Обложка Первый набег

Первый набег

Максим Левко

0% прочитано
Стандартный
Максим Левко

Первый набег

Часть первая. «Тёплый, да не яркий»

Меня подбросило ором. Не моим — общим: стан рявкнул разом, тыщей глоток, и я уже стоял, не помня как. Спал — и стою. В груди застучало. Скоро на дело. Скоро на дело — и ноги сами понесли вниз.

Лёжка под самым сводом, в верхнем ярусе, где спят навалом, кто на ком; перепрыгнул спящего, тот матюгнулся, не просыпаясь. А я уже летел — вниз, по уступам, мимо чужих гнёзд, мимо костяных мостков, что висят над пропастью стана на честном слове и качаются под топотом. Глянул через край раз — и больше не глядел. Глубоко.

Внизу кишело. Кишело так, что не пройти — только прошибить. Мелкота сыпалась под ноги, визжала, дралась за кость, дралась просто так; одного поддел носком — само вышло, — детёныш кувыркнулся, заорал, вскочил, понёсся орать дальше. Самка драла за ухо своего, бранилась. Тшак — мелюзга, что при орде кормится, ростом с локоть, — шмыгнул под руку, второй, третий; их везде прорва, под каждым кострищем, и каждый что-то считает, тащит, цокает. Один проскочил у меня меж ног, как под ворота, и не оглянулся. Перемахнул котёл. Чуть не влетел в огонь. Дальше.

Брюхо стана развалилось во все стороны и вниз без конца — ярусы, закутки, проходы в проходах, гнездо на гнезде, костёр на костре, и так до самой темени, где уже не разобрать костра от костра, а только россыпь синих точек, как искры в погасшем угле. Костры били по всему брюху. Синее вставало из костяных чаш ровно, без дыма, без копоти — сточная ярь, что гудела впустую, пока бойцом не подкормят. Грело не кожу — под кожей. Звенело по стану со всех сторон — все на месте, день пошёл, пошёл.

А меж костров, под ногами у всех, толклись кабаны. Где гуще синело — туда и лезли, дурьё клыкастое: рылом в чашу, лижут пролитую ярь, урчат, прут друг друга боками, дерутся за натёк. Один здоровый, в твёрдой щетине, всунул морду прямо под горшок, лижет спил с накопителя, аж жмурится; мелкота села ему на хребет верхом, визжит, дёргает за щетину — он и ухом не ведёт, лижет. Воняют на полстана — да привыкаешь, своя вонь. Тшак гонял их прутом от полных накопителей, не пускал к припасу: пошли, пошли отсюда, рыла, не ваше; они отскочат, обтекут да опять к синему лезут, не отвадишь. Перемахнул кабана, перемахнул второго.

Подо всем — Драх. Гудел. Драх всегда гудел, низко, в зубы, в спину, в подошвы; где у него край — я отродясь не добегал. Стены тёплые, всегда тёплые, хоть прижмись щекой, и под ладонью чуть ходят — туда-сюда, медленно, как бок у спящего зверя, который дышит. Громадина. И сегодня будто громче. Или это во мне громче. Под рёбрами рвануло горячо — и я уже бежал быстрее, сам не зная куда, лишь бы бежать.

— Слыхали? На дело! — заорал на бегу, не разобрав кому.

— Слыхали, слыхали. Беги, не топчись.

Понёсся.

Слева — свалка. Двое горящих сцепились спросонок у костра, по привычке, без злобы; один полыхнул весь, синим до плеч, жар хлестнул по кольцу, мне по гребню на загривке продрало, трещины стрельнули синью. Кругом заржали, кто-то полез третьим. Дёрнуло влезть — ввинтиться, полыхнуть, гори оно, — да поток пронёс мимо, не успел. Обернулся на бегу: ещё горят. Ладно. Дальше.

— Куда несёшься, оглашенный. Сядь.

Гарл. Сбоку у тихого костра, чаша с ладонь, низкая, ровная; привалился, грел флягу над синим, жевал. Старый для горящего, седой, тлел еле — а сидел так, будто весь этот ор его двор и спешить ему некуда. Я к нему с разбегу, чуть не сел на колени.

— Идём уже? На дело? Большое, говорят, я слыхал!

— Сядь, — повторил, не поднимая головы. Поправил флягу. — Поешь. Скоро не до того будет.

— Да не хочу я есть! Куда идём-то?

— Дойдём — увидишь.

Сунул мне кусок — что было, то и сунул, молча. Я схватил, грызу стоя, переминаюсь. Не сидится. В горле колотится: скоро, скоро.

— А далеко? А на кого? Ты ж бывал, ты скажи!

— Чего наперёд глаза пучить, — хмыкнул в флягу. — Дорога сама покажет.

Там, у дальнего костра, кто-то снова сцепился — искры, гогот, — и меня туда потянуло всем телом, аж кусок забыл дожевать. Гарл придержал за загривок ладонью, не глядя.

— Сиди. Успеешь намахаться. Чего ярь зря палить с утра.

— Да я мало горю, ты ж знаешь. — И тут же, не утерпев: — А меня-то возьмут?

Он и бровью не повёл.

— Вот и хорошо, что мало. — Дёрнул плечом. — Я тебя собой брал. Не ярью. Гори вполнакала, дурень, — целее будешь. — Подгрёб уголья. — Я по молодости тоже всё вперёд лез. Дурак был. Грейся вон.

Да некогда. Дожевал, что осталось, остаток сунул обратно в чашу — не до того, — переминаюсь, гляжу на свалку: растёт.

— Ого, кого взяли. — Цвикк. Подкатился сбоку, цокает костяшками на шнуре, морда хитрая. Тшак как тшак, кореш мой; чего держимся — сам не знаю, держимся. — Подожди, собьёшь. Тебя-то возьмут, а, Тарх? На дело? Тебя?

Под рёбрами ёкнуло. Холодком, на удар сердца — а ну как и правда не возьмут, а ну как слаб.

Да ну.

— А вот возьмут! — заорал весело, и отпустило. — Я годен! Руки во! Спина во!

— Лапы есть. Спина есть. — Обвёл меня снизу вверх, медленно, как товар на торгу, от ножищ до башки. Постучал костяшкой о костяшку. — Голова где?

— Тут голова!

— Где-где. — Цок. — Ладно. Считаем, годен. — И пошёл вслух, по пальцам, как кореш по-корешески прикидывает: — Дотащишь — три. Живым притащишь, не порченое, — пять. Серое в трофей не бери, серое мне руки жжёт, никому потом не всунешь. Бери крепкое, бери блестящее, бери что в канал ляжет. — Покосился. — Понял хоть половину?

— Понял!

— Ни шиша ты не понял.

Заржал я, сгрёб его за шиворот всей лапой, как котёнка, тряхнул — болтнулся, ноги в воздухе, костяшки др-р-р-р, чуть не рассыпал.

— Ш-ш-шак! — зашипел, прижал обе горсти к груди. — Счёт уронишь — с тебя вычту! Поставь, ну!

Поставил. Лыбится, зараза, до ушей. Мелкий, лёгкий. Он обдёрнулся, шнур в горсть собрал, проверил — цок — и щёлкнул меня по локтю, куда достал.

— Беги давай, горелый. И гори вполнакала, тебе Гарл сто раз сказал. Целым вернись — должен останешься.

Меня уже дёрнуло — попробовать. Прямо тут. Набрал в себя, рванул — полыхнуть, показать, что и я горю. Поднялось… жидко. По трещинам в шкуре, что вдоль лап идут, синее чуть проступило — еле, как уголёк сквозь золу, — потеплело и осело, как и не было. У горящих эти жилы в раже наливаются до самого нутра, синё, глубоко. У меня — тёпло, негусто, серенько. Цвикк фыркнул.

Наплевать. Утёр руки.

А у дальнего костра уже месиво — сцепились всерьёз, синее хлещет, ор стоит, кто-то вылетел кубарем, кто-то полез сверху, кольцо сгрудилось плотное, гогочет, подзуживает.

И меня сорвало. Не думал — ноги сами. Бросил Гарла, бросил Цвикка, кровь в уши застучала, в глазах синью повело —

— и понёсся на свалку.

И понёсся на свалку.

Кольцо уже плотное — садятся, толкаются за места, лезут на плечи передним. Спины, загривки, костяные гребни вдоль хребтов, лес лап, вскинутых в синих сполохах: дерущиеся в середине полыхают, и по кольцу гуляет жар, по мордам ходит то синь, то тень, и по гребню каждого бежит синяя трещина — у кого ярче горит, у того и глубже. Сверху, на костяных мостках, повисли поглазеть, свистят. Мелкота вьётся понизу, под лапами у взрослых, тащит обронённую кость и тут же дерётся за неё. Тшаки прошныривают между ног — цок-цок по шнуру, ставят на лысого, ставят на жилистого, обчитывают друг друга, не глядя на сам бой. Дух — палёный, кислый, синим шибает в нос. Я не сажусь. Я их перерастаю почти всех на голову — вымахал не по годам, тело уж матёрое, а лет всего ничего, — мне и стоя видать. В середине двое: лысый сгрёб жилистого поперёк, рванул вверх — и тот в воздухе полыхнул весь, разом, синим до пят: трещины по угольной шкуре вспыхнули, жилы налились до нутра, гребень вдоль хребта прочертило синью. Жар хлестнул по кольцу — обдало по самые брови. Все заорали. И под рёбрами толкнулось — горячо, глупо: вот же оно, простое. Лезь, дай кому по загривку, полыхни — и увидят. Чего тут уметь.

Расправил плечи. Плечи у меня — во, шире Гарловых, я знаю. Шагнул в круг.

— А ну пусти-ка! — Беру жилистого за плечо, тяну на себя. По-хозяйски тяну, будто растащить пришёл. А сам уж примеряюсь, где тут встать половчее, чтоб увидели.

Жилистый и слушать не стал. Мотнул локтём назад, не глядя. Костлявый локоть, вошёл точно под дых. Воздух из меня вышел весь, до донышка, — и я сел. Не картинно. Ноги сложились, как чужие, и я сел, в кого-то горячего, тот спихнул меня дальше, под чьи-то колени.

Дышать нечем. Синее плывёт. Мелькнуло — ну хоть полыхну, снизу, чтоб видели, что я в деле. Поднатужился, тяну из нутра, как тяжёлое тянут, — давай, ну! И вышло. Немного. Тусклый язычок поднялся над плечом, подержался — и опал. Будто застеснялся. Аккурат соседу бровь подпалил.

— Эй! — обиделся сосед.

— Извини.

Полез вставать — некуда. Везде горячая спина, горячая нога, пихают, наступают. Куда деваться-то. Тогда я попёр напролом, плечом. Плечо хоть на что сгодилось: кого снёс, на кого наступил, проломил кольцо изнутри — и вывалился наружу, на свободное. Прямо под ноги тем двоим.

А лысый как раз размахнулся. Снести жилистому башку, широко, от всей дури.

Я не уворачивался — не было у меня в голове увернуться, я и сообразить не успел. Меня вынесло из кучи аккурат туда, и я подвернулся ему под руку. Кулак прошёл над самой макушкой, по воздуху, мимо — жилистого там, видать, уже не было. И лысый за своим кулаком провернулся, не встретив ничего, нога поехала, и грохнулся. Сам. На спину. Об кость.

Стою. Руки пустые. Ноет, где вошло. И не пойму, чего я такого сделал.

А кольцо взревело.

— Видали? Молодой-то! Здоровый!

— Завали-и-ил! Гляди — Грыма завалил!

Жилистый рядом на земле сидит, целый, и на меня таращится — выходит, я его будто из-под удара выдернул. И лысый лежит. И все орут — на меня.

И тут — стыдно сказать — внутри ёкнуло сладко. Хвалят. Меня хвалят. Я ведь знаю, как было: локтём под дых, сел мешком, бровь соседу спалил, вынесло меня, лысый сам упал. Знаю. А сладко.

Знать-то знаю. А руки куда деть? И лицо. Выпрямился во весь рост — рост хорош, на него вся надежда. Повёл плечом. Лениво, как яркие водят, когда у них за спиной жар в полроста встаёт.

Ничего за плечом не встало. Тёплое тусклое стоит во мне, как стояло. Плечом его не подымешь, сколько ни веди. Да кольцу не до того — кольцо ревёт, разглядывать некогда.

Лысый встаёт. Мотает башкой, кровь со скулы — и на меня. Глаза круглые, налитые.

— Я сам! — рявкнул, перекрывая рёв. — Слышите вы — я сам упал! Он меня и пальцем не тронул! Он под ногами путался!

Так и есть. Ровно так и есть. Я аж рот открыл подтвердить — правда твоя, лысый, сам ты, я и не дрался почти, я тут случаем.

— Сам он! — гогочет кольцо. — Ишь, сам. Скуси, Грым. Молодой приложил — терпи!

— Да не трогал он меня. — Не рявкнул — сказал ровно, тяжело, чтоб слышали. — Жилистого я гнал. Мой был бой.

— Был да сплыл.

Орут пуще. Правду сказал — да кольцу правда не нужна, кольцу нужен новый смех; и чем спокойней он стоял на своём, тем громче гоготали — будто и не боец перед ними, что и впрямь гнал жилистого, а так, подставка под мою удачу. Сосед с подпаленной бровью — и тот ржёт. Жилистый встал, отряхнулся, лыбится во всю морду: с него спрос сняли — молокосос приложил.

А я молчу. Сказать-то нечего — во рту сухо, в груди ноет. Вышло — суров и собран. А я просто отдышаться не могу.

Кто-то тянет за локоть, хлопает по спине, и каждый хлопок отдаётся под дыхом заново, — а я улыбаюсь и терплю. Терплю и улыбаюсь. Только б длилось подольше. Только б не раскрылось, что я тут ни при чём.

— Ну ты глянь. — Цвикк. Подкатился сбоку, цокает костяшками, на меня снизу вверх — он же мелкий. — Полез — и завалил Грыма. Грыма, который мне три должен. — Цок. Двинул костяшку. — Стало быть так: сдохнет Грым на деле — три с тебя. Ты уронил, ты в ответе. На шнуре пишу.

— Я его не ронял! — Хоть тут правда. — Он сам! Сам упал!

— На шнуре «сам» не помещается. — Цок. — На шнуре помещается «Тарх».

И двинул костяшку ещё. Не туда, где правда. Туда, где ему ловчее. Лысый услыхал — глянул на Цвикков шнур, на меня, на ревущее кольцо. Понял: без толку. Ни рваться не стал, ни спорить. Сплюнул кровью, оглядел кольцо сверху, тяжело, — будто запомнил, кто гоготал, — и пошёл вон. Не расталкивал — сами расступались. И жар в нём шёл ровно, при себе, не зря.

А меня, уходя, запомнил. Обернулся через плечо — и запомнил. Не злобой даже — тяжело, будто зарубку поставил: его был бой, а вынесло меня. Мелькнуло холодком — а ну припомнит? Да ну. Некогда.

Тут Гарл взял за тот же локоть, с другой стороны. Молча взял и потянул вон, из кольца. Я пошёл. Мне, по правде, и хотелось вон — пока не раскрылось.

Через всю орущую гущу, мимо хлопающих, к тихому костру. Усадил. Сунул флягу.

— Дыши, — говорит. — Дыши, дыши. Локтём приложили?

Киваю. Дышу вполовину. Крепко вошло.

— Это ничего. Это даже хорошо, что локтём. — Подгрёб уголья, не глядя на меня, в огонь. — В другой раз полезешь — не свети из последнего, снизу, через силу. Что выжал, то с тебя и ушло. — Кивнул на дальний костёр, где лысого отпаивают: — Эти двое к вечеру выгорят дотла, лягут пустые. А ты вон сидишь. Дышишь. Это, дурень, и есть запас.

Сказал — а будто про себя, не про меня. Да некогда вникать.

— Меня, между прочим, хвалят, — буркнул в флягу.

— Хвалят. Тебя вынесло удачно. Пусть хвалят, тебе не убудет.

Насупился я. Вынесло. Сам я. Сам вырвал, сам завалил — почти уж и поверил, складно выходит.

— Сам, — говорю потише.

— Сам, сам. — Кивнул. И отвернулся к огню. Тусклый он, Гарл, тлеет еле — а глядит насквозь. От него врать-то некуда. Он и не спорит. Глядит ровно, и всё.

По стану уже летит. От костра к костру — слышно, как прирастает на каждом. На ближнем я «поднырнул». Подальше — «вырвал жилистого из-под удара». У третьего костра — «двоих сшиб и Грыму брови спалил». Брови я спалил соседу. Сосед вон сидит, держится за бровь. Ладно.

— Пошли, герой. — Цвикк смотал шнур, поднялся, мелкий, холодный, при костяшках. — Жрать пора. На деле без жратвы нельзя. Наше с тобой я сам поделю, не жди, пока чужой костяшкой обочтёт. — Покосился снизу вверх, по-новому покосился, медленно, как на товар, у которого вчера была одна цена, а нынче вдвое. — При тебе, глядишь, и мне отвалят поболе. Подорожал ты, горелый. За один мах подорожал на целый стан.

Заржал я — и в груди отдалось, скривился. «Герой» у него вышло без насмешки. Только что была шутка. А тут уже будто и не шутка.

Встал. Пошёл за ними — Гарл слева, Цвикк семенит сбоку, цокает. По стану орут моё имя у чужих костров. Сладко, и в загривке тревожно разом — вот сейчас кто-нибудь да спросит, как оно было на деле.

Да некогда. Уже шёл.

К большому костру меня пустили. Большой — не чета моему: чаша в обхват, синее встаёт в полроста, гудит сыто, бьёт жаром так, что передние лоснятся серым, и трещины по их шкуре — угольной, как остылый камень, — затлели изнутри синим; у кого жар покрепче, у того глаз тлеет рыжим угольком, и клык в отсвете блестит. Тени мечутся по всему ярусу. Кругом — навал тел в три кольца, кто сидит, кто на корточках, кто на плечах у переднего; ходят чаши с брагой, рвут мясо лапами, кость летит через костёр, мелкота визжит, ловит обглодки, кому-то уже подпалили загривок — ржут, бьют по нему ладонями, гасят. Тшаки снуют поверху, цокают, делят, подносят. Сам пошёл — а расступились. Раньше сядешь с краю, где тесно и чадно, а тут двинулись, дали место повыше, и кто-то огрел меня ладонью по спине — давай, мол, тебе теперь можно. Я и пошёл повыше. Сел. Под рёбрами горячо разлилось, и не от костра — от того, как глядели. Хорошо так, что аж совестно.

Несут жрать. Под пир кабана и забили, не одного — на большом костре оно так положено; жирное, кабанье, духовитое. Цвикк делит — мелкий, при шнуре, тычет костяшкой: это туда, это сюда. Мне сунул кус больше всех.

— Жри, герой, — цокнул. — Геройский пай. С тебя ж потом и спишу.

Давеча «герой» из его рта вышло бы с подначкой. Сейчас вышло ровно. Жру. Вкусно. Жар бьёт в лицо, кругом орут, делят мелочь дня — чья кость пожирнее, кто кому за вчера должен нож. У каждого костра свой считала, при своём шнуре; у нашего — Цвикк, цок да цок, не сходится — сходится, я сказал. С нашими он спорить не даёт. С Цвикком спорить — что с костром.

А поют уже про меня.

Сперва тихо, у дальнего костра, под нос. Потом громче. Слов не разобрал — только имя, Тарх, Тарх, — и ухо само вскинулось, как пёс на кличку. Подняли голос. Пошло складно, в лад, как про настоящих:

…как молодой шагнул, как поднырнул, как вырвал жилистого из-под кулака, как яркого — наземь…

Кус не дожевал.

Двоих, поют. Двоих сшиб. И Грыму брови спалил.

А я помнил по порядку. Локоть под дых — раз. Сел на горячего — два. Полыхнул из последнего, тужился — а вышел язычок с мизинец, и не Грыму, а соседу, бровь. Сосед вон, через костёр, держится за лоб, бровь с одного боку куцая. Моя работа. А поют — Грыму. И двоих.

Открыл я рот сказать, как было.

— Да оно не так совсем, — говорю. — Грым сам упал, я и не трогал толком…

И орда взвыла. Я думал — осадят. А они ласково: «Скромный какой! Завалил — и молчит!» Опять по спине — хрясь. «Наш-то! Свой в доску!» И запели пуще, и вранья прибавили — будто я отнекался, а они в отместку наворотили ещё. Чем честнее — тем хуже. Я и замолчал. Сижу, кус мну.

Приврать бы — подхватить, складно ведь. Открыл рот подхватить — не идёт. Язык не тот, корёжит. Так и застрял: сознаться не смею, соврать не умею. Молчу да лыблюсь. А молчанье моё опять в скромность пишут.

Цвикк рядом цокает быстро-быстро.

— Слыхал? Уже двоих, — говорит, ни к кому. — К утру трое. Дорогая слава. — Костяшку двинул. — Я на ней нынче поднялся. Имя твоё на шнур отдельной костяшкой завёл, во. Дорожает имя.

— Какое имя, — шепчу. — Цвикк, не было ж ничего. Сам он упал.

— На шнуре «сам» не помещается. — Кладёт мне костяшку на губу. — Тс-с. На шнуре помещается «Тарх завалил Грыма». Красивая костяшка. Не трожь.

И цокает, довольный. Двужила в бок толкнул:

— Веришь в молодого? На деле тоже завалит?

— Здоровый же, — жуёт Двужил.

— Здоровый. Кость против двух, что молодой первым в брешь. Веришь — ставь. Не веришь — а чего поёшь?

Двужил жевать перестал, помялся — и кость положил. Цвикк цокнул, записал, лыбится.

Тут Гарл. Сел рядом тихо, будто и был тут. Флягу мне в руки — сунул, чтоб отпил.

— Ешь, — говорит. — В песню вставили, а ты не жрамши.

И глядит. Без улыбки и не серча. Глядит — и я чую: видит. Всё видит, как было. Гарл-то рядом стоял, его не обманешь, да я и не обманывал. А при людях молчит про то.

— Гарл, — тихонько, чтоб орда не слыхала. — Они ж двоих поют. И будто Грыму брови.

— А ты ешь, — говорит. — Тебя вынесло удачно. Не ты сочинял — пусть поют. — В огонь глянул. — Ты главное сам себе не запой. Со стороны поют — пройдёт. А коли сам себе подвоешь да поверишь — вот тут беда.

— Чего «подвою»? — не догнал я.

— Ничего. Ешь. — И в огонь, негромко: — Не свети раньше срока, дурень. Тебя нынче впервые увидели. Дай привыкнуть. Кто враз вспыхнул — за тем враз глядеть и перестают, чем он догорает. Тлей покуда. Тлей да крепни. — Хлопнул меня по загривку, тяжело, по-стариковски, чтоб осел. — Большое дело не обойдёт. На всех хватит, и на тебя достанет.

А меня меж тем разбирает. Раз поют, раз слава, раз имя на шнуре — чего я тут сижу? Малая драка у костра — тьфу, баловство. А есть дело. Большое. То, на что весь стан подняли. Большой набег я только в песнях и слыхал — тусклого меня всякий раз оставляли при стане, перерос почти всех, а в дело не ставили. Вот теперь и показать — не язычок с мизинец, а наравне, в первом ряду, где жгут.

И встал я. Сам не понял как — ноги подняли. Во весь рост — рост хорош, на него вся надежда, — и через костёр, через гомон, громко:

— На дело хочу! В большой набег! В первый ряд! Чего мне у костра баловаться — возьмите на дело, там и поглядите, чего я стою!

Сказал — и сам от себя загорелся. Круг загудел: «Гляди — рвётся! Молодой, а рвётся! Свой!» И опять хрясь по спине, и от этого «рвётся» мне совсем горячо, до звона. Вот оно. Вот теперь докажу.

— Слыхали? — цокнул Цвикк в круг, весело. — Сам напросился. При свидетелях. Цвикк свидетель. Теперь держись, герой, теперь спросят. — И тише, мне: — И с меня. Я ж на тебя поставил.

— Чего поставил?

— Себя поставил. Всего Цвикка. Иди уж, дорогой ты мой убыток.

Кто-то хохотнул. И тут через все головы, через огонь, я наткнулся глазами.

С краю сидел Грым.

Один не пел. Скула разбита, синяк наливается; сидит поодаль, у малого костра, в огонь не глядит — на меня глядит. Тяжело, молча. Как тогда, когда вставал из-под собственного кулака и запоминал мою морду.

И будто в спину кольнуло посреди тепла. Я уж рот раскрыл орать дальше — и сбился. Глаза в сторону, к фляге, уткнулся. Кто-то крикнул: «Да чего на Грыма глядеть, он лежал, а ты стоял!» — заржали. Грым и бровью не повёл. Я больше туда не смотрел. Пил из фляги, хоть и пустая почти.

А пир катился. Пели, жрали, лаялись, мирились, опять пели. Цвикк делил да цокал. Гарл сидел рядом, грел руки над синим, помалкивал. Слава моя всё росла — у третьего костра уже не двоих, а будто я и Грыма поднял, и сам в воздух взлетел чуть не. Я и не поправлял. Бесполезно.

Хорошо, сладко и стыдно — всё разом. Да некогда разбирать.

А ночью гомон стих. Костры осели — синее уже не в рост, тлеет по чашам ровно, звон по стану реже, сонный. Кто спать улёгся прямо у огня, кто храпит. Гарл ушёл к своим — обернулся с краю, глянул на меня разок, потом отвернулся, пошёл. Цвикк шнур за пазуху свернул — спит, поди, и во сне цокает.

А я не сплю. Сижу один у притухшего костра. Жрать не хочу. Слава отзвенела, не поют. И как стихло — полезло.

Положил руку на грудь — потянул, как Гарл учил. Поднялось тепло. Тусклое. Опало. Под ложечкой сосёт.

Да ну. Завтра разберём.

Подкинул я в чашу — потянул из себя малость, подкормил огонёк, чтоб не погас. Огонёк лизнул кость, осел. Тёплый. Свой. Сижу, гляжу в него. Драх гудит подо всем — зубами слышно. Завтра, может, к старшим — проситься в открытую. Сам ведь напросился.

Пир осел. Не разом — стек, как ярь из чаши: только что орали, плясали, кто-то горел в рост на спор, — и вот уже редкие догорают по углам, кто-то спит мордой в чашу, кто-то ещё бубнит песню сам себе и не помнит слов.

Мне не спалось. В брюхе бродило мясо и брага, в висках стучало — скоро, скоро дело, — полез наверх, к своей лёжке под сводом, перемахивая через спящих. Стан остыл. Где днём ревело — там вповалку тела, кто на ком, храп со всех ярусов; чаши осели, синее упало в самое дно, тлеет по донышкам, и всё брюхо — россыпь тусклых точек до самой темени, будто угли в погасшем кострище. Самка под боком кормит мелкого, тот возится. Тшак прошмыгнул с обгрызенной костью, прижал к груди, зыркнул — не отнял бы кто. Стылым тянет от стен, и пахнет уже не палёным, а остылым — кость, зола, сонное тёплое мясо. Полез не прямо. Сам не знаю, чего потащило в обход, через нижние ярусы, где костры жмутся к стене и темнее всего. Ноги несли. У меня всегда так — ноги раньше башки.

И там, в самом низу, у глухой стены, горел костёр не как у всех.

Низкий — с ладонь, как мой, как Гарлов. Тусклые мы все на одну руку. Только этот не тлел ровно, а дёргался — вскинется язычок синего, постоит, осядет. Будто и костру неохота. У костра сидел старик.

Векша. В лицо я его знал, как всех в стане знают, а близко не подходил отродясь. Старший над огнём. Тот, к кому тащат чашу, когда она не берётся; тот, кто правит большой обряд на дорогу. И при нём — счёт. Только не Цвикковы костяшки на шнуре.

Над ладонями у него висели нити. Тонкие, светлые — будто синее вытянули в волос. И зёрна по ним, мелкие, каждое светится само. Старик перебирал их пальцем. Тронет — зерно дрогнет, сползёт по нити, притухнет, а соседнее разгорится. Что считал — шут его знает. Не как Цвикк: у того сухо цокает, кто кому дотащит, кто кому пять. Тут не цокало. Тут свет перетекал из света в свет, тихо, и старик глядел на это, губами шевелил.

Я встал поглазеть. Чудно.

Векша кряхтнул, повёл плечом — не по-нашему повёл, не вскинулся за плечом жар. Просто старая спина затекла. Потёр поясницу, глаз от нитей не отвёл. И, не оборачиваясь:

— Чего встал. Иди спи.

Голос ровный, мерный — а с одышкой. Каждое слово отдельно клал, будто и говорить тяжело, как держать.

— Не спится, — говорю.

— Ну. — Тронул зерно. — Кому завтра гореть — тому и не спится. Это в тебе кхар ворочается. Дорогу чует.

Кхар. Я про своё тёплое сроду думал — ярь. То, что встаёт, когда дерёшься, и выходит, когда выжал. А он сказал «кхар» — высоко, чужое слово, не костровое. Будто про другую вещь. Вроде про мою — а вроде и нет.

— Мало у меня его, — говорю. И сам не пойму, чего сказал. Никому не говорил, а старику брякнул. — Тусклый я.

Векша поднял на меня глаза. Поглядел — не как Цвикк, не цену прикидывал. И не как старшие глядят: глянут и отвернутся. Просто поглядел, устало, как глядят на то, чего видели до отвалу и ещё навидаются.

— Тусклый, — повторил. И отвернулся в нити. Тронул зерно — тусклое, на краю; оно не сорвалось, держалось, тлело себе. Старик задержал на нём палец, будто и не про меня уже. — Эти вон дольше всех.

Сказал — и мне бы порадоваться: вот, и старший о том же, что Гарл, не помеха слабый огонь. А не порадовался. Что-то в этом «дольше» легло криво — холодком, как сквозняк от стены. Не уцепил — сгорело.

Старик меж тем тронул крайнее зерно. Оно сползло к самому краю нити, помигало — и погасло. Векша поглядел на пустое место. Дух перевёл.

— Завтра большой обряд, — сказал, вроде себе. — Орде на дорогу. — Тронул зерно, оно сползло по нити. — Молодых покрепче подберу. Покличу с утра, кто погуще горит.

Сказал ровно, без жалобы, без надрыва. Как про работу, какую делал тыщу раз и сделает ещё. Обряд — молодые горят — старик кличет — так заведено.

А я услыхал — покличет молодых, покрепче. Покрепче — это про меня же. Это в честь: шаману пособлять, плясать, гореть на подмогу, как все говорят. Хотел брякнуть — кликни меня, я рослый, я выдюжу. Уже и рот раскрыл.

И не сказал. Само заперлось.

— Гарл говорит, — ляпнул вместо того, сам не зная к чему, — гори вполнакала. Кто в дно жжёт, пустой ляжет. Он говорит — собой это брал.

Векша остановил палец над нитью. Не сразу ответил.

— Гарл, — сказал. И помолчал. — Слушай его. Он у этого огня близко сидел. Ближе тебя.

Что близко — я не разобрал. Что Гарл к Векше когда ходил? В обряд лазил? Хотел переспросить — а старик уже отвернулся к нитям, и спина сказала яснее слов: всё, ступай.

— Иди спи, — сказал. — Дорога завтра. — Дух перевёл. — В дороге у света счёт, парень. Кто горит — тот и платит. Не сразу только.

И тронул зерно.

Сказал — про погоду так говорят, не страшнее. А меня по спине продрало, и с чего — шут его знает. Дёрнул плечами, согнал. Чего тут ловить — старик бубнит, старики всё бубнят.

— Иди.

Я и пошёл.

Полез к себе наверх, через спящих, через оброненную флягу, мимо присевших костров. Внизу осталось дёргаться его низкое синее — вскинется, осядет, вскинется, осядет. Раз оглянулся. Сидит, как сидел, согнутый над светлыми зёрнами, один в спящем стане. Старый. Большого огня нет.

Лёг на своё место под сводом. Драх гудел подо всем — ровно, в зубы, в спину. Завтра большой обряд. Завтра, может, и меня в дело возьмут — рвался ведь, при всех рвался, орал на весь костёр. Под рёбрами опять застучало: возьмут, не возьмут, возьмут.

На том и заснул, на середине. Кхарг думает недолго.

Часть вторая. «Берут в дело»

Спал в своём закуте, высоко, под самым тёплым боком. Уступ — впору мне одному: вмятина в кости, накидка из шкур, своя лёжка, отвоёванная, никому не отдам. Внизу гудит Драх — ровно, в спину, в зубы, всю ночь напролёт, и от того нутра наверх ползёт тепло, кислое, живое. Кругом по уступам спят свои. Самки сбились в тёплые кучи, мелкота под ними, поверх них, промеж — пищит во сне, лезет к теплу, дрыгает лапами. Одна вон скатилась с уступа на уступ, проснулась, заорала — мать сгребла за шкирку, втащила обратно, не глядя, и снова в сон. Тут всегда кто-нибудь орёт. Привык. Под этот ор и спишь крепче.

Проснулся — а на мне уже сидят.

Двое. Нет, трое — четвёртый карабкается. Мелкие, по колено, горячие, цокают наперебой, тычут в меня лапами:

— Тарх! Тарх, покажь! Как ты Грыма!

— Слазьте. — Стряхнул одного, тот скатился, заверещал от радости, полез обратно. — Спать дайте.

— Ты его — во! — Самый прыткий, чумазый, вскочил на меня верхом, замахнулся, изображает. — Грыма за башку — и об кость! Бац! А он юшкой! А все орут!

— Не за башку. Локтем. Случайно. — Сел, спихнул всю кучу разом. Они посыпались, не обиделись, тут же сбились снова — теперь уж дерутся между собой, кому быть мной.

— Я Тарх!

— Ты не Тарх, ты мелкий! Я Тарх! Я во какой!

— А я Грым! Завали меня!

Завязались клубком, катаются, мутузят друг друга всерьёз, по-настоящему, пищат и хохочут разом. Чумазый прижал того, что вызвался Грымом, тычет ему в морду кулачком — бац, бац, — а сам орёт на весь уступ: я Тарх, я завалил, в песню меня! Мать сверху цыкнула, шуганула лапой — не разлетелись, только перекатились дальше и снова в клубок.

Хмыкнул. Завалил Грыма. Вон оно как обернулось — драка-конфуз, локоть сдуру, а к утру уж мелкота переигрывает, как подвиг. Ну и пусть. Лестно, чего там. Подобрал самого мелкого — того, кому быть «мной» не дали, насупился, вот-вот заревёт, — подкинул разок, поймал.

— На. Будешь Тарх. — Поставил. — Только дерись честно, не за башку.

Тот аж засветился — не ярью, лицом, — и тут же кинулся в кучу с криком, что он теперь Тарх и всех завалит. Завалили его первого. Я уже не глядел.

Проснулся на ногах. То есть — встал. Тело подняло само, раньше башки: дело близко, и оно знает. Скатился вниз, по уступам, по костяным мосткам, что качаются над пропастью, — глянул через край раз, по привычке, и больше не глядел. Встал внизу.

Стан не тот.

Вчера просто жил — орал, дрался, плодился. Нынче копошится, как разворошённое гнездо. Везде тащат. Везде латают. Везде жгут впрок — не сдуру, по делу: садятся кружком, заводят пляску, бьют в ладоши, заходятся — и гонят ярь в накопители. В кости, в чаши, в подставленные горла — синее льётся из бойцов струёй, не зря гудит, а в запас. Один пляшет до пены, другой дерётся нарочно, чтоб раскачать в себе, третий просто стоит и тужится, багровый, жилы по угольной шкуре налились до нутра, гребень вдоль хребта — грядой синих искр, — и ярь хлещет из него в чашу через край. Тшаки прорвой — больше вчерашнего, со всех щелей повылазили: цокают, считают, тащат, грузят, кость к кости, трофей к трофею, у каждого костра своя куча растёт. Дети под ногами, самки гонят детей, костры бьют гуще, дух палёный, кислый, синим шибает в нос. Жарко. Громко. Хорошо.

Подо всем — Драх. Гудел в зубы, в спину, в подошвы, как всегда. И сегодня будто громче. Или это во мне.

И не только жгут — снаряжаются. Большое дело — большой сбор. Вдоль стены разложили снарягу, латают наскоро: кость треснутую обвязывают, обмётывают жилой, гонят в неё каплю яри — прихватит, держит, до набега дотянет. Один тшак сидит на куче лат, как наседка, цокает, перебирает: эту годну, эту в починку, эту брось. Боец над ним навис, требует свою, тшак не отдаёт — мала, говорит, тебе, лопнет в деле, бери вон ту. Сцепились, орут. Тшак своё: лопнет — на тебе же спросят, не на мне.

Дальше — волок ладят. Сбрую из ремней да кости, лямки в плечо, чтоб добычу из дела таскать — навьючить и переть. Тшаки растягивают, примеряют на кого побольше, метят, чья. Накопители под ярь складывают грудой — пустые кости, чаши, выдолбленные клыки в обхват, всё, во что синее льётся, — кто-то уж волочит полную, бережёт, прижал к брюху, как яйцо.

И стадо сбивают — кабанов гонят в кучу, к Драху, чтоб с собой в дело. Тшаки свистят, тычут прутьями, заворачивают отбившихся; клыкастые упираются, визжат, рвутся назад к кострам — на ярь тянет, дурней, спасу нет, — да их прут да заворачивают. Живьём гонят, на ногах: где орда — там и они, мясо своё, на ходу.

И тут же сваляли ярь не туда. Один тшак набил полую кость доверху, заткнул не плотно — а она возьми да притухни через щель, синее сочится струйкой, тает в воздухе, пропадает зря. Тшак заверещал, цапнул, прижал затычку лапой — поздно, ушло на треть. Боец рядом гогочет: считала, а добро упустил. Тшак огрызается, тычет ему: сам набивал, твоя кость, кривая, не моя вина. Сцепились было — старший тшак подскочил, цыкнул на обоих, отнял кость, перелил остаток в целую, кривую отшвырнул в починку. Порядок навёл, и снова считает, и снова грызня у соседней кучи.

А накопители полные не как попало валят — складывают с оглядкой. Полные — отдельной грудой, под охраной, мелкий тшак при них сидит, не подпускает: яринный припас, его в дело понесут, на нём гореть. Кто мимо потянулся цапнуть — получил по лапе костяшкой и брань вдогон. Я тоже сунулся поглядеть — синее переливается в кости, живое, тёплым тянет — отогнали и меня, без разбору, велик не велик.

Лямки на меня всё же пришли мерять. Тот же тшак с метками подскочил, накинул сбрую на плечи, затянул — давит, режет.

— Подай плечи. Не горбись, телок, лопнет лямка — добро рассыплешь. — Подтянул, переметил, цокнул. — Великоват, ремня на тебя не напасёшься. — Навьючил на пробу пустую кость, потяжелее, велел пройтись. Прошёлся. — Идёт. Спина держит. Хоть на что годен. — Сдёрнул сбрую, кинул в свою кучу, метку черкнул: моя.

Поволок я её было сам — пристроить к делу, — да встрял не туда: под ногами у горящих, что ярь в чаши гнали. Толкнули, чашу чуть не опрокинул, обругали со всех сторон.

— Уйди с круга, медведина! Свет застишь!

— Да я волок несу!

— Неси, где не мешаешь! Поставь да стой!

Поставил. Стою. Спина чешется без дела, лапы сами тянутся хоть что подержать.

К волоку меня и прибило. Где таскать, там моё. Подскочил, ухватил лямку, вскинул на плечо — гляди, мол, влезу.

— Эй! Куда лапы. — Тшак с метками, мелкий, злой. — Не мерял я тебя ещё. Сними.

— Так на меня и мерь! Я во какой, гляди — больше всех! Мне самый большой волок!

— На тебя смерю, когда дойдёт. Стой смирно. — Обмерил наскоро ремнём от плеча, цокнул, метку черкнул. — Велик, верно. Ладно, попру на тебя. Только не лезь под руку, без тебя голова кругом.

Шуганул. Я не ушёл далеко — кручусь рядом, хватаюсь: тут подержать, там оттащить, кость подкинуть в кучу. Спина-то моя без дела чешется. Кто шпыняет, кто и спасибо не скажет — а пёр всё одно я, и весело.

Меня понесло — туда, где жгут. Сел в круг к чужим, никто не гнал, хлоп-хлоп, заходись. Завёлся. В груди застучало, в висках толкнулось, тяну из нутра — давай в кость, давай впрок, как все!

Поднялось.

Жидко. Тепло, серенько потекло по рукам — и в кость еле-еле, на самое донышко. Сосед справа — багровый, аж трясётся — льёт струёй, чаша под ним полна с краями. А у меня на дне лужица.

Мелькнуло — да что ж я, опять. Опять тусклый.

Да ну. Наплевать. Утёр руки, тяну ещё. Хоть капля, да моя.

— Не жги в дно.

Гарл. Сбоку вырос, костерок при себе, не гасил. Седой, тлеет еле — а стоит так, будто весь этот ор его двор.

— Я ж впрок! — ору. — Все жгут! Гляди — все в запас гонят!

— Они яркие. Им что в запас, что зря — всё одно полно. — Подгрёб мне руку от чаши, не сильно, а не вырвешься. — А ты в дно жжёшь. Что выжал, то с тебя и ушло. К делу пустой ляжешь — на чём гореть будешь?

— Так дело ж скоро! — И тут кольнуло горячо, под рёбра: скоро, а возьмут ли. — Гарл. А набор когда? Грох уже кличет? Набирает?

— Кличет.

— Так чего ж мы!

Сорвался. Бросил круг, бросил чашу с лужицей на дне — туда, где Грох.

Слыхать издали: гудит низко, ровно, как старший гудит, когда набирает. Кругом — навал, рвутся, орут, лезут показаться. Грох матёрый, широкий, жар за плечами стоит в полроста и не вспыхивает — держит. Кличет по одному, тычет лапой: ты — в дело. Ты — в дело. Ты — поди прочь, мелок.

Я плечами вперёд, через навал, как вчера через кольцо. Перерос почти всех — видать поверх голов. Пролез к самому. Встал во весь рост — росту-то моего на двоих, чем ещё брать, как не им.

— Меня! Возьми меня! Я годен!

Грох глянул. Снизу вверх обвёл — раз, и хватит.

— Чей?

— Свой я! Тарх! Это меня вчера в песню — который Грыма завалил!

— Слыхал песню. — Бровью не повёл. — Песня — одно. Гори.

— Чего?

— Гори, говорю. Покажь, чего годен. Жги.

И все примолкли кругом — глядят. Ну. Вот сейчас.

Расправил плечи. Набрал в себя — всё, что было, до донышка скрёб. Тяну, тужусь, давай, ну, один раз, выручи —

Поднялось. Язычок. С палец. Тепло, серо, подержался над плечом — и сел. Будто и стыдно ему.

Кто-то хохотнул. Грох даже не поморщился — отвернулся уже, кличет следующего:

— Поди прочь. Слаб. Нам в деле жечь, а не тлеть.

И всё.

И будто под дых, хуже Грымова локтя. Стою. Руки пустые, тепло осело. Поди прочь.

Да я не пойду. Дёрнуло — за плечо его, разверни, гляди на меня:

— Да ты попробуй сперва! Я дотащу! Спина — гляди, спина! Я в первый ряд не лезу, я во второй, я подсоблю — да возьми ты!

— Сказал — прочь.

— Грох. — Гарл. Поспел следом, встал рядом, плечом ко мне. Не орал — тихо сказал, чтоб ему, не на круг: — Бери. Я за него.

Грох обернулся. На Гарла — по-другому, не как на меня. Дольше.

— Твой, что ль?

— Мой. С костра. — Дёрнул плечом. — Тусклый — да цепкий. Ярью не возьмёт — собой возьмёт. Великоват — потащит: на вторую линию, на канал руки, на трофей спина. Где жечь не надо. Глаз у него верный. Я отвечаю.

— С тебя, что ль?

— С меня.

Грох жуёт. Глядит то на меня, то на Гарла. Я и дышать перестал. За меня говорят — а я молчу, как пень. Сладко и совестно.

И тут — Цвикк. Откуда взялся — он всегда откуда-то берётся. Вынырнул снизу, меж двух ножищ, голову задрал, шнур не светит — руки чистые.

— Старшой. — Снизу вверх, быстро, крючком. — А ты подумал, кто трофей-то потащит?

Грох на него сверху. Цыкнул было — мол, что за мелочь под ногами цокает.

— Дело большое, — гнёт своё, не даёт цыкнуть. — Возьмёшь прорву — навалят прорву. А кто потащит? Горящие? Им руки для драки. А волок кто? Вон, гляди. — Тычет на меня. — Спина во. Лапы во. Голова — ладно, голова на волоке без надобности. Зато потащит, что взяли, и не выронит. Один такой — два чужих хлюпика. Без волока половину добра там и бросите. Кому убыток?

Я и не понял, про что он. Половину мимо. А чую: за меня крутит, своё, по-цвикковски. Стою между ними двумя — Гарл с одного боку словом, Цвикк с другого крутёжкой, — и оба тащат, кто как умеет.

— Кореш мой, — добавил Цвикк, для весу. — Впишу на свой счёт, не на ваш. Подведёт — с меня спрос.

— С меня, с тебя. — Грох сплюнул. — Запомню, с кого. — Поглядел на меня ещё раз, долго, скучно, как на кость, брать — не брать. — Тлеешь ты. Не горишь.

— Дотащу! — ору. — Не подведу! Богом-костром — дотащу!

— Ладно. — Махнул лапой, отвернулся. — Твой так твой. На вторую линию. Жечь не лезь — задавят. Тащи да гляди. — И в круг, погромче: — Берём великого. На тягло. — И сразу следующего кличет, будто меня и не было.

И всё.

И всё!

Взяли! Меня взяли — в большой набег, в первый, в настоящий! Заорал я, не помня себя, подбросил кулак, чуть Цвикка не зашиб — взяли, слыхали все, на дело, я на дело! Сгрёб Гарла, тряхнул, сгрёб Цвикка, того в воздух поднял — болтается, цокает, шипит: поставь! — а я ору — кровь в уши, весело, аж в зубах звенит. Сказал же — годен!

И тут же, посреди ора, — ёкнуло.

Холодком. Под рёбра. На один удар сердца: взяли. Ну вот. Взяли — теперь идти. На деле — не у костра. Там по правде жгут, там не язычок с палец надо. А я тлею. Дотащу ли? Цел ли вернусь?

А, после разберём.

Тряхнул башкой, согнал. Заорал погромче — и ёкать стало некогда.

— Эй! — в круг. — Слыхали? На дело берут Тарха!

— Тебя-то за каким, — буркнул кто-то.

— А вот за таким! Гляди ещё!

Цвикк обдёрнулся, шнур из-за пазухи, цок:

— Дорогой ты мой убыток. Идём, впишу, покуда Грох не передумал. И не вздумай гореть кому показывать — не на чем тебе гореть, побереги для дела хоть это.

Гарл хлопнул по загривку, тяжело, по-своему — чтоб осел.

— Ну. Допросился. — И в сторону, тихо, не мне будто: — Гляди теперь в оба. Тащи да гляди. Целым вернись.

Целым. Опять это. Все мне — целым да целым, будто не на пляску идём.

Через головы, через навал — наткнулся глазами.

Грым.

Стоит с краю — его тоже взяли. Стоит в набранных, мрачный, скула с синяком, который вчера налился. В дело идёт. И не на Гроха глядит, не на круг — на меня. Тяжело, молча. Тот самый взгляд, каким тогда из-под кулака вставал. Не забыл, видать.

Опять кольнуло в спину посреди тепла. Идём вместе. В одно дело. Он да я. И он на меня вот так.

Отвёл глаза. К Цвикку, к шнуру, всё одно куда. Мелькнуло — а ну зол, а ну затаил, а на деле-то рядом будем. Неуютно.

Да ну. Некогда.

С краю, у самой стены, Векша своё считал — нити со светлыми зёрнами над ладонями, тронет пальцем, зерно сползёт, притухнет. На набор и не повернулся толком. Глянул разок на меня, на Гроха — и обратно в нити. Усталому что: ему всё одно, кого на волок. Я на него косить не стал.

Взяли же. На дело. Пошёл за Цвикком — вписываться.

А Цвикк не к делу повёл. Вниз повёл, в самый закут, где у него своё. Семенит, цокает, на ходу пол-орды обходит — кому кивнёт, кого толкнёт, все его знают, и он всех. Кореш мой. Я следом, телок за тшаком, башка над всеми, гляжу поверху: где ватага сбивается, где Грох гудит, где жгут впрок. Туда бы. А он меня сюда тянет.

А по дороге — свои перехватили.

Мать с верхнего уступа углядела — куда там не углядеть такого детину, — съехала вниз по мосткам, мелкоту растолкала, встала на дороге. Широкая, седеющая по хребту, лапы в боки. За ней — старшие сёстры, у каждой по выводку на загривке, тётки, бабка, и ещё родни целый ворох, со всех уступов посыпались. Стан кишит, родни не сочтёшь — у нас в роду что ни луна, то новый выводок, тем и сильны.

— На дело, что ль. — Мать не спрашивает, утверждает. Глянула снизу вверх, оглядела, будто кость на торгу. — Велик вымахал, дурень. Лоб дедов. Дед тоже на волоке начинал — дожил, выводков наплодил — половину стана.

— Меня взяли! — ору, грудь колесом. — Грох взял, в большой набег, первый!

— Слыхали уж, орёт весь ярус. — Что-то у ней по морде прошло, на один удар, — будто хотела спросить, тусклого-то за каким взяли, да закусила. Не спросила. Сунула мне в лапы кус — жилистый, серый, копчёный над яринным жаром; всю ночь, видать, к брюху прижимала, чтоб не остыл, тёплый ещё. — На. Жри в дороге. Тощим пришёл — тощим не вернёшься, не позорь род.

— Да некогда жрать, дело ж!

— Жри, сказала. — Не просьба. Пихнула в грудь, чтоб взял. — На голодное брюхо тлеть будешь пуще, недогорелый мой.

Недогорелый. И мать туда же — весь род знает, что тусклый. Цапнул кус, сунул за пазуху. А она уж суёт другое — связку костяных бусин на жиле, тёплых, обтёртых; лбом меня боднула, по-нашему, не нежно, чуть с ног не сшибла.

— На загривок повесь, — буркнула в сторону. — От Долга. Бабка вязала, держит, говорят. — Дёрнула плечом, отвернулась — будто стыдно ей, что размякла при всех. — Цел вернись. Кто мелкоту кормить станет — я одна, что ль.

Мелкота уж вилась под ногами — те самые, утренние, что меня переигрывали. Облепили, тянут лапы, цокают вразнобой:

— Тарх на дело! Тарх, привези блестящего! Мне привези! И мне! Грыма там завали ещё раз!

— Привезу, — ору, — целый волок привезу, всем хватит! — Подхватил самого мелкого, того, кому давеча дал быть «мной», подкинул к своду, поймал. — Только дерись честно, покуда меня нет. За старшего тут будешь.

Тот аж раздулся от важности. Сестра отвесила ему сзади, чтоб не зазнавался, — он и кувыркнулся в кучу, и снова визг, и снова клубок.

— Идём, идём. — Цвикк дёргает за лямку снизу, шипит. — Раздобрел, благодетель. Целый волок он привезёт. Ты сперва свой дотащи. Идём, Грох ждать не станет.

Мать напоследок огрела меня по загривку — крепко, по-своему, чтоб помнил, чей. «Ступай», — и всё. И отвернулась к мелкоте, и уж орала на них, на одну с подзатыльником, на другую за хвост, и уж не глядела мне вслед. Так у нас провожают. Сунули пожрать, обругали, огрели — и будь здоров. Размякать некогда, жить надо быстро.

Закут — куча на куче. Кость, рухлядь, блестящее, серое — разобрано по кучкам, у каждой кучки своя костяшка воткнута. И тшаки при нём, мелочь, как он, цокают наперебой, тащат, считают, грызутся за костяшку. Прорва их. Я-то думал, Цвикк один такой ловкий, а их тут гнездо. И у соседнего костра такое же гнездо, и дальше — у каждого костра свой считала со своими кучками, свой шнур, своя свара. Кишат, как мелкота на уступах, только эти не играют — эти при деле.

Покуда я лез в нору, при Цвикке шла мена. Чужак — не нашей выделки, гладкий товар, чего у нас не льют — выложил перед ним блестящего, ровную плитку, серебрится. Цвикк цапнул, повертел, на зуб, к огню, цокнул. Двинул назад горку своего — серое, грубое, в кости. Чужак мотнул: мало. Цвикк добавил одну костяшку — не товар, костяшку, метку, — сунул ему в лапу, что-то цокнул быстро, на пальцах. Тот плитку отдал, костяшку зажал, ушёл в темноту, к своим. Цвикк плитку — за пазуху, в особый лоскут, не в общую кучу.

— Это чего? — спрашиваю. — Чего ты ему дал заместо товара? Костяшку же.

— Знак дал. — Не глядя. — Метку на канал. С ней он завтра придёт и возьмёт втрое — у того, кому я цокну. Не у меня. Дальше по каналу.

— А зачем втрое-то? Дал бы товар, и всё.

— Затем, что у меня товара тут нет, а метка есть всегда. — Воткнул костяшку в свою кучку. — Дальше по каналу пойдёт, не твоя забота.

Тут же из-за спины — двое его, мелких, сцепились за костяшку, кубарем по куче, цокают, шипят. Цвикк цыкнул не глядя, шваркнул лапой — отлетели врозь, каждый своё ворчит, и снова к кучкам.

— Сядь, не нависай. Свет застишь.

Сел на корточки. Лбом в свод чуть не упёрся — велик я для его норы.

— Гляди сюда. — Шнур из-за пазухи, размотал, костяшки в ряд. — Вот это взяли в прошлый набег. Силой. Ярью. Горящие шли, жгли, тащили — герои, по-вашему. — Цок, двинул костяшку через весь шнур. — А вот это — что я с той горы выручил. Видишь, докуда уехала? Горящий взял — а Цвикк цену сделал.

Кивнул. Складно вроде. А в груди не лежит. Взяли — герои взяли, кто жёг, тот и взял. А он тут после, со своими костяшками.

— Так горящие ж взяли, — говорю. — Кабы не взяли, чего б ты крутил.

— О. — Палец поднял, обрадовался. — А кабы не я — взяли бы и бросили. Половину там и кинули б: тяжело, неохота, и так полно. А я подберу да впишу.

— Не вертись. — Размотал лоскут, а в лоскуте припас — гладкое, чужое, не нашей выделки. Перебирает, прикидывает, что взять, что отдать. — А знаешь, на кого вы завтра идёте? — обронил, между делом, не подымая глаз. — На тех же и идёте. На чужих. — Цок. — С которыми я меняю. Мои же, считай.

— Это как — твои?

— А так. Вы их бить пойдёте, а я с них же беру и им же сбываю. Вам — слава да драка. Мне — товар да канал. — Свёл две костяшки разом. В темноте сбоку цокнуло, кто-то поволок лоскут мимо, шурша по кости. — Каждому своё. Ты гори, я считай. Тебе оно зачем — на кого да на кого. Тебе под нос дай, ты приложишь. Вот и весь твой канал.

Сморщил лоб. Берём у тех, кому продаём. Бьём, с кем торг. Зачем бить, кому потом сбывать? Перепуталось всё. Махнул — да ну.

— Чудно крутишь. От тебя в голове свербит. Бить — так бить, торговать — так торговать. А ты в одну кучу.

— В одну кучу и есть прибыль, горелый. — Свернул лоскут, сунул за пазуху. — Запомни хоть: на деле тащи, что я скажу. — Цапнул из кучи плитку, ту, чужую, сунул мне под нос. — Вот такое. Крепкое, гладкое, блестит ровно — это в канал ляжет, за это втрое возьму. — Отшвырнул серый кусок, тот глухо стукнул. — А такое не бери. Серое, рыхлое, в кости — оно и наше, его у нас завались, его за полцены не сбыть. Серое мне руки жжёт, понял? Возьмёшь полный волок серого — выйдешь дурак, дотащил мусор. — Цок. — Голова на волоке без надобности. Ты спина. Спина пускай тащит, что я метил, думать — мне оставь. Целее будешь.

— Да понял, понял.

— Ни шиша ты не понял. — Поднялся, мелкий, при костяшках. Двинул одну отдельную, красивую — ту, что с пира завёл, с моим именем. — Зато честный. На том и держишься. — Покосился снизу вверх. — Идём. Обряд скоро, Векша кличет. Постоишь, поглазеешь, как старший огонь правит. А там и на дело. Только костяшку мою по дороге не раздави. Она тебя дороже.

Сбирались.

Ватага стягивалась к стене, к глухому углу, где костры жмутся низко. Сходились со всех ярусов — кто шёл, кого вели, кого толкали. Гомон сборов осел. Орать перестали, жечь впрок перестали. Тихо стало — странно, я такого и не помню, чтоб стан притих. А притих.

Векша сидел у низкого костра. Того, что ночью дёргался — вскинется синий язычок, осядет. И теперь дёргался. Старик согнутый, над ладонями нити со светлыми зёрнами. Молодых подле него уже сбили в кучку — тех, что погуще горят. Стоят, переминаются, синим от них тянет ровно. Меня не кликнул. Ну и ладно, мне на волок.

Повёл рукой. Молодые сели кружком, плотно, колено к колену. Один из них держал перед собой кость, гладкую, обтёртую многими руками до блеска, — и нити со светлыми зёрнами тянулись от неё к Векшиной горсти, через весь круг. Старик кивнул на кость, молодой подал. И завели — не пляску, не разрядку, не как у костра. Тихо завели. Покачиваются, бьют ладонью о ладонь, мерно, в один счёт, тянут из себя — синее поднимается ровно, ниткой, не хлещет, тянется, сходится над кругом, к старику в горсть. Векша его перебирает пальцем, как зёрна свои. Соберёт, проведёт по нити — и зерно где-то у дальнего края вспыхнет, помигает, ляжет, притухнет. И следующее. И следующее. Губами шевелит. Слов не слыхать.

Глазею. Чудно. Не пойму, чего он там вяжет. Обряд и обряд, на дорогу, так заведено от веку. Все глядят, и я гляжу. Свет перетекает из горла в нить, из нити старику в горсть. Тихо. Только Драх гудит подо всем — ровно, тяжело. Сегодня будто громче. Или это во мне.

Гарл встал рядом.

Сбоку вырос, как всегда. Без костерка, пустой пришёл. И не такой, как днём. Днём он мне загривок мял, поддразнивал. А тут стоит прямо, глядит на круг, на старика, на нити — лицо тяжёлое. Серьёзный. Я Гарла серьёзным редко видал.

— Гляди, как тянет, — шепнул я ему. — Ровно тянет, не хлещет. Это он чего вяжет-то?

Не сразу ответил. Глядел на Векшины пальцы.

— Дорогу вяжет, — говорит. — Орде на дорогу.

— А зёрна — это что? Считает чего?

— Считает. — Помолчал. И тише, вроде и не мне, в круг глядя: — Бывал я к этому костру ближе, чем хотелось. Сидел вон там, где они. Один раз пересидел. — Дух перевёл. — Знаю, почём считает.

— Ты в обряд лазил? — встрепенулся. — Векша и ночью так сказал — мол, ты близко сидел. Это когда? Чего ж не рассказывал?

А Гарл уж отвернулся, плечом дёрнул — лицо опять обыкновенное.

— Перегрелся по молодости. Думал — больше всех могу. Оно потом и вышло боком, гляди какой нынче тлею. — Хмыкнул, по загривку меня хлоп, тяжело, чтоб осел. — Не лезь, куда я лез. Тебе и не дадут, тусклому, — вот тебе и счастье. Гляди обряд, не зевай. Тебе нынче на дорогу идти, не мне.

Ну, не хочет — не говорит. Старики все так: то брякнут, то замолчат. Мелькнуло — чего это он, про какой костёр. Да ну. Гляжу на круг.

Векша через костёр на Гарла глянул — поверх молодых, поверх меня. Глянул и в нити обратно. Гарл ему чуть кивнул и больше туда не глядел.

Круг тянет и тянет. Синее сходится над молодыми, нитью, Векша всё перебирает, всё вяжет. Один из круга вдруг осел — серый стал, выдохся, повело его; сосед подхватил, не дал упасть, и тут же другой подсел на его место, плотнее сдвинулись, тянут дальше, будто никто и не выпал. Векша палец не отнял. Векша считал.

Гляжу — и чего-то не по себе. С чего — шут его знает. Обряд как обряд. Старик правит, молодые горят на подмогу, орде на дорогу — всё путём, всё по чести. А под ложечкой засосало, муторно, и лапы враз отяжелели. Сглотнул — не сходит.

И тут поддало изнутри. Горячо, разом.

Скоро. Скоро выходить. Вот доправит старик дорогу — и пойдём. На дело. По правде. Не у костра баловство — большой набег, первый, настоящий. А я тлею. На волок взяли, второй линией — а ну там навалятся, и я пустой лягу.

Да ну.

Кулак сжал, разжал. Забил ором. Заорало во мне другое, горячее, наше: на дело берут, взяли уже, иду наравне, иду в свой первый большой набег — ноги сами рвутся, кровь в уши застучала. Дотащу. Завалю. Покажу, чего годен — не у костра язычком с палец, а там, на деле. Сказал же — годен.

И стало некогда.

Векша последнее зерно тронул. Сползло по нити, помигало, легло. Старик дух перевёл, плечи разогнул — устало, по-стариковски. Поднял голову. Оглядел круг, ватагу, нас всех.

— Дорога связана, — сказал ровно, с одышкой, каждое слово отдельно. — Ступайте.

И ватага качнулась. Поднялись, задвигались, загудели разом — будто отпустило, будто весь стан выдохнул. Кто-то заорал, кто-то жар по плечам пустил.

И всё хлынуло враз. Тишина лопнула — стан взревел в одну глотку, как прорвало. Горящие повскакали, ярь по плечам пустили без удержу — синее полыхнуло над ватагой стеной: по угольным шкурам разом полыхнули трещины, гребни вспыхнули грядой, глаза затлели рыжим — лес синих искр, осветило своды, тени заметались по кости. Бьют себя в грудь, ревут, раскачивают друг друга, гонят жар к делу. Тшаки шмыгают понизу, навьючивают волок на тех, кого метили, лямки в плечи суют, костяшки считают на бегу — кто что понесёт. Самки сгрудились по краю, гонят мелкоту назад, чтоб под ноги уходящим не лезла, — а та лезет, визжит, тянется, провожает.

Волок мой нашёлся сам — тшак сунул сбрую в лапы, не глядя: на тебя метили, неси. Вскинул на плечи, затянул — давит, режет, держит. Своя ноша. Спина под ней расправилась, будто только её и ждала.

Грох встал поперёк, широкий, жар за плечами в полроста, — и строит. Ревёт низко, тычет лапой: горящие наперёд, волок назад, тшаки по бокам. Гонит толпу в строй, как воду в русло.

— Великий! Назад, на вторую! Жечь не лезь! Тащи да гляди!

— Слыхал! — ору. — На вторую! — И в гущу, плечами вперёд.

Жар хлестнул по плечам — чужой, не свой, от горящих, что вокруг полыхают, — горячо, аж шкуру стянуло. Дух палёный, синий, кислый. Реву со всеми, не помня слов. Толпа дышит в одну грудь, прёт к выходу, к глухому проёму, за которым темно и ничего не видать. Туда. На дело.

Я плечами вперёд, через навал, в самую гущу — туда, куда все. Рядом Гарл, держит лапу близко к плечу, не на плече, а близко. Сбоку Цвикк семенит, цокает, костяшку бережёт. Грым где-то в первых, не оборачиваюсь. Драх загудел громче — или это во мне. Кровь в уши. Весело до зубовного звона.

Иду.

Часть третья. «Выход»

Сборы кончились разом. Только что грызли, латали, орали через костры — а потом гул из подошв поднялся в зубы, Грох рявкнул из брюха, и стан тронулся весь. Не пошёл — потёк. Понесло. Меня вынесло с потоком к носу, куда я отродясь не добегал; всю жизнь стан валился вниз да вширь, а тут впервые валил вперёд, в одну глотку, в одну сторону — и я со всеми. Туда, к носу. Дух захватило. Так далеко я и не был никогда.

Горящие копили на ходу. Идёт боец рядом — а по нему синее ползёт глубже, в трещины, в жилы вдоль лап, до самого нутра; у иного гребень на хребте взялся грядой искр, шкура треснула до синего — жаром пышет, аж в бок отдаёт. Идут и наливаются, как чаши под делом. У меня по трещинам еле теплилось, серенько, как уголёк под золой, — ну и ладно, ноги те же, спина та же. Прёшь и прёшь.

Мелкоту и самок оттёрли назад, в нутро, — на нос мелким нельзя, там горят; они визжали, цеплялись, лезли поглядеть, а их пихали обратно, в глубь, подальше от клина. Тшаки сновали понизу прорвой, навьючивали волок. Цокали, тащили, считали, лезли под лапы. На горб мой, что ещё в стане вскинули, валили сверху — и кость пробоем в лямку забили: держи, не вырони. Накопители валили грудой — кости, чаши, выдолбленные клыки в обхват, и в каждом синее плещется через край, тихо, само по себе. Дух стоял палёный, кислый, в глотке першило.

Горящих обряжали на ходу. Тшак бежал сбоку с горшком тёплой смолы, тыкал бойцу в плечо, в бок, где лата отстала, — мазал по живому, дул, и смола занималась, прихватывала кость к коже, дымя едким. Латы у них не клёпаны, не привязаны — приращены: кость к кости, гребень к плечу, наплыв застывшей смолы коркой, у иного с прежней дракой — рубцом наискось. Одному правили наплечник прямо в потоке: двое держали, третий травил свежей смолой по сколу, боец рычал, дёргался, а тшак цыкал — не дёргайся, прихватится криво. И холодняк при них из того же рос: у кого коготь-клинок врос в лапу, у кого секира-тёсло на рукояти, кость в потёках смолы, кромка щербатая — таким не режут, таким рвут. Меня никто не обряжал. Мне сунули горб да тупой обломок-резак, какой серому не жаль. Лат серому не растят, доброго холодняка не растят — серому таскать.

Вдоль носа тянулось незнакомое. Наросты — в рост и выше, грядой, чередой без конца, — спали, темны, а тут будились: синь поползла по ним, как по трещинам у горящего, изнутри, и они затлели, загудели тихо, будто живые, будто тоже в дело собрались. Кость у них чёрная, в смоляных потёках, наплывами, будто кто лил да недолил, — а в наплывах синь дрожит, набухает, наливается к корню гуще, как ярь в горящем перед дракой. Один как раз дозрел: треснул вдоль с сухим хрустом, в трещину плеснуло синим через край, и по всей гряде прокатило — будто костёр вдохнул. Дивлюсь — что за гряды. Спросить некогда, прёт.

Над грядами лазали тшаки. Облепили наросты, тыкали в швы, доливали из чаш в трещины, цокали друг на друга, спорили, тыкали лапой — сюда, мол, нет, сюда. Один свесился с гряды вниз головой, что-то выправлял в самом корне, орал помощнику, а тот снизу пихал ему чашу и не дотягивался. Хозяйствовали, как у себя.

Драх гудел в подошвы гуще, ниже, чем всегда. Не пол гудел — нутро. Стены вдоль прохода тёплые, живые на ощупь, в толстых жилах: по жилам синее шло толчками, как кровь, — туда, к носу, всё туда. Тронешь стену лапой — вздрагивает, отдаёт теплом. Кость от гула ломило. Чем ближе к носу — тем громче, тем глубже, тем в самое нутро, до зубов.

Цвикк семенил сбоку, цокал, дёргал меня за лямку, чтоб согнулся к нему.

— Тащи, где скажу. Слышь? Держись правей. В голову к носу не суйся — задавят, там без тебя горят. — Цок-цок. — Глаз на гладком держи, на блестящем. Серое не цапай, серое мне руки жжёт. За мной не лезь — там канал, не твоё дело.

— Слыхал, — буркнул. Слыхал, да не вникал. У него своё, у меня спина.

Он и не ждал, что вникну. Отвалил бочком к другому считале — Гыжже, мелкому, вёрткому, — сошлись головами, зацокали разом, торопливо, через гул. Моё четыре. Твоё шесть. Ставлю на серого. На этого? Да гляди какой, спина во. На него и ставлю. Сговаривались, плевали в ладонь, метили долю, делили наперёд, чего ещё и не взяли. Я разобрал, что речь про меня, — и не вникал. Цвикк всегда так: что ни творится, у него с того своё капает.

Впереди в толчее загремело. Тшак споткнулся под чьей-то лапой, выронил клык-накопитель — тот хряснул оземь, треснул, и ярь хлынула наружу синей лужей, потекла под ноги, зашипела. Тут и набежали. Двое горящих кинулись к луже мордами — лакать, добрать чужого даром, — а ярь под языком не впивается, тает зря, тлеет под мордами впустую, хоть всю вылакай. Лакают без толку, а всё одно лезут, жадные. Сшиблись лбами, зарычали, пошла свалка прямо в потоке: гребни сцепились, лапы замолотили, ярь под ними расплескалась, кто-то взвыл — обожгло. Тшак-растеряха верещал, лез спасать остатки, его пинали, не глядя. Старший с краю рявкнул, протолкался, дал одному в ухо, другому в загривок, цыкнул так, что присели оба, — и поволок за гребни врозь. Лужу затоптали. Идём дальше. У костра за такое грызлись бы до утра, а тут — некогда, несёт.

А следом другая потеха. Молодой в давке — тусклей среднего, чуть поярче меня, — оступился, его толкнули, он со страху и полыхнул сдуру во всю дурь: синим жахнуло из него разом, опалило соседей по бокам. Те взвыли, заматерились, один хвать его за гребень — гаси, дурак, ярь жжёшь зря! Молодой моргает, гаснет, втягивает синь обратно, сам не рад. Кругом ржут. И я ржу — а под смехом кольнуло: вот так и я полыхну не вовремя, осрамлюсь на весь поток. Тьфу. Я еле теплюсь, мне не полыхнуть и нарочно. Отлегло. Заржал громче.

Слева у плеча держался Гарл. Лапа близко, чтоб достать.

— Гори вполнакала. До носа далеко, а ты уж факелом. Дойдёшь — светить нечем будет.

— Да я еле тлею!

— Вот и тлей. — Кивнул на гряды, что будились вдоль носа. — Стяги это. Спят пока. К делу будят. Дойдём до большого — рявкнут так, что в брюхе у тебя ёкнет. Бьют туда, докуда тебе и за три дня не добежать.

Я разинул рот. Поглядел на наросты по-новому — вон они, гудят, тлеют, копят, как горящие. Бьют, докуда не добежать. Чудно.

— Тот вон. — Гарл повёл головой, не глядя. Тихо. — Метатель. Стягу до него далеко — стяг далеко бьёт, а этот бьёт ближе: дальше копья, через головы, по большой туше в упор. Редкий зверь. Дорого горит — за один бросок спалит, сколько ты за весь набег. Оттого с рук кормят, берегут пуще себя. Разгорится — пожалеешь, что не отвернулся. Не пялься. Своё неси.

Я не утерпел — глянул. В первых рядах идёт боец поплоше — не полыхает, тусклей иного, а при нём двое тащат полные накопители, бережно, в обхват, подкармливают на ходу. Льют в него, а он не разгорается — тускнеет, оплывает, шкура серым пошла, морда осунулась, будто его самого на ту горсть и жгут. А он тужится, копит в кулак, синее у него в горсти густеет, тяжелеет, целит куда-то вперёд, в темень. Не пойму. На что столько яри держать в запас, коли драться в упор? У нас как: горишь — бей, бьёшь — гори. А этот копит и копит, бережёт. Спросить бы — да Гарл сказал не пялиться.

Цвикк опять тут как тут, дёрнул за лямку, голову задрал.

— На метателя не пялься, на короб его пялься. Видал, что при нём волокут? Пустеет короб — мне свистни. Понял? Пустой короб — это мне знак, а тебе спина.

— Какой ещё короб, — буркнул я. — Мне велено за горящими тащить.

— За горящими тащи, а глаз на коробе держи. — Цок-цок, доволен собой. — Метатель выгорит — короб его пустой бросят. А в коробе, друг ты мой, ободок. Не нашей выделки, точёный, цельный — гладкий, что облизан. Такой не вырастишь, такой только менять. — Облизнулся. — Цельное-точёное в стяг идёт, в самый корень. Без такого стяг не дозреет, хоть залей ярью. Оттого за один ободок дюжину горбов крепкого дают и не торгуются. Дотащишь — я сменяю, доля пополам. Ну, мне поболе, я ж придумал.

Я и не понял, чего он мелет, — какой ободок, чего пополам. Кивнул, чтоб отстал. Цвикк просиял, будто я ему клятву дал, и юркнул вбок — высматривать свой короб. Вот же. Я спину гну, а у него уже всё посчитано, и доля поделена, и я в долю записан, не спросясь. Так с ним всегда. Прёшь честно — а оказываешься в чьей-то затее по уши.

Проход сузился к носу, и поток сбился в горло. Спереди встали — затор, — а сзади напирает, не знает, что встали, давит дальше. Меня сдавило между двух туш так, что горб в спину вмялся, рёбра хрустнули, ноги от пола оторвало — повисел в давке, пока не протолкнуло. Кто-то рычал, кого-то вдавило в тёплую стену, тшак пискнул под лапами и вывернулся ужом. Дохнуть нечем, кругом горячие бока, синий жар в трещинах прямо в глаза, палёным шибает. На миг ёкнуло — задавят же, тут и сгину, не дойдя, бесславно, в куче, под чьим-то горбом. Да ну. Упёрся, рыкнул, пихнул плечом — поддало, протиснулся, дыхнул. Стена прохода тёплая, живая, отдала жаром в щёку, будто бок чей. Жив. Прём.

А впереди, в самой голове клина, горел один в рост. Высоко, ярко, синью до самого свода — шкура полыхает, гребень грядой огня, башка как факел на ногах, своды над нами осветил синим. Идёт первым, ломит голову клина собой. Я рот раскрыл. Вот это горит. Не язычок с палец, не серенький мой уголёк — горит весь, целиком, в рост. Так бы и я. Дёрнуло аж — рвануть туда, к нему, гореть так же.

— Не пялься, — буркнул Гарл. — Тот собой клин ломит, ему положено. Тебе бы дойти не выгореть.

— А чего он не лопнет, коли так горит?

— Дойдёшь до его лет — спросишь. Тащи да гляди.

Грох ставил клин руками. Шёл вдоль потока, громадный, жар за плечами в полроста стоял ровно, не вспыхивал — матёрый, тот уж зря не полыхнёт. Кого за гребень дёрнет вперёд, кому ладонью в грудь — назад. Гудел низко, из брюха, так что спиной слышно:

— К носу! Горящие — вперёд! Волок — за горящими, в спину! Не путать ряды!

Дошёл до нас, сгрёб меня взглядом, ткнул назад, за горящих.

— Тут твоё место. Держи. — И мимо, во всю утробу: — ГОРИ-И!

И орда отдала — «ГОРИ!» — одной глоткой, разом. По всему клину у горящих синь подскочила в трещинах, плеснула ярче, будто крик в каждого жару поддул. Я взвыл со всеми, аж в горле засаднило, — а во мне еле тлело, не поддулось. Серый и в крике серый.

В первых, у самого клина, мелькнул Грым. Скула в синяке, морда чёрная, гребень обломан с краю — старая зарубка, всё ходил с ней. Глянул назад, на меня, тяжело, через головы — поймал, кольнуло: рядом, значит, будем. Отвёл глаза, отвернулся к носу.

Прём. Под рёбра толкнуло вдруг, холодом, на удар сердца: туда идём. По правде туда. Большое-первое, какого я и не нюхал, только в песнях слыхал, — а я тлею себе вторым рядом, серенький, под горбом, а ну не дотащу, а ну подведу, а ну…

Да ну.

Тряхнул башкой, забил. Заорал погромче со всеми — и ёкать стало некогда. Иду наравне. Годен. Спина во, лапы во. Прём.

Гул стоял гуще некуда, в зубах, в кости, в горбе на спине. И там, в глуби, где темно совсем, где носа конец, — замерцало. Синие точки, россыпью, далеко-далеко, мелкие. Помигивают. Угли, что ли — садятся костры, догорают, как у нас в темени по ночам. А их больше, и не садятся — тлеют ровно, рядами, тихо. Дивно. Откуда там, в глуби, костры. Глянул — да некогда, прёт.

А у самого носа поток уперся не в стену — в стручки. Стояли рядами, во всю ширь, чередой без конца: коробы в полтора роста, костяные, в смоляных потёках, пузатые, что яйца какие, — и в боку у каждого мутное окно бельмом, не разглядеть нутра. Спали, темны. Отродясь не видал таких. Дивлюсь — что за коробы, что за яйца костяные, на что они. Спросить бы — а нас уж в них и пихают.

Тшаки сновали меж стручков, щерили их сбоку — окно ползло, расходилось, как губа, зевом наружу. Грох гудел из брюха, и тшаки подхватывали верещаньем, гнали орду в зевы:

— По стручкам! По нескольку набивай! Задраивай!

У соседнего стручка топтался молодой — мордастый, гребень лоснится, ярь по трещинам погуще моей, — пихнул меня плечом в зев, осклабился: «Подвинься, серый. И без тебя тесно». Хохотнул, нырнул в свой короб. Я и огрызнуться не успел.

Меня впихнули в один — с волоком, с горбом, башкой вперёд, не спрашивая. Следом втиснули Гарла, бочиной притёр к стене; Цвикк юркнул сам, под лапами, вёрткий. Набили нас, как клыки в чашу, — тесно, бок к боку, не повернуться, горб мой кому-то в брюхо, чья-то лапа мне под дых. Костью пахнуло, сырой смолой, теплом нутра. И зев пошёл затягиваться: окно сползлось обратно, шов прирос, смола по краю занялась, прихватила, дохнула едким — и стало темно. Глухо. Заперло.

Темень навалилась разом, без щёлки. Не видать ни лапы своей, ни Гарла под боком — только дышат кругом, сопят, скребут когтем по кости. И ёкнуло у меня под горбом холодом: заперли. В коробе. Темно, не выдраться, не видать, а ну как… Дёрнулся было плечом — некуда, со всех боков туша. А, ладно. Не один же, вон Гарла бок тёплый. Сдышался.

— Тесно-то как, — буркнул в темень Гыжже откуда-то сбоку.

— Тесно, — согласился Цвикк, и слыхать — доволен, скалится в темноте. — Зато близко. Метатель в соседнем стручке, я метил. Выгорит — короб его тут, рядом, рукой подать. А в коробе, друг ты мой, ободок…

— Заткнись про ободок, — сказал кто-то, и Цвикк хохотнул.

Гарл рядом не шелохнулся. Дышал ровно, будто и не в коробе запертый, а у костра прилёг. Лапа его так и лежала у меня на плече, тяжёлая, спокойная.

— Сиди смирно, — сказал тихо, в самую темень. — Понесут сейчас. Не дёргайся — задавишь кого.

И понесло. Драх гукнул из самой утробы, ниже всего, что я слыхал, — так, что стручок дрогнул, и кость моя дрогнула с ним заодно. Пошло толчками, в бок, в нутро: идём. Куда — не видать ни шиша, темно, глухо, только гул в кость, в зубы, ровный, тяжёлый. Туда идём. По правде туда. А докуда, что там — за окном-бельмом, за швом приросшим — не видать. Сижу в темноте, дышу чужими боками, и гул несёт меня неведомо куда.

Несло в темноте долго. Гарлов бок притёрт к моему, тёплый; дух в коробе спёрся, загустел свой — надышали полную тесноту, в глотке вязко, душно. Драх гудел из-под нас толчками в кость. Идём.

— Сиди смирно, — сказал Гарл в темень, спокойно, будто у костра прилёг. — Понесут — держись, не блюй. Раз отблюёшь — год тебе про то поют. Скоро уж.

И пошёл по хребту короба шов трещиной — сверху донизу, со скрипом, что в зубах отдался. Бельмо в боку дрогнуло. Не разъехалось — налилось: муть стала тончать, светлеть от середины, костью стеклистой — и сквозь неё проступило. Я попёр глазами к окну: что там, чего отродясь не видал.

А там не было свода.

Вот что ухнуло первым. Всю жизнь над лбом тёплый костяной свод, дотянись да тронь, — а тут верх ушёл и не вернулся. Голо. Бледно. Без потолка, без края, без докуда. Чужой ровный свет лился ниоткуда — светит, а не горит. И шибануло меня огромным под рёбра, в пятки, ноги колом: верх без конца. А я-то думал — стан и стан, нутро да край.

А внизу — чаша. Далеко, под нами, без дна: твердь чужая, выгнутая краем в дымке, уходила вниз и не кончалась. Мир-то ВО какой, так вот он где — низ. И мы висели над ним, не падали. Грудь зашлась. Кругом пусто, стылая ширь до края света, и я в ней — мошка в коробе над прорвой.

— Не свод тебе тут. — Гарл сунул лапу промеж лопаток, придержал, не дал столбенеть. Сам в окно не глядел — на меня глядел, знал, видать, наперёд, что в зубы бьёт. — Наружу гляди. Перворазом всякого так лупит. Дыши ровно. Гляди да помалкивай — будет ещё.

— ГОРИ! — рявкнул Грох с носа, голос продрал сквозь гул. — По пузырю — бей!

Гряды рявкнули. Сгусток ушёл с края вниз, в даль по чаше — синий, тугой, с добрую гору комом, ходом, без замаха. Рухнул — далеко внизу плеснуло синим, вспучило, дым столбом. Достало. Сверху, наотмашь.

А над тем местом, над чужим станом, — пузырь. Марево, выгнутое горбом, мыльное, натянутое над всем — не пускало наш огонь. Сгусток ударил в него — полыхнул, пошёл волнами, затрещал, прогнулся, держал. Другой, третий, череда без конца на пузырь. Вспыхивает, оседает местами, лопается по кромке — и опять натягивается, гад. Драх отдавал в кость всякий раз, стручок дрожал, горб бил в спину, в брюхе обрывалось до пят. Гора яри одним броском — и таких без счёта.

— Стяги, — кивнул Гарл, без дива, будто на костёр глядел. — Говорил же — ёкнет. — Поглядел, как уходит вниз другой ком. — Жрут запас, что орда сезон копила. Каждый бросок — гора. Долго так не пробьёшь. Оттого спешим — пока пыхают. Выдохнутся — поздно будет.

И снизу ответили. Не сгустком — стрелами. Из-под пузыря, с чаши, повставали огненные стрелы вверх, к нам — быстрые, тонкие, злые, не расплываются комом, летят в точку. Выводком. Я присел. Метят сюда, по нам.

Наши гряды сшибали встречь — рявкнут в стрелу, гаснет, рассыпается искрой. А иную и не сшибали — глотали: нарост у края напрягся, потемнел, потянул чужой огонь в себя, и стрела ушла не в брызги, а в него, сгинула, а нарост тускло налился чужим, набряк. Дивлюсь — как так: не сбил, а выпил. А одна прорвалась, вильнула, шваркнула вбок по соседним коробам — и стручок рядом, такой же, с запертыми внутри, вспыхнул, разнесло, осколком кости и синим в пустоту понесло кувырком. Тот самый — что мордастый молодой толкал меня плечом, скалился, подвинься, серый. А в нём свои сидели, как мы, в тесноте, мандражили, ждали сброса. По хребту мурашом: и нас так же, вмиг, не дойдя.

— Гарл…

— Гляжу. Не пялься туда. Своё держи. — И не дёрнулся. — Берегись таких. Иная и до нас достанет. Достанет так достанет — загодя не отдёрнешься.

Внизу пузырь дрогнул, осел на полкрая — синим прорвало изнутри, плеснуло на стан, дым гуще, чернее. А за окном-костью — ни ветра, ни духу, ни шевеленья. Голь. Мёртвая ширь, в которой ничего нет — ни дохнуть, ни жить. Я дышал спёртым нутром короба, тёплым, густым на исходе, — а там, за мембраной, в пол-лапы от морды, не было ничего вовсе, и от этого ничего по спине драло холодом хуже стрел. Гремело, плескало, трещало, рявкало в кость — большое-первое, какого я и не нюхал. А я серенький, под горбом, в коробе над ней, и нас вот-вот туда, вниз. Кишки в узел, поджилки свело.

Цвикк дёрнул за лямку, не глядя ни на чашу, ни на пузырь, будто и нет их:

— Соседний снесло? Не метателев? Его правей был. Гляди в оба — выгорит, свистни мне!

Всем мир разверзся — а ему ободок. Я только зыркнул, рыкнуть не поспел.

Драх загудел гуще, ниже, повело короба к краю зева, к обрыву, и чаша поплыла навстречу. Внизу пузырь лопнул по краю — синим прорвало в рост, до самого верха.

— РОНЯЙ! — взревел Грох, перекрыл и гул, и гром. — Стручки — вниз, на голову им! ГОРИ-И! ПОШЛИ-И!

Стручок качнуло над краем.

Стручок качнуло над краем — и пол ушёл из-под лап.

Не толкнуло, не понесло — отпустило. Нас уронили. Нутро у меня всплыло, ёкнуло, повисло пустым — кишки взялись плыть невесть куда, отвязанные. Горб всплыл, лапы всплыли, чужая лапа всплыла мне под грудь. На один удар сердца мы все висели в коробе, не касаясь ничего, лёгкие, как пух, — и я раскрыл пасть заорать, да и заорать не вышло, дух застрял.

А потом ухнуло вниз.

В окне-бельме мутном — чаша. Та самая, что внизу, что без дна, — вздыбилась. Полезла навстречу. Росла, ширилась: то, что было низом без краю, неслось теперь на нас, разваливалось вширь, края разбегались за окно. Стручок мотало, валило с боку на бок, кувырком, — и чаша моталась в окне, то в морду, то вбок, не понять, где верх, где низ. Падаем. В чашу падаем, на дно мира, нас туда уронили.

— Обмякни! — рявкнул Гарл из тесноты, и лапа его легла мне на загривок, тяжёлая, вдавила. — Не упирайся! Как тряхнёт — телом обвисни, не лапами! И не блюй!

Блевать — самое оно, кишки в глотке. Я сглотнул, забил. Чаша перла.

И тут окно затянуло.

Не темью — струями. Снаружи по бельму поползло, замолотило, засвистело, взвыло в самую кость — будто стручок влетел в реку, что течёт верхом, и она ту кость лижет, рвёт, гудит. Бельмо порыжело от краю, потекло жаром, заалело изнутри, как уголь, на который дунули. Жаром потянуло сквозь кость — в морду, в лапы. Воздух тут. Тот самый, чужой, что у мира — в него и влетели, и бьёт по нам.

А за струями, за рыжим, в просветах — небывалое. Огненные стрелы снуют, тонкие, злые, вверх, мимо, наискось — те самые, снизу, что по нам метили. Сверху над нами стяги бьют, прикрывают, гасят встречь, рявкают комом синего поверх голов. И рядом — свои. Стручки, как наш, костяные, пузатые, валятся в чашу тучей, чередой, бок о бок: один кувырком пошёл, другой задымил, заалел весь, не от тормоза — от стрелы, занялся, понёсся факелом вниз, мимо, и в нём свои, как мы, заперты, мандражат, ждут тверди. Снесло в сторону. А где валился бы ещё один — пусто. Нет. Был да сплыл, где-то выше остался. Некогда. Падаем.

— ГОРИ ВНИЗ! — продрал гул Грохов рёв, отовсюду, из самой кости стручка. — ЯРЬЮ ТОРМОЗИ! ВЫЖИГАЙ!

И стручок выжег.

В брюхе у него, подо мной, рвануло ярью — взревело огнём, вниз, против хода, в твердь, что неслась навстречу. Не вспышка — рёв, долгий, давящий, будто стручок сам заорал нутром во всю глотку и упёрся горлом в падение. И меня вмяло. В дно вмяло, разом, всей тушей — горб в спину, спину в кость, кость в дно, лапы налились свинцом, морда отвисла, веки потянуло книзу. Кровь ушла куда-то в пятки. Дух вышибло — ни вдохнуть, ни рыкнуть, грудь не ходит, на ней сидит весь мир. Палёным шибануло до слёз — едким, костяным, своим же горелым нутром: короб жёг, что копили, всё разом, на один вопль. Я лежал расплющенный, тяжёлый, как накопитель полный, и думать не думал — нечем было, всё ушло в то, чтоб не сплющиться вовсе, не вытечь сквозь дно.

Рядом кого-то рвало. Не меня. Я не успел даже — придавило.

— Держ-и-ись… — выдавил Гарл сквозь зубы, придавленный тоже, и всё одно ровно, будто ему не впервой так лежать на исходе духа. — Не дожжёт он… яри не напасёшься… короб дожуёт. Сейчас… приложит…

И приложило.

Стручок ударил оземь.

Не звук — гора в подошву, через всю кость, в зубы, в череп. Дно вспучило мне под брюхом, рёв оборвался, и стручок пошёл сминаться: затрещал вдоль, корёжась, оседая, гасил удар собой — стенки повело внутрь, хруст со всех боков, как клык за клыком ломится. Нас сорвало, скинуло в кучу — горб, лапы, гребни вперемешку, чьё-то рыло мне в бок, чей-то локоть в зубы, Гарл сверху навалился, Цвикк где-то подо мной верещит. Колотило о стенки, друг о друга, кубарем, в тесноте, в треске. Башкой приложился — в глазах синим брызнуло. И — стало.

Замерло. Тихо. Только звон в черепе да кровь стучит. Лежим грудой, дышим, живые.

— Сел, — прохрипел Цвикк подо мной, сплющенный, а уже зыркает, уже считает. — Сел криво. Метателев правей сел, я метил… слезь с меня, серый, раздавишь!

И тут зев лопнул.

Не разъехался по шву, как в стане, — лопнул, треснул сминаемой костью наотмашь, расселся, и в дыру хлынуло.

Воздух. Чужого мира воздух. После голи, после мёртвой стылой шири, где не было ничего, — он повалил внутрь разом, тугой, живой, ветром в морду: вонью — гарью, кислым чужим; ором — гулом, воем издали; светом — белёсым, злым, режущим в самые зенки. Грудь зашлась, я хапнул его полной пастью — закашлялся, дерёт глотку, не наш совсем, — а всё одно живой, дышишь им, не голь. Задул в трещины, остудил жар, погнал гарь.

И нас высыпало наружу.

Кувырком, грудой, через рваный зев, на твердь — ошалевших, чадящих, на четыре лапы и мордой в неё. Я вывалился последним, под горбом, рухнул, ткнулся рылом — а твердь чужая. Не кость Драха, тёплая, живая, в жилах, — а холодная, жёсткая, сухая — в крошке, в пыли, мёртвый камень, не дышит, не отдаёт теплом. Вес навалился весь, разом — после пустоты, после выжига — придавил, не пускает: держи башку, держи горб. Стою на чужом. По правде на чужом, на тверди, под верхом без свода, не в нутре, не в стане. Дошёл. Живой.

Лапа сгребла меня за гребень и вздёрнула.

— Встал, встал. — Гарл. Уже на ногах, бывалый, отряхивается, как из лужи вылез. Поставил меня, придержал, пока качало. — Дыши. Не помер? Не помер. Перворазом всех так выворачивает. Гляди да помалкивай — теперь самое начнётся.

Я стоял, качался, хапал чужой воздух, и башка плыла. Кругом — твердь, дым, чад, чужой свет; свои сыплются из лопнувших стручков по всей шири, встают, отряхиваются, ревут, ищут своих. Стручки чадят, смятые, осевшие, отдали службу. А там, впереди, за дымом, за гарью, — чужой стан. Логова чужие, низкие, чередой, жмутся под чёрным маревом, что мы пробили; жёлтые огни в них дрожат, и кто-то там мечется, мелкий, далёкий, в дыму — не разобрать. Свои. Их стан. Куда шли.

— СБОР! — взревел Грох, и рёв его перекрыл и ветер, и треск, и чужой ор — встал над всем, как стяг. Громадный, чёрный на чужом свету, жар за плечами в полроста, повёл лапой на логова. — К НОСУ КЛИНА! ГОРЯЩИЕ — ВПЕРЁД! ВОЛОК — В СПИНУ! ПОШЛИ НА НИХ! ГОРИ-И!

И клин отдал — «ГОРИ!» — разом, налился синим вдоль трещин, будто крик подкинул жару: собрался из груды, из чада, из ошалелых, сгустился, ощетинился гребнями и холодняком, рыкнул. Гарл толкнул меня в спину, в третий ряд, где волоку место. Цвикк уже вынырнул сбоку, вёрткий, зыркает на смятые стручки — где какой сел, где чей короб. А я подхватил горб, выправил лямку, разинул пасть и заорал со всеми, аж глотку ободрало, — потому что стан кругом орал, и ноги сами понесли вперёд, на чужие логова, на жёлтые огни.

Прём.

Часть четвёртая. «Высадка и набег»

Ноги несли вперёд, на чужие логова, на жёлтые огни. Прём.

Клин шёл валом, гребень к гребню, синью по всем трещинам, и я в нём — третьим рядом, под горбом, с обломком в лапе. Твердь под подошвами чужая, мёртвая, не отдаёт теплом — а мы по ней катим всей тушей, и она гудит под нами, как пол. Грох ревел с носа клина, водил лапой на стан, и весь клин рявкал ему в ответ — «ГОРИ!» — одной глоткой, разом, раз за разом, в лад шагу. Грянули. Горящего справа подбросило синью, рвануло в нём резче, в бок мне жаром шибануло — аж шатнулся, аж глотку обожгло чужим криком. Я орал со всеми, дёргало нутро, — а во мне еле теплилось, серенький, не поддувалось. Ну и ладно. Лапы те же. Прём.

И не клин это шёл — вал шёл. Сзади, за горящими, валило остальное: тусклые, гогочущие, налегке и с поживой — кто волок короб чужой, кто тащил на горбу содранную с прежнего набега снасть, спотыкался, ронял, лез дальше. Тшаки сновали под лапами выводками, мелкие, юркие, шныряли промеж горбов, визжали, лезли под подошвы, кто-то наступил, кто-то взвыл — и нет его, втоптало валом, не оглянулись. Давка, рык, чад горелого мяса и пота, горячий смрад тел да гари, гогот сзади, рык спереди. Не строем — толпой, валом, ором, друг друга пихая, рвутся вперёд, к огням, к поживе.

Стан близился. Тянуло палёным, синью, горьким дымом — не нашим, не ярью, а каким-то жидким, тошным, незнакомым. Низкие логова чужие, в ряд, тулятся друг к дружке под чёрным маревом, что мы пробили, — а перед ними тын, частокол в рост, мёртвый, серый, торчком. Не туша — постройка. Не дышит, не растёт, не тлеет — стоит колом, сложено да брошено стоять. И пахнет иначе, чем живая кость, — сухим, пыльным, ничем; мёртвое впрок, ни тепла, ни духа. За тыном, в логовах, дрожали жёлтые огни, и в них кто-то метался — мелкий, юркий, без искры, не разобрать. Мягкие. Свои там. Их стан. Куда шли.

И стан огрызнулся. Не добежали ещё — а из-за тына, из мёртвых логов, встало по нам дальнее: щёлкнуло сухо, дробно, раскатисто, и потянулись из стана огненные жилки — тонкие, злые, прямые, не дугой, как наш горшок, а в струну, в точку, далеко, куда нам и не доплюнуть. Жилка прошла по горящему впереди — и срезала: тот полыхнул резче, крутнулся, рухнул на бегу, вал об него споткнулся, перевалил, попёр дальше. Другого свалило, третьего, — кого жилка лизнёт, тот и валится, дымя. Страшно. Жилки секут вал поперёк, рвут в гущу, а клин прёт сквозь, не сбавив, «ГОРИ!» гремит, и над павшими переступают, не глядя.

Я бежал в самой струе того огня — рядом срезало, горящий просел, в горб мне жаром дохнуло, — а меня минуло. Лизнула впритирку, чиркнула воздух у самого гребня, обдала холодком — и дальше, в кого повыше, поярче. Меня, серенького, в навале — поди заметь, поди вымеряй. Щепка я промеж горбов; кому метить в щепку, когда кругом горит. Сжался, втянул башку, прёт меня вал — и несёт. Прём.

Закидалы пошли вперёд первыми. Гогочущая орава, тусклей горящих, повыскакивала из рядов на сближении, с горшками в лапах — пузатые, корявые, в потёках, налиты синим под завязку. Гогочут, ржут, лупят вперёд через головы, на тын, на логова. Горшок летит дугой — шлёп оземь — и рвёт: синим плеснуло вверх, землю взбило, тын тряхнуло, мягких за ним раскидало. Один шваркнул в самое логово — полыхнуло нутро, жёлтый огонь захлебнулся синим, погасшие брызнули врозь. Я аж рот раскрыл на бегу: вон оно как. Бьют, не добежав.

А ловить надо в самый раз. Один закидала рядом раскрутил горшок над гребнем, держал, держал — и на самой отмашке отпустил, не раньше: горшок дошёл до тына уже полыхая нутром, и рвануло его точно на колу, разнесло кол в щепу, юрких чужих смело. Чисто. А по другую руку другой замешкался — то ли загляделся, то ли передержал малость, — и горшок у него в горсти полыхнул сам. Синим жахнуло, лапу разнесло, самого опрокинуло навзничь, окутало. Кругом заржали, не сбавив хода, попёрли мимо. И я мимо. Вон оно что: не бросок мудрён, а срок. Чуть передержал — и сам полыхнул. Чего там — некогда. Прём.

Сошлись у тына.

Тут оно и началось взаправду. Холодняк наголо — у горящих коготь-клинки врослые торчат из лап, секиры-тёсла на отлёте, кость в потёках, кромка щербатая, рваная. Не режут таким — рвут, крушат. Первые ряды вломились в тын, в мягких, что лезли на тын изнутри, оборонить, — и пошло: кость о кость, рык, треск, синь летит брызгами. Холодняк ухнул в чужое — не чиркнул, а вырвал, рванул с мясом, гладкое кувырнулось за тын. Грубо, страшно, быстро.

Рядом со мной горящий взял секирой-тёслом наотмашь по тыну — не по чужому, по самому колу: треснул мёртвый кол вдоль, всухую, с визгом, отлетела щепа, осыпало мне морду трухой, пыльной, безжизненной. Он той же секирой назад, на бледное, что сунулось в пролом, — и рвануло чужое с мясом, отшвырнуло за кол. Кость рвёт и мёртвое, и живое; одно хрустит сухо, другое — мокро.

Меня вынесло потоком к самому тыну, и я ткнулся в гущу с обломком наперевес. Махнул — мимо. Махнул ещё — обломок дрянь, тупой, скользнул по чему-то, не зацепил. Подо мной кто-то рвал тын когтями, кто-то лез наверх, меня пихнули в бок, я качнулся, ткнул обломком наугад — попал в мёртвую кость тына, аж рука занемела. И тут оно меня едва не достало. Юркое чужое сверху сунулось через гребень, махнуло чем-то прямым, точным — чужим, — и прошло у самой башки, обдало холодком, чиркнуло по гребню, отщепнуло кусок: чуть ниже забери — и снёс бы под корень. Не понял чем. Отшатнулся, осел в навал, в чужие горбы. И тогда увидел — на миг, в дыму, над гребнем: лапа, не наша, тонкая, голая, и за ней что-то светлое, гладкое мелькнуло в чаду — и сгинуло, не разобрать. Сердце ёкнуло само. Не успел.

Меня снова толкало, разворачивало, втирало в чужие спины — а я тыкал обломком в дым, в мягкое, в тын, и всё мимо, всё вскользь, а сам цел. Щепка я в навале, мелкий промеж горбов. В меня, серенького, из-за чужих спин — и метить некому. Прячусь, сам того не ища, за теми, кого бьют.

— За мной держись! — рявкнул Гарл сбоку, лапа близко. — Не лезь в первый ряд — там без тебя рвут! Пригнись!

Я пригнулся. Над гребнем свистнуло опять — что-то прошло там, где была башка. Гарл прав. Гарл всегда прав. Я держался за его бок, тыкал обломком из-за плеча, и так оно вышло вернее — ткнул, попал во что-то мягкое, оно ухнуло, осело, отвалилось. Что-то горячее плеснуло мне на лапу, не синее — другое, и лапу будто кольнуло чем чудным; я отдёрнул её, сам не зная отчего, обтёр о горб. Не разобрал во что. Некогда.

Впереди ломил таран. Тот самый, что в стане шёл первым, горел в рост, — он попёр на тын, как на пустое: не лез, не рубил — вломился собой, всей тушей, во всю мощь, синью до свода. Тын под ним хряснул, повело, треснул кол, другой, — а таран прёт, ломит, гребень грядой огня, и тын перед ним валится, расходится, как губа. Я аж замер на миг, дивясь: вот это горит. Вот это ломит. Тын-то мёртвый, а он его — собой, в рост, как нет тына вовсе. И в тот миг, как загляделся, кругом будто стихло на удар сердца — только хряск кола, только жар в лицо да дух палёного, сухого, мёртвого, — а после снова навалилось всё разом: рык, синь, давка, толчок в горб. Гляди под лапы, дурень. Прём.

Дальше, поодаль, стоял метатель — не лез в гущу, бил издали. Тусклый, оплыл, при нём двое с накопителями, льют в него на ходу; а он тужится, копит в горсть, целит — и пускает: синий сгусток ушёл через головы, по тыну, по логову, далеко, куда нам не достать обломком. Шлёпнул — разнесло угол логова, мягких врозь. Раз пустил, другой — и осел, потускнел, опёрся на тех двоих, что кормят; качнулся, будто стоймя не удержится. Сам себя на те броски и спалил. Видать, оттого с рук и поят без передыху.

А снизу, из-за тына, из логов, без искры били не переставая — те самые жилки, что секли нас на подходе, теперь в упор, нам в горбы. Шла такая на горящего рядом — а у нас при том боку держался якорь: он и стоял там нарочно, где гуще секут, где холодняк лезет на тын, прикрывал собой первую линию. Напрягся, потемнел, потянул чужой огонь в себя, и жилка ушла не в горящего, а в него, сгинула, а якорь налился чужим, набряк. Дивлюсь — не сбил, а выпил. Чужой огонь себе в нутро. Где жилки злее, там и он.

Те за тыном лезли, падали, били снова — юркие, мелкие, мягкие на вид, без яри внутри, не тлеют, не горят, как мы, — а отбиваются зло, точно, прямо. Не разглядел я их. Некогда было глядеть. Кто такие, чего без яри, чем бьют — попозже, может. Прём.

Цвикк вынырнул из-под лап, вёрткий, и не на бой глядел вовсе — зыркал по сторонам, высматривал своё.

— Метателев короб где?! — цокнул мне в бок, не пугаясь ничуть. — Выгорит — короб бросят, мне свистни! За такой короб мне у своих три туши дадут — его не вырастишь, его либо выменять у чужих, либо содрать! Глаз на блестящем держи, серый, не на драке!

— Какой короб, отвяжись! — Я ткнул обломком, промазал, поднырнул под чужую лапу.

Он и не слушал. Юркнул дальше, под самые лапы, к метателю поближе, выглядывать ободок свой, будто кругом не рвут, не жгут, не валят. Вот же. Все дерутся, а у него своё капает.

Близ меня дрался Грым. Гребень обломан с краю — старая зарубка, всё с ней ходил, — морда чёрная, в синяке, и дрался зло, молча, без гогота: коготь-клинком наотмашь, рвал мягких с тына, как тшак сухую кость ломит, — раз, и нет, два, и нет. Глянул на меня через плечо, тяжело, поймал — рядом, мол, держись. И опять на тын, рвать. Я держался поближе к нему, за Гарлов бок, тыкал обломком из-за плеча, и так, втроём, нас понесло к самому пролому.

Тын уже валился. Таран доломил, орда дорвала, кол за колом — и хлынуло: клин попёр в брешь, всем валом, синью, ором, гребнями, в стан, в логова, на жёлтые огни. Меня подхватило, сдавило, понесло вперёд — не сам пошёл, потоком впихнуло, башкой вперёд, через рваный тын, в пролом. Гарл рядом, Грым впереди, обломок в лапе, горб в спину. Чужой стан разверзся передо мной — логова, огни, мягкие, дым. Туда. По правде туда.

Прём.

Втянуло в стан, как воду в прорву. Только что был тын, навал, рык у пролома — и вот уже логова кругом, тесные, в ряд, мёртвые; проходы меж ними узкие, кривые — по проходам валит клин, синью, гогочет, дорвался. Жёлтые огни прыгали в логовах, металось в них мелкое, юркое, лопался изнутри жидкий тошный дым. Стан вскрылся, как короб, — и орда полезла внутрь рвать.

И пошло рвать. Горящие вламывались в логова собой, сшибали мёртвые стенки, выдирали из нутра всё подряд — короба, снасть, что-то блестящее, точёное, чего у нас не растят, — тащили на горб, гоготали. Тшаки сыпанули следом выводками, мелкие, юркие, кишели под лапами, шныряли в логова первыми, тащили оттуда ленты, короба, обвешивались, считали на бегу, цокали, грызлись за поживу промеж собой. Визг стоял, давка, чад. Стан брали на разрыв, всем валом, весело, грубо, наспех.

А следом за горящими в пролом поперла и мелюзга — кхаргёныши, недогребни, у кого жар только-только пробился по трещинам, синькой в палец; их никто не звал, никто не держал, прут все, кто на ногах. Лезли через тын, обдирая голые ещё бока, скатывались в проходы кучей, гоготали тонко, наперебой, и кидались на всё блестящее раньше тшаков. Один такой выхватил из-под когтистой лапы ленту, на ней что-то горело искрой, прижал к пузу, и уж его самого мяли двое других, рвали ленту натрое, цеплялись когтишками, верещали. Самка-кхарг, грудастая, с гребнем в полспины, волокла короб поперёк прохода, в коробе звякало, перекатывалось; об неё запиналась орда, она тащила своё, не глядя, локтем — мелкого с дороги, гребнем — другого. А один недогребень сунулся в логово первым, поперёд взрослого, на самый жёлтый огонь, — и оттуда хлестнуло, мелкий кубарем вылетел назад, бок дымился, и валялся, скуля, под лапами; через него перешагивали, шли дальше. Не оглянулись.

Меня несло в этой гуще боком, башкой пригнув, обломок в лапе наперевес. Пихали со всех сторон, разворачивало, втирало то в чужой горб, то в мёртвую стенку. Махнул обломком на тень — мимо. Махнул ещё — обломок дрянь, тупой, чиркнул по чему-то, соскользнул. Под лапы лез тшак с коробом наперевес, я через него перешагнул, он цокнул зло, юркнул дальше. Прём, куда прёт, держусь Гарлова бока, тыкаю из-за плеча.

А Гарлова бока вдруг и нет.

Толкнуло потоком вбок, в прогал меж логов, занесло в кривой проход — и я там один. Только что плечо тёрлось о плечо, гребень о гребень, а теперь — мёртвые стенки в две стороны, узко, чадно, и за спиной гомон, а тут глухо. Завертелся: где Гарл? Где свои? Нутро провалилось разом, холодком; не было никого, кому в спину упереться, кого закрыть собой. Один, в чужой кишке, с тупым обломком. Заорал — глухо, ор завяз в стенках. Ткнулся вперёд, в проход, абы куда, абы из глухого угла к своим, к гомону.

И влетел в закут.

Тесный, глухой; стенки сошлись, дальше хода нет — тупик, нора. Я туда сунулся башкой вперёд, обломок наотлёт, — и встал.

Оно было там.

Маленькое. Вжалось в стенку, в самый угол, куда дальше некуда, — и не лезло на меня, не рвало, не горело: жалось. Мягкое всё, голое — не угольно-пепельное, не в трещинах, не в гребне: гладкое, светлое, в пятнах чужого цвета, какого у нас на шкуре не бывает. Без камня сверху, без брони сросшейся — мягкое до жути, будто содрали с него всё, чем держатся, и осталась одна изнанка.

И в нём не горело.

Я глядел и не находил яри. Ни искры по трещинам — да и трещин не было; ни жилки синей, ни уголька в нутре, ни тлена даже. Тёмное внутри, гладкое, погасшее, будто отродясь не зажигалось. У нас и тусклый теплится, у нас и серый еле, а во мне самом серенький уголёк под рёбрами, а тут — ничего, дно, потёмки. Живое, а не горит. Так не бывает.

Морда плоская. Мягкая, безгребенная, без клыка наружу, и на той морде — две капли. Не угольки, не рыжее нутро глаза — мокрые, светлые, круглые, и в них прыгало жёлтое от огней, и плескалось в них что-то, чего я не ждал увидеть в чужом, никогда: оно боялось. Глядело на меня и боялось — меня, гребень, синь, тушу. Чужое, мокроглазое, мелкое — а ёкнуло во мне на тот страх.

Оно дрожало. Всё, мелко, частило, и лопотало — быстро, дробно, тихо, тыча в воздух дробными звуками: не рёв, не клич, не «ГОРИ!», а мелкая частая дробь, вверх голосом, вниз, — не понять ни слова. Лопочет, дрожит, вжимается. И держало перед собой что-то — снасть ли, вещь, прямую, точёную, — держало двумя, тряслось, тыкало мне той снастью в морду, а сама снасть прыгала в дрожащих лапках, и видно было: не ткнёт, не сдюжит ткнуть, само трясётся пуще того, что держит.

И обломок мой не пошёл.

Стоял я, башка пригнута, гребень торчком, синь по трещинам, — туша против мелкого, голого, погасшего. Поднять обломок да опустить — всех дел. Бей. Свои вон рвут, не глядя, рвут и тащат, бей и ты. А лапа повисла. Не шла лапа. Висел обломок на отлёте, и не падал на мягкое, и не знал — как? Как бить такое? Оно ж не горит, не лезет, не дерётся, как свои, не отвечает ярью на ярь; оно жмётся в угол и лопочет, и мокроглазое.

И будто оно тоже не знало, что со мной делать. Глядели мы друг на друга, я да оно, в тесном закуте, под чужими огнями, — два чудища, каждый другому страшный, и оба стоим, и ни один не бьёт. У меня обломок повис, у него снасть прыгает. Дых сбился. Под рёбрами свело, не отпускало. Бить надо. Бить.

— ГОРИ-И! — рвануло Гроха где-то близко, за стенками, рёвом во весь стан, и весь клин рявкнул следом, разом, аж стенки дрогнули.

И всё сорвалось.

Оно дёрнулось на тот рёв — рвануло снастью, ткнуло-таки, со страху, не целя; снасть скользнула по гребню, чиркнула вкось, мимо, и ушла в сторону. А сзади уже несло: поток, гогот, навалились свои в проход, дорвались, увидали поживу, поперли мимо меня в закут — кто-то сшиб меня плечом, кто-то полез вперёд, на мелкое, на снасть, на короб в углу. Передний дорвавшийся махнул когтем наотмашь, через меня, на голое в углу, — и мелкое осело, и плеснуло, и брызнуло мне на лапу горячим. Не синим. Тёмным, не нашим. Я отдёрнул лапу, обтёр о горб, не глядя.

— Свистни, серый! — Цвикк вынырнул откуда ни возьмись, юркнул под лапу, к снасти той потянулся, к блестящему. — Не выращена — у чужих мастерили! За такую мне три туши… да куда лезешь, не порть, не порть!

Меня пихнуло, развернуло, поволокло из закута обратно в проход, в гущу. Обломок я так и держал на отлёте, занесённый, и так его и не опустил, — а закут уже сзади, и мелкое сзади, и мокрые глаза сзади. Гомон, синь, давка сомкнулись опять.

— Тарх! Где тебя!.. — Гарлова лапа сгребла за гребень, рванула к себе, в свой бок, прочь от стенки. — Не отбивайся от своих, дурья башка! Один в закуте — там и заваляют! Держись!

Я держался. Дых рваный, обломок на отлёте, лапа в чужом горячем. Гарл прёт, я при нём, поток несёт нас валом дальше, в стан, вглубь, мимо логов, на жёлтые огни, на гомон, где рвут гуще.

Несло мимо вскрытого логова — там свои уже дорвались, по локоть, рвали нутро, тащили короба на горб, добивали что шевелилось; кто-то выволок снасть длинную, точёную, размахивал, гоготал. И на бегу, краем глаза, в чаду — ещё одно мелькнуло, голое, мягкое, светлое, как то, в закуте: метнулось вдоль стенки, низко, мимо огней, прочь от орды, без яри, без гребня, — и сгинуло за логовом, в дыму. Не одно, значит. Их тут полно по норам, мягких, погасших. Меня поволокло дальше, мимо, некогда глядеть.

Грох ревёт впереди. Грым где-то близко рвёт зло, молча, гребень обломанный мелькнул в синем чаду — рвал и тащил вглубь, и нас тащило за ним.

А в нутре всё ёкало. Не выходило, не сгорало, держалось — впервой не сгорало на бегу. Что это было. Что я там видел. Голое, погасшее, мокроглазое, что лопотало и жалось.

А не ударил.

Прём. Некогда. Несёт.

Вглубь несло — за Грымом, за гребнем его обломанным, что мелькал в синем чаду впереди. Проходы пошли шире, логова реже, и за ними открылось пустое — площадь ли, прогал, серый, голый, мёртвый, — а в дальнем краю его сидело гнездо.

Крепкое. Не логово — кубом, низко, тяжко, обложено мёртвым по самые щели, не тын-частокол, а кладено впрок, чтоб стоять. И из щелей его, из тёмных прорезей, било дальнее — гуще, чем где, злее, чем где: жилки сыпались веером, частые, прямые, в струну, и не по одной, как раньше, а пучком, потоком, секли прогал поперёк, всё, что лезло. Орда упёрлась в них, как в стену.

И встала.

Первая волна пошла с гиком — закидалы впереди, размахнулись, влепили горшками по кладке. Шлёп, шлёп, шлёп — синим плеснуло по мёртвому, потёками потекло, тряхнуло гнездо до щелей. А оно стоит. Кладено впрок, не логово — синь стекла, дым осел, и из прорезей опять секануло пучком, и закидал, что лез добивать, опрокинуло на спину, потушило. Откатились.

Вторая пошла гуще — валом, в рост, ором. Горящие перли на гнездо, «ГОРИ!», синь по трещинам выше плеч, — а жилки секли их с прогала, и они валились. Передний полыхнул, крутнулся, осел; второго лизнуло, дымя; третий добежал почти до самых щелей — и его срезало пучком, опрокинуло, потух. Не дошёл никто. Откатились и эти, оставив на прогале своих — горелых, дымящих, грудой.

И тогда на гнездо пошёл таран. Громадный, гребень грядой, обложен синим по самый горб, — поднялся во весь рост, не пригибаясь, и попёр через прогал прямо в пучок, как ходят те, кого не берёт. Жилки забили по нему градом, секли, дымили синим — а он шёл. Шаг, другой, третий. И уж казалось — дойдёт, такого не свалить, — а из всех щелей разом дохнуло пучком, в упор, в грудь, и его осадило. Подсекло в коленях, мотнуло, опрокинуло навзничь, и таран осел на павших, и дымил, и не встал. Даже таран не взял.

А огонь на прогале стоял стеной. Тела валились друг на друга, синь лизала их, дым валил столбом до пробитого свода, и от той стены пыхало жаром в морду, в нутро, — живое мясо горело синим, своё, и переть в этот жар, под этот пучок, было — в смерть. Натиск захлебнулся, сбился, топтался на прогале под секущим, не шёл вперёд, не мог. Гнездо держало всю орду одно.

Грым попёр на него.

Зло, молча, гребень торчком, обломанный край в синяке — не с краю обошёл, не за чужими спинами, а прямо в пучок, на щели, где секло гуще всего. Туда, где таран лёг. Жилки сыпались на него веером, дымили синим по горбу, по бокам — а он шёл. Шаг. Другой. Не пригнулся даже. Я глядел и не верил: идёт под секущим, как под дождём, и не валится. Дошёл до самой кладки, занёс коготь-клинок — и рубанул по щели, по тёмной прорези, откуда било, аж синь брызнула из-под клинка. Ещё рубанул. Один. Сам. По правде брал гнездо — то, что орду всю одно держало.

Я дёрнулся было за ним — а ноги не пошли. Нутро ухнуло вниз, холодком, ватные ноги, башку само втянуло в плечи. Туда нельзя. Там секут. Он — мог. Я — нет. Стоял я, гребень торчком, и не шёл, а Грым уже рубил кладку, один, у самых щелей.

— Серый! Сюда, не туда! — Цвикк сгрёб меня за горб, рванул вбок, прочь от прогала, в затишек за мёртвой стенкой. — Короб тут! Метателев, тот самый, выгорел метатель — короб бросили! Вон, гляди, ободок-то!

И впрямь короб. Чужой, точёный — нет, не чужой: наш, выращенный, метателев, с ободком тем блестящим по краю, что Цвикк весь набег высматривал заместо драки. Брошен у стенки, раскрыт, метатель при нём — сгоревший, скорчен, дымит. А рядом, в затишке, свален сидор закидала — того, что откатился от гнезда да тут и лёг, потушенный, — и из распоротого сидора выкатились горшки. Пузатые, под завязку налитые синим, в потёках. Те самые, что закидалы весь набег лупили по кладке.

— Держи! — Цвикк цапнул горшок из сидора, тяжёлый, круглый, и впихнул мне в лапы. — Держи, не урони! Полнёхонький, передержишь — рванёт, держи бережно! Я короб подберу, ободок отдеру — за такой ободок мне у своих… да держи же, не урони!

Обломок выпал, брякнул оземь — а в лапах уже горшок. Тяжёлый, тёплый, к груди жмётся, гудит — живым, нутром, и синь под скорлупой ходит, плещется, перекатывается, будто вода в брюхе. И в башке одно колом: передержишь — рванёт. Бережно держи. У груди держу. Гудит. Цвикк нырнул к коробу, вцепился в ободок, дёргал, кряхтел, плевался — на меня и не глядел, своё драл.

А на прогале Грыма достало.

Я видел. Он у самых щелей был, рубил, занёс клинок опять — и из гнезда хлестнуло по нему пучком, в упор, не жилкой одной — всем потоком разом. Вспороло. Бок ему разворотило наискось, лапу с клинком отшвырнуло вкось, гребень мотнуло, и его подняло, скрутило, шваркнуло оземь — не потух, не сгорел, а лежал, разворочен, синь хлестала из бока толчками, и хрипел, скрёб когтями твердь, рвался встать — и не вставал. Двое горящих кинулись, сгребли его за гребень, за лапы, поволокли назад, прочь от щелей, а он бил оставшейся лапой, рвался обратно, на гнездо, хрипя.

Гребень обломанный. Тот самый. Что глядел на меня через плечо — рядом, мол, держись.

Ёкнуло во мне разом, до дна, холодом. Глядел, как тащат его прочь — обломанного, хрипящего.

А горшок-то гудел. Тёплый, круглый, к груди жмётся, плещется внутри — и гудит всё громче, тужится, будто вот-вот лопнет. «Передержишь — рванёт», — сказано. Не урони — сказано. И вот стою я с ним, как с углём за пазухой: к груди прижать страшно — рванёт у самого носа; уронить нельзя — казённое, синь дорогая, Цвикк со свету сживёт. Перекинул с лапы на лапу. Привстал на цыпочки. Куда деть-то? Некуда. А оно гудит.

Тут жилка свистнула у самого горба — чиркнула кладку над башкой, осыпало трухой в морду. Я дёрнулся.

Только дёрнулся — а горшок-то склизкий, тёплый, в потёках, и круглое выскользнуло из лап САМО — не удержать. Поехало. Я ахнул, цапнул за ним — поймать, удержать, не урони же! — лапа промахнула, мазнула по воздуху, по гладкому боку, не ухватила. А оно уже взмыло. Дугой. Через прогал, аккурат туда, откуда секло.

Я и пригнулся-то спасти морду — присел, лапами голову прикрыл. Куда улетело — не видел. Видел одно: упустил. Казённое. Полнёхонький горшок Цвиккова закидала — тю-тю.

И сел я к стенке, лапы пустые, и в башке колом одно: ну всё, велено ж было не ронять. Сейчас Цвикк обернётся — а лапы пустые. Что я ему скажу?

А над прогалом — взревело.

— ВЗЯЛ! — заорал кто-то. — Гнездо взял! Серый — гнездо!

А я башкой верчу. Чего взял? Кого? Какой ещё серый? Я ж горшок упустил, мне ж сейчас за горшок влетит. Сжался плотнее, жду нагоняя. А оно всё ревёт, и грянуло разом, всем клином — «ГОРИ-И-И!» — аж стенка дрогнула, синь подскочила по трещинам, и натиск, что топтался и валился, — хлынул. В брешь, на смолкшее гнездо, через прогал, на щели, что больше не секли. Понеслось мимо меня валом, ором, гребнями, на дымящееся нутро, доламывать.

Разлепил я глаза.

Гнездо горело синим, развороченное, дымило из всех щелей. И не секло больше. А там, у самой кладки, в дымящей прорези — потёк синий, свежий, и черепки. Пузатые. В потёках. Те самые. Доехал, стало быть, горшок. Прямо в щель и доехал.

Ну, думаю. Вот теперь точно влетит.

А клин валил мимо меня, в брешь, — и глядели. На меня глядели.

— Этот! Серый этот! — Цвикк бросил ободок, выпустил из лап точёное, за чем весь набег полз, вскочил, тыкал в меня лапой, орал на весь клин, заливался: — Видали?! Видали, как он?! Гнездо держало всех — а он один, один достал, через весь прогал, прям в нутро! Тарх! Тарх его звать, серый, мой кореш, со мной рядом шёл, при мне! Видали серого?!

— Так горшок же, — выговорил я и сунул ему под нос пустые лапы. — Упустил я горшок. Казённый, твой же, закидаловский — ободок-то отдерёшь, а синь-то…

— Скромный! — взвыл Цвикк, аж подпрыгнул. — «Упустил»! Слыхали? Гнездо вынес — и говорит, упустил! Вот это наш!

Грох надвинулся с прогала — туша в синем, гребень грядой, морда в чаду, — встал надо мной, поглядел вниз, на пустые мои лапы, на меня у стенки. Я задрал башку. Думал я только одно: вот сейчас спросит, где горшок.

— Серый, — пророкотал Грох. Не спросил — припечатал. — Гнездо взял. Один. — Повёл лапой на дымящее нутро, на хлынувший в брешь клин, и рявкнул через плечо, на весь стан, чтоб слыхали все: — Этот — взял гнездо! За павшего! Честь ему! Запомнить серого!

— ЧЕСТЬ! — рявкнул клин, не сбавив хода, и попёр в брешь.

А я рот разеваю. Какой павший, какая честь — я ж про горшок, мне ж про горшок надо… — а слова не шли, гомон глушил, рёв катил поверх.

Гарл протолкался сквозь, сгрёб меня за горб, поднял со стенки на ноги, в свой бок. Поглядел — близко, тяжело, в самые глаза. Видел он. По глазам его видел я — знает, как оно было: что я тот горшок не метал, а упустил, и сам зажмурился. Усмехнулся в гребень, коротко, тепло, и не сказал поперёк ни слова.

— Стой ровно, — буркнул только, придержал за горб, чтоб не осел. — Раз честь дают — стой и держи. После разберём.

Грыма проволокли совсем близко — мимо нас, на руках, гребень обломанный мотался, бок развёрстый, синь капала на твердь, и он хрипел, тянул лапу назад, на гнездо, а гнездо уже горело, взятое. Глянул он на меня — поймал, как тогда, через плечо, мутно, тяжело, — поди и не понял, что это меня поют. Уволокли в чад, к своим, к стану, живого.

Стан был взят. Брешь, что одно гнездо держало против всей орды, теперь зияла настежь, и в неё хлынуло — валом, гребнями, ором, через дымящее нутро, дальше, вглубь, на логова, что прятались за гнездом. Дорвались. Доламывали мёртвые постройки, выдирали из щелей поживу, тащили волоком, гоготали; кто-то уже рвал чужое нутро когтями, кто-то жёг впрок, кто-то навьючивал на горб что подвернулось. И пели уже — не дожидаясь конца, на бегу, на ходу, грянуло «ГОРИ!» вперемешку с гоготом, покатилось по стану.

А поверх гогота катилось другое. Где-то в чаду чужой голос подхватил — «серый, что гнездо взял?» — и дальше отозвались, и пошло перекатываться по стану, от глотки к глотке, обгоняя нас, к тем, кто и прогала не видел. Я и не разобрал кто. Несло его дальше меня самого.

Меня несло в этом — ошалевшего, с пустыми лапами, под рёв, что катился всё шире. Гарл шёл рядом, придерживал за горб, чтоб не снесли. Держал я, как велено. Лапы пустые.

Прём. Только теперь — поют.

Часть пятая. «Бивак»

К утру бой отпустил. Орда отвоевалась — отвалилась да осела.

Стан, что мы взяли с боя, лежал теперь под нами раскидан — мёртвые логова в ряд, проломленный тын, серая твердь, истоптанная, в потёках синего и тёмного. А по нему, меж развалин, дымили наши костры — сточной ярью, той, что без толку гудит в разряженном накопителе. Горит синим, живым, лижет горшок-котёл снизу; от неё по всему стану стоит тот ровный гул, какой бывает, когда орда выдохнула и осела. Тропы волока тянулись отсюда туда, к Драху, — он сел поодаль, на краю развалин, тушей навис над всем, гребень грядой до неба; от него по тропам, к нему по тропам, без передыху.

Я проспал, как камень. Свалился у чужой стенки, где сухо, подгрёб под бок чей-то содранный мягкий тюк — он чужой, незнакомый, ничем не пах, ни костью, ни ярью, — и спал, покуда не разбудило солнце да гомон. Башка тяжёлая, гребень саднил с краю — там, где в закуте чиркнуло, отщепнуло кусок, — лапа в чём-то засохшем, тёмном, чужом, — не отмылось. Сел, потянулся, хрустнул хребтом. Бой ушёл из тела, осталась одна ломота да голод волчий.

— Жив, серый? — Гарл сидел рядом у костра, на корточках, и не глядел даже — водил тёслом-секирой по бруску, точил выщербленный край, тёр и тёр, спокойно, будто всю жизнь только и делал. — Вставай, жуй. Долго не дадут отлёживаться.

Жратва шла кругом. Орда отъедалась — как после боя, молча, споро, кто чем разжился. Своё, привычное: вяленое мясо, кость с мозгом, бурдюк с тем кислым, что бродит и шибает в башку. Поверх своего пошло чужое — то, что выгребли из логов. И вот тут стан развеселился.

Чужая снедь была чудна до оторопи. Здоровый горящий поодаль раздавил в когтях что-то мягкое, белое, рыхлое — оно мякнуло, потекло; лизнул, скривился, сплюнул, заржал. Другой грыз нечто плоское, сухое, ломкое, как кора, — хрустел, мотал башкой: жуётся, а не жуётся, ни мяса, ни духа, труха трухой. Тшак тащил чужой короб, в коробе звякало, перекатывалось мелкое, круглое, в твёрдой яркой скорлупе; раскусил одно — брызнуло сладким, липким, он зажмурился, цапнул второе, третье, и уж не отдавал короб никому, ворчал, прижимал к пузу. Чем эти мягкие, чьи логова мы и потрошили, вообще набивались? Половину и не разберёшь — то ли снедь, то ли краска, то ли вовсе не едят такое. Пробовали всё подряд, плевались, ржали, совали друг другу: на, куси, что скривился, сам куси. Голод да любопытство, а добро чужое — не жалко.

Мне Гарл сунул кость с мясом, своё, и я вгрызся, и стало тепло в нутре — то самое, что после боя, когда жив, и свои живы, солнце греет горб, жевать есть что. Хорошо. Просто хорошо. Об ином и думать неохота.

А мясо это было кабанье — стадо мы гнали при себе, как всегда, живьём, на ногах, и теперь кабаны бродили по стану, толклись где гуще синело. Тянет их на ярь, дурней, спасу нет: где костёр — они туда, рылами в синее, лижут пролитое с горшка, дерутся за натёк, визжат, прут друг друга боками. Один здоровый, клыкастый, в твёрдой щетинистой шкуре, что не враз и проткнёшь, влез прямо под лапы — лижет спил с накопителя, аж урчит, морда в синем; горящий пнул его лапой в бок, кабан и ухом не повёл, только огрызнулся да дальше лижет. Воняют — мочи нет, на полстана несёт; да привыкаешь: жратва есть жратва. Зато сытные: бьёшь по нужде, тут же и мясо, и жир, и шкура в дело. Кого помельче — тех на котёл, кого здоровей да злей — таких один тшак отгонял в загон бережно, не трогай: из этаких потом ездового растят, объезжают, кому повезёт.

А орда уже шарила.

Не сидели сложа лапы — стан и округу обдирали дотла, споро, по-хозяйски. Горящие вламывались в уцелевшие логова, выворачивали нутро, выдирали короба, снасть, всё точёное, гладкое, чего у нас не растят, — и тащили волоком на тропу, к Драху. Тшаки сыпались следом прорвой, юркие, считали на бегу костяшками на шнурах, цокали, делили, грызлись, обвешивались лентами и блестящим, шныряли меж логов первыми, вынюхивали, где ещё не выгребли. Те, что брали стан, теперь его потрошили — деловито, без яри, без рёва, как разбирают взятое впрок.

А кого обдирали — тех уж не было. Логова стояли пустые, разверстые; кто в них жил, мягкий, погасший, — лежал мёртвый по углам, под лапами, через него переступали; кого угнали, кто сам сбежал в развалины да затих, не казал носа. Стан был наш. Брать в нём было что.

— Цел? — Цвикк вынырнул откуда ни возьмись, вёрткий, и уж тащил под мышкой что-то точёное, тяжёлое. — Я цел, ты гляди! Гляди, чего нагрёб! Накопитель чужой, целёхонький, не выращен — точён, домен, у мягких таких не растят, у мягких их мастерят, по штуке, дорого! За такой мне у своих две туши дадут, не глядя! — Он пихнул мне свою добычу под нос, потряс. — Канал, серый! Это ж канал ликует! Тут добра — на три стана хватит выменять. Вы там рвите, жгите, а я считаю.

— Считай, считай, — выговорил я с набитым ртом. Цвикк своё, я своё, и каждому хорошо.

Я и сам пошёл таскать — серый волок, как заведено, кому ж ещё; не в первый ряд лез, так хоть тут на пользу. Подхватил с тропы кем-то брошенный короб, тяжёлый, угловатый, потащил к Драху, в гору, по истоптанному. И тут оно началось.

— Серый! — окликнули сбоку. — Серый, гнездо что взял! Эй!

Я и не сразу понял, что это меня. Обернулся — здоровенный горящий, незнакомый, скалится во весь клык, тычет в меня лапой — дружелюбно, а толкнул так, что я с коробом качнулся.

— Видал я, как ты! — гогочет. — Через весь прогал — да в нутро! Гнездо одно всю орду держало, а ты — раз! Ну ты серый! — И сунул мне в лапу кусок — лучший кусок, мозговую кость, жирную, какую себе берегут. — На, жуй, заслужил.

Я взял. Куда денешься. Буркнул что-то, втянул башку в плечи, поволок короб дальше. А они уж подхватили — от костра к костру покатилось: вон тот, серый, гнездо взял. Тычут, скалятся, суют. Кто кусок, кто бурдюк, кто просто хлопнет по горбу так, что аж зубы лязгнут. Я волок короб и горбился пуще, будто он от того легче. Гнездо. Какое гнездо. Я ж горшок упустил — выскользнул он сам, склизкий, и улетел, а я зажмурился да присел морду прикрыть. Вот и всё гнездо.

Кость с мозгом я всё ж сжевал. Жирная была, чего добру пропадать.

— Не жмись, — буркнул Гарл, поравнявшись на тропе со своей ношей. Усталый, по-будничному, бой давно позади, дело житейское. — Дают честь — бери. Не бери в башку, бери в брюхо. — Глянул искоса, тяжело, тепло — видел всё, — и усмехнулся в гребень, коротко. — Стой ровно да помалкивай. Разберём после.

Он-то разберёт. Гарл всегда разберёт. Я и помалкивал.

А Цвикк не помалкивал — Цвикк уже крутил.

— …вот он, мой кореш! — доносилось от соседнего костра, где он торговался с тшаком за чужой накопитель, цокал, божился. — Тарх! Тот самый серый, что гнездо вынес! Со мной шёл, при мне, бок о бок! Так что ты мне за этот накопитель не три туши давай, а четыре — я ж тебе не от кого попало несу, я от героя несу, понял? От того, кто гнездо взял! — Тшак цокал, не верил, торговался; Цвикк божился пуще. Слава моя уже стоила на одну тушу дороже.

Я сгрузил короб у тропы, отдышался. Поодаль, в затишке за стенкой, лежали выгоревшие да драные — кого зацепило. Над ними возились тшаки с шаманским припасом: ярь-смолой латали по живому, будили горелый край жаром рядом, чтоб взялось. Там, в ряду, лежал и Грым.

Живой. Бок ему стянули смолой наискось, по тому развороченному, что рвануло пучком, — стянули криво, дыбом, шов слабее цельного, и он дышал тяжело, со свистом, гребень обломанный закинут, лапы той, что с клинком, не было совсем. Живой, а тяжко. Глаза мутные, в полузабытьи. Мимо тащили поживу, гоготали, делили; над ним возились молча, без рёва. Я постоял, поглядел. Он меня не видел.

И пока стоял — всплыло другое: мокрое, светлое, круглое, что глядело на меня из угла в закуте и боялось. Чужое, погасшее. Всплыло и сгинуло. Я мотнул башкой, пошёл за новой ношей. Некогда.

Солнце клонилось. Чужое небо, чудное, без нашего духа, погасало на краю, краснело над развалинами, над мёртвыми логами, над тушей Драха, что осел на краю и тоже краснел боком. Стан сбавлял гул. Кто наелся — отваливался спать, кто доволок — садился. Костры синие разгорались злее против сумерек, и к самому большому, посреди стана, стягивались отовсюду — наелись, набегались, наволоклись, тянет к огню, на тепло, потравить языками. Шли и шли, садились кругом, гогот стихал в говор.

Гарл тронул меня за горб.

— Идём и мы. К костру.

Костёр был не наш походный — сложённый по-вождёвски, в три горшка, спиленных вровень, и сточная ярь в них гудела злее, синее, лизала ночь высоко, выхватывала из темноты морды, гребни, оскалы. Кругом сидели плотно, в три ряда, спина к спине, кто на корточках, кто навалясь на содранный чужой тюк, кто прямо на истоптанной тверди. Тепло шло от огня, от тел, от того, что все живы и сыты. Я втиснулся между Гарлом и чьим-то горбом, подобрал лапы, и стало хорошо, как редко бывает.

Брага ходила кругом — тот кислый бурдюк, что мы возим при себе и что бродит сам, шибает в башку и развязывает глотки. Доходил до тебя, тянул раз, два, передавал дальше; стащили к костру все бурдюки, какие были, — ползли по рядам без счёта. Кабанье рвали тут же — целую тушу свалили в стороне, разделали, совали куски на прутах в синее, и оно скворчало, капало жиром в огонь, пыхало. Жирно, сытно, дымно. Жуёшь, тянешь брагу, слушаешь — чего ещё надо.

А слушать было что. Травёжка завелась сама собой — как всегда, когда отвоевались: кто-то помянул старый набег, другой влез поправить, третий заржал — и пошло. Ветераны мерились байками, старыми да гнутыми, обкатанными до блеска, и всякий знал, что половина — враки, и всякий слушал, будто впервой.

— …а Кривой-то, помните Кривого? — гудел широкий, в шрамах, помешивая прутом в огне. — Под Сухим логом передержал горшок. Я тебе говорю — передержал! Стоит, держит, держит, рожа довольная, а у него уж в горсти полыхает. И что? Швырнул-таки. Себе под лапы. Самого вверх тормашками, гребень в копоти — а встал, отряхнулся и орёт: попал! Кругом всё в синем, чужих в клочья — и он в клочьях. Попал, говорит.

Кругом заржали; кто-то добавил, что Кривой с того дня и кривой, второй глаз ему то же синее и выжгло; широкий божился — не ярь, а самка после выписала, за другое, — и грохнуло пуще.

Брага. Гогот. Другой повёл про набег, где волокли чужую тушу-громаду на разбор, а она возьми да очнись — недобили, — и пошла плясать промеж костров, и полстана разнесла, пока заломили. Привирал без зазрения, лапами показывал, какая громада; слушали, ржали, поддавали от себя: а у нас, мол, ещё хлеще было.

А с краю, из-за чужого тюка, выпростался поджарый, морда вся в наколотых рубцах, ткнул в огонь когтем:

— Громада! Тоже мне. А вот Тупой Зуб — помните Тупого Зуба? — взял он чужой стан на закраине, потрошим, всё горит, и вламывается Зуб в ихний шатёр, а там — бочки. Полные. Прозрачное в них, сладкое, диковинное, ихнее, не наше пойло. Зуб лизнул раз — закатил глаза. Лизнул два — заурчал. И давай хлестать прямо из бочки, мордой в неё, по самый гребень. — Поджарый хрюкнул, обвёл костёр. — Нахлестался — и поплыл. Стоит посреди огня, качается, всех встречных в кореша записывает, лезет обниматься, ярь над башкой свистит — а он полотнище чужое на себя намотал, ходит, лапой нам машет, гогочет. Свои его за хвост из пекла волокли, упирался! Не пойду, кричит, тут хорошо, тут сладко!

Грохнуло так, что и в дальних рядах подхватили. Кто-то божился, что Зуб с того стана три бочки уволок и потом полмесяца не просыхал; кто-то — что бочки те были не сладкие, а от них ярь глохла, оттого Зуб с того стана неделю и не горел, тлел серым; поджарый отбивался, что сам пил, и ничего, горит как горел. Враки на враки, и всем тепло. Свои. Живы. У огня.

Хорошо мне было — пока не дошло до меня.

Цвикк сидел через костёр, напротив, я его сперва и не приметил в синих сполохах. А он только того и ждал — чтоб приметили его. Дождался затишки между байками, поднялся на корточках повыше, мотнул башкой — и голос, цокающий, бойкий, перекрыл костёр разом:

— Это что! Это всё старьё! А вот вам свежее, нынешнего набега, при мне было, вот этими глазами! — Он повёл лапой широко, обвёл костёр, придержал, чтоб смолкли. Смолкли. — Гнездо. Помните гнездо у дальнего тына — то, что всю орду застопорило? Жилками секло, не подступись, наших там полегло — не считал, много. Стоим. Не идём. И тут — один. Один! — Он выбросил коготь. — Серый. Тарх. Вон сидит, не дайте соврать!

Морды повернулись. На меня. Я как раз тянул из бурдюка — поперхнулся, брага в нос пошла, закашлялся в кулак. А Цвикк уж нёсся, не сбавляя:

— Через весь прогал! Один, на жилки, не пригнувшись! Все легли, а он — встал да попёр! Дошёл до самого нутра, до горшка ихнего, и — в синь! Гнездо в синь, тын в синь, всех в синь! — Лапа рубанула воздух. — За павшего попёр! За тех, кого посекло! Я при нём шёл, бок о бок, мой кореш, я видал!

Тут я уж не вытерпел. Дожевал не дожевал — мотнул башкой, забормотал, втягивая её в плечи:

— Да я ж… да не было такого… я ж горшок-то…

— Во! Слыхали? — Цвикк аж подскочил, ткнул в меня обеими. — Слыхали, как он? «Не было такого»! Это он скромничает! Он всегда так — сделает, а после в горб прячется! Скромный потому что! Герой, а скромный — где такое видано?

Костёр загудел, заухал одобрительно, и широкий в шрамах хлопнул меня по горбу так, что зубы лязгнули:

— Молодец, серый! Наш!

Я горбился, давился куском, не знал, куда девать морду. Горшок-то я упустил. Выскользнул он у меня, склизкий, сам, я и не метил — а зажмурился да присел морду прикрыть, чтоб самого не достало. Вот и весь прогал. Вот и всё гнездо. Чем честней божишься — тем пуще ржут да хлопают: ишь, скромный. И отнекиваться нельзя, и молчать нельзя, и сознаться поздно. Я взял ещё кусок, стал жевать, чтоб рот занять.

А байка покатилась без Цвикка — ему больше и не надо было. Сосед пересказывал соседу, тот дальше, и на третьем пересказе я уж не один прогал перемахнул, а два, и гнездо держало не орду, а полорды, и павших стало вдесятеро. От костра к костру несло — серый, тот, что один, на жилки. Кто меня и не видал, кивал: видал, как же, лихой серый. Цвикк сидел довольный, поглаживал под мышкой свой чужой накопитель.

— …так что цена ему теперь другая, — доносилось от него тшаку, что подсел торговаться. — Ты мне за побратима героева полцены не клади. Я с кем хожу? Я с тем хожу, кто гнездо в синь пустил. Это, брат, и на мне метка — соображай, набавляй.

Гарл рядом молчал. Точил тесло, как днём, не отрываясь, водил бруском; раз только глянул на меня искоса — тяжело, тепло — да дёрнул гребнем.

— Ешь, — сказал. — Герой.

— Не герой, — буркнул я.

— Знаю, что не герой, — сказал Гарл и точить не перестал. — Ешь давай.

Брага ходила, костёр гудел. Кто-то завёл песню, без слов почти, одним рыком в лад, и полряда подхватило — мерно, тяжело. И под эту песню, под гогот, повело уже не про меня — про завтра.

— А ещё бы такой стан, — мечтал кто-то сыто, обсасывая прут. — Тут вон сколько добра, а округ-то ещё стоят логова, не наши. Пошарить бы.

— Пошарили б, — поддержали. — Чего уходить, добро само лежит.

Тут широкий в шрамах ржать перестал. Помешал в огне, сплюнул в сторону.

— Дошарились уже, — сказал негромко, и расслышали не все, а кто расслышал — притих. — Стан не пустой был. Кто отсюда сбёг да затих — те не за так сбегли. Придут. За такой налёт, за столько спалённого — придут, и не мягкие придут, а кто покрепче. Выгрести да уходить, пока тихо. Засиделись.

— Да брось, — заржал сытый. — Кто к нам? К Драху? Пускай суются.

— Суются, — сказал широкий и больше не сказал ничего. Песня заглушила. Орда про уходить не хотела — орда хотела ещё, жадная, на куражах: добро лежит, чего бросать. Загомонили громче, перекрыли. И мне обмолвка эта скользнула мимо, между брагой да куском, — далеко, после. Сейчас тепло, сейчас гудят.

Я выбрался из ряда — лапы затекли, башка от браги тяжёлая, надо отлить да продышаться от дыма. Отошёл за костры, в темень, к стенке, где днём латали драных. И там оно меня нагнало.

В затишке, под стенкой, всё так же лежали в ряд горелые да рваные, тшаки с шаманским припасом дремали тут же, привалясь. Песня от большого костра докатывалась и сюда, глуше, и слова про серого, что один на жилки, докатывались тоже — кто-то у дальнего огня заводил по новой, громко.

Грым не спал. Очнулся, видать, от песни — лежал, закинув обломанный гребень, глядел поверху, в синее зарево костров, мутно, тяжело. Лапы, той, с клинком, не было совсем — култя в смоле. Дышал со свистом. Он-то и брал гнездо. Влез первым, в самый пучок, на щели — рубить, докуда не подступиться. Его и достало.

Слышал, что поют? Я постоял. Он повёл мутным глазом, нашёл меня, узнал — не узнал, не понять. Сказать мне было нечего. Совсем нечего. Открыл было пасть да закрыл. Внутри ёкнуло, низко, нехорошо, как когда оступишься, — само, я и не звал. Грым моргнул, отвернул морду к небу. То ли расслышал песню, то ли нет.

Я постоял ещё, пошёл назад. А за спиной, у большого костра, выводили в полный голос — про серого, что один.

День второй пошёл скучнее.

Стан мы выгребли почти дотла. Что брать — взяли в первый налёт, на куражах; нынче добирали последнее, по углам, по тому, что в горячке прозевали. Горящие лазили по выпотрошенным логовам уже без яри, без рёва — деловито, вяло, как роются в своём же тюке наутро после драки: было что, да всё повытаскивали. Волок к Драху отощал. С утра тропы кишели, ноша за ношей, а к полудню по ним брели редко, налегке, и тшаки на счёте сидели хмурые — костяшки на шнурах считать стало нечего.

Орда отяжелела. Наелись до отвала, отоспались, ярь поднабили — и обленились. Кто валялся на солнце, разбросав лапы, грел горб. Кто доедал, через силу, потому что лежит, а не потому что хочется. Драться — и то лень: сцепились было двое за чужой блестящий короб, порычали, помяли друг друга для виду да и бросили, разошлись. Грабить — работа, и работа эта вышла вся. Засиделись.

Кабаны дрыхли кучей у остывших горшков, костяные рыла в подсохшей яри, бок одного дёргался во сне — гонял кого-то. Гудим ковырял когтем добытый короб, открыл, закрыл, потряс у гребня, послушал, как внутри перекатывается мелкое, и бросил — не еда, не ярь, а на что оно, поди разбери. Брага по бурдюкам шла к концу: тянули по глотку, берегли, болтали ни о чём. Кто-то лениво божился, что уволок короб тяжельше всех, и спорить с ним было лень даже тем, кто волок тяжельше.

А меня всё кликали героем.

— Серый! Тарх! — окликнул из логова знакомый уже широкий в шрамах, тот, что у костра байки гнул. — Лезь сюда! Тут заклинило короб, не подаётся, а ты, говорят, через тыны ходишь — ну-ка!

И не во второй ряд уж, не на волок — в первые тянут, в самое нутро, на тяжёлое, будто я и впрямь чего могу, чего другие не могут. Полез. Дёрнул короб — он и подался, не туже всякого другого, просто широкий сам не дожал. А орёт уж на весь лог:

— Видали? Серый дёрнул — оно и пошло! Лёгкая лапа!

Лёгкая лапа. Я и втянул голову в плечи, по привычке.

Тут-то и вынырнул Цвикк — как всегда, откуда не ждёшь, юркий, с горящими глазами.

— Вот ты где! А я тебя по всему стану. Брось короб, брось! Тут добра больше нету, всё повыгребли, дурачьё. — Он понизил голос, оглянулся, цокнул мне под самое ухо: — Я знаю, где не выгребли. Дальние логова, за развалом, к самому краю. Туда не лазили — далеко, лень. А там, серый, там не наше дрянное — там точёное лежит, целое, мягкие сами клепали, по штуке! Идём. Со мной идём. Ты тащишь, я считаю.

— А чего сам не сходишь?

— А чего я там без тебя нагребу? — Он развёл лапами, искренне, будто я сморозил глупость. — Там завал, там тяжело, там, может, и попрётся кто. А ты у нас кто? Ты у нас герой. Гнездо брал. Тебе не страшно.

Мне было страшно. Но Цвикк уже семенил вперёд, оглядываясь — идёшь ли, — и я пошёл. Куда денешься.

Дальние логова стояли на отшибе, у самого развала, где твердь обрывалась в провал, заваленный битым. Туда и впрямь не лазили: тащиться далеко, а ноша та же. Цвикк нюхом вёл — мотал башкой, цокал, тыкал когтем: сюда, нет, сюда. И вынюхал. Логово целёхонькое, не тронутое, дверь перекошена, но цела.

— Чуешь? — зашептал. — Не вскрывали. Дави.

Я надавил плечом. Дверь хрустнула, подалась внутрь, я с ней — и влетел в полутьму через порог, не удержав ног, грянулся обо что-то, опрокинул, и оно посыпалось, зазвенело, покатилось по всему логову — мелкое, твёрдое, гремучее. Я сидел на полу в этом громе и звоне, лапы в осколках, а Цвикк ввалился следом, оглядел разгром, всплеснул лапами:

— Криворукий! Я ж сказал — дави, а не падай! Это ж тебе не тын! — И тут же присел, цапнул из россыпи что-то блестящее, повертел, сунул за пазуху. — Хотя… а неплохо посыпалось. Гляди-ка. Это вот — точёное. И это. Тут на четыре туши, не меньше. Падай ещё, серый, у тебя выходит.

Я и сам засмеялся — сижу в осколках, как дурак, а вышло-то к добру. Стали грести.

— Серый, ты глянь. — Цвикк вытянул из кучи кривую железку, повертел, скривился, отбросил. А следом подцепил другую, гладкую, ровную, и зацокал, прижал к груди, будто грел. — Вот! Вот оно. Чуешь разницу? Гнутое — на выброс, а это — целое, точёное. Наши такого не сделают. Своего железа нет, точить не умеем — рука не та, нутро не то. Это всё у мягких берут. Только у мягких.

Я держал мешок и пыхтел. Спросил, на что оно — гладкое-то, мелкое.

— На что! — Цвикк аж подпрыгнул. — Да на всё! Без него ни клинок не выйдет путём, ни накопитель не собрать. А тшак? Тшак чем драху нутро латает, чем железку в живое сажает, чтоб приросла? Этим вот, целым. Мягкие точат, тшак ставит, а наше дело — растить вокруг да крепить. На том весь ход и стоит, серый, на той пригоршне. — Он сыпанул железки из горсти в горсть, послушал звон, зажмурился сладко. — За такую пригоршню — тушу дадут. А чутьё имей — две выторгуешь. Тшаку-вживляльщику снесу, он за целое удавится; что погнутей — по мелочи спущу, и то с лапами оторвут. Вот за этим и прём в набег, дурья твоя башка. Не за барахлом — за тем, без чего нам никак.

Я кивал, мало что разобрав, и грёб дальше — гладкое в мешок, гнутое мимо, как он показал. Цвикк хватал, цокал, складывал в шнур-мешок, прикидывал вслух, кому и за сколько сбудет; я подтаскивал, что покрупнее. Дело пошло.

И тут в углу шевельнулось.

Я обернулся. В дальнем углу, за опрокинутым коробом, в тени — кто-то. Сжался, вдавился в стену, мелкий, мягкий, погасший; не зверь — затих, не дышит почти, только глаза, мокрые, светлые, круглые, в меня — и в них то самое, что было в закуте: страх до дна. Не бросается. Не бежит. Сидит и ждёт, чем кончится.

Тот же, что глядел на меня из угла в бою. Или не тот. Все они на одну морду, мягкие.

Внутри осело, тяжело и глухо, как тогда в закуте. Само.

— Чего там? — Цвикк, не оборачиваясь, цапал из россыпи. — Нашёл чего?

— Не. — Я отвернулся от угла. Шагнул, заслонил собой. — Пусто там. Короб пустой.

— Ну и брось пустой, греби тут.

Я погрёб тут. А спиной — к углу, нарочно спиной, и грёб, и подавал, и не глядел туда больше. Цвикк цокал, считал, был счастлив. Когда набили мешок и он погнал меня тащить, я в дверях придержал створку, нарочно неплотно — щель оставил, в развал, в битьё, куда уйти можно. Дёрнул плечом, будто застряла, да и пошёл. Не моё дело. Тащить надо.

Дотащили. Цвикк сиял, тряс мешком, божился встречным, что вот, мол, с героем ходил, потому и взял там, где другие сдрейфили. Я свалил ношу да сел. Махнул лапой. Некогда разбирать.

К вечеру стан собрался у большого костра — не байки травить, а решать. Дочистили, нагребли, отъелись — дальше что? Домой, к своим станам, поживу делить? Или ещё?

— Чего домой! — гудел сытый, тот самый, что вчера про «пускай суются». — Округ глянь — логова стоят, наши не наши. Тут вон один стан как объели. А там — ещё, и ещё. Добро само лежит, бери! Мы кто? Мы гроза! Пройдёмся по краю — ещё столько возьмём.

— Возьмём! — подхватили со всех сторон, жадно, на куражах. — Пройдёмся! По-лёгкому, как этот взяли! Драх сыт не будет, покуда край не оберём!

Гул пошёл по рядам, тяжёлый, довольный, голодный до чужого. Гогот, рык, кто-то уж тянул, куда первым, на какие логова.

Широкий в шрамах не гоготал. Сидел, чернее тучи, мял в лапе костяшку. И когда поутихло, бросил негромко, в огонь, не на орду:

— Один взяли — потому что не ждали. А теперь ждут. — Поднял голову, обвёл. — Думаете, край пустой, лежит вас дожидается? Те, кто сбёг, не зря ушёл. Кому надо — упреждены. По другим логовам нас встретят не мягкие, а кто покрепче. Засиделись мы. Выгрести надо было да уходить, тихо, пока шли. А мы — ещё. Дошаримся.

— Дошаримся! — заржал сытый ему в лицо. — Слыхали бывалого? Всё бы ему домой! Состарился, гребень в труху — вот и тянет к теплу.

Кругом грохнуло. Широкий не ответил, только сплюнул в огонь да отвернулся; и кто-то ещё, из стариков, хмурился молча, не подхватывал гогота, — а гогот их и накрыл. Орда не хотела домой. Орда хотела ещё, и кураж её нёс, и переспорить кураж было нельзя.

— А серого с собой! — крикнул кто-то. — Серого вперёд! Где Тарх? Тарх с нами идёт, он удачливый, при нём фартит!

— Тарха в первые!

Меня хлопали по горбу, тянули за лапу, скалились — пойдём, серый, с тобой не пропадём. В первые. Меня. Который и гнездо-то упустил, и в логово влетел мордой об пол. Я бормотал что-то, втягивал башку, а они слышали скромность, и хлопали пуще. Отопрёшься — не поверят. Сознаешься — засмеют, за враля примут. Я и молчал.

Гарл сидел рядом, не в гоготе. Точил тесло, как всегда, водил бруском — и точить ему было нечего, край цел, а всё водил, медленно, будто думал чего своё. Глянул на меня искоса, тяжело.

— Держись ко мне, — сказал тихо, под гул. — Полезут вперёд совать — за мной иди, не лезь, куда тянут. Слыхал широкого?

— Слыхал.

— Дело говорит широкий. — Гарл повёл бруском ещё раз, отложил. — Да кто их теперь удержит. Понесло.

Орда снималась.

Стан зашевелился, грузный, шумный, споро. Поживу волокли к Драху последними ходами — короба, снасть, выделанное, всё, что нагребли за два дня; туша оседала глубже на развале, ход за ходом, тяжелела добром. Кабанов согнали в кучу — упирались, визжали, рвались назад к остывающим кострам, ярь лизать, дурьё; пинали их, гнали древками, заворачивали; один здоровый, клыкастый, прорвался-таки к последнему горшку, лизнул напоследок — насилу отволокли за хвост, упёртого. Драх принимал в себя кабанов, и поживу, и орду.

Тшаки и горящие сворачивали стан ходко. Один горшок за другим тушили — сунул крышку, придавил, синь под ней опадала, котёл глох и темнел; пустые ходом несли в нутро. Кто-то ещё доскребал чужой развал, выдирал из-под обломков снасть, пихал за пазуху; двое сцепились над одним коробом, рвали в стороны, рычали, пока Гарл не сунул им древком — делите на ходу. Я волок здоровенный тюк, едва обхватывал, тупил в тропу под ногами. Весело было до зубовного звона. А мимо протолкался старый горящий, выгоревший дочиста, на ходу оглянулся на пустые гряды за станом, сплюнул, дёрнул ближнего за гребень: шевелись, пока тихо. Тот гоготнул, не оглянулся — добивал свой короб. Тропы частили, толклись, путались — всё в гору, всё к туше, без передыху.

Драных, кого латали, понесли тоже — на руках, на волокушах. Грыма пронесли мимо меня. Живой; бок в смоле, култя в смоле, гребень обломан закинут; в полузабытьи, мотался на волокуше, не чуял. Везут с собой. Своих не бросают — ни живых, ни худо-живых. И дальше — в тушу, в нутро, где уложат к прочим драным.

Я подхватил ношу, последнюю, поволок в гору, к Драху, в общем валу. Со всех сторон перли свои — грузные, сытые, на куражах, гогочущие про новый стан, про то, как пройдутся по краю грозой. «Серый! Тарх! С нами!» — неслось. Меня несло вместе со всеми, в гору, к туше, в поход — героя, которого ждали героем.

А впереди, за развалом, за чужим погасающим небом, лежал край в логовах, и где-то в нём нас ждали. Широкий сказал — не мягкие. Кто покрепче. Я тащил ношу и не думал об этом. Некогда было думать. Несло.

Часть шестая. «Где нас не ждали — и где ждали»

Шли на второй стан, и шли весело.

Драх отпустил нас сверху — высыпал капсулами по краю чужой тверди, поодаль от логов, чтоб дойти своими ногами да нагрянуть, как водится. Сбросил да отвалил, как всегда: туша над станом не виснет, не торчит под чужим дальнобоем — громада, издали достанут. Высыпал десант на развал, ушёл в сторону, а назад придёт за нами на то же место, как наберём да позовём. Уговорено. Капсула моя смялась на ударе, костяной бок хрустнул, окно мутно мигнуло — и вон, наружу, на грунт, в общий вал. Орда вытряхивалась из стручков, отряхивалась, скалилась, искала, куда переть. Долго искать не пришлось. Стан лежал впереди, на сером, за развалом — логова в ряд, кривой тын, жёлтые огни по-чужому ровные. Точь-в-точь как тот, что мы уже объели. Чужое небо, чудное, без нашего духа, и под ним — добро, которое само лежит и ждёт.

Орда заревела. Поперло.

— Ещё один! — гоготали по сторонам, грузные, сытые, на куражах. — Гляди, такой же! Объедим по-лёгкому, как тот! Драх сыт не будет!

Несло их. После первого стана орда раздулась, как кабан на яри: один объели — и уверились, что край весь такой, мягкий, разверстый, бери да тащи. Перли широко, разом, гогоча, лупя себя в горб, метая в небо клич — и по трещинам шкуры подскакивал синий жар, глубже, злее, чин в чин под клич. Жадность да задор, а впереди добро. Чего тут думать.

И вал кишел. Не орда ровным горбом — толчея: туши плечом в плечо, гребень об гребень, кто-то споткнулся, кого-то затолкли, мелочь путалась под лапами. Кабанов гнали следом, дурьё, гнали на убой да на ярь, и кабаны дурели от клича пуще нашего — рвались на синее, на горящие трещины, лезли под самые лапы, визжа, и один, чёрный, разъярённый, всё бодал передового в зад костяным рылом, гнал его вперёд, будто сам шёл в набег. По краю вала, с самого боку, где пожиже, вились тшаки — мелкие, юркие, держались за чужими тушами, ныряли от толчка к толчку, и у каждого под лапой уже звякало считанное, и каждый высматривал, кто пойдёт первым да на ком потом наварить. Считали. Тшак не прёт в тын — тшак ждёт, пока тын возьмут другие.

А меня тянули вперёд.

— Серый! Тарх! Где серый? — неслось с боков. — Тарха в первые! С ним фартит! При нём пошло — пускай ведёт!

И лапы. Лапы хватали меня за горб, за гребень, пихали в спину — туда, вперёд, в самый перёд, где гуще, где первыми войдут в тын. Я упирался. Не вслух — лапами, всем телом: ноги тормозили сами, я косил вбок, искал, куда отвалить, за чей горб затереться, где гуще толпа, чтоб затолкли, заслонили, забыли. Не находилось. Меня выпирало вперёд, как пробку из бурдюка, — чем больше пятился, тем пуще пёрли сзади.

— Куда жмёшься, серый! — Цвикк вынырнул сбоку, вёрткий, с горящими глазами, и пихал меня в бок, в самую гущу. — Тебе ж туда! Ты ж герой! Гнездо брал — а тут стан мягкий, тьфу, лёгкий! Лезь первым, я следом считать! При тебе фартит — фарти, я уж пристроился! — Он скалился, довольный, тащил под мышкой пустой шнур-мешок под будущую поживу, уже прикидывал на бегу.

Гнездо брал. Какое гнездо. Горшок я упустил, выскользнул он сам, склизкий, а я зажмурился да присел морду прикрыть. И горшка тут под лапой нет — ни одного, ни лишнего. И фарт не бурдюк, не нальёшь по новой. А им скажи — не верят, за скромность примут.

— Гарл, — буркнул я вбок, низко, чтоб только он. — Гарл.

— Тут я. — Гарл шёл рядом, плечом, тяжёлый, мрачный, не гоготал. Тёсло-секиру держал низко, наготове, не для волока. Глянул на стан впереди, на огни ровные, на тын — и гребень у него пошёл буграми, как перед дракой, а веселья на морде не было. — Держись за мной. Не лезь, куда тянут. Понесут — гнись к земле, пропускай.

— Несут уже.

— Знаю. — Он не сбавил шага, только сдвинулся ближе, прикрыл меня боком от пихающих. — Гнись да помалкивай.

А до тына было ещё бежать. Серое, голое, ровное — ни ямы, ни горба, ни развала укрыться, открытый простор, и орда перла по нему вся как есть, на виду.

И с того края, от стана, протянулось первое.

Тонкое, белое, ровное — не наша синь, холодное. Легло где-то сбоку, далеко от меня, в гущу, и один там — не разглядел кто — крякнул, дёрнулся, осел. Один. Орда и не заметила толком: гогот не сбился, перли дальше, кто-то даже заржал — мол, споткнулся дурень. Ещё одно протянулось, легло поодаль, свалило другого. Редко. Будто чужой щупал, примерялся по нас на просторе, клал пристрелочно — то одного, то другого, врозь, не густо. Орда не верила. Орда несла клич, лупила в горб, гогоча: добро впереди, чего там, два-три споткнулись, велика беда.

А меня под рёбрами холодило, само.

Кто-то впереди, не вытерпев, метнул синь в ответ — швырнул ярь с лапы, на бегу, в ту сторону, в стан. Не достало. Легло, не дойдя, на полпути по серому, плеснуло без толку — далеко ещё, не нашей лапе докинуть. А оттуда докидывало. Швырнувший за то и поплатился: вспыхнул на синем своём ярче всех, метку засветил — и тут же по нему белым, насквозь. Ещё двое-трое попробовали кинуть, не дотянулись, погасли. Кто посмышлёней — пригасил жар, придавил клич в горле, побежал тусклее, ниже к земле. А орда в гуще того не видела, гущу несло, гуща ревела клич во всю глотку, полыхала во все трещины — сама себя и засвечивала, сама на себя метку и ставила.

Чем ближе подбегали к стану, тем чаще тянулось белое — и тем точнее. Уже не врозь, уже по двое, по трое кряду, и клало не наугад: кто горел ярче, у кого синь по трещинам подскакивала выше под клич, тот и виднее был на голом сером, тот и метку на себе нёс. По тем и било. Передовые, что орали громче да полыхали глубже, и смолкали первыми, на полуклике, оседая в серое. Орда добегала до тына уже под плотным, валясь на бегу, спотыкаясь о тех, кто только что бежал рядом. А до тына всё было бежать. И стан не дрогнул, не сыпанул — стоял и клал нас на подходе, ровно, по счёту, пока мы голые перли через простор.

А меня несло в самой гуще, где гуще всего и клало. Сглотнул сухим горлом — не до клича было, — пригнул горб, вжал жар, как мог: меньше горишь, меньше виден, может, и пронесёт. Гарл то же делал, рядом, тусклый, тяжёлый, шёл низко. Только нас двоих на всю гущу и хватало на тусклоту; вокруг ревели, полыхали, лезли вперёд, светились во все трещины — и валились, кто ярче. Косил вбок, на просвет между тушами, куда б нырнуть, осесть, переждать. Тушами несло, не пускало. Так пробкой и пёрло — вперёд, в самый перёд, под самое белое.

А впереди, у тына, что-то было не так. И не в одном белом тут было дело.

Тот, первый, — как мы вышли из развала, там заметались, мягкие сыпанули из логов кто куда, заверещали, погасли по углам; беготня, ор, паника, и палили со страху мимо, кто куда, в небо. А этот не метался. Этот клал по счёту, ровно, не сбиваясь, — и при том стоял, не сыпал, не верещал, не бежал прятаться. Жёлтые огни горели ровно. Орда валит, своих кладут на подходе — а тут тихо, твёрдо, будто так и надо, будто всё расставлено наперёд. Слишком тихо для стана, на который катит орда. Не со страху клали. По уговору.

Не пусто. По тыну, по верху, в проёмах — чёрное, ровное, расставленное. Не мечется — стоит, изготовлено, мордами на нас. Не мягкие беготливые, что мы драли по углам. Эти не разбегались. Эти ждали.

Широкий в шрамах шёл сбоку, тот самый, что у костра гнул байки да каркал про «придут, не мягкие». Шёл уже не первым рядом — пятился, тянул назад своих, рычал сквозь гогот:

— Стой! Стой, дурьё! Говорил же — ждут! Назад, не лезь в тын, ра-зой...

Договорить не дали.

С тына ударило в упор.

То, что издали шло врозь да пристрелочно, тут разом сгустилось в стену. Не по одному, не по двое — весь тын разом, по счёту, по уговору. Лёг свет с тына — чужой, плотный, ровный, не наша синь, а холодное, белое, злое, метившее «не наше» каждым лучом, — лёг гуще, чем на подходе, гуще, чем у того первого стана, и злее, и точно. Не наугад. По переднему ряду, по гуще, куда перло больше всего, куда меня и пихали.

И передний ряд лёг.

Не один, не двое — разом, рядом, как трава под секирой. Те, кто добежал почти до самого тына, орал клич в упор и полыхал глубже всех, — синий жар по трещинам так и подскакивал, — вспыхивали чужим белым насквозь, дёргались, оседали, гасли. Один. Рядом второй. Третий, четвёртый. Кого клич жёг ярче, виднее, — того и срезало: горел — значит, выдал себя, а выдал — добили. Орда напоролась мордой на твёрдое — и твёрдое не дрогнуло.

Гогот оборвался. Будто горшок захлопнули.

— Ло-жись! — ревел кто-то. — Не те это! Не мягкие! Тут ждали!

Кураж споткнулся, встал колом. Те, кто пёр, попятились, спотыкаясь о своих же, о тех, кто только что орал клич, а теперь не вставал. Клич захлебнулся — а без клича жар осел, потускнел по трещинам, и стало видно, какие мы голые на сером, на открытом, под этим ровным белым, что бьёт и бьёт по счёту, не сбиваясь.

Цвикк уже не пихал меня вперёд. Цвикк вжался мне под бок, в землю, мелкий, и тон у него сменился разом — не звонкий, не геройский, а быстрый, тонкий:

— Это чего? Это чего, серый? Тут же стан, тут же лёгкий... чего они так?

Меня и не спросили, лезть мне или нет. Меня вынесло вперёд — туда, в самую гущу, в передний ряд, куда тянули «героем», и теперь по этому переднему ряду и било гуще всего. Гарл сгрёб меня лапой за гребень, рванул вниз, к земле, накрыл боком — тяжело, твёрдо, как тын.

— Лежи! — рыкнул он мне в самое ухо. — Лежи, не подымай башку!

Я и лежал. Морда в серую твердь, под рёбрами холод, и над горбом, над самым гребнем, шло чужое белое — ровное, плотное, бьющее так, как мягкие не умели и сроду не били. То, от чего я зажмуривался, чтоб не достало, — оно и пришло. Только горшка под лапой не было.

Где-то впереди, за тыном, поднималось ещё. Гуще. И било оно уже не по тем, кто пёр, — а по тем, кто остался стоять.

И било оно уже по тем, кто остался стоять.

Их и осталось — стоящих, тех, кого первый удар не достал, кто ещё держался на ногах. Теперь, кто горел, тех и срезало вторым. А кто горел? Все. Орда стояла на голом сером, не зная куда деться, и горела со страху во все трещины, потому что страх жжёт не хуже клича, — и каждый горящий нёс на себе метку, и по каждой метке клало белым, ровно, не сбиваясь.

Я лежал под Гарлом, мордой в твердь, и серое было холодное, гладкое, пахло не нашим духом. Над гребнем шло чужое. Я вжимал жар, давил в себя, гнул горб ниже — гори меньше, виден меньше, авось мимо. Гарл рядом дышал тяжело, тускло, прижатый к земле такой же тушей, как я.

А чужое не стояло на месте. Чужое — пошло.

Тын дрогнул, раскрылся в проёмах, и оттуда — наружу, на простор, на нас — двинулось твёрдое. Не сыпануло со страху, как мягкие из того, первого стана. Двинулось ровно, краем, в лад, мордами вперёд, белым по счёту перед собой. Не держали тын — выходили из-за тына. Орда стояла у них под самым носом, в упор, лапу протяни — достанешь. Резали. Краем заходили в орду сбоку, там, где гуще, и вгрызались клином в клин, отсекая передних — тех, кто допёр, — от задних, тех, кто ещё валил следом. Я видел, как это шло: чужое не лезло в самую толчею, где задавят, а подъедало с бока, ломтём, забирало край за краем, и каждый отрезанный ломоть оставался один на сером — без своих за спиной, без задних, чтоб напереть, голый. И по отрезанным клало поодиночке, не спеша. Орда была одна туша, грузная, страшная, когда вся разом, — а её разнимали на куски, и каждый кусок порознь был уже не страшен. Тот, что только что нёс нас на тын единым горбом, теперь сам растаскивался на ломти под ровным белым. И где клин входил, там белое било гуще, чаще, по самым горбам, — туши валились рядами, друг на друга, и из-под них выползали уцелевшие, гасли, жались к павшим, лишь бы не на голом. А клин шёл дальше, забирал новый край.

Кто-то рядом вскинулся, рванул горб, заорал клич в полную глотку — «ГОРИ!», — чтоб вспыхнуло, чтоб попёрло, как водится, как всегда: грянь разом — и жар подскочит, и клин злее. Орал один. Никто не подхватил. Жар у него и подскочил — синим, ярким, во все трещины, факелом на голом сером, — и по этому факелу тут же легло. Он крякнул, осел, не дойдя клича до второго слова. Тут и доходило, нутром, прежде головы: вспыхни — и ты факел, а по факелу бьют первым. Близко же, лапу протяни, — ярь бы достала, доплеснула; да только разгорись, дай синь, обозначь трещины — тебя по этой сини и срежут на замахе. Оттого никто и не горел в лад. Кто вспыхнул — лёг; кто пригасил, вжал жар, погас и пополз низом — тот ещё дышал. Я давил синь в себя так, что трещало в горбу, и не один я — вся гуща давила, остужалась, гнула спины: гори — умри, погасни — живи.

И клич не складывался. Чтоб попёрло разом, надо разом вспыхнуть — а вспыхнувших клало поодиночке, едва зачадят. Закидалы дёргались метнуть — да чтоб метнуть, надо разгореться, раскачать жар в лапе, а раскачанного било на замахе, и горшок валился под ноги, рвался криво, без толку. Тот огонь, которым орда давила всех на свете, который тёк по трещинам гуще, чем вода, — тут стал смертной меткой. Орда стояла на просторе тусклая, остывшая, голая — с холодняком да клыком, не смея зажечься, — и на неё клало белым.

— Серый! Серый, ты тут? — Цвикк влип мне под самый бок, под рёбра, мелкий, тёрся, цеплялся когтями за мой горб, тянул. — Тарх! При тебе ж фартит, ты ж брал гнездо! Я ж тебя в долю брал, помнишь — теперь ты меня выводи, за мной не пропадёт! Куда бежать-то, в какой край?! Ты ж видишь угол, ты ж чуешь — выведи, серый, я следом, я тебе всё, что схватим, пополам!

Куда. Я и сам не знал куда. Я лежал мордой в твердь, и горшка под лапой — ни одного — а без горшка фарт не наливался по новой, тряси бурдюк не тряси, хоть наизнанку выверни: пусто, ни капли чуда. Цвикк висел на мне всей своей мелкой верой, тянул за гребень туда, где, ему казалось, я знаю выход, — а я знал ровно столько же, сколько он: ничего. И от того, что он висел и верил, давило вдвое. Я дёрнул лапой — стряхнуть, не стряхнул. Дёрнул горбом — сбросить, не сбросил. Он держался, скулил мне в ухо, и его вера в мою удачу была тяжелее Гарлова бока.

— Лежи, — рыкнул Гарл, не мне — Цвикку, и придавил нас обоих ниже. — Не дёргайся. Подымешься — срежут. — Сам он башки не подымал, только косил угольным глазом по серому, читал, где режут, где разрыв, куда отвалить, когда отвалить. Тяжёлый, мрачный, тусклый, как остывший камень.

А впереди, где гуще всего пёрло, орда сыпалась.

Я косил туда из-под Гарлова бока и видел то, чего сроду не думал увидеть. Те самые, грузные, на куражах, что только что гоготали «объедим по-лёгкому» и лупили себя в горб, — пятились. Сбивались в кучу, толкались, лезли друг через друга назад, на синее, на своих же, давя задних. Кто разворачивался и пёр обратно, в простор, спиной к тыну, — тех на бегу и срезало, в спину, белым, мерно. Один грузный, тот самый, кого давеча гнал кабан в зад, что в наскоке шёл первым и ревел громче всех, кинулся вспять, споткнулся о лежачего, рухнул на четыре лапы и так, на четырёх, припав горбом к земле, пополз прочь, скуля, волоча тёсло за рукоять. Орда ревела — но уже не клич, не «ГОРИ!». Орда верещала. Тонко, многоголосо. Я этот звук уже слышал — в том, первом стане, когда мягкие сыпались из логов кто куда, прижимали детёнышей, забивались по углам, верещали в темень и гасли, а мы шли по логам, драли, гоготали: ишь, пищат. Тот же звук. Только теперь его издавали мы.

Кабаны дурели первыми. Их гнали следом на убой да на ярь, а тут яри не стало — и тут на них же легло. Чёрный кабан, тот самый, что бодал передового в зад, заметался, завизжал, рванул назад, в гущу, прямо на своих, костяным рылом распихивая туши, топча мелочь, что путалась под лапами, — и стадо за ним, обезумев, попёрло вспять, на орду, ломя строй пуще всякого чужого удара. Один с разгону всадил клыки в спину тому, кто не успел отскочить; тот взвыл, вспыхнул со страху — и по вспышке тут же легло, на обоих разом. Своих топтали свои, и за каждой синью, что вскидывалась в давке, приходило белое.

Тшаки — тшаков уже не было. Где по краю вала они вились, выжидали, считали добычу костяшками на шнурах, — там пусто. Линяли мигом, юрко, прижав к брюху считанное, ныряя от туши к туше прочь, к развалу, к знакомому краю. Тшак не прёт в тын — и тшак не ляжет за тын. Считали, пока считалось; теперь спасали шкуру.

— Назад! — рвануло поверх верещанья, низко, тяжело, страшнее всякого клича. — Назад держи! Стой, не сыпь! Сомкнись!

Грох. Вождь. Я не видел его, только слышал — рык катился по гуще, разворачивая морды. Он-то не пятился. Он шёл против сыпи, поперёк, в самый разрыв, где резали, ревел развернуть, сомкнуть, ударить разом, как умели, как всегда брали, — твёрдый, не дрогнувший, гребень дыбом. Будь это мягкие, будь это тот, первый стан, — орда бы сомкнулась на его рык и снесла бы всё. Он рвал глоткой клич, бил себя в горб, требовал гореть — и сам вспыхивал во все трещины, ярко, во всю старую мощь, показывал, как надо. Но рядом с ним не вспыхивал никто. Орда смотрела на его синь — и вжималась глубже, гасла пуще, потому что всякий, кто горел сейчас, ложился первым. Сомкнуться было нечем: горящий клин — это рядами под счёт, а голым клыком на белое не попрёшь. И рык вождя катился по остывшей орде впустую, как закидала по серому, не доходя.

Широкий в шрамах допёр до меня поперёк сыпи.

Тот самый. Что у костра гнул байки да каркал «придут, не мягкие», что в наскоке пятился и тянул назад дурьё, рыча «говорил же — ждут», и кого не дослушали. Тут он шёл не пятясь — против потока, лбом в сыпь, загребая лапами молодняк, что метался без толку, разворачивая морды к развалу, туда, где пожиже, где можно осесть и уйти низом.

— Туда! К развалу, низом, не на простор! — Он толкал их, грузных, дурных от страха, в один край, прочь от резни. Хватал того, кто вскидывался в рост, — и пригибал лапой к земле, гнул горб ниже, рычал в самую морду: не свети, дурьё, гасни. Молодняк под ним метался, рвался бежать стоймя, а он держал, осаживал, заворачивал к земле. — Гнись да ползи! Не в рост, срежут!.. — Он сгрёб двоих за гребни, пихнул к Гарлу, к нам, в затишек за павшими, — и сам встал в рост, спиной к тыну, заслоняя, давая им уйти. В рост. На голом сером. Тусклый — жар у него и так почти не шёл, старый, выгоревший, — а тут нарочно стоял, заметный, заслоняя.

Стоял он недолго.

По нему легло ровно, без огня, без вспышки, — он и не горел, нечем было его метить, кроме того, что стоял. Дёрнулся, осел набок, на одно колено, упёрся лапой в твердь. Поднял башку — туда, на тын, на твёрдое, что шло краем. Будто хотел ещё рыкнуть «говорил же». Не рыкнул. Завалился боком в серое, и шрамы его легли в холодную гладь, и больше он дурьё никуда не толкал. Те двое, что он пихнул к нам, доползли до затишка, приникли, дышали. Он остался лежать в просторе, лицом к тыну.

Я смотрел на него из-под Гарлова бока, и под рёбрами у меня было холодно и пусто. У костра он каркал «придут, не мягкие» — а мы гоготали, лупили себя в горб, и я гоготал громче многих. Теперь он лежал лицом к тыну, а я — мордой в твердь, и горб мой ходил, как у того молодняка, что рвался встать. Я вжал его глубже. Не свети. Гасни.

— Уходим, — сказал Гарл. Тихо, мне в ухо. Не команда орде — мне. — Ползком, низом, за широким следом, к развалу. Цвикк — за гребень держись, не отставай. Тарх — вперёд меня не суйся.

Я полз. Морда в твердь, горб вжат, жар вниз, горб в твердь — гасни и тянись. Цвикк висел на гребне, скулил тихо, уже не звал выводить — только бубнил мне в ухо, что он же говорил, что со мной не пропадёшь, вот и не пропали, ползём же, дышим же; уговаривал не то меня, не то себя, не то фарт, чтоб не отвернулся. И полз, куда полз я, потому что я полз за Гарлом, а Гарл полз за мёртвым следом широкого, туда, где тот велел, — низом, к развалу, прочь от простора. Кругом сыпалось, верещало, кабаны топтали, белое клало по тем, кто ещё стоял в рост. Над всем катился рык вождя — «назад держи, сомкнись», — и орда не смыкалась.

Грох понял это раньше меня. Раньше всех. Рык переломился — не на «сомкнись», а на другое, на короткое, страшное, какого орда от вождя не ждёт.

— К развалу! — рявкнул он, и в реве его не было больше «держи». — Низом! Все — к Драху!

Орда услышала. Орда, что не смыкалась на бой, на это качнулась разом — и хлынула вспять, к развалу, туда, где сошли, — к месту, куда Драх придёт за нами, если придёт. Над развалом было голо, пусто, серое небо без туши — а всё равно хлынули туда: больше некуда, и туда он снизится, как уговорено. Хлынула, давя своих, бросая павших, гонимая в спину белым по счёту, верещащей грозой, что только что гоготала «по-лёгкому».

Гарл толкнул меня в бок — туда, в общий вспять, в сыпь, в развал.

— Пошёл, серый. Теперь беги.

Пошёл, серый. Теперь беги — стучало в башке Гарловым рыком, в лад с лапами.

И я побежал.

Не вперёд, как утром, когда нас несло на тын весёлой грозой, — назад. Все назад. Орда, что только что перла единым горбом, теперь катилась вспять по серому, рассыпанной сыпью, гонимая в спину. Я бежал в этой сыпи, пригнув горб, вжав жар, мордой почти в землю, и над гребнем шло чужое белое — мерно, без злобы, как косят. Не наугад. Кто разгибался в рост — того и срезало; кто горел ярче — того первым. Оттого никто не разгибался и никто не горел. Бежали тусклые, остылые, голые, и серое под лапами было гладкое, холодное, не нашего духа.

И всё, чем орда была грозой, оставалось позади, на просторе.

Туши. Не кабаньи — наши, грузные, рядами, друг на друге, в той гуще, куда сильнее всего клало. Между ними — брошенное: чей-то хватовой холодняк, оброненный, лежал на серой глади, синь по кромке догорела, кость погасла; шнур-мешок под поживу, пустой, так и не набитый; дохлый кабан, чёрный, тот самый горлапан, что бодал передового в зад костяным рылом, — лежал на боку, и рыло его зарылось в холодную твердь. Утром он шёл в набег пуще нашего. Теперь не шёл никуда. Мы бежали мимо, не подбирая. Кто падал — того переступали. Кто хватал за лапу, чтоб подняли, — того стряхивали и бежали дальше. Каждый сам. Так уходят, когда уйти — единственное дело, что осталось.

И всё это шло под счёт. Белое стелилось ровно, ложилось не туда, где гуще, а туда, где ярче, — и потому страшнее всего было разгореться. Один молодняк, грузный, дурной, не вынес: вскинул горб, рванул в рост, заорал клич в полную глотку — попёр обратно, к тыну, на белое, не в силах больше ползти тусклым. Полыхнул во все трещины разом, синим, ярким, факелом на сером, — и по факелу легло, тут же, на втором слове клича. Осел. Затих. А мы переступили и его и поползли дальше, ниже, гася в себе всякую искру, потому что по искре тут и било: полыхнул — и срежет.

По краю развала, у самого излома, ещё мелькали тшаки. Не считали уже, не выжидали — линяли, юркие, прижав к брюху своё считанное, ныряя от туши к туше, к развалу, к знакомому краю. Один, мелкий, навьюченный шнурами выше головы, не доскользнул: замешкался, обернулся на оброненное — и по нему легло, как по всякому, кто встал на просторе. Шнуры его лопнули, костяшки брызнули по серому, раскатились, и некому было их собирать. Тшак не прёт в тын — и тшак не уходит из-под белого целым, если зазевался на считанном. Я полз мимо, и под рёбрами было пусто.

А горшка под лапой не было.

Я и не искал уже всерьёз — так, лапа сама шарила на бегу, по привычке, по дури: вдруг там что подвернётся, как всегда подворачивалось. Не подворачивалось. Чудо не наливалось — ни капли, тряси не тряси. Был я серый увалень с грубым волоком-резаком за гребнем, и всё моё везение, что таскало меня через весь набег целым, утром взяло да вышло, как ярь из выгоревшего. Остались лапы. Остался горб. Остался я — голый, как все, под этим ровным белым, и бежал, как все, и хотел жить, как все.

Гарл бежал слева, тяжёлый, тусклый, не выпуская меня из-под бока. Цвикк держался за гребень, мелкий, скулил тонко, бубнил себе под нос свой счёт — сколько схватили, сколько бросили, кто кому остался должен, — будто счётом этим затыкал страх, как затыкают пробоину. Развал был уже близко: серое горбилось, шло на излом. А за изломом — пусто. Голое серое небо, ни туши, ни тени, ничего. Драха не было. Сбросил да ушёл, как всегда, — и вот мы бежали туда, где его нет: больше некуда, и туда он снизится, если успеет. Если придёт. А мы бежали к пустому небу, как к дому.

И тут Цвикка не стало под боком.

Я не сразу понял. Пустой гребень дёрнулся — он сорвался. Я мотнул мордой назад, на бегу, — и увидел. Сзади, в десятке прыжков, грузная туша рухнула на серое, срезанная белым на полушаге, — боком, тяжело, накрыла собой мелкого. Цвикк завяз. Нога под павшим, до бедра, придавлена грузом, который ему не своротить и втроём; сам он бил лапами в холодную твердь, выдирался, верещал тонко, а орда катилась мимо вспять, переступала, не глядя, потому что каждый сам, и над ним косило.

— Серый!.. — донеслось, тонко, сорванно. — Тарх!..

Гарл толкнул меня в горб, вперёд, к развалу.

— Не оборачивайся. К Драху. Поздно ему.

Ноги мои встали.

Не я их остановил — сами встали, как вкопанные, посреди сыпи, и горб развернулся назад, против всего, что гнало вперёд, против Гарловой лапы, против белого по счёту, против фарта, которого не было. Развернулся — и понёс меня обратно. В ту сторону. Туда, откуда все бежали. Я полез против потока, отпихивая встречных, скользя на гладкой холодной тверди, и в горбу трещало от страха, и было мокро под мордой, и над самым гребнем стелилось белое — близко, слышал его, тонкий стылый звук, — а лез. Не потому что не боялся. Трясло всего. Лез — и боялся.

— Тарх! — взревел Гарл сзади. — Куда!.. Назад, дурень!..

Я дополз. Грохнулся рядом с Цвикком на брюхо, чтоб ниже, чтоб не торчать, и сунулся к павшему — к туше, что придавила. Тяжёлая, гладкая уже, остывающая, синь по трещинам её гасла на глазах. Я подпёр её горбом, упёрся всеми четырьмя в твердь, поднажал — куда там, не своротить, только сполз, ободрал лапу о гребень мертвеца, и туша даже не качнулась. Голым горбом её было не взять. И тогда я выдрал из-за гребня свой волок-резак — тупую серую снасть, что таскал всю дорогу зря, что и кабана-то не вспорола, — и сунул её не как клинок, а как вагу: под край туши, в зазор у бедра, где она легла на твердь, и навалился на другой конец всем горбом, всей дурью, всеми четырьмя. Снасть прогнулась, заскрипела — но не сломалась. И туша подалась. Не своротилась — приподнялась. На палец, на коготь над твердью, и под ней открылась щель.

— Лезь! — выдохнул я, держа вагу горбом, дрожа на ней весь. — В щель лезь, скреби!

И Цвикк полез в эту щель. Не я выдрал ему ногу — он сам, скуля, выгребал её из-под груза, скрёб когтями твердь, выскребал, пока я держал тушу на весу, на дрожащих лапах, на этой серой никчёмной снасти, что впервые в жизни сработала — оттого, что сунул куда надо. Нога ободралась о твердь, о край, до крови — но пошла из щели, выгреблась.

— Тяни! Тяни меня, серый, тяни!..

Я бросил вагу — туша ухнула обратно в твердь, в то место, где только что была нога, — и ухватил Цвикка передними за гребень, за загривок, за что попало, и поволок на себя, низом, прочь от груза. Мелкий пошёл, со скрипом, с воем, — и тут он рванулся не ко мне, а вбок, назад, в другую сторону, к земле.

— Стой! Стой!.. Считанное!.. — Он тянулся когтями по холодной глади, царапал, ловил рассыпанное: шнур его лопнул под тушей, и костяшки раскатились по серому, мелкие, считанные, весь его капитал, вся душа. — Шнур мой! Серый, шнур!.. Дай подберу, там же весь счёт, там за полстана записано!..

— Я тебя сейчас прибью, — выдохнул я и поволок его, как куль, как мешок поживы, низом, мордой по тверди, не разбирая, за гребень одной лапой, а другой сгрёб с серого ту горсть костяшек, что под лапу легла, и сунул ему в брюхо — на, заткнись, держи. Он вцепился в них обеими, прижал к себе, и я поволок его дальше, к развалу, оскользаясь, пыхтя, оба брюхом по тверди, чуть не вписавшись в павшего, и над нами шло белое, и я ждал спиной, что сейчас и по нам ляжет, мерно, по счёту.

Не легло.

Над нами встал Гарл. Не ушёл к Драху, не бросил — встал боком, тяжёлый, мрачный, заслоняя, как тын, и над его горбом прошло то, что шло бы по нам.

— Держу заслон! Волоки! — рыкнул он, не глядя вниз, морду на простор, на белое, всей тушей собой нас прикрыв. — Волоки и не подымай башку!

И я волок. Цвикк под мышкой, куль кулём, прижал к брюху свои костяшки и бубнил в них что-то — то ли счёт, то ли благодарность, то ли торг с фартом, не разобрать, — а я полз с ним низом за Гарловым боком, к излому, к развалу, и серое шло на спуск.

А над дальним краем развала проступило тёмное.

Не сразу понял, что это туша. Поднималась из-за серого изгиба, далеко, медленно, угольной горбатой тенью на сером небе, — Драх шёл на подбор, на уговоренное место, как обещал. Дошёл-таки. И с боков его потянулось синее — первые стяги, издали, врозь. Сгустки яри легли позади нас, по простору, по тому твёрдому, что гнало орду, — но легли редко, мимо: то недолёт, то вбок, плеснёт ярью по серому без проку. Далеко ещё была туша, не пристрелялась, клала по краю. Не накрыло чужих — только заставило оглянуться на встающую за развалом громаду, чуть сбить напор, придержать счёт. И стало пожиже над гребнем, реже, дальше отстало белое. А те ещё жали, ещё косили вдогон — только глядели теперь одним глазом назад, на серое, и не так густо клали.

Развал принял нас в свою тень.

А над развалом снижался Драх.

Он шёл вниз, наша туша, угольная, тяжёлая, в трещинах синего жара по всему боку, — опускался над серым, как опускается на добычу что-то большое и живое, и от его близости дрожала твердь под брюхом. И с каждым коготком, на который он оседал к развалу, стяги густели. То, что издали шло врозь да мимо, тут сгустилось, легло гуще, точнее, во всю стяжью мощь, — длинными сгустками яри, — накрыло простор позади нас, по тыну, по тому твёрдому, что шло за ордой краем. Уже не наугад. Гуще, чем закидала, дальше, чем метатель, во всю свою даль, в упор по тому, что только что косило нас. И тут твёрдое за нами стало. Не побежало — стало, осело за тыном, переждать. Под этакое оно не лезло. Цену знало. Отбили налёт — и хватит; гнать дальше, под севшую тушу, под стяжью ярь, себе дороже. Оттого мы и уходили. Оттого гроза и уцелела — не вырезали всю, дали уйти битой.

А пока стяги не задавили тын, по снижающейся туше успело лечь и чужое — холодным белым, в бок. Бок зашипел, трещина почернела, синь в ней захлебнулась, погасла, потянуло палёным с живого. Дом сел не даром. Но сел.

Драх оседал — и разверзался.

Бок его пошёл трещинами, шире, глубже, синь по ним хлынула — и туша раскрылась снизу, развалила тёплое нутро навстречу орде, выпустила живые дышащие жилы, что тянулись к серому, к развалу, к нам. Дохнуло изнутри жаром, нашим, синим, духом стойбища — ярью, тушами, дымом костров, кислой брагой, кабаньим хлевом, гулом детворы где-то в глуби. И орда повалила в это нутро. Не в строю — сыпью, давя, цепляясь; а туша вбирала их в себя сама, жилами, обвивала упавшего, подымала, тянула вглубь, в тепло, прочь от белого, как мать слизывает выпавшего детёныша обратно под себя. Но жилы хватали не всех разом — по одному, по двое, сколько было жил, — и кто не дотянулся, того уже не ждали. Кого вобрала — того уже не достать тому, что осталось на просторе. Дом снизился и забирал своих, и жилы его дрожали от натуги, от той прорвы битых тел, что приходилось вобрать разом.

Грох стоял у самого зева. Вождь. Побитый — гребень в сколах, бок ободран, синь по трещинам тусклая, выгоревшая, — а стоял твёрдо, на ногах, и заворачивал последних в нутро лапой, рыком, толчком. Не пел клич. Клич кончился утром. Просто грузил орду, ту, что увёл, не всю, сколько смог, — и сам не лез внутрь, пока шли мимо него другие. Двое молодых протолкались под его лапой в зев — те самые, кого широкий в шрамах пихнул к нам в затишек, кого заслонил собой и лёг; доползли, дошли, ввалились в тёплое. Широкого с ними не было. Широкий остался лицом к тыну, на просторе. А эти двое — дошли. За то он и встал в рост.

Мы ввалились в нутро Драха в последних.

Я втащил Цвикка через жилу, через тёплый живой тяж, и сам ввалился следом, на брюхо, в синий жар стойбища, в наш дух, в гул. Цвикк выкатился из-под мышки, перевернулся, сел, прижал к брюху свою горсть костяшек — ту, что успел, то и успел, — оглядел, чего недостаёт, и тут же, тут же, не отдышавшись, забубнил счёт: сколько было, сколько недосчитался, кто кому теперь должен, кого на сером бросил, того уж не впишешь. Горевал над недостачей, бубнил, считал прорехи. Живой. Целый. Свой.

Гарл ввалился последним из нас, рухнул рядом, тяжело дыша, и не сказал ничего. Только пихнул меня горбом в горб — есть, мол, оба тут.

А в глуби нутра, в дыму, среди уложенных драных, лежали те, кого внесли раньше. И одного я углядел, мельком, когда продирался в тепло. Большого. Выдранного. Туша его была вся в рваном, бок развёрнут, лапы не было, гребень обломан, синь по трещинам еле теплилась — почти погас. Лежал тут, в тепле, выхоженный, уложенный к прочим, — не сегодняшний, давнишний, с первого ещё стана. Грым. Тот, что брал гнездо по правде — влез первым, дошёл, почти взял, и там его и достало, — лежал теперь в глуби, искалеченный, едва живой. А пели не его.

Драх вобрал орду — и поднялся. Тяжело, со стоном живого нутра, оторвался от серого, потянул вверх. Зев затянулся за нами синью. Стяги отбили последнее, и стало тихо. Гроза ушла — побитая, остылая, не та, что гремела утром, а та, что унесла ноги. Но ушла. Кого увели — увели.

Я лежал в тёплом нутре, в нашем духе, мокрый, ободранный, и горб ходил, не унимался. Рядом Цвикк бубнил над недосчитанным, целый. Где-то в дыму, в глуби, лежал выдранный Грым, что брал гнездо по правде.

Дома про это петь не будут.

Часть седьмая. «Поют героя»

Драх осел — и отпустило.

Всю дорогу назад, по серому, под белым, что косило в спину, ноги несли сами, и спина держала, и горб держал, а как втянуло нас в тёплое, как зев затянулся за нами синью, стало тихо, — тут ноги и встали. Задрожали разом, будто только сейчас вспомнили, что устали. Я сполз по тёплой стенке нутра на твердь, привалился, и лапы тряслись пустые, под мордой мокро, горб ходил, не унимался.

А кругом — наше. Брюхо Драха, рыжее, дышит ярью и потом, гул в подошвы — наш гул, знакомый до зубов. Синь по жилам ходит, костры внизу, в глуби, мясо, дух стойбища. За зевом, в той черноте, что осталась снаружи, висели синие точки россыпью, не мигали — угли чьи-то, искры, не наше; тут их нет. Тут костры. Дома.

И стан кишел, как всегда кишит, — будто и не было того серого, того белого, тех туш рядами на просторе. Мелкота визжала понизу, путалась под лапами, тащила что схватит; самки растолкали ватагу, разбирали своих; тшаки шныряли понизу, щёлкали костяшками на шнурах, считали, кто сколько приволок. Драх плодится, орёт, горит. Кишит.

Только кишело — не ровно. С краю, где костёр не достаёт, шло своё, тихое.

Несли битых. Под локти, ноги волоком, голова свисла — рядами, к дальнему огню, где таких укладывают, отпаивают, ждут, отойдёт или нет. Молча несли, без ора. Кого недосчитались — того на сером бросили, не впишешь. Дело набеговое. Мимо них уже встаёт пир.

И пир встал — поверх. Костры раздули в рост, синее заплясало по тушам, жар поднялся; после той черноты, после мёртвого холода чужого простора, в тепло до того сладко, что заорать тянет от радости. Тащат мясо — целыми пластами, на огонь, шкварчит, капает в угли, дух валит на весь Драх. Чаши ходят по кругу, брага плещет через край, кто хлебнул — заорал, кто заорал — хлебнул ещё. Гогот, рёв. Кто-то уже сцепился по-дружески, борются, валятся, хохочут. Мелкота таскает кость из-под лап, грызётся за неё. Гремит пир, во весь Драх гремит — и я заорал со всеми, потому что дома, потому что цел, потому что — гремит.

Сбросил с плеч горб добра наземь — грохнуло. Гора: крепкое, блестящее, серое — серое я не клал, как учили. Хорошая гора, вся моя, дотащена. С первого стана, с того, что мы объели по-лёгкому, пока было легко. Со второго никто горба не принёс. Со второго ноги уносили.

И вся ватага, что дошла, валит трофей в общий завал у носа Драха — короба, что застывший жир, серые и крепкие вперемешку; гнутые железки; жёлтое, что огней не держит, мёртвое, а блестит; мотки, ленты, чёрт-те что без имени. Тшаки тут как тут — налетели понизу, прорвой, у каждого костра свой; растаскивают завал по кучам, щёлк-щёлк костяшкой, шнур меж зубов. Крепкое — в одну, серое — в другую, жёлтое мёртвое — в третью, бережно, а что не разберут — нюхают, скребут когтем, спорят писком. Считают. И завал тот — весь с первого стана. Про это помнят все и не говорит никто.

— Эй, не вали в одну! — пищит который-то понизу, под лапой у горящего. — Серое раздельно, серое жжёт! Куда суёшь, рукастый, оно ж тебе тушу проест!

Горящий и не глядит — свалил на него гору, понёс дальше. Тшак выскреб себя из-под трофея, отряхнулся, заскрипел костяшкой пуще, погнал серое к своей куче отдельно, под когтем держа, как держат то, что само за лапу хватает.

Серое — особая статья. Лапой голой не лезь: жжёт исподволь, не пламенем, а как ярь, что под шкуру забралась да там и грызёт. У одного костра тшак поддел крышку неловко, дохнуло на него серым — завизжал, лапу затряс, зубами прихватил, шипит. Кхаргу что — кхарг сам горит, ему серое нипочём; а тшаку беда. Оттого серое и валят особо: бери крепкое да жёлтое, а серое отгребай прочь.

Грох над завалом, башкой выше куч, рядит долю. Гребень в сколах, бок ободран, синь по трещинам тусклая — а стоит, как всегда. Подцепил с кучи крепкого — пластину гнутую, тяжёлую, на которой что-то точёное бежит насечкой, ровной, какой у нас не вырастишь, — повертел, когтем чиркнул.

— Вот это — в тушу пойдёт. — Бросил тшакам, что под лапой щёлкали. — Драху моему в загривок, где гребень-кость заплыл да не держит. Своё-то такое не растёт — рост грубый прёт, насечку эту тонкую заплывает, хоть ты тресни. А мягкие точат — ишь, как ровно положили. Ставьте, чтоб к спячке вживить. — Тшак подхватил, костяшкой звякнул, поволок к отдельной куче, где уже лежало точёное-крепкое, ждало, когда в живую тушу вставят: что у мягких взяли, то в наше нутро и врастёт.

Вон, стало быть, на что рискали. Гнёзда те брали не блеска ради — ради того, чего сами не выгрызем из своего огня.

Дальше тычет лапой Грох: это в общий котёл, это горящим первой линии, это волоку. А жёлтое мёртвое отгрёб особо, в свою кучу, и кивнул:

— Это в канал. Жёлтое мёртвое — оно тшаку слаще крепкого. Своего у нас такого нет и не вырастет, а мягким оно в торгу дорого. Снесём — нам за него хлеба привалит да металла на копья. Цвикков костёр, ваш кто там при канале, — забирайте, ведите счёт.

Тшаки за ним щёлкают, ведут счёт, кому сколько. Он рявкает, они пишут. Так у нас доля и кладётся — кто как горел, тому так и легло. А кто выгорел дотла да лежит у дальнего огня — тому долю снесут к изголовью, не на пир.

Тут же и мою откинули. Тшак подскочил снизу, костяшкой по куче, — отгрёб когтем с верхом: крепкого точёного ворох, мотков пару, жёлтую мёртвую железку — и пихнул ко мне под ноги, а серое отгрёб прочь когтем.

— Тархова! Кто гнездо взял — тому с горкой! Серого тебе не клади, серое жжёт; тебе крепкое — вживишь в снарягу, как заматереешь, да жёлтое, оно дорого! — И отдельно, тихонько, себе под нос, костяшкой добавил с краю ещё мотков жёлтого: на счёт, на потом, на канал. Лишку насчитал — больше, чем за гнездо кладут. Я и не понял, к чему столько, — а тшак уже отвернулся, будто так и надо, пошёл считать дальше.

Мелкота тут же на мою кучу налетела — лапёшки в блестящее, тащат, кто что ухватит. Шлёп им по лапёшкам — не лезь, своё несгораемое! Один шкет жёлтую железку выхватил, удрал с ней под чужие лапы, грызть. Эй, отдай — за это хлеб дают! — да куда там, сгинул в каше. Ну и пёс с одной. Не обеднею.

Шаманову кучу унесли в глубь, к дальнему костру, где сидит Векша — старый, ссохшийся, горит еле-еле, как уголь на исходе. При нём свои узлы, считает Долг орды по-своему, не как тшаки добычу. Глянул на ватагу, что вернулась с дела, — на тех, кто дошёл, и туда, к дальнему огню, где лежат, кто не дошёл целым, — кивнул чему-то, по-будничному, как глядят на привычную работу, что справили и ладно. К костру не пошёл, в гущу не полез. Сидит со своим счётом. Стар.

Гарл рядом, лапу к плечу близко.

— Цел?

— Цел! — ору. — А ты?

— Цел. — Хмыкнул. — Оба цел. Уже добро.

Кивнул на мою кучу, на тшака, что отгрёб мне с горкой.

— Гляди-ка. Полнее долю отвалили, чем за гнездо кладут. — Прищурился, будто что смекнул, да смолчал. — Уж кто-то про тебя постарался. Слух впереди тебя бежит.

— Какой слух?

— А вон, у дальнего костра спроси. Там, говорят, про тебя уже знают всё, чего ты сам не знаешь. — И хохотнул, и больше ни слова.

Сунули чашу — через край плеснуло, обожгло губу, в глотку, в нутро. Ражем понесло, тепло, хорошо. И сразу — гогот, рёв, накатило отовсюду, и пошла гулянка во весь Драх. У одного костра режутся в кости — швыряют костяшки оземь, орут на бросок, тшак сбоку считает, у кого сколько вышло, кому платить; проиграл — снимай с себя крепкое, клади. У другого — силу пробуют: уперлись лапа в лапу, гнут, тужатся, синим наливаются до глаз, кругом орут, кто на кого. У третьего самки своих кормят — суют мясо в горсть, чашу к губам; которого совсем развезло — того за гребень к огню тянут, садят, чтоб не свалился в угли. Мелюзга носится понизу прорвой, путается в лапах, дерётся за кость, визжит; одного притопнули нечаянно — взвыл, отполз, и тут же опять полез. Тшаки меж костров шныряют — щёлк-щёлк костяшкой, тянут долги, спорят, у кого крепче серое отлёжано, скликают на завтрашнюю драку-разрядку ставки. Кто-то уже свалился сыт-пьян, храпит у самого жара, шкура подпалинами — никто не трогает, перешагивают. Жрут, пьют, орут, плодятся, считают.

Гремит. Будто всё как всегда. А с краю несут ещё одного — серого, выжженного, голова вниз. Никто не поёт про этого.

А у кабаньего загона своя гулянка. Стадо, что гнали при орде да не всё догнали — кого на сером бросили, как и наших, — оставшихся пригнали в нутро, и теперь они толкутся у накопителя, прут костяными рылами на синий спил, лижут сточную ярь, что без толку гудит, дерутся за пролитое, визжат. Их и гнали-то затем — кормить Драха да молодые туши, что у мастеров на спячке растут: рост жрёт прорву, мяса в брюхо не напасёшься, оттого орды и встают табором подольше, нагуливают стадо, пока туша набирает кость. Тшаки тут же — кому колоть на мясо, кому в счёт ставить: «три туши за моток крепкого, бери, пока даю!» — а другой пищит, что и две много, что кабан тощий, ярью одной набит. Один горящий, упившись, полез к чёрному борову бороться — обхватил за хребет, тужится, синим наливается, а боров его рылом в брюхо да об загон, и горящий кубарем в кабанью прель, хохот на весь костёр. Поднялся, отплевался, опять полез — кабана он одолеет или нет, а уж уважить себя обязан. Мелкота на загоне виснет, тычет в боровов палками, визжит пуще кабанов. Густо, вонько, тепло. Дома.

— А ну расступись! — Грох. Идёт сквозь навал, башкой выше всех, расталкивает. — Где новичок, что гнездо взял?! Тащи сюда!

Меня и вытолкнули — лапы в спину, к свету, к самому большому костру. Грох сгрёб за плечо, развернул к стану, чашу свою сунул — полную, через край.

— Гляди, стан! Не хотел я его брать — мелок, поздок, кому такой. А он в первый набег гнездо взял — да зажмурясь! Пей, заслужил. Доля твоя — крепкого бери, не серого.

Рёв. Тыщей глоток разом, как тогда у зева, — в башке зазвенело, в зубах отдалось.

— Да я не… это меня несло, я… — Глотку перехватило. — Я и не…

— СКРОМНЫЙ! — гаркнул Грох и захохотал низко, на весь Драх. — Гнездо взял — а молчит! Несло его! А кого не несёт, того волокут. Взял — стало быть, твоё! Удалой да скромный — этакого и не упомню! Наш!

И рёв громче. Чаши вверх, брага плещет, имя моё в трубу — катится, гудит.

— Да зажмурялся я! — ору, чтоб услышали правду, продраться сквозь рёв. — Со страху пихнул, зажмурясь! Не глядел даже!

Снизу, из-под локтя, из дыма — Цвикк. Вскинулся на чужой ящик, чтоб повыше, костяшку трясёт. Мелкий, целый, выгребся-таки из той каши, ободранный, а бойкий пуще прежнего.

— СО СТРАХУ?! — взвизгнул на весь костёр. — Слыхали?! Зажмурясь! Не глядя гнездо взял — вот это глаз! Вот это лапа! Кому нужны глаза, когда такая лапа?! Тарх-Зажмурься его кличут! Эй, у дальнего костра — подкиньте про это, про Зажмурься!

И в дальнем углу забубнили. Нараспев, в две глотки, потом в десять — про новичка, что глаз не открывает, а бьёт наповал; про гнездо, что само в лапы прыгнуло; про большого, что от одного его зажмура кубарем в дыру. Подхватили. Обросло. Слов уже не узнаю — другие слова, чужие, а имя моё.

И поехало. У того костра поют — глаз не открыл, гнездо взял; у этого спорят — да не одно гнездо, а три кряду; а у третьего уже и не гнездо вовсе, а голой лапой большого за глотку взял да об борт.

— Я видал! — орёт какой-то горящий, что и рядом-то не стоял. — Он как пихнёт — большой так в дыру и улетел, лапами по черноте, во-от так! — и сам в воздухе лапами гребёт, показывает, как улетел, аж пошатнулся, чашу расплескал.

— Брешешь, — басит другой. — Не пихнул, а через себя кинул. Я ближе был.

— Это я ближе был!

— Да оба брешете, я при нём с самого первого стана шёл!

И сцепились — не за драку, за то, кто видал лучше; орут, машут, тычут в меня, будто я-то и рассужу. А я и рта не раскрыл. Растёт без меня, само, ком за комом.

Я ещё раз рот раскрыл, сознаться, — а оттуда уже катится небывальщина, сама, и не остановишь, как навал у зева не остановишь.

И — чёрт. Сладко же. Тепло в нутре, и не от чаши тепло — от того, что имя моё гудит над станом, что тычут в меня, что поют. Стыдно до пят и сладко до маковки, разом, в один присест. Стою, держу, ухмыляюсь дурак дураком — и сознаться рвусь, и слушать охота.

У костров тшаки своё ведут — у каждого свой, щёлкают, тянут шнуры, сводят, кто на кого ставит к завтрашнему, кто чьё горение перекупит. Цвикк меж ними мечется, мелкий, юркий, локтями пробивается к свету, костяшкой трясёт над головой:

— Ко мне крепкое на счёт несите! — надрывается понизу, своим, у своего костра. — Кто на Тарха ставит — у меня шнур, я веду, я при нём с самого набега был, кореша мы! Растёт цена, растёт на глазах! Я первый сказал — герой! Запомнили, кто первый?! — щёлкнул костяшкой, довольный.

— Брешешь, — пищит соседний тшак, у соседнего костра, своей кучкой. — Я раньше сказал.

— Ты «гнездо» сказал, а «герой» — я! Своё держи, моё не лапай!

И сцепились костяшками — счёт на счёт, шнур о шнур, мельтешат, как два кота над одной костью. А наши поверху гогочут, на тшачью свару глядя, и пуще поют, будто свара та — тоже про меня.

А ведь это я его и тащил. Из-под той туши, на сером, когда фарт вышел и все бежали. Вон он на ящике пляшет, целый, кует мне гнездо в подвиг — про гнездо орёт громче всех. А про второй стан, про тушу, помалкивает в песню — потому что «придавило тшака, выволокли» какая ж это песня, тут «гей» не вобьёшь. Зажмурясь гнездо взял — вот это складно. И всё ж я смекаю, отчего мне с горкой отвалили, отчего стан глядит так, будто я уж и не новичок: это он, Цвикк, не в песню, так по углам разнёс. Костяшкой не в склад, так шнуром на ухо — каждому встречному, кто слушал: вытащил, мол, меня тот Тарх, своими лапами, я-то знаю. Оттого слух и впереди меня бежит. В песне — гнездо; в шнурах у тшаков — туша. Что в склад не легло, то по стану и так гудит.

— Кузнец, — кто-то сверху, добродушно. — Цвикк-кузнец. На ровном месте героя выковал.

Грох чашей о чашу — звон, на весь костёр.

— Моё слово: кого при костре подняли, того и поют. Подняли Тарха — Тарха и поют. ПЕЙ, говорю!

Хлебнул. Обожгло. Заорал со всеми, потому что орут — и я ору, само выходит.

И понеслось — липнет ко мне стан, как репей к шкуре. Первой мелкота налетела. Облепили понизу — лапёшками тычут в меня, дёргают, висят на локте, на горбу, кто повыше — за гребень ухватился. Пищат:

— Покажи, как гнездо валил! Покажи! А ну дыхни огнём! Дыхни-и!

— Да я… — а они не слушают, лезут. Один, шкет совсем, носом мне в лапу — ярь нюхать, как у той, что гнездо взяла. Понюхал, скривился — тёплая лапа, чуть теплится, — и тут же другому: — Горячая! Во-от такая горячая! — и сам наврал, и сам поверил, и уже носится, всем рассказывает, какая у меня лапа горячая. Мелюзга. Их-то небось завтра в драке мутузить буду — а сейчас в кумиры залез, и не слезть.

Отлепил одного, другой прицепился. И тут мелюзгу разом раздвинуло — самка, рослая, плечом вперёд, встала против меня, ноги расставила, оглядела сверху донизу, не спеша, как товар на драке прицельно щупают: где жидко, где тонко.

— Низковат, — обронила. Помолчала, ещё прошлась глазом. — Жидковат. — И вдруг, без перехода, ближе: — Так это ты гнездо зажмурясь взял?

Лапу мою хвать — не пожала, а смяла в своей, повертела, дивясь, будто кость на зуб пробует.

— Тёплый, — сказала, словно сама не поверила. — А внутри камень. — И прислонилась плечом, бедром качнула, привалилась тёплым боком, тяжело, лениво. Чашу впихнула мне в горсть и накрыла сверху своей лапой, не отдавая. — Доброго бойца у моего костра завсегда уложат, скромный. — Зрачок сузила. — Запомнил, где мой костёр?

И отошла — не вдруг, медленно, бедром повела на отходе, чтоб я-то вслед поглядел. Я и поглядел. Уши загорелись жарче всякой яри, чашу чуть не выронил.

А следом задира — растолкал кругом своих: дайте на героя глянуть, дайте. Из молодых горящих, ровня мне по годам, да горит ярко, не чета мне; таким только дай героя на зуб попробовать. Стал напротив, ноги пошире, по плечам ярь волной пустил — гляди, мол, как настоящие горят.

— Гнездо, значит. Зажмурясь. — Сплюнул синим под ноги. — Я б то гнездо с открытыми глазами надвое порвал, а ты жмурился. Везуч ты, тёплый. — Качнул башкой, жалеючи. — Везенье — оно не ярь. Завтра выйдет, и кончился. — Дохнул мне жаром в лицо, хлопнул по горбу, тяжело. — Со мной к разрядке встанешь? Завтра. При всех. — Ближе нагнулся, глаз в глаз. — Кажи ярь, чего там. Чего молчишь, Зажмурься? Боязно?

Раньше б я кишками рванул: встану! ещё как встану! Кто кого! А тут — глотка пересохла. Завтра ж он меня размажет, ярь у него во, а у меня на донце с палец.

— А чего ж, — само вылетело, тихо. — Встану. Только зажмурюсь — гляди, не зашиби сослепу.

И тут весь костёр грохнул. Хохочут, по горбам друг друга лупят:

— Слыхали?! Зашибу сослепу! Он, мол, зажмурясь и тебя свалит, не разбирая! Куда лезешь, малой, он же не глядя бьёт!

Задира покраснел, ярь сбил, попятился — будто это я его срезал, а я ж просто отбрехаться хотел, чтоб отстал. А вышло — отбрил героя задиру. Стан доволен пуще прежнего. Я и сам не понял, как из страху моего опять доблесть выкроили.

А пир катит дальше, без удержу. У ближнего костра двое горящих силу размяли — один другого вскинул, понёс, оба в чужую кучу завала и грохнулись, короба врассыпную, мелкота с визгом порскнула из-под лап. Поднялись, обнялись, по новой к чаше. Тшаки понизу всё считают, всё щёлкают, под рёвом, под песней, не сбиваясь. И всё это — будто и про меня тоже, будто я тому виной, что весело. Прилип я к стану, а стан ко мне.

И уж тут поволокли пересказывать. Усадили на короб повыше, чтоб всем видать, чашу в лапу, и хором:

— Как было?! Сказывай! Как ты его?!

Деваться некуда. Стал говорить — честно, как умею:

— Да горшок это был. Горшок мне в лапы сунули, а он возьми да зашипи, вот-вот рванёт. Я заорал со страху, зажмурился, швырнул, что было, лишь бы от себя…

— ШВЫРНУЛ! — подхватили. — Со страху! Слыхали — со страху горшок швырнул, а он в самое гнездо! Вот это страх! Вот это бросок!

— …да я и не метил никуда, я просто чтоб в лапах не рвануло, я зажмурясь…

— ЗАЖМУРЯСЬ в самое гнездо положил! Не глядя! Куда метить не надо — туда и кладёт! Да у него лапа сама цель чует!

Что ни скажу — то им новый подвиг. Махнул лапой. Пускай. Не перекричать опару.

А у дальнего костра уже и впрямь складывали. Сидел там запевала — кряжистый, седоватый, голос что Драхов гул: чашу отставил, лапищей по колену хлоп, хлоп, ещё раз хлоп — задал бой, чтоб стан подхватил с лапы. И повёл, низко, нараспев, в раскачку, тягуче, каждое слово обкатывая, на склад примеряя:

— Эй, был мелок да поздок, не брали в набег…

— ГЕЙ! — рявкнул весь костёр под лапу, разом, в одну глотку — припев у нас короткий, не слова, а удар, чтоб кровь стучала.

— …а он гнездо зажмурясь у чужих отобрал!

— ГЕЙ! ГЕЙ!

И пошло раскачивать. Запевала кладёт строку — стан вбивает «гей», лапами по коленям, чашами оземь, ногами в твердь, так что Драх отзывается понизу, гудит вместе. Кто слов не знает — тот «гей» орёт, и довольно. А запевала вьёт дальше, на ходу, что в башку взбредёт, лишь бы в строку легло:

— Зажмурился Зажмурься, метнул наугад —

— ГЕЙ!

— и горшок угодил прямо в чёрный ад!

— ГЕЙ! ГЕЙ!

Никакого «ада» у нас и нет, чужое словцо, невесть откуда ему в строку взбрело — а легло ладно, и стан вбил «гей», и пошло гулять, будто всегда так и пели. Запевала примерил, обкатал — и довольно: песне склад указ, не правда.

И дальше повёл, к строке строку наращивая, всё круче: сперва взял я одно гнездо — а к третьей строке уже три кряду, и большой сам кубарем в дыру нырнул со страху перед моим зажмуром; потом и вовсе — глаз, мол, не открыл сроду, бьёт чутьём, нутром, цель за версту чует. Кто рядом был — тот свою строку подвоет, прибрешет; запевала ухо ведёт, лучшую из выкриков на лету ловит, в склад вгоняет, а худую — мимо, и опять «гей», и опять под лапу.

А под конец повёл и вовсе несусветное — будто я, зажмурясь, один весь зев кулаком держал, пока ватага грузилась, чтоб не схлопнулся:

— Кулаком подпёр он чёрный зев —

— ГЕЙ!

— а не то б он схлопнул всю орду!

— ГЕЙ! ГЕЙ!

Тут уж я чуть чашу не выронил: да я ж к тому зеву и близко не подходил, он сам собой ходит, не кулаком его держат! А запевала и бровью не повёл — врёт, а сам знает, что врёт, по морде видно: склад нашёл — и рад. Стан вбил «гей» с таким куражом, лапами загрохотал, что Драх отозвался понизу, — и вроде как уже и впрямь я тот зев собой подпирал. К утру весь стан так и запомнит, как он сложил, не как было. Складно — и сошло.

Стою, слушаю. Имя моё в песне, чужое, складное, не моё уже — а сладко, аж под ложечкой щекотно. И стыдно тут же: ведь врут, всё врут, я ж зажмурясь. А «гей» вбивают так, что и сам ногой притопнул — под чужую брехню про себя.

И тут понизу прорвало — своя мелюзга. Прорвалась через весь пир, через лапы, через костры, выводок за выводком, визжа на одной ноте: «Тарх! Тарх наш!» — и облепили снизу, лезут по горбу, кто за гребень, кто на локте повис, кто просто вцепился в шкуру и орёт. Сестрины, материны, чьи — не разберу, кишат, как из одной кучи. И каждый своё:

— Я говорил! Я всегда говорил, что ты гнездо возьмёшь!

— Брешешь, ты ревел, что Тарха в набег не возьмут!

— Это ты ревел! Я говорил!

А один — тот самый шкет, кому я утром, перед набегом, дал быть Тархом в ихней драке-переигровке, — вскарабкался выше всех, мне на самое плечо, и оттуда, сверху, на весь костёр:

— А я первый Тарх! Я раньше всех Тарх был! Он мне сам дал! При всех дал — быть Тархом! — И лапёшкой себя в грудь лупит, гордый, будто это он там гнездо брал. Прочая мелюзга на него взвыла — врёшь, мы все Тархи, — и тут же под моим гребнем сцепились, кому быть каким Тархом, как утром дрались, только теперь взаправду есть из-за чего.

Сёстры протолкались следом — рослые, пихаются локтями, своих за загривок от меня оттягивают, а сами норовят пощупать: тот ли это братец или подменили. Старшая сгребла мою лапу, помяла, скривилась: «Лапа как лапа. И этой?» — будто не верит, что такой лапой что путное сделаешь. А меньшая в бок мне сунула — крепко, по-родственному, чуть не сложился:

— Гляди-ка. Воспели нашего. — Хмыкнула. — Дожили, ага. Завтра загордится — не подступись.

А мать — последней, не торопясь, сквозь весь этот визг расталкивая родню локтем. Грузная, старая, выводков за ней не счесть, половина стана ей родня. Подошла, оглядела с маковки до пят — ни тебе радости, ни умиления, придирчиво, по-хозяйски: тут проверила, что цел, тут — что шкура цела, тут — что не выгорел в дно. Сунула мне в горсть кусок мяса, жирный, со своего костра — молча, не глядя в глаза.

И только потом, грубовато, в сторону, будто и не мне вовсе:

— Говорила — род не позорь. — Помолчала, пожевала. — Не опозорил.

И отвернулась к огню, кость глодать, как ни в чём не бывало. А в глазах, пока поворачивалась, что-то стояло — мокрое, что ли, от дыма ли. Сморгнула, рявкнула на мелюзгу — а ну с брата слезьте, обормоты! — и пошло опять кишеть.

Стою с куском в горсти, мелкота на гребне, и тут-то совестнее всего. Со станом-то ладно — стан большой, ревёт, ему что напоёшь, то и правда. А свои — вот они, висят, верят. Шкет на плече орёт, что он «первый Тарх», — а я ж зажмурясь, я ж со страху. Хотел сказать. Рот раскрыл. А они так глядят — снизу, лапёшками, мать от огня искоса, — что язык и присох. Тут не соврёшь складно, как у запевалы; тут свои, тут стыдно. И дороже всего тут же. Нелепее некуда — а дороже некуда. Глотнул. Промолчал. Пускай.

И тут песня про меня, гремя поверху, докатилась до дальнего угла — туда, где рядком лежат те, по ком ярь прошла. Глаз сам туда свело. Среди драных, в дыму, лежал большой — выдранный весь, гребень обломан, синь еле теплится. Грым. Тот, что гнездо брал по правде, в рост, до конца, — а его и достало. И поют не его. Поют тёплого, что жмурился.

Ёкнуло разок, коротко. Хлебнул, отвёл глаза. Не моё дело, чего там. А рёв уже накрыл — чашу подняли, за Тарха-Зажмурься! — и сунули мне в нос новую, полную. Заорал со всеми. Некогда.

Гарл протолкался ко мне через давку, чашу в лапе, гогоча. Хлопнул по горбу так, что я полчаши расплескал.

— Ну что, герой! Слышишь, как поют? Зев он кулаком держал! — И заржал на весь костёр, запрокинувшись, довольный пуще меня. — Пей, дурень. Твой день.

Пью, раз велел. Хлебнул со всеми, заорал со всеми — имя моё в трубу, и я под него ногой притопываю, счастливый дурак. Пир ходит ходуном, во весь Драх: пляшут у большого костра, мясо рвут пластами, чаши плещут, мелкота под лапами кишит, синь по тушам волной. Гарл рядом гогочет, кость грызёт, мне половину сунул не спрашивая. Самка та, рослая, издали зрачком повела — помнишь, мол, где мой костёр. Помню, помню. Кто-то с другого боку запел про зев, что я кулаком держал, — я и не спорю уже, пускай, складно ж выходит. Сладко. Гремит, и я в самой гуще, и всё это будто про меня.

И тут вынырнул Цвикк. Юркнул из давки, мелкий, костяшкой трясёт, нога замотана драным — ободрал-таки под той тушей, прихрамывает, а скачет.

— Тарх! Вот ты где! Я тебя по всему стану ищу — ставки идут, на тебя ставят, тебе ярь казать, а ты тут засел! — Костяшкой по шнуру щёлк, щёлк. — Слушай, я тут сложил — как ты гнездо взял, зажмурясь, во как поют! Я ж первый сказал, что герой, ты помни, кто первый!

— Помню, помню. Первый ты. — Хлебнул, гогочу. — А что мне с горкой отвалили — тоже ты постарался?

Он осёкся на полскачка. Глазом дёрнул, лапой по шнуру провёл, будто там и ответ записан. Заюлил было — ставки, мол, цена растёт, кореша мы. А потом махнул лапёшкой, бросил юлить.

— Ну я. Я разнёс. — Костяшку перекинул, тише стал. — По шнурам, по кострам, кому ни попадя. Не в песню — в песню гнездо ляжет, а это не споёшь. А так, на ухо: вытащил, мол, меня тот Тарх. Из-под туши. Своими лапами. — Глянул на ногу замотанную, на меня. — Я ж помню, Тарх. Гул был, белое, все мимо неслись, а ты обратно полез. В самый огонь. За мной. Придавило меня — думал, всё, тут и останусь, на сером брошенным. А ты вагой ту тушу — да выволок.

И костяшка у него в лапе стала. Морду отвернул было — да поздно: блеснуло в глазу, скатилось по щеке — одна капля, мелкая, тшачья.

— Где б я был, кабы не ты, — сказал, в сторону, сипло. — На сером бы и лежал.

И тут же — смаргнул, тряхнул башкой, костяшкой об шнур звяк, звяк, заторопился, светлея на глазах:

— Ну да чего там! Дотащил — и дотащил, кореша ж! — И опять громко, на весь костёр: — Ты ставки-то не упускай! Пыхни им разок — до утра шнуры крепким набьются! Я тебя у круга жду! — И юркнул назад, в давку, хромая и тряся костяшкой, своё кричать.

Только Цвикк юркнул — из давки вынырнул горящий, большой, не из молодых, ярь ровная, тяжёлая. Я его и не знал. Встал надо мной, оглядел, будто примеривался, а потом, ни слова не говоря, хлопнул лапой по горбу — крепко, без потехи, не как героя-Зажмурься хлопают, а иначе, грузно.

— Ты, что ли, на втором стане мелкого тшака из-под туши драл? — спросил негромко. — Цвикка-счетовода?

— Я… ну, было.

— Он мой костёр на канал ведёт. Шнуры мои у него. — Помолчал, пожевал. — Пропал бы он там — и мне б канал перекрыло, до самой спячки без металла сиди. — Ещё хлопнул, потише. — Свои за него отслужат. Помни мой костёр. — И отошёл в гущу, не дожидаясь, что я отвечу, — будто долг отдал, и ладно.

Я и рот раскрыл вслед, да куда там — сгинул. Вон оно как: про гнездо весь Драх орёт, а про тушу — те, кому Цвикков шнур дорог, по-тихому, не в песню. И этот вот — пришёл, хлопнул, ушёл. Не споют, а помнят.

Гарл всё это слыхал. Проводил того глазом, хмыкнул, кость отгрыз.

— Храбрых-то полный Драх, — сказал в огонь. — Ярью все горазды. А такого, чтоб со страху чуть не обмочился, а попёр против всех в огонь да вытащил того, кто и не родня, — реже большого встретишь. — Плечом толкнул. — Это я видал. И он помнит. И будет помнить.

Сказал — и больше ни слова, будто и не про подвиг, а про погоду. В огонь уставился. А мне от тех слов теплее, чем от браги, — будто меня настоящего, зажмуренного, кто углядел и не плюнул.

— Гори вполнакала, дурень, — добавил, легко. — С первой драки твержу.

И тут от большого костра взревели. Горящие пляшут — Грох первый, башкой выше дыма, гребень в сколах, а пляшет, — жгут, ярь к своду плещут синими брызгами; волна жара докатила до нас.

— Где Зажмурься?! Тарх! Кажи ярь! Свети, герой! В круг его!

Лапы тянут из давки, в круг волокут. Снизу Цвикк взвизгнул, шнур над головой:

— Ставлю на Зажмурься! Кто против?! Он вам сейчас до свода пыхнет!

Раньше б рванул враз, кишками. Кажи им! Поднял бы ярь до рёбер, жёг в дно до серого, до трясучки, лишь бы видали, лишь бы ахнули.

Ноги дёрнулись. Привстал на полступни.

И сел.

Лапу глянул. Теплится в горсти чуть — ровно, негромко. Можно поддать. Можно в дно выжечь под рёв, чтоб весь Драх ахнул. Придержал. Не пустил выше, не выпалил — так, забавы ради, поглядеть, каково оно: горит, а держу. Вполнакала.

От большого костра ещё покричали, отстали. Грох гогот пустил — упарился, мол, герой, упоили. Заплясали без меня, а я и не в обиде — мне и тут гремит.

А Гарл скосил глаз — на меня, на горсть мою, где огонёк не в дно. И подмигнул.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге