Обложка Правильное решение

Правильное решение

Олег Олешник

0% прочитано
Стандартный
Олег Олешник

Правильное решение

Глава 1

«Правильное решение не всегда спасает. Иногда оно просто позволяет тебе жить дальше. Это не то же самое, что счастье. Но это всё, что у тебя есть» Тамара Лаптева - пилот-оператор

Буквы

Буквы ровные. Это первое, что я вижу, когда шлюзовая тележка выкатывает меня на смотровую галерею дока.

«ЕРМАК». Белым по серому. Каждая — в мой рост. Краска свежая, ещё пахнет. Здесь, конечно, ничего не пахнет, здесь воздух из регенератора. Но мне кажется, что пахнет. Растворителем, как в гараже у отца.

ТТ-417. Тендер транспортный. Шестьдесят метров от носа до дюз. Два маршевых, четыре маневровых пакета, грузовой трюм на сто сорок тонн. Не фрегат. Даже рядом не фрегат. Но мой.

Ну, не совсем мой. Пескова.

— Нравится? — спрашивает Илья.

Он стоит сзади. Руки в карманах комбинезона, подбородок мне в макушку. Он выше на голову, и ему это нравится. Мне тоже. Только я не говорю.

— Нормальный, — говорю.

— Врёшь.

— Вру.

Он смеётся. У него смешной смех — короткий, через нос, как будто чихает. Я влюбилась в этот смех на фрегате, в техническом отсеке, когда он уронил себе на ногу гидроключ и засмеялся вместо того, чтобы материться. Я тогда подумала: ненормальный. Потом подумала: мой.

Мне двадцать два. Я пилот-оператор второго класса. Я налетала на фрегате «Стерх» четыреста часов, из них сто восемьдесят в боевом охранении. Я ни разу не была под огнём. Ни разу. Всё охранение — пустое небо и сигналы, которые оказывались метеоритами.

Ранило меня не в бою. Ранило в шлюзе, когда сорвало крепление контейнера. Контейнер прижал меня к переборке. Таз в трёх местах. Полгода в госпитале, потом комиссия. «К полётам на боевых кораблях не годна. На вспомогательных — годна». Вот и вся война.

Илья написал рапорт через неделю после меня. Его не хотели отпускать. Хороший техник, руки золотые. Он сказал командиру: «Или переводите, или я сам уйду». Перевели.

— Капитан где? — спрашиваю.

— На борту. Лежит.

— В смысле — лежит?

— В прямом. Он болеет, Тома. Лёгкие. Говорят, с Медвежьего привёз, там пылевые бури, фильтры дрянные были.

— Так кто летать будет?

Илья молчит. Потом говорит:

— Ну а ты как думаешь?

Песков лежит в своей каюте, под одеялом, в кителе. Ему шестьдесят. Лицо серое, как обшивка. Усы жёлтые от табака. Курить ему нельзя, поэтому он держит во рту незажжённую трубку.

— Лаптева, — говорит. Не спрашивает, утверждает.

— Так точно, товарищ капитан.

— Брось. Тут не фрегат. Тут все свои. — Кашляет, долго, в кулак. Потом смотрит на кулак. Потом вытирает его об одеяло. — Ты что умеешь?

— Всё, — говорю.

— Это плохо, — говорит он. — Кто умеет всё, тот ещё ничего не пробовал.

Я молчу. Я обиделась, но не покажу.

— Выводи, — говорит Песков. — Я послушаю.

— Отсюда?

— Отсюда. Я его по звуку знаю. Он мне скажет, если ты что не так.

— Вы же на нём не летали. Он новый.

— Они все одинаковые, дочка. Старые. Все старые, даже новые. Ты это потом поймёшь.

***

Рубка тесная. Два кресла, моё — правое, но я сажусь в левое. Песков разрешил. Илья втискивается за спинку, хотя ему не положено, ему положено в машинном. Зоя Рябцева, связист и медик в одном лице, хмыкает, но молчит. Ей тридцать пять, у неё двое детей на Кедровом-3 и муж-диспетчер. Она смотрит на нас с Ильёй, как на котят.

— Док, «Ермак» на отход, — говорю.

— «Ермак», отход разрешаю. Коридор четыре. Счастливо, ребятки.

Захваты отпускают. Это чувствуешь спиной — лёгкий толчок, будто кто-то отпустил твою руку. Маневровые. Чуть-чуть. Нос уходит из ворот дока, и вот она — чернота, и в ней огни платформ, и полосой — пояс. Кедровый. Красный карлик, тусклый, как уголь под пеплом.

Маршевые на десять процентов. Корабль вздрагивает. Ровно, без дребезга. Новенький.

В интеркоме — кашель. Потом голос Пескова:

— Нормально. Не дёргай только. Он не любит, когда дёргают.

— Есть не дёргать.

Илья наклоняется к моему уху.

— Через год, — шепчет. — Через год мы с тобой на этой штуке последний раз выйдем. И всё.

— И всё, — говорю.

«И всё» — это дом. Это планета, где есть небо, а не потолок. Это ребёнок. Мы ещё не решили, как назовём. Он хочет Машу. Я хочу мальчика.

Я веду «Ермак» по коридору четыре и улыбаюсь. Я думаю, что это начало.

Я права. Только не знаю, в чём.

Тихо

Первый месяц — как в санатории.

Рейс на «Глухую»: двое суток туда, двое обратно. Медикаменты, фильтры, продукты, почта. Обратно — образцы руды, больные, иногда покойники в мешках. На шахтёрских платформах умирают часто. Обвалы, разгерметизация, просто сердце.

Я это знаю. Я из Верхнего Ключа. Это на Земле, на Урале, шахтёрский посёлок, которого уже нет на картах. Отец был проходчиком. Мама умерла, когда мне было семь. Не в шахте — от почек. В посёлке не было диализа. До города — двести километров, автобус раз в неделю.

Я помню, как отец пришёл с работы, сел на табуретку в прихожей и не стал снимать сапоги. Сидел так до утра. Утром снял и пошёл на смену.

Он не плакал. Я тоже не плакала. Мы оба решили, что раз он не плачет, то и мне не надо.

Ещё помню обвал на третьем горизонте. Мне было двенадцать. Завалило восемь человек. Отец не был в той смене, но пошёл. Три дня они разбирали породу руками, потому что техника не проходила. Мать Витьки Сорокина стояла у ствола все три дня. Вытащили пятерых живыми, троих — нет.

Отец пришёл домой и сказал одну фразу. Я её тогда не поняла. Он сказал: «Своих не бросают, Томка. Даже мёртвых».

***

На «Ермаке» нас шестеро.

Песков — в каюте. Иногда встаёт, приходит в рубку, садится в правое кресло и смотрит на приборы, как старый пёс на дорогу. Ничего не говорит. Потом уходит.

Зоя — связь, аптечка, кухня. Готовит ужасно. Мы едим и хвалим.

Сёма Бортник — грузчик, стрелок, всё остальное. Двадцать пять лет, сломанный нос, бывший боксёр. Носит под комбинезоном нательный крестик и говорит, что не верит.

Карим Ахметов — второй техник, подчинённый Ильи. Молчит. Всегда молчит. Ему сорок, он из Казани, у него руки, как у пианиста, и он может починить что угодно, кроме своей жизни. Так про него говорит Зоя. Я не знаю, что это значит. Мне не интересно.

И Илья.

Мы с ним живём в одной каюте. Это не по уставу, но Песков сказал: «Уставом на тендере вытирают пыль с панелей». Каюта два на три. Койка одна, узкая. Мы спим так, что если один повернётся, второй падает. Падаю обычно я. Он ловит.

Вечерами он рисует на планшете дом. С верандой. С окнами на юг.

— На какой юг? — спрашиваю. — Ты планету выбрал?

— Ещё нет. Выберу такую, где юг есть.

— Юг везде есть.

— Не везде. На станции нет.

Это правда.

Над койкой в медотсеке висит фотография. Мы её нашли в первый же день. Старая, бумажная, распечатанная, приклеенная скотчем к панели. Побережье. Пальмы. Синее море, такое синее, что кажется ненастоящим. Песок. Никого нет. Только пальмы и вода.

— Это кто повесил? — спросила я Зою.

— Не знаю. С верфи, наверное. Кто-то из сборщиков. На память.

— Снять?

— Зачем? Пусть висит. Красиво.

Пусть висит.

***

Песков на исходе месяца зовёт меня к себе. Я прихожу. Он сидит на койке, свесив ноги. Ноги худые, в шерстяных носках.

— Как старый? — спрашивает.

— Кто?

— Корабль.

— Нормально. Левый маршевый греется на выходе из ускорения. Илья смотрит.

— Пусть смотрит. — Кашляет. — Ты слушай, Лаптева. Тут тихо.

— Я заметила.

— Ничего ты не заметила. Тут всегда тихо, пока не станет громко. Вяземские с ТОБОЛом делят поле уже три года. Делят тихо. Подписи, суды, юристы. Но у Вяземских есть свои ребята. На шахтах. Есть свои корабли. Без опознавательных. И однажды им надоест судиться.

— И что тогда?

— Тогда, — говорит он, — ты будешь решать. Не я. Я не встану. Я тебе честно говорю: не встану. Поэтому ты учись решать сейчас. Пока тихо.

— Как учиться?

Он смотрит на меня долго. Потом смеётся, хрипло, и снова кашляет.

— Никак. Это не учится. Это или есть, или нет. Иди.

Я иду. В коридоре думаю: старик бредит. Болезнь, лекарства. Тут тихо. Тут всегда тихо.

Пояс

Громко становится на шестьдесят первые сутки.

Рейс обычный. Трюм — медикаменты для «Глухой»: антибиотики, кровезаменитель, два контейнера с регенераторами тканей, потому что на «Глухой» неделю назад был пожар в обогатительном цеху. Двенадцать обожжённых. Мы везём им жизнь. Так Зоя сказала, когда грузились. Я подумала: пафосно. Но промолчала.

Через девять часов после отхода Зоя снимает наушник и говорит:

— Тома. Кедровый-3 молчит.

— В смысле?

— Не отвечает. Ни диспетчер, ни ретранслятор. Тишина.

— Помехи?

— Не помехи. Тишина. Как отрезало.

Я смотрю на радар. Пусто. Пояс справа, слева — открытый космос, впереди, в шести часах, — «Глухая».

— Зови Пескова, — говорю.

— Он спит.

— Буди.

Песков приходит сам. Не знаю, как он узнал. Стоит в дверях рубки, держится за косяк.

— Глушат, — говорит. — Широкополосно. Значит, началось.

— Что делать?

— Ты мне скажи.

Я не успеваю ответить. Радар вспыхивает. Три метки. Сзади, из-за плеча пояса, где их не было и не могло быть. Идут быстро. Очень быстро. Сто двадцать километров, сто, восемьдесят.

— Опознавание, — говорит Зоя. — Нет опознавания. Транспондеры выключены.

— Запрос.

— Отправила. Молчат.

Шестьдесят километров.

Сёма вваливается в рубку, за ним Илья.

— Это кто? — спрашивает Сёма.

— Вяземские, — говорит Песков. — Кто ж ещё.

— Они нас не тронут, — говорю я. Голос чужой. — Мы гражданские. Медикаменты. У нас маркировка.

Песков ничего не отвечает. Смотрит на меня. И я вижу в его глазах жалость. Не страх — жалость. Ко мне.

Пятьдесят километров.

На радаре — четвёртая метка. Маленькая. Отделяется от средней большой метки и идёт к нам. Быстрее остальных. Намного быстрее.

— Ракета, — говорит Зоя. Очень спокойно. — Тома, у нас ракета.

***

Я никогда не была под огнём.

Я это уже говорила. Но я хочу, чтобы это было понятно. Четыреста часов. Учения. Тренажёры. Симуляции, в которых я уходила от залпа фрегата класса «Беркут» с двумя третями энергии и без маневровых. На тренажёре я лучшая на курсе.

На тренажёре не потеют ладони.

На тренажёре не слышно, как Сёма за спиной шепчет «Господи, Господи», хотя он не верит.

На тренажёре ты не знаешь, что твой жених стоит в метре от тебя и что если ты ошибёшься, у него не будет дома с верандой.

Я бросаю «Ермак» в пояс.

Маршевые на сто. Корабль кричит — по-настоящему кричит, металлом, всем корпусом. Перегрузка вдавливает в кресло. Илья падает. Сёма падает на него. Песков держится за косяк, и я не знаю, как он держится.

Пояс Кедрового — не каша из камней, как в кино. Это пустота с редкими островами. Между островами километры. Но если знать, где плотно, можно спрятаться.

Я не знаю, где плотно.

Я веду на самый большой камень на радаре. Двенадцать километров в поперечнике. Ракета в двадцати. В пятнадцати.

— Ловушки! — кричу.

— Нет у нас ловушек! — кричит Зоя. — Мы тендер!

Мы тендер.

Я ухожу за камень. Резко, на маневровых, на пределе. Камень проплывает мимо меня в трёхстах метрах — серая, рябая, бесконечная стена. Ракета идёт за нами. Головка самонаведения. Я ничего не могу.

Могу.

Я гашу маршевые. Полностью. Корабль летит по инерции, холодный, тёмный. Ракета теряет тепловую сигнатуру на две секунды — две секунды, пока ищет. Мне хватает. Я подныриваю под выступ камня.

Взрыв.

Не на нас. На камне. Корабль швыряет. Свет гаснет, потом загорается аварийный, красный. Где-то сзади что-то звенит, долго, тонко.

— Живы? — спрашиваю.

— Живы, — говорит Илья с пола.

— Песков?

— Здесь, — говорит Песков. Он сидит на полу у двери. — Неплохо, дочка.

Неплохо.

А потом второе попадание. Его я не видела. Я до сих пор не знаю, откуда оно прилетело — с одного из трёх или с кого-то, кто ждал за камнем. Удар в корму. Глухой, как молотом по наковальне. Корабль разворачивает. Перегрузка вбок. Я бьюсь головой о подлокотник.

На панели — красное. Много красного.

— Левый маршевый — отказ, — говорит Илья. Он уже на ногах, уже у технической панели. — Правый — шестьдесят процентов, перегрев. Утечка в магистрали охлаждения. Тома, правый долго не протянет.

— Сколько?

— Двадцать минут на тяге. Может, двадцать пять. Потом встанет. Или рванёт.

***

Я считаю.

До «Кедрового-3» — одиннадцать часов. Не дотянем. И коридор закрыт: те трое сидят как раз на нём.

До «Глухой» — шесть часов. Не дотянем.

На радаре, в восемнадцати минутах хода, — точка. Метка с гражданским кодом. «Северная». Заброшенная обогатительная платформа ТОБОЛа. Законсервирована два года назад. Там есть пирс. Там есть ремонтный док, может, без энергии, но с захватами. Там можно спрятаться. Можно залатать магистраль.

— «Северная», — говорю.

— На «Северной» стреляют, — говорит Зоя. Она прижимает наушник к уху. — Я ловлю их на ближней. Там шахтёры. Человек двадцать. Говорят — абордаж. Вяземские высадились час назад. Там бой.

Песков поднимается с пола. Медленно. Подходит, садится в правое кресло. Пристёгивается. Руки трясутся.

— Ты решаешь, — говорит.

— Вы капитан.

— Я старый больной человек. Ты решаешь.

Илья смотрит на меня. Сёма. Зоя. Карим стоит в дверях — я не видела, когда он пришёл. Тоже смотрит.

Варианты такие. Остаться в поясе и ждать, пока правый маршевый встанет, а эти трое нас найдут. Сдаться — и надеяться, что Вяземские не стреляют в тех, кто сдался. Я не знаю, стреляют ли они. Никто не знает. Говорят разное.

Или идти на «Северную». Где стреляют. Но где есть свои.

Своих не бросают, Томка.

— Идём на «Северную», — говорю.

Никто не возражает. Сёма идёт открывать оружейку. У нас там четыре автомата и шесть пистолетов. Ага - на тендере.

Илья наклоняется ко мне. Целует в висок. Быстро.

— Всё правильно, — говорит. — Я пойду магистраль держать.

И уходит в машинное. Я его больше не вижу до пирса.

Пирс

«Северная» вырастает на экране, как рёбра огромной рыбы. Ажурная ферма, корпуса цехов, обогатительные башни. Огней нет — только вспышки. Там, внизу, у грузового пирса, вспышки. Короткие, белые. Стреляют.

Пирс — длинная балка, метров двести, с захватами и трапами. У дальнего конца пришвартован чужой корабль. Тёмный, узкий, без маркировки. Абордажник. От него к платформе — рукав.

— Они нас видят, — говорит Зоя.

— Пусть видят.

Правый маршевый — сорок процентов. Температура в красной зоне. Илья по интеркому:

— Тома, ещё семь минут. Не больше.

— Хватит.

Не хватит.

Чтобы пришвартоваться нормально, нужно погасить скорость. Нормально — это развернуться кормой, дать тормозной импульс, подойти на маневровых, мягко, на полметра в секунду. Пятнадцать минут. На тренажёре я делала за восемь.

У меня семь минут. Один маршевый. И абордажник, который сейчас развернёт турель.

Есть другой способ. В училище его показывал инструктор Бугров, на доске, мелом, и говорил: «Это вы делать не будете никогда. Потому что после этого вы или в трибунал, или в гроб». Идёшь бортом. Почти параллельно. Гасишь скорость о пирс. Трением. Корпус о балку. Половину энергии съедает пирс, половину — твоя обшивка.

Называется «прислонить». Как пьяного к стенке.

После этого корабль — в ремонт на полгода. Если повезёт.

Если не повезёт — пирс рвёт обшивку, разгерметизация, все трупы.

— Всем пристегнуться, — говорю. — Илья, Карим — в кресла. Сейчас.

— Тома, магистраль...

— В кресла!

Песков рядом молчит. Потом говорит, тихо, сам себе:

— Прислонить хочет. Ну-ну.

Он понял.

— Скажете — не надо?

— Скажу — не дёргай.

Абордажник разворачивает турель. Я вижу её на увеличении — чёрный хобот на чёрном корпусе.

— Тома, — говорит Зоя.

— Вижу.

Я довожу «Ермак» до пирса на скорости шестьдесят метров в секунду. Это очень много. Это безумие. Пирс несётся навстречу. Я довожу угол до двух градусов. До одного. До половины.

Касание.

Звук. Я его никогда не забуду. Не скрежет — вой. Будто корабль воет. Весь левый борт, шестьдесят метров, по стальной балке. Перегрузка рвёт ремни. Меня бросает влево, в стену, ремень врезается в ключицу. Перед глазами — белое.

На панели — левый борт загорается. Датчики температуры: сто градусов, двести, четыреста. Я переключаю на внешнюю камеру. Не знаю зачем. Надо смотреть на скорость, на дистанцию, на что угодно. Я смотрю на борт.

Краска пузырится. Белая краска. Буквы. «Е» — пузыри. «Р» — пузыри. Металл под краской краснеет. Тёмно-красный, потом вишнёвый. Как отцовская кочерга в печке. Искры летят назад, длинным хвостом, их уносит в черноту.

Я не отворачиваюсь.

Двадцать метров в секунду. Десять. Пять.

Корабль останавливается у середины пирса. Встаёт как вкопанный, левым бортом к балке. Правым — к абордажнику, но между нами — опоры пирса, ферма, металл. Турель не достанет. Мы за стенкой.

Тишина.

Нет, не тишина. Звенит в ушах. И что-то капает.

— Захваты, — говорю.

Зоя щёлкает. Захваты пирса — автоматические, на аварийном питании — хватают нас. Лязг. Держат.

— Правый маршевый — глушу, — говорит Илья. Живой. — Магистраль держит. Тома... Ты что сделала?

— Прислонила.

Песков отстёгивается. Смотрит на меня. Я жду, что он скажет — молодец, или дура, или ещё что. Он не говорит. Протягивает руку и сжимает моё плечо. Больно, у меня ключица.

Потом говорит:

— Теперь он твой. Не мой. Твой.

Я не понимаю, о чём он. Потом пойму.

***

В шлюзе Сёма раздаёт оружие. Мне — пистолет. Я беру его, как берут чужого младенца: на вытянутых руках.

— Ты стрелять умеешь? — спрашивает Сёма.

— На стрельбище. Один раз.

— Попала?

— Нет.

— Ну, хоть шумнёшь. — Он улыбается. Нос сломанный, улыбка кривая. — Держись за мной. Голову не высовывай.

Илья проверяет автомат. У него получается. У него руки знают всё. Он смотрит на меня, и я вижу, что ему страшно. Он не скрывает. Он никогда ничего не скрывает.

— Через год, — говорит он.

— Через год, — говорю я.

Старшно. Шлюз открывается.

Палуба

Потом, когда меня будут спрашивать, как это было, я буду говорить: «Быстро». Это неправда. Это было долго. Это было так долго, что я состарилась.

Шлюз «Ермака» выходит на трап пирса. Трап ведёт на палубу «Северной» — длинную, гулкую, с контейнерами вдоль стен. Свет — только аварийный, оранжевый, и вспышки выстрелов. Шахтёры держат угол за контейнерами. Их видно: кто в скафандрах, кто в рабочих комбинезонах, с монтажными пистолетами, с одной винтовкой на троих. Вяземские — у входа в рукав, за тяжёлыми щитами. Их меньше. Но у них броня.

Сёма бежит к контейнерам. Я бегу за ним. Пули бьют в металл, и металл звенит, как колокол. Я падаю за контейнер. Пистолет в руке. Я про него забыла.

Зоя тащит аптечку. Карим остался на борту — держать шлюз и магистраль. Песков остался в рубке. Илья — за мной. Я слышу его шаги. Потом не слышу. Потом он падает рядом, за тем же контейнером.

— Нормально? — спрашивает.

— Нормально.

Шахтёр рядом с нами — седой, без шлема, с разбитой бровью — кричит:

— Вы кто?

— «Ермак», ТОБОЛ, медицина! — кричит Зоя.

— Медицина! — шахтёр смеётся, страшно. — Вовремя, мать вашу. У нас тут медицины на всех хватит.

И показывает назад. Там, в проходе между контейнерами, лежат люди. Пять или шесть. Кто-то шевелится. Кто-то нет.

Зоя ползёт туда.

Стрельба. Сёма высовывается, стреляет длинной очередью, ныряет обратно. Илья тоже. Я сижу. Я держу пистолет и не могу поднять руку. Рука не поднимается. Она тяжёлая, как будто чужая.

Из прохода — крик. На открытом месте, в десяти метрах от контейнеров, на голой палубе, лежит парень. Шахтёр. Молодой. Он ползёт к нам и не может ползти — нога вывернута. Кричит. Вокруг него пули бьют в палубу. Не в него — рядом. Они специально, понимаю я. Играют.

— Сиди, — говорит Сёма Илье. — Сиди, Илюха. Не достанешь.

Илья смотрит на меня.

Я не знаю, что было в моём лице. Я до сих пор думаю об этом. Что он увидел? Страх? Просьбу? Ничего? Я не знаю. Я ничего не сказала. Я в этом уверена. Я ничего не сказала.

Он говорит: «Прикрой» — и выбегает.

Сёма матерится и стреляет. Шахтёры стреляют. Я стреляю. Не знаю, куда. Пистолет дёргается в руке, гильзы прыгают по палубе. Я не целюсь. Я смотрю на Илью.

Он добегает. Хватает парня под мышки. Тащит. Парень кричит. Пять метров. Четыре. Илья пятится, тащит, смотрит назад, на нас. Три метра.

Он вздрагивает. Будто кто-то толкнул в спину. Даже не в спину — в живот. Толкнул и отошёл.

Он делает ещё шаг. Втаскивает парня за контейнер. Отпускает. Садится.

Потом ложится.

***

Я не помню, как оказалась рядом. Помню, что пистолет остался там, где я сидела. Потом мне его принесёт Сёма, и я его не возьму.

Мы на палубе «Северной», у самого трапа. Потом Сёма и Зоя затащат нас на «Ермак», потому что там свет и аптечка. И он будет умирать на палубе «Ермака», в коридоре, в двух метрах от рубки. Но это потом. Сейчас я держу его голову на коленях и зажимаю ему живот руками. Кровь тёплая. Очень тёплая. Я не думала, что кровь бывает такая тёплая.

— Зоя! — кричу.

Зоя уже тут. Режет комбинезон. Смотрит. Я вижу, как меняется её лицо. Она не врёт. Зоя никогда не врёт. Она просто ничего не говорит и начинает делать что-то быстро, много, с бинтами, с инъектором.

— На борт, — говорит. — Быстро. Сёма!

Сёма берёт его. Илья тяжёлый. Сёма бывший боксёр. Он несёт его, как ребёнка.

***

В коридоре «Ермака» красный свет. Илья лежит на полу. Зоя стоит на коленях, колет одно, другое. Я держу его руку.

Он смотрит на меня. Ясно. Совсем ясно.

— Тома.

— Молчи.

— Тома. Ты слышишь.

— Слышу.

— Ты правильно сделала. — Он сжимает мою руку. Сильно. Это его последняя сила, я это чувствую, он всю её отдаёт в эту руку. — Ты правильно. Слышишь? Правильно.

— Что правильно? — говорю я. — Илюша, что?

Он не отвечает. Он улыбается. У него смешная улыбка.

Потом перестаёт.

Зоя ещё минуту что-то делает. Потом садится на пятки. Опускает руки. Смотрит на часы. Говорит вслух время. Зачем — не знаю. Так положено.

Я сижу на палубе. Держу его голову.

***

ТОБОЛ-Оборона приходит через сорок минут. Два фрегата. Абордажник Вяземских отваливает от пирса и уходит, но далеко не уходит — фрегаты его догоняют, и я вижу на экране, из рубки, куда меня отвёл Песков, вспышку. Маленькую, беззвучную.

Мне всё равно.

Песков сидит рядом. Молчит.

Меня тошнит. Я наклоняюсь к полу, и меня тошнит, долго, судорожно, до желчи. Песков держит меня за плечо.

Меня тошнит не от крови. Кровь я видела. В посёлке, в госпитале, на фрегате.

Меня тошнит от того, что я жива.

От того, что двенадцать обожжённых на «Глухой» получат свои регенераторы.

От того, что шахтёры на «Северной» живы — четырнадцать из двадцати двух.

От того, что Сёма, Зоя, Карим и Песков живы.

От того, что «Ермак» стоит у пирса целый, с одним мёртвым двигателем и подпалиной на левом борту.

От того, что всё это — правильно.

Я приняла решение. Решение было правильным. Илья мёртв.

Я не знаю, как с этим жить.

— Никак, — говорит Песков. Я, оказывается, сказала вслух. — Никак не живут. Просто живут.

Шесть недель

Илью хоронят на «Кедровом-3». Здесь нет земли. Тело кремируют, а прах можно отправить родным или развеять. У Ильи есть мать, в Твери. Я пишу ей письмо. Пишу семь раз. Отправляю восьмое. Три строчки. Она отвечает одной: «Привезите его домой». Я отправляю прах грузовым бортом. Сама не лечу. Мне нельзя — комиссия, расследование, допросы.

Расследование длится три недели. Меня спрашивают про манёвр. Про решение. Про то, почему я не сдалась. Я отвечаю. Песков отвечает. Сёма, Зоя, Карим отвечают. Шахтёры с «Северной» присылают письмо, подписанное всеми четырнадцатью. Я его не читаю. Мне его зачитывают на заседании. Я смотрю в стол.

Решение комиссии: действия пилота-оператора Лаптевой Т. И. признать правомерными в условиях боевой обстановки. Представить к медали «За спасение».

Я отказываюсь от медали. Мне говорят, что нельзя отказаться. Я её не забираю. Она лежит где-то в сейфе управления кадрами. Может, до сих пор.

«Ермак» в доке. Левый маршевый меняют полностью. Левый борт режут, листы обшивки снимают, ставят новые. Я прихожу каждый день. Стою на галерее и смотрю. Буквы «Е» и «Р» срезаны, на их месте — голый металл.

Я ещё не знаю.

***

На тридцать второй день меня рвёт утром. Я думаю — нервы. Меня рвёт на тридцать третий. На тридцать четвёртый Зоя ловит меня в коридоре станции, смотрит в лицо и говорит:

— Пойдём-ка.

— Куда?

— К Савельеву. Пойдём, Тома.

Я не спрашиваю, зачем. Я, кажется, знаю. Я знаю уже неделю. Просто не думаю об этом. Есть вещи, о которых можно не думать, если очень постараться.

***

Савельев — главный врач станции. Пожилой, лысый, в очках. Он делает анализ, потом сканирование. Потом долго смотрит в экран. Протирает очки.

— Шесть недель, — говорит. — Плюс-минус.

Шесть недель. Значит, до боя. Значит, в ту ночь, когда мы вернулись с «Глухой» в предпоследний раз, и Илья нарисовал на планшете веранду, а я сказала, что окна должны быть на запад, потому что на юге будет жарко. Он сказал: «На западе закат». Я сказала: «Вот и хорошо».

— Тамара Игоревна, — говорит Савельев. — Вы меня слышите?

— Слышу.

— Я смотрел вашу карту. Ранение на «Стерхе». Перелом таза, три линии. Это зажило, но... — Он поворачивает ко мне экран. Там что-то серое, со светлыми полосами. — Видите? Рубцы. Здесь и здесь. Кость срослась со смещением. Матка... Ну, вы видите. Всё сдавлено. Беременность в таком положении — это...

Он подбирает слово. Не подбирает.

— Мы можем попробовать сохранить, — говорит. — Постельный режим, весь срок. Перевод на Землю, в нормальный центр. Но шансы, что вы доносите, — честно? Процентов двадцать. И если не доносите — на позднем сроке... Вы можете потерять и ребёнка, и...

Он не договаривает. Я не дослушиваю. Я встаю и ухожу.

***

Три недели.

Я хожу с этим, как с чужим ребёнком на руках. Так, знаете, когда соседка просит подержать, пока она сбегает в магазин, а сама не возвращается час, и ты стоишь у подъезда с этим тёплым, тяжёлым, сопящим, и не знаешь, куда его деть, и боишься уронить, и боишься прижать, и руки затекают, а ты всё стоишь.

Я ничего не говорю никому. Зоя знает. Зоя молчит. Зоя приносит мне по утрам сухари. Я их ем.

Я прихожу на галерею дока и смотрю на «Ермак». Новые листы обшивки уже стоят. Их грунтуют. Серым.

Я думаю: двадцать процентов.

Я думаю: если не сохраню — я лягу рядом с ним. Не в переносном смысле. В прямом. Савельев не договорил, но я поняла. Таз. Кровотечение. На станции хирургия есть, но не такая.

Я думаю: это его. Это всё, что от него осталось. Больше ничего нет. Даже праха нет — прах в Твери.

Я думаю: если я лягу рядом с ним, кто будет летать на «Ермаке»?

Это неправильная мысль. Это не та мысль, которую надо думать матери. Я это знаю. Но я её думаю.

Я думаю про отца на табуретке в прихожей, в сапогах. Всю ночь.

Я думаю про мать Витьки Сорокина у ствола. Три дня.

Я думаю: я не хочу, чтобы кто-то так сидел из-за меня. Хотя некому. Отец умер четыре года назад. Сидеть некому.

Я думаю: я боюсь.

Это правда. Это единственное, что правда. Я боюсь. Не боли. Не смерти даже. Я боюсь, что потеряю его — второго. Что буду лежать девять месяцев, считать дни, а потом, на седьмом, на восьмом — всё кончится. Как с Ильёй. Только медленнее. Я не переживу ещё одного «медленнее». Я и это не очень переживаю.

На двадцать первый день я прихожу к Савельеву.

— Да, — говорю.

— Что «да»?

— Делайте.

Он смотрит на меня долго. Протирает очки.

— Вы уверены?

— Нет.

— Тамара Игоревна, я должен вам сказать. При вашей анатомии... После вмешательства... Скорее всего, рубцы станут хуже. Боюсь, это был ваш единственный шанс.

— Я поняла, — говорю.

Я не плачу. Я не плакала, когда умер Илья. Я не плачу сейчас. Отец не плакал, и мне не надо.

Пальмы

Меня оперируют на станции, а долёживать я прошу отпустить на «Ермак». Савельев сначала не отпускает. Потом Зоя говорит ему что-то в коридоре, тихо, и он отпускает. «Под наблюдением медика экипажа». Зоя — медик экипажа. Она кивает.

«Ермак» ещё в доке, но жилой отсек уже под давлением. Медотсек — маленький, две койки, шкаф с аптечкой, автодоктор, который ничего не умеет. На одну койку ложусь я.

На другой лежал Илья. Его принесли сюда после коридора. Зоя мыла его здесь. Я не видела. Я была в рубке, меня тошнило.

Его вещи я сдала через неделю. Комбинезоны, планшет, ящик с личными инструментами. Планшет я сначала хотела оставить. Включила. Там была веранда. Окна на запад.

Я сдала планшет.

Сейчас его койка пустая. Застелена серым одеялом. Ровно, по-уставному. Это Зоя застелила. Над ней — фотография.

Побережье. Пальмы. Синее море.

Я лежу и смотрю на неё. Час. Два. Не знаю, сколько. Внутри пусто и тянет, будто вынули что-то большое, а то, что осталось, не знает, как теперь лежать.

Чья это мечта? Какой-то сборщик с верфи. Может, он туда поехал. Может, нет. Может, он уже умер. Может, это вообще не мечта, а просто картинка, которая ему понравилась в журнале. Может, он её повесил, потому что медотсек серый, а ему было жалко тех, кто будет здесь лежать.

Мне — жалко.

Я думаю: снять.

Встать, дотянуться, отклеить скотч. Выбросить в утилизатор. Это чужое. Это никогда не будет моим. Никакого побережья. Никаких пальм. Никакого дома с окнами на запад. Всё. Кончилось. Нечего висеть и напоминать.

Я не встаю.

Я думаю: а кто-то другой ляжет здесь потом. Сломанный, обожжённый, пустой. И посмотрит. И подумает: а ведь где-то есть. Не у меня — но есть.

Пусть висит.

Зоя приходит вечером. Садится на край койки Ильи. Смотрит на меня.

— Ну? — говорит.

— Нормально.

— Врёшь.

— Вру.

Она кивает. Это наш с Ильёй разговор. Она его, наверное, слышала. В тендере всё слышно.

Она берёт мою руку и держит. Долго. Ничего не говорит. Потом уходит.

Я лежу.

Утром — на шестой день после операции — я встаю, хотя мне нельзя. Иду по коридору, держась за переборку. Мимо рубки. Мимо того места, в двух метрах от рубки, где палуба уже отмыта. Её отмыли в первый же день. Зоя отмыла. Палуба серая, чистая, ничего не видно.

Я иду в машинное. Карим там. Стоит у нового левого маршевого и что-то калибрует. Поднимает голову.

— Тебе лежать нужно, — говорит. Первые слова, которые я от него слышу за неделю.

— Давление в магистрали охлаждения какое?

Он смотрит на меня. Потом на манометр.

— Четыре и две.

— Мало. Илья держал на четырёх и шести.

Карим молчит. Потом поворачивает вентиль. Стрелка ползёт вверх.

— Четыре и шесть, — говорит он.

— Хорошо.

Я сажусь на ящик с инструментами. Мне больно. Я смотрю на двигатель. Новый, чистый, блестящий. Он будет работать. Я ему не дам не работать.

Карим возвращается к калибровке. Не гонит. Через час приходит Зоя, ругается, уводит меня обратно в медотсек. На следующее утро я опять в машинном.

Так проходит неделя. Потом вторая.

Подпалина

«Ермак» выходит из дока через четыре месяца после боя.

Обшивку левого борта поменяли полностью. Новые листы. Новая краска. Буквы нанесли заново, по трафарету. «ЕРМАК». Ровные, белые.

Только не совсем ровные. Маляр, молодой парень, клал краску на «М» и сбил трафарет. Перекрашивать не стал — сказал, сойдёт. «М» вышла чуть набок, как пьяная. Мне сказали — можем переделать. Я сказала — не надо.

Это первая неправильная вещь на «Ермаке». Первая — после пирса.

Я стою у шлюза на пирсе «Кедрового-3» и смотрю на левый борт. Краска ровная. Новый металл под ней. Ничего не видно.

Я вижу.

Там, между «Р» и «М», под слоем серой грунтовки и белой эмали, — место, где металл был вишнёвым. Где пузырилась краска. Где искры уходили в черноту длинным хвостом. Я не знаю, как я его вижу. Его там нет. Листы новые. Тот металл переплавили. Его нет.

Я подхожу ближе. Трогаю рукой. Гладко. Холодно.

Потом замечаю. Чуть-чуть. Под краской — едва заметное потемнение. Как тень. Как пятно, проступившее через побелку. Новый лист шёл встык со старым, и стык оказался там, где старый тоже грелся. Его не меняли — он был в допуске. Его зачистили и покрасили. Но под краской — тень.

Её можно закрасить ещё раз. Сказать маляру. Два слоя — и не будет.

Я не скажу.

***

Песков уходит в отставку за неделю до выхода. Его списывают — лёгкие. Он улетает на Землю, в санаторий, в Крым. Перед отлётом приходит на пирс. В кителе, с трубкой в зубах. Незажжённой.

— Ну, — говорит. — Теперь он твой.

— Мне двадцать два. Мне не дадут командовать.

— Дадут. Я написал рапорт. Командир Логинов подписал. Ты временно исполняющая. Через год — утвердят. — Он кашляет. — Ты, Лаптева, если честно, никакой не командир. Ты пилот. Хороший. Но командиром тебе придётся стать. Потому что он твой.

— Почему мой?

— Потому что ты его прислонила. — Он смотрит на борт. На тень между «Р» и «М». Он тоже её видит. — Кто прислонил, тот и отвечает. Это не устав. Это просто так.

Потом он делает вещь, которой я от него не жду. Он вынимает трубку изо рта и обнимает меня. Коротко, сухо, по-стариковски. От него пахнет лекарствами и табаком, которого он не курит.

— Не пей, — говорит мне в ухо.

— Я не пью.

— Будешь хотеть. Не пей. Ты потом пожалеешь. Не о том, что пила. А о том, что забыла.

Он уходит к пассажирскому шлюзу. Я больше никогда его не увижу. Он умрёт через два года в Крыму, и Зоя мне покажет некролог на служебном канале. Пять строчек. Я его перечитаю три раза и пойду в машинное.

***

Сигареты я бросаю в тот же день, когда уходит Песков. Курила с пятнадцати, с посёлка, как все. После боя курила по две пачки в день. Не помогало. Ничего не помогало. Просто дым во рту.

Вечером Сёма видит, что я кручу в пальцах карандаш и пытаюсь его закусить.

— Ты чего?

— Курить бросила.

— На, — говорит он и протягивает пакет. Пластиковые палочки. Для чая, что ли, или для кофе — я не знаю. В палец длинной, сахар размешать, китайские какие-то. — Грызи. Я так от водки отвыкал. На ринге.

Я беру палочку. Закусываю. Хрустит.

— Помогает?

— Нет, — говорит Сёма. — Но зубы заняты.

Зубы заняты. Это уже что-то.

***

Я не пью. Я не курю. Я не выхожу замуж — меня зовут дважды за следующие пять лет, и я дважды говорю «нет», и оба раза не объясняю, почему. Я не рожаю — нечем. Я летаю.

Я становлюсь злой. Не сразу — постепенно, как ржавчина. Сначала молчу. Потом начинаю огрызаться. Потом это становится голосом. Новым мальчишкам-грузчикам я говорю: «Я тут не няня». Новой связистке, которая плачет в туалете после первого рейса, говорю: «Сопли подбери». А потом приношу ей в каюту чай. С сахаром. Потому что когда плачешь, надо сладкое.

Она смотрит на меня, как на сумасшедшую.

— Пей, — говорю. — И не реви. На тендере сопли замерзают.

Это неправда. Но она перестаёт.

Я говорю: «Святых терпеть не могу». Это правда. Святые — это которые выходят из-за контейнера, чтобы вытащить чужого. Святые — это которые говорят «ты правильно сделала» и умирают. Святые лучше нас. Поэтому их и убивают первыми. Я не хочу быть святой. Я хочу, чтобы мои были живы.

Я говорю: «Своих не бросают». Это отец. Это его голос. Я это говорю его голосом.

Я говорю: «Семья — это главное». Мне говорят: какая у тебя семья, Лапа? Ты одна. Я говорю: вот этот корабль, вот эти шесть человек — вот и семья. Они смеются. Я не смеюсь. Я не шучу.

Лапой меня начинают звать через полгода. Сёма придумал. От фамилии. И ещё — потому что «как лапой придавит, так и не дёрнешься». Я сначала злюсь. Потом привыкаю. Потом мне нравится.

Лапа — это не Тамара. Тамара — та, что была счастливой. Лапа — та, что прислонила к пирсу.

***

Ещё одна вещь. Последняя.

Каждый раз, когда я выхожу из шлюза на пирс — каждый раз, на любой станции, — я поворачиваю голову влево. Смотрю на тень между «Р» и «М». Секунду. Не больше. Потом иду дальше.

Никто не замечает. Я никому не говорю.

Иногда я думаю: а правильно? Было правильно? Илья сказал — правильно. Комиссия сказала — правильно. Четырнадцать шахтёров подписали — правильно. Зоя молчит — значит, правильно.

А если бы я отвернула. Если бы сдалась. Если бы осталась в поясе, ждать. Может, Вяземские не стали бы стрелять. Может, взяли бы груз и отпустили. Может, Илья был бы жив, и мы бы через год ушли, и выбрали бы планету, где есть юг. Или запад. И окна. И, может, мне не пришлось бы на шестой неделе ничего решать, потому что он был бы рядом, и я бы рискнула. С ним — рискнула бы.

Может, это была не храбрость. Может, это была трусость. Я испугалась сдаться и поэтому полезла под огонь. Я испугалась рожать и поэтому выбрала себя. Может, «правильно» — это просто то, чем называют свой страх, когда он сработал.

Я не знаю. Я двадцать два года не знаю.

***

Последний вечер перед выходом. Экипаж на борту. Зоя у себя — пишет детям. Сёма в трюме — проверяет крепления. Карим в машинном — калибрует. Новенькие — двое, ещё не запомнила, как зовут, — спят.

Фотография с пальмами — в медотсеке, над пустой койкой. Я оставила. Пусть смотрят и верят.

Я стою на пирсе «Кедрового-3». Одна. Смотрю на «Ермак». На ровные буквы. На кривую «М». На тень под краской, которой нет.

Палочка в зубах. Хрустит.

Внутри пусто. Но уже не так, как в медотсеке. Не так, будто вынули. А так, будто там теперь живёт что-то другое. Тяжёлое, тихое. Как камень на дне. Его нельзя достать. Но с ним можно плавать. Если не дёргаться.

Песков говорил: «Он не любит, когда дёргают».

Я подхожу к борту. Кладу ладонь на холодную обшивку. Там, где тень.

— Ну что, старый, — говорю вслух. — Полетали.

Он молчит. Корабли не отвечают. Но я слышу, как гудит регенератор внутри, ровно, как дыхание. Новый маршевый на холостом. Магистраль охлаждения на четырёх и шести.

— Теперь — по-другому.

Я убираю руку. Поворачиваюсь к шлюзу.

Полетели.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге