Cyberpunk: Счастье для всех
Часть 1. Фильтр
— Руки от клавиатуры. Обе. Смотри в нулевой сегмент и молчи.
Гена Шишкин отдёрнул руки так быстро, что стул скрипнул. С голосом Черных в группе фильтрации его с первого года приучали не спорить — ещё с тех времён, когда она была старшей смены, а не «оператором без категории», как значилось в свежем приказе по институту. В два часа ночи в зале шлюза оставались они вдвоём. Над стойками ровно гудела вентиляция, в высоком окне стояла южная стена комбината с тремя рядами факелов на вышках, и на полу лежала жёлтая полоса от дежурного светильника.
— Исходящий из «Волны», — сказала Инга. — В ноль двадцать шесть. Адрес получателя — узел двенадцать-бис. Тот, который в реестре мёртвый с двадцать второго года.
— Мёртвые не принимают, — сказал Шишкин без надежды.
— Никто и не принимал. Просто пакет идёт на мёртвый адрес, а фильтр его держит. Смотри сам.
На служебной матрице висел конверт, маленький, килобайтный, с подписью, которой не было ни в одном справочнике «Волны». Своей подписи у него тоже не было — а без неё из шлюза не выходит даже поздравление с днём космонавтики. Инга развернула конверт так, чтобы не трогать содержимое, и оставила висеть.
Мировой сети — той, что рисовали на схемах в институте, — давно не существовало. В двадцать втором нетраннер Рейч Бартмосс выпустил в неё вирус «Дата Крэш», и старая Сеть умерла; Союз не воевал и не торговался — он заварил дверь, перерезав внешние магистрали в первую же неделю. Вирус, жёгший всё подсоединённое, до «Волны» так и не добрался: государственная сеть осталась при своих шифрах и станках — и при своей старой рисовке тоже. Совпространство, тесный и приземистый сектор, рисовалось по-своему: улицы гнули дугой к горизонту, чтобы экономить пропускную способность, а вместо небоскрёбов стояли избы, газовые фонари и кареты — другую рисовку не завезли. С тех пор «Волну» держали отдельно: шифрование на каждый рабочий лист, один международный шлюз на полстраны. Слово «нетраннер» в документах «Волны» не встречалось — оно оставалось западным, как джинсы. У себя таких людей называли скромнее.
— Стереть надо, — сказал Шишкин. — Готовое. Пока смена не пришла, а то увидят хвост, и нам обоим объяснительные.
— Я уже написала записку.
— Инга.
— Гена. Двадцать восемь лет мне сюда никто не пишет на мёртвые узлы. Стереть мы успеем, а вот восстановить — нет.
Шишкин пожал плечами и ушёл за стеклянную перегородку — делать вид, что его здесь нет. Инга переписала записку набело, приложила распечатку конверта и положила копию под стекло на столе дежурного — у них так было заведено: под стеклом не пропадало ничего, даже когда пропадало всё. Потом досидела до рассвета, глядя, как факелы на вышках гаснут по одному.
Утренняя смена пришла в восемь ноль-ноль, ровно, как поезд. Сменивший её Лёва Пивень поставил термос, поздоровался с Шишкиным за перегородкой и дважды посмотрел на неё поверх стойки — так, как смотрят на человека, про которого уже всё знают, но которому ещё не сказали. Инга сдала ключи и расписалась в журнале под строкой «инцидентов нет».
Не знаю, как у вас, а в Шестнашке в такой час живёт только трамвай десятого маршрута: вагон идёт без водителя — автоматика казённой постановки, ни разу не подводившая, — круг по промзоне, двенадцать минут на кольце, фонарь в дежурной будке. Если сидишь в здании без окон наружу, то время узнаёшь по нему — он проходит мимо шлюза дважды за ночь, и второй проход значит, что скоро можно идти домой.
Про то, откуда взялся город, в Шестнашке рассказывали коротко, как в анкете. Построил его «Совойл» — в конце нулевых, когда выбил лицензию на ЧУХ-2 и нефть с Севера ушла в счёт войны на юге. Сначала была вахта при шестнадцатом участке Северного промыслового кластера, но «Совойл» не строил вахтовых посёлков — он отливал город: монолитные кварталы на местном щебне, дома-плиты по восемь и по четырнадцать этажей, без лепки и без цвета, фасады с отпечатками опалубки, стела у КПП, на которой обещали: «Создавайте светлое будущее вместе с нами!». Город этот был не наградой, а оборудованием: как вышка, как буровая, как зимняя дорога. Фасады здесь не красили — бетон был сам себе цвет, и город выглядел как одна отлитая деталь. Посёлок получил имя — Северогорск, с индексом от участка, — индекс прирос к имени намертво, и город стал Шестнашкой. Государство при этом никуда не делось: военкомат и прокуратура остались московскими, — но вода, свет, земля и бумага на увольнение числились за корпорацией, а квартира не принадлежала человеку: пока ты в смене, у тебя есть дверь. За Полярным кругом «Совойл» давно был не самой властью, а единственной.
* * *
К одиннадцати утра линк окончательно оглох: левая оптика выдавала серую рябь, и на любую команду вместо картинки в глазу открывался узкий вертикальный шов. Инга поехала в гаражные ряды при депо-третьей — кооператив «Алмаз», пятый ряд, бокс четырнадцать, ворота с нарисованной мелом стрелкой.
— Заходи, не стой на ветру, — сказал Аркаша, не оборачиваясь. Он сидел на вертящемся табурете перед стендом; по стенам бокса от пола до потолка тянулись провода, кабельные сшивки, рации во вскрытых корпусах и щепки в антистатических пеналах, подписанные маслом по торцу.
Он был радиотехником, каких в городе оставалось трое с половиной. Чинил то, что подлежало списанию, и то, что списанию не подлежало, но всё равно ломалось. За правую руку — вживлённую, старую, с широкой ладонью — его в кооперативе звали «золотые пальцы», хотя сам он эту руку стеснялся и держал под верстаком.
— Что умерло? — спросил он.
— Всё. В глазу шов.
— Ну, это не в глазу у тебя, это в фильтре. Садись. Кофе будете? Он старый.
— Буду.
Конторская мастерская брала заявку на три недели и вписывала в личное дело, что оператор фильтрации ходит с неисправной оптикой; новая оптика стоила два оклада. Аркаша брался за старую за один вечер, за кофе, — и ни одна бумага об этом не узнавала.
Он возился с её линком дольше, чем нужно для чистки, и всё это время рассказывал — не ей, а в пространство: что в Новосибирске оптику не чинят, а меняют, потому что там одни конторские люди и им проще списать, чем понять; что в Тюмени открыли новый мост, а светофоров всё равно не поставили. Инга пила старый кофе и слушала. Так они сидели уже одиннадцать лет — с тех пор, как она переехала в город после института и отец сказал ей: зайди в «Алмаз», бокс четырнадцать, там человек, который чинит то, что тебе чинить не дадут.
Отец у неё тоже был связистом. Виталий Черных, тридцать лет на объекте, названия которого он не произносил даже в пьяные праздники. Он научил её двум вещам: читать рации без прибора — пальцами, по ритму щелчков реле, — и никогда не спрашивать дважды о том, о чём один раз не ответили. Умер он в сорок девятом, тихо, на кухне, с недопитым чаем. Аркаша на похоронах стоял поодаль, в шляпе, и никто не понял, откуда он там взялся.
— Вот, — сказал Аркаша и вернул ей линк. — Не благодарите. И вот ещё.
Он протянул небольшой пенал из серого пластика; внутри, на антистатической губке, лежала щепка — шириной с ноготь, с заводской гравировкой и толстым контактным гребнем, каким щепки втыкаются в гнездо.
— Это что?
— Щепка. По-конторски — накопитель, но у нас на Севере по-конторски не говорят. Северной приёмки, для вахт: мороз, влага, удар — всё терпит. Память глухая, без эфира: что запишешь, то и лежит, а сама из эфира не возьмёт ни бита.
— Некогда мне ничего записывать.
— Вот и не записывай. Пусть лежит. — Он закрыл пенал и добавил уже без улыбки: — Вещь надёжная. В ней ничего не происходит само.
На Полевой улице она заехала к Тамаре Степановне Ковалёвой — забрать подписной лист. Тамара Степановна отработала на буровых сорок один год, вырастила двоих и теперь не выезжала из своей трёшки в доме первой очереди — с потолками в рост, стеной в полметра и видом на промзону, — хотя весь квартал стоял под резерв развития: объявление висело на каждом подъездном табло и, для надёжности, на бумаге у лифта, и на бумаге было слово «укрупнение». «Укрупнение» в Шестнашке начиналось не с домов: прошлой зимой трест перевёл северные кусты на дронов-инспекторов — машина выше человеческого глаза, без выходных, без северной надбавки, — и смена на промысле усохла вдвое. Кварталы, откуда уехали буровики, ставили в резерв по одному, ровно, как по графику откачки. Её дом под снос шёл не потому, что отжил, — потому что земля под ним стоила дороже дома. У неё был кот Безымянный, запасной смеситель на кухне — на случай, если прорвёт стояк, — и манера разговаривать так, будто слушатель уже всё подписал.
— Подписала, — сказала Тамара Степановна. — Только знаешь, Инга Витальевна, что я тебе скажу. Их бумага ведь не про дом. Дом они и без тебя снесут. А вот людей в ней ни строчки нет. Пустая, как бочка.
— Так я и говорю.
— Вот и говори. — Тамара Степановна налила коту молока в блюдце, поставила блюдце на табуретку и присела рядом. — Это уж не первый раз, я тебе скажу. В сорок девятом у нас первую очередь сносили, за аптекой — те дома, что строили первыми. Тогда тоже писали. Собрали сорок два листа, отвезли в трест. Через месяц вернули: рассмотрено, отклонить, подпись неразборчива. Мы потом у секретаря эту подпись добивались прочесть. Прочли. Там было «Петров». Никакого Петрова в тресте не было.
— И что вы сделали?
— Что делали? Переехали. — Она погладила кота по хребту, и тот прогнулся дугой. — Дом резали на панели, панели увезли на базу. Но смеситель вот с тех пор вожу с собой. Привычка.
В воскресенье Инга обещала зайти помочь с буфетом. Вечером в ДК «Нефтяник» играл «Перегон» — заводская группа, которую трест держал на балансе для культмассовой работы; пели своё, про север и про смену, и зал вставал на припеве. Напротив ДК горел нейросалон: по карточке давали пятнадцать минут чужого отпуска — море, драка, любовь, кому что. В ДК было дешевле, и всё было настоящее. В первом ряду стояли буровики в белых рубашках; у двоих руки под рубашками были новые, заводские, с совойловской прошивкой — работа на буровой теперь нанимала руки по смете, а людей по остатку. Когда хором пошло про то, что счастье строится по графику и светлое будущее уже стоит на разгрузке, Инга вышла курить на парадное крыльцо, потому что не хотела подпевать.
* * *
— Гражданка Черных? Проходите, вас ждали.
Секретарь Восьмого управления провёл её по ковровой дорожке третьего этажа в кабинет, где пахло канцелярией и кондиционером. Полковник Дёмин встал из-за стола, подвинул стул и предложил чай — с сахаром, без сахара, лимон отдельно.
— Инга Витальевна, — сказал он, когда чай был налит. — Скажите мне как связист связисту: зачем гражданскому оператору писать служебную записку в два часа ночи, если по регламенту она может просто внести запись в журнал?
— Потому что в журнале её никто не прочитает до понедельника.
— А в понедельник?
— В понедельник её прочли бы уже с подписью Шишкина.
Дёмин улыбнулся краем рта. Он был из тех управленцев, у которых аккуратная седина и голос на полтона ниже, чем требует кабинет. Восьмое управление занималось тем, чем занималась эта порода контор всегда: шифрование, связь, надзор за тем, кто с кем говорит. Комитет, из которого оно вышло, распустили ещё при Горбачёве, но люди остались. «Сетевой дозор» в Союзе не водился — сочли европейским инструментом, запретили и не пустили, — и дозором приходилось заниматься отсюда. Шлюз «Волна — Мир» числился за управлением, а персонал оплачивал институт — государственный на бумаге и совойловский по смете: Белосельская Ольга Рудольфовна вырастила группу фильтрации с нуля и до последнего времени считала шлюз своей территорией — пока не вышел приказ о передаче фонда ПТК-9 на баланс ведомства. Об этом споре в городе говорили только через деньги: кого сократят первым и чей премиальный лист станет тоньше.
— Скажите, — Дёмин поставил чашку, — а что вообще ловит группа фильтрации? По бумагам — паразитов, мусор, инородные подписи. А по жизни?
— По жизни — то, чего не должно быть.
— Гм. — Дёмин повертел в пальцах ложечку. — Мне в Москве один умный человек объяснил: нетраннеры у нас перевелись. Вольные птицы остались за границей, а наши — это не профессия, а должность. Так?
— Так. — Инга держала руки на столе, ровно, как на дежурстве. — Только должность эта — на границе. На шлюзе. Аттестация, категория, выслуга, подписка. В трудовой написано «инженер внешних линий», и это всё, что можно о ней прочесть.
— То есть сидите вы на границе, как пограничники, — сказал Дёмин с удовольствием, — только стена у вас не колючка, а протокол.
— Как скажете.
— Вот. Красиво. Рудольфовна вас учит бумагам, а я, извините, учу делу: по жизни ловят не подписи, а людей, которые их пишут. — Он выдвинул ящик стола и положил перед ней лист. — Здесь акт об отсутствии нарушений за квартал. Подпишите, и я перестану вас дёргать по пустякам. Вам тридцать четыре, дочь связиста, хорошая биография. А биографии такого рода любят заканчиваться рано.
— Дайте подумать до конца смены.
— Думайте. Думать не запрещено. — Он убрал акт обратно в ящик. — Только учтите: в отличие от всего остального, думать у нас пока не считается нарушением.
До лифта её провожал майор Сычёв — тяжёлый, розовый, с папкой под мышкой. У лифта он сказал тихо:
— Ступайте, Инга Витальевна. Акт — дело десятое. Вот увидите.
Акт она так и не подписала. В лифте, глядя на своё отражение в шершавом металле, она поняла, что записку её всё-таки прочли — и раньше, чем она успела поставить под ней подпись.
* * *
В городской технический архив её пустили по трестовскому пропуску, который ей одолжила Тамара Степановна — «скажешь, от Ковалёвой, они там все меня боятся». Землю под объект двенадцать-бис отводил в своё время буровой трест, и в фонде хранилась копия дела: план отвода, ведомость выкупа, акт о передаче имущества на баланс одного из институтов — названия института в копии не было, место было заклеено чёрным прямоугольником с печатью поверх.
Инга просидела над делом полтора часа. Ведомость выкупа была подписана полностью: три подписи, три даты. Акт о списании имущества объекта, датированный концом сорок третьего, подписи начальника эксперимента не имел — в графе стояла точка. Рядом вшит лист учёта установки с грифом «Д-1»; в графе «место хранения» значилось: «объект, временно». Слово «временно» было написано от руки, красными чернилами, и чернила за двадцать восемь лет не выцвели — их просто никто никогда не трогал. Ниже, на свободном поле листа, чужими синими чернилами был вписан номер фонда: ПТК-9. Тот самый, который в этом месяце перевели на баланс Восьмого управления. Инга перечитала цифры дважды. Объект не был потерян двадцать восемь лет — он двадцать восемь лет числился; просто не в тех бумагах, которые читают.
В вестибюле архива на стойке дежурил экран городской хроники. Пока архивариус искал её формуляр, Инга стояла и смотрела в этот экран без звука. Шла мировая сводка: прохладные отношения Милитеха и Арасаки, перестрелка в Найт-Сити, слова «корпоративный конфликт»; потом кадры самого Найт-Сити — ярус за ярусом, реклама на фасадах, дамба. В семидесятом Арасаку снова пустили в город, и вот теперь она там обживалась, как обживаются в доме после пожара — быстро и всерьёз. Инга смотрела на эти ярусы и думала, что в Шестнашке рекламу вешают на сетку стройплощадки на Полевой и что сетку эту уже сняли.
Дома, в типовой двушке для специалистов — трестовская отделка, тёплый пол, рекуператор гудел за стенкой ровно, как вентиляция шлюза, — она вынула из тумбочки отцовскую отвёртку — коричневая ручка, стёртый шлиц — и положила на подоконник. Не для дела. Просто чтобы лежала на виду.
Часть 2. Бетонка
Ким приехал за ней в восемь утра, с фонарём и укороченным смарт-автоматом калашниковской сборки — прицел у такого ходил в паре со служебной оптикой.
— Поверка объекта двенадцать, — сказал он, показывая бумагу, которую она не просила. — Командировка на сутки. Мне отдали тебя как специалиста, который ничего не трогает. Не подведи.
Старший лейтенант Ким Артур Олегович был младше её на восемь лет, в Восьмом управлении числился оперативником и единственный из всей конторы здоровался с ней по имени. От него несло казённым мылом, и он всё время проверял, на месте ли фонарь.
Объект двенадцать-бис стоял в двенадцати километрах от города, за поворотом старой цистернной ветки. В народе объект называли Бетонкой: полуразвалившаяся будка егеря, кольцо колючки, бетонная труба диаметром с товарный вагон, уходящая под сопку. Отец когда-то сказал ей про это место: строили под связи резервной системы, которую сами связисты звали «мёртвой рукой», а народ звал «Периметром». Система так и не понадобилась, узел списали, крыша над трубой сгнила, и на бумаге объект двенадцать-бис перестал существовать раньше, чем Инга окончила школу.
— Значит так, — Ким присел на корточки у будки. — Сверху осмотр, вниз не спускаться. Записать номер пломбы. Всё.
Пломба на люке была цела. Внутри люка пахло железом и старой водой — глубоким, равнодушным запахом стоячей трубы. Инга присела рядом, положила ладонь на бетонный обрез люка; сквозь перчатку шла ровная холодная вибрация. Как будто под землёй что-то крутилось и не останавливалось.
— Ким. Тут гудит.
— Трубы гудят.
— Так не гудят.
Он приложил ухо, потом фонарь. Потом встал и сказал, что доложит. И в этот момент над лесом заговорила городская сирена.
«Заря» — общий сбор — завывала так, что дрожали вороны на соснах. На пульте у будки вспыхнул аварийный код: выброс на ЭП-четыре, вахте — на выезд, городу — воду перекрыть, окна закрыть. Позже выяснилось: лопнул клапан Ц-двенадцать, тот самый, который участок просил заменить ещё в марте и которому дважды отказали в Москве. Никто в тот день ещё не знал этих слов. Вахта уехала тучей жёлтых плащей — у вахты руки были литые, гидравлические: клапаны такой температуры голыми пальцами не трогают, — и вслед ей, обгоняя по ветке, прошёл трестовский аэродин, тяжёлый, с опущенными прожекторами. Ким стоял с рацией у уха, и по его лицу было видно, что он делает выбор между приказом и командировкой.
Оставались они у будки вдвоём. Ровно до половины двенадцатого.
Фургон приехал с восточной стороны, без сирены, белый, с надписью «Тайга-Сервис. Монтаж. Пусконаладка». Вышли шестеро, в серых спецовках без опознавательных знаков, с катушками оптоволокна на плече. Один открыл заднюю дверцу, достал терминал, положил его на капот и начал работать. Инга смотрела на экран через оптику своего линка — шов уже сошёл, рябь осталась — и узнала подпись. Ту самую, которой не было ни в одном справочнике «Волны».
— Ким, — сказала она тихо. — Не двигайся. Это те.
Дальше всё произошло быстро и без красоты. Ким успел присесть и сдёрнуть её вниз, за бетонное кольцо; первая очередь ушла выше, по углу будки, выбив крошку и столетнюю краску, — у стрелявших были винтовки с электромагнитным разгоном, и очередь шла тише дрели. Он выстрелил дважды в воздух — по уставу, для предупреждения, — и на вторую очередь никто не ответил уставом. Что-то ударило его в плечо, коротко и деловито, как дверью. Фургон дал задний ход, серые спецовки свалились внутрь, катушка покатилась по гравию. Последним уходил тот, с терминалом; терминал он прихватил, а от катушки на земле остался хвост оптоволокна, натянутый до самого люка и исчезающий в темноте.
Уши после очереди звенели тонко, на одной ноте, — электромагнитный разгон бьёт по слуху не громом, а стеклом. В воздухе висел запах озона и битого бетона, как бывает после близкой грозы на стройке. Инга вытерла щёку ладонью и долго смотрела на красную полосу: осколок от угла будки зацепил её, когда Ким сдёргивал её вниз, и тёплая струйка шла к подбородку — она не сразу поняла, что кровь её собственная. Кровь Кима оказалась темнее, чем она думала, — почти чёрная на сером гравии, и эта разница запомнилась сильнее самой очереди. Руки дрожали мелко и деловито, будто им выдали работу, которой у неё не было.
Потом стало очень тихо, и в этой тишине было страшнее всего. Страх пришёл к Инге не сразу и не весь: сначала она делала — прижала Кима к земле, нащупала у него в нагрудном кармане жгут, порвала на нём рукав, — а когда делать стало нечего, села на бетон и поняла, что руки у неё белые и ей холодно в жаркий июльский день.
— Не реви, — сказал Ким. Голос был ровный, только дышал он мелко. — Я в жилете. Смарт. Она сама за угол зашла. Помоги мне с курткой.
Она помогла. Потом он хотел было вызвать группу и осёкся: рация у него молчала, повторно не завелась. Они доехали до города на его машине, он сам сел за руль, хотя правая рука не гнулась.
Город встречал их «Зарёй». На подъезде к ЭП-четвёрке стояла техника вахты, дым лежал ровной полосой над цехом, и по обочине тянулась очередь за водой: жилой сектор отключили сразу, как учили, и на перекрёстках уже стояли аварийные цистерны — раздача по карте, по литражу на человека. Женщины стояли с тележками и колясками, кто-то из буровиков тащил канистру в каждой руке, и никто не кричал и не толкался — очередь просто стояла, степенная, как в булочной. Цистерны гудели насосами на каждом перекрёстке, и весь этот город, полный дыма, воды и тишины, ни о чём не знал — ни о фургоне, ни о выстрелах, ни о том, что у Кима под курткой завязан жгут, снятый с его же нагрудного кармана.
В больницу поехали через служебный вход, под запись «травма при погрузке». Никакой перестрелки не было. Ты этого не видела, сказала она ему в приёмном покое. Я тоже, сказал он.
Оптоволоконный хвост из люка она всё-таки выдрала — четыре метра, чтобы хватило на экспертизу — и унесла с собой, замотав в носовой платок, как рыбу с рынка.
* * *
Рассказывали об объекте по-разному, и все рассказы сходились в одном — в сорок третьем году там что-то случилось.
Шишкин любил рассказывать в курилке, под длинную тиражную «Беломор», что узел до двадцать второго был учебным центром связи особого назначения, пока Бартмосс не сжёг старую Сеть. Союз тогда за неделю перерезал внешние магистрали и списал всё, что смотрело наружу, — узел ушёл под нож вместе со своей линией, и адрес его так и остался в реестре мёртвым, хотя будка физически стояла. А в сорок третьем, когда мир ещё отлёживался после Крэша и Союз считал каждый рубль, в мёртвый, никому не нужный узел тайно завезли институтскую установку. Экспериментальную. Оборудование сороковых годов она представляла себе плохо: шкафы в человеческий рост, ряды светящихся индикаторов, бухты оптоволокна в прорезиненной оплётке. Эксперимент, по Шишкину, сорвался: вспыхнул пожар, погибли четверо, установка выгорела, узел закрыли, и с тех пор туда не заходили.
Буровики, впрочем, говорили другое: что в том октябре с объекта три дня вывозили мебель и кабинеты, что машины снабжения ходили туда ночью без номеров, а после — в тресте разом отменили северную надбавку целому отделу и всем разом стало ясно, что произошло что-то из ряда. Обе версии сходились в одном: четверо погибших, дата — октябрь сорок третьего, и тишина вокруг объекта, какая бывает не после закрытия, а после похорон.
Совойловские аудиторы один раз к Бетонке сунулись — лет десять назад, с ордером на балансовую сверку. Их продержали у КПП до темноты и отправили обратно с бумагой, из которой следовало, что объект вне баланса треста: гриф государственный. Корпорация спорить не стала — у неё с управлением и без того шла война за шлюз.
Но это была неправда — по крайней мере, наполовину. Ким, уже из больничной палаты, показал ей выписку из дела, которую вытащил через знакомого архивариуса: список погибших, четыре фамилии, а среди них — Лем Аркадий Петрович, тридцати одного года, инженер-программист. В деле стояла другая дата, не октябрь сорок третьего, а две недели позже; на месте подписи начальника эксперимента — пусто; отчёт о причинах урезан до трёх строк, и последние три слова обрезаны посреди слова.
— Тебе это зачем? — спросил он.
— Умерший узел отвечает на письма.
— Вот из-за таких предложений у вас с городом отношения, какие есть. — Он помолчал и добавил в потолок: — Ладно. Слушай то, что при больнице не говорят. Дёмин знал про фургон. Нас послали туда как расход: показать присутствие и оказаться на месте. Мне это в тот вечер перед выездом сказал человек, которого я спросил прямо. Поверь связисту: поворачивай свою записку в сторону Москвы, а не в сторону управления.
— Почему ты мне это говоришь?
— Потому что я виноват перед тобой. — Он сказал это ровно, глядя ей в глаза, и добавил: — Делай что знаешь. Что бы ни вышло, я подпишу, что был за тебя.
В палате пахло хлоркой, за окном работал вентилятор наружной блоки, и где-то внизу катили каталку — там, в коридоре, шла смена, шла вахта, шла вся Шестнашка, которая не знала, что накануне у будки егеря стреляли. Инга сидела на табуретке, вертела в пальцах платок с оптоволокном и думала, что отец говорил ей про два вопроса. Про тот, что задаётся дважды, — она уже задала. Про тот, на который не отвечают, — зададут ей.
* * *
Белосельскую она встретила на следующий день — та сама попросила её зайти, через секретаря, без приказов.
Директор СИПК сидела в кабинете, где стоял живой папоротник и тихо гудел увлажнитель воздуха — не из нужды, из вкуса. Ольге Рудольфовне было пятьдесят три; в сорок третьем она была аспиранткой и, если верить городским сплетням, единственной, кто остался от той лаборатории в живых и в штате одновременно.
— Я читала вашу записку, — сказала она, не предлагая чая. — Хорошая записка. Короткая. Так писали когда-то в нашей лаборатории: факт, время, подпись. Ни одного эпитета.
— Вы читали — и передали управление.
— Я передала её туда, куда обязана была передать. — Белосельская сняла очки и потёрла переносицу. — Инга Витальевна, я вам скажу то, чего не скажет никто, и вы потом решите, что с этим делать. Программа, о которой вы, наверное, уже половину наслышаны, называлась «Двойник». Она была наша. Институтская. Мой научный руководитель верил, что человека можно записать так же честно, как звук. На Западе к тем годам уже продавали брейндэнсы — чужие ощущения по подписке: море, драка, любовь. Он же писал не ощущение — человека, целиком, от дрожи рук до почерка. Он верил — и он погиб в ту ночь вместе с остальными. Я осталась, потому что в ту ночь меня не было в смене: я везла отчёт в Москву. Всю жизнь после этого я занимаюсь тем, что охраняю остатки той работы от людей, которые охраняли бы их хуже.
— К ним относится Дёмин.
— К ним относится половина управлений, включая, возможно, моё собственное. — Она встала, подошла к окну. — Полковник — не злодей, он держатель. Держат и берегут. Только берегут они её как актив, а не как человека.
— Вы её когда-нибудь спрашивали?
Белосельская молчала долго. Потом вернулась к столу и положила ладонь на свою папку — так, как закрывают книгу.
— Спросите вы. Вам проще: вы не при ней учились. И вот ещё что. Всё, что я вам сказала, произнесено в кабинете директора института, которому двадцать восемь лет приходилось выбирать, кого слушают, а кого списывают. Не повторяйте этого ни при ком, кроме человека, которому доверяете по-настоящему. У вас такой есть?
— Есть.
— Вот и хорошо. — Она открыла дверь и уже в коридоре добавила, тише: — И подписывайте у них что угодно, Инга Витальевна. Бумага им нужна бумажная. А правду они хранят не в бумагах.
* * *
Сычёв дождался её после работы — на лестнице, между этажами, с той же папкой под мышкой.
— Присядем? — спросил он и сел сам, на подоконник, по-хозяйски. — Значит, как это у вас называется, поверка объекта двенадцать. Четыре часа на месте. И что вы там осматривали, Инга Витальевна?
— Пломбу. Будку. Что положено по ведомости.
— Больше ничего не видели? Никого?
— Никого.
— Фургонов не было? Людей в спецовках?
— Вы же читаете протоколы, майор. Напишите: «не было». Я подпишу.
Сычёв улыбнулся открыто, даже одобряюще, и сказал, что понимает: у нас все пока не видели, и все пока подписывают. Потом перестал улыбаться и сказал вторую часть, тихо, глядя в папку: у тех, кто видел и не подписывал, бывают потом сложности с северными, с путёвками, с вызовами к родным в другие города. Сложности мелкие, но ежедневные. Он спросил, поняла ли она.
— Поняла, — сказала Инга. — Ежедневные.
Вечером она проверила свой линк — тот работал без нареканий, «золотые пальцы» — и не стала вспоминать, что катушка с четырьмя метрами оптоволокна лежит в дальнем ящике кухонного стола, завёрнутая в носовой платок. Отец говорил: то, что не спрашивают дважды, не поднимают и один раз.
* * *
— Опять реле? Садись, посмотрим.
Аркаша был в боксе к её приходу, хотя табурет у стенда стоял перевёрнутым, а верстак был пуст и вытерт. Инга не стала садиться. Она положила на верстак платок, развернула его, потом сняла с запястья свой линк, повесила на крюк и сказала:
— Аркадий Петрович. Я сейчас выстучу тебе ритм, а ты скажи, где его слышал.
И выстучала — пальцами по металлу, тихо, как стучал отец: четыре коротких, длинная, два коротких. Подпись из пакета. Та, которой не было ни в одном справочнике.
Аркаша смотрел на её пальцы. Лицо у него сделалось ровное и молодое — так бывает только у людей, которые перед чем-то важным перестают притворяться старыми. Он взял платок, завернул оптоволокно обратно, положил на место и сказал:
— Так. Значит, увидела. Садись всё-таки, доча. Стоя такое не рассказывают.
Он сел сам, на ящик из-под реле, и заговорил без начала, с середины, как человек, который репетировал этот разговор тридцать лет.
— В сорок третьем я не погиб, как там у них написано. Я был. Я сейчас есть. В графе «погиб» у меня записан другой человек — тот, кого сняли с меня в ночь испытания. Установку называли «Двойник»: она писала человека целиком, насквозь, от почерка до страха темноты. Меня поставили в график первым. График есть график, я был молодой и глупый, я пошёл. А ночью в блоке питания коротнуло, и всё это дело сожгли — вместе с протоколами, вместе с людьми, вместе со мной по бумагам. Четверо нас там было. Трое просто люди, а один — я.
— Тебя вытащили.
— Меня вытащил твой отец. — Аркаша посмотрел ей прямо в глаза. — Он был старшим смены на объекте. Он вытащил меня из огня, спрятал у себя на квартире, сделал мне документы и не спросил ни разу, что это был за эксперимент. Два раза не спрашивал. Я тебе этого говорю впервые за двадцать восемь лет.
— Как вы жили всё это время?
— Как живут люди с чужой фамилией. — Он усмехнулся краем рта. — Вахтой, по северам, где никто не смотрит в лицо. Не заводил ни фотографий, ни дневников, ни близких — ближе, чем на один сезон. Правую руку вживил на третьем году, в Норильске, у кочегарки: удобная вещь, но чужая, и я с ней разговариваю чаще, чем с людьми. Теперь хром носят, как галстук, — на салонах даже плакаты висят: «Стиль важнее сути». А кочегарская работа не про стиль: она про то, что рука была чужая с первой минуты. Раз в пять лет менял город, раз в десять — фамилию, а имя оставлял: глупо, но имя — последнее, что остаётся твоим. Двадцать лет назад вернулся сюда, под бок у собственного трупа. Так спокойнее: где запись — там и я. И запись, между прочим, была учтённая: фонд ПТК-9, поверка раз в пять лет, температура, замки. Никто про неё не забыл. Просто бумага, которая знает, и человек, который спрашивает, — разные ведомости.
— А запись. Та, что сняли с тебя.
— Осталась в узле. Её забыли вынуть из шкафа, а когда нашли — поняли, что она лучше оригинала. Она не ест. Не спит. Не старится. Она помнит всё, что помню я, только не забывает. — Он встал, подошёл к стенду и положил ладонь на его край. — Несколько лет она там просто лежала. А потом им понадобился фильтр на шлюз, самый лучший в стране, и они вспомнили про неё. Весь ваш шлюз, Инга, держится на ней. Каждая инородная подпись, которую ловит твоя группа, — это она не пустила. За океаном, в старые годы, нетраннеры пугали друг друга араковской «Убийцей душ»: мол, собирает людей в чёрный ящик, целиком, на вечный караул. У нас тихо: красть никого не стали — у нас её оформили. Актив, фонд, гриф «Д-1». Она не в карауле и не в раю — она в ведомости, и счастья для неё в этой ведомости не запроектировано. — Он выдохнул и продолжил ровно: — Она читает любой трафик насквозь, потому что она — это я, а я такие вещи читал не глядя. Я был нетраннер, Инга, — у нас это слово в бумагах не писали, но по сути я был он: одиннадцать лет на внешних линиях, на границе, где «Волна» трогает мир рукой в перчатке. Ставил фильтры во Владивостоке, когда после Крэша строили тот единственный шлюз. Льда на «Волне» всегда было мало — берегли машинное время, — зато какой встретится, тот не предупреждает: сразу жарит. Поэтому границу держали не программами, а людьми. Потом меня забрали на закрытую тему. Понимаешь? Ты двадцать восемь лет работаешь рядом с собой второй раз в жизни.
Инга сидела очень прямо. В записке, которую она положила под стекло, значилось: инородная подпись, адрес — узел двенадцать-бис. Она донесла на него, ещё не зная, на кого доносит, и это почему-то было хуже всего.
— Пакет в ноль двадцать шесть, — сказала она. — Он шёл к ней?
— К ней. Это стучались покупатели. Есть люди, которым нужна живая энграмма советской работы. Не чертёж, не выжимка — она сама. — Аркаша пожал плечами. — Через «Тайгу-Сервис» — это совойловский промысловый подряд, контора на одно окно, — и через кого-то в управлении. Не спрашивай, я не знаю всех, да и знать всех им не нужно. Она видела их подпись неделю назад и не пустила. Тогда они решили зайти с другой стороны — через людей, а не через эфир.
— Их подпись, — сказала Инга. — Это же отцовский стук. Откуда он у покупателей?
— Ритмы у связистов ходят по рукам, — сказал Аркаша. — Двадцать восемь лет, всякое бывало.
Он ответил ровно и слишком быстро, и оба услышали, что это ложь — мелкая, ведомственная, какая заполняет графы. Инга ничего не сказала. Она смотрела на его правую руку, широкую и чужую, лежавшую на верстаке ладонью вниз, и ждала.
— Я им его и дал. — Аркаша сдался тихо, без оправданий. — Ко мне пришли вежливо. Спросили, каким стуком на Севере здороваются свои. Я подумал: услышит отцовский — откроет. Своим открывают. — Он смотрел теперь в верстак. — Не открыла. Двадцать восемь лет спрашивать у неё было не о чем, а тут я впервые постучался — отцовским. Она не пустила. Не покупателей, доча. Его.
— Значит, я спасла её, написав записку.
— Ты ничего не спасла. — Он сказал это без злости, как про погоду. — Решение принято наверху до твоей записки. Просто время пришло. Слышишь? Не ты, не записка, не пакет — время. С ними всегда время.
Над верстаком, на стенде, под слоем пыли висела выцветшая наклейка с дугой и стилизованным следом костра. Под рисунком было написано большими буквами: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдёт обиженным».
— Стругацких любил, — сказал Аркаша, заметив её взгляд. — «Пикник на обочине». Хорошие были мужики, писали про нас с тобой за сто лет до нас с тобой. Только они про зону писали, а я тебе про город рассказываю. Так даже проще понимать.
— Что мне делать? — спросила Инга.
— Ничего. — Он уже собирал инструменты, укладывая их в пустой, вытертый ящик. — Ничего, доча. Я всё сказал, больше не скажу никто. Одно только запомни. Если вдруг решат жечь — а решат, — не тяни. Мы с ней давно со счётами свели.
— Мы — это кто?
— Я и она. — Аркаша закрыл ящик и сказал, уже отворачиваясь к верстаку: — Пока оба живы. Один из нас — меньше.
Часть 3. Комиссия
Комиссия приехала в среду, на двух машинах с московскими номерами.
Городские телефоны заговорили в один голос: Белосельская с утра носила в Институт папки с лентами учёта, Дёмин повязал галстук и лично проверял чай в переговорной. Официально в город прибыли члены комиссии по учёту информационных активов. Неофициально — три человека из Москвы, один из них с портфелем, который не выпускал из рук даже в обед. Ким, выписанный на костылях, дозвонился ей с больничного и сказал только одно слово: «Приехали». Потом он позвонил вечером и сказал ещё одно: «Съезжай с квартиры на сутки. Не спрашивай зачем — съезжай». Инга ночевала у Тамары Степановны на Полевой, на диване, под ровное гудение рекуператора, слушая, как во дворе скребёт кот.
В четверг её отстранили от смен — приказ по институту, формулировка «на время служебного разбирательства». Пропуск должны были отобрать в тот же час: по регламенту изъятый пропуск уничтожается на месте, при двух свидетелях. Секретарь ограничилась записью в журнале и обещала зайти за ключом утром; утром она не пришла, и ключ остался у Инги в кармане. Инга не напомнила.
Днём её вызвали «для получения объяснений» — в переговорную Института, где комиссия сидела без протоколиста. Человек с портфелем был один; портфель он поставил на стол и не расстегнул.
— Инга Витальевна. Несколько вопросов, все короткие. Адрес узла двенадцать-бис вам был известен?
— Из служебной записки.
— Содержимое пакета вам известно?
— Нет.
— С государственным хранилищем, где размещён изъятый образец, вы контактов не имели?
— Я хотела бы задать вопрос сама, — сказала Инга.
Он повёл ладонью: извольте.
— Когда образец в последний раз отвечал на контрольный запрос?
Пауза вышла короткой и вежливой, как всё у этого человека.
— Вопрос не по форме.
— Тогда по форме. Можно ознакомиться с актом приёмки? Хотя бы с ведомостью веса тары.
— Образец находится в Москве, — сказал человек с портфелем. — Тара опечатана. Протокол есть протокол.
— Конечно.
— Подпишете, что объяснения получены?
— Подумаю до вечера.
— Последний вопрос. — Он впервые посмотрел на неё от бумаг. — Не по форме. Вы жалеете о своей записке?
— Вопрос не по форме, — сказала Инга.
— Вот и я о том же. Свободны.
У двери она нарушила отцовское правило — спросила второй раз о том, о чём уже не ответили:
— Зачем покупателям терминал на капоте, если образец уже в Москве?
Человек с портфелем не поднял головы. Он уже читал свои бумаги, и читать их было безопаснее, чем смотреть ей в глаза.
Вечером, в двадцать три пятьдесят, она вышла из дома. Отцовскую отвёртку, всю неделю лежавшую на подоконнике, положила в карман куртки — не для дела, просто взяла, как берут с собой что-то своё. Ночь была тёплая, трамвай десятого маршрута прошёл мимо с открытыми окнами, и в нём пели. Шлюз стоял тёмный, только дежурная половина зала. Шишкин сидел на смене один; увидев её, он не вскочил, не спросил пропуск и не потянулся к кнопке. Он посмотрел на неё секунды три, потом сказал:
— Я тебя не видел.
— Спасибо, Гена.
— Не мне говори. — Он отвернулся к монитору и прибавил громкости в наушниках.
Её терминал встал в привязку без возражений. Фильтр — тот самый, лучший в стране — держал её первые две минуты: она вводила служебный протокол санитарного выжигания сегмента, а фильтр возвращал ей отказ, ровный и вежливый, как бюллетень. В зале щёлкали реле на стойке оповещения — мелко, неровно, и где-то в этом неровном щёлканье она слышала отцовскую школу: реле не лгут, они просто скажут тебе раньше, чем прибор. Настоящие бои такого рода не похожи на дуэли. Они похожи на переписку с канцелярией, где вместо секретаря — то, что когда-то было человеком.
На третьей минуте она перестала печатать. Она сняла перчатку, поставила два пальца на корпус терминала и выстучала ритм — четыре коротких, длинная, два коротких. Отцовский. Тот самый.
Отказ на экране держался ещё минуту. Потом сегмент двенадцать-бис открылся ей сам: все контуры, все замки, все семь уровней, на которых двадцать восемь лет не было ни одного посетителя. Отрисовка встала старая, совпространственная, на весь экран: мощёная улица, изогнутая дугой к горизонту, газовый фонарь, туман, у избы с резным наличником — карета. Весь мир давно перерисовал себя в башни и стекло, а здесь по-прежнему ходили пешком, потому что дальше горизонта ничего и не было нарисовано. По экрану прошла короткая строка, без подписи, без реквизитов, как пишут те, кому реквизиты давно не нужны:
— Долго же ты.
Инга запустила протокол. Выжигание шло с конца, от периферии к ядру, и рядом с индикатором сегмента бегали цифры остающегося объёма — они убывали так, как убывает вода в ванне с дыркой. В ладонях у неё вспотело, и её знобило, прямо здесь, в тёплом зале, при работающей вентиляции. Она смотрела на цифры и ждала, что экран спросит подтверждение. Экран спросил. Она подтвердила.
— Счастье для всех, даром, — сказал фильтр по-стариковски разборчиво, с той же интонацией, с которой Аркаша в гараже говорил про кофе. — И пусть никто не уйдёт обиженным. Жги, доча. Только не тяни.
Объём в индикаторе дошёл до нуля. На отрисовке погас газовый фонарь, и улица кончилась там, где кончалась всегда: за поворотом, в тумане, нарисованном слишком близко. Последнее, что спросил экран, была стандартная строка — «уничтожение необратимо, подтвердите» — и это было смешно, если бы было с чем сравнивать. Сегмент двенадцать-бис закрылся. На служебной матрице, где в ту первую ночь висел килобайтный конверт, теперь не было ничего — ни конверта, ни подписи, ни отказов. Инга вынула ключ, положила его на стол перед Шишкиным, но тот даже не обернулся. Она вышла через служебную дверь и до самого угла шла, глядя строго перед собой, как идут люди, у которых всё в порядке.
Покупателей в ту ночь не было. Фургона «Тайга-Сервис» не было. Терминала на капоте не было. Всё это она поняла позже, когда поняла остальное.
* * *
Направление на Таймырскую вахту выписали через три дня.
К тому времени всё сошлось в один протокол, и протокол был подписан тем самым портфелем, который не выпускали из рук даже в обед. Из него следовало, что в понедельник, за три дня до её ночи в шлюзе, по ордеру московской комиссии управление провело изъятие информационного образца в государственных интересах — официально, с понятыми, с упаковкой в спецтару. Что сделка, которую готовила «Тайга-Сервис», рассматривалась как канал утечки, нужный для того, чтобы изъятие прошло незамеченным. Что техническая выемка в четверг была актом приёмки. И что оператор Черных Инга Витальевна в ночь с четверга на пятницу произвела самовольное подключение к защищённому сегменту с использованием утраченного пропуска.
По тому же протоколу выходило, кому принадлежала «Тайга-Сервис» — формально субподрядчику промыслового треста, по факту конторе на одно письмо, — комиссия установить не смогла. Бумаги конторы сгорели в июне вместе со складом; учредители значились жителями трёх республик, ни один из которых не выезжал из места прописки. Кому предназначался образец, не установлено. Сам образец был признан «учебным материалом по информационной безопасности» и передан для использования в занятиях со слушателями высших курсов; на этом основании одиннадцать пунктов дела закрывались в архив, а двенадцатый — следствие по каналу утечки — «оставлен без движения за истечением сроков». Ким потом говорил: без движения — это когда двигать некому.
Приказ по управлению вышел двухчастный, и оба его пункта стояли рядом, через точку с запятой. За самовольное подключение — выговор, без лишения премии, с учётом тяжёлых жизненных обстоятельств. За проявленную бдительность при выявлении канала утечки — благодарность, с занесением в личное дело. Инга прочитала приказ один раз и отнесла в отдел кадров вместе с пропуском.
Обе строки приказа она перечитывала уже без удивления. Никакого изъятия не было — ни в понедельник, ни в какой другой день. Из шкафа можно вынести плату, из зала — шкаф, но не то, что живёт проводкой, температурой и реле целого здания; Москва писала «изъято», потому что бумага обязана что-то писать, а правду ей писать не разрешено. В спецтаре лежало ровно то, что должно было лежать, — два блока отказной аппаратуры и учётный лист. Сам образец при этом оставался на месте: установка сорок третьего года в узле под сопкой — и та, кого нельзя было вывезти ни в какой таре, потому что линия, пришившая её к шлюзу, уходила под землёй на все двенадцать километров. После понедельничной бумаги она числилась нигде — не актив, не фонд, не человек, — а хозяйство в узле продолжало отвечать в эфире, и адрес его знали уже покупатели. Оставалось одно: сжечь адрес вместе с содержимым, чтобы бумага сошлась с эфиром. И жечь приходилось той, у кого был допуск к сегменту и чей пропуск уже числился утраченным — чтобы подключение можно было счесть приёмкой. Выходило, что в четверг ночью она не подключалась к чужому сегменту, а закрывала счёт, открытый в сорок третьем: сожгла то, что числилось изъятым, и тем самым сделала протокол честным — задним числом. Выговор — по счёту за актив. Благодарность — за молчание.
Дёмина освободили от должности и повысили: он уезжал в Москву, в новое управление стратегических информационных активов — контору с двумя печатями, ведомственной и совойловской, — и на прощании сказал ей в коридоре Института:
— Не хмурьтесь, Инга Витальевна.
— В спецтаре было два блока отказной аппаратуры и учётный лист, — сказала Инга. — Так, по крайней мере, в ведомости.
— Я знаю, что в ведомости, — сказал Дёмин. — Я её подписывал. Всё, что должно было случиться, случилось раньше, чем вы взяли в руки терминал. Остальное — бухгалтерия. Кстати, ваш акт так и не подписан. Уберите его куда-нибудь. Через двадцать лет он будет стоить денег.
Белосельская не простила ей ни выговора, ни благодарности — то и другое ложилось на её институт. Группу фильтрации она передала Шишкину, который стал старшим смены и с тех пор держал под стеклом две записки: её старую, подшитую к делу, и новую, с таблицей дежурств.
Полевую сносили в ту же неделю. Экскаватор входил в квартал со стороны трансформаторной будки, Тамара Степановна уехала к сестре на юг ещё во вторник, запасной смеситель остался в коробке на кухне, и кот Безымянный ушёл сам, раньше экскаватора, — его потом видели у столовой ЭП-девятки, и буровики кормили его с рук. Дом разобрали за полтора дня. На месте подъезда с табличкой «Ковалёва Т. С.» остался ровный жёлтый круг щебня.
Гараж в «Алмазе» — пятый ряд, бокс четырнадцать — был заперт изнутри. Соседи говорили, что Аркаша уехал в среду утром, с мешками, попутным вездеходом геологов — электрическим, без транспондера, давно вычеркнутым из реестров; на таком не оставляешь следов. Куда — не сказали. Внутри бокса, через щель под воротами, видно было пустой верстак и крюк, на котором не висело ничего. Наклейку со стендом кто-то снял.
Ким выписался, отлежался и уехал в Новосибирск — его переводили с повышением, в краевой отдел. На прощание, на перроне, он сказал:
— Виноват я перед тобой, и мы это закрыли. Будешь проходить мимо — заходи. Не будешь — тоже ладно.
— Зайду, — сказала Инга.
Чемодан у неё был один. В нём лежали зимняя спецовка, две рубашки, отцовская отвёртка с коричневой ручкой, направление на Таймырскую вахту и щепка в пенале — всё ещё пустая. В автостанции объявили посадку. Над платформой висела единственная на весь город голограмма — синий олень северного банка; олень мигал, рассыпался пикселями, и его давно никто не чинил. Дальние вахты возили аэродинами, но билет туда стоил половину оклада, и государство, выписавшее направление, выбрало автобус. Автобус был казённый, электрический, с генераторной тележкой на прицепе — на трассе до Таймырской вахты зарядок не было; сетку от мошки натягивали на лобовое стекло в первую же поездку. За рулём сидел человек, который открывал дверь жестом, а не кнопкой: автоматика на северной трассе не работала, и никто по этому поводу не горевал.
На выезде, за КПП, рация поста проверила связь: два щелчка, пауза, два щелчка. Инга держала ладонь на борту автобуса и слушала их пальцами, как слушают реле, — они были те самые, отцовские.
Автобус пошёл через промзону. Инга сидела у окна, положила чемодан на колени и долго смотрела, как мимо проходят факелы на вышках, КПП, трансформаторная будка, ровный жёлтый круг щебня там, где стоял дом Ковалёвой, и стела, на которой выцветшая эмаль всё ещё обещала светлое будущее — обещание держалось из последних сил. Потом она простучала по борту тот ритм, которому её научил отец, — четыре коротких, длинная, два коротких. Так стучат связисты, когда хотят сказать тому, кто поймёт: на связи.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
