Женщины эпохи французской революции (С иллюстрациями)
Послесловие автора
Предисловие к первому изданию
Роман и история родились на одном корню. Прототипом исторических произведений на заре истории были легенды, исторические песни, былины, chansons de geste. Первые историки, «летописцы», принимали то, что рассказывалось в былинах или chansons de geste, за чистейшую историческую истину. В нашей начальной летописи мы встретим сколько угодно эпизодов былинного происхождения, некоторые из них через много веков вернулись к своей первоначальной форме: такова «Песнь о вещем Олеге». Но это, конечно, было поэтическое произведение с самого начала.
Позже началась дифференциация. Chansons de geste превратились в рыцарские романы, которыми упивался Дон-Кихот. Уже в былинах от истории часто оставались одни имена: Роланд chansons de geste, кроме имени, ничего общего не имеет с наместником Карла Великого в Бретани. В романах же совсем ничего исторического не оставалось. В ⅩⅨ веке сначала романтики, потом натуралисты, каждые по-своему, создали иллюзию воскрешения прошлого в историческом романе. Но это именно иллюзия. На самом деле от истории тут ничего не осталось, кроме, опять-таки, имён и костюмов. Весьма наивен был бы тот, кто принял бы «Айвенго» Вальтера Скотта за подлинное воспроизведение рыцарских нравов Ⅻ века или «Войну и мир» за подлинное изображение русского общества начала ⅩⅨ века. Герои Толстого отнюдь не современники Сперанского и Пестеля, изображённые под углом зрения начала 1860-х годов: это просто люди того общества, в котором жил Толстой, его соседи и соседки, друзья и родственники, переодетые в костюмы времён Первой империи. Причем организатор этого костюмированного бала и не очень заботился о точности в мелочах: бал не музей. Лишь бы было «вообще похоже»! А для большего исторического правдоподобия некоторым — второстепенным — персонажам даны исторические имена. Но, опять-таки, верх наивности обнаружил бы тот, кто подумал бы, что Кутузов и Наполеон Толстого — это те самые Кутузов и Наполеон, что действовали на исторической сцене в 1812 году.
Чем дальше уходил роман от истории, тем сама история становилась суше. Последние мастера исторической живописи: Маколей и Мишле, Ранке и Костомаров — умерли в ⅩⅨ веке. Их традиции в некоторых странах свято хранятся: так, трогательно было слушать на последнем всемирном конгрессе историков доклады, где явственно звучали мотивы «великого учителя» всех прусских историков прошлого столетия. Ранке умер почти девяностолетним стариком, когда я был студентом Ⅰ курса. На Ранке нас пытались воспитывать наши университетские учителя, сами принадлежавшие уже к другому поколению. Кому не отрадно вспомнить свою молодость! Но вообще для нашего поколения, кроме свято хранящих традиции германских профессоров истории, Ранке — уже не наука. Живого образа прошлого нет уже ни в исторических романах, ни в толстых исторических книжках
Для истории в настоящем смысле этого слова это не потеря. Давно пора отрешиться от мысли, что история — это что-то от искусства. Это — наука, такая же наука, как химия или биология; какому чудаку придёт охота требовать от химика, чтобы он был художником слова? Нопопулярнаякнижка по химии должна быть написана интересно, иначе она не увлечёт молодёжь. Популярные книжки по истории должны давать не только идеи и выводы, но иобразы. Без этого есть большой риск, что вместо идей и выводов будут запоминаться просто слова. Слова, с которыми не связано никакое конкретное представление.
Изгнанный из истории науки вопрос о воскрешении прошлого возвращается к нам со стороны педагогики. Не мудрено, если проблема исторического романа вновь всплывёт в наши дни, притом в очень усложнённой постановке. Есть сторонники — их много — старого, классического романа, созданного когда-то Вальтером Скоттом. Явное вырождение этой формы — художественное вырождение — у немецких романистов конца ⅩⅨ века (Г. Эберс, Ф. Дан) не пугает. Что же, может быть, и явится новый Вальтер Скотт, и, может быть, его будут читать! Но есть попытки в другом роде — их очень много в западной литературе, и они начинают пробиваться у нас. Это попытки не одеть в исторические костюмы современных нам людей, а восстановить, деталь за деталью, подлинных деятелей прошлого. На русском языке к числу первых попыток этого рода принадлежит книжка тов. Серебряковой.
Это восстановление прошлого из отдельных обломков, напоминающее работу реставратора-археолога, очень трудная и сложная задача. Мы не знаемвсегони об одном историческом деятеле, — о многих мы не знаем иногда очень крупного. Без вмешательства индивидуальной фантазии восстановителя тут дело обойтись не может, и без частичных ошибок в подборе деталей — тоже. Но когда восстановление удаётся и получается яркая и живая фигура, эффект сильнее, чем от исторического романа. Воспитательное значение истины, как таковой, огромно. То, что мы, марксисты, можем оперировать с чистой истиной, ничего не прихорашивая и ничего не скрывая, — страшной силы оружие в наших руках. Наши противники не могут, не смеют сказать всю правду даже о фараоне Аменхотепе — в этом их слабость. Мы говорим правду даже о самих себе (чего, вообще говоря, никто не делает!). Читая передовицы наших газет, сочувствующие нам иностранцы приходят в ужас. «Да вы погибаете!» — восклицают они. Десять лет уже «погибаем» и кое до чего допогибли. Начали почти буквально голыми людьми на голой земле и стали одной из сильнейших держав мира.
Да не подумает, однако, читатель, что я являюсь сторонником, «объективной» истории или чего-нибудь подобного. Никто больше меня не писал о влиянии классовых интересов на историческую литературу. И, конечно, наши «исторические портреты» всегда останутся классовыми портретами. Нечего этого стыдиться. Одно дело фальсифицировать историю в угоду интересам известного класса, другое делоизображатьеё с точки зрения этого класса. Первое мы предоставляем буржуазии (которая, впрочем, начинает понимать понемногу всю невыгоду такого метода действий), вторым занималась сама буржуазия в её революционные годы, занимаемся мы теперь и не может не заниматься ни один живой человек. И настоящая книжка проникнута, конечно, доброй классовой точкой зрения — точкой зрения класса, который сам всегда делал всемирную историю для других и который теперь начинает, наконец, делать её от своего собственного имени и для себя. Прирождённый хозяин истории имеет право на свою собственную точку зрения в этом сюжете.
Любопытно проследить, как классовая точка зрения отражается на историческомпортретев самом узком смысле этого слова.
Для жирондистских историков Шарлотта Корде — красавица; для якобинцев — почти урод. А между тем, казалось бы, ведь современные
Книжки типа написанной тов. Серебряковой совершенно необходимы, чтобы наш читательувидалтакую историю, какой она была для рабочего класса, а не для буржуазии и её художников. И это будет наиболее близкая к истине история в то же время. Когда наш читатель эту истину увидит, он её лучше и поймет. И выводы и заключения из этой истории перестанут для него быть простыми словами. Эти выводы и заключения прочно будут связаны у него с определёнными образами, и он лучше почувствует глубокую, при всей своей почти наивной простоте, формулировку Энгельса: историю делают люди, живые люди, только в данной конкретной, объективной обстановке; сама история не делается.
Тов. Серебрякова очень удачно выбрала и героев для своей истории. Женщина играла огромную роль во всех революциях мира. Но женское неравноправие буржуазного общества забралось и в эту область. О женщинах-революционерках написано и известно гораздо меньше, чем о мужчинах-революционерах. С этой стороны книжка даст многим читателям много просто фактически нового. О Теруань де Мерикур, о m-me Ролан, о Люсиль Демулен слышал почти всякий, кто что-нибудь читал по истории французской революции. Но что такое были эти женщины в действительности? Дать их вполне реальное изображение было весьма кстати. Что кроме женщин революции здесь есть и женщины контрреволюции (Шарлотта Корде), и женщины вообще революционной эпохи (графиня Дюбарри, Жозефина Бонапарт), это только расширяет картину и делает её ещё более конкретной. Женщины в революции бывают по обе стороны баррикады, и Дюбарри с Жозефиной по-своему не менее характерны для революции, чем Теруань и Ролан. Мы, наконец, спохватились, что женщине в общественности рабочего государства следовало бы занимать гораздо более видное место, чем занимала она до сих пор. Пора женщине и в истории отвести то место, которое она фактически занимала. Тема, выбранная тов. Серебряковой, в высокой степени актуальна. Но позволю себе закончить надеждой, что женскими портретами автор не ограничится: иначе равноправие будет нарушено в другую сторону.
М. В. Покровский
1929
Предисловие
Книга, которой предпосланы эти строки, собственно говоря, не нуждается в рекомендации. В своё время, в тридцатых годах, она вышла за короткий срок четырьмя изданиями и была переведена на восемь языков; сам этот факт красноречиво свидетельствует о её признании читателями.
«Женщины эпохи французской революции» Галины Серебряковой — это не роман, не повесть, не сборник рассказов, словом, не беллетристика в обычном понимании этого термина. Но это и не историческое исследование, не научный труд, подчинённый строгим требованиям методологии и техники исторического письма. Иные называют этот жанр беллетризированной историей, другие — исторической беллетристикой. Но не в названии дело и вряд ли стоит о нём спорить. Речь идёт о биографиях реальных исторических лиц, в реальной исторической среде, показываемых, однако, не с точностью и строгостью историка, а средствами художественного изображения. Если добавить, что этот жанр был представлен в литературе именами таких мастеров, как, скажем, Стефан Цвейг в зарубежной или Анатолий Виноградов — в отечественной, советской, не говоря уже о других авторах, то, думается, будет не нужным доказывать право на существование этого жанра.
Понятно, что каждый писатель, задавшись целью написать портрет или биографию исторического деятеля, решает эту задачу по-своему, в соответствии со своим мировоззрением, идейными взглядами, своей манерой письма, решает её теми приёмами в средствами, которые он находит наилучшими. И всё же, при всём индивидуальном своеобразии любого историко-литературного портрета, вышедшего из-под пера писателя, мера его ценности будет зависеть не только от его художественных достоинств, но в значительной степени и от того, насколько сумел художник проникнуть в изображаемую им историческую эпоху, увидеть её, понять её и приблизиться к исторической правде.
Книга Галины Серебряковой принадлежит к числу тех сочинений биографического жанра, когда с первых строк повествования и далее на всём его протяжении перед читателем зрительно предстают города, улицы, события, люди, вещи, о которых автор ведёт рассказ. Чаще всего изображаемая автором картина рисуется не полностью; читатель видит лишь некоторые тщательно выписанные детали её: узкий председательский стол в готическом сумрачном зале церкви св. Евстахия, где заседает «Общество революционных республиканок»; ванну, в которой был убит Марат, ванну странной формы, напоминающую огромный начищенный ботинок; косынку, заколотую с умелой небрежностью поверх светлого платья Манон Ролан; соломенный матрац с жёстко царапающими сухими стеблями в одиночной камере тюрьмы Ла Форс.
Эти подробности, переданные с большой точностью, заставляют читателя верить в их достоверность и позволяют ему по этим так скрупулёзно выписанным деталям восстановить и всю остальную, не дорисованную писателем часть исторической картины.
И читатель, даже не специалист-историк, ощущает, что эта способность автора зрительно представить далёкие, отделенные от нас почти двумя столетиями, картины прошлого, вдохнуть жизнь в полустёршиеся от времени изображения событий и лиц, передать колорит и аромат эпохи, — это достигнуто не только талантом писателя, но и большим, кропотливым, тщательным трудом, предшествовавшим собственно литературной работе.
Автор иногда прямо указывает на источники, которыми он пользовался, подготавливая свою книгу. Рассказ о Люсиль Демулен — жене популярного публициста революции Камила Демулена — Галина Серебрякова начинает с изображения портрета молодой дамы, висящего в одной из зал музея Великой французской революции в Париже. Но автору нет надобности ссылаться ни на музей Карнавале, ни на другие собрания памятников той исторической эпохи. Та почти протокольная точность, с которой Галина Серебрякова описывает кухонный нож, с чёрной рукояткой, в бумажном футляре, купленный за 40 су, нож Шарлотты Корде, поразившей насмерть Марата, не может быть кена к художественному вымыслу писателя; она результат изучения памятников эпохи, и автор здесь выступает скорее как историк-реставратор, нежели как художник.
Галина Серебрякова обращается к той исторической эпохе, которая неизменно привлекала и до сих пор привлекает внимание историков, философов, социологов, художников слова и кисти.
Французская буржуазная революция ⅩⅧ века была крупнейшим, переломным событием в истории нового времени. Она нанесла сокрушительные, уничтожающие удары феодализму, она расчистила почву Франции от феодального хлама, от сковывавших развитие страны феодальных пут. Здесь нельзя не вспомнить знаменитого определения Маркса: «…Исполинская метла
Из всех буржуазных революций прошлого французская революция ⅩⅧ века с наибольшим основанием и правом именовалась великой революцией. Такой она представлялась не только в сознании современников или ближайшего к ним поколения, ощущавших или живо помнивших грандиозность социальной битвы, потрясавшей не только Францию, всю Европу, весь мир. Такой она сохранилась и в сознании значительно более поздних поколений, имевших возможность уже трезво оценить её значение в место в свете длительного исторического опыта развития общества за полтора столетия, минувших со времени штурма и падения Бастилии.
В. И. Ленин писал: «Возьмите великую французскую революцию. Она недаром называется великой». И Ленин далее раскрывал, что именно делало её великой: она дала миру такие устои буржуазной демократии, буржуазной свободы, которые были уже неустранимы, она оказала, несмотря на своё поражение, столь глубокое и сильное влияние на всё последующее развитие, «что весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему человечеству, прошёл под знаком французской революции»{2}.
Первая французская революция смогла выполнять до конца стоявшие перед ней задачи, смогла стать классической буржуазной революцией в смысле завершения борьбы против феодализма до полного его разгрома, главным образом потому, что она была народной, буржуазно-демократической революцией. Хотя буржуазия, рассматриваемая в целом, была в ту пору молодым, прогрессивным, революционным классом и стояла во главе революции, необычайную силу и размах придали революционным событиям лишь народные массы. Творческое участие народных масс в революции, пробуждение к жизни миллионов забитых, замученных, придавленных феодальным гнётом людей, увидевших в зареве над запылавшей усадьбой сеньора зарю нового мира, их решимость и воля защищать свою родину — всё это сделало силы революции неодолимыми. Народ был главным действующим лицом революции, он двигал, он толкал революцию вперёд, обеспечивая её развитие по восходящей линии. Именно творческое участие народных масс — крестьянства, городского плебейства в революции, от которой они ждали полного удовлетворения своих социальных чаяний и стремлений, вело революцию от одного этапа к другому — более высшему: от господства фельянской буржуазии, после того как она скатилась на позиции контрреволюции, — к господству жирондистской буржуазии и, после того как жирондисты повторили эволюцию своих предшественников, — к наивысшему, героическому периоду якобинской диктатуры. И хотя народные массы не смогли, конечно, изменить классового содержания революции, она оставалась буржуазной и сохранила, даже на своём якобинском этапе, присущую всякой буржуазной революции ограниченность, — революционное творчество народных масс наложило на всю революцию и созданные ею институты глубокий отпечаток. Более того, именно решающая роль народных масс в революционном процессе, в борьбе с неисчислимыми врагами республики — силами внешней и внутренней контрреволюции, и обусловила одну из своеобразнейших особенностей французской революции на её высшем этапе: разрешение задач буржуазной революции плебейскими методами.
Эта крайняя напряжённость социальной борьбы, размах и величие революции, её героика, её драматизм, её необычайно богатое социальное содержание, раскрывшее в действии и до конца роль всех общественных классов, партий и групп, — всё это побуждало писателей, и по прошествии многих десятилетий после революционной бури ⅩⅧ века, возвращаться вновь и вновь к этой старой, но всякий раз по-новому воспринимаемой теме.
Бальзак, Виктор Гюго, Анатоль Франс, Ромен Роллан, — я называю здесь лишь имена самых крупных мастеров французской литературы, — каждый в свою эпоху, обращались к этой вечно живой теме, освещая её по-своему и по-новому. Писателей, в особенности авторов, работающих в биографическом жанре, естественно, привлекали фигуры выдающихся деятелей первой французской революции, её вождей или характерных её представителей. Сколько романов, драм, биографических этюдов, историко-литературных портретов посвящено Жоржу Дантону, Максимилиану Робеспьеру или герою либеральной буржуазии Оноре Мирабо.
Герои, или, вернее, героини, книги Г. Серебряковой — исторические персонажи совершенно иного масштаба. Им никогда не доводилось играть главной роли ни в решающих событиях, ни даже во второстепенных эпизодах революции. Их имена не занесены крупными буквами в летописи революции; в официальной истории революции они не упоминаются вовсе или набраны петитом. Даже если бы их роль в революционных событиях была большей, чем в действительности, то и тогда внимание к ним не возросло бы: женщины во времена французской революции, как известно, были лишены политических прав и уже по одному этому оставались за пределами официально запротоколированной истории тех лет.
Это, однако, отнюдь не исключает того, что их роль в событиях великой буржуазной революции ⅩⅧ века, как, впрочем, и многих других, когда женщины оставались политически столь же бесправными, была в действительной, неофициальной, закулисной жизни довольно велика.
Было бы, конечно, неправильным оценивать роль женщин во французской революции как какую-то главу в истории феминистского движения. Предшественница Галины Серебряковой по этой теме — Эмма Адлер в своей известной книжке о женщинах французской революции, вышедшей полвека тому назад, подчёркивала прежде всего борьбу женщин за равноправие. Но Эмма Адлер писала свою книгу, когда не только в отсталой габсбургской Австро-Венгрии, но и в остальной Европе не было и подобия женского политического равноправия; её книга преследовала пропагандистские и практические цели.
В первой французской революции феминистское движение было ещё слабо развито и ничем не замечательно.
Главные усилия поднявшегося на борьбу народа были направлены против контрреволюции, против интервенции могущественной коалиции европейских держав, и в этой справедливой освободительной войне, в этом мощном народном движении, толкавшем вперёд развитие революции, женщины шли плечом к плечу вместе с мужчинами. Разделяя вместе со своими мужьями, братьями, сыновьями тяготы и лишения, горести и радости этой невероятной по остроте и напряжению борьбы, французские женщины той эпохи были мало озабочены отсутствием у них равных с мужчинами политических прав.
Образы женщин во французской революции конца ⅩⅧ века представляются нам интересными прежде всего потому, что они позволяют нам лучше понять характер, дух, внутренний мир революционной эпохи. Рисуя действующих лиц, не занимавших никакого официального положения, находившихся по своей юридической природе не на авансцене, а в тени, или за кулисами исторической драмы, писатель по самому характеру материала, которым он оперирует, должен обращаться не к парадной, не к внешней, не к официальной истории, — он должен проникнуть в глубинные, не видимые с первого взгляда, процессы. И хотя, выясняя и обрисовывая роль женщины в революции, писатель, конечно, не увидит все скрытые пружины и подспудные силы развертывавшихся событий, — для этого надо было бы изучать ещё очень многое иное, — он всё-таки приоткроет часть неизвестного, он покажет эпоху, события, людей
Галина Серебрякова собрала — под одним переплётом — галерею женских портретов. Их восемь: это портреты Теруань де Мерикур, Симонны Эврар, Манон Ролан, Клер Лакомб, Люсиль Демулен, Елизаветы Леба, Терезы Тальен, Жозефины Богарне.
Исторические образы этих женщин столь различны, — и не только по своим индивидуальным, неповторимым чертам, но и по социальным связям, по политической ориентации, по месту, которое каждая из них занимала в бурных событиях и связанной с ними менявшейся расстановке общественных сил, — что на первый взгляд может показаться даже неожиданным и произвольным объединение этих столь разных портретов в одной авторской галерее. Про это собрание нельзя даже сказать, что в нём представлены портреты женщин французской революции. Тереза Тальен, например, или Жозефина Богарне — будущая императрица, с гораздо большим основанием могут быть отнесены к буржуазной контрреволюции, чем к революции. Но если мы вспомним название, данное автором своей книге, — «Женщины эпохи французской революции», то будет понятным и оправданным соединение столь различных женских портретов в одной галерее и вместе с этим станет яснее и общий замысел автора в его книге историко-литературных биографий.
Легко заметить, что Галина Серебрякова расположила в книге портреты своих героинь в порядке определённой последовательности. Автор идёт за ходом революционных событий. Переходя от одной биографической новеллы к другой, он поступает отнюдь не произвольно: он строго придерживается историко-хронологической последовательности, он стремится через портреты своих героинь показать в динамике развития эпоху революции.
Книга открывается портретом знаменитой в своё время Теруань де Мерикур, игравшей одну из наиболее ярких, хотя и кратковременных ролей в революционных событиях. Этот образ вводит нас в первый, начальный этап революции — бурные месяцы решающего натиска третьего сословия на абсолютизм, объединившегося в единодушном порыве. Это время первого опьянения свободой, иллюзией всеобщего братства, радужных надежд, бескрайних горизонтов. Теруань де Мерикур появляется в действии, среди народа, штурмующего ненавистную крепость, тюрьму Бастилию, — в первый же день революции. Её роль возрастает; и в событиях 5 — 6 октября — она одна из предводительниц трудящихся женщин Парижа, пошедших походом на Версаль. В широкой шляпе, украшенной трёхцветной кокардой, перетянутая красный поясом, с заткнутыми за него пистолетами и кинжалом, как Теруань запечатлена на гравюрах того времени, она представлялась живым олицетворением революции. И хотя политическая биография Теруань де Мерикур продолжается в следующие годы революции, а Г. Серебрякова доводит рассказ о её судьбе до конца, имя Теруань остаётся связанным прежде всего с первым годом революции — 1789 годом, когда она, бывшая актриса, играла — уже не на театральных подмостках, а на сцене истории — лучшую из своих ролей, изображая саму революцию в её первом дерзании.
За Теруань де Мерикур следует Симонна Эврар — жена и товарищ Жан-Поля Марата — «друга народа». За первым, очерченным крупными линиями портретом Симонны Эврар проступает второй портрет, выписанный гораздо более тщательно и детально, — убийцы Марата Шарлотты Корде. Едва ли автора можно упрекать за это: большая тщательность и достоверность в деталях изображения Шарлотты Корде, по сравнению с Симонной Эврар, в значительной мере объясняется конкретно-историческим материалом, находившимся в распоряжении автора. Само же сопоставление, или, вернее, противопоставление в рамках одной биографической новеллы этих двух женских образов, на мой взгляд, правильно и удачно. Какими легендами, вымыслами было украшено имя Шарлотты Корде, героизируемой всей буржуазной историографией и публицистикой за совершенный ею террористический акт против «друга народа»! Сталкивая обеих женщин — Корде и Эврар — на пороге комнаты Марата, в час его убийства, противопоставляя расцвеченному изображению Шарлотты Корде неяркий, едва очерченный карандашным наброском образ простой женщины из народа, навсегда оставшейся верном высокому чувству долга, автор находит новые, художественно убедительные средства развенчания Шарлотты Корде. И ценность этой небольшой исторической новеллы не в том, что здесь сталкиваются два женских образа, два сильных женских характера, а в том более широком значении, которое имело это столкновение: борьбы двух политических партий, борьбы Горы и Жиронды, дошедшей в своей непримиримости до убийства Марата.
Этот же исторический этап в развитии революции борьбы Горы и Жиронды — раскрывается в портрете Манон Ролан. Жена жирондистского министра, намного превосходившая своего мужа умом и политической проницательностью, негласный, незримый вдохновитель ряда политических шагов жирондистской партии, подсказанных либо мужу, либо, — за чашкой чая, в созданном ею политическом салоне, — другим жирондистским лидерам, Манон Ролан была, хотя и неофициальным, естественно, но одним из влиятельнейших участников ожесточенной борьбы Жиронды против Горы. Галина Серебрякова, опираясь на документальный материал: воспоминания Манон Ролан, её переписку, исполнила её портрет с большой тщательностью, стремясь возможно точнее передать исторически достоверные черты того времени. Ещё важнее то, что писательница стремилась быть ближе к исторической правде не только в деталях быта, нравов, внешнего обличья той далёкой эпохи, но и в раскрытии внутреннего существа и соответственно и оценки главной героини этой биографической новеллы. Без нажима на перо, не прибегая к сгущению красок, Галина Серебрякова своим повествованием о жизни Манон Ролан развенчивает этот женский образ, который со времени Альфонса Ламартина идеализировала, поэтизировала буржуазная литература всех сортов.
Три портрета: Клер Лакомб, Люсиль Демулен, Елизаветы Леба — вводят читателя в бурную эпоху якобинской диктатуры. Главные события, главные действующие лица этого высшего и героического этапа в развитии французской революции остаются в этих биографических новеллах вне поля видимости; они скрыты за сценой или появляются лишь на мгновение смутно очерченными силуэтами. Но они, хотя и незримо, присутствуют, или, вернее, чувствуются в каждом из повествований об этих трёх разных женщинах.
Портрет Клер Лакомб рассказывает о ряде эпизодов борьбы «бешеных» — самой левой группировки демократического лагеря во время французской буржуазной революции конца ⅩⅧ века. Биографический очерк Люсиль Демулен наиболее полно и ярко освещает период создания дантонистской группировки, её борьбы против политического курса революционного правительства и её крушения. Рассказ о Елизавете Леба — дочери столяра Дюпле, у которого жил Робеспьер, и жене Филиппа Леба, одного из близких сподвижников «неподкупного», показывает — через восприятие простой честной женщины из народа, — свержение термидорианскими заговорщиками революционного правительства, возглавляемого Робеспьером, падение якобинской диктатуры.
Понятно, что в этих небольших историко-биографических этюдах читатель не найдёт полного объяснения, причин, предопределявших падение якобинской диктатуры, или истории Термидорианского заговора. Такие задачи автор и не мог ставить перед собою. Но история Люсиль Демулен
Автор при изображении портретов этих героинь был связан крайней ограниченностью исторических достоверных материалов, находившихся в его распоряжении. В особенности это относится к Клар Лакомб и Елизавете Леба; женщины, близкие к самым левым политическим группировкам в революции, они оставались в немилости у дворянской и буржуазной историографии, отказывавшей им в простом внимании к их судьбе. «Выйдя в последний раз — осенью 1795 года — за ворота тюрьмы, она смешалась с уличной толпой и канула в неизвестность», — так заканчивает Г. Серебрякова свой рассказ о Клер Лакомб, и эта фраза точно передаёт состояние знаний исторической науки о выдающейся деятельнице «Общества революционных республиканок». К чести Галины Серебряковой надо признать, что она выбрала из исторических материалов всё наиболее важное для освещения биографий своих героинь, несправедливо замалчиваемых буржуазными литераторами.
Два последних портрета — Терезы Тальен, которую называли «Нотр дам де термидор» — «Божьей матерью термидора», и Жозефины Богарне — рисуют ту же эпоху под другим углом зрения: они вводят в мир буржуазной контрреволюции. Об этих женщинах написано много, значительно больше того, что они заслуживают. Г. Серебрякова, как это и естественно для советского литератора, рисует этих героинь буржуазной контрреволюции в разоблачительном тоне, без прикрас, в соответствии с исторической правдой.
Не все портреты в этой галерее женских образов в равной мере удались автору. Полнота представления о выдающихся женщинах французской революции несомненно выиграла, если бы собрание портретов было дополнено хотя бы кратеньким биографическим очерком о Розе Баро, называвшей себя Свободой Баро, юной неустрашимой француженке, сражавшейся вместе со своим мужем в рядах Пиренейской армии. Не всегда и не во всём удовлетворяет глубина и точность исторического анализа.
Но не этим, конечно, определяется ценность книги, о которой идёт речь.
Выше уже отмечались и познавательное значение историко-биографического, портретного жанра в художественной литературе и иные достоинства, присущие вновь издаваемой книге Галины Серебряковой, представляющей этот жанр.
К сказанному остаётся добавить лишь последнее: эта книга написана талантливо. Портреты женщин первой французской революция привлекают внимание не только достоверностью изображаемых черт, точностью исторической живописи, но и тем, что они оживлены, согреты талантом мастера.
Вот почему можно надеяться, что эта книга, написанная четверть века тому назад, сможет и ныне проложить дорогу к взыскательным нашим читателям.
А. 3. Манфред
1958 г.
Теруань де Мерикур
Свыше ста лет тому назад в Сальпетриере, парижском убежище для умалишённых, умерла женщина, имя которой было на устах всего Парижа в первые годы революции. Свыше двадцати лет провела она в железной клетке «для буйных». Дни и ночи безумная просиживала на соломенном тюфяке, лепеча бессвязные фразы, или дико кричала, преследуемая кровавыми воспоминаниями прошлого. Грязная и измождённая, она внушала сострадание.
Восьмого июня 1817 года в толстой больничной книге против её имени проставлено короткое «умерла». Опустела вымощенная каменными плитами камера, в которой без проблесков разумной мысли столько лет металась несчастная женщина. Эта пятидесятипятилетняя сумасшедшая была Теруань де Мерикур, «красная амазонка», ведшая без страха толпы голодных на приступ королевского Версаля.
Анна-Жозефина Тервань, впоследствии изменившая свою фамилию на благозвучную Теруань де Мерикур, родилась в 1762 году в маленькой бельгийской деревушке Маркур. Отцом Анны-Жозефины был малоземельный крестьянин, обременённый налогами и заботами о детях. Каждый лишний рот был непосильным грузом для семьи. Пришлось рано подумать о том, чтоб отправить Анну-Жозефину «в люди»; её предназначали в прислуги. Расставание с родными для девочки было очень тягостным: любовь к своей семье навсегда останется сильным чувством у Теруань.
Место нашлось в деревушке неподалёку, но служила она там недолго. Юная Тервань из Маркура понравилась богатому англичанину, который, уезжая в Англию, берёт её с собой. Отъезд в Англию означал превращение робкой золушки Анны-Жозефины в героиню шумных светских похождений Теруань де Мерикур.
По отрывочным биографическим сведениям (в жизни Теруань многое осталось невыясненным), она вскоре начинает вести в Англии жизнь беспорядочную и разнообразную. Она многому научилась, легко усвоила необходимые знания: жеманное кокетство, светские манеры. Пробыв несколько лет в Лондоне, где она вращалась в среде кутящей денежной и купеческой аристократии, Теруань отправляется в Париж, к тому времени охваченный противоречиями и борьбой. Не улавливая признаков революции, она живёт праздно и беззаботно. Однако в легкомысленной куртизанке сохраняется непосредственный демократизм недавней крестьянки: она не забыла своего детства, когда помещик и сборщик податей лишали её родных краюхи хлеба. Теруань не порывает со своей деревней и семьёй, не скрывает своего происхождения. Один из её братьев проявляет способности к живописи, и, подметив это, она устраивает его отъезд в Италию, обращается к друзьям и покровителям с просьбой руководить его образованием. Своих богатых поклонников Теруань разоряет с полным равнодушием. У неё появляются дом, брильянты, блестящий выезд, слуги и деньги. Расчётливая и трезвая, Теруань решает обеспечить себя постоянной рентой.
Ей удаётся достигнуть этого: один из друзей действительно подписывает следующее характерное для эпохи обязательство:
«Николай Дуйэ де Персан, дворянин, маркиз де Персан, Граф де Ден и де Пато, обязуется выплачивать девице Анне Теруань, несовершеннолетней, пять тысяч ливров ежегодной пожизненной ренты с уплатой в два срока в году. Этот договор составлен в виду получения вышеозначенным маркизой де Персан пятидесяти тысяч ливров от девицы Теруань. Он сможет освободиться от уплаты ренты возвратом этой суммы».
Обеспечив прочное благосостояние, Теруань де Мерикур стремится перестроить свою никчёмную жизнь. Талантливая и умная, постоянно неудовлетворённая, она не хочет ограничиться ролью «содержанки».
Когда-то в Англии итальянские певцы находили у неё незаурядный голос, и, вспомнив об этом, Теруань уезжает в Италию учиться пению. Впереди мелькает заманчивая карьера певицы. Она пишет из Италии своему банкиру и другу Перрего о надеждах и мечтах, связанных с работой над постановкой голоса.
Эти письма поражают деловитостью, умением разбираться в денежных вопросах и постоянным беспокойством о близких. Стиль, образы и сравнения Теруань говорят о начитанности и впечатлительном уме. Она много занимается, увлекаясь классической литературой древних, собирает значительную по тому времени библиотеку.
В 1789 году, узнав о событиях во Франции, Теруань бросает мечту сделаться певицей и мчится в Париж, полная энтузиазма, готовая окунуться в самую гущу событий. Революция в этот период ещё бескровна. Очутившись в Париже, Теруань переживает полное перерождение, её неустойчивый, бунтующий характер впитывает и
Много лет спустя русские реакционеры ⅩⅨ века, воевавшие против раскрепощения женщин, превращали имя Теруань де Мерикур в нарицательное.
Теруань де Мерикуры
Школы женские открыли…
Для того, чтоб наши дуры
В нигилистки выходили…
писал в шестидесятых годах прошлого столетия поэт Щербина, высмеивая борьбу за эмансипацию женщин, которую вела русская революционная интеллигенция.
В некогда роскошном особняке Теруань с первых дней революции всё перевёрнуто вверх дном. Там создаётся своеобразный клуб, где бывают представители всех революционных партий, журналисты, политики, поэты и обсуждаются волнующие события дня. Робеспьер, настороженный и ещё не уверенный в себе; курносый увалень и шутник Дантон; Демулен с обиженной складкой рта; Мирабо, барин с мягкими руками, вкрадчивым голосом и лицемерной улыбкой; влюбчивый Шенье; Меланхоличный аббат Сийес; русский граф Строганов, сочувствовавший якобинцам; «римлянин» Сен-Жюст и много других политиков, журналистов, поэтов посещали хаотическую квартиру Теруань. Это было в утро революции.
Четырнадцатого июля 1789 года Теруань, пренебрегая опасностью, — среди смельчаков на мосту Бастилии; одна из первых она врывается в крепость, прокладывая себе дорогу шпагой. Толпа устраивает ей восторженную овацию.
Несколько месяцев спустя Теруань, верхом на лошади, с пистолетом в руках, в мужском костюме, с развевающимся шарфом на шее, — впереди женщин, идущих к Версалю и требующих ответа от короля.
Под проливным дождем двигались армии предместий к Версалю; женщины, предводительствуемые Теруань, сзывали мужчин. Их голодный бунт 6 октября 1789 года был Грозным предупреждением Людовику ⅩⅥ. Зажигающий пафос речей Теруань, непреклонная уверенность в победе, готовность к бунтарскому натиску — именно это нужно было голодным беднякам, которые сделали её своей героиней.
Популярная в массах, Теруань вызвала бешеную ненависть в среде роялистов. Газеты и памфлеты аристократов называли её не иначе как «бродячая сволочь». Пасквили, обильные карикатуры, многочисленные статьи — доказательства того, с какой настойчивостью газеты травили революцию именно в лице Теруань. Клевета по её адресу не прекращается до 10 августа 1792 года, дня разгрома роялистов и конца монархии. Теруань припоминают уязвимое прошлое, давно искупленное временем и работой. Призывающую к здоровой любви и труду Теруань обвиняют в разврате, приписывая ей множество богатых любовников. Особенно изощряется в нападках на «героиню предместий» реакционный журнальчик «Деяния апостолов», где усердствуют ядовитые памфлетисты Сюло, Ривароль, Шансэне. Теруань в это время почти без средств перебивается изо дня в день, распродавая остатки имущества, закладывая пожитки в ломбарде. Последние свои драгоценности она бросает на трибуну одного из клубов, призывая женщин следовать её примеру и организовать сбор средств на постройку дворца Национального собрания на месте разрушенной Бастилии.
В начале 1790 года Теруань, вынужденная скрываться от преследований монархистов, уезжает в родную деревушку Маркур, находящуюся в Бельгии, недалеко от Льежа. Она привозит в тихий сельский уголок революционные настроения Парижа. Её весёлый, живой ум, образный язык и безудержный энтузиазм покоряют в первую очередь деревенскую молодёжь.
Земляки из Маркура распевают парижские революционные песенки, мечтают о борьбе с монархистами. Вот на деревенской улице под вечер, окружённая пёстро разодетыми крестьянками, Теруань де Мерикур в десятый раз вспоминает подробности событий 5 — 6 октября, участницей которых она была. Отлично владея деревенскими оборотами речи, Теруань увлекает слушателей подробностями версальских происшествий. С гордостью рассказывает она, как, предводительствуя толпой голодных женщин, ворвалась в покои «австриячки», вызвав потешный переполох среди фавориток королевы. Принцесса Ламбаль, приподняв похожую на абажур тяжёлую юбку, жирная мадам Елизабет мчатся следом за убегающей королевой, волосы которой распустились, усыпая пол белыми хлопьями пудры. Теруань бросается за ними, пытаясь остановить предательницу королеву. Она ненавидит Бурбонов и мечтает о низложении монархии.
На родине, в Маркуре, окружённая обожанием и поклонением своих односельчан, Теруань не перестаёт стремиться к активной работе. Ей хочется основать революционный журнал в Льеже, и с этой целью она отправляется туда. В Льеже Теруань энергично и упорно ищет средства к организации задуманного журнала. Однако жизнь её резко меняется. Внезапно Теруань исчезает из города. Её перепуганный брат тщетно занят поисками. В опустевшей квартире нет никаких следов того, что произошло с Теруань. Пьер Тервань пишет о пропаже сестры в Париж банкиру Перрего; он допускает романическую причину таинственного похищения. Но исчезновение Теруань объяснялось иначе. В маленьком городе слишком известна была её ненависть к королеве Франции, австрийской принцессе по происхождению, и, когда в январе 1791 года в Льеж вступили войска австрийских интервентов, Теруань арестовали по доносу французского дворянина-эмигранта Лавалетт и отправили под специальным конвоем в австрийскую крепость Кюфштейн. Плен и неизвестность мучили Теруань, она рвалась во Францию. Сознательно лгала на допросах, добиваясь быстрейшего освобождения. Ей удавалось изредка посылать из крепости друзьям и брату письма, в которых она не забывала просить о том, чтобы больше всего берегли её библиотеку. Во время ареста у неё отобрали сочинения Сенеки и Мабли.
В инструкции, данной следователю, австрийские власти так характеризовали Теруань: «Её фанатический энтузиазм в отношении всего, что связано с идеями демократии, общеизвестен». Австрийцы пытались запугать французскую революционерку вечным заточением и вынудить у неё признание в «государственной измене». Под влиянием пережитого Теруань тяжело заболела. Пришлось перевести её из крепости в Вену, где она пробыла ещё некоторое время под домашним арестом. Следствие затягивалось, доносы дворян-эмигрантов на Теруань не были подкреплены доказательствами; следователь склонялся к прекращению дела. К этому же времени Теруань добилась приёма у императора Леопольда Австрийского, которого заинтересовала необычная пленница. Во время свидания с ним Теруань решительно и хладнокровно высказывала свои революционные идеи и готовность бороться со всеми монархами мира за свободу и равенство. Леопольд решился на рыцарский жест: Теруань получила освобождение и, кое-как выбравшись из Австрии, едет в Брюссель.
В сентябре
Теруань поспешила воспользоваться этой амнистией и в начале 1792 года, горя нетерпением и потребностью участвовать в борьбе, опять появляется в Париже. В якобинском клубе её встречают громовой овацией, ораторы приветствуют её гражданскую доблесть, перечисляют политические заслуги и преклоняются перед её неженскою храбростью.
В ней видят жертву, героическую мученицу, вырвавшуюся из крепостных стен, куда хотели запрятать её эмигранты и австрийцы.
Первого февраля Теруань излагает якобинцам историю своего ареста и подробности заточения в Кюфштейне. Она убедительно доказывает, что единственный способ укрепить свободу во Франции состоит в том, чтобы повести беспощадную войну против мятежников-эмигрантов и европейских деспотов. Заканчивая свой доклад, Теруань, горевшая желанием отомстить австрийцам, уверяла слушателей, что французская революция имеет многочисленных друзей в Голландии, в Германии, вплоть до императорского дворца. Призывы Теруань к наступательной войне нашли особенно сочувственный отклик в газете «Французский патриот», издававшейся жирондистом Бриссо.
В это время начинается пора наибольшего расцвета умственных и ораторских сил Теруань. Она проводит дни в дворцах Пале-Рояля, в Тюильри, ставших местом общественных собраний, в редакциях газет, среди женщин предместий, на трибунах клубов. Демулен, Дантон и другие отзываются с восторгом об остроумных и патетических выступлениях гражданки Теруань. Равенство с мужчиной — не словесное, а последовательно осуществлённое в обыденной и политической жизни, в учении и работе, — было провозглашено как один из лозунгов революции именно Теруань де Мерикур. Её импровизированные речи и обращения к гражданкам полны неотразимой убедительности. Большую речь, заканчивающуюся предложением приступить к организации военного батальона амазонок, Теруань произносит в «Братском обществе», передавая знамя женщинам Сент-Антуанского предместья: «Гражданки! Не забудем, что мы должны целиком отдать себя отечеству. Вооружимся: природа и даже закон дают нам право на это; покажем мужчинам, что мы не ниже их в доблести и храбрости; покажем Европе, что француженки сознают свои права и что они стоят на уровне идей ⅩⅧ века, презирая предрассудки, которые бессмысленны и безнравственны, поскольку именно добродетель объявляется преступлением. Француженки! Сравните то, чем мы должны были бы быть в обществе, с тем, чем мы являемся. Чтобы познать наши права и наши обязанности, нужно обратиться к суду разума, и, руководясь им, мы сможем отличить справедливое от несправедливого… Француженки! Повторяю вам ещё раз — наше назначение высокое; сокрушим наши оковы, пора женщинам выйти из того постоянного ничтожества, в котором они находятся, столь давно порабощённые невежеством, гордостью и несправедливостью мужчин; вспомним времена, когда наши матери, галльские и гордые германские женщины, участвовали в общественных собраниях и сражались рядом со своими мужьями, отражая врагов свободы… Великодушные гражданки, вы все, слушающие меня! Вооружимся, приступим к военным упражнениям, откроем запись в списки французских амазонок, и пусть в них записываются все те, кто действительно любит свою родину…»
В Сент-Антуанском предместье Теруань устраивает женский клуб. Три раза в неделю женщины проводят в нём вечера, занятые чтением, диспутами и практической общественной работой. Это очень скоро начинает вызывать недовольство мужей: дети без присмотра, обед не разогрет, костюм не починен, жены нет дома. Брожение в мужской среде против «шляющихся по собраниям женщин» принимает настолько большие размеры, что в клубе якобинцев ставится вопрос о закрытии женского клуба.
Когда же обсуждался вопрос о чрезмерном феминистском рвении гражданки Теруань, дебаты разгорелись, вскрывая подлинные чувства собрания. Недаром многие толковали декларацию прав «человека» как декларацию прав «мужчины». Робеспьер сухо отрекся от каких бы то ни было симпатий к гражданке Теруань. Кое-кто из ораторов отзывался о ней и её работе среди женщин с платоническим сочувствием, но большинство решительно требовало возвращения женщин к домашнему очагу. Женский клуб был закрыт единогласным постановлением.
Двумя годами раньше Теруань пыталась быть принятой полноправным членом якобинского клуба. Однако просьба её не была удовлетворена. Клуб отклонил приём в члены женщины, отметив, впрочем, в постановлении, что так как церковный собор в Маконе признал наличие у женщины души и разума, то нет оснований запрещать ей далее развивать свои способности. В течение двух лет революции, как видно, жещины добились немногого. Но в момент народных восстании вырастают и значение и роль женщин.
Десятого августа 1792 года, когда измена короля стала очевидна и народ двинулся в Тюильри, Теруань, как всегда, была в авангарде… Она взывает к мщению. В бою беспощадная и решительная, Теруань принимает непосредственное участие в расправе с Сюло, молодым роялистским писателем, рьяно защищавшим монархию своим язвительным пером.
Утром 10 августа отряд вместе с Теруань находился около дворца короля — Тюильри на Фельянской террасе. Туда привели партию захваченных монархистов, переодетых в форму революционного патруля. Среди арестованных оказался Сюло. Теруань ненавидела его за бесконечные насмешки, которыми он осыпал её в реакционной парижской прессе. Она добивается разрешения у полицейского комиссара на то, чтобы Сюло и десяток других арестованных были тотчас же судимы публично… Толпа беспощадно расправляется с ними. Сюло умирает под ногами разъярённых женщин.
Наступает сентябрь. Происходит так называемая «сентябрьская резня» заключенных в тюрьмах аристократов и подозреваемых в сочувствии монархии. Вслед за этим обостряется внутренняя борьба якобинцев с Жирондой. Теруань была втянута в борьбу партий.
Что побудило Теруань примкнуть к жирондистам? Воинственная революционерка, демагогическая феминистка, она отступила, когда окончательная победа над монархией открыла новую страницу якобинской борьбы против умеренной буржуазии, не желавшей дальнейших социальных потрясений. Известно, что на неё имел большое влияние умный, красноречивый жирондист Бриссо, с которым она была связана дружбой. Воинственный пафос Бриссо и Жиронды в вопросах внешней политики, казалось ей, перекликался с её собственными призывами вести беспощадную войну с европейскими деспотами, заточившими Теруань в крепость Кюфштейн, и был ей гораздо больше по душе, чем неприязнь к захватническим войнам со стороны Робеспьера и якобинцев. Обострение гражданской войны, которое вело к террористической диктатуре якобинцев, казалось ей только гибельной внутренней распрей перед лицом внешнего врага, армии интервентов контрреволюционной коалиция. Теруань становится проповедницей мира и согласия.
Весной 1793 года, незадолго до исключения жирондистов из Конвента, она обращается ко всем секциям Парижа с примирительным воззванием. «Ко всем 48 секциям» — так называлась составленная ею расклеенная по городу прокламация-афиша, начинавшаяся словами: «Граждане! Куда мы идём? Нас увлекают все страсти, которые искусно можно было разжечь, мы почти на краю гибели. Граждане! Остановитесь, пора одуматься». Теруань рисует дальше картину начинающейся междоусобицы: «В нескольких секциях уже имели место уличные столкновения, предвестники гражданской войны; нужно внимательно и спокойно рассмотреть, кто такие вызывающие их провокаторы, чтобы узнать, кто наши враги… Граждане! Остановитесь и одумайтесь, иначе
Предложение Теруань не получило применения. Увещевания были бесполезны, борьба жирондистов и якобинцев быстро шла к кровавой развязке. Воззвание Теруань было, конечно, жирондистским по духу. Она теряла прежнюю тесную и непосредственную связь с революционным движением и не понимала кровных нужд народных низов. Это стало причиной её гибели.
Незадолго до 31 мая 1793 года, дня изгнания вожаков Жиронды из Конвента, Теруань находилась в Тюильри. Перед дворцом женщины предместий, озлобленные бедствиями войны, безработицей и недоеданием, кричали: «Долой бриссотинцев!», «Мы требуем низвержения Бриссо!» Они бросились к проходящим депутатам-жирондистам с угрозами. Потрясённая Теруань наблюдала начинающееся восстание с каменного дворцового подъезда. Вдали показалась немного сутулая фигура Бриссо. Он шёл, нерешительно и боязливо поглядывая на разъярённых санкюлоток. Теруань побежала ему навстречу; она надеялась, что её вмешательство оградит Бриссо от нападения. Она ошиблась: женщины-якобинки не могли простить ей перехода в лагерь ненавистных «бриссотинцев». Завидя Теруань рядом с самим Бриссо, олицетворявшим для них измену и предательство, они пришли в ярость. «Прекрасную льежуазку», как называли Теруань в предместьях, схватили десятки женских рук и, не слушая мольбы, изорвав платье, жестоко высекли.
На следующий после избиения день в парижской газете «Окружной курьер» сообщалось:
«Одна из героинь революции потерпела вчера маленькое фиаско на Фельянской террасе: Теруань набирала сторонниц в партию Жиронды. К несчастью, она попала на приверженок Робеспьера и Марата, которые, не желая увеличивать партию Бриссо, схватили вербовщицу и отстегали её с подобающим усердием.»
Рассудок Теруань де Мерикур получил непоправимую трещину на каменных плитах дворца Тюильри.
Симонна Эврар и Шарлотта Корде
Был жаркий полдень 12 июля 1793 года. В маленькой узкой столовой приглушённо спорили женщины. Как обычно в последнее время, темой спора являлись способы лечения больного Марата.
Статная, темноглазая, приветливая Симонна Эврар, жена Жан-Поля Марата, беспокойно оглядываясь на низкую дверку, ведущую в ванную каморку, властно заставляла приутихнуть чрезмерно расшумевшихся женщин, лишь только усиливавшийся шум грозил потревожить её мужа. Разговаривая шепотом, она непрестанно растирала в ступке лекарства, к которым недоверчиво относились остальные две женщины. Лекарства не помогали Марату. Сторожиха дома Мария-Варвара Обэн, складывая свежие, терпко пахнувшие листы газеты «Друг народа», ворчала настойчивее всех. Это была болезненная женщина с одним блёклым, но пронзительным глазом; второй, стеклянный, глаз, грубая подделка, вылезал из-под жидких ресниц, умерщвляя половину подвижного лица. Разговаривая, Bарвара непрерывно ворочала шеей, стараясь поймать в своё суженное поле зрения собеседников. Она отличалась болтливостью, естественной для женщины, проводящей большую часть жизни в привратницкой.
Прислуга Марата и Симонны Эврар кроткая Жанетта Марешаль, подобно Варваре, со страхом, обожанием и удивлением относилась к «другу народа», польщенная возможностью говорить с соседями тоном близкого ему человека. Слава последней поры, триумфы Марата делали Жанетту значительной не только в её собственных глазах, но и в глазах всего квартала.
Несмотря на отличный уход, заботы, непрерывное внимание, Марат был неизлечимо, мучительно болен. Болезнь превратила этого вдохновенного и проницательного вожака масс в беспомощного калеку: он не мог появляться в Конвенте, не покидал своей каморки. Марат умирал и с лихорадочной страстностью набрасывал свои последние статьи.
Тихонько, чуть шлёпая мягкими туфлями, Симонна, приготовив лекарство, вошла в чуланчик, превращённый в ванную, — кабинет «друга народа». Грустная и встревоженная, она казалась матерью, идущей на помощь к больному ребёнку.
Симонна была прекрасным человеком, и благодаря ей личная жизнь Марата сложилась как нельзя лучше: более верного друга и помощника не мог бы пожелать ни один из якобинских вождей.
В 1790 году Симонна Эврар отдала Марату своё небольшое состояние на издание газеты «Друг народа». Твёрдая якобинка, Симонна не останавливалась ни перед какими трудностями, стараясь дать возможность Марату вести агитацию с помощью газеты. Всё время стремясь быть в курсе всех дел и интересов мужа, Симонна с готовностью бралась за любую работу. Она была одновременно выпускающим, корректором, издателем газеты Марата. Жан-Полю минуло сорок шесть лет, когда он женился на двадцатишестилетней Симонне. Союз этот был свободным. Симонна не стремилась оформить его гражданской записью. Впоследствии это попирание законности будет стоить ей многих страданий, «любовницу» Марата станут жестоко травить и оскорблять. Как бы предчувствуя злословие, Марат по собственному желанию написал характерное обязательство:
«Прекрасные качества девицы Симонны Эврар покорили моё сердце, и она приняла его поклонение. Я оставляю ей в виде залога моей верности на время путешествия в Лондон, которое я должен предпринять, священное обязательство — жениться на ней тотчас же по моём возвращении; если вся моя любовь казалась ей недостаточной гарантией моей верности, то пусть измена этому обещанию покроет меня позором.
Париж, 1 января 1792 г. Жан-Поль Марат, Друг народа».
Но Симонна всегда решительно отклоняла «законный брак», веря в прочность чувств своих и Марата.
Скрывая беспокойство, Симонна подошла к Марату. Неверный, дымчатый свет падал сквозь узкое оконце, освещая клетушку. На стенной карте свеженарисованные зигзаги делили Францию на департаменты. Постланная поверх ванны, в которой сидел Марат, белая простыня скрывала исхудавшее, изъеденное язвами тело. Ванна, странной формы, напоминала огромный начищенный чёрный ботинок. Было жарко и душно. Горячая вода, в которую клали серу, приносившую облегчение больному, быстро испарялась. Пар, сливаясь с испариной тела, пропитывал простыню, плыл по комнате, оседая на стенах сырыми пятнами. Марат, тяжело глотая воздух, слюнявя пересыхающие губы, вздрагивая от зуда, писал на заваленной бумагами доске, положенной на ванну. Он медленно повернул к жене мокрое лицо, раздутое, разрыхленное и бледное, как тесто. Чёрные зрачки, точно выведенные по жёлтой эмали, блестели страдальчески; из-под белого полотенца, охлаждавшего больную голову, падали чёрные нити волос. Симонна села на стул близ Жан-Поля. Как всегда в этот час, он просил корректуру своей газеты, волнуясь спрашивал о делах на фронте, о росте дороговизны.
Марат видел ту огромную опасность, которую таили в себе силы контрреволюции. Он
Страстное желание проникнуть в планы контрреволюции, обезвредить их всё время владело Маратом, составляло суть его партийной борьбы. Этому были посвящены все его статьи и зажигательные воззвания последних дней.
Враги платили Марату жуткой злобой, чудовищными, клеветническими измышлениями, его смерть была для них желанной.
Хозяйка гостиницы «Провидение» госпожа Гроллье любопытным взглядом окинула и проводила молодую девушку, накануне приехавшую в Париж и остановившуюся у неё. На вид ей казалось лет двадцать пять. Она была невысока и коренаста. Опрятный, непёстрый костюм, уверенная, немного тяжеловесная походка и гордо откинутая назад голова придавали ей задорный вид.
Оживлённый город двигался барышне Шарлотте Корде навстречу. Париж насчитывал тогда 700 тысяч жителей и казался огромным по сравнению с её родным городом Каном, куда летом 1793 года, после изгнания жирондистских вождей из Конвента, бежали, скрываясь от преследований, депутаты Жиронды: Петион, Барбару, Бюзо.
Нормандский город Кан ничем не отличался от прочих городов Франции, разве только обилием яблонь в садах. На тихих и узких улицах Кана пробивалась трава, скрашивая неприветливость серых старых домов с низкими окнами, грязными подворотнями и крутыми лесенками. Колокольчик проходящей коровы, стук телеги, плач ребёнка не часто тревожили городскую тишину.
Оживление, беспокойное и не предвещающее добра, царило только на той улице, где в интендантстве приютились и работали беглые парижане, готовившие борьбу с Конвентом. Охотно и злорадно они подтверждали гражданкам Кана достоверность страшных россказней о терроре и тирании якобинцев. Потрясённые и восхищённые кумушки, близко наклонив друг к другу негнущиеся белые чепцы, снова и снова перетолковывали «ужасы».
— Я наверное знаю, — говорила одна другой, — что по всем департаментам уже отобрано сто тысяч, а то и больше, человеческих голов для гильотины; это, знаете ли, вроде налога. Наш город тоже не забыт.
— Святая дева! Правда ли, гражданка, что проклятого Марата лечат человеческой кровью?
Так, подобно мухам, враги, глупцы и недовольные разносили по насторожившемуся городу страшную, как холера, клевету.
На улице святого Иоанна, в одном из наиболее отмеченных временем домов, проживала в ту пору г-жа Бреттевиль. Редкий случай — все злые городские толки по её адресу были вполне справедливы. Старая дворянка никак не могла бы прослыть добродушной и щедрой. Жизнь её протекала в полном одиночестве, в заносчивых чудачествах и нескрываемой злости. Только безвыходная нужда могла принудить кого бы то ни было подняться по невесёлой лесенке в её квартиру.
У Шарлотты Корде д’Армон не было выбора, когда она пришла к г-же Бреттевиль, своей тётке, просить приюта. Не скрывая неприятного удивления, старая дама отвела племяннице комнату в конце своей квартиры, с окнами на запущенный, скучный двор. Разложив скудный багаж, молодая девушка, предоставленная самой себе, могла вновь с горькой грустью передумать пережитое. «Благородное» происхождение г-на Корде д’Армон помогло ему устроить дочь в одном из наиболее аристократических монастырей Франции: девицы дворянских семей, как правило, воспитывались в стенах монастырей.
Шарлотта, однако, избегала блестящего общества; она принадлежала к нему по рождению, но бедность с раннего детства поставила её вне этого круга, отчего самолюбие девушки, гордившейся родством с великим драматургом Корнелем, непрестанно страдало. Не желая унижаться, Шарлотта искала одиночества и рылась в запыленных библиотечных шкапах. Она много читала, пополняя жалкое литературное образование.
Снедаемая честолюбием, скрытная и упорная, она считала, что предназначена не для обычной судьбы, а для подвига и громкой славы. В таком настроении, покинув монастырь, надменная, болезненно самолюбивая барышня Корде вернулась в семью отца.
Революция, причудливым эхом докатившаяся до деревни, заставила юную аристократку встрепенуться. Она ждала, что воскреснут старые, любимые герои, но как не похожи оказались санкюлоты на патрициев древнего мира! И она вздрагивала от отвращения и брезгливости к «презренной черни», которая посмела посягнуть на священные для неё титулы, гербы, традиции и предрассудки.
Живая во плоти революция казалась ей отвратительной. Рушилось привычное, почитаемое, и, не в силах понять происходящее, Шарлотта нашла для себя опору в ненависти к «чудовищам Горы», к якобинцам.
Оставив родную семью после ссоры с отцом, Шарлотта очутилась в Кане.
С жадностью барышня Корде слушает сплетни и шёпоты о страданиях парижан, отданных на растерзание «людоедам-якобинцам». Популярнейшей фигурой, бешено любимой и бешено ненавидимой, был Марат, слишком большой человек, чтобы внушать маленькие чувства. Шарлотта верила всему, что измышляли о нём враги. Мысль о героическом поединке с Маратом смутно начинает мелькать в её голове.
Когда в борьбе с якобинцами жирондисты потерпели поражение, Шарлотта Корде встретилась в Канне с мятежными депутатами Жиронды как со своими естественными сторонниками и почти единомышленниками.
Однако ни Петион, ни Барбару, вожди Жиронды, не заметили в здоровой и крепкой провинциалке глубокого славолюбия и действенного фанатизма. Ничем не выказывая своих настроений, Шарлотта схватывала каждое слово их речей, в которых, клевеща на якобинцев, они призывали граждан к «спасению революции», к походу на Конвент. Шарлотта вместе с родной ей средой мелкопоместного дворянства готова была довольствоваться высокопарной конституцией, ограничивающей монархию. Не случайно её излюбленной газетой, которую она регулярно читала, был роялистский листок «Друг короля». Демократическая диктатура казалась Шарлотте преступлением против высоких идеалов либерализма.
Пламенное красноречие жирондистов укрепляло её собственные чувства и накаляло ненависть к «тиранам» и «захватчикам» власти якобинцам. Когда на бугорчатом канском поле 7 июня 1793 года жирондисты устроили неудачный парад своих добровольцев и ничтожная горсточка в тридцать человек продефилировала перед любопытными обывателями, Шарлотта усомнилась в успехе такого способа борьбы. Лицо её исказилось от разочарования: Петион, стоявший рядом, взглянув на Шарлотту, спросил шутливо, не любит ли и не оплакивает ли она кого-нибудь из тридцати. Шарлотта окинула его удивлённо-презрительным взглядом: она никак не могла привыкнуть к тому, что её считали бесцветной посредственностью — всецело во власти маленьких женских слабостей. Можно предполагать, что именно после жалкого смотра жирондистских волонтёров на канском поле, показавшегося ей смотром мужской трусости, Шарлотта окончательно определила свою роль и решилась на террористический акт против Марата. Наивность подсказывала ей надежду, что смерть Марата будет концом революции «черни». Она смотрела на развертывавшуюся гигантскую историческую схватку глазами монастырских наставниц, офицеров, расквартированных в Кане, и общества, в котором вращалась тогда госпожа Бреттевиль. Громовые удары классовых битв сплотили её с этими людьми, которые подчиняли её своим традициям, интересам и мировоззрению. Они вложили в неё злобу к якобинцам и слепое бешенство против Марата; подчиняясь силе этого неодолимого классового гипноза, она взялась за осуществление своего страшного плана.
Тщательно, как всегда, одетая, Шарлотта
Придумав предлог отъезда, она холодно прощается с г-жей Бреттевиль, которой сумела не стать помехой, с театральной подчёркнутостью раздаёт свои рисовальные тетради соседским детям и, захватив небольшой сундучок, усаживается в полинявший грязный дилижанс, идущий в Париж.
Плохо кормленные лошадёнки по пыльным дорогам медленно влекут тряскую карету. Потные пассажиры, пересиливая дремоту, хвастливо рассказывают о дорожных нападениях, которым они подвергались В лесах бродят вооружённые отряды. Часто это просто грабители, но иногда и обездоленные бедняки, которые, как и крестьяне из Вандеи, нищие, голодные и тёмные, верившие обещаниям монархистов и церковников, выступили на защиту короля и теперь скрывались в лесах. На лесных перегонах разговор становился неуверенным, шорохи и падающая ветка вызывали панику, визг женщин, слёзы детей и растерянные возгласы мужчин. Едва опасное место остаётся позади, разговоры оживляются и завязываются знакомства. Шарлотта привлекает внимание двух-трёх молодых людей. Один из них на другой день, к концу путешествия, делает ей брачное предложение.
Детали этой поездки Шарлотта иронически описала в письме к жирондисту Барбару, прячущемуся в Кане.
11 июля, в четверг, выйдя из дилижанса в Париже, Шарлотта отправляется на улицу Вьё-Огюстен в рекомендованную ей гостиницу «Провидение». Слуга отводит её в комнату № 7.
И вот цель достигнута. Шарлотта в Париже, в городе, о котором она так много слыхала. Против её ожидания, парижане не казались запуганными и измождёнными. Нигде на улицах не было следов крови или зверств. Но Шарлотта оставалась недоверчивой и враждебной: в спокойных лицах окружающих ей чудилась мольба о спасении. Однако, прислушиваясь, она не улавливала нигде сочувственного слова о жирондистах: казалось, их уже забыли, хотя судебный процесс над ними ещё не начинался.
Верньо, Бриссо были в тюрьмах, остальные бежали и скрывались; лишь несколько наиболее лояльных оставались на скамьях Конвента. К одному из уцелевших, к депутату Ланс-Дюперре, направлялась Шарлотта в надежде добиться под любым предлогом пропуска в Конвент на заседание. Не зная об ухудшении здоровья Марата, Шарлотта Корде хотела убить его публично в Конвенте.
Ланс-Дюперре отнёсся к показавшейся ему наивной провинциалке с большим вниманием, так как Шарлотта передала ему письмо Барбару. Выслушав её вымысел о страданиях находящейся в Швейцарии подруги, он обещал помочь. От него же она узнала, что Марат не выходит из своей квартирки. Желание Шарлотты убить «друга народа» в Конвенте тем самым становилось невыполнимым. Прощаясь с любезным депутатом, Шарлотта, не посвящая его в свой план — уничтожением Марата открыть дорогу контрреволюционному наступлению на Конвент, — тем не менее не смогла удержаться от патетических восклицаний, которых Ланс-Дюперре не понял как следует: «Бегите, бегите ещё до завтрашнего вечера… Примите мой совет. Вы бессильны в Конвенте, бегите и соединитесь с друзьями в Кане».
В субботу, на рассвете, Шарлотта снова вышла из гостиницы «Провидение», направляясь в Пале-Рояль. В шесть часов утра просыпался далёкий Кан, но мирно спал Париж. Магазины были закрыты, и в ожидании пробуждения города Шарлотта сидела на каменной скамье под аркой. Часом позже она зашла к ножовщику и выбрала кухонный нож с чёрной рукояткой, в бумажном футляре, за который заплатила 40 су. С ножом, спрятанным на груди под кружевом блузки, Шарлотта подошла к извозчику, предложив ему ехать к Марату. Выслушав адрес, извозчик двинулся на улицу Кордельеров. В очень узенькой уличке было полутемно, и дом, под сводами которого жил Марат, казался особенно убогим и мрачным. Стараясь сохранять невозмутимость, внутренне любуясь собой, Шарлотта взошла на первый этаж и потянула звонок. На площадку перед дверью проникал через оконце, выходящее на лестницу, сложный аромат кухни.
Дверь отворила Симонна Эврар. Она разглядывала Шарлотту с подозрительной внимательностью. Тщетно посетительница настаивала на необходимости видеть Марата. Никакие уговоры не могли заставить Симонну нарушить покой мужа. Тогда Шарлотта отдала заранее приготовленное, искусно составленное письмо, в котором писала: «Я приехала из Кана. Вы, руководясь любовью к народу, безусловно найдёте желательным ознакомиться с подготовляющимися там заговорами. Я ожидаю ответа». Желая проникнуть к Марату, Шарлотта блестяще сумела притвориться и с неподражаемым хладнокровием разыграть роль его сторонницы. Любая ложь, какое угодно коварство кажутся ей естественными, и она действует с непринуждённостью, побеждающей подозрения.
Отложив убийство до вечера, Шарлотта вернулась в гостиницу. Запершись в своей маленькой, скудно обставленной комнатке, она пишет завещания-письма. Одно из этих посланий озаглавлено: «Призыв к потомству». В нём монархистка Шарлотта Корде изложила свою убогую политическую философию, наскоро усвоенную ею в Кане от жирондистов, и в обычном для эпохи трескучем риторическом стиле пересказала то, что твердила ежедневно монархическая и жирондистская пресса.
Желая возвысить в глазах потомства значение своего намерения, Шарлотта писала:
«О Франция, спокойствие твоё зависит от исполнения законов; я отнюдь не нарушаю их, убивая Марата, осуждённого вселенной; он стоит вне закона».
Дописав письма, она переоделась, спрятала нож под модную в те годы косынку на груди и на случай, если опять не будет принята Маратом, набросала записку следующего содержания:
«Я написала вам, Марат, сегодня утром; получили ли вы моё письмо, смею ли я надеяться на минуту внимания, если вы его получили? Я надеюсь, что вы не откажете мне, принимая во внимание тот интерес, который имеет это дело; достаточно того, что я очень несчастна, чтобы иметь право на вашу защиту».
Вечером извозчичья карета привезла её опять на улицу Кордельеров, дом № 20. Заслышав отрывистый, энергичный звонок, Жанетта Марешаль, с жирной ложкой в руке, побежала открывать дверь. В дверях стояла девушка в изящном коричневом платье и высокой чёрной шляпе. Помня наказ не тревожить больного бесцельными посещениями, Жанетта загородила дорогу. Ей помогала в этом Варвара Обэн, но Шарлотта, перебиваемая женщинами, решительно настаивала на приёме. На шум и споры в прихожую вышла Симонна Эврар, она узнала приходившую утром посетительницу и предложила ей подождать в столовой ответа Марата. Кроме женщин, в комнате находился комиссионер газеты Марата Лоран-Ба, принесший бумагу для помещавшейся тут же типографии «Друга народа».
Очень скоро Симонна принесла утвердительный ответ и пропустила Шарлотту к Марату. Прикрыв дверь, она вышла в прихожую, но, что-то вспомнив, опять вернулась в ванную, захватив с собой графин с водой для больного. Уходя, Симонна задала несколько незначащих вопросов мужу и взяла пустую тарелку с окна. Марат остался наедине с Шарлоттой, которая, не возбуждая подозрений, уселась на жёсткий стул возле
Не было в Париже более знаменитого, более грозного и обожаемого человека, чем Марат. Марат был зорким глазом буржуазной революции, воплощением твёрдости и борьбы. С большими и малыми горестями, с сомнениями и справедливой жалобой шло к своему вождю третье сословие.
Горе парижской бедноты было теперь беспредельно. Марата громко и единодушно оплакивал народ, так недавно ещё венчавший своего друга лаврами и триумфальным шествием.
У дома Марата через час после убийства стояли тысячные толпы. И в то время как кровотечение вдруг прекратилось вместе с биением сердца Марата, Варвара Обэн, не отвечая на вопросы, втолкнула в спальню, куда перенесли тело, привезённого ею доктора. Её единственный глаз опух от слёз, и мокрый стеклянный казался ожившим и зрячим.
Жанетта Марешаль, притихшая и растерянная, отупело смотрела на незнакомых людей, бесцельно переходивших из комнаты в комнату. Мужчины и женщины вытирали слёзы, и лица их, искаженные отчаянием, были страшны при неясном свете зажжённых ламп и свечей. На улице кучер, привезший Шарлотту Корде, еле выдерживал напор любопытных расспросов. Он едва разглядел свою пассажирку, но теперь весьма охотно описывал её возбуждённой толпе. Всех удивляло, что убийцей была молодая женщина; взрыв бешенства сопровождал утверждение, что это аристократка.
Была уже ночь, когда явился полицейский комиссар Гальяр-Дюмениль и приступил к допросу. Перевести убийцу в тюрьму было нелёгким делом: возмущённая толпа требовала самосуда. Видя волнующуюся толпу, посылающую ей проклятья, с трудом охраняемая от мести народа, сознавшего величину понесённой утраты, Шарлотта, преисполненная гордостью, любуясь собой, презрительно сказала:
«Несчастные, вы хотите моей смерти за то, что я спасла вас». Втайне она надеялась услышать возгласы сочувствия и одобрения. Надежды эти не оправдались, и оставалось только свысока думать о «тупоумии черни» и рассчитывать на грядущую оценку истории.
С той самой минуты, как Шарлотта очутилась в тюрьме Консьержери, она тщательно продумывает каждое слово, позу и жест, которые должны были прославить и возвеличить её имя. Она пишет высокопарное послание к Барбару, где просит, между прочим, Барбару позаботиться о её родных и недвусмысленно прибавляет: «Я ничего не говорю моим милым друзьям аристократам, память о них я сохраняю в своём сердце».
Отцу она пишет, оставаясь по-прежнему деланно хладнокровной:
«Простите меня, мой милый папа, что я без вашего разрешения распорядилась своей жизнью… Как только у народа раскроются глаза, он будет рад освобождению от тирана. Надеюсь, что вас не будут мучить, во всяком случае я думаю, что вы в Кане найдёте защитников. Я прошу вас забыть меня или, вернее, радоваться моей участи, — она прекрасна. Обнимаю мою сестру, которую я люблю от всей души, также всех моих родных, не забывайте стиха Корнеля:
Позорно преступление, не эшафот.
Завтра в восемь часов меня судят.
Корде».
Семнадцатого июля 1793 года Шарлотта Корде предстала перед революционным трибуналом. На ней было лучшее из её платьев и изящный, обшитый лентой чепец, заказанный специально для суда. Изысканным внешним видом она ещё раз хотела подчеркнуть своё превосходство, свою принадлежность к аристократии и презрение к «революционной» столь ненавистной ей «черни». Выбранный ею защитник — якобинец Дульсе де Понте Кулан — не явился, так как не был уведомлен о желании обвиняемой.
Лишь в начале заседания суд назначил защитником случайно находившегося в зале якобинца Шово-Логарда. Защита была нелёгкой: в залу суда непрерывно доносился глухой ропот толпы, требовавшей смерти убийце. Мёртвый «друг народа» стал ещё более популярным. Траурные банты, брошки и повязки с его портретами украшали в эти дни не одну грудь в Париже. Новорождённых называли именем того, кто удостоился вопреки предположениям Шарлотты быть похороненным в Пантеоне. День и ночь в уединённый домик, бывшую часовню, декорированную Давидом, шли бесконечные вереницы желающих поклониться вождю. От гроба Марата народ двигался к зданию суда, требуя головы убийцы.
Шово-Логард, обдумывая свою защитительную речь, сел подле самоуверенно оглядывавшей судей Шарлотты.
Суд начался. Первой свидетельницей вызвали Симонну Эврар. Её появление было встречено всеобщим сочувствием. Несчастье не сломило стойкость духа революционерки. Огромным напряжением воли сдержав рыдания, «вдова Марата», глядя в упор на Шарлотту, рассказывала подробности ею виденного.
Всё, что говорила гражданка Эврар, было так правдиво, что Шарлотта не могла прервать её ни одной из тех подготовленных пышных фраз, которые должны были поразить слушателей.
Высокое мужество, искренность и простота Симонны, её беспредельное горе ещё более подчёркивали ничтожество женщины, убийцы Марата.
Общественный обвинитель резко спросил: «Кто толкнул вас на убийство Марата?» — «Преступления, — громко отвечала подсудимая, — в которых он виноват со времени революции».
Все ответы Шарлотты полны искусственного пафоса. Она словно находится на сцене. Истерическая взвинченность, превосходное позёрство маскировали её слабость.
Во время суда Шарлотта заметила молодого военного, который рисовал её портрет. Улыбнувшись, она повернула к нему голову и постаралась придать лицу выражение, делавшее её наиболее привлекательной. Убийца заметно
Шарлотта Корде казалась вполне согласной с этой защитительной речью, которая ей льстила.
Эта двадцатипятилетняя девушка, непривлекательной наружности никогда не вызывала ни чьей симпатии. Она не узнала ни радости любви, ни материнства и озлобилась на человечество и жизнь. Самой большой её гордостью была принадлежность к аристократии, но со времени революции самолюбие её непрерывно страдало. Фанатическая монархистка, она искала действенного выхода своей ненависти к происходящему во Франции, а также неудовлетворённому стремлению выделиться из толпы, привлечь к себе внимание, которого никогда не могла добиться. Ради этого она решила пойти на преступление.
Внешне равнодушно выслушала Шарлотта приговор, который гласил следующее: «Единогласный вердикт присяжных устанавливает, во-первых, что Жан-Поль Марат, депутат Национального Конвента, 13 июля сего года, между 6 и 7 часами вечера, был поражён ножом в грудь в то время, как сидел в ванне, и тотчас скончался от этого удара; во-вторых, что виновницей этого убийства была Мария-Анна-Шарлотта Корде; в-третьих, что это убийство было совершено ею предумышленно и из контрреволюционных соображений. Ввиду этого Мария-Анна-Шарлотта Корде присуждается к смертной казни. Постановляется, что она, одетая в красную рубаху, будет отвезена на место казни, что её имущество отходит к республике и что сей приговор, по предложению публичного обвинителя, будет приведён в исполнение на площади Революции»:
После объявления приговора Шарлотта попросила, чтобы художнику, начавшему её портрет во время суда, разрешили его окончить в тюрьме.
Гражданин Гойер получил разрешение дорисовать портрет убийцы Марата.
Оставалось лишь несколько часов до казни; всё это время Гойер провёл в камере смертницы. Она позировала, хвалясь совершенным ею убийством.
После двухчасового сеанса портрет был уже почти готов, и Шарлотта, считавшая себя неплохой художницей, указывала Гойеру детали, требующие изменения. Стук в дверь прервал оживлённую беседу, и на пороге появился палач, как всегда безразличный и деловой. Он нёс красную рубашку, в которой казнили убийц, и ножницы для того, чтобы отрезать волосы осуждённой. «Уже…» — прошептала Шарлотта, но тотчас же, срезав русые недлинные волосы, ниспадавшие по плечам, одну прядь с кокетливой улыбкой протянула художнику в виде благодарности за его работу. Ей хотелось, чтобы Гойер сделал копию с портрета и отправил в Кан.
Полил крупный летний дождь в тот момент, когда шаткая повозочка двинулась к месту казни. Несмотря на ливень, улицы были запружены возбуждённой толпой, встречавшей тележку проклятиями. Рассвирепевший народ провожал убийцу Марата бранью до гильотины.
Казнь Шарлотты, удовлетворённо встреченная санкюлотами Франции, сделала её героиней в глазах аристократов и жирондистов. Петион, Барбару, Бюзо, Саль, когда весть о смерти Марата дошла до Кана, превозносили в речах и письмах Шарлотту, в которой будто бы подмечали и ранее черты великой «мстительницы».
13 июля нож монархической террористки, разорвав угасавшее сердце Марата, не нанёс губительного удара якобинской партии.
Политические соратники Марата продолжали стойко защищать интересы республики до тех пор, пока это было в их силах.
Любовь и верность памяти Марата и его идеям пронесла до конца своей жизни и Симонна Эврар. После смерти Марата его жена и верный соратник деятельно принялась за издание сочинений «друга народа».
В ноябре 1794 года она выпустила проспект будущего издания. Однако уже в феврале 1795, года, в пору термидорианского конвента, окрепшая реакция запретила это начинание. Издание сочинений Марата было прекращено.
Позднее, вместе с сестрой Марата, Альбертиной, Симонна встречалась с бабувистами и, возможно, знала о «заговоре равных».
История не сохранила обширных сведений об этой преданнейшей подруге одного из самых замечательных деятелей буржуазной революции французов.
Симонна Эврар более чем на тридцать лет пережила «друга народа». Она умерла в 1824 году, до последнего мгновения оставаясь верной памяти Марата, и идеям якобинцев.
Манон Ролан
Правда, Гатьен Флипон был неплохим гравёром, но ремесло это не давало больших доходов. Желая разбогатеть, он открыл на набережной Часов в Париже ювелирную лавку и занялся продажей драгоценных камней, тяжёлых медальонов, блестящих пряжек, колец, браслетов, табакерок. Не без зависти Гатьен следил за тем, как его друзья, такие же презираемые аристократией представители третьего сословия, спекулируя на поставках, занимаясь ростовщичеством, ловко прибирали к рукам имущество разорявшейся придворной знати. Но Гатьен Флипон — любитель выпить и поиграть в карты — не разбогател, и ему пришлось довольствоваться скромной участью мастера-ювелира. Он жил в обществе незначительных и небогатых городских мещан и безызвестных художников, пришедших в Париж за славой, которых умело эксплуатировал в своей гравёрной мастерской. Сколотив маленькое состояние, ювелир начал подумывать о женитьбе. Барышня Маргарита Бимон показалась Гатьену подходящей невестой. Она удачно подражала манерам дам-аристократок, была скромна и послушна. После свадьбы Маргарита с большой грацией и любезностью умела угождать капризным заказчицам и покупателям, которых в носилках, украшенных резьбой и позолотой, приносили слуги к ювелирной лавке на набережной Часов. Её обязанностью было также наблюдать за работой учеников и подмастерьев мужа, вести счета и хозяйство. Из семи детей четы Флипон осталась в живых только одна дочь Манон-Жанна, родившаяся в Париже в 1754 году.
Когда двухлетняя девочка вернулась из деревни, где жила у кормилицы-крестьянки, в дом ювелира, Гатьен Флипон стал хвастать дочерью так же, как сложными украшениями, сделанными его мастерской рукой. Хорошенькая Манон была действительно сообразительным и способным ребёнком. Ей не было ещё пяти лет, когда на чердаке дома в забытых сундуках она нашла старые заплесневевшие и пожелтевшие книги и по ним почти без посторонней помощи выучилась читать, вызвав шумные одобрения взрослых. У Манон не было друзей-сверстников. Самовлюблённость ювелира и необщительность его жены лишили её детского общества, никто в квартале не казался родителям достойным товарищем их дочери. Манон редко выпускали одну из старого, плохо вентилируемого дома на улицу, живописно сползавшую к зелёной Сене. В дождливые летние дни она никогда с оравой соседских детей не шлёпала босыми ножонками по скользким тёплым лужам, приподняв длинную юбочку. Никогда не лазала она на старые деревья, чтоб оттуда бросать каштаны в добродушных пешеходов, не дразнила бездомных собак, не высмеивала расфранченных аристократов, подобно
Манон тщетно старается скрыть обиду, когда в замке Фонтенэ её с матерью помещают в каморках, где ютятся слуги, кормят в буфетной и во время празднества разрешают лишь через решётку сада смотреть на пёстрый дождь и костры фейерверка. Но на набережной Часов честолюбивая девочка чувствует себя принцессой, переодетой по недоразумению в замарашку. В нише своей комнаты с узеньким оконцем, похожим на бойницу, Манон каждый день любуется отражением неба в водах Сены. Она по-книжному любит природу, полагая, что это обязательная особенность «исключительных натур». Напрасно Гатьен пытается обучать дочь гравёрному мастерству, рассчитывая сделать её своей помощницей. Легко усваивая тонкую работу резцом, Манон бросает это ремесло, пугаясь возможности стать в будущем всего лишь хозяйкой ювелирной лавки. С каждым днём укрепляется в ней самомнение, и вместе с этим всё труднее становится помогать в стряпне матери и — что ещё унизительнее — ходить на базар за овощами или куском мяса. Манон подчиняется «судьбе» смиренно, но в мемуарах, вспоминая эту пору почти тридцать лет спустя, не может удержаться от сожаления: «Эта малютка, которая прекрасно могла объяснить законы движения небесных светил, которая рисовала карандашом и тушью и в восемь лет танцевала лучше всех на вечере, где были взрослые девицы, эта малютка часто бывала принуждена идти на кухню, чтоб изжарить яичницу или сварить суп».
Одиннадцати лет Манон по собственному желанию поступила в монастырь Нёв-Сент-Этьен. в предместье Сен-Марсель. В монастыре, расположенном в парке, заросшем столетними густыми деревьями, по её словам, Манон предалась размышлениям о вечности и о боге. В монастыре находились ещё тридцать четыре воспитанницы, настолько «обыкновенные и неинтересные», что Манон с трудом подыскала себе подруг. Госпожа Ролан, никогда не обладавшая излишней скромностью, впоследствии красочно описывает в мемуарах, как «светское обхождение, ум и знания ребёнка подчиняли ему окружающих». Сёстры Канне, уроженки Амьена, в виде исключения удостоенные дружбы Манон, беспрекословно ей подчинялись и благоговели перед ней всю жизнь.
Каждое воскресенье в монастырь приезжали родители учениц. В белой, незатейливо убранной деревянной мебелью приёмной монастыря сидели, ожидая дочерей, смущённые строгими лицами монахинь отцы и матери. Это были мелкие фабриканты, торговцы и зажиточные ремесленники. Гатьен Флипон, гордый отец «первой ученицы», встречал появление дочери громкими восклицаниями, неуклюжими объятиями и поцелуями. Дни посещений не доставляли радости Манон, она не могла побороть в себе противоречивых чувств: нежности к родным и стыда за их демократический вид, речи и положение в свете. Мир казался ей тогда чрезвычайно жестоким и несправедливым.
По истечении года Манон покинула монастырь. Прощание было трогательным; плакали воспитательницы, подруги Манон, но особенно горевали сёстры Канне. Во время разлуки между подругами завязалась обширная переписка, полная грустных или насмешливых излияний, иногда остроумных и злых характеристик, поучений, признаний, незначительной болтовни, составившая впоследствии два тома переписки госпожи Ролан.
В доме бабушки, парализованной старухи, где несколько лет жила Манон, и позднее в тесной квартирке родителей барышня Флипон, поощряемая к тому роднёй, занята только собой. Монастырское влияние, вернувшее ей примитивную религиозность, борется с влиянием заново продуманных строк Вольтера, Рейналя, Мабли и впервые прочитанного Руссо. Просвещённой девице трудно верить в сказку о муках ада и о превращении чёрта в змею: она ищет ответа на свои сомнения в метафизике и философии, увлекаясь также историей и вопросами морали, при всём том, она подолгу не отрывается от зеркала. Стараясь казаться беспристрастной, самовлюблённая до глупости юная мещаночка описывает свою наружность в следующих выражениях: «В моём лице не было ничего поражающего, кроме большой свежести кожи и мягкости выражения; если рассмотреть все черты в отдельности, то можно задать себе вопрос, где здесь, собственно, заключается красота; нет ни одной правильной черты, но, взятые вместе, они нравятся. Рот мой немного велик, можно встретить тысячи более красивых, но ни одного с более нежной и увлекательной улыбкой. Глаза, напротив, не особенно велики, они серовато-синего цвета. Глаза немного выдаются, взор открытый, свободный; живой и мягкий; каштановые брови, совпадающие по цвету с волосами, красиво очерчены. Глаза меняют выражение, подобно любвеобильной душе, движение которой они отражают; иногда они поражают серьёзностью и гордостью, но чаще они улыбаются и ласкают. Нос причиняет мне некоторое огорчение, я нахожу его несколько толстым в конце, но в ансамбле, особенно в профиль, он не нарушает гармонии. Широкий, открытый лоб, глубокие глазные впадины, между которыми ясно обозначается Ⅴ с выступающими при малейшем возбуждении жилками; эта складка и эти жилки спасают мой лоб от той незначительности, которую находишь у многих других. Подбородок, выдающийся вперёд, цвет кожи не особенно белый, но живой, с ослепительными красками. Красивая круглая рука, приятная, хоть не очень маленькая кисть, здоровые ровные зубы, пышная фигура — вот те сокровища, которыми одарила меня мать-природа».
Прислушиваясь к звучанию своего имени, Манон опять не в силах умолчать перед потомством о своём мнении по этому важному поводу: «Да, Манон, так меня зовут, я жалею об этом, имея в виду любителей романов; это не громкое имя, оно не подходит к героине высшего порядка. Но в конце концов это моё имя, и я пишу свою историю. Кроме того, даже самые сентиментальные люди примирились бы с этим именем, если бы они слышали, как произносила его моя мать, и видели ту, которая его носила».
Итак, если верить Манон, она была очаровательна. Жители набережной Часов не остались равнодушными к её талантам и красоте. Брачные предложения сыпались со всех сторон, но мог ли какой-нибудь торговец рассчитывать на то, что за его прилавком, блестя грацией и умом, будет сидеть Манон. Ещё менее того могла бы снизойти дочка ювелира до брака с добропорядочным ремесленником или поставщиком, которые никогда и не слыхивали обо всём том, что она знала. Манон отказывала, огорчая отца и мать, всем претендентам; для неё был немыслим муж, подобный её отцу, которого она
Однажды Манон, проходя по базару с плетётной старенькой корзинкой, точно с букетом цветов, остановилась у громоздких жёлтых, красных и синих туш мясной лавки, чтобы выбрать кусок мягкой говядины. Из-за прилавка вдовец-мясник, красный, как его измазанный кровью фартук, смотрел на хорошенькую девицу с нескрываемым обожанием. У него было пятьдесят тысяч ливров капитала, и дочка Гатьена Флипона, дела которого были неважны, могла вполне считать брак с ним выгодным, — всё это обдумывал мясник, пока Манон весьма прозаически ощупывала скользкий кровоточащий кусок. Мясник отдал ей лучшую телячью грудинку за бесценок и пригласил заходить ежедневно. Своеобразное ухаживание продолжалось недолго, и нетерпеливый влюблённый вскоре появился напудренный и украшенный золотой цепью часов поверх кафтана в доме Гатьена Флипона. В этот раз он поднёс Манон розу вместо хорошего мясного вырезка и попросил её обвенчаться. Манон, как «настоящая дама», сдержала своё негодование и отослала мяснику с босым мальчишкой отрицательный ответ, изложенный в изысканных выражениях.
Разборчивость Манон всё чаще тревожила ювелира, и как-то за обедом, услав подмастерьев, он учинил ей грозный допрос. Манон не скупилась на слова, говоря, что никогда не пойдёт замуж за человека «из простонародья»: ей нужен муж, с которым она могла бы делить чувства и мысли. Гатьен, уважающий себя и в своём лице всех торговцев, важно заметил, что купцы обладают хорошими манерами и образованием. Манон насмешливо отвечала, что умение кланяться и подражать богатым покупателям не называется «хорошими манерами» и образованием. В этом сословии, заявила решительно барышня Флипон, нет людей в её вкусе: «Подумать только, что источником заработка купца является перепродажа по более дорогим ценам купленных товаров». Для того, чтобы заниматься вместе с мужем торговлей, не нужно было родиться такой, как она. Гатьен не нашёл ответа, но почувствовал себя обиженным.
В летние жаркие дни Манон часто ездила в Медон, расположенный в нескольких лье от Парижа. Сквозь густую листву виднелся Париж, исчезающий иногда, как город сказки, за поднимающимся туманом. Манон любила в городской гуще выискивать башни Нотр-Дам, крыши дворца Тюильри и, следя за Сеной, похожей на заснувшую светлую рыбу, находить набережную Часов, В небольшом кабачке в лесу всегда был сытный, дешёвый обед, во время которого крепкий, как деревья медонского леса, кабатчик отпускал весёлые шутки и грубоватые каламбуры, смущавшие Манон. Пока родители или тётка, добрая старая дева, отдыхали на траве, поглощённые послеобеденным пищеварением, Манон гуляла в лесу, собирала в чаще цветы, не забывая грациозно наклоняться, или на уединённой полянке, сидя над прудом, как Нарцисс, в прозрачной воде искала своё отражение. Медон, похожий на дворцовый запущенный сад, будил в ней честолюбивые грёзы. В мемуарах госпожи Ролан Медону отведено несколько поэтических строк: «Восхитительный Медон, как часто я в твоей тени вдыхала милый ароматный воздух, благословляя при этом создателя и мечтая о совершенстве, испытывая чарующее желание позолотить облака будущего лучами надежды».
Незаметно и бессловесно умерла Маргарита Флипон. Гатьен Флипон, которого несколько сдерживали горестные просьбы жены, овдовев, почувствовал себя освобождённым и помолодевшим. Картёжная игра быстро повела его к разорению. Испуганной надвигающейся нищетою Манон поневоле пришлось заняться лавкой в мастерской отца. Обязанности хозяйки магазина незаметно сблизили её с интересами и нуждами по набережной Часов.
Поражённая несправедливостью, несказанным политическим бесправием, унижением и препятствиями, чинимыми её сословию, Манон впервые начинает желать для Франции республики, знакомой ей по книгам древних. «Несомненно, что наше положение сильно влияет на образование вашего характера и наших убеждений, но можно сказать, что данное мне воспитание и идеи, приобретённые мною из книг и от окружающих, — всё это соединилось, чтобы создать мои убеждения; мне казались смешными и несправедливыми все привилегии и сословные различия. В моём чтении на меня производили особое впечатление борцы против неравенства. Когда я присутствовала при выезде королевы и принцев или видела изъявления благодарности богу при разрешении королевы от бремени, я с болью чувствовала всю противоположность между этой азиатской роскошью, этим бесстыдным великолепием и бедностью и униженностью народа, который в своём ослеплении спешит лицезреть им же созданных идолов и бессмысленно рукоплещет тому блеску, который он сам оплачивает отказом от самого необходимого».
Личное будущее не раз тревожит Манон, и когда некий наблюдательный господин предсказывает ей, что она станет писательницей, обрадованная и польщенная девушка тотчас хватается за такую возможность, но скоро отказывается от этого пути. «Мужчины не любят женщин-писательниц, женщины критикуют их, — думала она. — Если женское творчество плохо, его высмеивают, если хорошо — его приписывают другим».
Как-то раз в декабре 1772 года, когда дочка ювелира хлопотала у печи, помогая приходящей прислуге варить похлебку для отца и подмастерьев, отрываясь от этого занятия только, чтоб, наспех сбрасывая фартук, выбегать в магазин, обворожительно улыбаться покупателям и расхваливать товар, на пороге лавки появился пожилой мужчина. Манон уже собиралась приветствовать его неизбежным традиционным вопросом, что именно из драгоценностей ему угодно купить, как вошедший неловко протянул ей письмо. Письмо было от монастырской подруги Манон Софьи Канне и являлось рекомендацией посетителю. Софья круглыми завитыми буквами писала: «Это письмо будет передано тебе философом господином Ролан де ля Платиер, о котором я тебе часто говорила. Это образованный и благородный человек; его можно упрекнуть только в излишнем преклонении перед древними в ущерб современникам, которых он ценит низко, да, кроме того, в слабости охотно говорить о себе». Манон немедля пригласила господина Ролана де ля Платиер, внимательно к нему приглядываясь, в уютную, чрезмерно заставленную мебелью столовую.
Господин Ролан давно уже перешагнул за сорок. Всё в нём внушало равнодушное почтение и отражало раз навсегда установленные привычки: и тёмное сукно кафтана, и толстые бумажные чулки, туфли-лодочки с большими бантами, и покачивающаяся походка, упрямый взгляд тяжелодума, светлые приглаженные, волосы, не скрывающие лысины. Говорил он медленно, скучно, много, не слушая собеседника, молчал рассеянно, смеялся громко и добродушно. Манон без труда разглядела его умственную ограниченность, недюжинные знания и утомительные принципы. Она была равна ему разве только в самомнении, но обладала зато способностью подмечать во всех, кроме себя, смешное и слабое. Манон постигло разочарование, когда выяснилось, что аристократическое де ля Платиер не означало принадлежности Ролана к дворянству. Однако новый знакомый Манон имел доходное имение и хороший служебный пост инспектора мануфактур в промышленном провинциальном городе. Барышня Манон признавалась себе, что Ролан — философ, учёный и к тому же не бедняк — мог
Идеи Ролана были отчётливы: слишком педантичный и любящий покой, он не утруждал себя сомнениями. Ролан требовал прав для третьего сословия, которому служил, осуждал министерство Людовика, разнузданность двора, поступки королевы, хвалил Англию, её законы и пуританизм.
В течение нескольких месяцев Ролан не появлялся у Манон, он путешествовал по Италии, но, вернувшись во Францию, инспектор мануфактур по-прежнему регулярно посещает квартирку ювелира и резонёрствует, не щадя терпения Гатьена Флипона, который не мог выносить его многословия.
Жизнь барышни Флипон текла однообразно, в свободные часы она много читала и любила это подчеркнуть: книги по астрономии, физике, математике, химии, истории лежали раскрытыми на её столе.
Прошло уже пять лет со времени знакомства Манон и Ролана, когда старый холостяк рискнул наконец посвататься. Манон нерешительно ему отказала, внезапно испугавшись будущего, объясняя отказ своей бедностью, нежеланием стать обузой мужу. Невозмутимо вежливый и раздражающе безразличный Ролан, не настаивая, покинул набережную Часов. Тщетно ждала его возвращения Манон, тотчас же раскаявшаяся в опрометчивом поступке.
Ролан не возобновлял своих домогательств и, казалось, исчез навсегда. Огорченная оборотом сватовства Ролана, Манон решила временно поселиться в монастыре, где провела в детстве спокойные дни. Там ей нравится дрессировать волю, ограничивая свои потребности и обрекая себя на лишения и полуголодное существование.
Лишь по истечении шести месяцев, уже нежданный, в монастырь явился Ролан. В прежних выражениях, не переставляя слов, инспектор мануфактур повторил своё брачное предложение и получил поспешное согласие. Манон пишет об этом следующее: «Если брак, как я думаю, есть серьёзный союз, соединение, при котором женщина обыкновенно берёт на себя устройство счастья двух людей, то не лучше ли посвятить мои способности и мужество этой почтенной задаче, нежели уединению, в котором я живу».
Без иллюзий и радости двадцатишестилетняя Манон Флипон обвенчалась с Роланом в 1780 году.
Через год Ролан переводится на службу в Амьен, где находятся подруги Манон София и Генриетта Канне. Семейная жизнь Роланов в Амьене непередаваемо монотонна; желание Манон быть добродетельной и примерной женой осуществляется с большим трудом. По нескольку часов в день Ролан усыпляющим ровным голосом диктует жене своё новое сочинение об Италии, госпожа Ролан занимается также перепиской черновиков и правкой гранок. Она выполняла эту работу без возражений, так как позволяла себе не только переправлять, но и дописывать самостоятельно кое-что в подготовляемую книгу. Уверенная в том, что отлично владеет пером, Манон не сомневалась в своём превосходстве над Роланом, но любила притворяться робкой, несведущей женщиной, преклоняющейся перед исключительно талантливым мужем. В действительности она следила за всем, что происходило вокруг. Манон знала, что цена хлеба растёт, а заработная плата на мануфактурных фабриках падает, вследствие чего рабочие ропщут. Но рабочие мало интересовали госпожу Ролан, она считала, подобно Ролану, что их нужно «подтянуть», но «подтянуть» ей хотелось также королеву, королевский двор, всех аристократов, потерявших меру в своих тратах и заносчивости.
«Откуда придёт твёрдая власть, кто прекратит усиливающееся справедливое недовольство?» — думала госпожа Ролан. Она знала, что король, тучный обжора, ничего не понимает в делах государства и занимается серьёзно только охотой да слесарным ремеслом в богато и удобно обставленной дворцовой мастерской слесаря Гамэна. Всемогущая королева рада, что муж, забавляясь выделкой ключей, не мешает её забавам и мотовству. Вместе с королевой у власти распутная госпожа Полиньяк, пожираемая сифилисом принцесса Ламбаль, никчёмные фаворитки, выродившиеся аристократы вроде Лозена, Эстергази и кардинала Рогана. Налоги и займы, падавшие наибольшей тяжестью на третье сословие, вызывают постоянные возмущения. Крупная буржуазия, быстро богатеющая, не хочет больше мириться с бесправием. Подмечая все эти симптомы, госпожа Ролан неоднократно приходила к мысли, что только просвещённые люди, подобные Ролану, значит и ей и тому обществу, в котором она вращалась, смогут принести Франции порядок и благоденствие. Впрочем, как это должно произойти, Манон не обдумывала, но удовлетворённо ловила слухи и россказни о нараставшем недовольстве в Париже, надеясь, что оно обеспечит осуществление её заветных, скрываемых мечтаний.
В Амьене у госпожи Ролан родилась дочка Евдора, но «обязанности матери», как и «обязанности жены», Манон определяла для себя, руководясь не чувством, а умом. Хозяйство, материнство, приёмы, которые так любила устраивать госпожа Ролан, поглощали у неё большую часть времени; впрочем, вспоминая об этой поре, она добавляет, что успевала, конечно, заниматься ботаникой и естествознанием.
В 1789 году, к началу революции, Ролан был генеральным инспектором мануфактур и фабрик в Лионе. Госпожа Ролан, довольная служебным повышением мужа, чувствовала себя почти удовлетворённой, имея хорошо меблированную квартиру, слуг, отличного повара, как у всех «богатых людей». Однако революция всколыхнула Ролана и его деятельную супругу. Госпожа Ролан восстановила в памяти увлекательные подробности переворотов древнего Рима и Греции, перечла Плутарха, с энтузиазмом цитировала вновь Вольтера и Руссо, приказала прислуге называть себя «гражданкой». В обществе малоразвитых, хоть и богатых, фабрикантов, купцов и их жён, в большинстве полуграмотных и невежественных женщин, госпожа Ролан смелостью своих речей вызвала сначала большое недоумение. Ролан также пытался излагать прежние теории, но перешагнул теперь через Англию к Америке, законы и свобода которой казались ему достойными примерами для Франции. Его туманные рассуждения в кругу лионской буржуазии, ещё не осознавшей своих желаний и требований, породили ему в первое время немало врагов. Подмечая враждебность, окружавшую в Лионе либеральствующую чету, госпожа Ролан пишет об этом одному из своих друзей, парижскому врачу Лантенасу: «…Мы — изгнанники, против которых разгорелась невероятная ярость. Блот накануне своего отъезда на последнем заседании совета очень старался получить место, чтобы не сидеть рядом с господином де Платиер. Даже у его жены вырвалось словечко по моему адресу, будто муж её испортил себе репутацию из-за своего общения с моим мужем. В первую минуту я задрожала от гнева, но скоро усмехнулась от жалости… Жалкие скоты, пугающиеся криков, которым становится страшно от угроз, для них мало спрятаться, им нужно ещё отречься от единственного человека, достаточно смелого, чтобы выступать… Мы, однако, не откажемся от нашего метода, этот рёв не доходит до меня, он вне моей сферы. Пусть покинут моего друга, он будет не один, я остаюсь с ним, а это чего-нибудь да стоит…»
Поведение госпожи Ролан действительно раздражало лионское буржуазное общество. Мужчины осуждали пафос и тон превосходства, усвоенный издавна Манон, женщины
Уже в Лионе окружающие посмеивались над Роланом, узнавая в его речах мысли жены. Манон, впрочем, никогда сама не подчёркивала своего влияния на мужа. Спустя несколько лет она будет писать по этому поводу: «О боже мой, какую скверную службу сослужили мне те, которые приподняли покрывало, под которым я предпочитала оставаться. В продолжение двенадцати лет моей жизни я работала вместе с моим мужем так же, как и ела с ним, обе вещи казались мне одинаково естественными. Когда приводили какое-нибудь место из его работы, в котором находили больше стилистических прелестей, чем в других, когда хвалили какую-нибудь остроумную мысль, то я никогда не думала о том, что я их автор. Когда дело шло о том, чтобы высказать в министерстве крупную, резкую истину, я вкладывала в это всю свою душу; само собой разумеется, что у меня это выходило лучше, чем это удалось бы какому-нибудь кропотливому секретарю. Я любила свою страну, я поклонялась свободе, и никакие интересы, никакие страсти не могли во мне сравниться по силе с этой страстью: моя речь была ясна и патетична, так как это была речь от всего сердца. Важность предмета так захватывала меня, что я забывала о самой себе».
Передовые взгляды и главным образом служение деловым интересам лионских буржуа обеспечили инспектору мануфактур выбор в Учредительное собрание. Вскоре после возвращения Ролана из Парижа в Лион Учредительное собрание одним из декретов уничтожило должности генеральных инспекторов, и Ролан оказался без работы; впрочем, долголетняя служба давала ему право на приличную пенсию. Необходимость хлопотать о пенсии помогла Манон, не допускавшей мысли об уходе Ролана «на покой», настоять на поездке в Париж; ей удалось добыть мужу почётное поручение в Национальное собрание. Старый Ролан, трясясь в дилижансе по пути в Париж, не раз вздыхал при воспоминании о тишине своего имения, где мог бы благодушно доживать старость. Не то думала Манон, и её энергичный голос, прерывая дремоту утомлённого мужа, возвращал его к действительности. Манон с воодушевлением поучала старика, давая ряд советов и указаний. Лишь революция могла осуществить её честолюбивые замыслы, дать выход накопленной ею энергии, стремлению к первенству, и Ролан, прислушиваясь к речам Манон, понимал, что она не простила бы ему обманутых надежд.
Зимой 1791 года Роланы въехали в Париж и остановились в отеле «Британик». Немедля Манон приступает к осуществлению своих планов. Она твёрдо решает навсегда обосноваться в Париже, где только и возможно, по её мнению, принять участие в «большой политике», вмешаться в ход событий и передать своё имя истории. Манон присматривается к происходящему, с удовольствием отмечая, что восходящим светилом является жирондист Бриссо, с которым она состояла в давнишней переписке, хоть и не была лично знакома.
Одетая продуманно просто, гражданка Ролан отправляется на заседание Национального собрания, где просит представить ей Бриссо. Жена друга, знакомая по письмам, часть которых как образчик патриотизма Бриссо опубликовал в своей газете «Французский патриот», производит на наблюдательного и умного политика наилучшее впечатление. Бриссо принимает её несмелые приглашения и, не раздумывая, обещает привести своих друзей.
Манон не стремится к славе «какой-нибудь сомнительной агитаторши из Пале-Рояля». Имена Теруань де Мерикур, Клер Лакомб, Олимпии Гуж[1], которыми гордится в те годы плебейский Париж, вызывают лишь презрение госпожи Ролан. Она свысока готова признать, что гражданка Теруань не лишена красноречия, и что Клер Лакомб с энтузиазмом борется за права женщин, и что Олимпия Гуж неплохая публицистка, но «прошлое» этих женщин всё-таки остаётся в глазах Манон позорным; к тому же Олимпия незаконнорождённая, и парижане знают, что она по безграмотности принуждена диктовать свои зажигательные статьи секретарю. Манон Ролан не хотела идти путями трёх «героинь предместий», их лавры ей не были нужны. Она не компрометирует себя связью с женскими клубами, которые становятся союзниками крайних левых. Неизменными образцами для гражданки Ролан могли быть, конечно, только знатные афинянки и римлянки, вокруг которых собирались философы, мудрецы, правители. Имея все достоинства прекрасной Аспазии — подруги и жены Перикла, — госпожа Ролан считала, что обладает в то же время свободолюбием и волей спартанки. Создание влиятельного салона, где собирались бы все наиболее могущественные революционеры, — вот что было задачей Манон. Прельщённый грацией и красноречием моложавой жены Ролана, Бриссо решил помочь ей в этом. Салон к тому же был нужен будущим жирондистам: он облегчал им более тесный сговор, помогал сплотиться.
Приняв приглашение Манон, Жан-Пьер Бриссо привёл в убранную цветами, книгами, изящными безделушками квартиру Роланов самых значительных руководителей партии Жиронды: упитанного, самонадеянного Петиона, стесняющегося, бледного Бюзо и говорливого Верньо, тонкого ценителя женской красоты и театра. Пришёл и зачастил мало чем замечательный Боcк, впоследствии один из наиболее верных друзей Манон, появились также Клавьер, Антуан.
У этих людей были трудолюбивые жены, равнодушные к политике, занятые детьми, хозяйством, домашними дрязгами и заботами; мужья тяготились их умственной посредственностью, и возможность бывать в гостеприимном салоне госпожи Ролан, естественно, привлекала их. Хотя посещения относились будто бы только к самому Ролану, Манон отлично понимала, что стоит ей перестать появляться в маленькой приёмной, и кое-кто из этих многоречивых политиков не придёт уж больше в отель «Британик».
Долго и упорно Манон добивалась знакомства с якобинцем Робеспьером, в котором учуяла большого политического деятеля. Однако Робеспьер уклонялся от встреч, не чувствуя симпатии к Ролану и доверия к Бриссо. Робеспьер нелегко согласился прийти, но впоследствии бывал у Роланов. Его привлекала возможность быть в курсе последних событий.
Влияние жирондистов на судьбы Франции в конце 1791 я в начале 1792 года было значительным. Результаты выборов в законодательное собрание создали для них благоприятнейшую расстановку сил в собрании. Сторонники Бриссо — Ролана заняли первые посты в важнейших департаментах и муниципальных управлениях. Петиона, горячего приверженца госпожи Ролан, избрали мэром Парижа 14 ноября 1791 года вместо Лафайета, слава которого поблёкла. Даже в якобинском клубе жирондисты чувствовали себя хозяевами.
Осень 1791 года Манон проводит в своём имении, откуда посылает Максимилиану Робеспьеру полное лести письмо, в котором есть такие строки: «В недрах столицы, очага стольких страстей, где ваш патриотизм вступил на столь же затруднительный, сколь почётный путь, вы, милостивый государь, не без интереса получите из глубочайшего одиночества написанное свободной рукой послание, продиктованное чувством уважения и удовольствия, которое испытывают люди чести при обмене мнений между собой. И если бы даже я познакомилась
В моём уединении я с радостью буду знакомиться с продолжением ваших успехов; итак, я призываю вас к работе ради справедливости, так как обнародование истины, касающейся общественного блага, — всегда успех в добром деле. Если бы я предполагала только сообщить вам что-либо, то у меня не появилась бы мысль вам написать, но, не сообщив вам ничего особенного, я думала о том интересе, с которым вы услышите о двух людях, душа которых создана, чтобы понять вас, и которые желают выразить вам уважение, оказываемое ими лишь немногим людям, и привязанность, посвящаемую ими только тем. кто ставит выше всего славу быть справедливым, быть чутким».
Возвратившись в Париж, Манон застала своих друзей в безмятежном предвкушении власти, даже осторожный Бриссо считал, что политическая игра им выиграна. Под влиянием этого госпожа Ролан восторженно шла навстречу будущему. Скоро, думалось ей, не только набережная Часов, но и весь Париж заговорит о жене Ролана и друге великих деятелей революции.
Участившиеся в эту пору «приёмы» в отеле «Британик» госпожа Ролан подробно описала сама: «Я жила в роскошном помещении, в хорошем квартале. Создалось такое обыкновение, что депутаты, собиравшиеся для совместного обсуждения различных вопросов, являлись ко мне два раза в неделю после заседания в Собрании и перед заседанием в клубе якобинцев. Я работала или писала, в то время как они рассуждали. Я предпочитала писать, потому что тогда казалось, что я совсем далека от их разговора, и в то же время я могла прекрасно вслушиваться в него. Я могу делать одновременно несколько дел и так привыкла писать письма, что это не мешало мне слушать разговор о чём-нибудь, совершенно отличном от содержания моего письма. Мне кажется, что во мне две личности. Я могу разделить своё внимание, как материальный предмет, пополам и управлять обеими половинами, как будто я отдельное от них существо. Я помню, как однажды, когда эти господа оказались о чём-то различного мнения и спор их сделался очень шумным, Клавьер, заметив, с какой быстротой я пишу, довольно остроумно заметил, что только женщина способна на это и что всё же ему это кажется удивительным. «Что же бы вы сказали, — улыбаясь, спросила я его, — если бы я слово в слово повторила вам те доводы, которые вы только что приводили?» Кроме обычных приветствий при появлении и перед уходом этих господ, я никогда не позволяла себе произносить ни одного слова, хотя часто мне приходилось сжимать губы, чтобы удержаться. Если кто-нибудь заговаривал со мною, то это бывало уже тогда, когда начинали расходиться и все вопросы были уже решены. Кроме графина с подслащённой водой, никаких напитков у меня не подавалось. Поведение Робеспьера на этих происходивших у меня собраниях было замечательным; он мало говорил, часто посмеивался, бросал несколько саркастических фраз, никогда не высказывал своего мнения».
Самым счастливым, таким долгожданным днём в жизни Манон было 21 марта 1792 года. Под вечер прозвучал резкий звонок у входной двери, и перед Роланом и его женой появились Дюмурье и Бриссо.
«Вы назначены министром», — скороговоркой пробормотал Дюмурье. Бриссо, ожидая выражения благодарности, теребил, улыбаясь, широкополую шляпу, Ролан хотя и знал об этом назначении и дал уже своё согласие, однако беспомощно и вопросительно посмотрел на жену, которая заметно напрягала волю, чтоб сдержать восторженный возглас. Хитрый Дюмурье, подкупленный двором лицемер и предатель, показался Манон в эту минуту лучшим другом: ведь он был вестником удачи. Впрочем, не только Манон, но и Бриссо и вся жирондистская пресса превозносили тогда Дюмурье, назначенного министром короля за несколько дней до Ролана, Клавьера и Дюрантона.
Радость Манон была приговором Ролану: об отказе от назначения (о чём он втихомолку мечтал) нечего было и думать.
Вот что пишет госпожа Ролан в мемуарах об этом событии: «Когда Ролан в первый раз явился ко двору в своём обычном одеянии, которое он давно носил из удобства, со своими редкими, просто зачёсанными волосами, в круглой шляпе и башмаках, завязанных лентами, придворные лакеи, придававшие главное значение этикету, — в нём заключался весь смысл их существования, — смотрели на него с возмущением, даже с некоторого рода ужасом. Один из них приблизился к Дюмурье и, наморщив лоб, шепнул ему на ухо, указывая на предмет своего смущения: «Ваша милость без пряжек на башмаках». Дюмурье с комической серьёзностью воскликнул: «Ваша милость, всё погибло». Эти слова сейчас стали известны и заставили смеяться тех, кто менее всего был расположен к этому. Сам Людовик ⅩⅥ, несмотря на несоответствующую этикету внешность, принял своего нового министра весьма радушно».
Вскоре Манон занялась переездом в редкий по богатству и пышности дворец министерства внутренних дел, где полагалось жить министру. Подгоняемая тщеславием, поднималась Манон по мраморным ступеням лестниц, проходила по пустым, слишком большим и глухим залам, запрокидывая голову, разглядывала фрески и лепных амуров на потолках и стенах, трогала и гладила холодные колонны, любовалась собой в зеркалах, прижатых золотыми рамами, и слушала звон хрустальной бахромы венецианских люстр, которые вечерами, при свете свечей, казались разноцветными. В своих мемуарах госпожа Ролан не будет описывать ни прекрасного дворца, ни того удовлетворения, которое она, несмотря на свои «демократические вкусы», испытала, поселившись в нём. У неё хватило такта, чтобы не казаться смешной, тем более что набережная Часов была недалеко, да и роль знатной дамы сулила только преследования и издевательства. Манон Ролан и во дворце стремилась остаться всё той же «благородной супругой добродетельного Ролана».
«Французский патриот» пером Бриссо после бегства короля в июне 1791 года из Парижа громогласно потребовал республики, и Манон, читавшая газету Бриссо ежедневно, спешит в своём салоне провозгласить патетический тост за друзей-республиканцев. Под её влиянием Ролан соглашается издавать совместно с Кондорсе газету «Республиканец, или защитник представительного правления», в которой агитирует за провозглашение республики. В предсмертных мемуарах Манон, чванясь своим республиканизмом, обвинит Робеспьера в том, что он не хотел низвержения монархии и после бегства короля в Варенн спросил насмешливо Петиона и Бриссо: «А что такое — республика?» Манон Ролан умалчивает о догадках, возникших тогда же у Бриссо о том, что Робеспьер высказывается против республики «только из-за тайного, расчёта». В 1791 году утверждение власти крупной буржуазии, представителями которой были жирондисты, внушало серьёзные опасения Робеспьеру, боявшемуся,
Два раза в неделю за обеденным столом министра Ролана появляются приглашённые. Только иногда Манон допускает и женщин; тогда это — госпожа Петион, отвечающая невпопад, и тучная госпожа Бриссо, деятельная мать многочисленных детей. Именно госпожа Петион и госпожа Бриссо обострённым женским нюхом учуяли первые, что особой симпатией Манон дарит видного жирондистского депутата Бюзо. Нервный, подвижный, сентиментальный, демагог по натуре, он привлекал её полной противоположностью Ролану. Вот характерные отрывки из автобиографии Бюзо, где он пытается обосновать своё мировоззрение:
«От природы одарённый независимым характером и мужеством, не позволявшими подчиняться чьему бы то ни было приказу, как мог я примириться с мыслью о наследственном короле и непогрешимом человеке? Мой ум и сердце были полны историей Греции, Рима и тех знаменитых людей, которые в этих древних республиках более всего любили человеческий род; я с раннего детства проникся их принципами. Я был поглощён изучением их добродетелей». «…Никогда распутство не запятнало моей души своим нечистым дыханием, кутежи всегда внушали мне отвращение, и вплоть до моего нынешнего зрелого возраста бесстыдная речь никогда не загрязняла моих губ». «С таким характером и такими наклонностями я сделался участником революции и Учредительного собрания».
«Я пользовался всеобщим признанием и почётом, но скоро я узнал, что не все в своей деятельности отрешаются от соображений личного интереса. Я снова замкнулся в себе и только к концу опять выступил; я сделал это тогда, когда заметил, что число истинных патриотов необычайно уменьшилось и, может быть, уменьшится ещё, если я буду долее хранить молчание. Я был горячим противником королевской власти, особенно после бегства короля. Когда заседания Учредительного собрания пришли к концу, я вернулся в Эврэ, где делал всё, что было в моих силах». Так Бюзо пытался изображать из себя подлинного патриота и республиканца. Фактически это был честолюбивый славолюбец и фразёр.
Запоздалая первая любовь, любовь к Бюзо, ворвалась в размеренную жизнь Роланов, неся всем огорчение и муку. Надуманно усложнённые принципы Манон и большие требования, которые она предъявляла к себе, не позволяли ей согласиться на измену мужу. «Сестра Гракхов», жена «героя» не могла идти по стопам тех, кого так язвительно сама высмеивала. Наставлять рога мужу было достойно женщин старой знати, какой-нибудь Марии-Антуанетты и её фавориток, но уж никак не «королевы Жиронды», — так всё чаще называли жену Ролана.
Тщательно проследив и проанализировав свои чувства, Манон посвятила во всё добреющего с годами Ролана, который покорно изображал государственного мужа, не имея других желаний, кроме желаний жены. Признания Манон потрясли доселе уверенного в жене супруга. Бюзо был молод, любил и был любим. Легко доступный развод не мог стать препятствием для сближения. Но Манон не признавала для себя «лёгкого пути», она осталась с Роланом, обещая, что любовь к Бюзо будет «чистой». Госпожа Ролан продолжает встречи и переписку с «возлюбленным Бюзо», благодаря которому может зорко следить за политической игрой жирондистов и влиять на решения Конвента. Ленивый Бюзо, уступая непреклонной воле Манон, участвует в работе Конвента, вербуя сторонников бриссотинцам, и истерическая вспыльчивость его превращается в полезное орудие политической борьбы. Бюзо предан и послушен Манон, как Ролан, и она платит ему за это рассудочной любовью и ловкими похвалами в своём салоне. Госпоже Ролан принадлежат нижеследующие строки о Бюзо:
«Природа наделила его любвеобильной душой. Его чувствительность заставляла его предпочитать тихую, уединённую, добродетельную жизнь; сюда присоединялась склонность к меланхолии как результат сердечных огорчений. Обстоятельства ввергли его в поток политической жизни».
Вмешательство Манон в дела мужа и Бюзо и её часто вредное влияние не могли укрыться от парижан. Пока партийная борьба не обострилась, это вызывало только насмешки, но когда внутренние распри усилились, имя Манон всё чаще стало произноситься вперемежку с руганью, как имена аристократок старого режима. Слишком часто на государственные дела Франции опасно влияли женщины; жестокая любовница Людовика ⅩⅤ Помпадур, мотовка Дюбарри, «австриячка»-королева и её подруги были ещё чересчур болезненно памятны народу.
Манон, нигде не отстаивающая открыто своих взглядов, почти незримая, но плетущая пропитанное ядом кружево закулисных интриг, становилась врагом революционных предместий, ненавистным даже больше, нежели старик Ролан.
Великолепная речь Робеспьера в Конвенте сдёрнула покровы, прикрывавшие сложную политическую затею жирондистов, стремившихся войной укрепить свою мощь, отвлечь бедняцкие слои от крайних революционеров, сократить вербовкой в армию безработицу, расширить торгово-политическое влияние Франции, Робеспьер говорил:
«Я тоже требую войны, однако под условием, относительно которого мы несомненно все согласны, ибо я не хочу думать, что сторонники войны намерены нас обмануть. Итак, я требую войны не на живот, а на смерть, героической войны, такой войны, какую свобода объявляет деспотизму, такой войны, которую умеет вести сам революционный народ во главе с собственными вождями, а не такой войны, какой хотят интриганы…
Но где же у нас генерал, непоколебимый защитник народных прав, прирождённый враг тиранов, который никогда не вдыхал бы отравленного придворного воздуха?‥ Или мы, готовясь ниспровергать троны, должны выжидать, когда-то прикажет нам военное министерство, должны ждать, когда-то двор подаст нам знак? Патриции, эти вечные любимцы деспотизма, должны вести нас на войну, которая направлена против аристократов и королей? Нет! Мы хотим одни вступить в борьбу, мы хотим сами повести себя. Сторонники войны с этим, однако, не согласны. Вот господин Бриссо, — он заявляет, что всем делом должен руководить господин граф де Нарбонн, что только под командой господина маркиза де Лафайета можно предпринять поход и что единственно исполнительной власти принадлежит право вести нацию к победе и свободе…
Тот способ, каким господин Бриссо и его друзья проповедуют нам доверие к исполнительной власти, то, как они стараются об общественном благорасположении к генералам, доказывает только одно: революция отняла у них уверенность, бдительность и энергию».
Война с Австрией была объявлена правительством 20 апреля 1792 года: французский народ решительно выступил на защиту своих демократических завоеваний. Вся тяжесть военных лишений легла на плечи трудящихся. Росла дороговизна, всё сильнее сказывалась нехватка продуктов,
В сентябре 1792 года Париж был потрясён известием о сдаче Вердена. Коммуна приступила к набору армии. Снова загудел набат, выбивали дробь барабаны. Революционная коммуна призывала: «К оружию! Враг у порога!»
В то же время по Парижу поползли слухи о заговоре контрреволюционеров, заключенных в тюрьмах, об ударе, который они нанесут, когда парижане уйдут на фронт. В порыве негодования народ и добровольцы бросились к парижским тюрьмам и казнили контрреволюционеров. Позднее жирондисты сочинили легенду о «сентябрьских убийствах», обвиняя в них якобинцев и многократно преувеличивая число казнённых, но в сентябрьские дни не только якобинцы, но, и жирондисты не могли обвинять народ: стихийная месть народа была проявлением самозащиты революции против подготовлявшегося мятежа контрреволюционеров.
Тогдашняя жирондистская пресса вполне отражает настроения госпожи Ролан, а эта пресса нисколько не возмущается кровавыми событиями в тюрьме, где пострадали аристократы и духовенство — союзники наступающих армий монархической коалиции.
3 сентября, когда в монастыре Сен-Жермен де Пре, то охая, то ругаясь, тюремщики смывают кровь с пола и подбирают последние трупы, чтобы угрюмо бросить их на дроги, Манон в последний раз осмотрит в большом трюмо свой туалет. Она заколет с умелой небрежностью косынку поверх светлого платья, разовьёт локон над ухом, поправит фижму, слегка набелит подбородок и лоб, оттеняя лёгкий слой румян. Ей уже 38 лет, но годы не портят ни лица, ни чуть полной, гибкой фигуры. Осмотрев себя со всех сторон, чуть напевая, госпожа Ролан зайдёт к своей дочери Евдоре, погладит её по волосам, не нагибаясь, чтобы не испортить линию корсажа, скажет несколько поучительных слов смущённой гувернантке, быстро пройдёт, вдыхая запах духов, в большую столовую, где скромно, но красиво убран стол. В этот день Роланы дают большой обед. Поздно вечером, когда гости разойдутся, Манон, долго раздеваясь, будет с удовольствием вспоминать «удавшийся» приём, оживлённые разговоры, шутки, смех, каких не было уже так давно в эту всё более тревожную пору. О народной расправе с аристократами, происшедшей накануне, Манов, быть может, вспомнит мельком, повторяя слова своих друзей, что пролилась кровь «негодяев».
Ненависть к королю, которую так любила подчёркивать госпожа Ролан, ко времени суда над ним значительно ослабеет, и смерть Людовика ⅩⅥ даже огорчит «неистовую республиканку». Один из её друзей, контрреволюционер Лафатер, из укрывшей его Швейцарии в начале 1793 года прислал Манон письмо, вполне совпадающее с её настроениями.
«Только что получил ваше письмо, моя добрая Ролан, ваш портрет и много печатных произведений, которые я буду читать при первой возможности. Спешу сообщить вам, что все люди чести восхищаются вашим славным мужем и гнушаются интригами и коварством против него. Душа моя несказанно уязвлена смертью короля. Я не осмеливаюсь и не могу выразить мою горесть и мои опасения. О мой добрый друг, свобода, которую вы хотите обрести путём самого холодного и самого вычурного деспотизма, ускользает от вас, и стократное несчастье падает на головы тех, которые так злоупотребляют как предрассудками, так и несдержанностью народа.
Придите к нам, если Франция, которая недостойна вас, вас отвергает».
В это время нападки прогрессивной прессы на жирондистов усилились. Газета «Папаша Дюшен» не щадила при этом и чету Роланов. «Несколько дней тому назад, — возвещала в одной из своих статей газета, депутация… из полдюжины санкюлотов явилась к этой старой развалине (рогоносцу Ролану); к несчастью, они попали туда во время обеда. «Чего вы хотите?» — спросил у них швейцар, остановив их в дверях. «Мы желаем поговорить с добродетельным Роланом». — «Здесь совсем нет добродетельных», — отвечал толстый страж, очень упитанный, хорошо выбритый, протягивая руку за взяткой.
Наши санкюлоты прошли по коридору и вошли в прихожую добродетельного Ролана. Они никак не могли протолкаться сквозь толпу слуг, наполнявших её.
Двадцать поваров, нагруженных самыми изысканными фрикасе, кричали во всё горло: «Пропустите, пропустите, дайте дорогу: это соуса добродетельного Ролана»; другие кричали; «Дорогу жарким добродетельного Ролана»; ещё другие: «Пропустите закуски добродетельного Ролана»; другие еще: «Вот пирожные добродетельного Ролана». «Чего вам надо?» — спросил у депутации лакей добродетельного Ролана. «Мы хотим поговорить с добродетельным Роланом».
Лакей идёт сообщить эту новость добродетельному Ролану, который появляется нахмуренный, с полным ртом и салфеткой в руках. «Наверное республика в опасности, — говорит он, — что
На почётном, месте, справа от добродетельного Ролана, сидел Бассатие, а слева маленький Луве, со своей картинной физиономией и впалыми глазами, с вожделением смотрел на супругу добродетельного Ролана, Один из членов депутации хотел пройти по тёмной лакейской и уронил десерт добродетельного Ролана. Узнав о гибели десерта, жена добродетельного Ролана в гневе сорвала с головы свои фальшивые волосы».
Как относилась Манон к доносившимся до неё злобным отзывам парижского «простонародья»? Верная служанка Роланов не раз плакала, возвращаясь с базара, где торговки насмехались над её господами. Но Манон, выслушивая пересказы, только поджимала сухие, недобрые губы, охваченная презрением к невежественной «черни», не заслуживающей «свободы». Особенно изумляла госпожу Ролан нечуткость народа, осуждавшего её «вечера», на которых хозяйка салона, отрывая розы от атласного корсажа, бросала лепестки в бокалы гостей жестом, достойным римской патрицианки.
В том же смутном 1793 году Ролан ушёл в отставку. Борьба в Конвенте между Жирондой и якобинцами неудержимо разгоралась; заседания Конвента становились бурными. Всё, в чём были виновны бриссотинцы с давних пор перед французской революцией, с особой ожесточенностью им припоминалось. Трусость во время расстрела на Марсовом поле, двусмысленные переговоры со двором и участие в интригах короля, предательство генералов, ставленников Жиронды, колебания во время процесса Людовика — всё это выставлялось как пункты обвинительного акта. Жирондисты не оставались в долгу, изрыгая убийственную клевету на Гору, ведя остервенелую агитацию в газетах и клубах. Они не только оборонялись, они активно нападали.
Непопулярность жирондистов проявлялась в Париже на каждом шагу: в секциях, на окраинах, в Конвенте. Тщетно педантичный Ролан в течение четырёх месяцев восемь раз обращался с требованием рассмотрения его отчёта — ему не давали слова.
Манон, оставившая пленительный министерский дворец, опять очутилась в скромной квартирке, напоминавшей ей отель «Британик», но как непохоже было теперь всё вокруг на безмятежное недавнее прошлое. Госпожа Ролан не обманывала себя и, видя, насколько далеко зашли разногласия, понимала, какой грозный и решающий бой ждёт её партию. Её малолюдный теперь салон превращается в руководящий штаб жирондистов. Лишь когда отчётливо обрисовались контуры грядущего поражения и надвинулся разгром, госпожа Ролан принялась за организацию отступления и ухода в подполье. Неутомимо она хлопочет об убежище на случай надобности для друзей и о разрешении на выезд в своё имение для мужа и дочери. Неожиданная болезнь — несчастливая помеха — обрывает её приготовления.
В Конвенте весной 1793 года партийная борьба была уже накануне развязки. Отклонение жирондистами прогрессивного подоходного налога вызывает волнение и ярость против них в рядах мелкой буржуазии и рабочих, но, не считаясь с волей масс, жирондисты продолжают выступать также и против «максимума» — предельной цены на хлеб, которой добивается голодный парижский люд во главе с Горой. Бедняк — творец революции, участник кровавых восстаний, отдавший детей на войну с Австрией и Пруссией, не ощутивший всё ещё облегчения от им созданного политического строя, — обрекался жирондистами, защищавшими свободу торговли, на голод. Это превосходило терпение народа: слово «бриссотинец» звучало как «предатель».
Но, невзирая на ропот народа и растущую свою непопулярность, жирондисты 2 мая 1793 года опять пробуют выступать, надеясь на поддержку провинций, против большинства Конвента, утвердившего принудительный заём для борьбы с контрреволюцией в Вандее. Они возражают против выдачи пособий семьям солдат и образования запасов муки. Распределялся заём среди парижан, имевших доход более 1000 ливров, что наиболее раздражало жирондистов и объявлялось ими актом «несправедливости» по отношению к зажиточному населению. Эта последняя «ошибка», то есть верность классу, которому служили жирондисты, была ближайшей причиной их низложения.
Накануне разгрома Манон заболела. Её посещали немногие, в числе которых Бюзо, всё более близкий и любимый. Несмотря на волнения и гнетущие предчувствия надвигающейся катастрофы, Манон охвачена неудержимым любовным порывом к тому, кто мог бы стать её любовником. «Было бы приятно, — пишет Манон, отвлекаясь от суровой действительности, — если бы такое расположение совпало с долгом: не дать погибнуть бесполезно тому, что ещё осталось. С каждым днём становится труднее владеть своим сердцем и употреблять атлетические усилия для того, чтобы защитить свой зрелый возраст от бури страстей». Она напрасно боялась за слабоволие и податливость своих тридцати восьми лет. Эпоха, в которую она жила, ворвалась в её жизнь и определила её будущее. 31 мая ушли с исторической сцены жирондисты и с ними их «королева»,
В день восстания парижского народа против бриссотинцев Манон, впервые после долгого времени, проснулась утром, чувствуя себя выздоровевшей. Главной заботой её было устроить отъезд семьи в глушь, казавшуюся, по контрасту с бурным Парижем, обетованным уголком, сулящим покой и счастье. Но едва Манон оделась, допила кофе, привела в порядок бумаги и безделушки в спальне и в гостиной, как прислуга вбежала, чтобы предупредить госпожу об уличных толках и откровенных угрозах, раздававшихся с особой настойчивостью по адресу «рогоносца Ролана» и бриссотинцев.
Дальнейшее надвинулось с неотвратимой быстротой. Где-то вдали раздался набат, потом прогудели сигнальные пушки. Точно так начинались все великие «праздники» революции, в которых раньше участвовала с энтузиазмом и Манон. Подобрав юбку обеими руками, как для менуэта, Манон бросилась к окну, зная наперёд, что увидит сейчас, как по узким улицам пёстрой лентой пронесутся мгновенно вылезшие из домов, лавок, подворотен люди. Торговки, фруктовщицы, подняв руки, будут потрясать корзинами, бессвязно выкрикивая ругательства; мужчины, женщины, дети, опрокидывая сорные ящики, скамейки, встречных, побегут в свои секции, в Парижскую коммуну, к Конвенту, сжимая кулаки, заражаясь друг от друга жаждой мести, готовые немедленно к бою с врагом. Вся дрожа, Манон ловила угрожающие восклицания толпы, всё ещё гоня от себя страшное предположение. Уловив имена своих друзей, она, ослабев, ушла от окна, теряя последние обнадёживавшие сомнения. Народ требовал жирондистов к ответу. Когда улица приутихла, кое-кто из друзей пришёл к Манон сообщить невесёлые новости.
В пятом часу следующего дня в квартиру Манон, стуча саблями и ружьями, пришёл патруль с ордером Революционного комитета на арест Ролана. Прочитав приказ, Ролан заявил, что ордер не исходит от законной власти, и отказался идти в тюрьму. Не имея разрешения применять насилие, вооружённые санкюлоты отправились в общинный совет за дальнейшими указаниями. Едва затихли шаги, Манон, рассчитывая на уцелевшие ещё связи, решает отправиться в Конвент, надеясь спасти Ролана от ареста. Дворец Тюильри полон вооружённых людей. В узкий коридор из зала заседания Конвента доносится до Манон, точно грозный рокот морского прилива, гул голосов. Хитростью и ложью Манон добивается вызова
Поздно вечером, когда депутация общинного совета вновь пришла арестовать Ролана, он был уже вне дома; на этот раз арестовали Манон. С полночи до семи часов утра, тянулась томительная процедура обыска и опечатывания вещей. Попрощавшись с дочерью и слугами, Манон вышла под конвоем из дома. У подъезда до извозчичьей кареты шпалерами вытянулись вооружённые секционеры. Несколько женщин, узнавших Манон, проводили карету криками: «На гильотину!»
В тюрьме Аббатства, куда привозят Манон, вежливый тюремщик предлагает ей ввиду отсутствия свободных мест провести день в одной из комнат его квартиры. Жена его, расторопная и чувствительная женщина, спрашивает арестованную, какой завтрак она желала бы получить. Государство отпускает узникам только порцию бобов и 200 граммов хлеба в день, но оставляет им возможность питаться на свой счёт, отчего еда арестованных вполне соответствует, их достатку и привычкам. В первый день пребывания в тюрьме утомлённая, и обеспокоенная Манон просит только «воды с сиропом».
К ночи тюремщик перевёл госпожу Ролан в маленькую камеру, под оконцем которой находились часовые, до рассвета нарушавшие сон Манон традиционными «кто идёт?», «стреляй, патруль!» Эти крики учащались, и караулы усиливались в напряжённо тревожные ночи.
Сумрак и холод тюрьмы угнетают Манон, и, желая сохранить бодрость духа, она пытается сделать камеру похожей на жилую комнату. Большие яркие букеты цветов должны скрасить хмурые, холодные стены, на столе, прикрытом старенькой скатертью, на табуретке, на подоконнике Манон раскладывает книги, безделушки и туалетные принадлежности. Благодаря тюремщику и его жене Манон часто видится с друзьями, оставшимися на свободе, и переписывается с родными. Наибольшее участие проявляет верный друг Боск, устроивший в преданной Роланам семье их дочь Евдору. Из газет Манон узнала об аресте двадцати двух жирондистов. В безграничном отчаянии она вскричала: «Отечество моё погибло». Только уверенность в том, что Ролан, Бюзо и другие жирондисты, бежав из Парижа, находятся вне опасности, придавала ей твёрдость. О себе Манон вначале не беспокоилась и старалась держаться с вызывающим «спокойствием невинности».
Уверенная в скором освобождении, госпожа Ролан требует от министра юстиции «применения к ней закона», и в ответ 12 июня её, наконец, допросил полицейский комиссар. Он рассеянно выслушал возмущённые доводы и многословные возражения Манон, не объясняя причины ареста. Во время следующего допроса грубоватый комиссар, которому надоела болтовня этой женщины, потребовал, чтобы она отвечала только «да» или «нет». Ей было заявлено, что тюрьма не министерская квартира, чтобы щеголять «умом». Допрос, продолжавшийся несколько часов, протекал в столь резком тоне, что Манон внезапно поняла, какое наказание ей угрожает. Уходя с допроса, она гневно сказала: «Как мне вас жалко. Я прощаю вам даже вашу грубость. Вы можете послать меня на эшафот, но не можете лишить меня той радости, которую доставляют чистая совесть и убеждение, что потомство отомстит за Ролана и меня, обвинив наших преследователей в подлости».
В той же тюрьме Аббатства Манон Ролан начала писать мемуары, составившие впоследствии четыре тома и изданные тотчас же после падения Робеспьера её уцелевшими друзьями. В своих записках она старается охарактеризовать деятелей революции, посещавших её салон, и события минувших лет. Беспристрастность не могла быть доступна узнице, недавно ещё бывшей, по её же выражению, на «троне». Озлобленная гонениями, она ехидно осуждает якобинцев и восхваляет своих единомышленников.
Спустя четыре недели после ареста, 27 июня, Манон была выпущена на свободу, но двумя днями позже снова арестована и посажена в тюрьму Сен-Пелажи. В тюрьме Сен-Пелажи госпожа Ролан живёт почти так же, как и в тюрьме Аббатства. Кроме мемуаров и обширной переписки с Бюзо и друзьями, она занята рисованием и чтением; как и прежде, «Герои» Плутарха постоянно лежат на её столике. Наибольшим огорчением жены «добродетельного Ролана» в Сен-Пелажи было соседство проституток, воровок, фальшивомонетчиц. По утрам, когда тюремные камеры открывались и страж выпускал визжащих, цинично ругающихся женщин в общий коридор, куда выходили также арестованные мужчины, Манон пряталась в своей камере, оскорбленная «таким обществом» и непристойными словами, которые раздавались вокруг неё. Она не раз обдумывает возможность самоубийства, но оставляет эту мысль, не желая дать «клеветникам мужа новое оружие в руки». В дневнике Манон пишет: «Я возвеличу его славу, если только решатся призвать меня в Революционный трибунал». Постепенно «презренные» соседки перестают так болезненно раздражать Манон. Она находит даже некоторое удовольствие в том, чтобы вести с ними поучительные беседы, вызывающие их недоумение и невольное уважение к «учёной гражданке».
Преданные друзья — Боск, Гранпре, Шампанье — по-прежнему приносили в тюрьму цветы из ботанического сада, письма и газеты. Добрая жена тюремщика, с которой умела ладить Манон, как раньше в тюрьме Аббатства, на день часто приглашала её в свою светлую квартирку, где на стареньком клавесине узнице разрешалось наигрывать несложные мелодии, выученные в монастыре.
В день казни Бриссо — наиболее жуткий день в жизни госпожи Ролан, когда и для неё умерла надежда, — Манон перевели в тюрьму Консьержери, имевшую страшную славу «прихожей смерти». В Консьержери её камера была зловонна и темна, как могила. Смерть надвигалась, и Манон всюду чувствовала её мучительное соседство. Незачем было больше сдерживать обильные слёзы горечи и боязни. Тюремщик, свидетель предсмертной дрожи и отчаяния Манон, равнодушно задвигал ежевечерне засов одиночной камеры, в которой по целым дням плакала ослабевшая женщина.
Вызов в Революционный трибунал приближался, допросы участились. Госпоже Ролан предъявили обвинение в сношениях с бежавшими депутатами-жирондистами, объявленными вне закона. Напрягая остаток воли, она старалась казаться сильной. От печали и физического страха перед небытием Манон отрывали только заботы об умелой и красивой защите на суде. Превыше всего эта женщина до последней секунды жизни ценила точёную фразу и выразительную позу. Вот отрывки из речи, которую она подготовляла в ожидании суда:
«Предъявленное мне обвинение основывается исключительно на мнимом соучастии в деяниях тех людей, которых называют заговорщиками. Мои дружеские отношения с немногими из них не имеют ничего общего с теми политическими событиями, благодаря которым они теперь считаются достойными наказания.
Я не сужу о средствах, к которым прибегали осуждённые, я не знаю этих средств, но я ни за что не поверю в злые намерения тех, чью честность и гражданскую доблесть, чью великодушную преданность отечеству я воочию видела. Если они заблуждались, они это делали с искренней верой, они побеждены, но не унижены, они в моих глазах несчастны,
Как друг свободы, ценить которую меня научили размышления, я с восторгом приветствовала революцию, убеждённая, что она означает эпоху падения господства произвола, который я ненавижу, эпоху уничтожения злоупотреблений, по поводу которых я так часто вздыхала, тронутая судьбой обездоленных классов. Я с интересом следила за успехами революции, я принимала горячее участие в беседах об общественных делах, но я никогда не выходила из границ, положенных мне моим полом. Кое-какой талант, достаточное философское образование, мужество, которое встречается гораздо реже и которое позволяло мне во время опасности поддерживать мужество моего супруга, — вот то, что, вероятно, втайне хвалили те, которые меня знают, и что создало мне врагов среди тех, которые меня не знают.
Я убеждена, что в революционные моменты законы и справедливость часто забываются, доказательством служит хотя бы то, что я нахожусь здесь. Я обязана своим процессом только предрассудкам жгучей ненависти, которая развивается во время великого движения и которая обыкновенно направляется против тех, кто бросается в глаза или обладает какими-нибудь преимуществами.
При моём мужестве мне было очень легко избежать следствия, которое я предвидела, но я считала более достойным подвергнуться ему. Я считала себя обязанной перед моим отечеством подать этот пример, я думала, что если меня осудят, то следует предоставить тирании совершить такое ненавистное дело, какова казнь женщины, единственная вина которой состоит в том, что она обладала некоторым талантом, которым она никогда не гордилась, большим желанием служить благу человечества, мужеством не отрекаться от своих друзей и рисковать жизнью за свою честь. Души, обладающие некоторым величием, умеют забывать о себе; они чувствуют, чем они обязаны человечеству, и видят себя лишь в зеркале будущих поколений.
Справедливое небо! Просвети этот несчастливый народ, для которого я жаждала свободы… Свобода… Она для тех гордых душ, которые презирают смерть и готовы умереть, когда нужно. Она не для тех слабых, которые не останавливаются перед преступлением, прикрывая свой эгоизм и свою трусость словом «осторожность». Она не для тех испорченных людей, которые поднялись из разврата или грязи, чтобы опьянить себя кровью, льющейся с эшафота. Она для мудрого народа, любящего гуманность, руководствующегося справедливостью, презирающего льстецов, понимающего истинных друзей и высоко чтящего истину; пока вы не станете таким народом, о мои сограждане, вы напрасно будете говорить о свободе. Вы будете иметь лишь одну привилегию, жертвой которой падёт каждый из вас, когда до него дойдёт очередь; вы будете просить хлеба, а вам дадут трупы, и кончите тем, что будете порабощены».
Манон Ролан верна себе и снова стремится возвысить и обелить перед судом истории не только себя, но и партию, идейным вдохновителем, часто незримым, которой она была. Однако она умалчивает о том, что если бы победа оказалась в руках Жиронды, народные массы Франции вряд ли получили бы много больше, чем давала им абсолютистская власть монархии. Недаром народ Франции так ненавидел «бриссотинцев» и жену «рогатого Ролана». Высшей, кульминационной точкой подъёма великой революции французов был период власти якобинцев, а они-то в глазах мадам Ролан являлись злейшими врагами всех замыслов её лично и жирондистов.
Накануне суда и казни Манон писала Бюзо:
«Пребывай ещё в этом мире, не спеши, если для чести существует убежище, оставайся, чтобы изобличить несправедливость, изгнавшую тебя. Но если упорное несчастье приковывает к твоим пятам врага, то не потерпи, чтобы против тебя поднялась наёмная рука, умри свободно, как жил ты свободно, и пусть эта благородная храбрость, моё оправдание, через этот твой поступок будет и твоим оправданием».
Восемнадцатого брюмера II года (8 ноября 1793 года) в холодное бессолнечное утро на дворе тюрьмы Консьержери подле решётки столпились арестованные, ожидавшие в каменном безмолвии решения своей участи. Официальный «крикун», вызывавший ежедневно заключенных в суд, хрипло прокричал: «Гражданка Ролан». Она знала заранее, когда это наступит, и стояла у решётки неестественно прямая и напряжённая. Впервые надетое белое кисейное платье было так нарядно, как те, что она одевала к министерскому обеду. Волосы, слегка завитые на висках, распущенные по плечам, молодили лицо. Маленькая шляпка-чепчик, модная во Ⅱ год Республики, дополняла убранство.
Услышав своё имя, Манон, слегка наклонившись, подхватила шлейф и, обернувшись, слишком громко сказала несколько любезных слов окружающим, которые бросились к ней, охваченные безграничным ужасом и в то же время еле скрываемой радостью оттого, что каждому из них ещё на день продлена жизнь. Улыбаясь, она вышла за ворота тюрьмы. С ней рядом в Революционный трибунал ехал полумёртвый от страха Ламарк, ведавший напечатанием ассигнатов и обвинённый в измене. Оба эти человека предназначались гильотине одновременно.
Несколькими часами позже Манон была приговорена к смерти. В прениях суда ей не разрешили участвовать, и заготовленная речь осталась непроизнесённой. Революционный трибунал знал, что перед ним непримиримый и опасный враг, и был беспощаден к этой одарённой женщине, которая, оставаясь в тени, так умело руководила политической борьбой жирондистов, превратившихся во врагов революции. Не дослушав смертного приговора, госпожа Ролан вскричала: «Вы считаете меня достойной разделить участь великих мужей, убитых вами. Я вас благодарю и вместе с тем уверяю, что я постараюсь на пути к эшафоту показать то же мужество, что и они». Она напоминала о хладнокровии двадцати двух жирондистов, умиравших с пением «Марсельезы».
В пятом часу повозка палача повезла её на площадь Революции, рядом с ней был опять Ламарк; он
На улице Сент-Оноре вслед за тележкой двинулись немногочисленные любопытные. Интерес к зрелищам казней притуплялся. Прохожие равнодушно выслушивали имена смертников. В толпе Манон искала неотступно идущего Боска, который не отрывал от неё, как от святой, идущей на Голгофу, мокрых восторженных глаз. Рискуя быть опознанным, Боск пришёл в город, покинув хижину близ Парижа, где скрывался.
У помоста гильотины палач придержал лошадь, и осуждённым помогли спуститься. Манон, всё ещё ободрявшая Ламарка, сказала ему заботливо: «Взойдите первым, у вас не хватит сил перенести зрелище моей казни». Ожидая своей очереди, она попросила перо и бумагу: верная себе, Манон хотела сохранить для потомства свои последние ощущения. Осуждённой отказали в её просьбе. Не говоря ни слова, госпожа Ролан взошла на помост. Впоследствии легенда приписала ей слова, будто бы обращенные к белой Свободе, у подножья которой, словно жертвенник, стоял эшафот: «О Свобода, сколько преступлений свершается во имя твоё!»
Едва казнь совершилась, площадь опустела. Ночью того же дня по ухабистой дороге, ведущей из Парижа в лес Монморанси, размытой осенним моросящим дождем, сгорбившись, плёлся Боск. Он спешил обратно в лесной домик, где был в безопасности. Увлечение ботаникой и зоологией помогало ему довольствоваться обществом деревьев, цветов, птиц, белок и мелкого зверя. В одном из лесных закоулков, в расщелине скалы, Боск схоронил манускрипт госпожи Ролан.
В его хижине две недели скрывался и Ролан, бежавший впоследствии в Руан, где нашёл убежище у давнишних приятельниц. Одряхлевший, утомившийся жизнью Ролан хотел умереть на эшафоте, как умерла Манон. Для этого следовало вернуться в Париж, пойти в Конвент. Одна из престарелых подруг Ролана отвергла этот план, как ведущий к конфискации имущества, нужного для остающейся в живых дочери Евдоры. 15 ноября бывший министр закололся шпагой, скрытой в трости.
В кармане мёртвого Ролана нашли следующую записку:
«Кто бы ни был ты, нашедший меня лежащим здесь, отнесись с уважением к моим останкам: они принадлежат человеку, который умер, как жил, добродетельным и честным.
Наступит день, ― и он уже недалёк, ― когда тебе придётся произнести приговор; дождись этого дня, тогда ты будешь действовать с полным знанием дела и поймёшь справедливость этого совета.
Если бы родина моя могла наконец почувствовать отвращение к стольким преступлениям и вернуться к гуманным и социальным чувствам».
На другой стороне листочка стояло:
«Не страх, а негодование…
Я покинул своё убежище в ту минуту, когда я узнал, что собираются убить мою жену; и я не хочу больше жить на земле, запятнанной преступлением».
Бюзо скрывался в Бретани. Истощенный лишениями, он переходил с места на место, страшный той опасностью, которую нёс с собой для тех, кто пускал его под свой кров. Повстречавшись с Петионом, он очутился вместе с ним в доме госпожи Буке — неустрашимой фанатической жирондистки, покинувшей Париж, чтобы помогать беглецам.
В её домике в Сен-Эмильоне близ Бордо находилось семеро осуждённых депутатов-жирондистов: Саль, Гадэ, Луве, Барбару, Валлади, Петион и Бюзо. Все они прятались в похожем на грот колодце, задыхаясь от сырости и недостатка воздуха. Ночью госпожа Буке носила им еду и вино из своего погреба. Она давала им очень мало пищи, чтоб не возбуждать подозрения соседей количеством покупаемых продуктов: подвоз припасов в город становился всё более незначительным. Спустя месяц госпожу Буке предупредили о предстоящем обыске, и жирондисты покинули её усадьбу. Троих — Барбару, Бюзо и Петиона — госпоже Буке удалось переселить в мансарду дома местного парикмахера Фрокара, заклятого врага революции.
В течение долгих месяцев Бюзо жил под крышей парикмахерской, никогда не выходя из своего убежища. Желчный и беспомощный, он утешал себя предвкушением невероятной, изощренной расплаты с Горой, когда его единомышленники вернутся к власти. Легко переходя от одного настроения к другому, Бюзо, однако, часто терял мужество и, как виноватый ребёнок, оплакивал прошлое, свои неудачи и Манон.
Госпожа Буке не без успеха пыталась организовать переправу уцелевших жирондистов в Швейцарию и была уже у цели, когда обыск, обнаруживший её связь с жирондистами, по-иному решил судьбу беглецов и самой госпожи Буке. 17 июня 1794 года она была арестована и вскоре гильотинирована в Бордо.
Узнав об участи госпожи Буке, Барбару, Петион и Бюзо оставили небезопасный чердак Фрокара и пошли в долину Кастильона. Ожидая смерти, они написали следующее завещание:
«После того, как свобода безвозвратно потеряна, принципы морали попраны, мы решили распроститься с жизнью, чтобы не стать свидетелями порабощения, которое сделает столь несчастным наше дорогое отечество».
Восемнадцатого июня 1794 года в поле близ Сен-Маньяна беглецы случайно натолкнулись на проходивший мимо отряд солдат. Барбару пытался застрелиться, но остался жив, был отправлен в Бордо, судим и казнён. Бюзо и Петион спаслись от преследования солдат в сосновом лесу, окаймлявшем поле. Не надеясь на спасение, они приняли яд. Их тела были найдены 19 июня 1794 года, за восемь дней до переломной даты французской революции — 9 термидора — гибели якобинской диктатуры.
Дни Термидора явились в своём роде реваншем Жиронды. В Конвенте» пославшем на гильотину непримиримого вождя революции Робеспьера» в рядах «болота» заседали многочисленные сторонники жирондистов. Они отреклись от Бриссо и его друзей» едва выяснилась неизбежность их поражения» но не могли отречься, от самих себя. Когда термидорианцы — организаторы заговора против революционного правительства — предложили «болоту» блок, эта колеблющаяся группа Конвента с готовностью пошла за ними. Они и решили в Конвенте судьбу Робеспьера.
Революционная диктатура якобинцев была сломлена, лживая либеральная фраза прикрывала дело начинавшейся буржуазной контрреволюции.
Жирондист Луве, скрывавшийся долгое время вместе с Бюзо, благополучно вернулся в Париж и вместе с Боском вскоре после Термидора выпустил первое издание мемуаров мадам Ролан под заглавием «Призыв к беспристрастному потомству гражданки Ролан. Собрание всего написанного ею во время заключения в тюрьмах Аббатства и Сен-Пелажи». Книга была издана «в пользу единственной дочери гражданки Ролан, лишённой состояния своих родителей, имущество которых находится всё ещё под секвестром».
Мадам Дюбарри
Первый год работы Революционного трибунала подходил к концу. Несколько женских голов уже скатились с помоста гильотины. Имена Марии-Антуанетты, Корде, Ролан были уже вписаны в историю революционной кары и возмездия. Вслед за ними перед Революционным трибуналом в фримере (декабре) 1793 года предстала женщина, с которой у революции были особые счёты.
Забытая, казалось, целиком, принадлежавшая прошедшим десятилетиям, подсудимая внезапно опять сосредоточила на себе внимание Парижа. Революционный трибунал воскресил её жизнь, — этого было достаточно для смертного приговора. И смерть, как игла, прочно втянула в ткань революционной хроники нить прошлого Дюбарри.
Ей было к тому времени пятьдесят лет. Чёрное платье облегало ещё стройную фигуру и оттеняло седой парик, немного покривившийся и растрёпанный. На лице не было обычной косметики, и оно выглядело дряблым, отмеченным излишествами прошедшей бурной жизни. Двойной подбородок, немного выпуклые бессмысленные от страха глаза придавали её лицу что-то схожее с животным перед убоем, когда смерть уже занесла над ним острый нож.
Председатель Трибунала громко сказал: «Гражданка, признаете ли вы себя бывшей графиней Дюбарри?» Ответ гражданки Дюбарри потонул в вопле, раздавшемся из-за перегородки, где сидели старушки вязальщицы, кокетливые девушки из предместий и мужчины-санкюлоты: «Смерть ей! Смерть! На гильотину любовницу тирана!» Пожилые женщины, постоянные посетительницы Трибунала, возмущённо кричали, протягивали кулаки в прорехи низкой ограды, заражая своей злобой присутствующих.
Процесс начался — и жизнь, путаная, невероятная, развернулась год за годом. Казалось, что прорвался невидимый нарыв, и пополз липкий ядовитый гной. Прошедшее царствование Людовика ⅩⅤ воскресло в показаниях.
Семья Жана Дюбарри, мошенника и афериста, положившего начало «карьере» обвиняемой, проживала в Тулузе. Мать была женщиной незлой, неумной, ничем не замечательной. Отец умер, оставив семье долги, нужду и дворянский герб. Две сестры Жана, не имея приданого, к моменту события, изменившего жизнь семьи, давно перешагнули тот возраст, когда могли надеяться на выгодный брак. Для девушек-дворянок того времени безбрачие являлось катастрофой, и лучшее, что их ожидало впереди, был монастырь. Кроме сестёр Жан имел брата — неудачника, невежду и простака Гильома.
Глава семьи Жан Дюбарри был одним из типичнейших придворных Людовика ⅩⅤ. Он шулерски играл в карты, но это давало небольшой доход, крал, был груб, жесток, сластолюбив и в погоне за богатством не брезговал ничем. Жан Дюбарри избрал прибыльное дело, на котором разбогател не один аристократ Франции времени Бурбонов: работа заключалась в поставке королю женщин.
Мадам Помпадур, могущественная любовница короля, много лет держала в своих руках нити правления страной: от неё зависели назначения, смещения при дворе, внутренние и внешние дела Франции. Но мадам Помпадур приближалась к сорока годам, она постарела, растолстела, и счастье от неё ускользало. Людовик ⅩⅤ скучал в её присутствии. Женщина сообразительная и расчётливая, она прибегала ко всевозможным средствам, чтобы не получить отставки.
В дворцовом парке, как некогда при короле Солнце, Людовике ⅩⅣ, селили девушек, отобранных по указаниям Помпадур. Институт мадам Помпадур был устроен согласно всем правилам аристократических женских учебных заведений. Девушек обучали, одевали и воспитывали соответственно «вкусу короля». Обычно, чтобы не иметь соперниц, Помпадур не задерживала уже испробованные плоды, и они либо бесследно исчезали, либо отправлялись в монастырь и лишь как исключение возвращались к родным. С помощью такой организации Помпадур продержалась ещё несколько лет, но влияние её падало; предчувствуя смену фаворитки, двор от неё отвернулся. Когда в сырое осеннее утро она умерла и её гроб проносили мимо окон королевского покоя, Людовик меланхолически заметил: «Ах, мадам, какой скверный день вы выбрали для такой далёкой прогулки».
Многие придворные, помня возвышение Помпадур, пытались заполучить власть и казну в свои руки с помощью ставленницы на пост фаворитки. Развращённый и пресыщенный Людовик ⅩⅤ менял женщин, как пряжки на туфлях.
В те же годы на окраине старого Парижа был небольшой кабачок, где за кружкой славного пива, за игрой в кости просиживало часто разнообразное общество. Аристократ, ищущий сильных ощущений, преступник-профессионал, провинциал щедрый и наивный, жалобщик, тщетно обивающий пороги, монах, ремесленник — все эти люди собирались под низкими балками потолка. Шпион без труда там выманивал тайну; искренность и длинные беседы перемежались бранью и похвальбой. Несколько девиц развлекали компанию, переходя с колен на колени, спускаясь в чуланчик за несколько грошей на тряпки. Среди них красотой выделялась Жанна Бекю, прозванная Ангелом, девушка добродушная, румяная и глуповатая. Дочь трактирной служанки и монаха, она выросла среди винных луж, спотыкаясь о пьяные тела, засыпая в хмельных парах.
Мать отдала её в учение к модной портнихе, но темперамент и легкомыслие не способствовали учению. Она пришла после ряда романтических приключений в кабак, где и осталась, всегда довольная, смешливая и готовая любить. В этом-то кабачке её заметил Жан Дюбарри и соблазнился ею. Одетая в шелка и украшенная драгоценностями, Жанна была приманкой для картёжников, посещавших Дюбарри. Как созрел план сделать из Жанны Бекю, проститутки из кабачка, заместительницу маркизы Помпадур — неизвестно. Жан принялся за выполнение этой задачи с огромным пылом, понимая те выгоды, которые мог получить. Препятствием было тёмное происхождение Жанны, но ловкий Жан Дюбарри знал, как делаются титулы, и ценил их лишь как путь к обогащению. Он попросту назвал Жанну Бекю Жанной Дюбарри. Жениться на ней он не мог, так как имел жену и множество детей. Развод для католика был невозможен и скандален.
Встреча короля с Жанной была ловко подстроена в 1769 году. Жанна Бекю очаровала короля грубой простотой, невежеством и циничной откровенностью. Для неё ничто в жизни не было удивительным, люди не внушали ей ни капли почтения. С раннего детства она понимала, что именно от неё требовалось, и, не имея излишнего ума, подходила к жизни расчётливо и просто. И то, что она обошлась с королём как с любым посетителем чулана в кабачке; покорило его. Жанна оказалась острым, неизведанным блюдом. Не прошло и месяца, как Жанна Бекю уже приобрела большое влияние на короля и, следовательно, на судьбу Франции.
Но завистники и недруги Жана Дюбарри, так угодившего монарху, разнесли пикантные истории из жизни мадемуазель Жанны Ангела. Потребовалось срочно создать ей «происхождение», подходящее для звания первой фаворитки. Король обещал миллионы тому, кто покроет своим именем скандальное прошлое его любовницы. Жан Дюбарри не долго обдумывал, как спасти и не упустить золотое руно — царскую казну; выход был легко найден.
В тихой, зелёной Тулузе живёт забытая родня Дюбарри, в числе которой простофиля брат Гильом, к счастью для Жана, холостой. В золочёной карете с гербами мчится без отдыха Дюбарри по пыльным дорогам Франции из
Трясомые лихорадкой наживы, братья с той же быстротой мчатся в Париж. Свадьба Гильома Дюбарри и Жанны Бекю, на которой жених и невеста увидятся чуть ли не единственный раз в жизни, отпразднована была без замедления. Супруг с дарами, с сотнями тысяч, но без жены отсылается в деревню, а «жена», спасённая именем дворянина Дюбарри, уезжает в Версаль. С ней вместе ради приличия и для наблюдения селятся выцветшие сестры её мужа. В брачном акте за Жанной Дюбарри утвердился титул графини. Благополучие семейства Дюбарри отныне обеспечено вполне. Жан устраивает обеды, достойные Лукулла, строит фантастический особняк. Его боятся, перед ним лебезят. Причуды Дюбарри не осуждаются, никто не смеет ему противоречить. Он полон извращений и пороков, бессмысленно сорит сотнями тысяч, обирая казну задыхающейся в нищете страны.
Его брат Гильом, «муж» королевской фаворитки, удивляет Тулузу внезапным обогащением, постройкой дома и роскошью в полученном близ города имении. Никто из членов семьи Дюбарри не мешает друг другу безумствовать и разорять страну. Тридцать пять миллионов луидоров стоила Жанна Дюбарри Франции, и столько же стоили дворцы, которые король для неё построил. Даже отец королевской наложницы, красноносый жирный монах, появляется и предъявляет отцовские права на «милости короля». Он хочет быть исповедником его величества.
Графиня Жанна Дюбарри превзошла в мотовстве своих предшественниц. Она всесильна. Она казнит и милует, заточает в Бастилию, назначает придворных, ссылает, разоряет и обогащает в зависимости от настроения, снов и примет. Она суеверна, по-прежнему невежественна, хотя её и обучают светила науки.
Однажды среди подарков короля, среди ожерелий, носовых платков, стоимостью в десять тысяч луидоров каждый, она находит маленького негритёнка. Так до сих пор король дарил ей прелестных, как игрушки, собак, обезьянок, кошек. Негритёнок нравится графине. Решено крестить чёрного семилетнего мальчика, дичка, жмущегося по углам шёлковой бонбоньерки-спальни. Графиня и один из принцев дома Бурбонов — крёстные Замора, наряженного в розовый шёлковый костюм, украшенный драгоценными камнями.
Ребёнок подрастает в обстановке чудовищной роскоши и развращённости, оплакивая далёкую порабощённую родину. Замор, камердинер графини, с ранних лет впитывал ненависть и презрение к монархии.
Казалось, удача сопутствовала Жанне повсюду, но счастье фаворитки непрочно. Как-то во время обычных увеселений, в ту пору не прекращавшихся во дворце, король почувствовал себя дурно. Его снесли в опочивальню уже в жару, в полусознании. Вскоре болезнь определилась, заражая всех страхом. Король был болен оспой.
Кто только мог бежал из дворца: прививка была ещё неизвестна, и оспа представлялась неодолимой, как чума. В тот момент, когда, уже предвидя смерть Людовика ⅩⅤ, дворцовая челядь распластывалась перед преемником, в графине Дюбарри, капризной жестокосердной фаворитке, проснулась Жанна Бекю, простая девушка, не лишённая чувств благодарности. Она понимала к тому же, что впереди ей нечего было ждать: смерть покровителя означала конец силе и власти. Жанна одна не покидала короля, в бреду метавшегося по огромной постели. Без брезгливости эта женщина баюкала его, как ребёнка. Старый развратник, король блестящей мишурной Франции, быстро приближавшейся к революции, умер на руках проститутки, его прихотью получившей огромную власть. Жанна Дюбарри недолго, но искренне оплакивала его смерть.
Людовик пятнадцатый умер, и шестнадцатый Людовик получил долгожданный престол в 1774 году. Как только быстро разлагающийся труп был уложен в гроб и с театральной, пышностью вынесен из спальни, пятилетнее царствование Дюбарри прекратилось. Без обиняков ей приказали уехать.
Два года Дюбарри, в момент смерти короля достигшая тридцати одного года, не появлялась в столице. Впоследствии вновь очутившись в Париже, жадная, распутная и бездушная графиня ведёт прежний бессмысленный образ жизни, сумасбродствуя и меняя любовников.
Так было до 1789 года, потрясшего Францию. Революция, о которой никогда не слышала Жанна Дюбарри, была наиболее жестоким ударом в её жизни; она потеряла земли и дворцы, но, сохранив золото, успела эмигрировать в 1792 году в Англию.
Непреодолимая жадность гонит её, однако, обратно во Францию, где оставались хорошо запрятанные кое-какие драгоценности. Нежданная никем, уже забываемая, Дюбарри вернулась в свой парижский дом, где её угрюмо встретили садовник и слуги. Приезд графини — заклятого врага революции, открыто помогавшей монархистам деньгами, — показался слугам подозрительным. Пороки Дюбарри были слишком на виду, чтоб она внушала им хоть каплю симпатии и жалости.
Садовник графини сообщил о её возвращении Замору — негру, выросшему в кружевных корзинках вместе с любимой собачкой. Негр Замор задолго до революции, по ночам, когда в соседних залах происходили оргии, прятался в постоянно пустой библиотеке графини и жадно читал. В блестящих, тиснённых золотом переплётах хранились мудрый сарказм Вольтера и пламенные думы Руссо. Библиотека во дворце графини была одной из принадлежностей дома, украшением, модным среди аристократов в ту эпоху. Графиня Дюбарри никогда не тратила времени на книги, но Замору читать не запрещала. Учёный камердинер был ей даже приятен так же, как искусный повар или обученный попугай.
Замор знал лучше других чудовищный быт аристократии. Не раздумывая, он с энтузиазмом отдал все свои силы революции и с каким-то фанатическим пылом преклонился перед Маратом и Робеспьером. С тех пор как негр покинул дворец Дюбарри, он жил в крайней бедности и лишениях. Сблизившись с санкюлотами квартала, Замор записался в Якобинский клуб.
Узнав о том, что Дюбарри во Франции, имея все основания ей не доверять, Замор сообщил об этом Революционному трибуналу. Явные улики подтвердили обвинение в сношениях графини с Бурбонами, и вот Дюбарри перед судом. Страница за страницей Трибунал перелистывал книгу её сумбурной жизни, в которой ничто не заслуживало снисхождения. Взрывом восторга встретила толпа, окружавшая Трибунал, смертный приговор ненавистной графине.
В ясное утро повозка палача Сансона повезла Жанну Дюбарри на площадь Грэв, где ждала её гильотина. Рождённая среди бедняков, но забывшая и предавшая их, некогда могущественная фаворитка, умирая, потеряла всю свою надменность. Обращаясь к палачу Сансону, она кричала, цепляясь за его балахон, напоминавший саван: «Позвольте ещё секундочку пожить, господин палач!» Жалкая и обезумевшая от предсмертного страха, она своим ревом, однако, не пробудила ни в ком сожаления, — так велико было презрение к ней народа.
Негр Замор пережил не только гибель революции, но и метеором промелькнувшую наполеоновскую империю. Он умер в 1820 году после реставрации Бурбонов, нищий и забытый. После смерти
Клeр Лакомб
Мы просим, чтоб мужчины не отбирали у нас ремёсел, составляющих удел женщины.
Оставьте нам иглу и веретено, дабы мы могли добывать себе пропитание.
Из петиции 1789 года женщин третьего сословия королю
1793 год для революционной Франции начинается неудачами. К Парижу подползает голод, армии на фронтах, обобранные плутами-поставщиками, — босы, некормлены. Соглашательство жирондистов, измены военачальников, инфляция, обогащающая спекулянтов, в страшных тисках сжимают Францию. Четвёртый год революции не принёс ощутимого облегчения бедняку городских окраин.
На рассвете измождённая домохозяйка мелкого ремесленника или рабочего подмастерья бежит в очередь за хлебом, за мылом, за сахаром и солью. Дома оставшиеся без присмотра некормленые дети отчаянно ревут, и их крик мать чует у дверей булочной, охраняемой вооружённым патрулем. Июньское солнце освещает одну из окраинных улиц революционного Парижа, булочную с покривившейся вывеской, полусонных солдат, поломанное во время одного из «бунтов» стекло витрины и женщин, прислонившихся к стене дома, сидящих на серых уличных тумбах, на узкой мостовой в ожидании ничтожно малой получки хлеба. Ненависть женщин обрушивается на булочника в сером фартуке и всклоченном парике, видимого за грязным стеклом.
— Как богатеет этот проклятый булочник, его жена опять прикупила землю к загородной ферме, — говорит с затаённым бешенством одна из женщин, с полночи дежурящая у пекарни.
— Вчера Ру правильно говорил в Конвенте, — отзывается другая.
— При короле лучше жилось, — ехидно раздаётся из «хвоста».
— Молчи, — возмущаются несколько голосов.
— Иди выносить горшки аристократов. — Голодные женщины жёстко смеются.
Жак Ру, талантливый вождь так называемых «бешеных», 25 июня 1793 года говорил в Конвенте:
— Свобода — пустая иллюзия, если один класс людей может безнаказанно подвергать другой мукам голода. Равенство — пустая иллюзия, если богатый, пользуясь монополией, держит в своих руках власть над жизнью и смертью своих близких. Республика — пустая иллюзия, если контрреволюции изо дня в день оказывают содействие такими ценами на продовольственные продукты, которые непосильны для трёх четвертей всех граждан… Чтобы привлечь санкюлотов к революции и конституции, необходимо воспретить коммерческий разбой, который, конечно, надо отличать от чистой торговли, и понизить цену продовольственных продуктов.
Незадолго до этого выступления Ру женщины предместий, среди которых быстро росло влияние «бешеных», устроили митинг протеста против «высасывающих кровь народа» спекулянтов и монополистов. Гражданки прачки тогда же послали депутацию в Конвент. Цены на мыло, щёлок, крахмал и синьку возросли столь непомерно, что лишали их всякого заработка. Разбитная, покрасневшая от волнения ораторша в белом тугом чепце, описывая Конвенту бедственное положение прачек, требовала смертной казни для спекулянтов. Её бурые, вспухшие, венозные руки стискивали перила решётки, будто шею проклятого скупщика, союзника аристократов.
— В скором времени самый бедный класс не в состоянии будет доставать чистого белья, — говорила прачка, — без которого он решительно не может обходиться. Причина этого не в недостатке нужных материалов, они имеются в изобилии, а в действиях скупщиков и. спекулянтов, повышающих цены…
Голландка Этта Пальм, женщин с неопределённым дореволюционным прошлым, ставшая деятельной патриоткой с 1789 года, «умной почти как мужчина». Её доклады в смешанном (то есть допускавшем в члены и мужчин и женщин) «Обществе друзей Истины» о «действиях внешних и внутренних врагов Франции», о «дороговизне и необходимости победить невежество» имеют всегда большой успех. Она популярна даже в провинции, где «Общество» имеет свои филиалы.
Однако не все «патриотки» устойчиво и уверенно сочувствуют феминистической стихии. Манон Ролан, чей гибкий, предусмотрительный ум особенно выделяется на общем фоне, не считает обязательным равноправие. Видя, какую роль играют женщины в каждом восстании, она предпочитает оберегать их от соблазнов демагогов». Управляя через податливого мужа министерством внутренних дел, через Бюзо влияя не решения Конвента, жена министра может льстить мужчинам. «Управляйте миром… мы хотим лишь владычествовать в ваших сердцах», — пишет Манон.
Тереза Кабаррюс, бывшая маркиха Фонтене, ловко притворяющаяся, чтобы сберечь красивую голову, неистовой якобинкой, говорит: «Женщины не должны соперничать с мужчинами». Обе эти дамы окружены мужским поклонением и предпочитают с меньшим риском «управлять» посредством «мужских сердец» на старый дореволюционный манер.
В петиции, поданной Национальному собранию, буржуазные дамы смело заявляли: «Вы отменили все привилегии, отмените же привилегии мужского пола… 13 миллионов рабов влачат цепи, в которые их заковали 13 миллионов деспотов». Но очень быстро демократический пыл богатых женщин угас. Олимпия де Гуж, выступавшая в первые годы революции в качестве феминистки-революционерки, кончила злобными нападками на Робеспьера и высказалась против казни Людовика ⅩⅥ. Она потребовала, чтобы ей разрешили выступить защитницей короля на суде. Некоторые историки пытались объяснить внезапность такого поворота её психической ненормальностью. На самом же деле в поведении Олимпии де Гуж нет ничего необъяснимого — восстав против угнетения женщин, она готова была в первые минута опрокинуть весь общественный строй; как буржуазка — она остановилась, когда увидела, что «разрушительная» работа заходит слишком далеко. Несколько неловких жестов, несколько мечущихся шагов — и Олимпия де Гуж, демократическая ораторша и памфлетистка, даровитая писательница, погибает на эшафоте.
В апреле того же 1793 года бывшая актриса Клер Лакомб и шоколадница Полина Леон, одна из пропагандисток «батальонов амазонок», занялись организацией клуба женщин-плебеек. Это было нетрудно, так как гражданки беднейших секций сами стихийно стремились по образцу зажиточных женщин объединиться, чтобы «осознать своё положение, ниспровергнуть врагов и помочь друзьям народа».
Десятого мая «Монитёр» сообщает:
«Несколько гражданок явились в секретариат муниципалитета и в соответствии с законом о муниципальной полиции заявили, что они намерены сгруппироваться и образовать общество, в которое доступ будет открыт только женщинам. Целью этого общества является обсуждение средств, способных парализовать замыслы врагов Республики. Оно будет называться «Обществом революционных республиканок» и собираться в якобинской библиотеке на улице Сент-Оноре».
В уставе общества, между прочим, значилось:
«Общество, принимая во внимание, что нельзя отказывать в слове ни одному члену и что молодые гражданки могут, несмотря на самые лучшие намерения, компрометировать общество необдуманными выступлениями, устанавливает для приёма в члены общества восемнадцатилетний возраст».
Открытие «Общества революционных республиканок было торжественным. Несколько сот новых членов клуба — швеи, судомойки, прачки, тряпичницы, жены, матери мелких кустарей, ремесленников, рабочих — привели с собой мужей, братьев, отцов. Некоторые из мужчин скрывали насмешливые улыбочки, другие были полны любопытства, строили догадки, что выйдет из этой
Собравшиеся с воодушевлением пропели несколько революционных песен, немного перевирая мелодию гимна марсельцев — гениального творения Руже де Лиля, недавно покорившего парижан. Председательницей клуба избрали Полину Леон, а секретарем Клер Лакомб, которую женщины окраин знали под кличкой «Красной Розы». С искусством опытной декламаторши секретарша прочла длинный устав, подчеркнув, что нарушение благопристойности и добродетели будет вести к немедленному исключению из общества. Развращённость считалась пороком, присущим только аристократам. Под конец вечера несколько пожилых уважаемых гражданок передали клубу знамя и символическое изображение «Недрёманного ока» (Свободы).
В Париже в 1793 году существовало немало женских объединений, но женщины из народа впервые организовали своё общество, что заставило насторожиться всех, кто имел основание бояться народного гнева. Первыми всполошились жирондисты. Учёный либерал Кондорсе под влиянием своей молодой образованной жены считал себя поборником прав женщин. Ему казалось, что мадам Кондорсе, мадам Ролан имели все данные, чтобы быть признанными равными своим мужьям, — поставила же история имя мудрой Аспазии рядом с Периклом; властителем Афин, — но простолюдинки, безграмотные, пахнущие дымной похлебкой, прелыми пелёнками, нищетой, в счёт не шли.
«Общество революционных республиканок», очень быстро оказавшееся в тесной связи с «бешеными», которые делали центром своей агитации продовольственные трудности, являлось неожиданным и досадным неприятелем правых депутатов-жирондистов. Это понял и Бюзо, слабонервный «возлюбленный» госпожи Ролан.
— Поверьте, — говорил он Манон, — они — потерянные, подобранные в грязи женщины, гнусные потаскушки. Один вид их вызывает тошноту.
Жирондисты заодно с роялистами старались дискредитировать организованных санкюлоток на все лады.
«Все революционные гражданки крайне уродливы, — писали они. — Допустив столь безобразных баб к защите революции, якобинцы не понимают своих интересов». Стирка на Сене в непогоду, холод и жару, варка пищи у огромного дымящегося очага, плетенье кружев при сальной тусклой свечке, мытьё полов и посуды, сбор отбросов на рассвете, тяготы нищенской жизни не оберегают женской красоты, тем не менее «революционные гражданки», как правило, вовсе не были «чудовищами» и «уродами», как их изображали враждебные журналы и памфлеты. Напротив, Полина Леон обладала миловидным лицом, Лакомб слыла красавицей.
У Клер Лакомб было смуглое лицо уроженки юга. Чёрные волосы, такие же ресницы и глаза, дерзкий, хорошо очерченный нос, большой рот актрисы, добродушный мягкий подбородок, стройная фигура, театральное изящество движений заставляли даже самых отъявленных врагов «гренадеров в засаленных юбках» признавать красоту лидера женского революционного клуба.
Впервые Клер заметили в жаркий июльский день 1792 года у решётки Законодательного собрания. Неизвестная ораторша нарочито вибрирующим голосом, с подвыванием, выдающим профессиональную актрису, начала читать заготовленную речь после того, как президент Вьено де Воблан дал ей слово.
— Законодатели! — При этих словах ораторша вскинула голову и решительно оглядела зал. Несмотря на то, что выступление женщины у исторической решётки не было новостью, молодая амазонка сумела заставить себя слушать. Особенно выделилось радикальное заключение её речи.
— Законодатели! Я — француженка, артистка и сейчас нахожусь без места, но то, что должно было бы повергать меня в отчаяние, наполняет мою душу чистейшей радостью. Так как я не могу прийти на помощь своему отечеству, которые вы объявили в опасности, денежными пожертвованиями, то я хочу отдать ему свою личность. Родившись с мужеством римлянки и с ненавистью к тиранам, я буду счастлива способствовать их уничтожению… Пусть все деспоты погибнут до единого!‥ Законодатели! Вы объявили отечество в опасности, но этого недостаточно, отнимите власть у того, кто один только виноват в возникновении этой опасности и кто поклялся погубить Францию… Назначьте вождей, к которым мы могли бы питать доверие, произнесите слово, и враги исчезнут.
Клер Лакомб родилась 4 августа 1765 года в небольшом провинциальном городе Памье. В ранней юности она стала трагической актрисой и незадолго до революции выступала в сравнительно больших провинциальных театрах Марселя и Лиона. Она играла там главные роли в трагедиях Расина и Корнеля, впрочем без особого успеха.
Жизнь актрисы не была ни счастливой, ни занимательной. Театр напоминал пёстрый балаган, кочующий из города в город. Случалось, актёров приглашали в замки и поместья провинциальной аристократии. Соблазнительная Клер Лакомб обычно имела успех и подвергалась циничным, недвусмысленным преследованьям пресыщенных господ, однако она умела давать отпор в таких случаях.
Едва репертуар истощался и интерес к театру пропадал, заезжую труппу бесцеремонно выгоняли на дорогу — начинались странствия. В промышленных городах, подобных Лиону, театр посещали неотёсанные, самодовольные буржуа. Во время представлений горожане смачно отрыгивали, похрапывали, громко жевали, поругивали актёров, оглушительно хлопали в ладоши.
Труппа, в которой служила Клер Лакомб, гастролируя по провинции, останавливалась в гостиницах, вернее трактирах. Неизменный покачивающийся фонарь освещал вылинявшую вывеску с каким-нибудь наивным средневековым названием вроде: «Друзья под золотым дубом», «Кабачок чёрной коровы» или «Сподвижники святой девы». В таких многолюдных трактирах, с огромной пастью каминов, с низкими сводчатыми потолками, с закоптевшими окнами, живала и Клер Лакомб. Без прикрас проходила там перед артисткой незавидная, голодная жизнь французского простолюдина, напоминавшая ей годы трудного детства.
В 80-х годах ⅩⅧ столетия авторитет Бурбонов и дворянства в народе был полностью подорван. В трактирных залах Клер Лакомб научилась вышучивать и презирать «подлую австриячку и жуликов герцогов». Но недовольство, налоги, бедствия увеличивались, и шутки народа превращались в угрозы. 1789 год явился естественной развязкой назревшей народной драмы. Клер воспринимала приход революции как начало небывалого действа, более героического и прекрасного, чем всё, о чём можно было мечтать доныне. Франция представала её воображению как величественная сцена, где и она должна была выступить с бурной импровизацией.
В 1792 году Лакомб оставила жалкий мишурный балаган, чтоб взойти на исторические Подмостки. Покинув полунищих товарищей по профессии, она спешит в Париж. Долгое пребывание в театре наложило на неё к этому времени неизгладимый отпечаток, но под заученным жестом и напыщенной фразой актрисы нельзя не разглядеть её добродушия, дерзости и упрямства.
В революционной столице у неё нет ни пристанища, ни знакомых. К тому же вышитый кошелёчек, старательно запрятанный под лифом, не слишком туго набит луидорами. Но Клер Лакомб недаром слывет «бой-бабой»; скитальческая жизнь была ей хорошей школой. Несколько полуграмотных рекомендательных писем друзей привели Клер на парижские окраины. Она нанимает по указанному адресу каморку в предместье, бросает, не раскладывая, ручной багаж под кровать и бежит в город «подышать свободой».
На площадях плотники возводят трибуны, а девушки украшают их гирляндами из дубовых листьев. Гипсовая статуя Свободы на площади Революции бела, как чепцы патриоток, город возбуждён и весел: близится годовщина 14 июля — памятного
Четырнадцатого июля вечером на декорированном пустыре, где тремя годами раньше торчало королевское пугало — Бастилия, Клер отплясывает патриотические танцы. 10 августа, день свержения монархии, становится днём её революционного крещения. Пунцовый костюм гражданки Лакомб мелькает в самых опасных местах на Марсовом поле, возле дворца. При штурме Тюильри выстрел пробивает ей руку, но Клер, не замечая раны, продолжает сражаться.
На следующий день в квартале, где живёт «героиня 10 августа», только и разговору что об её мужестве. У Клер завязываются обширные знакомства, находятся друзья; грубоватая простота, живость и красноречие бывшей актрисы привлекают к ней сердца женщин, которые ищут у неё совета. Клер, как никто, умеет урезонить несдержанного мужа или отца какой-нибудь робкой домохозяйки, мужчины побаиваются её колючего язычка, а женщины видят в ней защитницу. 25 августа гражданка Лакомб передаёт Законодательному собранию гражданский венок, полученный ею за подвиги 10 августа, говоря:
— Господа! Федералисты восьмидесяти трёх департаментов почтили меня сегодня утром поднесением гражданского венка, национального шарфа и свидетельства, удостоверяющего, что в день десятого августа я сделала всё возможное для торжества свободы и равенства. Шарф и почтенный отзыв я оставляю у себя, Национальному же собранию я отдаю гражданский венок, который оно вполне заслужило мудростью и патриотизмом, выказанным им в это опасное время. Я счастлива тем, что мне первой удалось выполнить по отношению к французским законодателям долг, который в сущности лежит на всяком добром французе, преданном своему отечеству.
Кое-как перебиваясь, Клер продолжает жить на окраинах. Её всё больше поглощает общественная работа, которая для женщин той эпохи возможна прежде всего среди других женщин. В 1793 году Лакомб примыкает к популярным среди парижского плебейства народным агитаторам, прозванным жирондистами «бешеными»; политические и социальные взгляды их особенно ей понятны.
Среди людей, шедших за «бешеными», были не только мелкие ремесленники, рабочий люд, интеллигенты, но и представители богемы: художники, которым не на что было купить даже краски, недоедающие, но всегда вдохновенные поэты и нищие, но гордые актёры. Вся эта голытьба влачит незавидное существование. Работа перепадает лишь в дни революционных торжеств, да и то плохо оплачиваемая. Парижанам не до муз и искусства. Изредка только уезжающий на фронт волонтёр закажет свой портрет, чтобы оставить жене или родителям, да рьяный патриот купит символическую картину, изображающую полногрудую Свободу, попирающую «гидру тираний». Поэты посвящают революции жаркие, плохо оплачиваемые рифмы, актёры большей частью принуждены подрабатывать, нанимаясь временно то в революционное учреждение, то к лавочникам. Летом в садах, на рынках, переулках они устраивают патриотические представления. Большинство этих людей — пылкие якобинцы, сочувствующие крайним левым.
В кружках «бешеных» Клер Лакомб встретилась с двадцатидвухлетним Жаном-Теофилом Леклерком, молодым журналистом, фанатическим революционером. Несмотря на свою молодость, Леклерк многое пережил и перевидал, его умелые рассказы занимали и волновали Клер.
Леклерк рассказывал ей о дикой тропической красоте островов Гваделупы и Мартиники, где он был после 1789 года. На Мартинике он участвует в восстании цветных рабов, руководит их раскрепощением. Часами Леклерк рисовал Клер жизнь в колониях, мученическую судьбу рабов, обрабатывающих сахарные плантации французов, жестокость и несправедливость рабовладельцев. Новый друг гражданки Лакомб был также и в революционной альпийской армии, расположенной в Лионе — городе тканей.
Живописный Лион был одним из крупнейших промышленных центров Франции, уютной столицей крупной буржуазии, Этот промышленный город дал французской революции не только правых жирондистов, но и крайне левых «бешеных». Если Ролан и Бриссо были друзьями и верными слугами лионских буржуа, то Леклерк хорошо знал фабричные закоулки, быт и нужды рабочих, бывал в лачугах мелких ремесленников, — это определило его политическое мировоззрение.
В 1793 году Леклерк был уже зрелым революционером. Дружба Клер и Леклерка вскоре перешла в любовь. Весной 1793 года они поселились вместе.
Леклерк помогает Клер в организации «Общества революционных республиканок», пишет сочувственно о женском движении в газетах, выступает с трибуны женского клуба. Близкие ему руководители «бешеных», Жак Ру, Варле, также относятся к Клер Лакомб, Полине Леон и их клубу с интересом единомышленников.
На квартирку «Розы», лишённой всяких безделок и «женских» пустячков, в редкие часы, когда Клер и Леклерк бывают дома, приходят пожилой Жак Ру и подвижный, говорливый юноша Жан Варле. Друзья Клер несхожи между собой. Самолюбивый Варле смешит Клер своей раздражительностью. Жак Ру внушает ей робость и почтенье, он умеет долго молчать, исподлобья рассматривая собеседников, говорит кратко, жёстко, — весь его облик напоминает пуританина, честолюбивого, фанатичного, упрямого, однако без умственной ограниченности; стройный Леклерк приобрёл в скитаниях нарочитую грубость, наблюдательность и самоуверенность. Однородность политических взглядов скрепляет дружбу Клер с этими людьми.
Третьего апреля 1793 года на заседании якобинского клуба Лакомб в своей речи требует ареста аристократов и их семей. Женский клуб, которым она руководит, ведёт яростную кампанию в массах против жирондистов.
Во время антижирондистского восстания 1793 года «революционные гражданки» всю ночь проводят на лестницах Конвента. Они вооружены кинжалами и едва удерживаются, чтобы не избить ненавистных бриссотинцев — виновников голода и поражений на фронтах. В зале заседаний Конвента гул и крики, к которым напряжённо прислушиваются «гренадёры» Лакомб.
— Наконец-то изменники ответят народу, гражданки, сегодня мы спасём революцию, — говорят они друг другу.
— Смотрите, вот пустомеля Верньо… Пропустите его, ещё не пришло время распороть это сытое брюхо.
Верньо поспешно, мелкими шажками пробегает по лестнице. Женщины не сторонятся, осыпая его ругательствами;
Помимо участия в «походах революций», в женском клубе устраиваются диспуты, обсуждаются все мероприятия Конвента.
Как-то на заседании был поставлен вопрос о полезности и обязанностях женщины при республиканском строе. Председательствует «Роза». Докладчица-швея, горячась, доказывает, ссылаясь на исторические примеры, что «если женщины способны сражаться, то они не менее способны управлять государством». Но это было только желаемое: все попытки Клер Лакомб добиться участия женщин в совещаниях революционного комитета встречают со стороны мужчин самый бесцеремонный отпор. Никаких подлинных прав, кроме права собираться в клубе, посещать и иногда выступать с петициями или приветствиями в Конвенте, кроме права сражаться на улицах и умирать за революцию, в это время у женщин нет. Естественно, что с трибуны женского клуба не раз раздавались чисто феминистические речи и обвинения мужчин в деспотизме. Женщины вспоминают отдалённые времена женского господства в семье, легенды о подвигах Жанны д’Арк, Далилы, Юдифи.
Одновременно с обострением внутрипартийной борьбы ухудшаются и
В том же июле месяце одна из «революционных республиканок» выступила в клубе против друга Клер — Жака Ру, ведшего отчаянную агитацию против спекулянтов, обвиняя его в карьеризме и лживости.
Тринадцатого июля Шарлотта Корде убила Марата. Весть о смерти «друга народа» с искренним отчаянием встретили окраины, и «бешеные» сочли правильным, несмотря на предсмертный манёвр Марата против них, откликнуться на горе народа и оплакать великого трибуна, объявив себя его преемниками, — разве не боролись они вместе с ним против попыток богачей создать новую аристократию богатства?
«Революционные республиканки» первые постановили воздвигнуть обелиск погибшему народному вождю. Коммуна колебалась, и 30 июля в церкви св. Евстахия, занятой в то время женским клубом, произошло по этому поводу бурное заседание. Против входной двери в готическом сумрачном зале на возвышении стоял простой узкий стол, за которым сидели председательствующая Клер Лакомб и секретари. Зал был переполнен, за решёткой в полчеловеческого роста толпились «гости». Было шумно и жарко, в кладбищенских аллеях, примыкавших к церкви, ожесточенно споря, жестикулируя, прогуливались санкюлотки. Клер Лакомб встала, театральным жестом поправила красный фригийский колпак и объявила собрание открытым. Зал затих, опоздавшие клубистки, стараясь не шуметь, занимали места и готовились слушать, заранее, впрочем, взбудораженные. Секретарша огласила «протест» против действий Коммуны, медлящей почтить память «друга народа»: «Никто не может помешать нам поставить обелиск, мы не просим ничьего содействия. Марат поддерживал главным образом санкюлотов, санкюлоты хотят увековечить его память».
Одобрив обращение к Коммуне, «революционные республиканки» принялись тут же жертвовать на памятник те жалкие гроши, которые нашлись в обширных карманах их заношенных сборчатых юбок. В день освящения временного деревянного обелиска «революционные республиканки» внушительной процессией двинулись с кладбища св. Евстахия на площадь Карусель. Их обветренные лица отражали предельное удовлетворение, — гордо вытянутые руки поддерживали носилки, на которых находились стул, стол, перо, чернильница и бумага со следами крови Марата.
Однако положение клуба «революционных республиканок» было очень непрочным, якобинцы не без причин считали «общество» Клер Лакомб одной из цитаделей «бешеных». Уже в августе 1793 года Максимилиан Робеспьер раздраженно заявил, что «этому обществу… пора прекратить своё существование… Оно начинает возбуждать смех, давать повод к злостным выходкам».
Зато Леклерк в газете, являвшейся продолжением «Друга народа» Марата, старался воодушевить революционных гражданок: «Благородные женщины, — писал он, — ваше мужество и ваша энергия ставят вас превыше всякой похвалы. Так как низкие интересы не подавили в ваших сердцах естественных чувств, пробуждайте своими речами республиканскую энергию. Вам надлежит бить в набат свободы!»
Осенью 1793 года Теофил Леклерк оставил Клер и женился на Полине Леон, Клер Лакомб мужественно перенесла этот удар. Под влиянием Леклерка она много читала, работала и умственно развивалась, однако разрыв с ним не изменил направления её деятельности.
В эту пору борьба против «бешеных» усиливается. Демулен травит их, хотя не называет ещё имён; враждебность Робеспьера очевидна — он не раз резко критикует Ру с трибуны якобинского клуба. В Конвенте, когда к решётке пытается протиснуться «бешеная» Лакомб, Максимилиан нетерпеливым знаком предлагает председателю не давать ей слова. Он тщетно пытается скрыть своё недовольство клубом «революционных республиканок» под гримасой язвительной насмешки.
Агитация «бешеных» за нормирование цен на необходимые беднякам продукты, за обложение налогами буржуазии и лавочников, предотвращающее накопления крупных капиталов и взвинчивания цен, встречает поддержку среди парижской бедноты. Но якобинцы считают «бешеных» опасными, слишком увлекающимися левыми требованиями, а женский революционный клуб к тому же способным скомпрометировать Гору в массах, на которые она опирается.
Клер Лакомб с трудом удаётся получить слово и зачитать петицию, обращенную к Конвенту, с требованием осуществления конституции и применения террористических мер против аристократов.
— «…Мы явились с тем, чтобы требовать исполнения конституционных законов, — читала Лакомб. — Докажите увольнением всех дворян, что среди вас нет их защитников. Делами докажите всей Франции, что не только для того с большими затратами со всех углов республики собрались сюда посланцы великого народа, чтобы просто разыграть патетическую сцену на Марсовом поле… Недостаточно говорить народу, что счастье его скоро наступит, необходимо, чтобы он мог почувствовать его результаты… Он с негодованием взирает на то, что люди, купающиеся в его золоте и разжиревшие от чистейшей его крови, проповедуют ему воздержание и терпение…
Мы уже не верим в добродетель этих людей, которым теперь приходится хвалить себя самих, Теперь нам мало одних слов… Не бойтесь дезорганизовать армию; чем способнее какой-нибудь злонамеренный генерал, тем настоятельнее его смещение… Вы декретировали заключение под стражу всех подозрительных, но разве этот закон не останется на бумаге, когда исполнение его поручается лицам, которые сами являются подозрительными?‥ Вы должны учредить в достаточном числе чрезвычайные суды для того, чтобы патриоты, отправляющиеся на границу, могли сказать: «Мы спокойны за судьбу своих жён и детей; мы видели, как под мечом закона погибли все внутренние заговорщики».
Едва Лакомб дочитала последние строки петиции, в зале Конвента поднялся долго несмолкаемый сердитый гул. «Общество революционных республиканок» благодаря связи с «бешеными» было скомпрометировано в кругах «умеренных» якобинцев.
Вскоре после этого инцидента был арестован Жак Ру. Секция Гравильеров поспешила опротестовать арест своего вожака. Мелкие буржуа и сочувствующие «умеренным» спекулянты-богатеи, исподтишка оплакивающие жирондистов или короля, узнав, что «изверг» Ру в тюрьме, торжествовали и строчили доносы. Они приписывали своему беспощадному врагу разнообразные пороки: воровство, развращённость, контрреволюционные замыслы, взяточничество, растрату, даже обжорство. Клуб якобинцев большинством голосов выразил Ру порицание.
Желая помочь Ру, «Роза» в качестве председательницы клуба «революционных республиканок» предлагает Конвенту свои услуги для просмотра списков арестованных с тем, чтобы «освободить невинных и наказать виновных». Это требование, внушённое «бешеными», ещё больше восстановило против неё Конвент.
В начале сентября Жак Ру был объявлен подозрительным, одновременно в «Обществе революционных республиканок» начался раскол. Клубистка Гобэн, жена умеренного якобинца, женщина сварливая, злоязычная и истеричная, попробовала выступить с злостной критикой Леклерка. В ответ ретивые приверженки «бешеных» исключили «предательницу» из членов «Общества». Гражданка Гобэн надела пышную трёхцветную кокарду и поспешила в клуб якобинцев с жалобой.
Всякое обвинение «подозрительного» детища Клер Лакомб встречало у якобинцев сочувствие, и 16 сентября один из секретарей клуба в монастыре св. Якова критиковал «Общество
— Давно пора, — вскричал он, — сказать всю правду об этих мнимореволюционных женщинах. Я разоблачу их интриги и поражу вас.
Он неопределённо обвинял Лакомб в её пристрастии к мужчинам-аристократам. Циничные намёки Шабо, несмотря на махровую пошлость, принимались слушателями с явным удовольствием.
— Госпожа Лакомб, ибо её нельзя признать гражданкой, — продолжал далее Шабо, — и эти женщины позволяли себе нападать на Робеспьера и называть его господином Робеспьером. Я требую, чтобы вы приняли против них решительные меры, я требую, чтобы мы письменно обратились к ним с предложением очистить своё общество от всех имеющихся в его среде интриганок.
Шабо покинул трибуну под звучные аплодисменты. После него заговорил тщедушный, желчный Базир, закончивший свою бесцветную речь следующим предложением, касавшимся главным образом Клер Лакомб, Полины Леон и других «бешеных»:
— Я думаю, что «Общество революционных республиканок» само по себе чисто, но руководится интриганками; я рекомендую обратиться к этим гражданкам с предложением произвести в своей среде основательную чистку и удалить всех тех женщин, которые оказали вредное влияние на деятельность общества.
Последующие ораторы точно так же главной мишенью своих несправедливых нападок избрали председательницу «Общества революционных республиканок». Её ругали за укрывательство преследуемого «мелкого воришки» Леклерка. Последним взошёл на трибуну Ташро, как раз в момент появления «Розы».
— Лакомб суётся повсюду; сначала она требовала конституции, всей конституции (обращаю, кстати, ваше внимание на этот лицемерный выпад), затем она хотела подкопаться под конституцию народной воли, под революционные власти, — заявил он.
Выслушав Ташро, Клер потребовала себе слова. Зал ответил ей неописуемым шумом. Тогда несколько подруг Клер, так называемые «драгуны Лакомб», прорвались в зал и двинулись, потрясая кулаками, на растерявшихся якобинцев, встречавших их бессвязной бранью. С хоров и из-за решётки, отделявшей гостей, неслись крики женщин, враждебных «бешеным»: «Долой новую Корде, долой интриганок!» Тщетно председатель собрания Бурдон призывал собравшихся к порядку; потеряв терпение, он даже демонстративно надел шляпу, что значило «закрываю заседание».
Не скоро водворилось спокойствие. Получив возможность говорить, Бурдон сурово обратился к Лакомб, указав ей, что беспорядок вслед за появлением «революционных республиканок» подтверждает правильность выдвинутых ранее обвинений, так как «нарушение порядка в собрании, которому нужно спокойствие для обсуждения вопросов, затрагивающих интересы народа, составляет настоящее преступление против патриотизма».
Едва Клер покинула якобинский клуб, раздались требования её ареста, но предложение это оставалось непринятым. Собрание удовольствовалось следующей резолюцией:
«1) Обратиться к «революционным республиканкам» с письменным предложением очистить состав своего общества и удалить руководивших ими подозрительных женщин.
2) Обратиться к Комитету общественной безопасности с просьбой арестовать Леклерка, подозрительных женщин и следить за Лакомб, интригующей в пользу аристократии».
На следующий день в квартире Лакомб произвели обыск, и по городу пошли пересуды и измышления об её аресте. Падкая на сенсационные слушки «Французская газета» поспешила оповестить читателей, что «женщина или девица Лакомб наконец посажена в тюрьму и лишена возможности вредить. Теперь эта революционная вакханка пьёт одну только воду. Известно, что она очень любила вино и что она не менее любила хороший стол и мужчин, как об этом свидетельствует дружба между нею, Жаком Ру, Леклерком и К°».
Прочитав эту ловкую клевету, «Роза» вне себя от злости написала следующее опровержение:
«Я докажу вам, что мои руки так же свободны, как и моё тело, так как они с удовольствием изобьют вас палкой, если вы не возьмёте обратно своей лжи».
Гнусные измышления о «революционных республиканках» — испытанное орудие политической борьбы — продолжали занимать Париж. Подобно тому как некогда аристократы и жирондисты клеветали на женщин-революционерок, так теперь якобинцы оговаривали и высмеивали «бешеных» и их клуб на кладбище св. Евстахия. По примеру прошлого бралась под подозрение в первую очередь нравственность клубисток.
Ужасные самки,
Неистощимые соски их,
Как уличные краны,
Доставляют питьё всем прохожим.
Желая обезвредить вонючую клевету, полившуюся со всех сторон, поредевшая армия «революционных республиканок» 18 сентября направила в Конвент требование ареста всех «распутных женщин или аристократок, чтобы вернуть их к добронравию с помощью полезных принудительных работ (в домах заключения) и патриотического чтенья».
Руководитель «бешеных» Ру, естественно, остаётся неизменным другом своих единомышленниц. Из тюрьмы он пишет «революционным республиканкам», величая их общество «оплотом Свободы, стражем Революции и грозой новоявленных тиранов». Жак Ру напоминает их неоценимые услуги в дни похода на Версаль, когда «они повергли наземь приверженцев Капета и, презрев все опасности, сбросили его с престола». Но похвалы Ру, популярность «революционных республиканок» в недовольных секциях Коммуны и среди рабочего люда — им приговор. Не желая озлоблять предместья накануне процессов «бриссотинцев» и королевы, Робеспьер откладывает репрессии против клуба и оставшихся на свободе «бешеных», но исподволь готовит их гибель.
Это была гнетущая, тяжёлая пора для Клер. Эшафот грозил Ру, Леклерку, Варле, отдельные члены «Общества революционных республиканок» изменяют, покидают клуб, распространяя всевозможные небылицы о происходящем в церкви св. Евстахия. Несдержанная, вспыльчивая «Роза» утешается нападками на Робеспьера, которого считает виновником полурасправы с Ру. «Не понимаю, — сердито говорила она, когда речь заходила о «неподкупном», — за что превозносите вы его, теряя рассудок от восхищения, право же, он заурядная личность». Впоследствии это мнение о Максимилиане будет в числе обвинений против «бешеной» Лакомб.
В начале октября «Общество участников 10 августа», щеголявшее своим антифеминизмом, выступило в Конвенте против «антигражданских стремлений якобы революционных женщин». Их обвинения опять-таки были направлены главным образом против гражданки Лакомб и заканчивались требованием роспуска клуба «революционных республиканок».
Доносчикам, по поручению клуба, отвечала ставшая фактически обвиняемой председательница Лакомб: «Вчера, — говорила она, — была сделана попытка ввести вас в заблуждение… Нашлись интриганы, которые посмели уподобить нас разным Медичи, Антуанеттам и какой-нибудь Шарлотте Корде. Правда, природа произвела чудовище, отнявшее у нас «друга народа», но разве Корде принадлежала к нашему обществу?‥ Наш пол дал одно лишь чудовище, тогда как в течение последних четырёх лет нас предают и убивают бесчисленные чудовища, порождённые мужским полом. Наши права — это права народа, и если нас станут угнетать, мы сумеем оказать сопротивление угнетению».
Спустя несколько дней якобинцы аплодируют Клер Лакомб, гордо отвечающей на выкрики угрожавших ей гильотиной: «Я всегда исповедовала принципы Марата. Если ты хочешь обессмертить меня, подобно ему, рази, тебе представляется прекрасный случай. Я предпочитаю погибнуть от руки патриота,
Торговки с рынка «Невинных Младенцев» не скрывали своего недовольства революцией. Невежественные, часто пьяные, они ненавидели левых и в особенности ретивых поборниц свободы «революционных республиканок».
Базарные торговки охотно, вздыхая, поплёвывая, ища утешения в брани, вспоминали о былых временах, когда слуги аристократов — утонченных гастрономов — увозили с рынка груды артишоков, упругих и матовых, как кактусы, холёной бледной спаржи, демократической моркови, гороха и картошки. В те времена вокруг торговок толпились покупатели, и фруктовщицы уносили пустыми корзины из-под разносортных яблок, сочных груш, колониальных бананов, ананасов и парижского винограда.
— Если наши мужья учредили республику, — угрожали рассвирепевшие от горечи воспоминаний торговки, — то мы-то уж наверняка сумеем своротить голову этой республике.
В дни казни короля и королевы рынок «Невинных Младенцев» рыдал — на лягушечьи трупики, зелёные, как салат, на чёрных умирающих мулей и крабов, разложенных на прилавках, в кувшины с молоком, разбавленным водою, капали мутные слёзы.
Гражданки «Секции общественного договора», торгующие на рынке, были обязательными посетительницами отдалённой пустынной площади Грэв и просторной, поросшей травой площади Революции в дни работ «революционной бритвы». Многопудовые, заплывшие жиром или жердеобразные, крючконосые, часто бородатые и выносливые, как змеи, шли они за повозкой палача Сансона, обмениваясь циничными замечаниями по адресу смертников, если это были ранее прославленные революционеры. «Пусть эти чёртовы патриоты сожрут поскорее друг друга», — хохотали рыночные ведьмы. Эти фурии были в числе тех, кто плевал в лицо раненому Робеспьеру утром 10 термидора, в трагический день поражения его партии.
Вражда «революционных республиканок» и торговок была застарелой. 28 октября наиболее неугомонные клубистки собрались в поход: вооружившись пистолетами для острастки, надев колоколообразные панталоны и красные фригийские колпаки, они отправились «осанкюлотить», то есть прицепить традиционную кокарду гражданкам с рынка «Невинных Младенцев». Постановление о ношении кокарды под страхом недельного тюремного заключения было принято, по предложению революционерок, за месяц до того Конвентом.
О предполагаемом «наступлении санкюлоток» рынок знал заранее и с восхода солнца готовился достойно встретить давнишних врагов. Гнилая картошка, твёрдая, как булыжник, репа, тухлые яйца, червивые сливы и красные, как свёкла, женские кулаки были наготове. «Пусть-ка покажутся эти безмозглые обезьяны, бродячие сволочи!» — раздавалось со всех сторон. Наконец вдали показался долгожданный «отряд». Торговки сделали вылазку и ринулись в «атаку», помешав «революционным республиканкам» произнести хотя бы одно слово. В оторопелых «агитаторш» полетели пёстрые «снаряды», а вслед за испорченными овощами пошли в ход камни, щепки и свирепые кулачищи, С тыла на пятившихся революционерок напала беспорядочная толпа лавочниц и усердной восхищённой детворы, подражающей матерям. Отступление стало невозможным. На крики, ругань, женский вой из близлежащих переулков прибежали мужчины, давно поджидавшие случая рассчитаться с «революционными бабами». К несчастью, защитников клубисток оказалось немного. В одно мгновенье всё перемешалось на просторном рынке. Ослабевшие «революционерки», рьяно защищавшиеся после минутного остолбенения, потеряли не только свои кокарды и колпаки, но даже пышные, столь раздражавшие якобинцев панталоны. Полураздетых красноколпачниц безжалостно отстегали, а их предводительницу «высекли и вымазали грязью под бурное одобрение многолюдной толпы».
Эта неудача оказалась лишь звеном в длинной цепи последующих неприятностей.
В полдень того же дня Клер Лакомб с беспокойством подмечала небывалый наплыв «посторонних» в церкви св. Евстахия, откуда клубистки собирались отправиться на открытие памятника Марату. Однако ни Лакомб, ни её разведка среди гуляющих в аллеях и сидящих на хорах женщин не обнаружили ничего подозрительного. Настроение казалось благодушным и спокойным, об утреннем происшествии помалкивали, и только исцарапанные физиономии и подвязанные руки отдельных гражданок свидетельствовали о драке. Внезапно кто-то пустил провокационный слушок о том, что в сточных канавах Монмартра нашли припрятанную там муку. «Всё это проклятые скупщики, долго ли ещё Конвент будет церемониться с изменниками!» — закричала одна из женщин, худая и измождённая. «Не задевай Конвент, дурёха», — шепнула ей соседка. Но истомленные недоеданьем, очередями, лишениями, женщины взбудоражились. «Господин Робеспьер позволяет лавочникам пить нашу кровь», — визжал из угла чей-то слабый голос. «Долой якобинок!», «Бей красноколпачниц!» — ответили с хоров. Скандал разразился. В зале началась жестокая драка. Дерущихся женщин бросились разнимать остальные, но передрались при этом сами. Брань перемешалась со стонами, заглушалась стуком падающих скамей, отчаянным визгом, звоном разбитого стекла.
— Да замолчите же, наконец, отпустите друг друга, гражданки, — прозвучал могучий бас. Странное обстоятельство — мужской голос заставил очнуться сцепившихся женщин, усердно колотивших друг друга. Мировой судья Ленде и шесть подоспевших граждан внесли некоторое успокоенье. Поглядывая всё ещё со злобой, враги стали приводить в порядок распустившиеся волосы, порванные платья и платки.
Но перемирие было кратковременным. Специально прибывшие с рынка «Невинных Младенцев» и подосланные «умеренными» якобинскими секциями скандалистки, обнаружив в аллеях вокруг клуба значительное подкрепление, принялись снова дебоширить. «Долой красные колпаки!» — раздалось с разных сторон. Судья Ленде, враждебный «революционным республиканкам», потребовал, чтобы вице-председательница сняла колпак. Виктория Капитэн, надеясь умерить пыл вражды, сняла свой традиционный головной убор. Послышались истерические вопли, мольбы не сдаваться и аплодисменты победителей. Но и этого оказалось мало. Потасовка возобновилась. Судья Ленде и шесть приведённых им граждан оказались на этот раз беспомощными зрителями. Видя себя окружённой со всех сторон, знаменосица клуба отдала охраняемое ею знамя одному из мужчин, отрывисто предупреждая: «Оберегай знамя… иначе поплатишься за него головой» — и бросилась в бой, вооружившись скамейкой. Только вызванные канониры секции с трудом разняли женщин и водворили порядок. В итоге на «поле битвы» осталось немало пораненных и избитых клубисток. Протокол, описавший этот плачевный случай, подписанный близким другом Клер Лакомб Викторией Капитэн, одной из наиболее одарённых и красноречивых руководительниц «Общества», сообщает между прочим: «Предпочитая пасть жертвою заблудшего народа, заботясь уже не о своей личности, а об охране изображённого на знамени образа Свободы, одна из гражданок, членов клуба, воскликнула: «Убейте нас, если хотите, но относитесь по крайней мере с уважением к эмблеме французского единства».
После подстроенного врагами скандала дни «Общества» были сочтены. Коммуна вместо выговора властям за бездеятельность при нападении на клуб выразила им благодарность за принятие мер к «недопущению собраний клуба». Не довольствуясь разгромом собрания клуба в церкви св. Евстахия, женщины — противницы «революционных гражданок» — понесли в Конвент жалобу. Фабр д’Эглантин и другие депутаты решили
«Статья 1. Женские клубы и народные общества, под какими бы наименованиями они ни существовали, запрещаются. Статья 5. Все заседания народных обществ должны быть публичны».
Закрытие клуба «революционных республиканок» совпало с общими гонениями против всех «закрытых подозрительных сборищ». Конвент старался предотвратить любую попытку объединений недовольных, которыми кишел в эту осень Париж.
Клуб Лакомб решил отстаивать право женских объединений — одно из существеннейших завоеваний женщин после революции. 5 ноября 1793 года одна из «революционных республиканок» пробралась к решётке Конвента. Прерываемая гиканьем, улюлюканьем, свистками и хохотом, она успела выговорить лишь несколько слов в защиту своего клуба: «Общество революционных республиканок»… это общество, состоящее в большинстве из замужних женщин, более не существует. Закон, вырванный обманом в результате лживого доклада, запрещает нам называть себя рев…» Едва она начала последнюю фразу, большинство депутатов повскакали с мест, оглушительно крича на петиционерку. Председатель тотчас же приказал приставам вывести женскую депутацию.
Неделю спустя, в конце брюмера, отвергнутые Конвентом революционерки во главе с Клер силой ворвались на заседание Парижской коммуны, стремясь обжаловать декрет о закрытии клубов. Встреча, оказанная им, была не менее бурно враждебной, нежели в Конвенте. Члены Коммуны, за малым исключением, вопили, заглушая сторонников женского движения: «Долой красноколпачниц!» Влиятельный член Коммуны, прокурор Шометт, союзник Эбера, впоследствии продолжавший агитацию «бешеных», был непримиримым противником «лёгкости нравов», которую порождали, по его мнению, излишние женские права. Редактор язвительного и дерзкого «Папаши Дюшена» Эбер — щёголь, тонкий гастроном и весельчак — был почти равнодушен к «женскому вопросу», в то время как низкорослый прокурор Коммуны, одевающийся кое-как, живущий впроголодь, проповедовавший строгость и воздержанность в быту, требовал от женщин только служения семье и интересам домохозяйства. Шометт любил повторять патетически: «Природа сказала женщине: будь женщиной. Нежный уход за детьми, хозяйственные мелочи, сладкие тревоги материнства — вот твои труды, в награду ты будешь божеством домашнего святилища». Он искренне возмущался «бесстыжими бабами, напяливающими мужской плащ, меняющими данные природой прелести на пику и красный колпак». К тому же упорный атеист, Шометт презирал женщин за их невежественную тягу к клерикализму.
В Парижской коммуне Лакомб встретили грубыми насмешками и издевательствами. Якобинская партийная пресса точно так же одобрила декрет Конвента. В «Монитёре» в дни разгрома левых и женских клубов печатались поучающие и вместе с тем угрожающие статьи.
«За короткое время революционный трибунал дал женщинам хороший пример, который несомненно не пройдёт для них бесследно… Мария-Антуанетта… Олимпия де Гуж, одарённая экзальтированным воображением, приняла свой бред за внушение природы и кончила тем, что усвоила планы изменников… Госпожа Ролан, богатый ум, с большими планами, философ, разменивавшийся на мелочи… она была матерью, но она обрекла природу на заклание, пожелав возвыситься над нею: желание быть учёной женщиной довело её до забвения своего пола, и это забвение, всегда чреватое опасностями, в конце концов привело её к смерти на эшафоте.
Женщины! Вы желаете быть республиканками? Любите, исполняйте и проповедуйте законы, которые призывают ваших мужей и ваших детей к пользованию своими правами. Не ходите никогда на народные собрания с желанием говорить на них, но пусть иногда ваше присутствие придаёт духу вашим детям; тогда отечество благословит вас за то, что вы действительно сделали для него всё, чего оно вправе от вас ждать».
Смерть зарезавшего себя в 1794 году Жака Ру, преследование друзей, постоянная слежка окончательно оттолкнули Клер от революции. Она начинала верить в то, что подлинная революция уже погибла одновременно с разгромом «бешеных». Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст после смерти Ру представлялись подруге Леклерка только тиранами, палачами «друзей народа». Происходящее ужасало «Розу», но всё же не трусость перед эшафотом заставила «революционную республиканку» отступить и покинуть навсегда свой революционный пост, а полное разочарование.
С начала 1794 года бывшая председательница клуба на кладбище св. Евстахия пытается возвратиться к давно покинутой профессии. Провинциальный театр, кочевая жизнь, карнавальная мишура сцены, блаженные перевоплощения в античных героинь вновь влекут к себе охладевшую революционерку. В марте 1794 года она получает ангажемент в отдалённый городок Дюнкирхен. Наконец-то, радуется Клер, жуткий Париж останется навсегда позади, два буйных прошедших года попадут в архив воспоминаний, а будущее, как знать, может быть даст успех, славу, — таковы постоянные надежды даже самых обойдённых дарованием детей театра. Виктория Капитэн, свидетель триумфов Клер, спешит снарядить подругу в путь. В одной из комнат дряхлого дома на Пти-Шан-Нёв обе женщины заняты укладкой скромных вещей «Красной Розы». Кретоновое пёстрое тряпьё — костюм страстной легендарной Ифигении — Виктория укладывает на дно корзины, накрыв его трёхцветным шарфом, поднесённым «героине 10 августа» французским народом. Реликвия эта возвращает мысли подруг к счастливым дням их жизни. Они плачут, вспоминая Ру и его предсказания. Укрепившиеся буржуа, сообразно укладу мещанской жизни, отводят женщине только место домашней хозяйки. Женщины вытесняются из политической жизни. Победа принципов «бешеных» могла бы обеспечить женщине
Неожиданный арест 2 апреля накануне отъезда в Дюнкирхен и долгое заточение расстроили планы Лакомб. Напрасно Виктория Капитэн хлопотала об освобождении подруги, не помогал даже отзыв «Секции Хлебного рынка» (знавшей и некогда любившей «Розу»), в котором говорилось, «что гражданка Лакомб выказала много патриотизма и не имела других доходов, кроме присвоенных по положению». Шестнадцать месяцев кочевала Клер из одной тюрьмы в другую. Она побывала в плохо оборудованном Порт-Либре, в Плесси, в Сен-Пелажи. В тюрьме Клер Лакомб узнала о торжестве термидорианцев. Она видит, как выпускают из тюрем уцелевших аристократов, жирондистов, дантонистов, которые обнимаются друг с другом на радостях, что «тиран пал». Но на прошения Лакомб нет ответа. Термидорианский Конвент помнит «Красную Розу» в дни её политического цветения и боится неустрашимости и влияния на массы «амазонки Конвента».
Двадцать четвёртого термидора Клер, подписываясь «Лакомб, свободная гражданка», опять обращается с ходатайством: «Я всегда вела себя как безупречная женщина, достойная той свободы, которую я всегда защищала. Я отдала три года моей жизни своему отечеству; так как я не могу отдать ему ни мужа, ни ребёнка, которых у меня нет, я почту за счастье служить отечеству лично».
Время шло. После термидорианского переворота опустевшие тюрьмы продолжают спешно заполняться робеспьеристами, членами Парижской коммуны, секционерами. Лакомб слышит громыхание повозки у ворот тюрьмы, ежедневно увозящей на казнь всё новые и новые партии революционеров. В тюрьме Люксембург Клер Лакомб находилась вместе с сестрами Дюпле — Эмилией, «невестой Робеспьера», и Елизаветой, женой Филиппа Леба; здесь был также и Леклерк, арестованный одновременно с Леон. В четырёх стенах тюрьмы Люксембург существовал свой мирок — арестованным разрешалось торговать и заниматься ремеслом. В качестве наиболее опытной «старшей» тюремной жительницы, имевшей необходимые связи с тюремным персоналом, Лакомб занялась обслуживанием менее приспособленных к тюремной жизни заключенных. Она поставляла им свечи, галантерею, письменные принадлежности. Сделалась ли она заправской лавочницей, выйдя из тюрьмы? Вернулась ли на сцену? Никаких сведений о ней с момента её освобождения нет. Выйдя в последний раз, осенью 1795 года, за ворота тюрьмы, она смешалась с уличной толпой и канула в неизвестность.
Люсиль Демулен
В одной из невысоких светлых зал Музея Великой французской революции в Париже висит портрет молодой дамы, нарядно одетой по моде конца ⅩⅧ столетия. Масляные краски заметно потускнели на кукольном мечтательном лице. Это Люсиль Демулен, жена славолюбивого трибуна Первой республики, «нежная Люсиль», многократно воспетая поэтами и прославленная историками, несмотря на то, что у неё не было никаких заслуг перед революцией, в кипучую и смутную эпоху которой она жила, никаких талантов, кроме уменья быть «необыкновенной супругой».
Вот незатейливый узор её жизни и характера.
В царствование Людовика ⅩⅥ Люксембургский сад, расположенный в центре старого Парижа, был не менее посещаем, нежели теперь. На просторной, тщательно вычищенной площадке, где в большом бассейне плавали бумажные лодочки, погибавшие от порывов ветра, неизменно толпилась детвора, бросающая мячи вслед пёстрым шуршащим змеям. Расфранченные кормилицы, служанки, чопорные воспитатели и кокетливые матери стерегли, окликали и подолгу поучали девочек, затянутых в корсеты и изнемогающих под тяжестью длинных, широких платьев, и мальчиков с туго завитыми кудрями, в широких шляпах, в атласных костюмчиках, отделанных кружевами.
В густых аллеях, куда сквозь листву надменно засматривали каменные королевы Франции, статуи которых разбросаны были по саду, нередко мелькали пёстрые тафтовые кафтаны элегантных кавалеров и шуршали затканные цветами юбки богатых женщин, прячущих лица за веерами.
Люсиль Дюплесси, дочь богатого чиновника королевского министерства финансов, в течение многих лет была постоянной посетительницей Люксембургского сада, расположенного близ дома её отца. Она приходила туда в сопровождении матери, удачно молодящейся красавицы, падкой до любовных утех. Мать и дочь были очень дружны и откровенны друг с другом, тем более что госпожа Доронна Дюплесси нуждалась в наперснице в дни сердечных треволнений. Люсиль, посвящённая во все «тайны» матери, с детства видевшая раздоры родителей, рано потеряла интерес к несложным любовным приключениям и стала желать для себя большой, всепоглощающей любви к верному, доброму мужу. Имея 100 000 франков приданого, барышня Дюплесси относилась недоверчиво к многочисленным, казавшимся ей расчётливыми поклонникам и мечтала о появлении бескорыстного «принца», которому отдаст «руку, сердце и деньги».
В небольшом имении родителей в лунные ночи Люсиль не спала до рассвета. Лунные ночи уподобляли неровный сад со множеством бугорков и клумб кладбищу, белые статуи фавнов и нимф — могильным памятникам и надгробьям. Но Люсиль не замечала этого и не думала о смерти, она плакала от нестерпимой жажды любви. Она была самой обыкновенной девицей, склонной к сентиментальности, выросшей в условиях довольства, роскоши и безделья.
Книги мало интересовали барышню Дюплесси. В дневнике она записывала по вечерам свои горести и печали, наибольшими из них была скорбь по мёртвой птичке, найденной на терассе дома или жалость к растоптанному цветку. Мать посвящала её в свои сомнительные романтические приключения, и признания эти будоражили воображение шестнадцатилетней девушки.
В Люксембургском саду ещё подростком Люсиль встречала бедно одетого студента, который долгое время смешил её своим уродством и странным поведением. Он был ряб, с огромным вспухшим ртом и с носом кривым, словно у верблюда. Люсиль часто видела, как неуклюжий незнакомец, думая, что находится в одиночестве, начинал говорить сам с собой, смеяться, встряхивать кудрями, ходить важно и прямо, но, едва замечал чье-нибудь присутствие, тотчас же сгибался, замолкал и становился робким, словно обиженным. Видимо, он стеснялся своей некрасивости и потрёпанного костюма.
Барышня Дюплесси всегда, сама не зная отчего, жалела молодого человека, и когда однажды, волнуясь, он подошёл к ней в Люксембургском саду, отнеслась к нему доверчиво и внимательно. Очень скоро после знакомства студент, назвавшийся Камиллом Демуленом, родом из сонного городишки Гиза, признался девушке в любви, и любовь эта не была отвергнута. Люсиль ввела Камилла в родительский дом. Снисходительная к молодым людям госпожа Дюплесси-мать, теперь поверенная сердечных дел дочери, встретила гостя с большой добротой, но чиновник министерства финансов презрительно отвернулся, лишь только Камилл Демулен, заикаясь, начал рассказывать кое-что из своей биографии.
Сто тысяч приданого Люсили легли непреодолимым препятствием между ней и Камиллом. Когда Демулен попытался попросить у господина Дюплесси руку его дочери, то получил столь краткий и решительный отказ, что не смог уже больше бывать в доме Люсили; снова Люксембургский сад стал убежищем любви молодых людей. Чего только не говорил неутомимый в разговорах молодой
Люсиль, мало читавшая и образованная лишь настолько, насколько это было необходимо для девушки с «приданым», обрадовалась революции, как доброй свахе, которая облегчила устройство семейного гнезда. Камиллу революция дала славу, которую он ценил превыше всего.
Двенадцатого июля 1789 года, едва Неккер, считавшийся ставленником народа на министерский пост, получил отставку, Камилл Демулен протиснулся на страницы истории. Было около четырёх часов дня. Нарастающий гул приближающегося восстания уже сотрясал Париж. Осушив для храбрости кружку вина, Камилл вышел из «Café de foi» и смешался с возбуждённой толпой, переполнявшей Пале-Рояль. Потрясая пистолетом, он влез на стол, невзирая на вынырнувших со всех сторон полицейских. Несколько тысяч человек повернули с любопытством голову, выискивая глазами человека, который, заикаясь, громко кричал, требуя к себе внимания: «Граждане, нельзя терять ни одной минуты . Я сейчас из Версаля — Неккер получил отставку. Эта отставка предвещает новую Варфоломеевскую ночь для патриотов. Сегодня вечером выступят швейцарские и немецкие батальоны, чтобы уничтожить нас. Нам остаётся одно только спасение: взяться за оружие, установив условный знак, чтобы узнавать друг друга. Пусть всякий, подобно мне, прикрепит к своей шляпе лист с этих деревьев. Наступил час, страшный час столкновения между угнетателями и угнетаемыми, и у нас один лишь пароль: «Безвременная смерть или вечная свобода». Да раздастся клич: «К оружию!»
Страстность неизвестного оратора заразила толпу. Грозный клич «к оружию» пополз, вспыхивая, как огонь по сухой траве. Двумя днями позже была взята Бастилия, и Камилла опять видели впереди восставших. Заикающийся трибун легко приобрёл известность.
В коллеже святого Людовика, где он много лет жил в интернате вместе с Робеспьером, оба мальчика получили основательное классическое воспитание. Брут, Спартак, братья Гракхи, пафос древних ораторов не раз вызывали слёзы восторга или вопли бешенства по адресу тиранов у впечатлительного Камилла, и теперь революция сулила осуществление мечтаний Камилла и программы «третьего сословия».
Бросив неудачные попытки стать знаменитым адвокатом, Камилл становится рьяным участником революционных схваток. Злопамятный, вспыльчивый, неглубокий, но остроумный, он легко обрёл то поприще, которое может обеспечить ему видное положение и влиятельную роль. Камилл берётся за перо, строчит и распространяет острые и пронизывающие, как штык, памфлеты против контрреволюции, против иностранного монархического блока, против аристократов и вскоре против короля. Он основывает газету «Революция Франции и Брабанта», в которой, изощряясь в злых, но всегда поверхностных шутках, красноречиво отстаивает демократические идеи. Его ближайшие друзья этого времени: Робеспьер, Бриссо, Фрерон, Петион — все члены клуба якобинцев. Удача во всём следует за Камиллом, он добивается того, что теперь уже господин Дюплесси почитает честью для себя брак дочери с подающим столь большие надежды недавним оборванцем Демуленом.
Одиннадцатого декабря Камилл, получив согласие родителей Люсили на брак с нею, раздираемый противоречивыми чувствами: любовью, бескорыстием, удовлетворением по поводу свалившегося богатства, пишет отцу:
«Сегодня, 11 декабря, я, наконец, вижу себя на вершине своих желаний. Счастье долго заставило себя ждать, но, наконец, оно пришло, и я так счастлив, как только можно быть счастливым на земле. Наконец-то родители отдают мне прелестную Люсиль, о которой я так часто вам говорил, которую я люблю уже восемь лет, и она согласна. Только что её мать принесла мне эту весть со слезами радости на глазах. Неравенство имущества — господин Дюплесси обладает 20 000 ливров — являлось до сих пор преградой моему счастью, отец был ослеплён предложениями, которые ему делали, он отказал претенденту со 100 000 франков, Люсиль отказала другому с рентой в 25 000 ливров. Вы сейчас узнаете её по одной только её черте: как только мать, поручая мне свою дочь, провела меня к ней в комнату, я бросился к ногам Люсили и, к великому удивлению, слышу её смех; я поднимаю глаза и вижу, что с её глазами дело обстояло не лучше, чем с моими, она совсем растворилась в слезах, слёзы лились ручьями, но она вместе с тем и смеялась. Никогда ещё не видел я такого очаровательного зрелища, я и в мыслях не мог допустить, что природа и чувство — два столь разительных контраста — могут в такой степени сочетаться. Отец её сказал мне, что не намерен более откладывать наше бракосочетание, он хочет только передать мне раньше те 100 000 франков, которые он обещал в приданое своей дочери, и для этого он отправится со мною к нотариусу, как только я пожелаю. Я ответил ему: «Вы капиталист. Вы всю свою жизнь копались в деньгах, я не могу и думать о брачном контракте, а такая сумма смутила бы меня. Вы слишком любите свою дочь, и мне незачем быть представленным при составлении контракта. Вы от меня ничего не требуете, поступайте, следовательно, с контрактом как вам угодно». Он, кроме того, даёт мне половину своего столового серебра, которое стоит около 10000 франков. Прошу вас: не предавайтесь слишком большой радости. Будем скромны и в довольстве… Мы можем пожениться в течение недели. Моя милая Люсиль и я не желаем, чтобы нас ещё дольше разлучали. Не навлекайте этой вестью на нас ненависти тех, которые завидуют нам, и заключите вашу радость в сердце, как это делаю я, или дайте ей ещё проникнуть в сердце моей милой матушки, моих сестёр и братьев. Я теперь имею возможность помочь вам, и это составляет значительную долю радости. Моя возлюбленная — моя жена — ваша дочь и вся её семья обнимают вас…»
Двадцать девятого декабря 1789 года в церкви Сен-Сюльпис, величественной, суровой и печальной, как феодальный замок, по католическому обряду Демулен обвенчался с Люсилью, которая плакала от радости, принимая поздравления Бриссо, Робеспьера и Петиона, свидетелей бракосочетания. Пышностью брачной церемонии Камилл снова спешит похвастать перед родными в Гизе, всегда к нему столь несправедливыми и никогда не ценившими его должным образом. Старик Демулен дрожащими руками будет протягивать письмо сына друзьям и соседям, удивляясь втихомолку не тому, что «свидетелями были
Можно ли описать счастье, переживаемое Люсилью: отныне навсегда исчезнут в ней склонность к меланхолии, слезливость и унылые речи, она становится неутомимой спутницей мужа, вникающей во все его дела, одинаково увлекающейся штопкой его чулок и перепиской его статей, которые волнуют её своей страстностью. Квартирка Демуленов, удобно и хорошо обставленная тёщей и тестем Дюплесси, согрета неутомимыми заботами молодой хозяйки. Усталые патриоты знали, что ужин у гражданки Демулен всегда подадут отличный, вино будет старое и первосортное, разлитое по хрустальным графинам с переплетёнными инициалами «К» и «Л». Женившись, Камилл получил всё, о чём смел раньше только мечтать: жену, стремящуюся предвосхищать его желания, собственную квартиру в несколько комнат и деньги, обеспечивающие на много лет вперёд отличное существование. Он чувствовал себя всеобщим баловнем и кумиром.
В имении Дюплесси, переименованном после революции в «Замок равенства» вместо «Замка королевы», прохаживаясь по дорожкам в саду, Демулен, жестикулируя, любил поораторствовать, репетируя предстоящие в клубе якобинцев речи. Господин Дюплесси слушал его подчас восхищённо, но чаще сердито ворча в ответ на слова зятя, казавшиеся ему то пустой болтовней, то возмутительной проповедью кровожадности. Господин Дюплесси боялся революции, но ещё больше падения курса ценных бумаг, в которых заключалось его состояние. Одна Люсиль не уставала восхвалять всё, что делал или говорил муж, и когда у неё не было убедительных доводов, она обиженно и упрямо повторяла: «Ну что ж, когда я и нахожу недостатки в Камилле, я их люблю».
К политической деятельности мужа Люсиль относилась, как относилась бы ко всякой другой его профессии. Будь Демулен врачом, Люсиль почитала бы медицину и лечила бы вместе с ним больных; когда Камилл в 1792 году попробовал было заняться адвокатурой, Люсиль добросовестно вызубрила таблицы законов и утверждала, что юридические науки наиболее нужные и полезные для блага человечества. Если бы Камилл был монархистом, его жена ненавидела бы революцию, но Камилл был революционером, и этого было достаточно, чтобы определилось мировоззрение Люсили. Главное и единственное необходимое для её спокойствия было не расставаться с мужем, и она достигла того, что каждый день теснее соединял их. По вечерам, когда Камилл писал свои памфлеты и статьи для газеты, Люсиль обязательно сидела поблизости, занимаясь рукоделием или попросту раскачиваясь на качалке, покрытой весёлыми подушечками. Едва Камиллу приходила в голову счастливая мысль, цветистое сравнение или цитата из древних, он патетически прочитывал жене, которая отвечала восторженным одобрением. Она гордилась тем, что не умела критиковать Демулена.
Шестого июля 1792 года у Люсили родился сын, названный Горацием. Камилл собственноручно отнёс сына в общинное управление, где мальчик получил республиканское крещение, без религиозных церемоний; его именем открыли первую книгу актов гражданского состояния. В заявлении о рождении сына Демулен писал: «Я хотел избегнуть упрёка, который мог бы мне сделать когда-нибудь мой сын за то, что я клятвой связал его с теми религиозными взглядами, которые, быть может, не будут его взглядами, что при вступлении его в мир я связал его легкомысленным выбором с одной из 900 или ещё более религий, исповедуемых людьми, тогда, когда он ещё не узнавал своей матери».
После рождения ребёнка Люсиль целиком отдалась семье, но события 10 августа, в которых участвовал Демулен, вырвали её на время из сферы маленьких интересов домашнего быта. 10 августа 1792 года парижский люд штурмовал Тюильри и низверг Бурбонов, и в эти дни Люсиль, впервые поняла, какую опасную профессию избрал её муж. Она пишет в своём дневнике 12 августа:
«Восьмого августа я вернулась из деревни. Во всех умах царило уже сильное брожение. Хотели убить Робеспьера. Девятого у меня обедали марсельцы, мы были довольно веселы. После обеда все мы были у Дантона. Дантон был полон решимости. Я лично хохотала, как безумная. Они боялись, что из этого дела ничего не получится. Хотя я была далеко не уверена, я говорила им, как будто знала наверное, что удастся. «Но только как можно так смеяться», — сказала мне мадам Дантон. «Ах, — ответила я, — это, может быть, предзнаменование того, что я сегодня вечером буду много плакать…» Погода была прекрасна, мы погуляли по улицам, было много народа. Мы снова вернулись и расположились перед кафе. Мимо нас прошли несколько санкюлотов с криками: «Да здравствует нация!», затем конные войска, наконец огромная масса народа. Меня объял страх. Я сказала мадам Дантон: «Вернёмся домой». Она посмеялась над моими опасениями, но мой разговор об этом зародил и в ней беспокойство, и мы пошли. Я сказала: «Будьте здоровы, скоро вы услышите звук набата». Вскоре я увидела, как все вооружились. Камилл, мой дорогой Камилл, пришёл с ружьём. О боже, я спряталась в алькове, закрыла своё лицо руками и заплакала, но тем не менее я не хотела выказать свою слабость и не решалась сказать Камиллу, что мне нежелательно его вмешательство в эти дела. Однако я уловила минутку, когда я могла говорить с ним без боязни быть подслушанной, и я высказала ему всё, чего я опасалась. Он успокоил меня и сказал, что не оставит Дантона. Между тем я узнала, что он подвергался опасности.
Фрерон имел вид, как будто он решился на смерть. «Я устал жить, — говорил он, — я желаю только смерти». Я перешла в пустую гостиную, где не горел свет, чтобы не видеть всех этих приготовлений. На улице было пусто. Все люди разошлись по домам. Наши патриоты собрались уходить. Я уселась возле кровати, подавленная, уничтоженная, несколько раз я засыпала, и когда я пробовала говорить, то получалась одна чушь. Дантон прилёг. Он не имел вида занятого человека, он почти совершенно не выходил из дома. Приближалась полночь. Несколько раз заходили к нему. Наконец он отправился в Коммуну. Кордельерский колокол звонил, звонил долго. Совсем одна, в слезах, на коленях у окна, уткнув лицо в платок, я прислушивалась к звону этого рокового колокола. Напрасно приходили люди меня утешать. Мне казалось, что я догадываюсь об их плане отправиться в Тюильри. Рыдая, я сказала им об этом. Я чувствовала, что упаду в обморок. Напрасно мадам Робер спрашивала о своём муже, никто ей не давал сведений. Она думала, что он пошёл с предместьями. «Если он погибнет, — сказала она мне, — я не переживу его. Но этот Дантон — центр всего. Если мой муж погибнет, я
О тех же событиях и последовавших затем своих успехах 15 августа Камилл сообщает:
«Дорогой мой отец!
Из газет вы узнали о событиях 10 августа. Остаётся мне сообщить вам о том, что касается меня лично. Мой друг Дантон милостью пушки стал министром юстиции, этот кровавый день должен был в частности для нас обоих кончиться нашим возвышением к власти или к виселице.
Он сказал в Национальном собрании: «Если бы я был побеждён, я был бы преступником».
Дело свободы победило. Вопреки всем вашим пророчествам, что из меня ничего не выйдет, я достиг высшего положения, которое было доступно человеку моего происхождения; я далёк от того, чтобы из-за этого стать более тщеславным, наоборот, теперь я гораздо менее тщеславен, чем десять лет тому назад, потому что теперь я стою меньше в отношении фантазии, пыла, таланта, темперамента и патриотизма, которых я не отделяю от чувства гуманности и любви к себе подобным, потому что всё это остыло за эти годы.
Но моя сыновняя любовь не охладела, и сын ваш, ставший ныне генеральным секретарем департамента юстиции или тем, что обычно называется секретарем печати, надеется, что вскоре сумеет доказать вам это».
Во время процесса Людовика Люсиль становится постоянной посетительницей Конвента. Ей немного жутко, когда сторонники и противники смертного приговора королю распаляются в дебатах до того, что вот-вот готовы броситься в драку друг с другом. Но она твёрдо помнит, что ей, по примеру Камилла, нужно быть за казнь короля, и, когда участь Людовика решена, она восклицает: «Наконец-то мы торжествуем!» Люсиль изливает с подогретым пафосом в дневнике свою ненависть к королеве. «О злодейка, — пишет она, обращаясь к Марии-Антуанетте, — женщина, не заслуживающая, чтобы тебе светило солнце. Как, ты думаешь, что месть небес не упадет на твою голову, что ты победишь? Нет, быть может, уже близок день, когда бедствия, причинённые тобой, обернутся против тебя, ты будешь рыдать тогда, но будет поздно, никто не сжалится над тобой. Вспомни со страхом об участи королев, которые, как ты, творили зло. Смотри: одни из них погибли в нищете, другие взошли на эшафот, вот участь, которая, быть может, ждёт и тебя».
События шли своим чередом. Жиронда, избравшая тактику гнилых компромиссов и протестовавшая против казни Бурбонов, сама попадает на скамью подсудимых в Революционном трибунале, а затем на эшафот. Люсиль была связана в самом начале революции благодаря Камиллу узами дружбы с Бриссо и Петионом; она впоследствии вспомнит о том, что Бриссо соединил её руку с рукой Камилла. Но во время борьбы с Жирондой и разгрома жирондистов жена Демулена ни словом не отмечает происходящего в своём дневнике. Якобинец Демулен ведёт бешеную атаку на Бриссо и бриссотинцев — и они перестают существовать для Люсили ещё раньше, чем их настигает кровавая развязка.
Разве могла она сомневаться в правильности того, в чём был уверен Камилл. Люсиль знала и охотно повторила бы все его доводы в пользу казни недавних друзей, но, кроме господина Дюплесси, никто из окружавших её и не пытался бы спорить и защищать врагов революции.
Едва навсегда замолкли жирондисты, как Демулен повернул оружие против недавних союзников в борьбе с бриссотинцами, против левых.
«Ужасные бешеные» особенно возмущали Люсиль; не имея достоинств жирондистов, их изысканного красноречия, учёности, изящества, они смели нарушать спокойствие состоятельных граждан, стремясь обеспечить чрезмерные преимущества беднякам, которых, по мнению Люсили, вполне достаточно одарила революция. Их посягательства на право частной собственности и личной свободы попросту изумляли жену Демулена, как наглая бессмыслица. Какой вред, наивно спрашивала она, мог быть для свободы в том, что её родные имели крупную ренту, именье и серебряные сервизы, составлявшие приданое и наследство дочери. Но не только «бешеные», но и близкие к ним по настроению «эбертисты» вызывали её возмущение. К тому же один из них, Шометт, который дошёл до такой пакости, как не раз думала Люсиль, что посмел громогласно отрицать существование бога, был нехорош собой, невежлив и не стеснялся в обществе дам выражаться так, как будто был «среди простонародья». Слушая Камилла, который ругал эбертистов за их налоговую политику, обременявшую богатых, Люсиль никогда не забывала напомнить о том, что «расфранченный грубиян», редактор «Папаши Дюшена», опять, проходя мимо неё, «неприлично засмеялся». Его жене, г-же Эбер, тоже неизменно доставалось от «нежной Люсили» за пёстрые, безвкусные наряды и простоватое лицо.
Узнав, что Камилл вновь приступает к изданию газеты, его жена громко высказывала свою радость, предвкушая расправу с эбертистами. Она знала по опыту с Бриссо, какая опасность таится в пере влиятельного журналиста.
В конце 1793 года вышел первый номер «Старого кордельера», просмотренный ещё благожелательным Робеспьером; впрочем, в дальнейшем, когда Робеспьер почувствует, что под видом нападения на ультралевых метят в него самого, политическая распря навсегда разбросает Максимилиана и Камилла по разным лагерям.
Равнодушная прежде к пролившейся крови главарей Жиронды, Люсиль всё чаще пугалась теперь того, что террор принимает массовый характер и на эшафоте умирают то бывший поклонник матери, то родственник, то знакомая дама. В такие дни Люсиль не раздвигала кисейных занавесок и пряталась в комнате сына от страшных, ещё ни на чём не основанных опасений, что и её ждёт смерть на помосте. В такие дни она встречала возвращающегося домой Камилла бессвязными мольбами немедленно бросить Париж и ехать в именье, где можно, занимаясь хозяйством, жить в мире и спокойствии. Но всё же это были только редкие приступы, от которых оказался не свободным и Камилл — слабый, неврастенический и поверхностный политик, к которому и в 1793 году отлично подходила характеристика, данная ему тремя годами раньше Маратом:
«Несмотря на
Предчувствуя и опасаясь того, что будущее несёт ему и Люсили потрясения и беды, Камилл в письме к отцу высказывает, между прочим, и такие беспокойные, пессимистические мысли: «Почему я не могу оставаться неведомым настолько же, насколько я известен. Где то убежище под землёй, которое укроет меня с моей женой, моим ребёнком и моими книгами от взоров всех?» Он тщетно ищет путей отступления: дезертировать поздно. И надеясь, что спасение в победе, он развивает неистовое наступление на противников в лагере эбертистов, Но Люсиль ещё гонит от себя страх перед надвигающимся несчастьем, она усердно приглашает гостей и старается воскресить прежнюю беспечность, царившую в её доме на улице Одеона. Однажды, в тот момент, когда прислуга вносила в розовую столовую поднос, уставленный севрскими чашками с дымящимся шоколадом, Люсиль, ударяя по столу своей маленькой ручкой, с шутливым вызовом говорит, обращаясь к друзьям Камилла, которые предостерегают его от словесного поединка с Робеспьером: «Позвольте ему исполнить свою задачу, пусть он спасёт родину». И, кокетливо ставя чашки на стол, очаровательная Люсиль добавляет: «Тот из вас, кто будет ему мешать в этом, не получит от меня ни капли шоколада».
Игривое настроение Люсили, однако, длится недолго. В самом конце 1793 года она не раз делится своей тревогой с семнадцатилетней женой Дантона Луизой. Но робкая, религиозная подруга не интересуется политикой, боится крови и не знает, что ответить на горячие доводы жены Демулена о том, что нужно «убрать Шометта и его банду» для того, чтобы навсегда разобрать и сжечь гильотину. Порицая жену Дантона, Люсиль свысока говорила об её умственной ограниченности, удивляясь тому, что могло так поправиться Дантону. Она осуждала Мариуса (кличка Дантона) за совершение брачной церемонии у неприсягнувшего священника, за охлаждение к государственным делам после женитьбы и за готовность пропустить заседание и оставить приятелей, лишь бы не уходить из дома или проехаться с Луизой в своё именье.
С начала 1794 года Камилл Демулен в «Старом кордельере» повёл чудовищную кампанию против эбертистов. Не оставаясь в долгу, эбертисты отвечают нападками на дантонистов и Демулена, который в своей газете доходит даже до того, что требует восстановления религии — этого «рычага законодателя», и, готовя гильотину своим противникам, демагогически взывает о милосердии для всех прочих граждан.
Сперва обнадёженная полемическим воодушевлением мужа, Люсиль понемногу опять возвращается к страху, к прежней боязни предстоящего. Посещая якобинский клуб, бурлящий и грозный, читая газеты, она начинает отдавать себе отчёт в том, что попытка встать против революционной стихии несёт её мужа к бездне. Кто может ещё спасти дело её Камилла?‥ Дантон?‥ Но он самонадеян и уверен в том, что революция не решится посягнуть на головы его единомышленников; Фабр д’Эглантин беспринципен и невлиятелен; есть ещё один друг — Фрерон, на его участие Люсиль может надеяться, помня, как упорно он уверял её в своей любви. К Фрерону пишет Люсиль, умоляя его приехать в Париж на помощь Камиллу, и жалуется на травлю, поднятую и против неё эбертистами:
«Эти чудовища осмелились упрекнуть Камилла в том, что он женился на богатой женщине… Ах, пусть они никогда обо мне не говорят, пусть они забудут о том, что я существую, пусть они поселят меня в пустыне. Я ничего не требую от них, я оставляю им всё, чем я владею, чтоб только не быть вынужденной дышать тем же самым воздухом, что и они. Если бы я могла забыть их и все страдания, которые они нам причинили! Жизнь становится для меня тяжёлым бременем. Сладкое, чистое счастье, тебя похитили у меня. Мои глаза наполняются слезами, я скрываю эту страшную боль в глубине сердца, я показываю Камиллу весёлое лицо, я притворяюсь мужественной, чтоб и он был мужествен». Но Фрерон отделывается шуточным ответом и остаётся я провинции, не желая рисковать головой.
Неслыханно заостренные полемические наскоки Демулена вызывают озлобление демократических мелких буржуа, руководимых Робеспьером: они подозревают в нём предателя. Люсиль падает в обморок в клубе якобинцев, когда Эбер предлагает исключить Камилла из членского списка, по примеру клуба Кордельеров. Две незнакомые женщины участливо выводят жену Демулена в ещё безлистный, сырой от зимних дождей сад бывшего монастыря св. Якова и стараются её успокоить, но она вырывается, падает на землю, стонет, точно уже слышит смертный приговор, произнесённый Демулену. Быть исключенным из клуба да ещё по обвинению в сношениях с реакционером и изменником генералом Диллоном! О, Люсиль знает хорошо, чем это грозит. Когда она опять входит в зал клуба, с защитой Камилла выступают Дантон, Колло д’Эрбуа и наконец Робеспьер. Максимилиан, стремящийся в первую очередь уничтожить «крайних левых», в чём удачно ему помогал Демулен, ещё не желает нанести удар дантонистам, хотя некоторые из них и кажутся ему излишне уклонившимися вправо.
В истерическом напряжении Люсиль ловит слова Робеспьера. С трудом она разбирает смысл речи «неподкупного», он говорит об очевидном безумии редактора «Старого кордельера» и предлагает не исключать его, а ограничиться только сожжением вредной и бессмысленной газеты.
Едва замолкает Робеспьер, на трибуну вскакивает посеревший, растрёпанный Камилл. Непрестанно заикаясь, он старается перекричать ревущий зал. Теряя всякую сдержанность и осторожность, Демулен, чтобы разоблачить тонкую игру Робеспьера, заявляет, что «Старый кордельер» просматривался Максимилианом, и требует его к ответу как своего соучастника. Хладнокровно и кратко, нисколько не желая быть объявленным союзником дантонистов, Робеспьер напоминает Камиллу, что просмотрел не более двух номеров газеты. Изнемогающая от беспокойства и нервной дрожи, Люсиль присутствует при исключении Камилла из членов Якобинского клуба.
С момента исключения Камилла из клуба над его домом повис ужас. Стук об мостовую ружейного приклада, грузные шаги пешеходов, громыханье кареты или телеги бросали Люсиль к окну. Она прижималась к стеклу, плохо видя заплаканными глазами, шептала наивные молитвы и кутала лицо в занавеску, если не могла сдержать громкое рыданье, чтобы не слыхал Камилл, который то сидел, молчаливо и тупо уставившись в одну точку, то писал без конца, зачёркивая и начиная сызнова, то принимался неестественно весело играть с сыном. Иногда, не желая ни на минуту расставаться с мужем, Люсиль сопровождала его в Конвент или к друзьям.
В ночь с 30 на 31 марта Люсиль долго не ложилась спать. Камилл, опустив на руки
Люсиль закричала протяжно и жутко впервые уже тогда, когда улица смолкла и патруль, увёдший в Люксембургскую тюрьму Камилла, скрылся за поворотом. Но вместе с вырвавшимся воплем, услышав который прислуга заохала, думая, что госпожа сошла с ума от горя, к Люсили возвратилась непреодолимая потребность действия. Она рвалась к Камиллу, без которого не хотела жить, как тигрица к похищенному детёнышу, и готова была любой ценой рассчитаться с теми, кто посмел забрать у неё мужа. Днём и ночью, неряшливо одетая, Люсиль металась по городу, по разным учреждениям или стояла, как загипнотизированная, в Люксембургском саду, против тюрьмы, где находился Демулен. Иногда на улице она вдруг разражалась бранью и угрозами по адресу правительства, вызывая пугливые, сострадательные взгляды прохожих. Желая разделить заключение Камилла, Люсиль стремилась быть арестованной. «Почему я на свободе? Думают ли люди, что я не осмелюсь поднять свой голос лишь потому, что я женщина? Рассчитывали ли они на моё молчание?» — говорила она.
Бросаясь от одного средства освобождения Камилла к другому, она пробует написать, напоминая о былой дружбе, Робеспьеру, которого считает наиболее влиятельным человеком в Париже. В её письме к нему перемешаны мольбы и обвинения.
«Камилл видел, как зарождалось твоё честолюбие, — пишет Люсиль, — он предчувствовал тот путь, которым ты пойдешь, но он помнил вашу старую дружбу и, далёкий как от чёрствости твоего Сен-Жюста, так и от твоей низкой зависти, он отбросил мысль поднять обвинение против своего школьного друга».
Робеспьер не ответил на письмо Люсили, и его молчание она поняла как приговор. Отчаянье придаёт ей отвагу и толкает на безрассудные поступки. В бессонные ночи в её воспаленной голове зарождаются невыполнимые проекты: то она хочет стать во главе восстания, которое освободит Камилла, то вдруг ей кажется возможным подкупить тюремщиков и устроить узнику побег.
Истерические стенания Камилла в его последних письмах к жене звучат в ушах Люсили как призыв к мести, они разъедают её мозг. В одном из них Камилл пишет, как бы упиваясь своими муками:
«…О моя дорогая Люсиль! Моя горячо любимая. Я невинен, но часто чувствую себя слабым как супруг, отец и как сын. Если бы ещё Питт или Кобург так жестоко обращались со мной, но не мои же коллеги: не Робеспьер, подписавший ордер на мой арест, не республика после всего того, что я сделал для неё. Вот награда за все мои добродетели и жертвы… — пишет Демулен, забывая о своих роковых ошибках и готовности ослабить силы революции пропагандой реакционных и вредных идей. Ничто не могло спасти его, когда он попытался задержать поднимавшийся всё выше и выше революционный вал. — Я только что вернулся с допроса у комиссаров правительства, — продолжает он. — Меня спросили, не находился ли я в заговоре против республики. Какая чепуха! Неужели можно так позорить республиканца чистейшей воды. Теперь я вижу, какая участь ждёт меня. Прощай… Прости меня, моя возлюбленная, настоящую свою жизнь я потерял в ту минуту, когда нас разлучили, прости мне, что теперь я живу своими воспоминаниями. Я должен был бы постараться, чтобы ты забыла о них. Моя Люсиль, мой добрый Лулу. Живи для Горация, рассказывай ему обо мне. Ты скажешь ему то, чего он от меня не сможет услышать, что я его очень любил.
Несмотря на то, что я иду на казнь, я верю, что есть бог. Моя кровь искупит мои ошибки, слабости человечества, а то, что было во мне хорошего — мои добродетели, моя любовь к свободе, — будет вознаграждено богом. Я увижусь с тобой, Люсиль. Разве при моей чувствительности смерть, которая освободит меня от зрелища стольких преступлений, такое уж большое несчастье? Будь здорова, моя жизнь, моя душа, моё блаженство на земле… Я вижу, как бежит от меня берег жизни. Я вижу ещё Люсиль, Я вижу её, мою горячо любимую. Моя Люсиль, мои связанные руки обнимают тебя, и голова моя, уже оторвавшаяся от туловища, глядит всё ещё своими умирающими глазами на тебя».
Накануне казни дантонистов Люсиль видели перешёптывающейся со сторожем Люксембургской тюрьмы. Сен-Жюст в Комитете общественного спасения сообщил, что обезумевшая и разъярённая против патриотов жена Демулена пытается организовать мятеж в тюрьмах, что её главным сообщником является генерал Диллон, гнусный изменник, заключенный в Люксембургской тюрьме.
Пятого апреля, в полдень, на опустевшей площади возле гильотины стояла телега, на которую, разговаривая о погоде, урожае, детях, палач и его помощники складывали тела только что умерших дантонистов. Головы казнённых рослый мускулистый Сансон, любовно вынимая из корзины, подолгу рассматривал, прежде чем бросить на груду туловищ, сваленных раньше. Мёртвый Камилл с открытыми, выпученными глазами не понравился Сансону, брезгливо вспомнившему, как только что дрожал и боялся Демулен гильотины.
Люсиль пошла в тюрьму, словно на зов Камилла, спокойно и радостно. Мистическая вера в бога сулила ей ветречу с Камиллом, и смерть становилась желанной. После короткого допроса вдова Демулен была осуждена на смерть.
Хладнокровно выслушав приговор, Люсиль сказала: «Итак, я скоро буду опять иметь счастье видеть своего Камилла».
Из тюрьмы она написала матери прощальную записку: «Доброй ночи, моя милая мама, слеза падает из моих глаз: она для тебя. Я усну покоем невинности».
Разодевшись для казни, как для желанного свидания, Люсиль Демулен спустилась к воротам тюрьмы, где приговорённых ждала тележка палача. Её белую вуаль, наброшенную поверх волос, как когда-то во время венчания в Сен-Сюльпис, то развевал, то пригибал к земле весенний ветер. В «тележке смерти» Люсиль увидала бывшего прокурора Коммуны Шометта и госпожу Эбер, которых, как и её, везли на гильотину.
Елизавета Леба
Сколько их, погибших, сломленных в борьбе, не отмеченных историей, незаметных женщин. Матери, дочери, соратницы — их много, захваченных Великой французской революцией, и подчас, в моменты испытаний, проверки они подлинно героичны.
Столяр Морис Дюпле в годы
Благодаря большому мастерству и предприимчивости столяр Дюпле задолго до революции достиг сравнительного благосостояния; в его дворе под навесом, где непрерывно кипела работа, создавались пузатые шкафы, столики на рахитичных ножках, похожие на катафалк кровати.
После революции заказы на тяжеловесную, оживлённую деревянным кружевом мебель — украшение дворцов и богатых особняков — сильно сократились, но Дюпле получал подряды для революционных учреждений, и по-прежнему стучал молот, пищала пила, пел рубанок, летели стружки и пахло лаком и краской во дворе его дома. Жена столяра была женщиной добродушной, хлопотливой и гостеприимной. Подобно мужу, она мечтала, обеспечив материально своих пятерых детей, сделать из них мелких буржуа, не знающих нужды.
Меньший из детей четы Дюпле, единственный сын Яков, которого Максимилиан Робеспьер прозвал «наш маленький патриот», отличался сообразительным и пытливым умом и имел хороших политических учителей. Якобинское воспитание не пропало даром: Яков до конца жизни сохранял верность заветам якобинства.
Три дочери Дюпле (четвёртая, замужняя, жила вне Парижа) во время революции были уже взрослыми девушками. Они получили хорошее по тому времени образование, пробыв по нескольку лет, как диктовал обычай для девушек зажиточных семей, в монастыре «Зачатия». Монастырь не привил им ханжества и высокомерия: изучив музыку, поэзию, рукоделие, они охотно занимались стряпнёй и стиркой, не гнушаясь чёрной работой по дому. Элеонора, Елизавета, Виктория отличались цветущим здоровьем, твёрдостью и цельностью характеров.
Старшая из сестёр, Элеонора, замкнутая, чуткая девушка, в 1791 — 1794 годах училась у знаменитого художника Ренье, студию которого в эту пору посещали преимущественно аристократические девицы, искавшие безобидных занятий, далёких от революционной действительности. «Мадам Робеспьер» (так дразнили они промеж себя якобинку Элеонору Дюпле, насмешливо подчёркивая вовсе не существовавшую близость её с Максимилианом) была им совершенно чужда.
Елизавета Дюпле, вторая дочь столяра, была хороша собой, весела и подкупающе любезна в обращении с окружающими.
Виктория, неприметная и некрасивая, оставалась всегда лучшей помощницей матери в стряпне и хозяйстве.
В 1789 — 1793 годах девушек Дюпле можно было увидеть во дворе дома, в Якобинском клубе и в рядах революционных шествий. В квадратном дворике, где высыхала мебель, гордость столяра, и сохло на солнце белоснежное бельё — гордость женщин Дюпле, — сёстры появлялись, подоткнув юбки, с вёдрами и мётлами. Елизавета, выливая помои, балуя котят и собак, мурлыкала «Карманьолу» или шутила с рабочими, громко смеясь, часто без всякого повода, от избытка сил, довольства собой и всем окружающим. Ей было двадцать лет.
В Якобинском клубе девушки бывали часто, терпеливо просиживали на длинных заседаниях, слушая внимательно часовые выступления ораторов, не всегда содержательные и оригинальные, но почти обязательно цветистые и полные декламаторского пафоса. В мрачной зале Якобинского клуба впервые прозвучали потерявшие теперь свою свежесть метафоры: «факел революции», «гидра тирании» и много аналогичных.
В день, когда после расстрела народной демонстрации на Марсовом поле столяр Дюпле, восторженный радикал, привёл к себе в качестве постояльца Робеспьера, находившегося под угрозой преследования, быт семьи резко изменился. Начиная от хозяина до подмастерьев, бывших в доме столяра на правах равных, все старались угодить «неподкупному» и показать ему своё преклонение, как бы отражая обожание, с которым тянулся к Робеспьеру мелкий люд Парижа.
Для него госпожа Дюпле, образцовая хозяйка, просила своих родственников присылать из деревни птицу и овощи; похвала обеду или варенью, высказанная Максимилианом, заставляла расплываться в счастливой улыбке её широкое крестьянское лицо. Когда Робеспьер спал или работал, вся семья тихонько обходила его комнату, а когда заседание Конвента или клуба затягивалось до рассвета, какая-нибудь из женщин Дюпле поджидала его у низких ворот.
Выросший вне семьи, одинокий и недоверчивый, Робеспьер, естественно, отвечал большой привязанностью семье столяра, ставшей ему вполне родной. Он ввёл в гостеприимный дом на Сент-Онорэ своих друзей, Сен-Жюст, Кутон, Фукье-Тенвилль, Давид часто после длинных совещаний во флигеле, где жил Максимилиан, приходили в главный корпус — квартирку столяра. Там устраивались импровизированные вечеринки. Девушки пели, им иногда аккомпанировал Буонаротти, потомок Микеланджело, будущий друг Бабёфа, Сен-Жюст декламировал, госпожа Дюпле суетилась, угощая, Морис Дюпле, процеживая слова, рассказывал последние сплетни городской толпы и каламбуры Пале-Рояля, и обычно до рассвета друзья не расходились. Случалось, что вечеринки у Дюпле посвящались чтению классиков. Освещённый огнём камина, Робеспьер читал отрывки из Корнеля или Расина.
Как-то в сентябре 1792 года к Робеспьеру зашёл двадцатисемилетний член Конвента Филипп Леба и с той поры стал приходить ежедневно с огромной лохматой собакой, носящей странную кличку Шелликем. Бывая у Дюпле, Леба обязательно поддразнивал Елизавету, спорил о живописи с Элеонорой, играл на скрипке, бренчал на клавесине, помогал в хозяйстве госпоже Дюпле и в ученье баловню Якову. Жизнерадостная, крепкая Елизавета понравилась Филиппу с первого знакомства. Немного сухая, всегда строго логичная Элеонора, влюблённая в Робеспьера, внушала ему больше уважения, чем симпатии.
Леба благоговел перед Максимилианом Робеспьером, которого считал гениальным творцом революции. Робеспьер отвечал ему искренней симпатией, ценя в Леба честность, твёрдость, смелый ум и искренность.
К Елизавете Максимилиан относился с покровительственной нежностью и вниманием; обычно погружённый в себя, раньше других заметил он зарождающуюся любовь Елизаветы и Леба друг к другу.
В узеньком коридоре дома Робеспьер сказал Елизавете о своих наблюдениях и, всегда суровый в оценке людей, многозначительно глядя на неё, отозвался о Филиппе с горячей похвалой, смутившей девушку.
Первые главы любви Филиппа и Елизаветы обычны, но, однако, трогательно наивны и прекрасны, в их романе были и беспокойство, и сомнения, и недоговорённые улыбки, взгляды, вздохи и слёзы.
Однажды на заседании Конвента Елизавета с Шарлоттой, сестрой Робеспьера, сидела в первом ряду за барьером, отделяющим публику от депутатов. На ней было лучшее из её платьев, серенькое в цветочках с косыночкой на плечах.
Она показалась Филиппу красавицей, когда, глядя на неё, он подходил к решётке, но смущённой Елизавете чудилось, что молодой депутат посмеивается над ней. Однако странно было то, что с маленького пальца, небрежно барабанящего по скамье, Леба снял колечко и, забрав его, ушёл, неуверенно улыбаясь. Елизавета, растерянная и подавленная неуловимостью происшедшего, проплакала всю
Столяр Дюпле и его жена были польщены сватовством друга Робеспьера и с оформлением брачного контракта не медлили. Он был подписан 26 августа 1793 года.
Идиллическая любовь Елизаветы и Филиппа — одна из очень немногих романтических историй двух лет революции перед Термидором, когда уже заметно подготовлялся тот сдвиг в нравах, что достиг высшего предела при Директории. К любви относились упрощённо и грубо. Браки поражали кратковременностью, и разводы следовали один за другим. Не утруждали и не усложняли чувство проверками и сомнениями, отдавались любви спеша и не раздумывая.
Совместная жизнь Филиппа и Елизаветы Леба была овеяна тихой маленькой радостью. Они как бы осуществили для себя ненадолго ту незатейливую утопию мелкобуржуазного счастья, которую обещали массам якобинцы. Как и раньше, в доме родных, Елизавета занималась уборкой и шитьём в своей квартирке, просто и уютно обставленной госпожой Дюпле-матерью, по-прежнему после работы дома она уходила с мужем в Конвент, в клуб или к родным. Сын, родившийся у Елизаветы, был встречен бурным восторгом Филиппа и стариков Дюпле, даже неулыбающийся Робеспьер смеялся, глядя на барахтающегося в колыбели чистого и сытого ребёнка. Однако с каждым месяцем всё задумчивее и сосредоточеннее становился Филипп. Возвращаясь из Конвента весной 1794 года, он подолгу молчал, механически поглаживая блестящую шерсть Шелликема, и высказывал беспорядочные мысли о возможности катастрофы, которые пугали Елизавету. Она успокаивалась только в доме родных, где царило безмятежное счастье.
Столяр Дюпле, выполнявший большой и прибыльный заказ для Комитета общественного спасения, целыми днями, окружённый помощниками, строгал, пилил, красил и демонстрировал во дворе полукруглые скамьи, столы, стулья — предметы, имеющие, по мнению Дюпле, наибольшее значение в повседневной жизни людей. Хорошему настроению столяра также способствовало назначение его присяжным Революционного трибунала. По вечерам, почистившись и причесав жидкие волосы, гражданин Дюпле шёл в Якобинский клуб поспорить, пошуметь и послушать.
Лето 1794 года было на редкость душное и сухое. Вместе с сестрой Элеонорой, позади тихо разговаривавших Леба и Робеспьера, Елизавета под вечер прогуливалась в Елисейских полях. В конце ⅩⅧ столетия они ещё не были застроены, выстрижены и приглажены, как теперь, представляя собой только поросшее кустарником поле в рытвинах и ухабах.
Непоколебимый фанатизм Леба заражал Елизавету: её уверенность в том, что Робеспьер и Филипп всегда и во всём правы, была такова, что стук тележки смертников, ежедневно проезжающей по улице Сент-Онорэ, не омрачали счастья. Гильотины казались гнетущей необходимостью, спасением, и Дюпле с тяжёлым спокойствием отмечали количество отсечённых голов.
Незадолго до Термидора Дюпле, Леба и Робеспьер были в деревне. Под густой листвой сытно обедали среди смеха и веселья. Элеонора и Максимилиан под руку ушли в лес, и госпожа Дюпле, скрывая горделивую улыбку, провожала их красноречивым взглядом. Все, не высказывая вслух надежды, думали о скором браке Элеоноры с Робеспьером. Но поездка в деревню была лишь кратким отдыхом в тревожные дни.
Филипп всё позднее возвращался домой и всё чаще говорил с Елизаветой о том, как лучше устроить ей жизнь, когда его «не будет». Он отшучивался в ответ на её горестные расспросы, но перед Максимилианом не скрывал своей тревоги. Леба не доверял Конвенту, чуял заговор термидорианцев и настойчиво предлагал заблаговременные решительные меры. Как и другие робеспьеристы, он понимал, что угроза якобинской власти была смертельно опасна для революции. Непосредственный практический склад характера толкал Филиппа к действию. Видя колебания и медлительность в решениях Робеспьера, он впадал в уныние, предчувствуя поражение.
За несколько недель до Термидора, во время праздника Верховного существа, идущий в процессии Леба улавливал смех, издевательства и недомолвки в рядах недавних дантонистов, уцелевших жирондистов и в «болоте», доселе безразличном и спокойном. Вернувшись после праздника домой потрясённым, он с жуткой уверенностью сказал Елизавете, что конец революции близок, если Робеспьер не будет решительным. В мучительные дни душного лета, насыщенного выжидательным молчанием, Елизавета мужественно прятала от Филиппа свои опасения. Внешне жизнь не менялась, и она пыталась утешать себя планами будущего.
Утром 9 термидора Леба ушёл в Конвент. Робеспьер, готовившийся к решительному выступлению, уверил его, что красноречием подействует на депутатов и сохранит за собой большинство. О том, что произошло в Конвенте, Елизавета узнала вскоре на улице от женщин, безжалостно сообщавших подробности ареста робеспьеристов. Вскоре неожиданно для Елизаветы конвоиры привели домой арестованного Леба. В его присутствии произвели обыск и опечатали документы. В воспоминаниях об этом последнем пребывании Филиппа дома Елизавета утверждает, что в числе изъятых у Леба бумаг были документы, компрометировавшие дантонистов. Документы эти будто бы бесследно исчезли. После процедуры опечатания и конфискации бумаг Филиппа отвели в тюрьму Ла-Форс. Прощаясь с женой, Леба ещё надеялся на скорое освобождение, рассчитывая на вмешательство Парижской коммуны и якобинцев предместий.
Двумя часами позже Елизавета, в смятении, с бешено бьющимся сердцем, едет на извозчике к тюрьме, где заключен Филипп Леба. Она везёт мужу то, что кажется ей необходимым и что должно скрасить одиночество камеры. Её руки судорожно придерживают матрац, складную кровать, узел с одеялом, бельём, памятками о ней и сыне.
Перед плохо охраняемыми воротами тюрьмы она видит делегатов решившей сопротивляться Коммуны, присланных мэром Парижа Флерио. Они требуют освобождения робеспьеристов, и тюремные власти, подчинённые Коммуне, выпускают арестованных. Позади других появляется Леба. Не в силах сдержать вопля горя и надежды, Елизавета бросается к мужу. Тогда он поспешно говорит ей слова, которые и пятьдесят лет спустя ещё звучали в её ушах. Он давал ей множество советов: «Корми маленького Филиппа грудным молоком», «внуши ему любовь к родине…», «скажи, что отец умер ради него». Леба был, как всегда, непоколебим, но в словах неотступающего якобинца не чувствовалось уверенности в победе.
Направляясь вместе с младшим Робеспьером в ратушу, он на ходу повторял жене: «Живи для нашего сына, воспитай из него борца, ты сможешь это. Прощай, моя Елизавета, прощай». Леба скрылся в подъезде, но Елизавета не уходила. Она провела долгие часы, не отрывая глаз от освещённых окон, следя за мелькающими силуэтами, в надежде ещё раз увидеть Леба.
В залах муниципалитета Филипп и брат Максимилиана встретились с Робеспьером, Кутоном, Сен-Жюстом, также только что освобождёнными из тюрем, и командующим войсками Парижа Анрио. В течение всего вечера Леба часто поднимался из-за стола заседающих и подолгу смотрел на большую площадь перед ратушей. На ней царило неописуемое возбуждение. Быстро собранные отряды предместий, верные робеспьеристам, при свете факелов представляли полуфантастическое зрелище. Тщательно сложенные ружья внушительно выстроились длинными рядами. Грозовое небо, покрытое тучами, прорезывали молнии. Начинался крупный летний дождь, от которого, шипя, гасли огни факелов. Леба с нетерпением ждал действий Робеспьера, отмечая про себя, как много времени уже было упущено. Вооружённые силы Парижа под командой генерала Анрио были на стороне Робеспьера, артиллерия могла без труда разогнать Конвент, члены которого в течение первых часов ничего бы не могли противопоставить Анрио. Почему же Конвент не объявлен немедленно распущенным, почему не схвачены Тальен, Баррас и другие заговорщики, почему новое революционное правительство не объявляет о своём образовании народу? Леба не знает, что Робеспьер, быть может, ждёт, чтобы восстание предместий само решило его судьбу и судьбу революции, рассчитывает, быть может, на возвращение к нему колебавшегося большинства Конвента. Быть может, Робеспьер учитывает не только Париж, но и всю Францию, которую не легко поднять против сохранившей внешний престиж законной власти Конвента. А армия — не поддержит ли она Конвент, не останется ли она на стороне организатора победы Карно, не сотрёт ли она с лица земли артиллерию Анрио? Не потому ли колеблются сами солдаты Анрио, не потому ли расходятся по домам, когда наступает ночь, якобинские добровольцы, что Робеспьер в их глазах бунтовщик, взывающий к новому восстанию против законной власти. Но было уже столько восстаний и переворотов, а дороговизна, безработица и голод бьют всё больнее бедняков. Энтузиазм предместий не вспыхивает, как раньше, огненным факелом, освещающим исторический путь масс, Робеспьер не решается ещё раз натянуть стальную узду — вздыбить усталый Париж. Леба бессильно сжимает кулаки. Льёт проливной дождь. Анрио фанфаронствует.
Площадь перед ратушей почти пуста. Тогда белые добровольцы Барраса переходят в наступление. Их патрули рыщут по городу, объявляя Робеспьера вне закона. Два отряда движутся к Совету Коммуны, их ждёт нежданная удача. Ратуша не охраняется, в освещённых залах делегации предместий и ораторы муниципалитета обмениваются приветственными речами, Робеспьер в кружке друзей приступает к организации восстания. Поздно. Солдаты Конвента врываются в ратушу. Они взламывают дверь в придавленный потолком зал, где заседают вожди якобинцев, и выстрел кончающего самоубийством Филиппа Леба заглушается падением тела раненого Робеспьера, опрокинувшимися стульями, топотом ног, проклятиями якобинцев и возгласами торжествующих термидорианцев. Младший Робеспьер бросается из окна на каменные плиты мощёной площади.
Когда трагическая весть о разгроме робеспьеристов дошла до Елизаветы, она, измученная ожиданием развязки бесконечной ночи с 9 на 10 термидора, потеряла сознание, и в течение двух дней оно к ней не возвращалось. К её счастью, она не слыхала знакомого дребезжания тележки палача, провезшей мимо дома Дюпле Робеспьера и его единомышленников. Елизавета не видела, как озверевшая, воющая толпа, ещё вчера поклонявшаяся «неподкупному», задержала тележку смерти у квартиры столяра и какой-то хулиган мальчишка мазал кровью закрытые ставни и ворота дома. Неподвижно лежавший с раздробленной челюстью Робеспьер, казалось, не замечал издевательств, и глаза его были закрыты. Элеонора, верный друг Максимилиана, видевшая всё в щель ставен, не была избавлена и от этой пытки.
С трудом оправившись, Елизавета тщетно разыскивала могилу Филиппа; вместе с Леба исчез Шелликем. Он пролежал на убогом холмике могилы Леба два дня и вернулся 12 термидора, жалобно повизгивая, к жене любимого хозяина.
Вскоре после Термидора на квартиру Елизаветы пришли агенты Комитета общественной безопасности и увели её вместе с пятинедельным ребёнком в тюрьму Таларю, туда же была заключена и Элеонора Дюпле. Сестры помещались в наскоро оборудованной из обыкновенного жилого дома тюрьме, в душной мансарде под самой крышей. По ночам Елизавета стирала тряпки, заменявшие пелёнки ребёнку, а Элеонора просушивала их под своим матрацем.
Столяр Морис Дюпле, его жена и сын были арестованы тотчас же после падения Робеспьера. Госпожа Дюпле, полагая, что её ждёт гильотина, повесилась 10 термидора.
Когда восемь месяцев спустя Елизавета вышла из тюрьмы, у неё не было ни жилья, ни денег. Она зарабатывала хлеб себе и своему ребёнку тяжёлым физическим трудом, стирая на реке бельё. Преследуемая, одинокая, она гордится фамилией, которую носит, отказывается давать показания, и ни разу в тяжёлые годы термидорианской реакции с её губ не срывается слово раскаяния или сожаления.
Иначе держала себя Шарлотта Робеспьер. Арестованная после Термидора, она поспешно отреклась от своих братьев. Это обеспечило ей пенсию в 6 тысяч франков от Директории. Госпожа Каро, как стала отныне называться Шарлотта Робеспьер, ухитрилась сохранить пенсию, несмотря на частую смену правительств, до самой смерти. Своё позорное поведение она тщетно попыталась объяснить в мемуарах и завещании, в которых уверяла, что никогда не отрекалась от братьев.
Елизавету Леба не удалось подкупить термидорианцам, несмотря на ряд попыток. Она рассказывает в своих воспоминаниях, каким образом ей случалось отбиваться от их настойчивых домогательств. Однажды, испугавшись, что хитростью у неё вырвут отречение от Филиппа Леба, Елизавета, не имея пера и чернил, разрезала руку и булавкой, обмакнутой в кровь, написала, что не примет никакой помощи от палачей мужа.
Впоследствии Елизавета вышла вторично замуж за брата Филиппа и овдовела в 1829 году. Вдова Леба умерла лишь в 1855 году. Незадолго до смерти она писала: «Я люблю свободу; кровь, которая течёт в моих венах теперь, в семьдесят лет, кровь республиканки».
Сын Филиппа и Елизаветы был талантливым учёным, отдававшимся науке с той же страстью и верностью, как его отец когда-то революции. По странному капризу истории профессор Филипп Леба, сын члена Конвента, в годы Реставрации был приглашён преподавателем за границу к одному молодому человеку, воспитанием которого руководил некоторое время. Его уроки были, по-видимому, восприняты своеобразно, так как из юноши не вышло якобинца.
Ученик Филиппа Леба был не кто иной, как будущий Наполеон Ⅲ.
Мадам Тальен
Два мускулистых носильщика осторожно опустили у мраморной лестницы золочёный портшез. Лакей, бежавший всю дорогу позади носилок, поспешил раздвинуть пурпурные занавески и уступил место аристократическому франту в белых атласных туфлях и гладком парике, который помог маркизе Фонтене выйти. В королевском Версале праздник
В это время в будуаре близлежащего Трианона французская королева тоже занята туалетом. Диана Полиньяк и принцесса Ламбаль наперебой рассказывают Марии-Антуанетте пошленькие дворцовые сплетни, пока четыре парикмахера вот уже шестой час подряд трудятся над королевской прической. Триста второй локон на затылке упорно развивается, и парусная лодка, водруженная на взбитом «коке», грозит свалиться. Королеве надоело прикрывать лицо бумажным щитком, и пудра, которой в изобилии были посыпаны её волосы, белой массой облепила лицо. В углу будуара суетится мадам Бертен, портниха королевы, раскладывая с помощью десяти горничных на затканном цветами диване бальное платье из тончайшего китайского шёлка и лионского бархата. Покончив с платьем, мадам Бертен принимается за разборку двух дюжин круглых и продолговатых картонок, привезённых только что курьерами из Парижа. Она благоговейно вынимает ажурные чулки, пряжки на туфли, банты для корсажа, носовые платки, на которых вогезскими кружевницами вышиты пасторальные картинки, отбирая то, что сегодня понадобится Марии-Антуанетте.
Взрывы смеха, в ответ на кривлянье фавориток, затрудняли работу придворных парикмахеров, но королева не переносила скуки и требовала неустанных развлечений. Весёлую беседу неожиданно прервала придворная дама. Поминутно приседая, она доложила, что на королевской ферме не всё благополучно: жёлтая швейцарская тёлка, та самая, что носит розовый бант и фарфоровый колокольчик с миниатюрой Ватто, занемогла и не выходит из стойла. Огорчённая Мария-Антуанетта вскочила с кресла, сбросила белый пеньюар и, выгнав парикмахеров, потребовала экипаж. Молоденький паж, дежурящий у двери, помчался за английским шарабаном и ветеринарным врачом. Парус лодки, прикрепленный к голове её величества, отчаянно топорщился от ночного ветерка: королева отправилась на молочную ферму.
Двумя часами позже набелённая, нарумяненная Мария-Антуанетта под руку с королём открыла бал в зеркальной галерее Версальского дворца. Маркиза Фонтене, впервые появившаяся при дворе, дрожа от волнения, склонилась в особенно низком реверансе, завидя королеву, небрежно играющую веером. Когда «их величества» прошли, маркиза Фонтене поспешно выпрямилась и бросила гордый, чуть насмешливый, но благодарный взгляд в сторону своего титулованного супруга. Коротенькие атласные штанишки подчёркивали его подагрические колени, живот прорывал тугой корсет, и обильные краски не скрывали дряблой кожи щёк, свисающих, как у дряхлого бульдога, на воротник из валансьенских кружев. Когда маркиз говорил, в углах губ появлялась слюна, сползавшая, размывая белила, на подбородок, глаза его походили на грязные мокрые заплатки. Однако де Фонтене, не довольствуясь красавицей женой, рад был при случае и поволочиться. Маркиза Фонтене, впрочем, не претендовала на его верность, терпя мужа лишь как досадное приложение к титулу, гербу, знатному родству, которое он ей доставил.
«Кто эта брюнетка? Аппетитный кусочек», — сказал граф д’Артуа, щёголь, повеса и ничтожество, белотелой, пышногрудой рыбоглазой пожилой даме, точно сошедшей с рубенсовской картины. Учтивая придворная сплетница вытащила чесалку из-под корсажа, почесала оголенную спину и, разыскав глазами Фонтене, сказала презрительно: «Это выскочка, дочь мадридского банкира Кабаррюс и какой-то испанки. Отец недавно купил дочери в мужья нашего бедного разорившегося Фонтене… а маркиз был когда-то очень недурён, — мечтательно вздохнула дама. — Девчонка его уже принята ко двору… таковы времена. Деньги, всё деньги, ваша светлость».
Лишь на следующий день счастливая маркиза Фонтене вернулась в Париж. Едва переодевшись, она поспешила в свой салон, где её ждало немало блестящих посетителей. Маркизе не терпелось порассказать о том, что и она отныне, подобно заносчивым Лозен, Конти, Роган, принята во дворце.
Гостиная Терезы искусно принуждала к восхищению хозяйкой. На белом клавесине небрежно разбросаны ноты, — сентиментальные романсы, испанские песенки, с чувством и умением исполняемые маркизой; на мольберте начатый пейзаж — луга и стада; на затейливом диванчике — «Новая Элоиза», испещрённая заметками; среди цветочных ваз забыто вышивание — пухлый амур, целящийся в беспечного пастушка.
Банкир Кабаррюс не раз похвалялся обожаемой дочерью. Маркиза Фонтене учёна, как энциклопедисты, красотой пошла в мать, статную испанку, практичным умом — в отца, опытного дельца и спекулянта. В шестнадцать лет Тереза, мечтая о титуле и придворных развлечениях (за исключением этого, у неё всё было), охотно идёт замуж за беззубого, безденежного аристократа. Вместе с родными она обсуждала выгоды такого брака и торопила с его оформлением, — де Фонтене для неё был неизбежной ступенькой к славе и соблазнительным приключениям. Сделавшись маркизой, Тереза внимательно изучает двор и знать. Мадам де Ментенон, любовница и впоследствии жена Людовика ⅩⅣ, не раз тревожила холодное и властолюбивое воображение дочери банкира. Но Людовик ⅩⅥ, рыхлый, как сдоба, не замечал женщин. Тучный обжора, слабовольный, но упрямый дурак, он был лишь постоянной мишенью для насмешек, и Тереза, внутренне бесясь, поняла, что лавров королевской фаворитки ей не добыть. Двор не оправдал её авантюристических надежд. Бесконечные балы, любовные интрижки, мало льстившие требовательному самолюбию Терезы, скоро приелись. Незадолго до революции маркиза де Фонтене, падкая на всё модное, попробовала развлечь себя либерализмом, впрочем, не без корыстолюбивых побуждений. Ей хотелось приблизить отца, ловкого финансиста, к делам катастрофически нищающего королевства. В эту пору её нередкими гостями были Лафайет, братья Ламет, жаждавшие конституции. Безвестный швейцарец Неккер на глазах Терезы приобрёл влиятельность, а его дочь мадам де Сталь, далеко не такая красивая, как дочь господина Кабаррюс, прославилась, как умнейшая и талантливейшая женщина Франции. Вот достойные зависти образцы для Терезы. Планы и надежды эти, однако, разрушил 1789 год.
Революция повергла маркиза Фонтене в смертельный страх, и однажды ночью он, не в силах переносить далее боязни, решился бежать с родины. Тереза не могла сдержать весёлого смеха, глядя на мужа, возбуждённо шагавшего по нарядной спальне. У маркиза Фонтене не было зубов, и от страха у него дрожали только толстые, липкие губы, издавая при этом странный, шлёпающий, как туфли, звук. Кутаясь в халат и теребя несколько волос на макушке, старик рисовал перед женой страшные картины будущего, когда «чернь» разграбит их поместья, сожжёт дома и повесит господ на фонарях. Де Фонтене воспринял куплеты «Карманьолы», которые слышал на улице, как предсказание для аристократов. Терезе, однако, беспокойная Франция, принесшая власть и славу таким людям, как Лафайет, Мирабо, Бальи, казалась занимательнее, нежели эмиграция и родная Испания, где предстояло жить с надоевшим мужем в безвестности изгнанников.
Де Фонтене, жалкий, будто струсившая облезлая мышь,
«Граждане представители народа, — взывала Тереза Кабаррюс, — так как нравственность более чем когда-либо является предметом ваших великих совещаний, так как каждая из партий, которую вы побеждаете, всё с новой силой приводит вас к столь плодотворной истине, что добродетель является жизненным содержанием республик и что добрые нравы должны сохранять то, что создано народными учреждениями, то не следует ли думать, что ваши глаза с великим интересом обратятся на ту часть человеческого рода, которая имеет столь большое значение. Горе женщинам, которые, игнорируя прекрасное назначение, к которому они призваны, будут лицемерно высказывать бессмысленное желание присвоить себе преимущества мужчин, чтобы освободить себя от своих собственных обязанностей. Они лишаются таким образом добродетелен своего пола и не в состоянии приобрести добродетелей другой половины человечества.
Было бы справедливо, чтобы во имя природы женщинам разрешили пользоваться теми же политическими правами, которые дают жизнь всем важным решениям и социальным планам.
В республике всё, конечно, должно быть республиканским, и ни одно существо, обладающее здравым смыслом, не может, не покрывая себя позором, отказаться от служения отечеству. Вы, наверное, разрешите женщинам занимать должности в области народного просвещения, так как они ведь не помирятся с тем, что с ними не считаются, когда речь идёт об уходе за детьми и особенно о воспитании детей, не имеющих матери.
С чем, однако, я сегодня предстала перед вами, полная величайшего доверия? Я требую почётного преимущества: чтоб женщин призвали во все священные убежища несчастья и страданий, чтобы доставить утешение и заботливый уход всем, достойным сожаления. Мне кажется, что эти учреждения являются самым подходящим местом для девушек в годы их учения, прежде чем они становятся жёнами. Повелите же, народные представители, — мы заклинаем вас, — чтобы все молодые девушки должны были проводить известное время в приютах бедности и страданий, должны были оказывать помощь несчастным и упражняться в тех добродетелях, которых общество имеет право требовать от них.
Граждане народные представители, та, которая в эту минуту преклоняет перед вами свой ум, свои самые искренние чувства, ещё молода, ей двадцать лет. Она мать, но уже не супруга. Всё её стремление, всё её счастье — иметь возможность одной из первых предаться этой чудной восхитительной деятельности.
Соблаговолите с интересом принять это горячее пожелание, и да станет оно благодаря вам желанием всей Франции».
Конвент равнодушно выслушал этот адрес.
Париж привык к подобным заявлениям и не интересовался бывшей маркизой. Эта неудача отпугнула избалованную, самоуверенную искательницу приключений, у которой был изрядный запас наглости, но отсутствовало мужество. Добрые патриоты ей инстинктивно не доверяли. Друг Терезы — Лафайет — позорно сошёл с исторической сцены, Мирабо умер, но подготовляющееся предательство его обнаружилось; началась свирепая борьба с монархистами. Тереза Кабаррюс увидела, что революция не заманчивое приключение, много обещающее женскому тщеславию. Маркиз Фонтене, её отец граф Кабаррюс были далеко, оставшиеся припрятанные драгоценности и деньги подходили к концу. На границе Франции сражались революционные армии, бежать было опасно. Струсившую Терезу поглотила одна мучительная мысль — как бы уцелеть, любой ценой сохранить жизнь.
В 1793 году она уезжает в Бордо, надеясь пробраться к испанской границе, с помощью отца покинуть Францию. Революция не оправдала её надежд!
Желая отвести от себя естественные подозрения, бывшая маркиза старается участвовать в общественной жизни Бордо. Наиболее невинной и безопасной кажется ей педагогическая деятельность. Она составляет для одного из братских обществ доклад «О воспитании», предлагая ввести обязательное обучение в школах. Изучив историю Спарты и Афин, Тереза толково и занимательно, приводя исторические примеры, доказывает пользу физических упражнений в школах. Её доклад имеет заслуженный успех — дочь банкира Кабаррюс действительно способная женщина. Недаром её отец спокоен, считая, что дочь не пропадет… даже «при господстве черни».
Патриоты Бордо хоть и чуждались бывшей аристократки, но отдавали дань её величественной красоте. В дни революционных праздников именно гражданка Кабаррюс приглашена изображать аллегорическую Свободу. Комиссар Конвента Тальен не отрывает глаз от бывшей маркизы, медленно шествующей в белой тунике, с распущенной чёрной косой, вскинув патетически руки, впереди праздничной революционной толпы. Тереза Кабаррюс улавливает и оценивает это восхищение. Тальен ей безразличен, но необходим. В Бордо его власть, власть доверенного представителя Конвента, безгранична. Маркиза Фонтене, отбившаяся от «своих» эмигрантов и контрреволюционеров, тщетно пытавшаяся примазаться к революции и развлечься ею, слишком трусливая, чтобы стать потом открытым её врагом, обрадовалась неожиданному поклоннику, как спасенью, как возможности не бояться отныне стука в дверь ночью, в час обычных арестов поры террора.
Не прошло и месяца, как гражданка Кабаррюс приобрела прежнюю самоуверенность, при случае подчёркивая дружбу с самим Тальеном. Терезе повезло, комиссар Конвента не был ни проницателен, ни настолько предан революции, чтобы не делать больших и малых подлостей. Это был чрезвычайно честолюбивый карьерист, легко поддающийся чужому влиянию, трусливый, мстительный, стремящийся «хорошо пожить», случайный чиновник революции. Бесконтрольная власть в провинции окончательно его изуродовала. Тереза Кабаррюс знала людей и умела использовать их недостатки. Тальен делал всё, что она хотела. Тереза ловко вмешивается в дела своего «друга», главным образом ходатайствуя об уцелевших сомнительных знакомых.
По прошествии нескольких месяцев в Париже стали известны тёмные делишки, творящиеся в Бордо. Желая оправдаться, Тальен попытался изобразить революционную ретивость: усилил террор, надеясь расправой с «подозрительными» доказать свою преданность Конвенту. Но Робеспьера и Комитет общественного спасенья трудно было обмануть. В Париже, куда Тереза уехала вслед за вызванным в столицу Тальеном, её арестовали. «Неподкупный» приписывал главным образом влиянию бывшей маркизы недопустимые поступки Тальена.
В тюрьме Ла-Форс Терезе Кабаррюс отвели одиночную камеру, лишённую всякой обстановки, кроме соломенного матраца, из которого, жёстоко царапаясь, вырывались сухие стебли. Тюремный режим был очень строг, никакие уловки, попытки подкупа и притворства заключенной не действовали на тюремную администрацию. Тереза в бешенстве металась по темнице, осыпая Тальена мало льстящими ему эпитетами. Ах, если бы только повидать его и воспользоваться своей над ним властью. Бездеятельность воскрешала перед молодой испанкой прошлое. В сущности, отчего против неё так ополчились, недоумевала она. Никогда дочь финансиста, бывшая маркиза, не стремилась всерьёз играть политическую роль. Её принцип был любить, веселиться, «быть могущественной повелительницей, но не соперницей мужчин». Разве
Вскоре режим арестованной изменился. Она получила возможность гулять по мощёному тюремному дворику. Тальен не забывал своей «жены», как он стал называть Терезу, хлопоча об её освобождении; из окна расположенного напротив тюрьмы дома, где мать его для этой цели наняла комнату, он мог видеть Терезу и знаками переговариваться с узницей. Ему удалось наладить также кой-какую переписку с ней.
В тюрьме Ла-Форс заключенные не засиживались. Пропускная способность гильотины повышалась день ото дня. Крепкий палач Сансон едва управлялся с работой и жаловался на то, что не успевает пообедать, а детей своих не видит вовсе, уходя из дому поутру и возвращаясь ночью. Тереза понимала, что медлить нельзя, каждый наступающий день грозил ей смертью, — она старалась вселить в Тальена мужество и, внушала ему мысль о расправе с Робеспьером, считая его виновником своего ареста.
В Конвенте в летние дни 1794 года выжидательно шушукались многочисленные недовольные. Тощий скептик, фанатический атеист Вадье, член Комитета общественной безопасности, потихоньку распространял компрометирующие Робеспьера слухи о мистицизме «неподкупного», желавшего будто бы возродить религию с помощью невежественной полоумной старушки, пророчицы Екатерины Тео, прозванной поклонниками «матерью божьей». Подозрительный и помнящий мелкие обиды Вадье давно учредил слежку за Робеспьером, не предполагая, впрочем, что и Максимилиан в свою очередь следил за ним. Взяточники и шкурники, будущие деятели директории Баррас и Фрерон, опасавшиеся за целость своих голов, мечтали о том, чтобы низвергнуть безупречный триумвират — Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста.
Поведение «неподкупного» было выжидательным по тактическим соображениям. Вместо того чтобы, как хотели некоторые робеспьеристы, решительно перейти в наступление на проворовавшихся интриганов и опасных заговорщиков, отправив их по заслугам на эшафот, Максимилиан медлил и ограничивался лишь волнующими всех депутатов намёками, без прямых указаний, кто же виновные. Настроение страны и Парижа не обещало поддержки последовательным якобинским революционерам. Наиболее левые элементы городского населения, лишённые вождей, казнённых весной 1794 года, озлобились против робеспьеристов, недовольная налогами и притеснениями, крупная буржуазия оплакивала жирондистов, в парижских секциях Коммуны развивалось пагубное равнодушие и неверие. Разбогатевший на революции жулик, мот, политический интриган Баррас один из первых попытался не без успеха повести тайную агитацию за свержение «тирана Робеспьера» среди членов «болота», которое было решающей, но дремлющей силой Конвента. Зорким глазом он определял своих союзников в среде депутатов. Тальен был отмечен одним из первых.
Бывший комиссар Конвента являл собой в первых числах термидора жалкое зрелище. Любовь и боязнь бросали его от одного настроения к другому. Он ненавидел Робеспьера тем более сильно, что боялся его. Баррас без труда выяснил всё, касавшееся Тальена и Кабаррюс, сообразив, на что способен в качестве заговорщика этот обезумевший от страсти трус. Желая заставить Тальена действовать, Баррас убедил его, что Тереза будет казнена не позже 10 — 12 термидора. За кружкой вина он посвятил Тальена в план низложения Робеспьера, уверив его, что на стороне заговорщиков большинство Конвента.
Седьмого термидора Тальен получил письмо от Терезы, которое окончательно разрубило ниточку его колебаний.
«Только что от меня ушёл полицейский комиссар. Он пришёл известить меня, что завтра я должна буду предстать перед революционным трибуналом, то есть пойти на эшафот. Это мало походит на тот сон, который мне приснился сегодня ночью: Робеспьер будто бы перестал существовать, и двери тюрьмы открылись. Но благодаря исключительной трусости французов во Франции скоро не будет человека, способного осуществить мой сон».
Баррас, Фрерон, Вадье, Колло д’Эрбуа и Тальен, главари подготовляемого переворота, ждали заседания Конвента 9 термидора, как дня решения их участи. Накануне 9 термидора Тальену удалось бросить во двор тюрьмы, где гуляла Тереза, записочку следующего содержания:
«Милостивая государыня, будьте столь же осторожны, как я буду мужествен, и думайте о том, чтобы вернуть себе спокойствие духа».
Утром 9 термидора Тальен с решимостью самоубийцы (он мало верил в успех термидорианской затеи) осмотрел кинжал, который согласно разработанному заранее плану должен был выхватить из-за пояса во время своей речи в Конвенте, угрожая заколоть Робеспьера; подумав «для бодрости» о Терезе, он содрогнулся при мысли, что её восхитительная голова может оказаться в сырой корзине Сансона. В Конвенте Баррас, как всегда, свежевыбритый и одетый нарядно, послал ему одобряющий взгляд, хоть сам едва сдерживал дрожь в коленях. Спокойным казался лишь сухопарый Вадье, прогуливавшийся будто без цели среди скамей депутатов.
Разыгравшаяся в Конвенте трагедия превзошла ожидания термидорианцев — «болото» всколыхнулось и погубило «неподкупного». Тальен «был подобен богу», по мнению Барраса, когда потрясал гораздо лучше, чем дома, во время репетиции, своим новеньким кинжальчиком, рыча: «Смерть тирану».
Десятого термидора, в час смерти Робеспьера, Тереза Кабаррюс вышла из тюрьмы Ла-Форс. Влюблённый Тальен, «герои дня», вместе с галантным Баррасом и толпой вынырнувших из подполья приверженцев «нового режима» приветствовали бывшую маркизу Фонтене у ворот тюрьмы. Любезные термидорианцы, очарованные Терезой, твердили наперебой, что именно ей страна обязана «освобождением». Это она вдохновила Тальена на подвиг. Какой-то светский повеса назвал красавицу «богородицей Термидора», и прозвище это стало неотъемлемым титулом молодой госпожи Тальен (Тереза поспешила обвенчаться с Тальеном в Париже).
Наступили «золотые дни» в жизни Терезы. Директория, вернее директора, и галантные поклонники госпожи Тальен короновали её царицей красоты, изящества, мод. Перед «избушкой», как называла Тереза свой нарядный особнячок в Шайо, до самых пустынных тогда Елисейских полей каждый вечер растягивались кареты, кабриолеты, шарабаны. «Золотая молодёжь», богатые легкомысленные женщины, жаждущие, как и Тереза, веселья после «тяжёлого поста — революции», дельцы, политики, правители стремятся побывать в салоне Тальен, — одни, чтобы порисоваться туалетами, пофлиртовать и потанцевать, другие, чтобы устроить дела, повидать «нужных людей». Госпожа Тальен, конечно, ни в чём не превзойдена, никто не может равняться с ней в
В пору начала власти Директории в Париже вошли в моду салонные политические заговоры, похожие на водевильную забаву или потешный маскарад. Тереза не отставала и в этом занятии. Она примкнула к нескольким светским истеричкам, расфуфыренным буржуазным сынкам и трясущимся старичкам, для которых течение жизни остановилось при Людовике ⅩⅤ, объявлявшим себя сторонниками возведения на французский престол испанского короля. Госпожа Тальен рассчитывала в случае осуществления этого достаточно беспочвенного плана добыть портфель королевского министра своему отцу графу Кабаррюс. В парижских салонах заговорили о ночных сборищах заговорщиков-монархистов, в числе которых находилась и жена Тальена. Напуганная Тереза поспешила ретироваться, так как заманчивая интрига грозила превратиться в неудобный скандал. С той поры госпожа Тальен потеряла навсегда охоту претендовать на политическую значимость и вполне довольствовалась безраздельной властью в салонах.
В течение года после 9 термидора положение Тальена заметно пошатнулось: слишком революционное прошлое, казни аристократов в Бордо, родственники которых снова появлялись в Париже и приобретали влиятельность. Шквал реакции относит Францию направо, подготовляет империю и реставрацию Бурбонов, Тальен сделал своё дело и больше не нужен. Баррас, стремясь удержаться у власти, охотно жертвует бывшим другом. Термидорианцы Фрерон, Вадье, Тальен оказываются слишком подозрительными для новой эпохи, приход которой они подготовили, и лучшие из них, как Колло д’Эрбуа, кляня своё безумие и преступление перед якобинцами, пытаются восстать и кончают жизнь на каторге, на «сухой гильотине» — в Кайенне. Видя, что Тальен теряет политическое влияние и власть, Тереза не медлит с выводами и оставляет его, забирая с собой маленькую дочку по имени Термидор[2]. Она живёт в подаренном ей доме под покровительством элегантного Барраса. Жизнь её мчится прежним темпом в увеселениях, флиртах, трудных измышлениях всё новых и новых украшений и туалетов. Но расчётливый Баррас не склонен содержать чрезмерно расточительную любовницу, он с удовольствием передаёт её Уврару, одному из отъявленных спекулянтов и скупщиков, бешено нажившихся на голоде революционных лет.
После безобразного маркиза Фонтене, тусклого эгоиста Тальена, откормленного циника Барраса возле Терезы оказался коротконогий чванливый Уврар. «Избушку» сменил дворец с толпой слуг, с английскими полукровками и новенькими каретами в конюшнях. Каждый год на протяжении пяти лет Тереза рожает Уврару детей, и предусмотрительный банкир тотчас же отсылает их в деревню к надёжной кормилице. Иногда госпожа Тальен отправляется в дальнюю деревню, чтобы потрепать розовые щечки маленьких Тальенов (дети значатся под этой фамилией).
В числе близких друзей Терезы — генерал и генеральша Бонапарт. Госпожа Тальен не без оттенка покровительственности любит Жозефину, менее красивую, чем она, но такую же праздную и жадную до развлечений. Ранее Тереза увлеченно помогала Баррасу, которого слегка ревновала, просватать обедневшую виконтессу за талантливого корсиканца-генерала. Во время Египетского похода, куда с Бонапартом поехал отставленный от государственных дел Тальен, Жозефина — частый гость в доме Терезы. Подруги проводят долгие часы на удобных кушетках, рассматривая себя в зеркала, вскрикивая при виде новой морщинки, поверяя друг другу свои однообразные, большей частью любовные тайны. Тереза уже слегка пресыщена слишком пышной и пустой жизнью, в то время как темпераментная Жозефина, живущая небогато, развлекающаяся неразборчивыми чувственными интрижками, тянется к роскоши. Иногда Тереза напоминает Жозефине своё знакомство с Наполеоном. Как-то вскоре после осады Тулона к ней явился незнакомый офицер. Подобных посетителей бывало в приёмной госпожи Тальен так много, что она почти его не разглядела.
Описав свою нужду и заслуги и показав прорванный на локте рукав куртки, проситель сказал: «Гражданин Тальен всемогущ, не может ли он помочь герою Тулона получить кусок сукна по твёрдой цене». Госпожа Тальен обещала походатайствовать у мужа и через несколько дней доставила Бонапарту сукно. Впоследствии он стал гостем её салона.
Уже в конце 90-х годов внимательная к себе красавица Тальен, замечая в тёмных волосах одинокий седой волос, белый, как лунный луч на чёрном ковре, начала подумывать о том, чтобы прочно обосновать свою жизнь, выйти сызнова замуж за богатого, солидного, как её отец, человека и уехать в поместье. Содержавший её банкир Уврар не казался ей подходящим для такой цели.
Лишь в 1805 году она осуществила своё намерение и вышла замуж за графа Карамана, впоследствии получившего от Наполеона титул принца де Шиме. К свадьбе Наполеон прислал Терезе поздравление, а Жозефина, недавно коронованная императрицей, даже удостоила её посещением. Но приглашения в императорский дворец принцесса де Шиме никогда так и не получила. Бывшая жена Тальена, подруга Барраса даже под другой фамилией не подходила к императорскому двору. Это было постоянным огорчением «богородицы Термидора», и утешилась она лишь в пору реставрации Бурбонов, к ней благосклонных.
«Моя жизнь — изумляющий роман», — говорила в 30-х годах прошлого века седая старушка, уединённо проживавшая в своём поместье Шиме.
В 1834 году к ней съехались дети: седой маркиз де Фонтене-младший, похожий на своего отца, пожилая дочь Тальена — Термидор, олицетворявшая дни былой славы, сыновья Барраса и банкира Уврара и, наконец, три молодых принца де Шиме.
В сентябре, вскоре после смерти «богородицы Термидора», Париж опять заговорил о ней. Трое детей Уврара, записанные Терезой под фамилией Кабаррюс, затеяли процесс, требуя предоставления им права на титул принцев Шиме. «Законные» дети принца, не желая упускать наследство, протестовали. Так как умерший в нищете и забвении в 1820 году бывший комиссар Конвента не отрёкся от детей Терезы, родившихся до формального её развода с ним, то суд присвоил сыновьям Барраса и Уврара фамилию Тальен, отклонив их претензию стать принцами.
Это была злостная судейская шутка — имя Тальена давно стало позорным клеймом, которое уже на склоне дней всячески старалась отмыть престарелая принцесса. Нашумевший судебный процесс в последний раз напомнил ступени, по которым прошла её жизнь: от маркиза Фонтене к якобинцу Тальену, потом через главу Директории
Жозефина Бонапарт
Если и теперь острова в Карибском море кажутся экзотически прекрасными и тревожат фантазию европейца, тем более в ⅩⅧ веке остров Мартиника, сулящий богатство, таинственный, далёкий, являлся естественной приманкой. Франция в течение пятидесяти лет упорно боролась с Англией за Мартинику, Находилось немало искателей приключений, прокутившихся аристократов, которые последнюю ставку ставили на тропический плодородный остров и оседали на Мартинике в качестве плантаторов. Руки чёрных рабов и плодоносная земля очень скоро пополняли опустевшие карманы колонизаторов. Один из них, Жозеф Таше де ла Пажери, был владельцем сахарной плантации, на которой, кроме наёмных рабочих, трудились лично ему принадлежавшие двадцать рабов. Плантатор женился на красивой туземке, и в 1763 году родилась у них дочь Мария-Жозефина-Роза Таше де ла Пажери, Маленькую креолку передали на попечение нянь-туземок, и девочка росла среди суеверных, насильно окатоличенных язычниц в своеобразной обстановке большого дома плантатора.
Воспитываясь без надлежащего присмотра, Роза оставалась в большой мере невежественной. Она не была мечтательной: гигантские деревья, подавляюще пышная растительность, тропические ливни не тревожили воображения девочки, суеверья её были грубы, ум — практический и трезвый. Унаследовав от отца чувственность, рано развившись физически, Роза тянулась к любовным удовольствиям.
В семье де ла Пажери в годы отрочества Розы жил бывший на несколько лет старше её Александр де Богарне. Его отец, маркиз де Богарне, был в течение долгого времени губернатором Мартиники. Любовь к тётке Розы госпоже Реноден сблизила де Богарне с Таше де ла Пажери. Когда англичане в первый раз захватили у французов остров, маркиз бежал во Францию. Он оставил Александра на Мартинике, но взял прекрасную Реноден с собой в Париж. Виконта Александра отвезли во Францию учиться, когда Розе минуло девять лет. Учение девочки было кратким и поверхностным. Врождённое кокетство и легкомыслие внушали тревогу её отцу, и, воспользовавшись приглашением госпожи Реноден, плантатор отпустил пятнадцатилетнюю дочь к тётке.
В Париже тётка Реноден, не откладывая, принялась за осуществление своего давнишнего желания: женить сына маркиза де Богарне на красивой племяннице. Прежний друг детских лет Розы превратился к этому времени в неглупого молодого офицера. Под влиянием своего наставника Александр проникся передовыми идеями, боготворил Вольтера и Руссо. Подобно Лафайету, он участвовал в американском походе и, подобно Бриссо, будущему вождю Жиронды, стал в Америке квакером. Александр грезил о революции, вращаясь при этом благодаря титулу в «высшем свете» королевской Франции и легко завоевывая благосклонность красавиц Парижа. Креолка с Мартиники, бойкая провинциалка, мало чем привлекала Александра, однако тонко затеянная игра госпожи Реноден, сентиментальные воспоминания детства и уговоры отца повлияли на податливого виконта.
К огромной радости Розы в 1779 году она стала виконтессой де Богарне. Очень скоро, впрочем, обнаружилась непрочность этого союза. Равнодушие и пренебрежение к Розе всё усиливалось у Александра.
В 1781 году, после рождения сына Евгения, отношения между виконтессой и мужем значительно обострились, и Александр уехал в Италию, оставив жену в доме старого маркиза. Во время его отсутствия госпожа Реноден посвящала Розу в секрет того, как «повелевать мужчинами» и нравиться в светском обществе. Стареющая опытная красавица под брюзжание подагрического маркиза и треск сгорающих в камине поленьев рассказывала Розе весёлые подробности своей жизни. Но школа тётки не помогала; едва Александр вернулся, семейные недоразумения начались с прежней силой. Виконт охотно вновь уезжает на Мартинику — воевать с англичанами. В эту же пору у виконтессы родилась дочь Гортензия, и она восторженно отдалась радости и заботам материнства. Детей своих Роза любит страстно, по-звериному, ревниво оберегает их.
Вернувшись с Мартиники с молодой возлюбленной, Александр решает ликвидировать свой брак. На добровольный разрыв Роза не согласна, и настойчивый виконт Богарне затевает судебный процесс, требуя разделения имущества и обвиняя виконтессу в безнравственности и неверности.
Католический брак нерасторжим, но аристократический суд может разделить супругов. Роза благоразумно надевает на себя маску смирения и уезжает с детьми в монастырь. Она с большим умением разыгрывает «оскорбленную невинность» и очаровывает напудренных старцев-судей. Её признают «добродетельной», присуждают большую ренту и оставляют детей.
Торжествующая виконтесса, вполне обеспеченная материально, свободная, безупречная в общественном мнении, спешит наверстать потерянное в стенах монастыря время.
Прогулки верхом, пастушеские идиллии, томные вздохи и лёгкий флирт, мечтания и откровенный разврат царят в среде, где вращается виконтесса. Но Роза ещё не отшлифована: она слишком громко смеется и любит чрезмерно яркие наряды, её находят в «свете» невоспитанной и болтливой. Дочь плантатора с Мартиники, почувствовав это, уезжает с детьми на остров к родным. Там она уверенной хозяйкой обходит плантации, подсчитывает барыши от продажи сахарного тростника, командует на заводах отца, целуется с офицерами гарнизона, гадает с рабынями и скучает по Парижу.
Так проходят три года, пока корабли из Франции не привозят вести о революции. На Мартинике начинается восстание рабов. Испуганная плантаторша поспешно возвращается в Париж, где Александр де Богарне, избранный дворянами в Генеральные штаты, голосовавший с третьим сословием, уже популярен в предместьях. Виконтессу он встречает дружелюбно и бывает частым гостем в её квартирке. Гражданин Богарне в этот период целиком охвачен фанатической страстью к революции. Поверхностный, но искренний, он влюблён в революцию, как в женщину; ей он верен, ради неё одевается, как истый санкюлот, перебарщивая в количестве трёхцветных кокард.
Розу Богарне революция мало интересует, но она быстро замечает, что цена денег падает, что привозимый из Индии её любимый полосатый муслин дорожает, что Александр Богарне добился власти и окружён могущественными людьми. Её мечтой становится создать блестящий салон. Франция ⅩⅧ века культивирует женские салоны. Салоны куртизанок, фавориток короля, знатных дам в большом количестве существуют в Париже. В эпоху революции аристократическим салонам демократия противопоставляет клубы — «салоны» бедняков. Клубы якобинцев, огромной сетью раскинувшиеся по Франции, погибнут вместе с поражением революции, и салоны начнут возвращать своё политическое значение, опираясь на реакцию. Салон Розы Богарне был, однако, всего-навсего изящной светской гостиной, которую благодаря Александру Богарне, ставшему вскоре руководителем Учредительного собрания, посещали депутаты собрания, комиссары провинции и молодые полководцы. Так завязала она впоследствии значительные для её жизни знакомства с Тальеном и Баррасом.
Торжество якобинской партии оказалось роковым для политической карьеры свободомыслящего дворянина, каким оставался Александр Богарне. Конвент в момент тяжёлого положения на фронте назначает его, как
Он фаталистически ждёт ареста и спокойно уходит в тюрьму. Хорошенькая Дельфина де Кюстин, ожидающая, как он, эшафота, становится его последним увлечением.
Понимая, что, подобно другим жёнам обвинённых в измене аристократов, она будет арестована, госпожа Богарне энергично готовится к тюрьме и устраивает детей. Мальчика отдаёт будто бы в учение к столяру, дочь — к портнихе. Все это, впрочем, фикция: дети будут на попечении верной гувернантки, как и крошечная собачка Фортюне. По-видимому, виконтесса относилась к происходящему, как к урагану, который видела в детстве. Сносило дома, уничтожало богатство плантатора, погибали люди, однако со временем всё восстанавливалось, и по-прежнему свистал хлыст в руках её отца и надсмотрщиков.
Прочитав небрежно приказ об аресте, Роза поцеловала детей и, напевая, пошла в тюрьму Карм. В её узелке, давно приготовленном, было немного белья, много пудры, были пуховка и помада для губ — предметы наиболее необходимые в обиходе генеральши Богарне.
Парижская тюрьма Карм, сырая и мрачная, в 1794 году была охвачена, подобно другим домам заключения, любовным безумием. Мужчины и женщины, не отделенные друг от друга, жили в чувственном чаду, ожидая с минуты на минуту вывоза в Трибунал и оттуда на гильотину. Боязнь одиночества, страх смерти, у женщин надежда на беременность, отсрочивающую казнь, бросали незнакомых, чуждых людей друг к другу. Они отдавались страсти безудержно, оправдывая мимолетные связи и эротические оргии лязгом ножа гильотины, который пугал их неотступно. Аристократы, ремесленники, менялы, знатные сердцеедки, солдаты переполняли тюрьмы. Злостный контрреволюционер и эбертист, истерическая дама-мистичка, расстрига-поп, поэт, торговец, герцогиня, перемешанные вместе, угрюмые или неестественно весёлые, ждали смертного чара. Роза Богарне в этой человеческой гуще столкнулась с храбрецом генералом Гош, меланхолическим и суровым. Роман их был типично тюремным: стремительный, лишённый любви, слов, ничем, кроме призрака гильотины, не внушённый. Когда после Термидора тюрьмы выплюнули заключенных, Гош, надежда и опора Директории, с озлоблением и отвращением вспоминал о своих отношениях к госпоже Богарне. Наполеон, однако, судя по его письмам и воспоминаниям современников, забывая о многочисленных связях своей жены, болезненно ревновал её именно к Гошу.
Пятого термидора был казнён Александр Богарне. Он умер твёрдым атеистом; его последнее письмо семье полно поучений и торжественного самолюбования. Приближался финал и для Розы, но 9 термидора принесло ей освобождение.
Гильотина работает по-прежнему на площади Грэв, но отныне падают иные головы; тюрьмы очищают, чтобы заполнить их новыми заключенными — членами Парижской коммуны, якобинцами, робеспьеристами. Героем дня ненадолго становится Тальен, один из вождей термидорианского переворота. С его женой, Терезой Кабаррюс, Роза Богарне сблизилась в тюрьме Карм, и теперь, после избавления от тюрьмы и гильотины, мадам Тальен приглашает «прекрасную креолку» к себе, учитывая, каким украшением её «избушки» она может явиться.
Сближение мадам Богарне с всесильным диктатором Баррасом несколько улучшило её пошатнувшиеся финансовые дела, но расходы росли непомерно. Париж распоясавшейся «золотой молодежи» и очаровательных доступных женщин веселился и сорил деньгами. Госпожа Богарне должна была всячески изворачиваться, чтоб внушительных денежных сумм, получаемых от Барраса, хватало на ту жизнь, которую она избрала. Моды менялись ежедневно, шаля, туники, котурны, сложные и тонкие платья по рисункам Давида стоили невероятных денег. Парики, драгоценности, лошади и экипажи — всё это было необходимостью. Ловкая госпожа Богарне не без труда удерживалась в ряду «элегантных звезд» госпожи Тальен, Рекамье и Ланж.
В своих мемуарах Баррас с хвастливой откровенностью заявляет, что подсунул надоевшую любовницу простачку Бонапарту в расчёте оказывать на него влияние в интересах Директории. Так ли это было, или нет, но Баррас, во всяком случае, поддерживал устройство этого союза и помогал госпоже Богарне принимать застенчивого генерала с показной роскошью.
Познакомилась госпожа Богарне с Бонапартом случайно. Сын её, Евгений Богарне, обратился к Наполеону с просьбой возвратить ему конфискованную по постановлению Конвента отцовскую саблю. Он добился личного свидания с генералом, и просьба его была удовлетворена. Госпожа Богарне сочла нужным отблагодарить Бонапарта, тем более что это было удачным предлогом для знакомства. Шурша шелками и внося с собою крепкий аромат модных духов, она появилась в канцелярии командующего войсками Парижа. Легко себе представить, как эта искусная кокетка, тщательно проверив дома перед зеркалом наиболее неотразимые взгляды и улыбки, пустила в ход весь арсенал средств для прельщения неуклюжего ободранного фронтовика, которому приходилось прибегать к протекции госпожи Тальен, чтобы выхлопотать отрез сукна на новый костюм. Она добилась, к радости Барраса, очень многого. Бонапарт появился в уютном домике на улице Шантерэн и вскоре стал постоянным посетителем и близким, интимным другом госпожи Богарне, которую, предпочтя это имя двум её другим именам, стал называть Жозефиной, взамен Розы, как её звали с детства. Бонапарт был беден и ничего не мог дать Жозефине. Вино в её погребок, дичь, фрукты, столовые сервизы и бельё — всё это поставлялось Баррасом, получавшим от Жозефины полезные для Директории сведения об опасном генерале. Жозефина не любила Наполеона и не раз удивлялась, что интересного находит Баррас в маленьком, часто грязном корсиканце, таком невежливом, неизящном. Её злили манеры фронтового солдата, его грубые шутки и ласки. Но Баррас был высокого мнения о Наполеоне и побаивался его влияния, богатые парижане наперебой его приглашали, газеты превозносили, и Жозефина не могла не ценить этого.
Когда влюблённый, терзаемый ревностью, Наполеон предложил ей обвенчаться, желая этим упрочить их отношения, Жозефина не колебалась: она была бедна, несмотря на внешний блеск, опутана долгами, выход замуж за революционного генерала прочно страховал её, вдову казнённого аристократа, от преследований или придирок нового режима. Очарованный Наполеон не без удовольствия отмечал знатный титул и светский такт красивой любовницы. Брачный контракт Наполеона и Жозефины полон сознательных неточностей и выдумок; ради Жозефины, которая была на шесть лет старше Бонапарта, неправильно указаны годы брачащихся: Наполеон прибавил себе два года, Жозефина сбросила четыре, и разница лет исчезла. Свидетелями гражданской брачной церемонии были Баррас и Тальен. Уже через два дня после свадьбы Бонапарт отправился в итальянский поход. В частых письмах с фронта он не перестаёт умолять Жозефину приехать к нему. Эти письма, полные страстного бреда, свидетельствуют о безумной, чувственной любви к жене. Он ревнует, болезненно подозревает её в изменах, опять и опять вспоминает их поцелуи
Скользя по кровавым полям сражений, точно по ковру светской гостиной, Жозефина разъезжает по Италии. Её осыпают подарками, окружают восторженным поклонением молодые офицеры. Звон шпор и стройные мужские талии сводят её с ума, но при всех своих частых увлечениях она, однако, не забывает в письмах в Париж с наибольшим восторгом описать полученное от Мюрата ожерелье и оценить стоимость очередного бала. И в то время как по Италии смерчем движутся войска Наполеона, Жозефина, образец современной буржуазки, неоднократно подсчитывает, во сколько обойдётся имение Мальмезон, купить которое она хотела ещё при жизни Александра Богарне.
Возвращение из Италии Наполеона было восторженно встречено парижанами. Чтоб отвести от себя подозрение директоров, растущее одновременно с завистью, он держится в тени, избегая оваций, и ведёт замкнутый, подчёркнуто простой образ жизни, — генерал и генеральша Бонапарт бывают лишь у избранных друзей. В эту пору уже Наполеон через Жозефину следит за Баррасом.
Соединение тонкого политического расчёта и полуфантастического военного замысла порождает в голове Наполеона план похода на далёкий Египет. Свыше года отсутствует Наполеон, и всё это время Жозефина предоставлена самой себе. Из итальянской армии в Париж вместе с ней приезжает штабной офицерик Ипполит Шарль. Пронырливый молодой человек легко втирается к богатым парижанам, удачно помогает дамам в денежных операциях и сочетает в себе приятную чувствительность с деловым нюхом. В Венеции и Милане Ипполит Шарль носил шаль Жозефины и был чем-то вроде пажа генеральши; в Париже, по-прежнему не лишённый её благосклонности, он становится чиновником для коммерческих поручений. Кроме непрерывно сменяющихся романтических забав, о которых говорит Париж, Жозефина успешно поправляет материальные дела семьи и через Ипполита Шарля упрочивает сложные отношения с торговой фирмой «Компания Бодэн». Военные поставщики в эпоху Директории быстро и сказочно богатели, умело делясь своими миллионными барышами с Баррасом и близкими к нему людьми, игравшими роль негласных посредников и передатчиков. Жозефина удачливо принимала участие в проталкивании дел и элегантном вручении взяток. Её собственные доходы растут за счёт щедрых подарков и субсидий; давнишняя грёза о дворце и имении Мальмезон становится выполнимой. Вместе с Ипполитом Шарлем она осматривает поместье, торгуется, покупает его и обставляет дом с вычурной роскошью.
Ещё в Египте Наполеон узнает о проделках и поведении оставшейся во Франции жены. Не покупка Мальмезона или коммерческие затеи Жозефины раздражают генерала — эти качества он всегда ценил и будет ценить, — но слухи об Ипполите Шарле и длинном, приумноженном сплетней списке случайных любовников нестерпимы самолюбию Бонапарта. В Египте, измученный ревностью, неверием и разочарованием, он изживает любовь к Жозефине и твёрдо решает развестись с ней. Однако, возвратившись в Париж, он не осуществил этих намерений; связи и популярность Жозефины в кругах нужной Бонапарту старой и новой буржуазии Парижа явились существенной к тому причиной, покаянные обещания жены и ласки укрепили решение Наполеона отказаться от предполагавшегося развода. Не до переустройства личных дел было первому консулу, пожизненному консулу, твёрдо идущему к короне.
Во время консульства Жозефина приобретает большое влияние. Она сохраняет простоту и доступность, снисходительна к чужим грехам и слабостям, но в нужных случаях умеет блеснуть величественностью и знанием этикета.
Через мужа и его приближенных она помогала в продвижении по службе, выхлопатывала доходные места, помогала добиваться звания и титула, но всё это за большое вознаграждение.
Не забывая о своих выгодах, жена консула непрерывно занята накоплением. Её сундуки полны тканей и драгоценностей, она любит дорогие подношения.
В Мальмезоне в эпоху консульства нередко устраивались музыкальные вечера и блестящие приёмы. Кроме лучших итальянских вокалистов, гостей развлекал талантливый Тальма, о котором Наполеон язвительно заметил однажды, употребляя слова Гёте, что «пафос его требует дистанции». В Мальмезон Жозефина выписывала тропические растения и животных из жарких стран, стараясь окружить себя привычной с детства обстановкой. Но жена консула не была ещё той исключительной мотовкой, какой она стала, будучи императрицей.
Наибольшим горем Жозефины была бездетность, и мысль о том, что это может стать причиной развода, её постоянно преследовала. Чем больше ширилась слава Бонапарта, чем больше утверждались его власть и вытекающие отсюда почести и богатство, тем сильнее цеплялась Жозефина за звание жены Наполеона, в то время как он, давно уже её не любя, с каждым годом всё чаще изменял ей. Они поменялись ролями: равнодушие Жозефины, так мучившее некогда Наполеона, сменилось безудержной страстью и сценами ревности стареющей женщины. Особенно страшилась она того, что какая-нибудь из многочисленных фавориток, родившая сына, займет её место. Преследуя Наполеона слезами, вмешиваясь в его дела, укрепляя свои связи в Париже, выдав замуж дочь Гортензию за брата Наполеона — Луи, Жозефина старается застраховать себя от возможной отставки. Это ей удаётся в течение нескольких лет настолько, что в 1804 году Наполеон коронует её императрицей. Накануне коронования Жозефина ещё раз решает сделать невозможным развод Наполеона с нею: она прибегает к помощи церкви. Задобрив вызванного из Рима в Париж для коронации папу подарками, Жозефина сообщает ему о том, что не состоит в церковном браке с Наполеоном. Ночью вызванный папой Бонапарт был обвенчан с Жозефиной по всем правилам католицизма.
Коронованная императрицей, Жозефина бросается на казну страны, безумствуя в тратах, одурманенная возможностью всё иметь и купить. И, как в течение ряда предыдущих лет, она не только бесцельно швыряет деньгами, питая страсть к мишурной роскоши, но и неустанно откладывает запасы в любимом Мальмезоне. Этот своеобразный дворец — смесь хорошей молочной фермы с позолоченным цирком — полон уродцами и выдрессированными зверями. Императрица продолжает выписывать птиц из Австралии и Африки, животных из Азии, дрессировщиков со всего мира. Вместе с тем она занята и другими делами: сватовством, устройством браков. Наполеон создаёт новую знать, и Жозефина помогает французским буржуа, с жёнами которых дружна, получать титулы. Эта признательная и близкая к Жозефине парижская буржуазия поддерживала её, когда встал вопрос о разводе, на который император, желая укрепить династию рождением наследника, в конце концов решился, и встречала новую императрицу с явным недоброжелательством.
Некрасивая, отмеченная вырождением, Мария-Луиза Австрийская, одна из чистокровнейших принцесс Европы, конечно, нисколько не годилась в жены недавнему солдату, императору, всячески старавшемуся загладить своё неродовитое происхождение, и не подходила к его двору, где очень часто под пышным титулом скрывался солдат либо
Жозефина подчинилась решению о своей отставке, лишь только поняла, что дальнейшие притворные обмороки, истерики и скандалы бесполезны и могут оказаться для неё, невыгодными. Ей оставалось только одно: заявить, что она уходит в интересах Франции, которой нужно укрепление новой династии. Титул императрицы был ей оставлен, получив громадную пенсию и Мальмезон, она торжественно, не без театральности, покинула дворец Наполеона вместе со свитой.
Очутившись в своём имении, она, как всегда, полна, деятельного безделия. В глубине души императрица считает, что разрыв с ней — роковая для Бонапарта ошибка, И, когда через четыре года в Мальмезоне становится известным поражение и отречение Наполеона от престола, Жозефина видит в этом подтверждение своих мудрых прорицаний.
Она искренно считала, что предприимчивый корсиканец, сделавший такую фантастически быструю карьеру, не сумел оценить её должным образом. Своим связям, своему содействию приписывала Жозефина его назначение в итальянскую армию; и после, в день 18 брюмера, полулежа на изящнейшей кушетке, не она ли обеспечила успех перевороту, пленяя директора Гойе, томными недомолвками и нежными пожатиями задерживая его у себя, по поручению Наполеона, до того момента, когда в Сен-Клу трагикомедия была окончена. Разве не она ловко усыпляла подозрения Барраса лживыми россказнями. Все эти второстепенные детали успехов и возвышения Наполеона казались Жозефине полными решающего значения.
В момент, когда корабль отвозил Наполеона к берегам Эльбы, окружённая почтительными и любезными вступившими в Париж государями-союзниками, Жозефина была по-женски довольна, что новая жена, царственное родство и желанный наследник не принесли Наполеону удачи. Она готова была даже великодушно заступиться за изгнанного императора перед своим новым поклонником — русским царем, чтобы всем убедительно и неопровержимо доказать, как велико её значение в судьбе Бонапарта. Ходили слухи, что отставленная императрица собиралась отправиться навестить Наполеона в изгнании. Но в самый разгар празднеств в честь союзных армий в Париже в 1814 году она заболела ангиной и умерла.
В эпоху Второй империи признательный внук Жозефины Наполеон Ⅲ тщетно попытался создать культ своей бабушки.
«Якобинская санкюлотка», как называла себя гражданка Богарне в 1794 году, авантюристическая генеральша Бонапарт, легкомысленная и жадная императрица Жозефина, конечно, никак не годилась в национальные героини.
Женщины, подобные ей, как ядовитые пёстрые грибы, вырастали и добивались влиятельности лишь в пору упадка и гнилой реакции. История госпожи Тальен, жизнь госпожи де Кюстин — «героинь» Термидора — во многом напоминают судьбу госпожи Богарне.
Вскормленная Директорией, беспринципная и цепкая Жозефина отлично приспособлялась ко всем режимам.
С редкой ловкостью она ухитрилась перебросить необходимый мостик из старой, королевской и дворянской, в новую, буржуазную и плутократическую, Францию.
Мэри Вулстонкрафт
В конце 1792 года из Дувра в Кале на маленьком парусном судёнышке во Францию плыла молодая женщина, страстно увлекшаяся идеями Великой французской революции. Это была Мэри Вулстонкрафт, борец за женское равноправие, автор известной в Англии книги «Обоснования женских прав». Всем сердцем стремилась она в тогдашнюю Мекку вольнолюбцев и интеллектуальных бунтарей — Париж. Это был отважный шаг для англичанки. Французские роялисты в это же время плывут в Англию, спасаясь от народного гнева. Английский премьер-министр Питт отозвал посла из Франции в знак протеста против преследования королевской семьи. Жирондисты господствовали в Конвенте. Людовик ⅩⅥ ждал суда. Франция была накануне войны с Англией.
Мэри Вулстонкрафт родилась в Лондоне в 1759 году, в царствование послушного парламенту Георга Ⅱ, известного в истории тем, что скрепил своей подписью декрет, воспрещавший преследование заподозренных в чародействе.
Ко времени рождения Мэри нашествия чумы почти прекратились на острове. Наибольшим повальным бедствием оставалась свирепая, неодолимая оспа. Страх перед ней был не меньший, нежели перед чумой. Мужчины отказывались жениться на девушках, не переболевших оспой, так как опасались разрушительных последствии болезни, иногда гибельно отражавшихся на женских лицах.
Пожары всё ещё продолжали опустошать деревянный Лондон, и по-прежнему в нечеловеческих условиях рождались, существовали и умирали жители столичных припортовых районов.
Эдуард и Елизавета Вулстонкрафт, родители Мэри, принадлежали по рождению к так называемому среднему сословию. После смерти отца, ирландского текстильного фабриканта, Эдуарду достались в наследство 10 тысяч фунтов, сумма по тем временам достаточно большая, чтобы будущность семьи Вулстонкрафт оказалась вполне обеспеченной.
Но Эдуард в противоположность своим предкам не годился в предприниматели и купцы. Это был неудачный прожектёр, слабовольный, непоседливый, увлекающийся и быстро остывающий ко всякому делу. Он продал фабрику отца и попытался заняться сельским хозяйством. Роль помещика ему особенно льстила.
Из этой затеи ничего не вышло, как, впрочем, и изо всех предприятий Эдуарда. Он бросил деревню, продал за гроши землю, инвентарь и перебрался в город изрядно разорённым. Остаток денег мистер Вулстонкрафт не столько проедал, сколько пропивал, пристрастившись к вину.
Мэри, второй ребёнок, появилась на свет, когда от былого материального благополучия семьи не осталось ничего, кроме полупустого, неотапливаемого домика, тоже предназначенного на продажу. Семья Вулстонкрафт принуждена была перебраться на городскую квартиру. Вместе с потерей благосостояния их связь с чванным, сытым средним классом прервалась. Елизавета мучилась этим гораздо больше, чем бедностью.
Как старшая дочь, Мэри обязана была нянчить четырёх младших детей и помогать матери, подрабатывавшей подённой работой у соседей. Мэри никогда не знала мать моложавой, жизнерадостной, смеющейся. Трепетавшая перед грубияном мужем, нередко жестоко её избивавшим, Елизавета находила своеобразное удовлетворение в том, что в свою очередь тиранила детей. Брань и незаслуженные тумаки заменяли им материнские ласки.
Для впечатлительной, нервной девочки, какой росла Мэри, наибольшим горем были, однако, постоянные семейные скандалы и раздоры родителей.
Двуличие буржуазной морали, беззащитность и зависимость жены от мужа, уродства, порождённые одной постелью и одним кошельком двух случайно сошедшихся, ненавидящих друг друга и прикованных пожизненным браком существ, глубоко запали с детства в сознание Мэри. В каждом соседском доме, она знала, гноилась тоже тщательно скрываемая семейная рана. Но больше, чем бескрайний, узаконенный, властный эгоизм мужчин, поражала Мэри полная готовность подчиняться в рабски мыслящих женщинах.
В ⅩⅧ столетии даже самые знатные английские дамы отличались предельным невежеством, Грамотность среди них встречалась как исключение.
Гадалки, многочисленные астрологи правили женщинами всех классов. Госпожа и служанка в одинаковой степени руководствовались в своих поступках пророчеством шарлатанов.
Неисчислимые предрассудки — основоположники традиций — и строжайше разработанный кодекс пуританской морали обрекали женщин на печальное существование разукрашенных автоматов,
Бесправные и зависимые, они не только безропотно воспринимали свою участь, но свирепо восставали против бунтарок, пытавшихся начать войну за равенство. Буржуазные женщины были одним из устоев реакции. Они являлись наиболее суровыми блюстителями нравов. Заподозренная в «вольном поведении» девушка не могла рассчитывать на их пощаду. Она погибала у позорного столба под злобное улюлюканье. Изгнанная семьёй, кварталом, преследуемая своей средой, «грешница» шла в кабаки и на проезжие дороги Англии. Обычно после тягостных испытаний отверженную обществом ждало последнее убежище в адских женских тюрьму, где арестанток секли, морили голодом и добивали непосильной работой.
Образованных женщин, которых в ту пору было так много среди господствующей аристократии Франции, в Англии преследовала и высмеивала толпа бессчётных невежд. Грамота считалась вредной, излишней даже для имущих.
Буржуазные маменьки воспитывали дочерей в соответствии с запросами брачного рынка.
Немногие английские писательницы ⅩⅧ века, как Франсес Берней, не смели опозорить предков и печататься под своим именем. Мужские псевдонимы служили им прикрытием. Если уловка разоблачалась, их донимали назойливым сарказмом.
Нескольким выдающимся богатым женщинам, отстаивавшим своё право на образование, был прилеплен издевательский ярлык «синий чулок», удержавшийся в обиходе врагов феминистского движения целых полтора века.
В 1791 году к кружку «синих чулок», вожаками которого считались писательницы-моралистки Ханна Мур, миссис Чапоне, миссис Весей, примкнула и Мэри Вулстонкрафт. Доктор Джонсон, либеральный литератор, поэт, политик, был верным другом и защитником этой бравой, шумливой, но беспомощной кучки. Главным делом оставались, однако, разговоры на «возвышенные гуманные темы» за нарядно сервированным столом.
В богатых пансионах девиц учили молиться, грациозно изгибаться в менуэте, играть на клавесине две-три сентиментальные пьески, которыми следовало прельщать женихов, но тотчас же позабыть по выходе замуж, десяти видам рукоделия, светской болтовне, рисованию цветов и птичек.
Учебные заведения более передовые, предназначенные для девиц среднего сословия, включали в свои программы обучение стряпне, ведению хозяйства и уходу за детьми. Обращаться с многометровым змеевидным повивальником, в который заворачивали ребёнка, было вовсе не легко.
Детство Мэри Вулстонкрафт прошло однообразно и грустно. Девяти лет она совершила своё первое путешествие из Лондона в Бедерлей, где её отец, получивший кое-какое денежное подкрепление, рассчитывал опять заняться землепашеством.
Девоншир — красивейшее место в Англии. Просторные луга перекатываются через невысокие холмы, спускающиеся к морю. Тёплые ветры Гольфстрема согревают берег и тропические растения, мужественно пробившиеся в скалистых щелях туманного острова.
Маленький городишко казался Мэри прекрасным. Свежий воздух, пахнущий травами, доселе не виданные ею платаны, газоны, поросшие маргаритками, — всё это было так непохоже на сумрак лондонского дня, на бессчётные крыши домов и камни столичных улиц.
Мэри не любила кукол, с малолетства она была нянькой. Рукоделия, развлечения более счастливых её сверстниц были ей недоступны. Её уделом стали стряпня, уборка дома, чинка белья.
Спустя несколько лет, в 1774 году, Эдуард Вулстонкрафт надумал покинуть Бедерлей и искать нового пристанища и дела. Он успел не только прожить всё, до последнего пении, но и перессориться со всеми городскими обывателями. С годами характер обедневшего рантье становился всё неприятнее для окружающих. Несдержанность его под влиянием пьянства граничила с буйством. Он сёк всё чаще жену, детей, собак, затевал драки и ссоры с соседями, нарушая пьяными выходками покой провинциального города.
Навсегда отказавшись от фермерства, Эдуард решил заняться коммерцией в Хокстоне, северной части Лондона. Там, по соседству с Вулстонкрафтами, жил на покое протестантский священник мистер Клер.
Отставной священнослужитель, страстно увлекавшийся поэзией, давно томился отсутствием почтительного слушателя его прочувствованного чтения. Жена пастора предпочитала Гомеру и Мильтону разведение кур и сплетни соседок. Помимо поэзии, у мистера Клера была давняя потребность облагодетельствовать кого-нибудь в дополнение к домашней стае кошек и собак. Это являлось тем «христианским делом», которое должно было возвысить священника в его собственных глазах, во мнении друзей и к тому же устлало бы ему путь в рай розовыми лепестками.
Из шестерых соседских детей он избрал для этой цели Мэри и не ошибся. В это время совершенно невежественной, не умевшей писать и читать мисс Вулстонкрафт было уже шестнадцать лет.
Словоохотливый мистер Клер не мог бы найти лучшего ученика. Мэри быстро нагоняла упущенное время и платила семье Клер преданностью и дружбой, сохранившейся до самой смерти отставного священника. Впервые в жизни она чувствовала себя почти счастливой.
Кроме обучавшего её грамоте и поэзии старика Мэри нашла друга в Франсес Блууд, девушке её же лет.
Семья Блууд во многих отношениях походила на семью Вулстонкрафт: то же обнищание, бездельничающий пьянчуга отец, измождённая, раздражительная, проклинающая судьбу мать, тот же выводок неудачных, болезненных детей. Восемнадцатилетняя хрупкая Франсес, продававшая свои рисунки и рукодельные работы, была единственной опорой родителей.
Блууды жили в противоположном от Хокстона конце города, и подруги не могли видаться часто. Переписка заменяла им свидания. Каждодневные эпистолярные монологи,. с которыми Мэри обращалась к Франсес, примиряли её с тоскливым однообразием родительского дома. Вокруг деревянного, освещённого сальной мигающей свечой стола, за которым писала Мэри, с сумерек до ночи просиживала вся семья Вулстонкрафт. Мать перешивала наизнанку холщовые штаны меньшого Чарли, две сестры шипели друг на друга, как обуглившиеся поленья, догоравшие рядом в открытой печи. Появление Эдуарда сопровождалось резким стуком, грозившим сорвать с петель входную дверь, отчаянным дрожанием пламени сальной свечки, испуганным вздохом Елизаветы и мгновенным прекращением перебранки между праздными младшими девицами Вулстонкрафт.
Пример независимой, энергичной Франсес толкал Мэри к самостоятельному труду. После долгих поисков работы мисс Вулстонкрафт поступила компаньонкой-чтицей к богатой даме, проводившей большую часть года в своём обширном пустынном доме на фешенебельном курорте Басс. Миссис Даусон славилась несносным, придирчивым характером и барскими причудами, но мисс Вулстонкрафт, прошедшая отличную школу деспотизма в родительском доме, отличалась исключительной терпеливостью и умением ладить с людьми. Несмотря на бестактные выходки, привередливость и обиды, наносимые ей сумасбродствующей дамой, Мэри прожила в Бассе два года. Все зарабатываемые деньги она отправляла домой. Потребности девушки были очень скромны; книги, без которых ученица мистера Клера не могла более существовать, ждали её на полках пыльной и угрюмой библиотеки, составленной предками миссис Даусон и доставшейся ей вместе с домом.
Дни аристократических семей, лечившихся минеральными водами Басса, протекали во всевозможных развлечениях. Концерты, театральные представления, балы с многочасовым менуэтом, картёжные игры следовали непрерывной чередой.
Мэри впервые присматривалась к представительницам высшего общества, которые разнились от женщин её класса только более дорогими туалетами и постоянной праздностью. Их умственные запросы были ничтожны, надменность беспредельна. Мэри, наёмная компаньонка, оставалась, конечно, совершенно чужой, не замечаемой важными столичными дамами, с которыми встречалась, сопровождая повсюду миссис Даусон. На
Болезнь матери вернула Мэри в Лондон. Елизавета умирала в полном одиночестве. Эдуард пропадал по целым дням, а возвращаясь домой, укорачивал жизнь жены хмельной руганью и попрёками. Заботы дочери скрасили её агонию.
— Ещё чуточку терпения — и всё прекратится, — прошептала Елизавета, умирая. Ни рая, ни возмездия злу, ни вечности, а конца долгих мучений хотела эта женщина в течение всей убогой своей жизни.
Со смертью Елизаветы ничто более не удерживало Мэри дома. Отец её буянил, беспробудно пьянствовал, играл в карты. Мэри Вулстонкрафт перебралась в дом Блуудов.
Быт родителей Франсес воскресил перед ней нудную трагедию её собственной семьи, но она покорно сносила пьяные выходки мистера Блууда, сетования его жены, драки детворы, лишь бы быть возле подруги и скорее достичь намеченной цели. Мисс Вулстонкрафт, научившаяся грамоте в шестнадцать лет, решила стать учительницей. Потребность дать другим то, чего она сама была так долго лишена, толкала её к этой тяжёлой в те годы профессии.
Мэри мечтала создать небывалую новую школу.
В написанной много лет спустя книге, давшей ей славу, утвердившей имя мисс Вулстонкрафт как основоположницы феминизма, идее этого учебного заведения уделено много места.
В идеальной школе Мэри мальчики и девочки должны были учиться совместно. По тем временам это считалось безнравственным и общественно опасным. Тем более недопустимо и революционно звучало в ушах буржуа предложение мисс Вулстонкрафт слить школы богатых и бедных и уравнять имущих и неимущих перед лицом науки. «Во избежание соперничества в туалетах учащиеся девочки будут одеты одинаково… Школа должна быть окружена лугом, на котором дети смогут играть… Но этот отдых надо также использовать для элементарного воспитания. От формы изложения предметов зависит и их восприятие. Ботаника, механика, астрономия, естественная история, чтение и письмо заполнят учебные часы, не мешая, однако, спортивным играм на воздухе. Элементы философии, истории, политики следует подносить детям по методу, которым пользовался Сократ в беседах с учениками». С девяти лет дети, получившие в подобной школе хорошую подготовку, должны были учиться преимущественно тому, что станет впоследствии их специальностью.
Мальчикам, по мнению Мэри, предназначаются технические, точные науки, девочкам, помимо общего образования, нужно изучать «искусство домохозяйства».
Мисс Вулстонкрафт не смеет посягнуть на семейное благополучие мелкого буржуа. Её дерзания не идут далее того, чтобы создать счастливый, вполне, однако, буржуазный брак, в котором муж добывает деньги, а жена ведёт его хозяйство. И хотя Мэри видит в будущем девушек — инженеров, докторов, фермеров, дельцов, членов парламентов и правительств, она, населяя мир идеальными собственниками, пытается воспитать для них достойных учёных жён.
В годы, когда на текстильных фабриках по четырнадцать часов в сутки работают пятилетние дети, когда работницы нещадно эксплуатируются и получают гроши потому, что они «женщины», Мэри Вулстонкрафт занята размышлениями о развитии девушек своего класса. Наивность и близорукость укрепляют её веру в то, что с помощью школ и разумного отношения родных и особенно мужей можно перевоспитать и уравнять женщину с мужчиной.
Женщины фабрик, деревень и городских окраин, составлявшие большинство в тогдашней Англии, ускользали из поля зрения воспитанницы священника Клера.
Однако планы Мэри открыть с помощью друзей собственную школу покуда не осуществились. Младшая дочь Вулстонкрафтов, Элиза, желая избавиться от тягот и неустроенности родительского дома, безрассудно связала себя браком с заносчивым ничтожеством мистером Бишопом. Муж принялся укрощать свою вспыльчивую жену с таким усердием, что довёл её до умопомешательства .
Несколько месяцев, проведенных в доме Бишопа, были самыми тяжёлыми в жизни мисс Вулстонкрафт. В минуты просветления сестра рассказывала ей вопиющие подробности своих отношений с лживым, попрекавшим её каждым куском хлеба супругом.
После родов рассудок вернулся к Элизе, но отношения её с Бишопом не улучшались. Однажды, после очередной ссоры, поздней ночью в дребезжащем дилижансе Мэри увезла сестру по направлению к столице. Элиза оплакивала оставленную Бишопу дочь. Будущее было слишком неприглядно, чтобы обрекать на него ребёнка, имеющего всё необходимое в отцовском доме. Припадок отчаяния всё усиливался у беглянки. Она сломала обручальное кольцо, и истерический плач сменили судороги и беспамятство. Мэри понимала, какой опасности они подвергались. Закон мог тотчас же вернуть мужу жену и потребовать ответа от подстрекательницы, посягнувшей на чужое достояние. Несмотря на боязнь погони, болезнь Элизы задержала сестру в пути. Они провели ночь на постоялом дворе, трепетно прислушиваясь к голосам прибывающих в почтовых каретах людей.
В Лондоне Мэри ждало всеобщее порицание. Многие из её друзей прекратили с ней знакомство. Даже мистер Клер был озадачен и встретил воспитанницу требованием тотчас же выдать Элизу мужу. Отверженная близкими, угнетённая сознанием ответственности за беспомощную сестру, Мэри поспешно принялась за устройство школы.
Зашнурованные в корсеты, едва волочащие парчовые длинные юбочки, завитые и жеманные дочери знати вовсе не годились для экспериментов Мэри. Она рассчитывала на детей победнее, предоставленных себе и потому не столь исковерканных. Но попытка открыть школу на окраине окончилась неудачно. Бедняки не могли вносить даже ту ничтожную учебную плату, которая покрыла бы расходы Мэри.
Пришлось перебраться в Нювингтон-грин, жители которого принадлежали к зажиточному среднему классу и могли оплачивать обучение своих детей. Штат учителей был невелик: хозяйственной частью ведала Элиза, педагогической — Мэри. Пылкие планы мисс Вулстонкрафт, надеявшейся устроить свою школу по античным образцам, оказались невыполнимыми. Недостаток средств и сопротивление родителей, боявшихся всяких новшеств, недовольных уже и тем, что Мэри исключила телесные наказания из школьного обихода, вынудили сестёр Вулстонкрафт к созданию рядового, ничем особенным не выделявшегося учебного заведения.
Тогдашняя Англия погребла не одно смелое начинание. Мэри смирилась, продолжая в теории отстаивать иную систему обучения.
В это время быстро развивающиеся события на заокеанском материке приковали к себе всеобщее внимание. В 1781 году началась война Америки за независимость и отделение от Англии. С растущим интересом следила за происходящим Мэри Вулстонкрафт. Её протестующий против всякого насилия чуткий разум жадно впитывал бунтарские идеи, проникавшие из Америки и из Франции, приближавшейся к революции.
Вдохновенные статьи Томаса Пейна разрушали былые предрассудки, привитые Мэри священником Клером. Она легко отметает наивные политические заветы учителей своей юности. Мисс Вулстонкрафт восторженно желает Америке победы над Англией.
По
Около года купец Хуг Скейс посещал домик Блуудов, всячески подчёркивая свой интерес к Франсес. Молодая девушка отвечала Скейсу откровенной любовью. Но купец, занятый подсчётом своих потерь от союза с девушкой, не имеющей ни приданого, ни наследства в будущем, не решался жениться на ней. Мэри негодовала.
Лишь выгодная деловая поездка Хуга Скенса в Португалию придала ему смелость, и он обвенчался с девушкой, живущей своим трудом.
В феврале 1785 года молодая пара покинула английский берег. Мэри, ненавидевшая купца за его расчётливость, болезненно восприняла разлуку с подругой.
Дела школы были в плачевном состоянии: даже те незначительные новшества, которые сёстры ввели в учебу, оказались чрезмерными. Родители отказывались доверять Мэри детей, заявляя, что она «мудрствует» и прививает ученикам непослушание, критическое отношение к старшим и к существующему порядку.
Приглашение от Франсес пришло весьма кстати. Призаняв денег, Мэри отправилась в Португалию. Морское путешествие от Англии до Лисабона длилось тридцать суток. Пиратские корабли нападали, грабили, топили торговые суда, февральские штормы в тот год отличались особым неистовством и силой. Всю дорогу Мэри отхаживала больных и разгоняла шутками и примерным спокойствием панический страх перед разбойниками, охвативший пассажиров.
Встреча подруг была невесёлой. Франсес боялась родов, от которых действительно умерла через несколько недель после приезда мисс Вулстонкрафт.
Спустя много лет, незадолго до своей смерти, Мэри всё ещё оплакивает её смерть: «Могильная земля сомкнулась над моим единственным другом, другом моей юности. Но её ласковый голос всегда звучит со мной рядом».
По возвращении в Лондон директриса нашла свою школу в полном упадке. Сварливая Элиза доконала неудачливое педагогическое начинание сестры. Мэри оставалось только выпутываться из долгов, укрощая и уговаривая кредиторов. Частные уроки, которыми она занялась, давали ей малый заработок, едва хватавший на то, чтобы спасти родителей умершей Франсес от полной нищеты.
Один из верных друзей, издатель Джонсон, пришёл на помощь мисс Вулстонкрафт, заказав ей книгу по педагогике. «Размышления об образовании дочерей, поведении и важнейших обязанностях женщин в жизни» — скучное и незрелое произведение. Оно было издано и навсегда забыто, как и три не менее бесцветные повести для детей и взрослых, написанные тогда Мэри.
Десять гиней, полученных от издателя, едва-едва покрыли долги девушки. Мисс Вулстонкрафт пришлось опять искать работу. Леди Кингсборо, жена богатого вельможи, наняла её в гувернантки.
Жизнь в ирландском имении доставила не меньше пищи пытливому и наблюдательному уму Мэри, нежели двухлетнее пребывание в Бассе.
Леди Кингсборо, невежественная и бесстыдная, ничуть не скрывала своих пороков. Любовные похождения, пьянство, гульба сановной дамы не являлись тайной в округе.
В её доме господствовали три огромных охотничьих пса, к которым были приставлены особые слуги, исполнявшие беспрекословно любые их капризы.
Рядом с замком, за густой завесой дубов, находились ирландские деревни. В халупах, похожих на стога, купно со свиньями, баранами и птицей жили полудикие люди.
Мэри избегала этих пугающих человеческих становищ, как обходила в Лондоне припортовые смрадные улицы. Она жалела крестьян, которые умирали от голода у подножия дворца леди Кингсборо в неурожайные годы, так и не выпросив отсрочки платежей за землю. Но сострадание её было бесплодным. Она поняла, однако, что жизнь крестьян, которую опоэтизировал и ввёл в моду как новую маскарадную забаву Руссо, в действительности была безобразна и страшна. Вместо разряженных в парчу пастушек, едва передвигающихся в туфельках на высоких посеребрённых каблучках, Мэри встретила рахитичных, болезненных, робких девушек, выпрашивающих подаяние полуголых детей и низкорослых испуганных босых юношей, гнавших в поля голодный тощий скот.
О замке и быте леди Кингсборо Мэри, между прочим, писала:
«Мне трудно убедить себя, что это не сон. Это место окутано такой торжественной глупостью, что моя кровь стынет в жилах…»
3a год до начала Великой французской революции гувернантка взяла расчёт и вернулась в Лондон. Источником её существования стала отныне литературная работа. Опять Джонсон привлек её к работе в философском журнале «Аналитическое обозрение». Мисс Вулстонкрафт пишет критические статьи, даёт отзывы на поступающий в редакцию литературный материал, переводит из иностранных журналов философские заметки.
Благодаря Джонсону Мэри проникает в кружки богемы и некоторые светские салоны, где в подражанье французской знати хозяева кормят ужинами писателей, политиков и художников.
Англичанин Томас Пейн, приехавший на родину в 1787 году, по окончании американской кампании, тоже бывает в кружке Джонсона. Мэри особенно польщена знакомством и вниманием, которым дарит её герой освобождения Америки.
«Там, где нет свободы, там моя родина», — ответил Пейн Франклину, заявившему, что там, где свобода, там мой дом. С этим девизом, повторённым впоследствии Байроном, уезжавшим на войну за свободу Греции, жил и боролся Томас Пейн.
Сын деревенского столяра Норфолькского графства Англии, основавший первую газету Нового Света, подобно Мэри, выучился грамоте, будучи взрослым. Брошюра в защиту повышения заработной платы рабочим навлекла на него бешеную злобу фабрикантов, принудила покинуть Англию. Впоследствии борьба за освобождение негров и учреждение «Общества врагов рабства» стали поводом для многообразных нападений на него со стороны американских рабовладельцев. Но в годы борьбы за независимость американские буржуа не смели преследовать любимца восставшего американского народа.
Матрос, астроном, учёный, имевший немало научных технических открытий, Пейн в своей филадельфийской газете отстаивал крайние социальные меры: равноправие женщин, право развода, пересмотр судебных законов, интернациональный арбитраж, способный вмешиваться в споры государств и предотвращать войны. Он проповедовал запрещение и наказание за акты кровной мести и дуэли — порождение ложного понятия чести. Сын квакера, атеист Пейн восставал против преследования англичанами ирландских католиков и угнетения индусов.
Памфлеты Пейна, объединенные под заголовком «Американский кризис», имели для победы повстанческой американской армии не меньшее значение, чем оружие и обмундирование, которое французы, сводившие счёты с Великобританией, пересылали через Франклина на заокеанский материк.
Отдельные статьи Пейна знала наизусть вся американская армия. Они были для неё тем же, чем «Марсельеза» Руже де Лиля для французских революционеров, баллады Кернера для немецких патриотов в наполеоновские войны, чем является теперь гимн «Интернационал» для борющегося с капитализмом всемирного пролетариата. Томас Пейн, заслышав призыв французского революционного набата, поспешил на континент. Этот человек, называвший себя гражданином вселенной, с оружием в руках ворвался в Бастилию. Лафайет передал ему символ падения тирании — ключ от разрушенной королевской
По ту сторону баррикад, в числе отъявленных врагов французской революции находился влиятельный мракобес Эдмунд Берке{3}, особенно ненавидимый Пейном человек. Ирландский простолюдин-самоучка, стыдившийся своего незнатного происхождения, Берке на протяжении всей жизни выслуживался перед знатью.
Облагодетельствованный, подкупленный Людовиком, к которому ездил с поручением от английского двора, Берке после революции упорно направлял вместе с Питтом общественное мнение английской буржуазии и готовил удар в тыл молодой революции. Он с помощью банкиров Сити переправлял через пролив оружие монархистам Вандеи, подстрекал католических священников, помогал французским дворянам-эмигрантам, клеветал в английской прессе на великую революцию.
В одной из своих статей Эдмунд Берке призывал молодёжь к «священной войне» за Марию-Антуанетту. «Мог ли я думать, — писал он между прочим, — что доживу до несчастья, постигшего бедную королеву в стране галантных мужчин, людей чести и служения даме.
Увы, эпоха галантности проходит во Франции. Софисты, экономисты, калькуляторы пришли ей на смену, угрожая погубить славу Европы навсегда…»
Не только Томас Пейн, но и Мэри Вулстонкрафт, два друга французской революции, прочитав гнусный памфлет реакционера Берке, тотчас же схватились за перо.
«Бес собственности всегда бывал наготове, чтобы нарушить священные права человека, — пишет Мэри. — Изо всех ваших убедительных доводов и остроумных примеров ваше презрение к бедноте выступает отчётливо и возбуждает моё негодование. Права человека, если вам угодно, милостивый государь, иметь краткое определение этого оспариваемого права, — суть такая мера свободы, гражданской и религиозной, какая совместима со свободой других лиц, с которыми этот человек связан общественным договором.
Я вижу, что для того, чтобы тронуть ваше сердце, горе должно быть одето в шутовской наряд; вы бережете свои слёзы для театральных декламаций и для несчастий королев, но горе бесчисленных трудящихся матерей, насильственно лишённых их кормильцев, но голодный крик беспомощных детей — «низкие несчастья», неспособные вызвать в вас сострадание».
Полемика с Берке мгновенно сделала мисс Вулстонкрафт знаменитостью среди англичан, сочувствовавших революции французов. Впервые в своей литературной работе Мэри сумела найти нужные слова, подчинив их своим мыслям.
Вслед за «Ответом Берке» естественным было появление «Обоснования прав женщин». Эта мужественная книга, написанная несколько напыщенным слогом, была немедленно переведена на три основных европейских языка и стала евангелием феминизма. В ней Мэри Вулстонкрафт выступает смелым изобличителем Руссо, объявившего, что «женщина должна преклониться перед мужем, подобно плющу, обвивающему ствол дерева».
Вспоминая своего никчёмного отца, пьяницу Блууда, тупицу Бишопа и посредственного Скейса, Мэри восклицает:
«Увы, мужья нередко только переросшие, испорченные, к тому же незрячие дети. И слепым дозволено вести слепых. Не надо свалиться с неба, чтобы понять, какие бедствия это предвещает».
Говоря о женщинах, мисс Вулстонкрафт объявляет их невежественными, праздными, перенимающими вред цивилизации без её пользы. Мать, сёстры, миссис Даусон из Басса и светские дамы в имении Кингсборо проходят опять перед судом Мэри, и она выносит им беспощадный приговор. Они достойны своей жалкой участи. Чтобы претендовать на права и равенство, надо хотя бы осознать значение этих слов. Каких мужчин могут воспитать подобные матери? — Достойных их, отвечающих им заслуженным презрением, «Разнообразны пути, по которым вольно или невольно мужчины следуют к власти и славе, и, хотя они и сталкиваются друг с другом, ибо люди одной и той же профессии редко бывают друзьями, всё же остаётся ещё гораздо большее число людей, с которыми они никогда не приходят в столкновение. Но женщины поставлены в совершенно другое положение в отношении друг к другу: они все — соперницы.
До замужества их задача — понравиться мужчине; после замужества, за редкими исключениями, они идут по той же дорожке со всей упорной настойчивостью инстинкта. В обществе даже добродетельные женщины никогда не забывают, какого они пола, поскольку они всё время стараются быть приятными. Красивая женщина и умный мужчина одинаково заняты тем, чтобы сосредоточить на себе внимание всех присутствующих; а взаимная вражда умных вошла в поговорку.
Удивительно ли, после всего сказанного, что раз все честолюбие женщины вращается около её красоты и выгода ещё усиливает действие тщеславия, удивительно ли, что отсюда возникают постоянные соперничества. Они все участвуют в одних гонках, и добродетель их была бы сверхчеловечной, если бы они не смотрели друг на друга с подозрением и с завистью.
Непомерная любовь к нарядам, к удовольствиям и к господству — страсти, свойственные дикарям; страсти, владеющие непросвещёнными существами, не успевшими расширить пределы своего понимания, не научившимися ещё мыслить с силой, необходимой для того, чтобы достигнуть той отвлеченной последовательности мысли, которая порождает принципы. А что женщины, вследствие их воспитания и вследствие настоящего состояния цивилизованного общества, находятся именно в таком положении, не может, мне кажется, быть оспариваемо», — пишет Мэри.
Она обращается в своей книге к подрастающим поколениям, требуя от женщин должных знаний, умения трудиться, без которых они бессильны преодолеть установленный порядок, превращающий их в игрушку мужнины.
Первое увлечение настигло Мэри в тридцатилетнем возрасте. Швейцарец Фузели, работавший, как и мисс Вулстонкрафт, в философском журнале Джонсона, с первой встречи привлек её внимание. Она бывала во всех салонах, где Фузели выступал с политическими проповедями. Соотечественник Руссо и Марата исповедовал учение обоих. Его цветистая пропаганда их идей нравилась одинаково воинствующей богеме, стремящейся в Париж, и сытым либеральствующим буржуа, уверенным, что революционное безумие не может переброситься с континента на дремлющий остров. Мэри заслушивалась искрящейся, но поверхностной болтовней салонного революционера. Её замечательные, хоть и не вполне отвечающие узким требованиям классической красоты, умные, отвечающие на каждую мелькнувшую мысль, обведенные каштановыми ресницами глаза, с неровными упрямыми дугами бровей, не отрывались от Фузели, когда он самодовольным ярким павлином прохаживался по гостиным. Пламя свечей и каминов не раз освещало седовласого красавца, склонившегося над неспокойной Мэри, когда она задерживала его вопросом. Бархатный кафтан Фузели был обычно того же цвета обожжённой бронзы, что и волосы молодой феминистки, выбивающиеся из-под тёмного муслинового чепца.
— Я всегда вылавливаю что-нибудь драгоценное, навсегда памятное в потоке его речей, — говорила мисс Вулстонкрафт, считавшая Фузели гениальным.
Она писала ему письма, в которых среди показных философских и политических высказываний пробивались робкие, неумелые признания в любви, не встретившие, однако, ответа у избалованного краснобая, принимавшего как должное преклонение и привязанность.
В самом конце 1792 года Мэри Вулстонкрафт прибыла во Францию и нашла в Париже Томаса Пейна в маленьком деревянном флигеле в переулке подле улицы Ришелье. Вместе с ним она бывает в Конвенте и в
В феврале 1793 года английские реакционеры во главе с Питтом объявляют войну французской революционной республике. Положение английских граждан становится в Париже двусмысленным. Опасаясь быть обвинённой в шпионаже, мисс Вулстонкрафт переселяется в деревушку Нейльи, в трёх верстах от столицы.
Несмотря на отсутствие денег, Мэри решает оставаться во Франции. Но не столько развертывающиеся революционные события, наблюдательницей которых она является, удерживают её, сколько Жильбер Имлей, отставной американский капитан, торгующий лесом в Европе. Его объемистая фигура загородила для мисс Вулстонкрафт весь мир, отодвинула и затмила все былые её интересы. Тридцатипятилетняя, лишённая с детства заботливой любви, девушка отдалась полностью своему первому чувству.
Всё то, что в каждом другом могло бы вызвать лишь её насмешку и раздражение, в Жильбере оправдывалось его прелестной «непосредственностью».
Мисс Вулстонкрафт могла без конца наблюдать за тем, как ширококостный сильный Имлей то сгибал, то разгибал спину, легко орудуя лопатой в «их садике». Он любил физическую работу и мог одной рукой перенести стол, уставленный блюдами с едой, из комнаты под яблоневое дерево, подхватив на ходу другой рукой Мэри. Она благоговейно вытирала капельки пота вокруг его бровей и усов, когда, отдуваясь и смеясь, он усаживался затем в качалку.
Падающие цены и кризис сбыта лесоматериалов волновали отныне Мэри больше, чем известия с фронта. Желая угодить Жильберу, она подолгу слушала его отчёты о затруднениях в торговле. Мэри хотела бы конца революции. К чему дальнейшие волнения, когда принципы свободы и справедливости торжествуют и друзья прогресса могут спокойно наслаждаться жизнью, соответствующей требованиям разума, заявляла она.
В прохладные дни любовники гуляли но полям, взбирались на холмы-виноградники, пили вино в трактирах на пыльных проселочных дорогах. Мимо них, дребезжа, проезжали телеги. Провиант, оружие, солдаты отправлялись на фронт. Мэри махала войскам трёхцветным платком, желала им победы и подхватывала куплеты «Карманьолы», но мысли её были далеко от находящегося рядом Парижа.
Борьба партий усилилась, начался голод, изменяли генералы, отступала под натиском отлично снаряженных врагов полуодетая, плохо вооружённая революционная армия. Париж лихорадил. Мисс Вулстонкрафт сажала цветы и готовила возлюбленному национальные американские блюда к обеду.
В день смерти Марата сосед садовник вбежал в домик Мэри, крича сквозь слёзы:
— Гражданка, горе Франции, Марату прокололи сердце!
Англичанка опустила багровые, как слипшаяся кровь, георгины, которые срезала, чтобы украсить стол к возвращению Жильбера. Её сердце, в котором «демагогия» Друга народа не находила отклика, содрогнулось, — только бы смерть Марата не помешала лесоторговцу вернуться вовремя домой. До полуночи простояла мисс Вулстонкрафт у калитки, поджидая Имлея. Остывал на столе под деревом обед. Мимо по дороге в Париж бежали люди с факелами. Карета отставного капитана едва пробралась в Нейльи.
Во время частых отлучек лесопромышленника Мэри пробует писать историю французской революции, которую почти не знает и совсем не понимает, но откладывает начатое ради эпистолярного бреда, ради возможности говорить в письмах к Имлею, что жизнь без него лишена всякого смысла.
Назойливое, усложнённое, болезненное чувство Мэри очень скоро начинает угнетать и раздражать Имлея. Он не знает, как избавиться от утомительной патетической любовницы. Уезжая, он не шлёт о себе вестей, но Мэри настигает его в Марате (так назван был тогда Гавр), и её отчаяние, ревнивая ярость, унизительные мольбы вновь обезоруживают Имлея. Он лжёт и соглашается на всё, отступив перед потоком слов и слёз.
В Париже в это время судят отступников жирондистов. Единственный друг Мэри на континенте, Томас Пейн, покидает Францию. Оп подрывает к себе доверие, отстаивая взгляды бриссотинцев. Мелкобуржуазный анархист, обзывавший всякое правительство адским исчадием, отказался голосовать за смерть короля и требовал отмены суда над Бриссо и его партией. Пейн охладел к делу французской революции. Он не перешёл, однако, подобно другому «герою американской войны» — Лафайету, в стан контрреволюции, но попросту отошёл в сторону.
На английском острове, где Талейран, гениальный политический прохвост, учуявший острым носом гиены приближающуюся гибель революции, сменил национальную кокарду посланца Конвента на монархический значок эмигранта, — Пейн попытался обосновать своё бегство поверхностными анархическими теориями. Он предал анафеме отныне и навеки всякую власть как королей, так и конвентов и заявил: «Общество во всех своих видах благословение, а правительство всегда зло. Оно, как фиговый листок, является метой потери нашей невинности». Фразеология остаётся до последних минут жизни утехой Пейна, но и слова способны вырождаться. В годы наступившей реакции никто не зачел Пейну его милосердия по отношению к Бурбонам, но зато поспешили припомнить участие в Конвенте, близость с Бриссо и попытку добыть свободу неграм. Он умер в нищете и одиночестве.
Перо, наносившее поражение английским армиям, ведшее массы на осаду Бастилии, определившее в двух декларациях «права человека», превратилось к концу жизни Пейна в тупую булавку, уколы которой были неприятны, но безвредны.
В 1794 году, за два месяца до рокового термидора, у Мэри родилась дочь, названная в память умершей подруги — Франсес. Мисс Вулстонкрафт не состояла в узаконенном браке с Имлеем — купец никогда не предлагал этого. Мэри в свою очередь считала себя связанной принципами, отвергавшими брак в существовавшей тогда форме. Помимо того, в годы французской революции регистрация любовной связи не считалась обязательной. Новорождённую записали под именем отца, на которое по английским законам она не имела права.
Пребывание во Франции всё больше тяготило мисс Вулстонкрафт. Революция отныне представлялась ей хищником, вырвавшимся из клетки и пожиравшим всё без разбору. Так думали и все контрреволюционеры. Историческая трагедия Франции всё меньше интересовала англичанку, для которой страна эта была лишь негостеприимной, некомфортабельной чужбиной.
После падения робеспьеристов из щелей и подполья выползла загнанная, парализованная революцией пошлая рутина, ожили замороженные гады — предрассудки. Внебрачная связь с Имлеем позорила Мэри во мнении знакомых буржуа, случайных домохозяек и торговок квартала.
Безденежье, необходимость просить не слишком щедрого Жильбера о материальной помощи, постоянное унижение, беспокойство, ревнивые подозрения, одиночество подрывали душевные силы мисс Вулстонкрафт. Она с трудом вымолила согласие Имлея на встречу в Англии. Мэри пыталась вызвать в Жильбере любовь к маленькой Франсес, чтобы с помощью дочери вернуть себе охладевшего любовника. Не было жертвы, которая казалась бы ей чрезмерной в борьбе за воскрешение былого счастья. Ho лесоторговец тяготился ею.
В Лондоне мисс Вулстонкрафт скрывает от посторонних подлинную сущность отношений с Жильбером и называет себя миссис Имлей, Это спасает её от бойкота
Деспотизм буржуазной морали так силен, что брат и сёстры, которым Мэри поверила тайну своей внебрачной связи, тотчас же порывают с нею.
Но поглощённость одним предметом, маниакальная любовь к Имлею заставляет её относиться ко всему безразлично и искать уединения. Она всегда возле своего ребёнка. Суета города доносится до неё отдалённым гулом, протяжным, как удары ветра по кирпичу каминных труб.
Английские газеты неизменно хулят революцию, восторженным ревом сопровождая её агонию. Берке исходит ядовитой слюной. Питт не скрывает беспокойства по поводу выдвижения неведомого доселе офицера Бонапарта. Светские салоны отвернулись от болтливых либералов и подкармливают эмигрантов, рассчитывая на их благодарность в дальнейшем. При дворе поговаривают о возвращении Бурбонов, и вельможи спорят о достоинствах претендентов на французскую корону. Неосведомленность английского обывателя о происходящем во Франции баснословна. Матери пугают детей непонятным страшным словом «якобинец», а на завалинке старухи в сумерках рассказывают друг другу о небесных знамениях, предвещающих великую кару французам. Газеты называют мёртвых Марата и Робеспьера людоедами. В благородных пансионах воспитанницы вырезают из чёрной бумаги силуэты Шарлотты Корде. Англия ткёт саван революции…
От злоязычной коварной прислуги Мэри узнает о новой любовной связи Жильбера. Набросив пелерину, криво надвинув капор, бежит она по указанному адресу и натыкается на убедительную, уничтожающую последние иллюзии сцену. Имлей рад, что обстоятельства сами собой освободили его от надоевшей любовницы.
На рассвете последующего ноябрьского дня Мэри заканчивает свои «прощальные» письма и выходит из дому с тем, чтобы никогда более не возвращаться. Она идёт на мост Темзы. Её мозг затуманен, как лондонское небо. Одна мысль, одно желание преследует её — смерть. Она проходит по людной набережной. Обида, беспомощная мстительность, ощущение краха, усталость, жалость к себе — всё вместе толкает её к воде. Бурое небо усугубляет пессимизм и тягу к самоубийству. Мелкий монотонный дождь всхлипывает, ударяясь о землю.
«Крикуньи» — уличные продавщицы, подоткнув юбки, шлёпают по мокрым тротуарам, выхваливая свои товары:
— Щётки, щётки половые, одёжные, сапожные!
— Крабы, крабы, крабы!
— Голландские носки шиллинг, шиллинг!
— Тёплые булочки!
Тряпичница высунула голову из мусорной ямы и торжествующе помахала над головой уловом — рваным сапогом.
Мэри проходит мимо, ничего не замечая. На одном из мостов пустынно. Со спокойствием и уверенностью безумца она, перешагнув через перила, прыгает в реку.
Её спасают.
Прикосновение смерти излечило, вернуло мисс Вулстонкрафт волю к жизни. Несколько друзей и неизменный Джонсон пришли ей на помощь. Она занялась опять литературной работой. Дни её текли мирно. Любовь к Имлею, попытка самоубийства вспоминались Мэри как приступы страшной душевной болезни.
Она опять спокойна, сильна, работоспособна. Её новый сборник очерков, посвящённых путешествию по Скандинавии, пользуется большим успехом.
Перелистывая «Обоснование прав женщин», мисс Вулстонкрафт предполагает продолжать писать эту книгу, развить множество недовысказанных мыслей. Оставленные было на время социальные интересы, борьба за женское равноправие снова сосредоточили, на себе её внимание.
Она развивает перед друзьями прежние идеи:
«…Из преклонения перед собственностью вытекают, как из отравленного источника, большинство зол и пороков, которые превращают мир в столь мрачное зрелище для созерцательного ума.
…Налоги на предметы первой необходимости дают возможность многолюдной семье праздных принцев и принцесс парадировать с бессмысленным блеском перед глазеющей толпой, которая почти молится на роскошь, столь дорого ей стоящую. Это великолепие лишь пережиток феодализма.
…Разве не безумие подчинять судьбу тысячи людей капризу королей, самое положение которых неизбежно ставит их ниже самого ничтожного из их подданных. Но не следует низвергать одну власть с тем, чтобы превозносить подобную же, ибо только равенство между людьми даст счастие обществу.
…Не следует ли признать весьма несовершенным правительство, которое, не обеспечивает честных независимых женщин и не помогает им занять почётное положение? Но для того чтобы личные достоинства женщин служили на благо обществу, нужно, чтобы государство предоставляло им гражданские нрава, безотносительно к тому, замужем ли они или нет.
«…Воспитывайте женщин как мужчин, — сказал Руссо, — и чем более они будут походить на ваш пол, тем меньше власти они будут иметь над нами». Это как раз и составляет мою цель. Я хочу, чтобы они проявляли свою власть не над мужчинами, а над собой.
…Пагубная роскошь и есть то, что превращает развитие цивилизации в проклятие и до того искажает мышление, что люди чувствительные сомневаются, создаёт ли рост культуры больше счастья или бедствия. Но природа яда указывает, каково должно быть противоядие, и если бы Руссо поднялся на одну ступень выше в своих изысканиях или если бы его взор пронизал туманный воздух, которым он почти гнушался дышать, его деятельный ум устремился бы вперёд и созерцал бы совершенство человека в созидании подлинной цивилизации, вместо того чтобы бешено бросаться назад во мрак чувственного невежества.
…Чрезвычайно важно отметить, что характер каждого человека создаётся его профессией.
…Сколько женщин тратит попусту жизнь в недовольствии, хотя они могли бы быть врачами, управлять фермой, заведовать лавкой и гордо поднять голову, живя собственным трудом, а не клонить её под бременем слезоточивой чувствительности, убивающей красоту, которой прежде она давала блеск.
…Указывая на права, за которые должны бороться женщины наравне с мужчинами, я не пыталась преуменьшать их недостатки, а только старалась доказать, что эти недостатки являются естественным следствием воспитания женщин и их положения в обществе. Если это верно, то разумно предположить, что они изменят свой характер и освободятся от своих пороков и безрассудств, когда им позволят быть свободными в физическом, нравственном и гражданственном отношении.
Пусть только не будет в обществе организованного принуждения, и тогда в силу естественного закона равновесия оба пола займут свои надлежащие места.
…Пора произвести революцию в женских нравах, пора восстановить утраченное женщиной достоинство. Нужно, чтобы она, как часть человечества, преображая себя, работала над преображением мира. Пора провести грань между неизменной моралью и нравами меняющейся среды».
В 1796 году мисс Вулстонкрафт сблизилась с одним из выдающихся людей своего времени, Вильямом Годвином.
Мэри Вулстонкрафт и Годвин познакомились ещё в 1791 году, но в первую встречу не понравились друг другу. Вспоминая об этом, Годвин пишет: «Наша встреча не была счастливой… Мэри и я отнеслись один к другому скептически. Я не читал «Обоснования прав женщин и, поверхностно просмотрев её «Ответ Берку», заметил в нём только грамматические ошибки и другие недостатки в композиции. Я был не столько заинтересован встречей с мисс Вулстонкрафт, сколько знакомством с Томасом Пейном, который пришёл с ней. Пейн, по обыкновению, был в течение
Мисс Вулстонкрафт была, однако, менее убеждённой и последовательной атеисткой, нежели Годвин.
В юности реакционер и тори, Годвин перешёл к вигам незадолго до французской революции. Исключительно образованный, дерзко мыслящий, он оказался чрезмерным вольнодумцем для избранной им партии и был обречён идти одиночкой, своим особым путём.
«Бытие определяет сознание и формирует человеческий характер», — писал в своей нашумевшей книге ученик Гольбаха и Локка.
«Добродетель и грех не следствие врождённых свойств, а следствие обстоятельств».
«Инстинкты и наследственность едва ли существуют и уж, во всяком случае, не играют решающей роли в формировании человека».
«Брак безнравствен, поскольку связанные люди не могут следовать велениям своего рассудка».
«Вещи должны принадлежать тем, в чьих руках они наиболее продуктивны…»
Одновременно анархист Годвин отрицал не только монархический, но и всякий иной правительственный строй, подобно Томасу Пейну обвиняя всякую власть в насилии. Коммунизм, по мнению Годвина, идеальная система, которую может осуществить только высоко развитое умственно и нравственно общество.
Мэри и Годвин принуждены были обвенчаться. Иначе не только ни одна домохозяйка не сдала бы им квартиру, но и самые свободомыслящие друзья отказались бы принимать их в своём доме, ссылаясь на опасный пример для молодежи.
Предрассудки владычествовали в такой мере, что истина прежних отношений с Имлеем, выяснившаяся во время бракосочетания мисс Вулстонкрафт и Годвина, послужила для многих знакомых основанием к полному с ними разрыву. Внебрачный ребёнок «запятнал» навсегда репутацию знаменитой феминистки.
Счастливая, полная высоких духовных радостей, совместная жизнь Мэри и Годвина длилась всего год. 10 сентября 1797 года Мэри умерла от родов.
Судьба двух её дочерей необычна. Младшая, Мэри Годвин, — талантливая писательница — была женой великого поэта Шелли[3]. Франсес Имлей сблизилась с Байроном. Однако связь эта кончилась трагически: когда Байрон охладел к своей любовнице, она утопилась.
Мысль писать о женщинах, эпохи французской революции впервые зародилась у меня, когда я очутилась в музее Карнавале в Париже.
В 1545 году улица, на которой находится теперь музей, была так же крива и узка. Мрачный снаружи дом, выстроенный прочно, не изъеден столетиями и по-прежнему величав, невзирая на более чем четырёхсотлетнюю старость. По имени одного из владельцев, Керневенуа, музей сохраняет немного искаженное название — «Карнавале».
Главное в музее — залы Великой французской революции. Сотни мелочей, собранных под стеклом в шкафах и витринах, неразборчиво исписанные листы, портреты, клочки газет воскрешают эпоху, помогают нанизать драгоценные детали великой революции.
Все эти «безделушки» ушедших столетий Анатоль Франс называл «светящейся пылью истории». Это драгоценная «пыль», приближающая нас к ушедшим векам.
Вот то, что осталось в башне, где заточены были Людовик ⅩⅥ и Мария-Антуанетта: кровать королевы, её туалетный стол; под стеклом клочки костюма Людовика ⅩⅦ, умершего десяти лет от роду, — весь этот исторический «хлам» в первый момент кажется ненужным и неинтересным. Там же последний приказ короля, старые литографии в пятнах, изображающие клятву Людовика в верности конституции, побег его в Варенн к австрийцам, арест, план башни, в которой были заключены предатели. Миниатюра — процесс короля — висит недалеко от модели гильотины. Почти незаметен маленький ящик под стеклом. Тщательно, разложены в нём немудрёные тяжёлые ключи Бастилии. Крепость, окружённая рвом, с виду несокрушимая, страшная, как средневековая сказка, пала 14 июля 1789 года. Её падение было первым трофеем революционного Парижа. Так глубока была радость, вызванная разрушением Бастилии, что и много, много лет спустя 14 июля она зажигает сердца французов, и они пляшут на улицах Парижа, торжествуют, как некогда их предки. Там, где когда-то сумеречная Бастилия олицетворяла самодержавие и бесправие, теперь огромная кипучая площадь. Посередине тонкая колонна уходит ввысь. Она кажется колом, вбитым в останки когда-то пугавшего чудовища.
Бастилии уже давно нет, но ключи всё ещё напоминают умерщвляющий мрак каменных нор, где гибли без света и воздуха, часто безыменные, узники, заживо погребённые по прихоти короля.
На одной из стен музея — портреты вождей революции. Толстощёкий Дантон, циничный, весёлый, откормленный, любивший поесть и умевший «пожить». Известно, что, узнав о смертном приговоре, он, издеваясь над собой, над революцией, над смертью, сказал:
— Я пожил, я любил красивых женщин, я хорошо ел и взял от революции всё, что мог, не то что Робеспьер. Теперь я иду отдохнуть, поспать.
Его казнь была началом конца могущества якобинцев, и он не ошибся, когда крикнул своим громоподобным голосом Робеспьеру по дороге на эшафот:
— Ты скоро последуешь за мной.
Через три месяца пала голова Робеспьера.
Неподалеку от Дантона с полотна недоверчиво и раздраженно смотрит Демулен. Мало кто не знал в Париже в 1793 году этого знаменитого трибуна.
В музее стоит чернильница Демулена — она была его орудием борьбы. Газета Демулена — всегда обличительная, язвительная — соперничала с «Другом народа» Марата.
Демулен — друг детства Робеспьера, вместе с ним сражался за республику, голосовал за смерть короля. Подобно Робеспьеру, в начале революции он страдал от нужды, не имея ни постоянной квартиры, ни обеда. Осуждённый с группой дантонистов, он не хотел умирать, и его письма к жене — вопль цепляющегося за жизнь человека.
Ко времени ареста и процесса дантонистов Конвент утвердил декрет, по которому подсудимые в Трибунале могли отвечать лишь «да» или «нет».
В повозке бессменного генерала от гильотины — палача Сансона, имя которого приводило в трепет суеверных парижан, Демулен рыдал и цепенел от предсмертного страха. Дантон развлекал его шутками. Неделей позже взошла на эшафот Люсиль Демулен, красивое лицо которой на портрете в музее кажется живым. Она казнена одновременно с Шометтом, непреклонным обвинителем буржуазии. Прокурор Шометт был любимцем бедняков, которых, привлекали его колкие речи и честная беспощадность.
Среди портретов революционеров одна голова надолго приковывает внимание. Маленькое кошачье лицо, замкнутое и недоверчивое. Светлые глаза смотрят равнодушно, но узкий рот сомкнут упрямо. Пудреные волосы
Семья квартирохозяев — плотника Дюпле — сохранила миску, что было нелёгкой задачей после 9 термидора. Как известно, Дюпле были трогательно и искренне преданы Робеспьеру, и после его казни дом их разгромили, арестовав плотника, его жену, детей. Миска попала к другу Робеспьера Дидье, потомки которого передали её музею.
С бритвенным тазиком Робеспьера в коллекциях революционных реликвий соперничает ванна Марата. Это та самая калошеобразная ванна, в которой был зарезан Марат. Страдая чесоткой[4] и другими недугами, нажитыми в годы гонений и подполья, Марат проводил дни в тёплой серной воде,
Это успокаивало его страдания. Марат в это время был наиболее известным человеком в Париже. Конвент и Робеспьер боялись его возрастающего влияния на граждан. Преданность революции доходила у Марата до фанатизма. Газета «Друг народа», которую он издавал, приводила в трепет преступников и изменников революции. «Друг народа» требовал расправы с попами и аристократией. Марат был неумолим. В последние месяцы жизни его здоровье ухудшалось, он погибал. Шарлотта Корде убила умирающего.
Ванна, окрашенная кровью Марата, побывала в витринах старьевщиков и на аукционах. В конце концов её купил паноптикум восковых фигур в Париже, так называемый музей Гревена.
Под стеклянным балдахином в одной из зал музея революции находится самокатное кресло. Рыжая бархатная обивка плешива, колёсики испорчены. Шестьдесят лет тому назад кресло привезла из провинции неизвестная женщина и предложила его музею. Она оказалась внучкой Кутона, знаменитого диктатора и друга Робеспьера, подагрика[5], прикованного к коляске, которая заменяла ему бессильно болтающиеся ноги. Кресло это преподнесли Кутону члены Конвента.
После Термидора оно было увезено вдовой Кутона в провинцию; через сто лет его нашли где-то в сарае и передали музею.
В жизни Кутона кресло играло большую роль. Не имея его, он был в постоянной зависимости от огромного жандарма, приставленного к нему для услуг Коммуной Парижа. Жандарм переносил его на руках. Кресло, приводившееся в движение двумя ручками, дало возможность Кутону перемещаться без посторонней помощи. На нём он ездил по городу, внушая страх или почтение, подъезжал к Конвенту, где он часто выступал. Чем нежнее звучал его красивый голос, тем суровее было то, что он требовал. На этом же кресле он мчался по улицам Парижа накануне Термидора, освобождённый от первого ареста членами Коммуны. Рядом бежал охранявший его жандарм. В день Термидора кресла не было. Кутона таскали под мышкой, как пакет, сперва — спасая, а потом — предавая. Он пытался покончить с собой, но неудачно. Казнь его была потрясающе жуткой. Около четверти часа палач Сансон и его помощники прилаживали парализованное тело Кутона на платформе гильотины. Его неподвижные ноги скатывались и мешали.
В музее революции нет портрета Кутона. После Термидора, в период кровавой реакции, его портреты сожгли на площади в его родном городе.
Галерея комнат Великой буржуазной французской революции заканчивается залом Наполеона. Наполеон — пожизненный консул, Наполеон — император, расцвет Первой империи и, наконец, Наполеон Низверженный.
Из музея Карнавале я отправилась в Национальную библиотеку, где нашла много документов, книг, газет и гравюр, посвящённых жизни современниц и участниц первой революции Франции. Пришлось поработать в архивах. Париж, Канн, Лион и другие города, где некогда жили героини этой книги, рассказали мне о давно минувших годах.
Сладостен труд писателя, восстанавливающего живые черты былого, пытающегося вдохнуть жизнь в то, что казалось мёртвым. И если удача сопутствует ему, он, подобно Пигмалиону, оживившему Галатею, испытывает особое, ни с чем не сравнимое чувство радости и вдохновения.
Предлагаемая вниманию читателя книга не является сборником исчерпывающих биографий выдающихся женщин эпохи Великой французской революции.
Задача книги — дать галерею портретов женщин разных классов и партий и, воскрешая их жизнь, воскресить фрагменты этой революционной поры. Портреты женщин эпохи французской революции могут дать читателю, если достигнута намеченная автором цель, некоторое непосредственное ощущение исторической правды, ознакомив его с отдельными деталями великого переворота, который хотя явился только созидателем буржуазного государства, однако полон интереса и для нас, участников и современников революции пролетариата.
Галина Серебрякова
1963
Комментарии
1
К. Маркс, Гражданская война во Франции. К Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. ⅩⅢ, часть Ⅱ, стр. 310.
2
В. И. Ленин, Сочинения, т. 29, стр. 342.
3
В настоящее время принято написание Эдмунд Бёрк.
Примечания
1
ГужОлимпия де (наст. имя: Мари Гуз) (Gouges; 1748 — 1793) французская писательница и политическая деятельница; до Революции руководила театральной труппой; защитница прав женщин, автор «Декларации прав женщины и гражданки»; была близка к жирондистам, протестовала против событий 31 мая — 2 июня 1793 г.; казнена по приговору Революционного трибунала.
2
Названия месяцев революционного календаря во французской языке имеют женский род.
3
Ей принадлежит авторство знаменитого романа «Франкенштейн, или Современный Прометей».
4
Сохранилось множество свидетельств о тяжёлой кожной болезни Марата, при всех возможных диагностических предположениях, его болезнь не была чесоткой.
5
Кутон страдал каким-то нейродегенеративным заболеванием. В начале революции он ещё ходил при помощи палочки, потом был вынужден пользоваться костылями. К 1794 году его ноги были полностью парализованы. Сохранившиеся описания позволяют делать разнообразные диагностические предположения, но совершенно точно это не была подагра.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
