Обложка Контур 2.

Контур 2.

Стефан Баранов

0% прочитано
Стандартный
Стефан Баранов

Контур 2.

Глава 1

Глава 1. Йонас. Деревня.

Бензин пах не сразу. Сначала пахла канистра — старая, пластиковая, с трещиной на боку, заклеенной потемневшим скотчем, — и этот запах, кисловатый, тяжёлый, держался на руках ещё до того, как Йонас открутил крышку. Крышка проворачивалась. Сколько её ни затягивай, толку не было, но и не затягивать было нельзя, и он делал это машинально, как делают всё, что делали тысячу раз.

Воронка, отрезанная от бутылки, вошла в горловину не с первого раза — пришлось повернуть, придержать, — и бензин пошёл не сразу, а с бульканьем, захлёбываясь. Канистра дёрнулась в руках так неожиданно, что он чуть не выронил её, струя сбилась на сторону. На бетоне у колеса расползлась лужица — тёмная, с радужными разводами по краям, — и она росла, пока он ждал, наклонив канистру, пока та не выплюнет всё, что могла. Бензин в баке успокоился, замер. Плёнка на пальцах осталась — тонкая, скользкая, — и он почувствовал её только потом, когда взялся за ручку.

Газонокосилка стояла на четырёх колёсах. Каждое помнило свой путь по гравию и траве. Переднее левое шло чуть криво, и это бесило больше, чем должно было: кривое колесо — кривая колея, кривая колея — травинки, которые потом торчат не там, где надо. Он дёрнул шнур. Первый раз двигатель не ответил, второй — схватил, чихнул и заглох, третий — завёлся, и звук пошёл ровный, низкий, тяжёлый. Утро в этом звуке перестало быть тихим, хотя тишина вокруг стояла такая, что слышно было, как в прудике за сараем что-то плещется у поверхности.

Двадцать соток — это не газон, это поле. Он понял это в первый же день, когда вышел с газонокосилкой и увидел, сколько травы перед ним, сколько её будет потом, сколько раз придётся пройти туда и обратно, прежде чем участок станет ровным. Полоса, поворот, полоса. Трава ложилась ровно. Под ней открывалась земля — тёмная, влажная от росы, с тонкими белыми корнями. Корни торчали и не хотели уходить. Йонас шёл медленно, потому что медленно было правильнее, и потому что на двадцати сотках спешка ничего не решала.

— Двадцать, — считал он. — Двадцать один. Двадцать два.

Счёт был не для счёта, а для ритма. Когда ритм ломался, ломался и счёт. Приходилось начинать заново.

— Один. Два. Три.

Трава ложилась. Колесо шло криво.

— Да чтоб тебя.

Он выправил колесо. Оно снова пошло криво.

К середине участка спина взмокла, рубаха прилипла к лопаткам, солнце поднялось настолько, что тень от сарая стала короче, а трава под косилкой пошла суше и жёстче, и звук изменился — стал шелестящим, будто кто-то водил бумагой по бумаге. Йонас остановился, вытер лоб тыльной стороной ладони, и на коже осталась маслянистая полоса. Посмотрел назад. Скошенное лежало ровно, полоса за полосой, уходило к дому, и дом стоял в этом ровном поле как остров. До забора оставалось ещё больше половины.

— Половина, — сказал он вслух. — Ещё половина.

И пошёл дальше.

У забора выбилась травинка. Одна, выше остальных на палец, может, на два. Стояла прямо, и её было видно. Йонас остановился и посмотрел на неё. Она торчала из ровного газона, как заноза, и портила всё, что он делал с самого утра.

— Ну и что это? — сказал он. — Ты чего выше всех?

Травинка не ответила. Он вернулся, провёл газонокосилкой по уже скошенному месту. Травинка легла. Он постоял секунду, глядя туда, где она была, и пошёл дальше.

Ещё одна — у сарая, не выше, а под другим углом. Он не сразу понял, что она не такая, как все. А когда понял, вернулся и срезал. Проверил рукой: газон под ладонью был ровный, прохладный, мокрый. Он отдёрнул руку и пошёл дальше.

Кот появился из-за угла сарая. Не шёл, а именно появлялся — будто его там не было и вдруг стало. Серый, мохнатый, с зелёными глазами. Сел в стороне, стал смотреть. Он не мяукал. Он просто сидел и смотрел — так, как смотрят существа, у которых есть одно дело: смотреть.

— Чего пришёл? — спросил Йонас, не останавливаясь. — Рано ещё.

Кот смотрел. Йонас дошёл до края, повернул, повёл газонокосилку обратно. Кот сидел и смотрел. В его зелёных глазах не было ни голода, ни страха, ни любопытства. Только то ровное, спокойное, что бывает у животных, которые давно решили, что мир устроен правильно.

Дальний угол дался тяжело. Трава там была выше — её не косили то ли неделю, то ли две, — и газонокосилка захлёбывалась, двигатель менял тон, приходилось налегать на ручку, и колесо виляло сильнее обычного. Йонас прошёл этот угол дважды. Потом ещё раз, потому что после второго прохода остались травинки, торчавшие из земли под углом, и он их видел.

— Хватит, — сказал он себе. — Хорош.

Но не остановился, пока не прошёл в третий раз.

Докосил, когда солнце стояло уже высоко, а трава на дальнем конце подсохла и побелела. Заглушил двигатель. Звук упал так резко, что в ушах зазвенело. Стало слышно, как плещется в прудике рыба, как где-то далеко, за лесом, идёт поезд. Йонас пошёл в сарай, взял вчерашнюю крольчатину, вынес, положил у стены — не близко, не далеко, там, где кот мог подойти, но не обязан был.

— На, — сказал он. — Ешь.

Кот подошёл. Понюхал. Начал есть.

Йонас стоял и смотрел не на кота, а на газон. Двадцать соток, ровные, как стол, ни одной травинки не выше остальных. Рукав на левой руке был задран, бинт был на месте. Он не смотрел на бинт, он смотрел на газон. По траве шёл ветер, короткий, ровный. Трава не шевелилась, а лежала.

— Хорошо, — сказал он. — Ровно.

Кот доел и сел на задние лапы, вытянув передние, — так, как садятся коты, когда всё уже решено и торопиться некуда. Язык прошёлся по морде, потом ещё раз, коротко и деловито, будто он не вылизывался, а подводил черту. Голова поднялась, зелёные глаза нашли Йонаса, и в этом взгляде не было ни благодарности, ни вопроса — только то ровное, спокойное, с каким коты смотрят на людей, которые пока ещё зачем-то нужны. Потом он встал, потянулся — передние лапы вперёд, спина дугой, хвост трубой, — и пошёл к углу сарая. Не быстро, не медленно. Просто пошёл. За углом трава была выше, кот вошёл в неё по грудь, и его серая шерсть ещё секунду была видна над зеленью, а потом зелень сомкнулась.

Йонас вернулся к газонокосилке. Бак был почти пустой — на самом дне, если наклонить. Канистра стояла там, где он её оставил. Крышка поддалась не сразу, пришлось нажать сильнее, ладонью, чувствуя, как пластик врезается в кожу. Воронка вошла в горловину с третьего раза — пришлось повернуть, придержать, — и бензин пошёл с бульканьем, захлёбываясь. На этот раз струя шла ровнее, и лужица у колеса не выросла — только блеснула тонкой плёнкой на бетоне и погасла. На пальцах осталась маслянистая плёнка. Йонас поставил канистру, вытер руки о штаны — не вытерлись, только размазались, — и завёл двигатель.

Звук пошёл ровный, низкий. Он начал сначала — там, где трава уже была скошена, — и газонокосилка пошла по пройденному месту, и трава ложилась второй раз, уже мёртвая, уже не сопротивляясь.

— Ещё раз, — сказал он себе. — Для верности.

Полоса, поворот, полоса.

— Двадцать. Двадцать один. Двадцать два.

К обеду руки ещё пахли бензином. Йонас мыл их у бочки за сараем — вода шла холодная, из колодца, и от неё ломило пальцы, — но запах не уходил, въелся в кожу, в складки у ногтей, сколько ни три. Он вытер руки о штаны, потом о тряпку, которая висела на гвозде. Тряпка была старая, серая, от неё пахло мазутом сильнее, чем от рук. Он бросил её обратно.

Крыльцо было тёплое от солнца. Доски под ладонями нагрелись, сидеть на них было приятно — не мягко, а именно приятно, как приятно сесть после долгой ходьбы. Йонас вытянул ноги, упёрся пятками в нижнюю ступеньку. Пятки гудели. Он не замечал этого, пока не сел, — а сел, и гудение поднялось от ступней к коленям, ровное, тупое, почти приятное.

Смотрел на газон. Двадцать соток, ровные, полоса за полосой. Отсюда, с крыльца, было видно, что полосы кое-где сходятся не совсем точно — то ли колесо вильнуло, то ли он сам повёл ручку чуть в сторону. Это раздражало. Он знал, что пойдёт, проверит ещё раз, потом ещё, и всё равно останется какая-нибудь травинка, которую он не заметит.

— Ну и ладно, — сказал он вслух. — Не видно.

Полосы были видны. Он видел их.

Кот пришёл откуда-то сбоку — не от сарая, как утром, а со стороны прудика. Йонас не слышал, как тот подошёл. Просто сидел, смотрел на газон, а потом краем глаза уловил движение — серое, мягкое, — и кот уже сидел на дорожке, шагах в трёх от крыльца. Сел основательно, как садятся коты, у которых есть время. Серый, мохнатый, с зелёными глазами. Хвост обернул вокруг лап. Уши повернулись в сторону леса, потом обратно, потом опять — будто он слушал два разговора сразу и не решал, какой важнее.

— Ну, — сказал Йонас. — Пришёл.

Кот посмотрел на него. Долго. Потом отвернулся, стал смотреть на газон, как будто газон был его собственным и он пришёл проверить, хорошо ли скошено.

Йонас не стал его звать. Не протянул руку. Сидел, смотрел на газон вместе с котом, и в этом молчании было что-то, от чего не хотелось вставать и уходить. Думал о том, что травинка у забора всё-таки торчала — не та, которую он срезал, а другая, рядом. Что надо будет пройти там ещё раз. Ещё думал, что колесо на газонокосилке надо бы подтянуть — не сегодня, сегодня уже неохота, — и что бензина осталось на дне, и завтра надо снова ехать в магазин. Может, заодно взять ещё крольчатины у стариков. Может, не брать — ещё было. Он не помнил, сколько было. Надо было посмотреть в сарае.

— Ты здесь не для того, чтобы смотреть, — сказал он коту. — Ты здесь, потому что жрать хочешь.

Кот не ответил. Он вообще не отвечал, сколько бы Йонас ни говорил, и это было удобно: можно было говорить что угодно, никто не запоминал.

— Утром покормил, — сказал Йонас. — Хватит.

Кот прикрыл глаза. Не спал — просто прикрыл, как делают коты, когда показывают, что не боятся, но и не доверяют до конца. Уши остались настороже — одно в сторону леса, другое к Йонасу.

Кот, наверное, тоже был один. Не потому, что потерялся или его бросили, — а потому, что он такой. Приходит, когда хочет, уходит, когда хочет, никому ничего не должен. Это Йонас понимал. Не словами — телом, тем самым, которое сейчас гудело от косьбы. Приходит и уходит. Только уходить было некуда.

— Ладно, — сказал он. — Сиди.

Откинулся на ступеньку, подставил лицо солнцу, закрыл глаза. Кот лежал на дорожке, в трёх шагах, и это расстояние было важно: ни один не подходил ближе, чем нужно, ни один не отходил дальше, чем следовало. Йонас чувствовал его — не кожей, а как-то иначе, тем местом под рёбрами, где обычно было пусто. Кот был рядом. Кот не смотрел с подозрением. Кот просто лежал.

Солнце грело лицо. Веки стали тяжёлыми. Йонас не спал — просто сидел с закрытыми глазами, — и в этой полутьме под веками плавали красные пятна, медленные, круглые, как те лампы в коридоре больницы. О больнице он не думал. Просто видел пятна — и не мешал им плыть.

Через какое-то время — Йонас не заснул, просто сидел, — доски чуть скрипнули. Кот поднялся. Мягко, без звука, — только скрип, когда оттолкнулся, — пошёл. Не к лесу, не к сараю, а вдоль дорожки, к прудику. Йонас открыл глаза. Кот шёл неторопливо, хвост трубой, серая шерсть на солнце казалась не серой, а серебристой. У самой кромки сел, стал смотреть на воду.

Йонас смотрел на него. Потом встал. Ноги шли сами — неохотно, как будто знали, что он опять делает не то, что решил. В сарае взял кусок крольчатины, оставленный с утра. Вернулся. Положил на дорожку. Не близко к коту, не далеко.

— На, — сказал он. — Но это последний.

Кот обернулся. Посмотрел на мясо. Потом на Йонаса. Потом снова на воду. Остался сидеть у прудика.

— Ты чего? — сказал Йонас. — Ешь.

Кот не ел. Просто сидел.

Йонас постоял, глядя на него, вернулся на крыльцо. Сел. Доски были тёплые. Газон лежал ровно, полоса за полосой, солнце шло к закату, тень от сарая стала длинной, в этой тени трава казалась темнее, чем была.

Кот сидел у прудика, смотрел на воду. Не ел. Просто сидел.

— Ну и сиди, — сказал Йонас. — Мне-то что.

Сказал это тихо, без злости. И почему-то после этих слов стало не так тихо, как было.

Дом стариков стоял через дорогу — низкий, в три окна, с палисадником, где росли георгины. Высокие, тяжёлые, уже начавшие клониться к земле под собственной тяжестью. Йонас шёл от своей калитки и видел их издалека: красные и белые головы над забором, наклонённые, как будто они слушали что-то в земле и не могли услышать.

Калитка не закрывалась. Её надо было приподнять, потом толкнуть, — и она шла со скрипом, который Йонас слышал ещё с дороги. Скрип был длинный, тягучий, как будто калитка жаловалась на что-то, что случилось давно и никак не проходило.

За забором, у соседнего дома, зашлась лаем дворняжка — звонко, заливисто, на одной ноте. Старик, сидевший на низкой скамеечке перед верстаком, поднял голову не на калитку, а на собаку.

— Цыц, — сказал он без злобы. — Цыц, кому говорю.

Собака не унималась. Старик посмотрел на Йонаса, кивнул, будто они виделись вчера, и снова уткнулся в своё железо — может, замок, может, старый кран, — и руки у него были в земле и в мазуте одновременно, тёмные, с короткими пальцами. На верстаке лежали инструменты — не разложенные, а сваленные, как попало: клещи, отвёртки, моток проволоки, — и было видно, что здесь работают не по порядку, а по надобности.

— Здравствуйте, — сказал Йонас.

— Здравствуй, — сказал старик, не отрываясь.

Он что-то подкручивал, и в этом подкручивании была та медленная, упрямая точность, которая бывает у людей, делающих одно и то же сорок лет. Йонас стоял у калитки. Ждал. Собака зашлась ещё раз — коротко, будто вспомнила, что надо лаять, — и замолчала.

Старуха вышла из дома раньше, чем он успел подойти к крыльцу. Она всегда выходила на звук калитки, будто ждала у окна. В руках у неё было лукошко, прикрытое чистым полотенцем, и она держала его перед собой, как держат что-то, что может выскользнуть. Полотенце было белое, с вышивкой по краю — мелкой, аккуратной, — и вышивка эта была старой, но не выцветшей, будто её берегли.

— Яиц, — сказал Йонас. — И крольчатины, если есть.

— Есть, — сказала старуха. — Вчерашняя. Свежая.

Собака зашлась снова, и старуха повысила голос, чтобы перекричать лай:

— Ты бы заходил! Просто так! Не за яйцами!

Йонас молчал.

— Мы не спрашиваем, — сказала старуха, уже тише, когда собака на секунду замолчала, чтобы перевести дух. — Мы уже поняли, что ты не скажешь. Просто заходи. Чай есть.

— Спасибо, — сказал Йонас. — Мне некогда.

Старуха кивнула, будто ждала этого ответа, поставила лукошко на крыльцо, сняла полотенце. Яйца лежали ровно, одно к одному, крупные, коричневые, на каждом пятнышко или крапинка — не магазинные, а свои. Полотенце она сложила аккуратно, вчетверо, и положила рядом с лукошком.

Старик поднял голову от верстака.

— Косилку пригони, — сказал он. — Мотор у тебя неровно работает. Я слышу, как ты по утрам ходишь. Посмотрю.

Йонас посмотрел на него. Старик смотрел спокойно, без укора, как смотрят люди, которые говорят о деле. Руки у него остановились, и в этой остановке было что-то, от чего Йонас почувствовал себя неловко — как будто его поймали на чём-то, чего он сам не замечал.

— Сам посмотрю, — сказал Йонас.

— Посмотришь, — согласился старик. — А мотор всё равно неровно. Ты его слышишь? Он как будто захлёбывается. Это не колесо, это карбюратор. — Он снова уткнулся в железо. — Пригони. Не сегодня, так в среду.

— В среду мы кроликов режем, — сказала старуха. — Приходи. И с косилкой, и так.

Собака зашлась снова, и старуха махнула рукой — не на неё, а просто, чтобы закончить разговор.

Йонас достал деньги. Старуха посмотрела на купюру, потом на него, и не сразу взяла. Пальцы у неё были сухие, тёплые, с короткими ногтями. Она взяла деньги, но не убрала их сразу, а держала в руке, будто взвешивала.

— Ты бы заходил, — сказала она ещё раз, тише.

— Спасибо, — сказал Йонас.

Он взял лукошко, взял свёрток с крольчатиной — завёрнутый в бумагу, перевязанный суровой ниткой. У калитки обернулся. Старуха стояла на крыльце, смотрела ему вслед. Не махала, не улыбалась. Просто стояла и смотрела. Старик так и сидел у верстака, и его руки снова что-то делали, и в этом делании было что-то, от чего Йонасу стало не по себе — как будто он уходил, а работа продолжалась, и будет продолжаться, и не ему её заканчивать.

Калитка скрипнула за спиной. Собака за забором ещё раз тявкнула — коротко, без злобы, будто проводила, — и замолчала. Йонас поправил лукошко под мышкой и пошёл через дорогу, к своему дому, к газону, к косилке, у которой неровно работал мотор.

Он шёл и думал, что старик прав. Мотор действительно захлёбывался. Он слышал это сам — утром, когда заводил, — но не придавал значения. Теперь, после слов старика, он слышал это яснее. И от этого было странно: чужой человек слышит его косилку лучше, чем он сам.

Дорога была пустая. Пыль лежала на ней ровно, нетронуто, и его шаги оставляли на ней следы, которые тут же затягивало ветром. Йонас шёл и не оглядывался. Но чувствовал, что старуха всё ещё стоит на крыльце и смотрит ему вслед. И от этого чувства было тепло и неловко одновременно — как будто его видели насквозь, но не сказали об этом вслух.

Мент стоял у своего забора, там, где кончалась дорога и начинался пустырь. Форменная рубашка на нём была старая, выцветшая до цвета пыли, на пузе не хватало двух пуговиц, и в прореху был виден белый живот и пуп. От него пахло так, что Йонас почувствовал перегар ещё шагов за пять — кислый, тяжёлый, с той сладковатой ноткой, которая бывает у самогона из яблок. В руке мент держал телефон, из телефона шёл шансон — тихо, хрипло, про чью-то несчастную любовь, — и мент покачивал головой в такт, будто музыка была единственным, что ещё держало его на ногах.

Он увидел Йонаса и оживился. Глаза у него были выпученные, как у рыбы, которую вытащили и ещё не успели убрать обратно, и в этих глазах мелькнуло что-то похожее на радость. Он даже приподнялся с забора, на который опирался, — коротко, неуклюже, — и сделал шаг навстречу.

— О, — сказал он. — Сосед. Здорово.

Йонас кивнул и пошёл дальше.

— Погоди, — сказал мент, отлепляясь от забора. — Ты чего такой? Я же по-хорошему.

Йонас остановился. Не потому, что хотел, а потому, что мент уже стоял на дороге, и обойти его было нельзя, не задев. Мент стоял, расставив ноги, и в этой позе было что-то от человека, который привык, что перед ним останавливаются.

— Слушай, — сказал мент, и голос у него был просительный, как у человека, который давно не с кем поговорить. — У меня самогон есть. Из яблок. Хороший, я сам гнал. Пойдём, а? Посидим. Ты чего, не пьёшь?

— Не пью, — сказал Йонас.

— Все не пьют, — сказал мент с философским видом. — Пока не нальют.

Он засмеялся собственной шутке, и от смеха у него дёрнулся живот, и белая кожа в прорехе колыхнулась. Смех был короткий, хриплый, и в нём не было веселья — только привычка смеяться над тем, что уже сто раз говорил.

Йонас молчал.

— Ладно, — сказал мент, не обидевшись. — Не хочешь пить — не пей. А порыбачить? У тебя же пруд. Караси там есть?

— Есть.

— Вот! — Мент обрадовался так, будто Йонас предложил ему золотые горы. — А я с удочкой. У меня и удочка есть, и червяки. Пойдём, а? Посидим на бережку. Я тихо. Я мешать не буду.

Йонас смотрел на него. Мент был пьян не настолько, чтобы не стоять, — настолько, чтобы не понимать, что его не хотят видеть. И это было хуже, чем агрессия: агрессию можно было встретить, а это надо было терпеть.

— Некогда, — сказал Йонас.

Мент кивнул, будто ждал этого. Потом его взгляд упал на руку Йонаса — на левую, где рукав был задран чуть выше, чем обычно, — и глаза выкатились ещё сильнее.

— А что с рукой? — спросил он. — Забинтована. Порезался?

Йонас опустил рукав. Медленно, не отводя глаз.

— Порезался, — сказал он.

— Ага, — сказал мент. — Бывает.

Он смотрел на рукав. Долго. Потом снова на лицо Йонаса, и в его глазах было что-то новое — не интерес, а тупость, глухая, тяжёлая, как у человека, который привык верить тому, что ему говорят, но всё равно не может успокоиться, пока не переспросит.

— Ты вообще откуда? — спросил он. — Дом тот пустой стоял. Два года. А потом ты.

— Из города, — сказал Йонас.

— Из города, — повторил мент. — А в город из где?

Йонас молчал.

— Ладно, — сказал мент, отступая. — Не хочешь — не говори. Я же по-хорошему. Я к тебе со всей душой, а ты… — Он махнул рукой. — Ладно. Пойдёшь на пруд — свистни. Я с удочкой.

Он вернулся к забору, взял телефон, и шансон заиграл громче. Йонас пошёл дальше. Он не оборачивался, но чувствовал взгляд в спину — тот самый, который не отпускает, пока не скроешься за поворотом.

У своей калитки он всё-таки обернулся. Мент стоял у забора, смотрел ему вслед, и в его выпученных глазах не было ни злобы, ни подозрения. Была преданность — тупая, собачья, — человеку, которого он не знал, но уже считал своим начальством, потому что форма на нём была, а формы он лишился давно, но привычка осталась. Йонас вошёл во двор быстрее, чем нужно, и закрыл калитку на засов, хотя засов здесь был ни к чему.

Засов щёлкнул — коротко, сухо, — и Йонас постоял секунду, прижавшись спиной к калитке. Сердце билось ровно. Он не испугался. Но что-то в этом взгляде — преданном, тупом, собачьем — было хуже страха. Страх можно было встретить. А это надо было терпеть. Каждый день. Пока он здесь.

Он пошёл к дому. Газон лежал ровно, полоса за полосой, и в вечернем свете полосы были видны яснее, чем днём. Йонас смотрел на них и думал, что завтра надо будет пройти у забора ещё раз — там, где торчала та травинка. И что колесо на косилке надо бы подтянуть. И что мент, наверное, ещё долго будет стоять у забора и смотреть ему вслед, даже когда он уже войдёт в дом. Он не знал, почему думает об этом. Но думал.

Вечер пришёл не сразу. Сначала солнце ушло за лес, и небо над ним стало не красным, а каким-то выцветшим, будто кто-то смыл краску и забыл нанести новую. Потом потянуло сыростью — от прудика, от травы, от земли, — и в этой сырости сразу завелись комары. Появились не откуда-то, а именно завелись: вот их не было, и вот они уже звенят, тонко, нудно, над самым ухом, и нельзя понять, один это комар или их десять.

На крыльце сидел Йонас. В руках — чашка, простая, железная, с облупившейся эмалью, и в чашке кофе. Не настоящий, а растворимый, из банки, которую он купил в магазине через лес, но горячий. Тепло шло в ладони. Приятно.

Держал чашку обеими руками, хотя она была не такая горячая, чтобы держать обеими. Просто держал.

Кот пришёл, когда стемнело настолько, что газон стал серым, а полосы на нём — почти невидными. Пришёл от сарая — не спеша, хвост трубой, — и сел на дорожке, в трёх шагах. Как утром. Как будто ничего не было: ни дня, ни косьбы, ни стариков, ни мента. Просто сел и стал смотреть — не на Йонаса, а куда-то в сторону прудика, будто там было что-то, чего Йонас не видел.

— Пришёл, — сказал Йонас.

Кот не ответил. Уши повернулись — одно к лесу, другое к Йонасу, — и остались так.

Комар сел на руку. Йонас посмотрел на него — серый, тонкий, с опущенным брюшком, — и не убил. Сдул. Комар поднялся и снова зазвенел, но уже дальше.

Отпил кофе. Тепло пошло в горло, и горло отпустило — чуть-чуть, самую малость, будто разжали тиски, о которых он не знал, что они сжаты.

Небо было чистым. Звёзды проступили не сразу, а постепенно, будто кто-то включал их по одной. Йонас смотрел на них. Не считал — считать было нечего, они не были трещинами и не были трубами. Просто смотрел.

Одна звезда — невысоко, над лесом — мигнула. Не погасла, а именно мигнула: раз, два, — и снова загорелась ровно. Йонас смотрел на неё. И в тот момент, когда она мигнула во второй раз, в груди что-то повернулось — тихо, и не хотело поворачиваться обратно.

О бое он не думал. Просто на секунду — на одну, короткую — запястье стало холодным. Резко, как укол. Посмотрел на руку. Татуировка была на месте, деревце в круге, тёмное, тёплое. Холод ушёл. Но что-то осталось — тонкое, как заноза, которую не вытащить.

Отпил ещё. Кофе остывал.

И тогда пришло другое. Не кадр — просто рука. Её рука на его рукаве, в коридоре «Призрака», когда они шли к шлюзу. Не сильно держалась — просто держалась. Будто проверяла, что он ещё здесь. Тогда он не придал значения. Не до того было. А теперь — придал. Поздно.

Пальцы сжали чашку. Побелели на облупленной эмали. В горле встал ком — тот самый, который не проходил с тех пор, как он прочитал список, и который он гнал от себя весь день, всю косьбу, весь вечер. Ком стоял поперёк горла, и дышать было трудно.

Скучал. Не словами — телом. Скучал так, что ныло под рёбрами, там, где обычно было пусто. Скучал по её молчанию, по тому, как она смотрела — прямо, не мигая, будто видела насквозь и не отводила глаз. Скучал по тому, как она сказала «спасибо» — так, будто давно не говорила этого слова и не знала, как оно звучит.

Чашка опустилась на ступеньку. Медленно. Чтобы не расплескать. Руки дрожали — чуть-чуть, почти незаметно.

Кот смотрел на него. Долго. Потом отвернулся — к прудику, к темноте над водой.

С дороги, из-за пустыря, донеслась песня. Негромко, издалека, — но в вечерней тишине было слышно каждое слово. Мент. Пьяный, орущий в тишину — не поющий, а именно орущий, — с шансоном из телефона, который он, наверное, держал в руке и не выключал. Песня была про пулю — «пуля летящая в друга», — и слова плыли, кривились, обрывались, но мотив был тот самый, и мент подвывал в такт, и в этом подвывании было что-то липкое, противное, как след от чужих пальцев на стекле.

Йонас слушал. Не вслушивался — просто слышал. И почему-то от этой песни ком в горле стал не меньше, а больше. Мент пел про пулю, которая летит в друга, и не понимал, что поёт. А Йонас понимал. И от этого понимания было хуже, чем от песни.

Песня оборвалась. На секунду стало тихо — только комары. Потом звякнуло: коротко, резко, — и звук был такой, будто стекло разбилось о камень. Бутылка. Потом — мат. Громкий, пьяный, с той хрипотой, которая бывает у людей, которые давно не говорили трезвыми. Мент выругался длинно, смачно, ни к кому не обращаясь, — просто в тишину, — и засмеялся сам себе.

Йонас не обернулся. Смотрел на прудик. Кот сидел у воды, не двигался.

Телефон в руке мента мигнул — и песня заиграла снова. Тот же мотив, те же слова про пулю. Мент подхватил, снова завыл, снова заорал в тишину, и в этом вое не было ни горя, ни смысла — только пьяная пустота, которая заполняла вечер, как вода заполняет яму.

Йонас заучил слова. Не хотел — а заучил. Песня шла по кругу, и он уже знал, что будет дальше: вот здесь мент сорвётся на хрип, вот здесь протянет, вот здесь замолчит на полтакта, чтобы глотнуть из бутылки. Он знал это, и от знания было противно. Как будто его заставили выучить чужую глупость, и теперь она сидела в нём, и он не мог её выкинуть.

Песня оборвалась снова. Снова звякнуло — на этот раз глуше, — и снова мат, длинный, тягучий, с той же хрипотой. Мент, наверное, разбил вторую бутылку. Или первую — о тот же камень.

Йонас взял чашку. Допил. Кофе был уже холодный, но он допил — до дна, до гущи, — и поставил чашку рядом, на доски.

Кот сидел у прудика. Не уходил. Просто сидел.

— Ладно, — сказал Йонас тихо. — Сиди.

Откинулся на ступеньку, подставил лицо небу. Звёзды стояли ровно. Та, что мигала, больше не мигала — горела ровно, как все остальные.

Глаза закрылись. Ком в горле не проходил. Но дышалось легче — чуть-чуть, самую малость. Как будто он что-то назвал — не вслух, а про себя, — и от этого стало не так тяжело.

Песня мента заиграла снова — в седьмой раз, не меньше. Тот же мотив, те же слова. Мент, наверное, поставил её на повтор. Йонас сидел на крыльце, с закрытыми глазами, и слушал, как пьяный голос орёт в тишину про пулю, летящую в друга, и не мог не слышать. И от этого было противно — так противно, что хотелось встать и уйти. Но идти было некуда.

Глава 2. Косой.

Гусеница не шла. Косой тянул её обеими руками — холодную, в мазуте, с налипшим песком, — а она упиралась. Не сопротивлялась по-настоящему, а именно упиралась: как упрямый осёл, который не хочет идти, но и не брыкается. Просто стоит и смотрит.

Механик стоял рядом, руки в мазуте по локоть, и ругался. Не зло — для порядка. Потому что без ругани нельзя: это не ругань, это профессиональный лексикон. Хреновина она и есть хреновина, и её настоящее название не знал никто — даже инженер, который изначально создавал этот танк.

— Да чтоб тебя, — говорил механик, дёргая рычаг. — Ну куда ты, а? Куда ты лезешь? Ты же не лезешь никуда. Ты стоишь. Стоишь и смотришь, как я тут… Ты нафига дофига нафигарил? А нет, нифига не дофига. Пофиг.

Рычаг поддался. Лязгнул. Механик удовлетворённо хмыкнул.

— Вот, — сказал он. — Другое дело. А ты говорил.

Косой не говорил. Косой тянул.

— Косой, — сказал механик, не оборачиваясь. — Ты чего такой тихий?

— А какой надо?

— Ну, не знаю. — Механик пожал плечами. — Все спрашивают. А ты не спрашиваешь.

— А зачем?

Механик посмотрел на него. Долго. Потом хмыкнул — коротко, беззлобно.

— Странный ты. Но нормальный. Работаешь хорошо.

Косой не ответил. Смотрел, как механик затягивает, как проверяет, как ругается, когда не идёт. Запоминал. Он всегда запоминал. Не словами — телом. Вот так затягивают. Вот так проверяют. Вот так ругаются, когда не идёт.

В казарме трубы уходили в темноту — одна, две, три, четыре. Косой лежал на койке и считал их, потому что считать было привычкой, а привычки здесь заменяли всё остальное.

Вспомнилось вдруг — не нынешнее, а школьное. Физкультура. Зима.

Учитель физкультуры, сухой и злой, как февральский ветер, вывел их за красные корпуса — туда, где за забором была насыпь. Что-то там строили, не достроили, и куча земли за зиму стала курганом. Дети с окрестных домов катались с него на санках и просто на жопах, и трасса была накатана до блеска. Учитель сказал: «Лыжи». И ушёл. Он всегда уходил, когда начиналось интересное.

Лыжи выдали всем. Косому достались кривые — одна шла прямо, вторая вправо, — и он сразу понял, что это будет весело. Йонас стоял рядом, держал свои лыжи как оружие, которым не умеет пользоваться. Моника стояла чуть в стороне и смотрела на горку так, будто уже просчитала, кто где упадёт.

И тогда появился дядя Валера.

Школьный дворник. В огромной меховой шапке, какие бывают только в фильмах про партизан, — с метлой, которую он нёс как знамя. Шёл неровно, но уверенно. От него шёл выхлоп, как от неисправного атомохода.

— О! Молодёжь! — сказал дядя Валера, обдав морозный воздух. — И с лыжами! Вы хоть стоять на них умеете?

— А вы? — спросил Йонас.

— Да я лыжник от Бога! — заявил дядя Валера. — Всё детство на лыжах!

— Хорошее, наверное, детство было, — сказал Косой. — Стою я в луже — лыжи обуты, иль лыжи не едут, иль я неправильный.

Дядя Валера пропустил это мимо ушей. Смотрел на лыжи.

— И где катаетесь?

— Вон там, — показала Моника на насыпь. — Горные лыжи. Сможете?

— Я?! Да я вам, сопляки, сейчас покажу, как бывший сибиряк владеет лыжами!

Взял лыжи. Пошёл к горке. Механизм самоуничтожения был запущен.

На горку дядя Валера лез долго. Несколько раз навернулся, сквернословил, кряхтел, но лез — упрямо, как будто горка была его личным врагом. Косой смотрел снизу и чувствовал, как в груди что-то теплеет. Не от смеха — от узнавания. Дядя Валера лез на горку так же, как Косой когда-то лез на канат: неуклюже, зло, не желая сдаваться.

Наверху дядя Валера облачился в лыжи. Посмотрел вниз — на них, на детишек, на накатанную трассу — с пьяным превосходством. Отчаянно оттолкнулся. И поехал.

Первую секунду всё шло хорошо. Вторую — тоже. На третьей раздался вопль, в котором ясно слышался отчаянный задор и пренебрежение к опасности:

— А-а-а!

Ветер захлестал ему в лицо. Скорость росла. Гигантский слалом шёл нормально ещё секунды три. А потом дядя Валера подлетел на кочке, оторвался от земли обеими лыжами и взмыл, как заправская балерина в лучшие годы. Словил в полёте крен, дрыгнул всеми конечностями, исполнил тройной тулуп — и ухнул об землю. Кувыркаясь, разбрасывая лыжи, покатился вниз. Несколько технически сложных кульбитов с применением головы, рук, туловища и жопы — и остановился у забора, лёжа в снегу и переводя дух.

Косой тогда смеялся так, что живот болел. Йонас смеялся молча — плечи тряслись, а звука не было. Моника не смеялась. Она смотрела на дядю Валеру и считала, видимо, сколько у него переломов. Но уголок её рта дёрнулся — один раз, коротко. Косой тогда это заметил. И запомнил.

— О-о-о, — сказал дядя Валера, приходя в себя. — Живой. Немного контужен.

Лицо у него было густо присыпано снегом. Шапка валялась поодаль. Он поднялся, проклиная лыжный спорт, и посмотрел на них с обидой:

— Чего смеётесь? Человек на лыжах сто лет не стоял, выпил немного, чуть не убился — а им смешно!

— Может, ещё раз попробуете? — спросил Косой. — Для закрепления навыков?

— Ну его.

Дядя Валера поднял шапку. Поморщился. И отошёл к металлической будке — той самой, что стояла у забора, — с намерением, как он потом объяснил, «слабиться».

Прошло несколько минут. Дядя Валера стоял у будки в одной и той же позе. Косой сначала подумал, что у того башенный процессор дал сбой и алкоголик перезагружается. Но потом они подошли ближе — и увидели жёлтый снег. И поняли.

— Дядя Валера, — сказал Косой, — вы чего?

— Тут конфуз вышел, — сказал дядя Валера, виновато оскаливаясь наполовину беззубым ртом. — Примерз я.

Косой тогда упал на снег и ржал так, что не мог вдохнуть. Йонас стоял рядом и трясся беззвучно, утирая слёзы. Моника смотрела на дядю Валеру долго, потом сказала — ровно, без интонации:

— Надо отлить тёплой водой.

И пошла к дому — за термосом. Она всегда знала, что делать. Даже когда все смеялись.

Дядя Валера потом отогрелся, выпил за здоровье и чудесное вызволение, и они ещё долго вспоминали эту историю. Йонас вспоминал редко — он вообще редко что-то вспоминал вслух. Но когда вспоминал, уголок его рта дёргался — так же, как у Моники тогда. Один раз, коротко.

Косой лежал на койке и смотрел в потолок. Трубы уходили в темноту. Одна. Две. Три. Четыре.

В груди было тепло — от воспоминания. И холодно — от того, что рядом не было ни Йонаса, ни Моники. Никого. Только трубы.

Он скучал. Не словами — телом. Скучал по тому, как Йонас молчал. По тому, как Моника смотрела. По тому, как они втроём стояли на горке и смеялись над пьяным дворником, и мир был простым и понятным, и не было в нём ни армады, ни нелюдей, ни офицера с полной чашкой.

Косой закрыл глаза. Улыбнулся — невесело, но живо.

— Эх, — сказал он тихо, себе под нос. — Где вы там…

Утром столовая была большая, гулкая, как ангар, — бетонные стены, длинные столы, лавки, — и в ней всегда пахло одинаково: кашей, которую варили слишком долго, и чем-то кислым, что шло от столов. Столы протирали тряпками — мокрыми, серыми, с застарелым запахом, — и от этих тряпок кислое расползалось по столовой, оседало на лавках, на руках, на хлебе, который лежал в тарелках. Кислое было не сильным, а именно навязчивым: вдохнёшь — и уже не можешь перестать чувствовать.

Косой подсел к соседу — молодому, с красным прыщом на щеке, — и взял ложку. Ложка была алюминиевая, холодная, с погнутым краем. Каша в тарелке была серая, ровная, и от неё шёл пар — тонкий, слабый, будто каша сама уже устала быть горячей.

Офицер сидел за отдельным столом. У стены. С бумагами. Перед ним стояла чашка — белая, с трещиной по краю, — и в чашке был чай. Или кофе. Косой не знал. Знал только, что чашка полная. Вчера. Позавчера. Всегда.

Косой смотрел на чашку. Не на офицера — на чашку. На то, как она стоит. Ровно. Не двигается. Не пустеет.

— Он вообще ест? — спросил Косой, не поднимая головы.

Сосед оглянулся — коротко, быстро, как оглядываются люди, которые боятся, что их услышат. Понизил голос:

— Говорят, у него свой повар. Из Москвы.

— Ага, — сказал Косой. — Из Москвы.

Не поверил. Запомнил. Рука офицера лежала рядом с чашкой — сухая, спокойная, — но не брала её. Просто лежала.

Сосед жевал и Косой жевал. Каша была безвкусная, но он жевал — потому что надо. Потому что обед — это то, что между утром и вечером. Его надо пережить.

За соседним столом кто-то засмеялся — коротко, громко, — и звук ушёл под потолок, к лампам, и вернулся оттуда плоским, будто его придавили. Косой посмотрел туда. Молодые, стриженые, с ложками в руках. Один что-то рассказывал, размахивая ложкой, и часть каши улетела на стол, все засмеялись снова.

Косой отвернулся. Посмотрел на офицера. Тот не смеялся. Не смотрел на них. Смотрел в бумаги — ровно, неподвижно, — и его лицо было таким же, как всегда: сухое, без выражения, без тени.

Чашка стояла. Полная.

Прыщ — сосед с прыщом на щеке, которого Косой про себя так и называл, потому что имени не запоминал, доел. Отставил тарелку. Посмотрел на Косого.

— Чего? — спросил Косой.

— Ничего. — Прыщ пожал плечами. — Ты на него смотришь.

Косой не ответил. Смотрел не на офицера — на чашку. На то, как она стоит. Ровно. Не двигается. Не пустеет.

Потом встал. Табурет скрипнул. Прыщ встал следом — не потому, что надо было, а потому, что все вставали, и он вставал вместе со всеми.

Построение было коротким и сухим: «На выход». Никто не спрашивал, куда и зачем. Все знали: учения. Косой шёл в колонне, и его шаги были такими же, как у всех, и пыль под ногами была такой же, как у всех, и в этой одинаковости было что-то, от чего не думалось.

Поле началось сразу за КПП.

Поле началось сразу за КПП. Не плац — плац был бетоном, ровным, серым, мёртвым, — а поле: открытое, уходящее к горизонту. По нему шла пшеница. Жёлтая, тяжёлая, готовая к уборке, она стояла стеной. Ветер шёл по ней волнами — медленными, длинными. В этих волнах было что-то, от чего сжималось в груди. Не красота. Другое. Пшеница была живой. Её должны были убрать — а не давить.

Танки выходили из ангаров медленно. По одному, по два. Каждый выезжал тяжело, с рёвом, от которого дрожал воздух. С гусениц сыпалась земля, налипшая ещё с прошлых выездов. Они строились в линию — десять машин, — и эта линия росла слева направо, ровно, будто кто-то чертил её по линейке. Косой смотрел, как они встают. Как занимают место. Как замирают.

Пшеница стояла перед ними. Не знала, что будет. Просто стояла — жёлтая, тяжёлая. Колосья кланялись под ветром. В этом поклоне не было ничего, кроме привычки.

Офицер поднялся на вышку — невысокую, деревянную, с перилами. В руках бинокль. Поднёс к глазам. Долго смотрел. Опустил. Сказал — ровно, без интонации, так, что голос дошёл до последнего солдата внизу:

— Пошли.

Косой уже сидел в танке. Не в своём — в учебном, с инструктором за спиной, — но руки лежали на рычагах, и рычаги были холодные, тяжёлые, настоящие. В наушниках щёлкнуло.

— Первый, вперёд. Держать дистанцию. Второй, не отставать.

Голос был ровный, без трещин. Косой тронул рычаг. Танк дрогнул. Пополз.

Первая машина вошла в пшеницу — и пшеница легла. Мягко, как ложится что-то живое, когда его придавливают. Без звука. Без крика. За машиной осталась полоса: тёмная, влажная, с торчащими стеблями. Вторая машина пошла по этой полосе, расширяя её. Третья. Четвёртая.

Гул стоял такой, что закладывало уши. Не рёв — именно гул: низкий, ровный, тяжёлый, от которого дрожали зубы. В этом гуле тонуло всё — команды в рации, собственное дыхание, даже мысли. Косой вёл машину по полосе, и полоса шла под гусеницами, и стебли хрустели — сухо, коротко, — и этот хруст был единственным звуком, который пробивался сквозь гул.

— Первый, правее. Второй, не растягиваться. Третий, держать линию.

Команды шли чётко. Коротко. Без лишних слов. Косой выполнял — рычаг влево, рычаг вправо, — и машина слушалась, и линия держалась, и пшеница ложилась ровно, полоса за полосой.

Потом потянуло гарью. Не сразу — сначала просто запах, — а потом дым пошёл от выхлопа, сизый, тяжёлый, и пополз над полем, стелясь по колосьям. В дыму пшеница казалась не жёлтой, а серой, будто кто-то смыл с неё краску. Косой видел её через триплекс — узкий, мутный, — и она проплывала мимо, ложилась, исчезала.

Следы оставались позади. Широкие, глубокие, с отпечатками траков. В них собиралась влага, и они блестели на солнце, как рубцы. Косой оглянулся — коротко, через плечо, — и увидел: поле, которое было стеной, стало полосой. Потом — пятном. Потом — ничем.

— Первый, стоп. Второй, стоп. Третий, стоп.

Танки встали. Гул стих — не сразу, а постепенно, сбавляя обороты. Стало слышно, как трещит остывающий металл. Как падает что-то в пшенице. Как дышат люди в наушниках — часто, коротко.

Косой выбрался из люка. Спрыгнул на землю — на смятую, влажную, с торчащими стеблями. Вдохнул. Гарь. Пыль. Что-то ещё — сладковатое, тяжёлое, — и от этого запершило в горле.

Сосед с прыщом стоял рядом. Смотрел на поле. Долго. Потом сказал:

— Красиво.

Косой посмотрел на него.

— Что красиво?

— Ну, танки. Как они идут. Мощь.

Косой ничего не сказал. Он смотрел на офицера на вышке. Тот опустил бинокль. Лицо сухое, ровное. В этом лице не было ничего — ни удовольствия, ни сожаления, ни внимания. Просто лицо. Человек, который смотрит на умирающее поле и не моргает.

Танки стояли. Пшеница лежала. Поле стало меньше.

Расписание «странного» офицера Косой знал лучше, чем своё. Не потому, что записывал, — просто запоминал. Телом, как учили. Выход из корпуса — в семь сорок. У ангара — до восьми. Обед — в двенадцать, за отдельным столом, с бумагами. Возвращение — в девять. И час перед отбоем, который никуда не вписывался.

В этот час офицер выходил из корпуса и шёл за ангар. Косой заметил это на второй неделе — случайно, краем глаза, когда возвращался из столовой. Офицер шёл ровно, не спеша, и в его походке не было ничего, что выдавало бы спешку или тайну. Просто человек идёт по своим делам.

Косой тогда не придал значения. Мало ли куда ходит офицер.

Потом увидел снова. И ещё раз. Каждый вечер, в одно и то же время, офицер уходил за ангар — к складу, длинному, низкому, с железной дверью, — и возвращался оттуда через десять минут. С пустыми руками. Не с чем-то, что можно было бы спрятать в карман или под куртку. Просто с пустыми руками — и с лицом, на котором не было ничего.

Косой запомнил.

На третий вечер он пошёл за ним.

Шёл не вплотную — на расстоянии, в тени, — и его шаги были тише, чем обычно. Не потому, что крался. Просто тело само делало то, чему его учили: ступать мягко, дышать ровно, не высовываться. Он остановился у угла, когда офицер скрылся за дверью склада.

Дверь скрипнула — коротко, сухо, — и закрылась. Потом стало тихо.

Косой ждал щелчка замка. Замок был старый, тяжёлый, с длинным язычком, — такой щёлкает громко, на весь коридор. Он знал этот звук: слышал его каждый раз, когда запирали оружейку.

Щелчка не было.

Он подождал ещё. Потом подошёл ближе — шаг, другой, — и приложил ладонь к железу. Дверь была холодная. Из-за неё не шло ни звука — ни шагов, ни голосов, ни скрипа. Только тишина, плотная, как вата.

И запах. Сухой и чистый. Как в аптеке.

Косой отнял руку. Постоял. Вернулся в казарму.

Лёг на койку. Смотрел в потолок. Трубы. Одна. Две. Три. Четыре.

Он знал, что это. Не словами — телом. Тело говорило: не подходи. Не спрашивай. Смотри. Он смотрел. Но смотреть было мало. Рано или поздно что-то случится, и тогда смотреть будет уже поздно.

Утром снова строй. Офицер у стены ангара. Лицо сухое, глаза открытые и пустые.

Косой смотрел на него и считал: вдох, выдох. Офицер не дышал. Или дышал так, что незаметно. Косой не мог понять, что хуже.

Руки гудели. Не отвыкли — просто гудели, ровно, тупо, от рычагов и от гула, который так и не вышел из ушей. Косой лежал на койке и слушал, как этот гул стихает. Медленно. Как будто кто-то убавлял громкость, но до конца убавить не мог.

Потолок был бетонный, с трубами. Одна. Две. Три. Четыре. Он считал их без интереса — просто считал, потому что считать было привычкой, а привычки здесь заменяли всё остальное.

Прыщ лежал на соседней койке, подперев голову рукой. Смотрел на Косого.

— Ты видел, как они шли? — сказал он. — Как стена. Реально стена.

Косой не ответил.

— А этот, на вышке, — Прыщ понизил голос, хотя никто их не слушал, — он вообще ни разу не моргнул. Я смотрел. Ни разу.

Косой молчал.

— Ты чего? — спросил Прыщ. — Опять?

— Ничего.

— Ну да. — Прыщ хмыкнул. — Ничего. Как всегда.

Он повернулся на бок, укрылся одеялом и через минуту затих. Дыхание стало ровным, глубоким. Заснул.

Кто-то в дальнем конце казармы чистил оружие. Металлический звук — короткий, ровный, — и в этом звуке было что-то, от чего не спалось. Косой слушал. Смотрел в потолок.

Трубы. Одна. Две. Три. Четыре.

Дверь склада. Железная. Холодная. Замок не щёлкнул. Запах — сухой и чистый. Как в аптеке.

Косой закрыл глаза. Гул в ушах стих. Но что-то осталось — тонкое, как заноза, которую не вытащить.

Завтра служба. Завтра — снова строй, снова офицер у стены, снова чашка, которая не пустеет. Он лежал и ждал утра. Утро всё равно придёт.

Глава 3. Моника.

Плац был металлический. Не бетон, как в школе, — тёмный металл с рёбрами, с решётками вентиляции, из которых шёл холод. Он поднимался снизу, ровный, искусственный, и от него стыли ноги даже сквозь подошвы. Вокруг — не красные стены, а стекло и сталь, и за стеклом — звёзды. Небо здесь было чёрное. Без облаков, без серости, без теней. Только звёзды, ровные, неподвижные, как на схеме.

Форма на Монике была чёрная. Плотная, с высоким воротом, с нашивками СОР на плече. Ткань жёсткая, неразношенная, с заломами на сгибах — её выдавали недавно, и она ещё не легла по фигуре. Ремень с бляхой. Ботинки тяжёлые, с высокими берцами, начищенные до холодного блеска.

Строй был офицерский. Не новобранцы — офицеры базы, все, кто выходил в смену. Их было много: мужчины, женщины, молодые и не очень, — и все в чёрном, все с нашивками, все с одинаковыми лицами. Утренний развод. Каждое утро перед сменой — на плацу, лицом к старшему офицеру, руки по швам.

Моника стояла в третьей шеренге. Не выделялась. Руки по швам, взгляд вперёд. Как в школе. Тело помнило.

Старший офицер шёл вдоль строя. Немолодой, с сухим лицом, с папкой в руке. Он не смотрел в глаза — смотрел на плечо, на пуговицу, на стену за спиной. Так смотрят люди, которые привыкли не встречаться взглядом с теми, кем командуют. Он остановился перед Моникой. Посмотрел на её плечо. Коротко, оценивающе. И отвёл глаза быстрее, чем с других.

Не потому, что она не такая как все, потому что знал, кто она. Особые полномочия. Право уничтожить любой корабль. Право открывать огонь на основании «обоснованного подозрения». Слова сухие, казённые, как в инструкции. Но за ними стояло что-то, чего он не хотел знать.

Второй офицер — молодой, с быстрыми глазами, — шёл следом. Он смотрел на неё дольше. Читал её. И она читала его: боялся. Не её — того, что она значит. Приказ, который может прийти в любую минуту. Подпись под приказом. То, что будет после.

Старший офицер открыл папку. Начал читать сводку. Ровно, без интонации. Кто где. Что за смена. Какие задачи. Люди слушали. Лица не менялись. В этом строю не принято было показывать, что чувствуешь.

Моника слушала. Она уже знала это. Но слушала.

Сводка кончилась. Старший офицер закрыл папку. Сказал: «Разойдись». Строй рассыпался. Офицеры расходились — кто к лифтам, кто к постам, кто к шлюзам. Моника пошла к выходу. За спиной стало тише — не сразу, а как-то само, — и в этой тишине было слышно, как люди замолкают, когда она проходит. Она не обернулась. Знала.

Коридор тянулся длинный, с высоким потолком, и лампы в нём горели ровно, через равные промежутки, — холодный белый свет, от которого лица становились плоскими, а тени — резкими, будто вырезанными. Металл стен был тёмный, с холодным блеском, и в этом блеске отражалось всё: лампы, люди, она сама — коротко, размыто, как в мутной воде.

Моника шла по коридору, и шаги её отдавались в тишине глухо, будто металл под ногами был мягким. Навстречу попался немолодой офицер с усталым лицом. Он держал руки перед собой — не в карманах, не по швам, а именно перед собой, будто нёс что-то невидимое. Боялся. Не её — того, что она может сделать. Приказ. Подпись. Он отвёл глаза, когда поравнялся, и его шаги стали быстрее, хотя он этого, наверное, не заметил.

Второй — молодой, с узким лицом — шёл навстречу и смотрел в упор. Долго. Не отводил. Злился. На неё, на СОР, на то, что она здесь. Моника не ответила взглядом. Просто прошла мимо, и его злость осталась позади, как остаётся позади запах — вроде и не было, а чувствуешь.

Третий стоял в тени у стены, у самой панели, и делал вид, что занят. Пальцы двигались по кнопкам, но глаза смотрели в сторону — не на панель, не на неё, а куда-то в пустоту, где не было ничего. Прятался. Она отметила это — коротко, без интереса, — и пошла дальше.

Тренировочный отсек был открыт. Дверь в нём стояла настежь, и изнутри шёл запах пороха и горячего металла. Пилот стрелял по мишеням — быстро, точно, короткими очередями. Мишени падали одна за другой, и звук был ровный, сухой, как удары метронома. Он не видел её: стоял спиной, и его плечи двигались в такт выстрелам. Моника постояла в дверях. Долго. Смотрела, как двигаются его руки, как он перезаряжает, как снова поднимает оружие. Потом пошла дальше.

Оружейная была открыта тоже. Оружейник сидел за столом, разложив перед собой части — тёмные, маслянистые, — и его большие руки двигались мягко, почти нежно, будто он держал что-то живое. Он поднял голову. Кивнул. Она кивнула. Пошла дальше.

Капитанский мостик был в конце коридора. Дверь закрыта. Металл. Холодный свет. Моника остановилась. Постояла. Дверь не пропускала ни звука — ни голосов, ни гула аппаратуры, ни шагов. За ней сейчас стоял Ворон и смотрел в визор, на звёзды, на бездну. Может быть, знал, что она снаружи. Может быть, чувствовал. Он всегда чувствовал.

Она пошла в каюту - каюта была маленькая: койка, стол, шкаф, окно. За окном — звёзды. Не те, что видно с земли, а другие: крупные, яркие, близкие, будто кто-то рассыпал их по чёрному бархату и забыл убрать. От них шёл свет — ровный, холодный, — и в этом свете каюта казалась не комнатой, а аквариумом, в котором всё замерло. Моника села за стол. Пульт был встроен в столешницу — маленький, с ровными клавишами, с экраном, который светился холодным синим. Она провела ладонью по клавишам — коротко, привычно, — и экран ожил. Пошли данные. Сканеры. Сигналы. Строчки, цифры, схемы. Они ползли по экрану медленно, как муравьи, и в этом движении был свой ритм — ровный, тягучий.

Она читала. Долго. Часами. В каюте было тихо — только гул аппаратуры, ровный, низкий, на одной ноте, — и в этой тишине цифры на экране становились чем-то большим, чем цифры. Они складывались в картину. В движение. В то, что происходило где-то там, за стеклом, в пустоте: патруль шёл по курсу, грузовик дрейфовал у пояса астероидов, сигнал мигал — коротко, слабо, — и надо было понять, что это.

Моника поняла. Не словами — телом. Руки сами потянулись к клавишам, и приказ ушёл — короткий, ровный. Голос её был без интонации, как у голоса в голове. Она не командовала. Сообщала.

Потом был ещё сигнал. Потом ещё. Потом — тишина. Экран погас. Моника откинулась на спинку стула. Спина ныла — от долгого сидения, от холода, который шёл от металла. Она посмотрела на татуировку. Деревце в круге. Тёплое. Живое.

Думала о Йонасе. О Косом. О кураторе. Не словами — телом. Скучала. В горле встал ком — тот самый, который не проходил. Она не заплакала. Не умела. Просто сидела и смотрела на татуировку, и в этой секунде было всё, что она держала в себе.

Моника выпрямила спину, потянулась, пальцы легли на стол. Устала, откинулась на спинку кресла. Экран погас. Моника сидела и смотрела на татуировку, и в этой тишине воспоминание пришло само — не по воле, а как приходит запах: вдруг, сразу, целиком.

Лето. Пустырь за школой — не поле, а вытоптанная до твёрдой земли площадка с воротами без сетки. Играли мальчишки. Девочки смотрели — сидели на бетонном блоке у забора, и Моника сидела с ними, потому что её не брали в игру. Не потому, что не умела. Потому что не просила.

Косой бегал так, что старшие не успевали за ним. Йонас стоял в стороне — руки в карманах, — и смотрел на мяч так, будто видел его насквозь.

А потом появился дядя Валера - школьный дворник. Летом — в телогрейке, застёгнутой до горла. Двигался он странно: не то чтобы шатало, но и не ровно — как человек, который давно привык, что земля под ним сама может качнуться. Метла была при нём — не как знамя, а как продолжение руки: держал её легко, привычно.

— Сынки! — заголосил он. — А спорим, что я от любого из вас три пенальти из пяти возьму?

— Дядя Валера, — сказал Косой, — мы и так прекрасно играем. Не мешайте.

— Ну тогда давайте на спор! Кто мне забьёт больше трёх голов из пяти — тому разрешу прокатиться на своём «Трабанте» за рулём! Но бить по очереди будет кто-нибудь один. Я же раньше в рамке стоял. В команде мастеров «Текстильщик-124».

— Ага, — сказал Косой. — Из Нижнего Задрищинска.

— Ну, — сказал Йонас, — вы же всё равно не отстанете. Становитесь в рамку!

Косой согласился бить пенальти первым. У него был сильный удар с левой — он решил, что дяде Валере и одного удара хватит, чтобы отказаться от карьеры голкипера.

Дядя Валера занял место в воротах, радостно скалясь, и явно намереваясь показать им мастер-класс. Через мгновение он застыл в рамке, приняв позу, которую Моника не смогла бы описать даже сейчас — что-то среднее между человеком, который пытается обнять придорожный столб, и человеком, который забыл, зачем сюда пришёл.

— Готов! — сказал он, сосредоточенно глядя на мяч.

Косой разбежался. Ударил. Мяч затрепыхался в сетке. Дядя Валера даже дернуться не успел.

— Х..ня! — абсолютно уверенно сказал он. — Разминочный! Давно не играл! Следующий — мой!

Моника помнила, как Йонас тогда стоял в стороне — молча, руки в карманах, — и уголок его рта задёргался. Несколько раз, очень коротко, как нервный тик. Он вдруг, захохотал в голос. Громко захохотал. Плечи тряслись.

Следующий удар был Йонаса. Он разбежался и со всей искренне саккумулированной силы ухнул по мячу. Мяч просвистел и поразил дядю Валеру точно в «несколько нетрезво-опухшее» лицо. Звук был такой, будто кто-то хлопнул в ладоши у самого уха: н-н-н-д-д-ы-ы-щ-щ. Мяч отскочил далеко в поле. А дядя Валера — словив такую подачу своим лицом — оторвал ноги от земли, взмыл над землёй, перекувырнулся в воздухе нереально акробатическим кульбитом и рухнул прямо на голову. Замер.

Он лежал лицом вниз в сетке ворот. Моника тогда испугалась — по-настоящему, первый раз за день, — что он уже никогда не встанет. Но через мгновение дядя Валера приподнялся и уселся на пятую точку. Сидит. На лице пыльный отпечаток мяча. Глаза смотрят куда-то сквозь них, в космос, и моргают они неодинаково, по очереди: то правый, то левый.

Косой тогда упал на землю и ржал так, что не мог вдохнуть. Йонас стоял рядом и трясся уже беззвучно, утирая слёзы. Девочки на блоке смеялись — громко, все сразу, — и Моника смеялась вместе с ними. Впервые за день. Может, впервые за год.

— Да ну вас, — сказал дядя Валера, когда парад планет в его глазах закончился. — Совсем.

Он сплюнул коричнево-пыльной слюной. Поднялся. Взял свою метлу.

— Всё, — объявил он торжественно. — Спортивное соревнование для меня закончено. Заслуженный голкипер уходит в закат из профессионального спорта. Насовсем. Уходит в общество «Трудовые резервы».

И пошёл — пошатываясь, как всегда, — к своей будке, где его ждала очередная бутылка какой-то очень ядовитой бормотухи.

Воспоминание ушло так же, как пришло, — вдруг, сразу, целиком, — и в каюте снова стало тихо. Только гул аппаратуры, ровный, низкий, на одной ноте. Моника сидела и смотрела на татуировку. Деревце в круге. Тёплое. Живое.

В груди было тепло. От воспоминания. От смеха, который она помнила, — своего, чужого, общего. От того, как Йонас стоял в стороне и трясся беззвучно. От того, как Косой ржал на земле. От того, как дядя Валера сказал «да ну вас» и пошёл к будке.

Она скучала. Не словами — телом. Скучала по ним обоим. Но по Йонасу — особенно. Не потому, что он был лучше. Не потому, что он был ближе. А потому, что он был тише. Потому что он стоял в стороне и молчал, и в этом молчании было что-то, чего она не находила ни в ком другом. Потому что он смотрел на неё — прямо, не мигая, — и не отводил глаз. Потому что он пришёл за ней.

Она не называла это словом. Не умела. Просто знала: если бы он был здесь, в этой каюте, — она бы не сидела одна.

Экран снова загорелся. Моника выпрямилась. Пальцы легли на клавиши. Но не нажали.

Она встала. Подошла к окну. За стеклом — звёзды. Крупные, яркие, близкие. И «Призрак» — чёрный, длинный, с игольчатым носом, — висел в пустоте, и его абсорбент не блестел, а становился ещё чернее, будто корабль втягивал в себя свет и не отдавал. Он готов был к прыжку.

Моника смотрела на него. Долго. Потом смотрела на татуировку. Деревце в круге. Тёплое. Живое.

Это не конец. Только начало. Она ждала. Она всегда ждала.

Глава 4. Вспышка.

Косой не спал. Лежал на койке, смотрел в потолок. Трубы уходили в темноту — одна, две, три, четыре, — и он считал их без интереса, потому что считать было привычкой, а привычки здесь заменяли всё остальное. В ушах стоял гул. Не тот, что от танка, — другой, ровный, низкий, будто где-то далеко работал вентилятор. Он не проходил. Не стихал. Просто был.

— Ну и чего тебе? — сказал Косой в потолок. — Чего не спится?

Потолок не ответил. Трубы уходили в темноту.

Прыщ спал на соседней койке. Дышал ровно, глубоко, как дышат люди, которым не снится ничего. Косой завидовал. Не словами — телом. Тело хотело спать, а голова не пускала.

— Спишь, — сказал Косой. — Молодец. А я вот — нет.

Он встал. Тихо, чтобы не скрипнуть пружинами. Пружины скрипнули. Прыщ не проснулся. Косой подошёл к окну.

Плац был пустой. Металл под фонарями блестел холодно, ровно, и в этом блеске не было ничего живого — только свет, только холод, только пустота. Тишина стояла плотная. Не дневная, не та, что заполнена людьми и звуками, а ночная, которая давит на уши и не даёт дышать.

— Тихо, — сказал Косой. — Хорошо. Люблю, когда тихо.

Он сказал это и сам себе не поверил. Тишина была не хорошая. Тишина была такая, будто кто-то затаился.

И тогда он увидел офицера.

Тот шёл через плац. Не быстро, не медленно — ровно. Так, как ходят люди, которым некуда спешить и незачем оглядываться. К ангару. Лицо сухое, руки опущены вдоль тела, шаг твёрдый. Косой смотрел. Не двигался.

— Ага, — сказал он тихо. — Ну да. Конечно.

Он ждал. Знал, что будет. Тело знало раньше головы.

Дверь ангара открылась сама. Тихо, плавно, будто кто-то нажал кнопку изнутри. Изнутри донёсся лязг — короткий, сухой, — потом рёв. Двигатель. Тяжёлый, низкий, злой. Он шёл из ангара, как идёт звук из глубины, — медленно, нарастая.

— Ну давай, — сказал Косой. — Давай, давай.

Танк выехал. Чистый. Не как остальные — в грязи, в мазуте, с налипшим песком на гусеницах. Этот был чистый, будто его только что вымыли. Гусеницы блестели. Обшивка блестела. И в этом блеске было что-то, от чего по спине шёл холод — не от страха, а от неправильности. Танки не бывают чистыми. Танки бывают в грязи.

— Ты его вымыл, — сказал Косой. — Вымыл, да? Перед тем как угнать. Аккуратный.

Офицер сидел в люке. Руки на рычагах. Лицо сухое, ровное — таким же оно было на плацу, в столовой, на вышке. Косой смотрел на него и считал: вдох, выдох. Офицер не дышал. Или дышал так, что незаметно.

— Ты вообще дышишь? — спросил Косой. — Или тебе не надо?

Татуировка нагрелась. Косой почувствовал это сразу — тепло под кожей, не горячо, просто тепло, — и в этом тепле был голос. Не через уши. Через имплант. Ровный, безликий, короткий:

— Косой. Часть. Опасность. Контур замкнут. Красный.

Тишина. Татуировка остыла. Медленно, как остывает чай в кружке, которую забыли на столе.

— Красный, — сказал Косой. — Ну конечно, красный. А то я не знал.

Он не думал. Тело делало. Ноги уже несли его — не к воротам, не за офицером, а к соседнему ангару. К танку.

— Только не я, — сказал Косой на бегу. — Только не я. Я не ты. Я не буду чистенький.

Он залез в люк. Рычаги были холодные, тяжёлые, настоящие. Завёлся с третьего раза — двигатель схватил, чихнул, взревел.

— Ну давай, родной, — сказал Косой. — Не подведи. Я тебя не мыл, ты у меня в грязи, ты у меня настоящий. Поехали.

Он рванул рычаг. Танк дрогнул. Пополз. Потом пошёл. Быстрее. Ещё быстрее.

Ворота ломались впереди — с хрустом, с лязгом, — и танк офицера выходил на трассу. Косой гнался. Гусеницы рвали бетон. Ветер бил в лицо через открытый люк.

— Я тебя догоню, — сказал Косой. — Слышишь? Я тебя догоню. Потому что ты — нелюдь. А я — Косой. Опять Косой. Всегда Косой.

Он гнал.

Лес начался как-то сразу. Не опушка, не редколесье — сразу стена: тёмная, плотная, без просвета. Косой вёл танк по колее, которую оставил танк офицера, и колея была ровная, глубокая, будто тот шёл не наугад, а знал дорогу.

— Значит, знаешь, — сказал Косой. — Ну конечно. Ты же у нас аккуратный. Вымытый. Урод.

Эфир трещал. Штаб — голос молодой, быстрый, срывающийся:

— Кто угнал? Повторяю: кто угнал? Первый, ответь! Второй, ответь!

Караул — другой голос, хриплый, испуганный:

— Танк! Танк идёт на ворота! Он снёс ворота! Он...

— Я на хвосте, — сказал Косой в рацию. — Контур. Не мешайте.

Пауза. В эфире стало тихо — не пусто, а именно тихо, будто кто-то на другом конце зажал рот рукой. Потом штаб снова:

— Кто? Кто на хвосте? Назовитесь!

Косой не ответил. Рацию не выключил — пусть трещит, — но слушать перестал.

Деревья ломались под гусеницами. Не сразу — сначала треск, потом хруст, потом ствол уходил в сторону, и на его месте оставался пень, белый, с занозами. Ветки били по обшивке. Косой вёл танк ровно, держал колею.

— Хорошо идёшь, — сказал он офицеру. — Ровно. Как по линейке. Тебя, наверное, учили. А меня не учили. Меня, наоборот, отучали.

Болото началось внезапно. Колея ушла в воду — тёмную, ржавую, с ряской, — и танк офицера вошёл в неё, не сбавляя хода. Гусеницы взбили воду. Брызги полетели в стороны. Косой въехал следом.

— Ну и грязь, — сказал он. — Хорошая грязь. Настоящая. Не то что у тебя — чистая.

Танк вяз. Медленно, тяжело, но вяз. Гусеницы буксовали, двигатель ревел, и в этом рёве было что-то, от чего Косой улыбнулся. Невесело. Но улыбнулся.

— Давай, — сказал он. — Давай, родной. Вылезай. Ты же не он. Ты у меня в грязи. Ты у меня настоящий.

Танк вылез. Медленно, с натугой, — но вылез. Косой выровнял его. Посмотрел вперёд. Колея уходила дальше — в лес, в темноту.

Эфир трещал. Штаб кричал. Караул кричал. Косой не слушал.

— Слышишь? — сказал он офицеру. — Они там кричат. А ты молчишь. Почему ты молчишь? Тебе же надо ответить. Тебе же надо сказать: «Это я, я урод, я угнал, я еду». А ты молчишь. Как будто тебе нечего сказать.

Он помолчал. Потом сказал тише:

— Или тебе есть что сказать. Скажешь, если есть.

Час прошёл. Может, два. Косой сбился — в лесу время шло не так, как в казарме: не по часам, а по деревьям, по болоту, по тому, сколько раз танк вяз и вылезал. Он перестал считать. Просто гнал.

Колея уходила вперёд. Офицер не сбавлял — шёл ровно, уверенно, будто знал, куда едет. Косой держался сзади, на расстоянии, и в этом расстоянии был смысл. Не догнать. Гнать.

— Ты знаешь, куда едешь, — сказал Косой. — А я знаю, куда тебя гоню. Интересно, кто из нас прав.

Лес стал реже. Деревья стояли дальше друг от друга, и между ними показались просветы — серые, неясные. Туман поднимался от земли, низкий, плотный, и в нём колея терялась, будто уходила в воду.

— Туман, — сказал Косой. — Хорошо. Люблю туман. В тумане все равны. И ты, и я. Только ты чистый, а я в грязи. И это, между прочим, моё преимущество.

Он сказал это и сам себе не поверил. Преимущества не было. Была колея, был танк впереди, было болото позади — и час, два, которые он не считал.

Эфир трещал. Штаб давно замолчал — или Косой перестал слышать. Караул тоже. Остался только фон — ровный, шипящий, — и в этом фоне было что-то, от чего не думалось.

— Молчишь, — сказал Косой офицеру. — И я молчу. Хорошая компания. Два молчуна в одном лесу.

Танк офицера свернул. Не резко — плавно, — но Косой заметил. Колея уходила вправо. Туда, где лес кончался совсем, и за ним было что-то другое — не лес, не болото. Открытое.

— Ага, — сказал Косой. — Приехали. Ты, наверное, думаешь, что там твои. Что тебя ждут. Что ты сейчас выйдешь на связь и скажешь: «Я здесь, заберите меня».

Он помолчал. Потом сказал тише:

— А может, и нет. Может, ты просто едешь. Может, тебе всё равно, куда ехать. Может, у тебя и нет никаких «твоих».

Танк офицера выходил из леса. Косой шёл следом. Туман редел. Впереди было открытое — серое, ровное, — и в этом сером угадывались дома, заборы, крыши. Деревня. Не та, которую он знал. Просто деревня. Просто дома. Просто крыши.

— Ну и куда ты меня привёл, — сказал Косой. — Я-то думал, ты знаешь дорогу. А ты, может, и не знаешь. Может, ты просто едешь, пока есть куда.

Он помолчал. Потом сказал:

— Опять Косой. Всегда Косой. Даже когда не знаю, куда еду. Особенно когда не знаю.

Танк офицера вышел из леса и встал. Дизель работал ровно — низко, тяжело, — и в этом рокоте было что-то, от чего газон казался тише, чем был. Гусеницы уже успели вспахать траву: чёрные, глубокие полосы, будто кто-то провёл плугом.

Косой выехал следом. Остановился. Дизель его машины работал громче — с надрывом, с чихом, — и от этого было спокойнее. Свой шум. Свой танк.

— Ну и что ты встал? — сказал он. — Ждёшь? Меня ждёшь?

Офицер не отвечал. Башня смотрела прямо.

— Ладно, — сказал Косой. — Тогда я первый.

Он выстрелил. Бабах — коротко, резко, — и звук ударил в уши, отскочил от брони, ушёл в лес. Снаряд врезался в башню. Искра брызнула, как сварка, — шшш, — и погасла. Броня не пробита. Танк офицера дёрнулся, но устоял.

— Хорошая броня, — сказал Косой. — Плохо.

Ответ пришёл сразу. Бабах — тяжелее, громче. Снаряд ударил в лоб — Косой почувствовал, как машина вздрогнула, как его бросило на рычаги. В ушах зазвенело. Не звон — гул, низкий, тяжёлый, будто в голову вставили колокол и ударили. Зубы лязгнули. Он прикусил язык. Во рту стало солоно.

— Сука, — сказал он. — Ну и звук.

Он выровнял танк. Триплекс был мутный — то ли от пыли, то ли от того, что в глазах двоилось. Сморгнул. Офицер разворачивался. Башня шла влево — вжжж, — металл скрежетал по металлу, и этот звук был хуже выстрела: длинный, тягучий, как нож по стеклу. Ствол поднимался. Медленно. Ровно.

— Давай, — сказал Косой. — Давай, давай. Покажи, чему тебя учили.

Он рванул рычаг. Танк пошёл влево — резко, с разворотом, — гусеницы взвыли, трава полетела. Бабах — снаряд офицера прошёл мимо, ушёл в лес. Косой услышал, как он врезался в дерево: хрусть — сухо, резко, — и ствол сломался, повалился, и на его месте остался пень. Белый, с занозами, острый, как сломанный зуб. Косой увидел его через триплекс — коротко, на секунду, — и запомнил.

— Мимо, — сказал он. — А я думал, ты не промахиваешься.

Он выстрелил снова. Бабах. Попал в гусеницу. Танк офицера дёрнулся — лязг, скрежет, — но не встал. Косой увидел, как траки лопнули, как гусеница провисла, — но машина шла. Медленно. Тяжело. Но шла.

— Крепкий, — сказал Косой. — Хорошо. Люблю крепких.

Он кружил. Газон под гусеницами рвался — хруст, хруст, — трава летела в стороны, земля выворачивалась. Офицер отвечал — редко, точно. Каждый его выстрел был как удар молотка: бабах — коротко, тяжело. Один снаряд ударил в борт. Косой почувствовал, как танк повело, как заскрипело что-то под ногами, как в ушах снова зазвенело — высоко, резко.

— А, — сказал он. — Вот ты как.

Он выровнял. Выстрелил. Бабах. Попал в башню — снова искра, снова не пробил. Офицер развернулся. Косой увидел, как его пушка смотрит прямо. Ствол — чёрный, круглый, — и в нём, казалось, можно было разглядеть снаряд.

— Ну, — сказал Косой. — Давай.

Выстрел.

Бабах — так, что заложило уши. Танк Косого дёрнулся так, что его бросило на рычаги. В ушах зазвенело — резко, высоко, — и этот звон был хуже гула. Что-то лопнуло. Гусеница. Правая. Он почувствовал, как машина просела, как её повело в сторону, как она встала. Дизель взвыл — и заглох. Тишина. Резкая, как удар.

— Ага, — сказал Косой. — Гусеница. Ну конечно. Классика.

Он попробовал тронуться. Танк дёрнулся — лязг, скрежет — и встал. Гусеница лежала рядом — разорванная, чёрная, — трава под ней была вывернута, смешана с землёй.

— Стою, — сказал Косой. — Стою, стою. Не бегу.

Танк офицера развернулся. Медленно — вжжж, — башня шла. Пушка поднималась. Ствол смотрел прямо.

Косой посмотрел на него через триплекс. Долго. Потом сказал:

— Ну давай. Чего ты ждёшь?

Офицер не выстрелил.

И тогда Косой почувствовал. Не звук — тепло. Татуировка нагрелась — не горячо, просто тепло, — и в этом тепле было что-то, что он знал. Кто-то был рядом. Не офицер. Другой.

— Йонас, — сказал Косой тихо. — Это ты. Я знаю. Это я, Йонас. Это я. Пусть это будешь ты. Йонас!!!!!!!

Гул Йонас услышал раньше, чем выстрелы, — тяжёлый, низкий, будто рядом, за стеной, работал огромный вентилятор. Потом пришли выстрелы, бабах и бабах, и от них дрогнуло крыльцо. Не далеко. Рядом. На его газоне.

Йонас вышел. Ночь была холодная, туман редел, и в этом редеющем тумане газон лежал развороченный: полосы, которые он косил весь день, вывернуты, смешаны с землёй, перечёркнуты следами гусениц. Два танка стояли на нём. Один просел на правую гусеницу — подбит. Второй разворачивался — целый.

Татуировка нагрелась. Не горячо, просто тепло. Он знал это тепло. Но не знал, кто это.

Канистра стояла у сарая — полупустая, с трещиной, заклеенной скотчем. Йонас взял её двумя руками и пошёл. Не бежал. Шёл через вывернутую траву, по земле, мягкой от росы, и канистра тянула руки вниз.

Он смотрел на танки — и видел линии.

Целый разворачивался. Башня шла влево, ствол поднимался. Сейчас выстрелит. Подбитый не мог двигаться — гусеница разорвана, — но пушка у него была цела, и он тоже выстрелит. Целый выстрелит первым. Подбитый уйдёт вправо — не потому, что решил, а потому, что так выйдет: снаряд пойдёт в лоб, а он уже сместится, и снаряд пройдёт мимо. Это не догадка. Это как с трещинами в потолке: он видел их до того, как начал считать.

Выстрел. Бабах. Подбитый дёрнулся, ушёл вправо, и снаряд прошёл мимо, ушёл в лес, сломал дерево. Пень остался — белый, острый, с занозами. Йонас шагнул через вывернутую траву и пошёл дальше.

Теперь подбитый. Он выстрелит и попадёт в гусеницу — не в лоб, в гусеницу, потому что целый стоит к нему бортом, а борт он не пробьёт, а гусеницу порвёт. Так и будет. Бабах. Целый дёрнулся, не встал, но гусеница провисла.

Йонас шёл. Он не смотрел на пушку. Он смотрел на люк. Люк был закрыт. Пока закрыт. Целый развернётся ещё раз, выстрелит снова, попадёт, и подбитый встанет окончательно. А потом целый откроет люк. Ему жарко. После боя, в танке, ему жарко, и он откроет люк, чтобы глотнуть воздуха. Это будет через минуту. Может, через две. Йонас шёл в эту точку — не туда, где танк стоял, а туда, где он будет.

Ещё выстрел. Бабах. Подбитый дёрнулся так, что его бросило. Гусеница лопнула. Дизель взвыл и заглох. Тишина.

Целый развернулся. Медленно. Башня шла, пушка поднималась, ствол смотрел прямо.

Йонас стоял в десяти шагах. С канистрой в руках.

Люк откроется. Сейчас. Он сидит внутри, после боя, и ему жарко. Он откроет люк.

Люк открылся.

Йонас шагнул вперёд. Бросил канистру — в темноту люка. Бензин разлился с бульканьем и плеском. И сразу — ракетница. Он поднял её, не целясь, и выстрелил.

Искра. Вспышка. Взрыв — неполный, танк не разорвало, — но внутри всё вспыхнуло. Дым повалил из люка. Огонь.

Йонас отбежал. Стоял. Смотрел. И сказал — тихо, в сторону подбитого танка:

— Косой. Это я. Я тут.

Дверца подбитого танка распахнулась. Косой выпрыгнул — не выбрался, а выпрыгнул, — и побежал. Не к Йонасу. К горящему танку.

Из люка выходил нелюдь. Медленно. Тяжело. Одежда горела. Лицо — не человеческое: чешуя, жёлтые глаза. Он выходил и смотрел на Косого.

Косой добежал и ударил. Резко. Хладнокровно. Не бой — убийство. Раз. Два. Три. Ничего не чувствовал. Задача выполнена.

Тишина пришла не сразу. Сначала догорал танк — трещал металл, что-то лопалось внутри, — и в этом треске было что-то, от чего не хотелось говорить. Потом треск стих. Остался только запах — гарь, жжёное, тяжёлое, — и рация.

Рация осталась в танке Косого. Она трещала — ровно, на одной ноте, — и в этом треске были голоса. Кто-то вызывал. Кто-то кричал. Кто-то спрашивал, что происходит, кто угнал, где танк, почему не отвечают. Голоса шли один за другим, перебивая друг друга, и в них было всё: страх, злость, растерянность. Рация трещала, и никто её не слушал.

Косой стоял над нелюдем. Смотрел. Нелюдь лежал на вывернутой траве, и его лицо было не человеческим: чешуя — тёмная, блестящая, как мокрая кожа, — шла волной по щекам, по шее, по тыльной стороне рук. Глаза были открыты. Жёлтые, с вертикальными зрачками. Один зрачок лопнул — тёмное пятно на жёлтом, — и из него текло что-то бурое, с зеленоватым отливом. Рот был приоткрыт, и в нём виднелись зубы — не человеческие: мелкие, частые, как у рыбы. Косой смотрел на это долго. Потом наклонился. Проверил — рукой, по шее, там, где должна была быть жилка. Жилки не было. Или была, но не билась.

Он выпрямился. Отвернулся.

Йонас стоял на краю газона. Смотрел на вывернутую траву. На пни. На следы гусениц.

— Йонас, — сказал Косой.

Йонас посмотрел на него.

— Его нужно облить бензином до приезда патруля, — сказал Косой. — У тебя есть ещё?

Йонас посмотрел на него. Долго. Потом сказал:

— Сольём с газонокосилки. После того, что ты сделал с моим газоном — она мне уже не нужна. Да и после твоего появления — я уверен, что и жить я тут не буду. А жаль — старики вот хорошие, кроликов, курочек держат, сосед петь любит, и удочки у него есть.

Косой смотрел на него. Молчал. Потом шагнул вперёд — и обнял. Неловко, одной рукой, потому что вторая висела, — но крепко. Йонас стоял секунду, не двигаясь. Потом обнял в ответ. Они стояли так долго — двое на вывернутом газоне, среди пней и следов гусениц, — и где-то в груди у обоих что-то сжималось, то самое, что не проходило с тех пор, как они расстались. Ком в горле. Тот самый.

Косой отстранился первым. Посмотрел на Йонаса. Улыбнулся — невесело, но живо.

— Ну ты и псих, — сказал он. — Газон ему жалко.

— Жалко, — сказал Йонас. — Я его весь день косил.

— Знаю. — Косой помолчал. — Я видел. Когда ехал. Полосы ровные были.

Йонас ничего не сказал. Посмотрел на газон. На полосы, которые теперь были вывернуты.

— Пошли, — сказал он. — Облить. Потом поговорить надо.

Доски были тёплые — или ещё тёплые, — и сидеть на них было приятно, как приятно сесть после долгой ходьбы. Йонас вытянул ноги. Косой сел рядом, привалился спиной к столбу, и его рука — та, что висела, — легла на колено, беспомощная и нелепая.

Пиво было в холодильнике. Старом, дребезжащем, с морозилкой, которая давно не морозила, но пиво в нём оставалось холодным. Косой достал две бутылки — тёмные, с облупленными этикетками, — и одну протянул Йонасу.

— Держи.

Йонас взял. Открыл. Сделал глоток. Пиво было холодное, горькое, и в горле от него стало легче — чуть-чуть, самую малость.

Кот пришёл откуда-то сбоку — как всегда, неожиданно, — и сел в трёх шагах. Смотрел не на них. На догорающий танк. Как будто проверял, хорошо ли горит.

— Твой? — спросил Косой.

— Сам приходит, — сказал Йонас. — Не мой.

— Ага. — Косой отпил. — Как мы.

Они помолчали. Танк трещал. Рация в нём давно стихла — или её заглушил треск. Ночь была холодная, туман редел, и в этом редеющем тумане звёзды проступали по одной.

— Йонас, — сказал Косой.

— Что?

— Надо поговорить. Долго.

Йонас посмотрел на него. Косой смотрел не на него — на танк. Лицо у него было другое. Не то, что всегда, — без улыбки.

— Говори, — сказал Йонас.

Глава 5. Разговор.

Доски были тёплые от дневного солнца— или ещё тёплые, — и сидеть на них было приятно, как приятно сесть после долгой ходьбы. Йонас вытянул ноги. Косой сел рядом, привалился спиной к столбу, и его рука — та, что висела, — легла на колено, беспомощная и нелепая.

Пиво было в холодильнике. Старом, дребезжащем, с морозилкой, которая давно не морозила, но пиво в нём оставалось холодным. Косой достал две бутылки — тёмные, с облупленными этикетками, — и одну протянул Йонасу.

— Держи.

Йонас взял. Открыл. Сделал глоток. Пиво было холодное, горькое, и в горле от него стало легче — чуть-чуть, самую малость.

Кот пришёл откуда-то сбоку — как всегда, неожиданно, — и сел в трёх шагах. Смотрел не на них. На догорающий танк. Как будто проверял, хорошо ли горит.

— Твой? — спросил Косой.

— Сам приходит, — сказал Йонас. — Не мой.

— Ага. — Косой отпил. — Как мы.

Они помолчали. Танк трещал. Рация в нём давно стихла — или её заглушил треск. Ночь была холодная, туман редел, и в этом редеющем тумане звёзды проступали по одной.

— Йонас, — сказал Косой.

— Что?

— Надо поговорить. Долго.

Йонас посмотрел на него. Косой смотрел не на него — на танк. Лицо у него было другое. Не то, что всегда, — без улыбки.

— Говори, — сказал Йонас.

Косой помолчал. Отпил ещё. Поставил бутылку на доски.

— Я начну с АЭС, — сказал он. — Потому что там я всё понял.

— Когда я приехал, было просто, — сказал Косой. — Метла. Снег. Реактор. Романтика. Дворником меня поставили — не сам устроился. Специально. Ждать. Никто не смотрит на дворника. Никто не спрашивает, что он делает. Никто не думает, что он может быть кем-то другим. Это и было нужно.

Он отпил пива. Поставил бутылку на доски. Смотрел на танк.

— Я мёл. Каждое утро. Аллею, двор, дорожки. Снег падал, я мёл. Снег падал снова, я мёл снова. И постепенно составлял карту. Не на бумаге — в голове. Где стоят камеры, у каждой свой угол, своя мёртвая точка. Где ходит охрана — по расписанию, но иногда сбивается, и в этой сбивке есть окно. Где слепые зоны — там, где стены сходятся под углом, где трубы создают тень.

Он помолчал. Потом сказал:

— А потом приехали они. Новые. Не рабочие, не проверяющие, не туристы. Ходили по территории так, как ходят люди, которые готовятся: не спешат, не суетятся, просто смотрят и запоминают. Я таких видел. В школе. На полигоне. На заданиях.

— И что? — спросил Йонас.

— И то, что они не ели. — Косой посмотрел на него. — В столовой сидели за отдельным столом, подносы нетронутые: каша остывает, чай не тронут, хлеб лежит ровным ломтём, будто его положили для вида. Не ели. Не разговаривали. Не курили. Как будто не люди.

— Я почувствовал это не сразу, — сказал Косой. — Сначала просто смотрел. Как они ходят, как стоят, как смотрят. Не на людей — сквозь. Будто люди для них — это что-то, что можно пересчитать, но нельзя встретить взглядом.

Он отпил пива.

— А потом один прошёл мимо. Близко. Почти коснувшись плечом. И я почувствовал. Не запах — запаха не было. Не звук — они не издавали звуков. Что-то другое. Будто рядом прошёл холод, но не холод, а что-то, что холодом только притворяется. Будто человек — и не человек. Носит человеческую одежду, человеческое лицо, человеческий голос, а внутри — не то.

— И ты пошёл за ними, — сказал Йонас.

— Пошёл, — сказал Косой. — Ночью. Взял метлу — не потому, что она оружие, а потому, что с метлой я дворник, а дворник может ходить везде. Никто не спрашивает, что дворник делает ночью на территории.

Он помолчал. Потом сказал тише:

— Их было семеро. Я не считал — просто знал. Тело знало. Я шёл по колее, которую они оставили, и в этой колее было что-то неправильное. Слишком ровная. Слишком чистая.

— Их было семеро, — сказал Косой. — Я пересчитал их ещё в столовой. Четверо за столом, трое ходили по территории. Семеро. Я запомнил. Я всегда запоминаю.

Он отпил пива. Поставил бутылку на доски.

— Тот, что у стены, стоял спиной. Метла вошла под основание черепа. Он обмяк, я подхватил его под локоть и опустил на снег. Тот, что вышел из-за угла, услышал — я ушёл в тень, пропустил его мимо, а потом ударил огнетушителем по затылку.

— А остальные? — спросил Йонас.

— Остальные хотели. — Косой посмотрел на него. — Они хотели сопротивляться. Я видел, как они поворачиваются, как тянутся к рации, как рука идёт к кобуре. Но не успевали. Я был быстрее. Не потому, что я лучше. Потому, что я ждал этого. А они не ждали.

Бутылка стукнула о доски — тихо, коротко.

— Тот, что у трубы, тянулся к рации. Сосулька вошла под челюсть. Тот, что у забора, бежал к воротам — я метнул лопату. Тот, что с пистолетом, стрелял три раза, мимо. Я взбежал по стене и прыгнул. Арматура вошла в плечо. Потом — по голове.

— Те двое у стены администрации, — сказал Косой. — Один стоял, смотрел на меня. Не убегал. Сказал: «Ты не человек». Я сказал: «Знаю». И ударил. Крышка люка, чугунная, с налипшим снегом. Звук был такой, будто треснул лёд на реке.

Он отпил пива.

— Последний был у реактора. Стоял спиной, смотрел на здание. Я подошёл. Он обернулся. Сказал: «Ты не сможешь остановить всё». Я сказал: «Знаю. Но я попробую». И метла вошла в горло.

Косой помолчал. Потом сказал:

— Я стоял посреди двора. Снег падал. Вокруг — тела. Кровь на снегу. И я подумал: а что дальше? Я их убил. Семерых. А за ними — другие. И за другими — ещё. И я один. С метлой.

Он посмотрел на Йонаса.

— А потом приехали. Спецназ. Оцепили. Командир вышел, посмотрел на тела, потом на меня. Спросил: «Ты кто?» Я сказал: «Дворник». Он посмотрел на татуировку. И замолчал.

— Дальше ты знаешь, — сказал Косой. — Мы с тобой полетали немного. Потом часть эта танковая.

Он отпил пива.

— Офицер. Я его сразу заметил. Не потому, что он был чем-то особенным. Потому, что он не потел. Жара стояла такая, что пот выступал у всех — у сержанта на висках, у солдат под воротниками, у меня на спине, — а у него лицо оставалось сухим. Он не моргал. Другие моргали, потому что пыль летела в глаза, потому что солнце било, потому что так устроен человек — моргать. Он не моргал.

Косой поставил бутылку на доски.

— И чашка. В столовой. Перед ним всегда стояла чашка. Полная. Вчера. Позавчера. Всегда. Он к ней не притрагивался. Просто сидел, смотрел в бумаги, а чашка стояла.

Он помолчал.

— А потом я увидел, как он уходит за ангар. Каждый вечер, в одно и то же время. К складу. Дверь железная, с замком. Но замок не щёлкал. Он не запирался. Просто входил и закрывал за собой дверь. А из-за двери пахло не складом — не пылью, не железом, не мазутом, — а чем-то другим. Сухим и чистым. Как в аптеке.

— И ты пошёл за ним, — сказал Йонас.

— Пошёл, — сказал Косой. — А потом он угнал танк. И я погнался.

Косой помолчал. Пиво в бутылке убавилось. Он смотрел не на Йонаса — на танк, который догорал.

— Когда я гнал его через лес, я думал: он едет к своим. К точке связи. К объекту, где его ждут. Я предполагал, что такие точки есть - нас же учили анализировать всё. Но я думал, что это где-то там. Далеко. На окраинах. В лесах. В горах.

Он отпил.

— А потом я понял. Не сразу. Когда мы вышли из леса, и я увидел деревню. Твою деревню. И газон. И дом. Я понял, что он ехал не к точке связи. Он ехал от неё.

— От неё? — спросил Йонас.

— Точка связи — не где-то. Она везде. — Косой посмотрел на него. — Она в столице. В министерствах. В генеральных штабах. В кабинетах, где сидят люди с человеческими лицами. Он ехал не к ним. Он ехал от них. Потому что они уже здесь. Они всегда были здесь.

Он помолчал. Потом сказал тише:

— Президент. Министры. Генералы. Вся вертикаль. Они не снаружи. Они внутри. Они носили человеческие лица с самого начала. И мы этого не видели. Потому что не смотрели. Потому что не знали, что смотреть надо.

— Моника, — сказал Косой. — может, наверное, знает.

Он отпил пива.

— Она всегда знала. Она читает. Видит то, чего не видят другие. Может, она уже собирает кого-то. Может, у неё есть план. Может, она ждёт нас.

— Ждёт, точно — сказал Йонас.

— Ждёт, — согласился Косой. — Она всегда ждёт. Как в школе. Как в армии. Как всегда.

Он поставил бутылку на доски. Посмотрел на Йонаса.

— Я не знаю, что делать. Я знаю, что мы должны что-то сделать. Потому что если мы не сделаем — они сделают. Они уже делают. Где-то там, в столице, в кабинетах, они решают, что делать дальше. И мы для них — не люди. Мы — то, что можно пересчитать.

Он помолчал. Потом сказал:

— Я не герой. Я не умею спасать. Я умею убивать. И ты умеешь. И Моника умеет. И нас трое. И ещё сорок семь — таких, как мы, живых. Я видел списки. Ворон достал. Сорок семь выпускников. Из ста двадцати. Остальные погибли.

— Сорок семь, — сказал Йонас.

— Сорок семь, — сказал Косой. — Это не армия. Но это больше, чем ничего.

Косой замолчал. Пиво кончилось. Он поставил пустую бутылку на доски — тихо, аккуратно, — и посмотрел на небо.

— Слышишь?

Йонас прислушался. Сначала ничего — только треск догорающего танка, только ветер в вывернутой траве. Потом — звук. Далёкий, ровный, нарастающий. Вертолёты. Два. Может, три.

Звук шёл с неба — тяжёлый, низкий, — и в нём было что-то, от чего не хотелось сидеть. Вертолёты шли низко, их лопасти рубили воздух, и от этого ветер над газоном стал сильнее, поднял пыль, погнал её по вывернутой траве. Один завис над лесом, второй — над дорогой. Третий — дальше, у деревни.

Потом появились машины. Сначала — далёкие огни на дороге, белые и синие, — потом фары, потом силуэты. Много. Слишком много для обычного патруля. Военные грузовики — тёмные, с брезентом, — шли первыми. За ними — полицейские машины с синими полосами. За ними — ещё грузовики. И ещё. Они остановились у края газона, и из них начали выскакивать люди.

Спецотряд — в чёрном, с автоматами, с бронежилетами — рассыпался по газону быстро и слаженно, как учили. Один шагнул влево, присел у танка, ушёл в тень. Второй опустился на колено у машины, повёл стволом по двору. Третий и четвёртый обошли машину с двух сторон — их шаги были такими же ровными, как на плацу. Пятый остался у ворот: его задача была не стрелять, а смотреть, чтобы никто не ушёл.

Они двигались не как люди, которые ищут, а как люди, которые знают, что найдут.

И только потом они увидели.

Танк — сгоревший, чёрный, с разорванной гусеницей, — стоял на вывернутом газоне, и от него ещё шёл дым: тонкий, серый, он поднимался вверх и растворялся в темноте. Рядом лежало тело. Не человеческое — с чешуёй, с жёлтыми глазами, с лопнувшим зрачком. Оно лежало на траве, и трава под ним была тёмной.

Спецотряд шёл по газону — ровно, слаженно, — и вдруг остановился. Все сразу. Один замер у танка с поднятым автоматом, не опустил его. Второй так и остался на колене, и его ствол смотрел не туда, куда должен был смотреть, а на тело. Третий и четвёртый вышли из-за машины и встали, и их оружие опустилось само, без команды, потому что руки не могли держать его на весу, когда глаза видят такое.

Молодой — тот, что бежал первым, — остановился шагах в трёх от крыльца. Ближе не подошёл. Смотрел на Йонаса. На его закатанный рукав. На татуировку. Потом снова на тело — оно лежало в стороне, у танка, и до него было далеко. Потом на танк.

— Это... — сказал он. Голос у него был сухой, чужой. — Это что?

Никто ему не ответил.

Молодой обернулся — к машинам, к людям, — и крикнул:

— Командир! Сюда!

Из-за машин вышел командир. Немолодой, седой, с холодными глазами и лицом, которое не выражало ничего. Он шёл ровно, не спеша, — так ходят люди, которые привыкли, что мир вокруг них не меняется. За ним шли двое бойцов, автоматы на груди, пальцы на спуске.

Они прошли через газон — мимо танка, мимо тела, — и остановились в трёх шагах от крыльца. Командир смотрел на Йонаса. Долго. Потом на его закатанный рукав. На татуировку.

И тогда что-то в его лице изменилось. Не побледнело — стало другим. Будто из него разом ушла вся уверенность, вся начальственность, весь тон человека, который привык командовать. Осталось что-то другое. Страх. Такой, который не показывают. Который прячут. Который живёт под рёбрами и не даёт дышать.

Он смотрел на татуировку долго. Потом перевёл взгляд на Косого — на его лицо, на руки в чужой крови, — и снова на Йонаса.

— Вы... — сказал он. Голос был ровный, но в нём была трещина. — Вы из Контура.

Йонас не ответил. Смотрел на него.

Командир сглотнул. Медленно, тяжело — так, будто в горле у него что-то застряло. Потом выпрямился. Не потому, что хотел. Потому, что понял: перед ним не просто двое на крыльце. Перед ним — что-то большее. Что-то, чего он не понимает. И чего боится.

— Что здесь произошло? — спросил он. Тон был другой — не приказ, не вопрос. Что-то среднее. Что-то, что бывает у людей, которые говорят с теми, кто выше их.

Йонас смотрел на командира. Долго. Потом сказал — ровно, без интонации, как говорят люди, которым нечего скрывать, потому что скрывать уже поздно:

— Война.

Командир молчал.

— Здесь была война, — сказал Йонас. — Один нелюдь. Один танк. Один газон. Мы победили.

Он сказал это без пафоса. Как сообщают прогноз погоды. Командир смотрел на него. Потом на Косого. Потом на тело.

— Это... — он показал на тело. — Это кто?

— Ганд.н один, — сказал Косой. — Из тех, что в людях прячутся. Только этот — в танке решил удрать.

Командир молчал. Долго. Потом сказал:

— Я должен доложить.

— Докладывай, — сказал Йонас. — Только не по своей линии. По другой. Обязательно доложи в СОР. Найди, кому позвонить. Они поймут.

Командир смотрел на него. Потом кивнул — медленно, тяжело, — и пошёл к машине. Бойцы остались. Стояли. Смотрели.

Военные работали тралами. Два тягача, тёмных, с рёвом, от которого дрожал газон, вытягивали танк — сначала тот, что сгорел, потом тот, что подбит. Гусеницы волочились по вывернутой траве, оставляя борозды. Лязг стоял такой, что закладывало уши.

Йонас и Косой сидели на крыльце. Смотрели. Косой держал в руках лист бумаги — вырванный из какой-то тетради, помятый, — и что-то чертил на нём огрызком карандаша.

— Первое, — сказал он. — Моника. У неё списки. Ворон достал. Сорок семь имён. Живых.

— Как связаться? — спросил Йонас.

— Через татуировку. Через имплант. Она услышит. — Косой поднял глаза. — Она ждёт. Она всегда ждёт.

Йонас кивнул.

— Второе, — сказал Косой. — В столицу. Нам нужно быть там. Не здесь. Здесь мы ничего не сделаем.

— Патрули, — сказал Йонас.

— Патрули нас не остановят. — Косой усмехнулся. — Мы им не по зубам. Другое дело — дороги. Дороги перекрыты. Блокпосты. Полиция.

— Значит, не по дорогам, — сказал Йонас.

— А как? — спросил Косой.

Йонас помолчал. Потом сказал:

— В сарае мопед. Старый, но на ходу. До трассы доедем. Там решим.

Косой посмотрел на него. Долго. Потом хмыкнул.

— Мопед, — сказал он и заржал. — Двое на мопедике. Против правительства рептилоидов. Это... это войдёт в учебники, клянусь

— А ты хотел на танке? — спросил Йонас.

— А я хотел на танке.

Они помолчали. Тягач вытянул сгоревший танк на трал — лязг, скрежет, — и военные начали крепить его тросами.

— Третье, — сказал Косой. — Собрать сорок семь. Они разбросаны. Кто на АЭС, кто в частях, кто в СОР. Кто-то уже мёртв. Но кто-то жив. И они ждут.

— Один сигнал, — сказал Йонас.

— Ага. Один сигнал. Через татуировку. Через имплант. Как я услышал тебя. Как ты услышал меня.

Йонас кивнул.

— И диверсии, — сказал Косой. — Сначала террористами были они. Теперь станем мы.

Йонас посмотрел на него.

— Не в плохом смысле, — сказал Косой. — В том смысле, что они нас так назовут. Мы будем взрывать. Убивать. Делать то, что они делали с нами. И они назовут нас террористами.

— Мы не они, — сказал Йонас.

— Знаю, — сказал Косой. — Но действовать будем как они. Только лучше.

Они помолчали. Тягач вытянул подбитый танк на трал. Военные крепили тросы.

За забором, у дороги, стоял мент. Тот самый. В рубашке без пуговиц — теперь на пузе не хватало не двух, а трёх, и белый живот был виден ещё сильнее. Глаза у него были выпученные — как у рыбы, которую вытащили и ещё не убрали обратно, — но в темноте они не блестели, как обычно. Они светились. От страха. Как у кота, когда он видит что-то, чего не понимает.

Он смотрел на танк. На тело. На двоих на крыльце. И его лицо было таким, будто он увидел не танк, а черта.

— Йонас, — сказал Косой тихо. — Глянь.

— Вижу.

Мент стоял и смотрел. Долго. Потом открыл рот — медленно, тяжело, — и сказал:

— Это... это не по-настоящему. Это... это белка. Белая горячка. Я же знал. Знал, что допьюсь.

Он попятился. Споткнулся о кочку. Упал. Встал. И побежал — неровно, но быстро, — к своему забору. И всё оглядывался, и его глаза светились в темноте, как два фонарика.

Косой засмеялся. Тихо, одними губами.

— Хороший у тебя сосед, — сказал он.

— И песни поёт, знаешь как душевно… — сказал Йонас.

Они помолчали. Тягач вытянул подбитый танк на трал. Военные крепили тросы.

— Ну что? — сказал Косой.

Йонас посмотрел на него.

— Поехали.

Глава 6. Сбор.

Пост наблюдения был маленький — пульт, кресло, экран, — и в нём всегда было холодно. Не тот холод, что на улице, а другой, ровный, искусственный, от которого стыли пальцы. Моника сидела за пультом уже третий час. Смена тянулась медленно. Экран светился холодным синим, и по нему ползли строчки — ровные, как муравьи, — и она читала их не потому, что было интересно, а потому, что так надо было. Патрули. Грузовики. Сигналы.

Потом пришла сводка. Она приходила каждый час — одно и то же, одно и то же, — и Моника читала её быстро, привычно, глаза двигались по строчкам, не задерживаясь. Но в этот раз что-то остановило её.

ДОНЕСЕНИЕ О БОЕВОМ ИНЦИДЕНТЕ Классификация: СЕКРЕТНО Копия: 1 из 3

1. ОБЩИЕ СВЕДЕНИЯ Время: 03:47 местное Координаты: 56°51′N 35°54′E Источник: патруль СОР, наземный, позывной «Гранит-2»

2. ИНЦИДЕНТ В 02:15 с территории в/ч 3445 (2-я танковая рота) неустановленным лицом произведён угон танка Т-72, бортовой номер 217. В 02:17 с той же территории произведён угон танка Т-72, бортовой номер 218. Оба танка покинули территорию части через северные ворота, которые были разрушены.

3. ОБЪЕКТ №1 Тип: танк Т-72 Бортовой номер: 217 Принадлежность: в/ч 3445, 2-я танковая рота Статус: уничтожен Экипаж: один (1) человек. Тело обнаружено на месте. Обгорело 90%. Признаки, не соответствующие человеческим: чешуйчатый покров, жёлтые глаза с вертикальными зрачками. Рекомендовано передать в отдел биологических исследований. Примечание: танкист объекта №1 — не обнаружен. Тело, обнаруженное на месте, является телом танкиста объекта №1.

4. ОБЪЕКТ №2 Тип: танк Т-72 Бортовой номер: 218 Принадлежность: в/ч 3445, 2-я танковая рота Статус: многочисленные прямые попадания. Повреждён. Сквозного пробития нет. Гусеница разорвана. Обездвижен. Экипаж: не определён, не обнаружен. Местонахождение неизвестно.

5. ПОТЕРИ Объект №1: один (1) — уничтожен. Объект №2: потерь нет. Танкист не обнаружен.

6. ВЫВОДЫ

Угон двух единиц бронетехники с территории в/ч 3445 свидетельствует о наличии организованной группы.Тело танкиста объекта №1 имеет признаки, не соответствующие человеческим, что подтверждает наличие биологического объекта неустановленной природы.Танкист объекта №2 скрылся с места инцидента. Местонахождение неизвестно. Рекомендован розыск.Инцидент требует передачи в вышестоящую инстанцию.7. СТАТУС Передано.

Моника перечитала. Медленно.

«Бортовой номер 217». «Бортовой номер 218». «2-я танковая рота». «Угнан в 02:15».

Она знала эти номера. Слышала их раньше — на брифингах, в досье, в тех документах, которые показывали только офицерам СОР. Танки. Часть. Косой. Он был там.

«Тело, обнаруженное на месте, является телом танкиста объекта №1».

Она перечитала это ещё раз. Потом ещё.

Тело — это танкист. Танкист — это тело. Нелюдь. Он был в танке. Он был танкистом. И он мёртв.

«Танкист объекта №2 — не обнаружен. Местонахождение неизвестно».

Косой. Он был в танке №2. Он гнал нелюдя. И он ушёл. Жив, молодец.

Пальцы замерли на клавишах. В посту было тихо — только гул аппаратуры, ровный, низкий, на одной ноте. И в этой тишине Моника почувствовала, как что-то сжимается в груди. Не страх. Что-то другое. Что-то, что она давно не чувствовала.

Татуировка нагрелась. Не горячо — просто тепло, как рука, которую держат слишком долго. И в этом тепле был голос. Не через уши. Через имплант. Короткий, ровный:

«Это мы.»

Моника замерла. Пальцы на клавишах остановились.

Она уже слышала это. Тогда — в камере, на чужом корабле. Она сидела на полу, в пыли, которая висела в воздухе, а стены гудели — не ровно, а рывками, — потому что снаружи Косой и Йонас разносили этот корабль в щепки. Секция за секцией. Обшивка лопалась, металл стонал, и от каждого удара по стенам шла дрожь. Они прилетели за ней. Через полгалактики. Готовы были разнести всё, что стояло между ними и ею. И тогда татуировка нагрелась так же — тепло, не горячо, — и голос сказал те же два слова. «Это мы». И она закрыла глаза и сказала: «Я знала».

Теперь она сидела за пультом, в посту наблюдения, в холоде, который шёл от металла. И голос сказал то же самое. Два слова. «Это мы».

Моника закрыла глаза. На секунду. Одну.

Она знала это тепло. Знала этот голос. Косой. Он был там. Он и Йонас. Они были там, в этой деревне, на этом газоне, и они сделали то, что сделали. И теперь они говорили ей: «Это мы».

Открыла глаза. Посмотрела на экран. Строчки ползли дальше — ровные, как муравьи, — и в них было всё: страх, злость, растерянность. Чужие люди, которые не знали, что происходит. Которые никогда не узнают. Не их это дело.

Уголок её рта дёрнулся. Один раз. Коротко.

Она ответила — так же, через татуировку, через имплант:

— Скоро буду.

Встала. Кресло скрипнуло — коротко, сухо. Подошла к столу. Открыла файл.

Рапорт на отпуск. Ровно, коротко, без объяснений. «Прошу предоставить отпуск на...» — и дата. Потом подпись. Сохранила.

Постояла. Посмотрела в окно. Скоро будет.

За стеклом — звёзды. Крупные, яркие, близкие, будто кто-то рассыпал их по чёрному бархату и забыл убрать. И на фоне звёзд - «Призрак» — чёрный, длинный, с игольчатым носом, — висел в пустоте, и его абсорбент не блестел, а становился ещё чернее, будто корабль втягивал в себя свет и не отдавал.

Мопед был итальянский. Старый, ядовито-зелёного цвета — такого, что в темноте он казался не зелёным, а светящимся, — и без глушителя. Мотор чихал каждые пятнадцать секунд: чих — пауза — чих, — и в эти паузы было слышно, как звенят комары.

Йонас сидел впереди, Косой — сзади. Мопед под ними кряхтел и дёргался, будто не хотел ехать.

— Знаешь, что я тебе скажу? — крикнул Косой, перекрикивая мотор.

— Что?

— Я дрался с нелюдем на газоне! — крикнул Косой. — Я разносил космические корабли! Я улетал полуживой в спасательной капсуле! — Он помолчал. Мотор чихнул. — А теперь я еду на мопеде! Ядовито-зелёном! В лесу! С комарами!

— Не нравится — иди пешком! — крикнул Йонас.

— Мне нравится! — Косой засмеялся. — Мне всё нравится! Просто я думал, что будет по-другому!

— Как?

— Не знаю! На танке! Может, на штурмовике! А тут — мопед! — Он хлопнул Йонаса по плечу. — Ну ты и псих! Мопед у тебя, конечно, что надо! Модный!

Йонас не ответил. Мопед дёрнулся, чихнул и поехал дальше.

— Йонас, — прокричал в ухо Косой.

— Что?

— А ты знал, что я тебя люблю?

Йонас молча вздрогнул, мопед дёрнулся.

— Ну, в смысле, — сказал Косой, — не так. По-братски. Ты же мне как брат. Только не говори, что я сентиментальный. Я не сентиментальный.

— Ты сентиментальный.

— Я не сентиментальный. — Косой помолчал. — Просто мопед. Комарьё. Ночь. Настроение. Огонь!

Йонас не ответил. Мопед ехал. Лес кончался впереди — серый, неясный, — и за ним была трасса.

Моника. Модуль. Транспортный модуль был маленький — капсула, кресло, экран, — и в нём пахло чем-то новым, необжитым. Моника сидела в кресле. За стеклом — звёзды. Потом — Земля. Большая, серая, в облаках. Она смотрела на неё. Долго.

Модуль вошёл в атмосферу. Затрясло. За стеклом вспыхнуло — красно, ярко, — и погасло. Моника не отводила глаз. Земля росла. Приближалась.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге