Тетради из полевой сумки
ОТ АВТОРА
Я с полевой сумкой, карандашом и бумагой ищу на фронте Человека. Хочу понять механику поведения человека на войне, механику всякого рода его побуждений, которая помогла бы мне понять что-то более общее и в то же время более глубокое». Под таким углом зрения и написаны фронтовые тетради Вячеслава Ковалевского, писателя, который начал свой литературный путь еще в двадцатые годы. Его записки — это как &ы дневник-эпопея о народе на войне. Они вобрали в себя множество людей и событий, массу наблюдений и размышлений. Из записей, которые делались по горячим следам, во время боев, встает картина вздыбленной России, воюющей, движущейся, живущей в землянках и в окопах. Героика и быт войны, ее кочевые тяготы, ее холод и голод, психология воюющих, отношения женщин и мужчин на фронте — обо всем этом в записках В. Ковалевского рассказано с мужественной правдивостью
7-3-2 42—67
События и размышления, которые автор предлагает вниманию читателя, записаны по горячим следам. «Тетради из полевой сумки»—это мой военный дневник. Так все оно и было, как записано на страницах тетрадей. Теперь я только обработал то, что записывал на фронте, многое сократил, оставил только самое интересное и важное. При этом я ни на йоту не посягнул на суровую правду незабываемых, трагических дней Великой Отечественной войны. Многие фамилии действующих лиц, однако, пришлось заменить: я не имел возможности спросить у них разрешения обнародовать эпизоды с их участием.
в. к.
Эту тетрадь надо доставить в Политотдел армии, чтобы она была передана в Военную комиссию Союза писателей: Москва, ул. Воровского, 52, а потом — моей семье.
В. Ковалевский
Февраль, 1942 г. Давыдово.
Работаю над историей Ударной армии. Читаю папки оперативных сводок и приказов.
Из Новой Удрицы добрались сюда с трудом, записывать не было сил.
Бесконечная вереница машин и лошадиных упряжек. Лыжники, горбатые от торчащих под маскхалатами автоматов, впряглись в лямки по двое и тянут волокуши. На волокушах—лыжи, винтовки, разобранные минометы. А волокуши-лодочки предназначены для раненых. Лыжники очень молоды. Устали. Идут шестые сутки. Некоторые вскакивают на борт сзади. Их прогоняют.
Какой-то автоматчик ухитрился прицепить к нашей машине лямки сзади и сам лег в лодочку-волокушу, оставляя за собой широченную колею в снегу. Он ныряет на ухабах, как в волнах.
Навстречу все время попадаются раненые. Многие в маскхалатах,— должно быть, разведчики. У кого голова в бинтах, у кого рука на перевязи. Бинты в крови, маскхалаты тоже в кровавых пятнах.
Ехали день и ночь, пока не иссяк бензин. Оставили свою машину в лесу, пошли пешком. Не шли, а плелись. Редактор то и дело призывал рассредоточиться, держать дистанцию. Еще накануне над дорогою начали летать немецкие бомбардировщики. По рассыпчатому, морозному снегу идти трудно, как по песку.
Увидел первого убитого, потом еще двух, и пошло...
Меня поразило, что лица их не бескровные. Как был человек румяным, так мороз и в смерти закрепил на лице этот цвет. В лицах вместе с румянцем есть даже какая-то смутловатость. Говорят, это влияют на цвет кожи дымные костры: незадолго до смерти люди грелись у огня, измазались в саже и копоти.
Я смотрел на них только секунду. Внутри какая-то смутная возня мыслей и толчея сомнений: надо смотреть, привыкать или нельзя это делать так буднично, мимоходом? Я еще ни к чему не готов.
Валенок с оторванной ногой. Голая костяная чаша пустого черепа. Еще трупы...
Навстречу—все время раненые. Где-то идет наступление. Под ногами на снегу то и дело попадаются пятна крови. Особенно много ее вокруг прорубей на льду — раненые сходятся туда пить. Отдыхая, они лежат прямо на снегу.
Ничего более неуютного я не видел на свете, чем эта деревня под Старою Руссой — Давыдово. Три избы, оставшиеся после боев и бомбежек. По ту сторону реки Редьи пять изб. Там штаб нашей Ударной.
Несколько часов провел в шалаше в сосновом лесу. Впрочем, это даже не шалаш, а укрытие, что-то вроде маскировки от «воздуха» — поставленные шалашиком сосновые ветки,— от ветра и мороза они не защищают.
Коблик вообразил, будто здесь можно писать историю армии. Это — армейский лектор. Он должен мне помогать. Образованный товарищ, с широким кругом интересов, сталинский стипендиат — докторант Академии наук. Он кончил аспирантуру ИФЛИ по кафедре философии, кандидат философских наук.
Яркое морозное солнце, безоблачное небо, пестрые тени в шалаше от пронизывающих его насквозь лучей солнца. Мерзнут руки, ничего не идет в голову. Неизвестна форма истории армии. Одно только для меня ясно: мучительно болит голова, и писать под открытым небом, на морозе нельзя.
Чернила в пластмассовой баночке замерзли. Я развожу костер внутри шалаша (ни Коблик, ни другой армейский лектор, Фрейдинзон, не умеют этого делать).
На нас налетают «мессершмитты». Хлещут пулеметными очередями по веткам.
Еще несколько налетов. Часовые запрещают разводить костры. Коблик и без часовых уже разбросал мой костер.
Вот так начинается наша работа по истории армии.
Хочется спать. Холодно. Хочется есть.
Скоро вечер, мороз крепнет. Где будем спать? Начальник отделения агитации и пропаганды батальонный комиссар Губер где-то ходит в полушубке по начальству.
Время идет, мороз усиливается. Налеты с воздуха все реже и реже.
Я отпущен из редакции армейской газеты в отделение агитации и пропаганды. Это приказ начальника Политотдела нашей армии Куницына. Таким образом, Губер теперь и мой начальник. Он заискивающе любезен со мною, уважает в моей персоне писателя, но как начальник ничем себя не проявляет. Я пока что чувствую себя как в гостях. Коблик и Фрейдинзон ведут себя так, как будто бы нас должны на ночь куда-то пригласить.
Уже сумерки. Сильнее морозит. Небо необыкновенно чистое, оно настежь распахнулось для морозной ночи. Губер, Коблик, Фрейдинзон уже давно получили полушубки, я один в короткой шинели — в Москве, в ГлавПУРККА, по росту мне не нашлось. Хорошо, что хоть в валенках.
Кто-то сказал, что надо самим искать землянки, они есть кругом в лесу. И вот мы трое ищем их. Кое-где уже дымят трубы среди деревьев. Куда ни сунемся—всюду занято. Наконец нашли. Без дверей. В углу большая железная бочка из-под бензина Это печка. Но трубы нет. В потолке вместо трубы — дыра, через нее видно небо.
Я наломал немного сухих веток, пока глаза еще что-то различали в сумерках. Потом уже ничего нельзя было разобрать, ветки гнулись, но не ломались. В
Коблик и Фрейдинзон сидят на земляных нарах и ждут, что у меня получится. Но у меня, конечно, ничего не могло получиться.
Всю ночь я безобразно мерз. Спать не мог. Мороз стал неотвратимым, вездесущим... Он пахнул железом и могильной глиной. Тьма в землянке была совершенная. Полная неизвестность, что будет завтра. С редкою ясностью стояли перед глазами картины погасшего дня: слепящее снежное солнце, трупы по берегам Редьи, кровь около прорубей.
В темноте слышен неумолкающий шум движения: танки, кони, голоса. Все движется к передовой. Оттуда изредка доносится пулеметная стрельба.
А утром куда же? Опять в шалаш. Кроме сухарей, есть нечего.
18 февраля.
Живем в одной из трех изб, уцелевших в Давыдове. Трудно сказать, сколько в нее набилось людей. Полным-полна коробочка... Днем еще туда-сюда — многие уходят от налетов в землянки, а на ночь все жмутся под теплую кровлю, собирается несколько десятков человек.
Днем на столе даже можно разложить материалы. Пытаюсь их изучать.
Из любопытства со второй половины дня начал подсчитывать, сколько раз часовой из комендантской команды пробьет воздушную тревогу железкой по подвешенному к дереву пустому стакану от снаряда: за полдня—шестнадцать. На другой день с утра насчитал опять шестнадцать, потом сбился со счета и бросил — надоело.
Я гораздо спокойнее относился к тревоге, чем другие. По неопытности. Но потом увидел, что наши летчики во время тревоги убегают в лесок или ложатся в снег возле своих У-2.
На третий день наконец я испытал на себе бомбежку.
Не знаю, от чего, от слабости ли (всю неделю я болею) или от отвращения к таким переживаниям — не могу все записывать...
Свист падающей бомбы прижал нас всех к доскам пола в избе. Изба зашевелилась от взрыва. Информатор армейской газеты Белкин, лежа возле порога, то высовывался за дверь, то вползал в избу обратно.
Для памяти отмечу смешливость, которая напала на меня в тот момент, когда только что начали рваться бомбы и я увидел, как все, кто был в избе, а с ними и я, кинулись на пол. В антракте между разрывами бомб, между спазмами ошеломленности мы с Белкиным не могли без смеха смотреть друг на друга.
Вторым взрывом вдавило в горницу рамы и дунуло так, что поднявшийся было с пола Белкин повалился опять, а с ним и я. После этого мы ринулись на улицу.
Страшно ли мне было? Конечно, страшно.
Я перебежал дорогу (уже один), нашел удобную яму.
Лежа в снегу, уже на самом берегу Редьи, вдруг увидел, что на дороге посередине реки стоит лошадь — у нее три ноги. Сделает корпусом движение вперед, но как бы споткнется на отсутствующую ногу и все-таки устоит, удержится на трех ногах и опять выпрямится. Внешне лошадь совершенно спокойна. Вместо ноги—тонюсенький ремешок, кончается он лежащим на дороге копытом. Когда лошадь пытается шагнуть — она как бы спотыкается, а ремешок сильно прогибается, потом лошадь выпрямляется, и ремешок натягивается опять. А от костей ноги не осталось и следа.
Когда я бежал на берег, слышал стоны. Всего пострадало семнадцать человек, трое из них убито. Тяжело ранен заместитель командарма, генерал Галицкий.
Нас бомбили три пикировщика.
Как выяснилось потом, бежал я уже после того, как разорвалась последняя бомба, и как раз туда бежал, где больше всего их упало.
Ночью я забрался на широкую печку и впервые за много дней снял шинель и валенки.
Было темно, когда вокруг избы начали рваться снаряды. Нас обстреливала немецкая артиллерия.
Все ушли в лес. Я ушел последний, так как был единственным, кто спал раздетый и без обуви. Долго искал в темноте папку с документами, которую взял под расписку из оперативного отдела штаба армии.
Потом уже, когда мы перебрались в Малые Горбы, ложась спать, я подкладывал папки себе под голову вместо подушки. Для мягкости папки накрывал ватником.
14 марта.
Во время воздушной тревоги обычно никуда не ухожу. Надеваю только шапку-ушанку, чтобы смягчить удар, если свалится какая-нибудь доска, полка или что-нибудь в этом роде. А от пули истребителя где же тут уберечься? Конечно, идеально сидеть в щели. Но при частых тревогах, при постоянном звоне в небольшой колокол, подвешенный на крыльце комендантской команды, пришлось бы весь день сидеть в щели.
Хозяин нашей избы, старик в очках с металлической оправой,— умелый мастер на все руки и очень приятный человек. Он умеет делать буквально все, что требуется в колхозном хозяйстве: пахарь, слесарь, столяр, сапожник, бондарь, каменщик, печник, охотник, шорник...
В своей деревне он желанный гость в каждой избе. Повсюду у него должники. Когда он идет по деревне, уж обязательно кто-нибудь заманит его в свою избу, угостит водкой, чтобы хоть так его отблагодарить, расквитаться с ним. За это его журит старуха жена.
Хочется называть его не стариком, а старичком: очень скромного роста, по росту же не слишком большая и не маленькая седая борода, аккуратный, опрятный черный пиджачок, ладные сапожки, небольшие, неторопливые, но всюду поспевающие руки, никакой суеты, на всех и на все смотрит внимательными, тоже небольшими, но, кажется, ничего не пропускающими, доброжелательными глазами.
И как охотник он тоже вдумчивый. Даже на своей усадьбе, в самой деревне он успешно промышлял — ставил на кротов и хорьков до пятидесяти капканчиков. В день попадалось от пяти до двадцати штук. Относил в Старую Руссу, там в «Охотсоюзе» платили за шкурку крота—1 рубль, за хоря —15 рублей.
Интересен говор старика, характерный для здешних мест: «Езда была безутешная» (часто запрягали, ездили, лошади не стояли—постоянно в работе. Быстро изнашивались хомуты, которые шил старик). «Эта игра гораздо медленная» (наблюдая, как мы играем в Шахматы с Губером). «Подними ложку с назёми» (с пола).
У него две внучки. Младшая (лет девяти) — белобрысенькая, с бледным вытянутым личиком, с которого почти никогда не сходит выражение смертельного испуга, в голубых, запавших уже глазах ее постоянный страх, напряженное ожидание налета. Она и ходит пригнувшись и даже сидеть боится прямо — жмется, никнет к земле, к полу. Говорит только об одном — о самолетах и бомбежках.
Инструктор по работе среди войск противника капитан Вагнер допрашивает немцев в комнатенке военфельдшера. Он всегда ведет допрос безукоризненно тактично, культурно.
Иногда сидит с нами и другой инструктор седьмого отделения, Острой, сам немного похожий на немца.
На столике горит быстро оплывающая свеча. Порою от нее остается
Острою девятнадцать лет. В манере вести допрос у него еще много мальчишеского, петушиного.
Надо сказать, что подавляющее большинство пленных без всякого давления сразу же начинают говорить. Упорствуют— да и то только сначала—одни летчики, которых Гитлер поставил в привилегированное положение.
Вагнер допрашивал бортмеханика с того самого самолета, на котором летал унтер-офицер. Подбитый самолет был охвачен пламенем, но командир сумел посадить его в расположении наших частей. На земле экипаж отстреливался, когда наши пехотинцы брали его в плен. Вот в этот момент бортмеханик и был ранен в челюсть.
На допрос его привели с забинтованной головой. Весь низ повязки, вокруг подбородка, набряк, пропитался кровью. Когда Вагнер задает вопросы, немец, пытаясь ответить, производит какой-то напряженный гортанный булькающий звук. Видно, что он не может разговаривать.
Тогда Вагнер составляет на бумаге вопросник для фашиста. Двенадцать вопросов. Все было гладко, пока речь шла о возрасте, профессии, образовании, но когда дело дошло до военных вопросов, бортмеханик написал: «Как солдат, я давал клятву сохранять военную тайну».
Вагнер спокойно сказал ему, что его расстреляют, если он не будет отвечать на вопросы. Тогда бортмеханик написал, что он ответит на все вопросы, но сейчас ему трудно сосредоточиться. Пусть его посмотрит и перевяжет врач, тогда он ответит. Он просит сохранить ему челюсть, для него это очень важно, так как он педагог и хочет остаться педагогом.
Здесь же, при нас, военфельдшер вытащил у него щипцами из неба несколько осколков зубов, а потом его повели к врачу.
Иногда у меня возникает острое желание жить, ясное представление о том, что надо будет сделать после войны, что написать. Но чаще всего — будто я под огромной толщей воды: воспринимаю окружающее тупо, и нет у меня такого ощущения и надежды, что мои записки когда-нибудь пригодятся.
Дело не в том, что иногда возникают естественные мысли о смерти, нет, не в этом суть: кажется, что пережитое на войне износит все твои ткани, ты обветшаешь для больших желаний.
Я оглушен новизною и огромностью того, что предстало мне на фронте. Кажется, что я потерял самого себя. Надо восстановить свой внутренний мир, способность мыслить, невзирая ни на какие обстоятельства, быть все время зрячим.
Чтобы по-настоящему работать над историей армии, мне нужны все штабные документы — только так я смогу создать широкую картину событий. До сих пор работали мы с Кобликом вслепую, и наша слепота начинает тяготить меня все больше и больше.
22 марта.
Забрался наконец и я в щель — уж очень густо падают бомбы: пикировщики только что снесли две избы рядом с нами. Они все время крутятся над Малыми Горбами, и колокол звонит почти не переставая.
В щели я стоя дремал. Труднее всего мне стоять — болят ноги, а сесть не на что. Сначала я жалел свою новенькую шинель, но, устав, присел на корточки и привалился к стене. Наверно, я задремал, потому что через некоторое время оказался с пустыми руками. Вот эту самую тетрадь я нашел ощупью в темноте у своих ног, а ведь она все время была у меня в руках.
До сих пор у меня нет полевой сумки. Дело кончится тем, что я опять потеряю свои записки, как потерял уже самую первую фронтовую тетрадь.
Сотрудник отдела кадров Шолбин (вроде делопроизводителя) стоит на коленях на верхних ступеньках лесенки, которая ведет в щель. Он слегка высовывается, вертит головой и торопливо говорит: «Заходят три!», «Пикируют на Бо-лавино!», «Разворачивается над нами!», «Сбросил две!». Этим он нервирует всех сидящих в темной щели.
С передовой доносятся звуки боя—длинные, заливистые пулеметные очереди и короткие «быр... быр... быр...». Гул и рев самолетов. Утробное вздрагивание земли от груза сброшенных бомб. На зубах похрустывает песок, осыпающийся с потолочного наката нашего укрытия.
Шолбин кричит:
— Заходят! Два, нет, три. Пересекают деревню, пикируют!
Все сидящие в щели инстинктивно жмутся в дальний ее угол, подальше от Шолбина, от входного отверстия, как будто это может иметь какое-либо значение. А Шолбин все торопливее комментирует:
— Пикирует на зенитку. Вот уже бросил, другую бросил!
Теперь и он вобрал голову в плечи, просунулся вниз по ступенькам. Мы съежились внизу. Слышен нарастающий свист падающей бомбы. Взрыв! Снова свист и разрыв второй бомбы. Звук очень похож на щелканье гигантского пастушеского кнута.
— Зажег! — кричит Шолбин. — Нашу деревню зажег!
Политруки из резерва потушили пожар.
Озяб в укрытии. Вышел на волю и ослеп от мартовского снега, освещенного солнцем. Без рези в глазах можно смотреть только себе под ноги, на тропинку, ведущую из укрытия в избу, желтую от притоптанной глины, которую выносят на ногах из этой норы.
Любопытно, что тот, кто старается спастись от немецких самолетов, когда они идут на бреющем полете, продолжает бежать за пролетевшим уже над ним самолетом — реакция запаздывает.
Одинокий труп нашего бойца уже несколько дней лежит на льду на речке. Идешь на станцию полевой почты, чтобы опустить письмо, — он лежит, возвращаешься — он все так же лежит одинокий.
Как хороша музыка «катюши», когда слушаешь ее издали: серия клокочущих взрывов — могучий воцль огня, стали и ненависти против рабства и свинства, какая-то радостная оратория ликующих мстителей, охватившая полгоризонта.
Но как неуютно стало вдруг, когда одна из «катюш», застигнутая на марше светом, остановилась на день в Малых Горбах и прижалась прямо к нашей избе. Бойцы из ее расчета набросали лопатами снега поверх брезентового чехла, чтобы укрыть «катюшу» от дурного глаза. Но ведь немецкие разведчики ходят в воздухе прямо над крышами; черные бомбардировщики снова и снова появляются над нами. От соседства милой «катюши», этого лакомого для немцев кусочка, становится прямо-таки невтерпеж.
Мы находимся в узком коридоре между Старой Руссой и 16-й немецкой армией, которая полностью окружена нашими войсками в районе Демянска.
Вчера, 21 марта, немцы начали вырываться из Демянского котла. На выручку окруженным дивизиям со стороны Старой Руссы двинуты крупные силы. На переднем крае сейчас все кипит. Танки фашистов стремятся поломать нашу оборону. С воздуха наступление танков поддерживает авиационный корпус.
Немецкая авиация летает на любой высоте, как хочет и где хочет. Оранжевые кончики крыльев у чернобрюхих бомбардировщиков резко выделяются, словно они сквозят против солнца (говорят, что это — итальянские).
Немцы рвутся из котла. Наша Ударная армия стоит как раз на том пути, по которому немцы хотят пробиться на соединение со своими. Обстановка очень сложна, или, как сказал
Хозяйки опять начали закапывать на огородах свой домашний скарб, вытащенный было на свет божий, когда немцев прогнала отсюда 34-я армия.
23 марта.
Среди ночи нас всех подняли. Началась погрузка на машины — Политотдел покидает Малые Горбы. Отходим
Тревожная ночь.
Коблик и Фрейдинзон (за весь день я не видал, чтобы кто-нибудь из них хотя бы один раз поднялся из щели наверх) сильно нервничают. Правду сказать, веселого-то вообще мало —обстановка усложняется.
На рассвете выехали в Борисовский лес.
Отъехали не больше километра — стоп! Где-то впереди пробка. Становится светлее — вот-вот появятся самолеты. Напряженно ждем, прислушиваемся к воздуху.
Мы с Кобликом соскочили с машины и пошли вперед, подальше от скопления машин, которое немцы так любят бомбить. Уже так светло, что видно, как в боковой колее разъезженной дороги в сухом снегу копошится мышь: она хочет выбраться из колеи, но срывается и начинает карабкаться снова.
Борисовский лес — густой, старый, — береза и ель, и весь он забит машинами и обозами на санях; и все это жмется, лезет туда, где лес погуще. Вот в эту гущину он и принялся освобождаться от бомб. Прежде чем сбросить груз, бомбардировщики, пикируя, включают устрашающую сирену и хлещут лес пулеметными очередями. •
Коблик заметался: боком, боком, поминутно озираясь, он пошел куда-то в сторону. Запрокидывая голову, он шарил по небу своими темными, в густых ресницах, совершенно круглыми от страха глазами. Огромные валенки мешали ему — рыхлый снег был слишком глубок. Коблик напомнил мне мышь, которая барахталась в глубокой колее. Он слепо натыкался на деревья, падал, споткнувшись о сбитые осколками бомб ветки. В рукава его полушубка набился снег, он потерял варежку. Идя по его следу, я подобрал ее.
Бомбы ложатся все гуще и гуще, ближе, ближе... Вокруг вой сирен, свист бомб, короткое утробное вздрагивание земли и длинный, раскатистый треск, хруст, судорожные толчки от падающих деревьев.
Мы прямо с ходу бросаемся в снег—за дерево, которое потолще и может защитить от осколков, хотя на поляне, наверно, безопаснее — ведь дерево может нас придавить.
Когда бомба легла совсем близко, Коблик приподнялся, стал на колени и посмотрел на меня умоляющими глазами. Несмотря на ушанку с красной звездой и военный полушубок, все сейчас в нем беспомощно-детское: круглые глаза и румяные на морозе и тоже круглые щеки. Плачущим голосом он спрашивает:
— Ковалевский, ну что же делать, что?
Я молчу. На нас обоих медленно оседает поднятая воздушной волной снежная пыль.
Я молчу. Все мои мысли, вся сила, внимание отданы продирающему ознобом свисту бомб и вою сирен. Я жду еще одной бомбы, теперь уж обязательно «нашей».
Оставаться здесь нельзя. Надо подальше убраться от опушки, где сбились в кучу машины и обозы.
Фашисты налетают волнами, эскадрильями. В промежутках мы с Кобликом короткими перебежками уходим в лес все дальше и дальше. Коблик и в этой передряге остается философом, но, конечно, на свой лад. В один из коротких антрактов между спазмами страха он спрашивает меня:
— Вы читали книгу английского философа Юма «О бессмертии души»?
— Нет.
— Там есть одна мысль, которая прямо относится к нашему положению: «Смерть в конце концов неизбежна; однако род человеческий не мог бы сохраниться, если бы природа не внушала нам к смерти отвращения».
24 марта.
Землянка Политотдела. Вечер. Бомбежка прекратилась. Духота. Электрической лампочки, свисающей с потолка, на всех не хватает. Кто-то приладил на своем клочке землянки керосиновую лампу. С потолка капает — тает снег. Чтобы стекло не лопнуло, над лампой растянута плащ-палатка.
Под нарами — вода. Она такая чистая, что ее тут же, кому надо, черпают кружкой и пьют. Толстенные сосновые столбы подпирают накат потолка, как колонны, и это придает блиндажу вид архитектурного сооружения.
Мы с Кобликом сидим на низких нарах, как на полу, и ведем философские разговоры — о труде в будущем обществе, о смертности человеческого рода, о том, что он может исчезнуть, как всякий ограниченный биологическим сроком животный вид...
И это — война?
Такие разговоры, оказывается, возможны? А раньше мне казалось выдумкой, если что-нибудь похожее попадалось в книгах.
25 марта. Редцы. Река Ловатъ.
Первый в моей жизни отход.
Я в армии всего только два месяца с половиной. Много еще будет у меня первых, раньше не пережитых вещей.
Дорога почернела. Падает, сеется мелкий снег, похожий на дождь. Две дымящиеся, потные лошади с трудом тащат розвальни. На них — двое раненых, спеленатые ватными одеялами так, что не видно лиц. Третьему нет места в санях, его привязали к ним сзади, тащат на волокуше-лодочке. Он тоже спеленат.
Тает. Валенки мокрые, ноги тоже мокрые.
Наш блиндаж демаскирован оттепелью. Из-под снега обнажился ярко-рыжий квадрат кровли. Но здесь все-таки тише, чем было в Борисовском лесу. Ну и бомбил же он его! Два дня подряд... Никто не мешал его хамской, изуверской работе. Ни разу мы не наблюдали хоть бы какого-нибудь подобия воздушного боя. Немецкие самолеты кружили над нами и на выбор отыскивали себе самую лакомую цель, снижались и шли на нее с глухой колотушкой автоматических пушек и «быр, быр, быр...» — бормотанием пулеметных очередей. Потом — неумолимо нарастающий свист бомб и разрыв. Издали он не мгновенный по времени, как удар от разрыва снаряда, а хрустящий, долгий, как будто спрессовывают в комок гигантские жестко-металлические детали.
Новость для нас — пронзительно завывающие сирены, они подражают вою падающих бомб. Придумано психологами: поднявшихся в атаку бойцов условный рефлекс укладывает обратно на землю; тот, кто пережил лишь одну бомбежку, теперь будет ложиться на землю от одного только воя сирены.
(Мысль прервалась. Только что сообщили: в Малых Горбах, у хозяина той избы, где мы жили, убита при пулеметном обстреле младшая внучка — Нюра, та самая, что все время была в ознобе от страха, чуть ли не билась в припадке от одного только звука мотора где-то там пролетавшего самолета.)
Итак, 20 марта началось весеннее наступление, о котором немцы столько кричали.
Видны уже кое-какие перемены.
В начале войны бывало, что наши бойцы бежали от небольших отрядов немцев. Теперь же, хотя бы в районе Ожегове — Шапкино, небольшая группа наших бойцов вот уже несколько дней не дает немцам идти вперед. И это не единичный случай.
Губер подавлен. Он участвовал в организации обороны под Шапкином.
Ночью, когда большинство из нас уже улеглось (кто на полу, кто на скамейках), в нашу избу, распахнув дверь, порывисто вошли три автоматчика. Шапки сдвинуты с потных лбов, вороты распахнуты, лица у всех возбужденные.
Спросили, нельзя ли переночевать.
Добряк Губер упрекнул их за неряшливую заправку. Тогда один из них, самый высокий и широкоплечий сержант, с тихою горечью проговорил:
— Если бы вы были там, где были мы!..
Губера это задело, он повысил голос:
— Вы думаете, только вы одни вояки?
Оглянувшись на своих двух спутников, сержант тихо сказал:
— Это все, что осталось от четырнадцатой...
Больше никто из них ничего не сказал — опять раскрылась дверь, и они ушли в ночь. А у нас в избе теплым, ласковым светом ощупывала бревенчатые стены керосиновая коптилка и нестерпимо душно было от стыда...
Тает сильнее, с крыш течет. Старуха хозяйка раскопала на огороде яму, достала из нее спрятанные от немцев вещи и поволокла на печку сушить. Лицо у нее как на замке, не раскрывает рта, за весь день не услышишь ни слова; глаза— точно она спит с открытыми глазами; шаги и все движения — словно ходит не по земле. И вдруг заговорила, услышав, как мы проклинаем самолеты немцев:
— У каждого своя судьба: одного убьет, другого нет. Мой сыночек лежал на печке. Упала бомба — дом сгорел, и сынок сгорел. Собрала одни только косточки,— цельный ящик собрала и похоронила. И головочку собрала: так промеж кирпичиков лежит и шапчоночка, и волосики...
— А большой он у вас был?
— Он в армии был. Руку ушибло — дали ему отпуск. Я-то по нем плакала, когда в армию брали. А пришел домой — тут его и убило. И теперь плачу... Дочка звала его: «Идем!» А он: «Ну тебя, никуда не пойду!» Она убежала, а он сгорел. Значит, такая судьба!
10 часов.
Все-таки у немцев что-то не получается. «Блицкриг» не удался и здесь. Самолетов против одной только нашей Ударной армии брошено столько, сколько обычно обрушивается на весь фронт. А продвинулись немцы за все эти дни только километров на восемнадцать — двадцать.
От 16.30 до 18 часов с винтовкой «стоял на часах» (была моя очередь дежурить). Во время дежурства началась бомбежка.
Я раскрыл дверь в избу и сказал с порога:
— Кто хочет, может спокойно идти в убежище.
Коблик и Фрейдинзон сразу побежали в блиндаж, вырытый посередине деревни, у самой дороги. Во время бомбежки матери тащат туда детей. Дети повзрослее бегут туда сами. В этот же блиндаж ушли все из нашей избы.
Чернобрюхие самолеты со свастикой и с желто-оранжевыми полосами на крыльях долго кружили над Реддами, стреляли из пулеметов. Два раза бросали бомбы, похожие на черное семя.
Первый раз я смог так хорошо видеть весь путь бомбы. Падая, устремляясь к земле, черные бомбы покачиваются в воздухе из стороны в сторону. Постепенно они выравниваются, принимают вертикальное положение и уже летят по прямой, как стрелы.
28 марта.
Мы с Кобликом едем в глубокий тыл — во второй эшелон армии, километров семьдесят от переднего края. Он командирован на краткосрочные курсы младших командиров — должен читать курсантам лекции о международном положении, а я — в госпиталь, расположенный в Мануйловском лесу, буду расспрашивать раненых, собирать материал для истории армии.
Дорога была нам как отдых. Ехали в автобусе-фургоне армейской кинопередвижки. Хороший спутник Коблик. Очень начитанный человек, интересный собеседник. Редкая память у этого кандидата философских наук. Когда мы беседуем об истории философии, создается такое ощущение, будто у меня под рукой энциклопедический словарь.
В госпитале, в Щечкине, меня удивил своим сходством с молодым Бетховеном латыш Сирмайс Янис. У него вдохновенное лицо, как бы озаренное тихой радостью. В мирное время он работал якорщиком на сплаве леса.
Двое раненых спорили, чей автомат лучше — немецкий или наш.
Один сказал:
— Простая арифметика говорит за нас: ППШ бьет на пятьсот метров, а немецкий—на двести. У ППШ — семьдесят один патрон, а у немцев — тридцать два. Чего ты споришь?
Другой ответил:
— Я не спорю, только ихний не отказывает даже на морозе.
В этот момент Сирмайс сказал:
— Вы лучше послушайте меня, а потом будете спорить. Когда мы отходили из Ожегова, я остался последним. Нас было трое: Петров Васька, Хохолков Геннадий и я. Нам было приказано прикрывать отход. Их обоих убило осколками мины, а я заскочил в какой-то сарайчик на огороде и запер ворота на засов. Немцы навалились на ворота и давай их раскачивать. Кричат: «Рус, сдавайся!»
«Ну, —сказал я сам себе, — твоей бабушке пришла хана! Сложишь ты здесь свои кости, Сирмайс». Потом посмотрел я на свои руки, и жалко мне стало самого себя! Неплохие, черт возьми, клешни. Сколько я заторов разбил у себя на реке этими руками. Ими я обнял свою мать, когда уходил на фронт. В горле у меня пересохло от предсмертной тоски, губы запеклись. Облизал я свои губы и сказал: «Нет, не пришло еще твое время! Держись, Сирмайс!»
Зная, что перед ним писатель, Сирмайс немного рисовался.
— При мне был простой карабин, лента с патронами, и оба кармана набиты патронами. Приложился я к карабину — ударил один раз, другой. Немцы завизжали. Я лег на землю, высунул дуло под ворота и начал прижигать фрицам ноги из карабина. Который упадет — тут же прикончу. Начал вкладывать новую обойму, слышу сзади — немецкая речь. Заглянул через овечье оконце — смотрю, на огороде, метрах в десяти, стоит офицер с солдатом. Ударил я из карабина, и нет офицера. Ударил еще — упал солдат. Я калитку открыл, подошел к офицеру, хотел снять с него парабеллум. И вот вам, товарищи, ответ, можете больше не спорить: убитый офицер был с нашим автоматом. Они гоняются за нашим ппш, понимают, что с ним надежней. Спасибо этому немцу, из-за автомата я остался живой. Взял наш ППШ, дал очередь, осадил немцев, которые погнались за мной, и пробился к низинке, а там уже наши лежали, в кустарнике.
Янис Сирмайс рассказывал очень складно. Я без труда, минут за сорок, написал о нем очерк для нашей армейской газеты, редакция которой тоже находится здесь, во втором эшелоне.
29 марта.
Зимний вечер.
В лесу около большой
На перекладине — черная надпись масляной краской: «Камрады! Наш последний призыв: «Вперед!»
Фашисты заставляют агитировать за дело Гитлера даже мертвых.
Во всем выдержан строгий стиль. Кладбище воспринимается как мрачное художественное произведение. Ограда тоже сделана из аккуратных березовых жердей.
Но возле нее свалены как попало (это поработали уже наши ребята) кучи промороженных трупов фашистских солдат. Немцы сумели-таки заставить, чтобы мы их возненавидели.
30 марта.
Лес возле Мануйлова. Тут же, недалеко, деревня Щеч-кино.
Подтвердилось, что штаб нашей армии переехал в Глухую Горушку. Второй эшелон тоже снимается с места. Наше командование вывело КП из коридора, из самого узкого места немецких клещей, которые очень медленно, но неуклонно сжимаются, чтобы окончательно перекусить коридор
Уехала из Мануйловского леса редакция армейской газеты. Снялся с места и отдел культснаба. Мы остались одни в землянке: Коблик, шофер кинопередвижки, киномеханик и я.
Легкомыслие. Мы в лесу совершенно одни среди пустых землянок. До Политотдела тыла не менее полутора километров. Связи — никакой. Охраны тоже нет. Недалеко от нас второй батальон, но никто там нас не знает и, конечно, в случае какой-либо тревоги не предупредит.
Еще одна лунная ночь в лесу. Бухают батареи около развилки фанерного завода в Парфине. Если выйдешь на порог землянки и поднимешь голову — в прогалинах между верхушек деревьев чуть заметно в белесом от лунного света небе вздрагивают мгновенные вспышки от орудийных залпов.
У Коблика и у меня есть водка, она выдана нам из подарков от трудящихся тЫла. Но, против своего обыкновения, Коблик не прикоснулся к ней. Верный признак страха. А может быть, на него подействовал дневной разговор. Я сказал ему, что никогда не стал бы пить ради желания забыться, «залить свое горе» или ради чего-либо подобного. Особенно нестерпима для меня мысль быть убитым, когда сознание одурманено алкоголем. Точно так же считаю обидным умереть во сне, — словно тебя кто-то обманул. Хочу встретить смерть с ясным сознанием.
Шофер и киномеханик анекдотически, преступно беспечны. Машина одна-одинешенька стоит под открытым небом, и в ней — беспризорная винтовка, одна на четверых. Я заставил убрать ее в землянку, — так бы и ночевала в машине.
31 марта.
«Только дух слабого может сломиться от больших потрясений; человека сильного глубокие переживания могут лишь возвысить, сделать благороднее и целеустремленнее».
Хотел бы я послушать сейчас симфонию Шостаковича. Ойстрах напечатал о ней статью в «Известиях». Из нее я и взял цитату: это — слова Ленина
Надо напрячь все свои силы, чтобы сохранить в себе художника.
Ближайшая ниточка, за которую я хватаюсь, — родимый мой сын. Отсюда я и начинаю приучать себя к выкармливанию веры в будущее.
Были, конечно, и закаты зимнего солнца, чистые восходы, звезды, лес, поле и снег, голубоватый, как рафинад на изломе, но я проходил мимо всего этого глухой и слепой, потому что все ткани моего тела, все чувствилища, все человеческое существо мое было занято войной «на постой», во мне ни для чего уже не оставалось свободного места. На время я даже как бы отменил в своей жизни пейзаж.
Пейзаж для меня сейчас как книга, написанная на языке, которого я не понимаю. Я даже не пытаюсь ее читать. Только к «нашим неподвижным братьям» — отдельно стоящим деревьям — я не был равнодушен; рисунок их обнаженных ветвей, четко проступающих на фоне светлого неба, всегда меня притягивал, волновал.
1 апреля. Заробъе.
Вчера покинули тихий лес — с трудом. Уже точно договорились об отъезде, вдруг Коблик сказал:
— Я плохо себя чувствую, ложусь спать.
Теряя самообладание, я сказал ему:
— Никогда больше не поеду без командирских прав. Я бы вас всех просто по морде бил, вынул бы пистолет и заставил делать что надо. Вас вместе с Фрейдинзоном надо выгнать из армии!
— Вячеслав Александрович, вы даже не спросите, что у меня.
— Ну что у вас? Медвежья болезнь? От мысли, что надо ехать через Рамушево?
Немцы, стремясь через нашу армию прорваться к Демянскому котлу, пытались захватить именно Рамушево.
Я не дал спать Коблику, заставил его собрать вещевой мешок. Двинулись в путь ночью. Днем немцы бомбят.
И вот утро. Мы остановились на дневной отдых в деревне Плотица.
Чудесная погода. Солнце. Идет свирепая бомбежка соседней деревни. В нашей избе плачет маленький ребенок на руках у отца, кричит:
— Папа, немцы пламбят, дём в окоп!
Я вышел на крыльцо. От слепящего света солнца и синевы больно смотреть на небо. Там ноют пикировщики. Вот вижу — пикируют. Сыплется черное семя бомб. Над деревнею дым.
Возвращаюсь в избу. Минут через десять — всеобъемлющий нарастающий гул: резонирует вся изба, кажется, что на гул отвечает каждое бревно, бумага, которою застлан стол, вибрируют, зудят стекла в рамах, вибрируют листья фикуса и каждый волосок на головке ребенка, оставленного на полу.
Возвращается со двора отец, говорит, что насчитал семьдесят немецких самолетов.
Я опять вышел на крыльцо и увидел воздушную «психическую атаку».
Пикировщики шли четким строем, как бы намеренно медленно, в полном убеждении, что им ничто не грозит. Устрашающая, какая-то злая осиная черно-оранжевая окраска.
Бросали листовки. В синей пустыне неба листовки возникали как бы из ничего, вспыхивая вдруг ярко-белыми мотыльковыми роями, наискось сносимые ветром.
Страшное зрелище!
На горизонте эскадрилья повернула обратно и опять прошла над территорией нашей армии.
На Коблика это зрелище так подействовало, что он чуть не плакал. Каждый винтовочный выстрел в нашей деревне (всегда найдется кто-нибудь на земле, кто захочет отвести душу — хоть из винтовки «пукнуть» по нахальному немецкому самолету) — каждый такой выстрел Коблик воспринимал как что-то катастрофическое.
Мы обедали, когда появились пикировщики, и я вышел из-за стола с ложкой в руке. Считая самолеты, я помогал себе ложкой. Коблик крикнул:
— Бросьте размахивать своей ложкой!
Я опять грубо на него накричал: до чего страх может помрачить рассудок человека...
Около пяти часов вечера стали бомбить и нас. Коблик начал упрашивать меня пойти в укрытие, и я согласился.
Жалкая нора — щель на огороде. В это убежище забились, съежившись по углам, несколько колхозниц с малыми ребятами. Снаружи тает снег, и с потолка все время капает. В самом дальнем от меня углу прилажены в глиняной стенке две деревянные иконки.
Самолеты опять пошли в разбойничий облет по деревням. Женщины горячо, истово молятся. Они торопливо крестятся и тихо
Мальчик лет четырех тоже принимается торопливо, беспрерывно креститься. Он подражает жестам матери и тоже молится и просит: «Спаси и помилуй!»
Много дикой, своеобразной прелести видели мы во время движения по лунной предвесенней дороге. Попадались длинные участки, когда мы долго ехали в траншее, как бы прорубленной в голубом рафинаде: мраморные лунные кубики были нарезаны лопатами из снега и сложены вдоль дороги высокой стеной — выше борта машин. Это потрудились саперы и местные жители. Кое-где эти стены поразительно напоминали ограды в Крыму, сложенные из белого камня.
Накатанное резиной полотно дороги зеркально блестит против света. Если едешь прямо на луну, на нем сверкают, играют переливчатыми искорками ледяные корочки. А порою сверкнет зеркалом и вся поверхность поля, льдисто залакированного ночным морозом, сковавшим то, что успело расплавить за день мартовское солнце.
И все время неотступный запах бензина, необыкновенно острый на свежем воздухе и до того студеный, будто он порожден тем же самым морозом, от которого замерзли лужи на дороге и все поле покрылось ледяным пластырем.
А в ушах непрерывный шум и звон от усталости и непреодолимое, навязчивое желание умыться горячей водой, и обязательно с мылом, и выпить горячий чай, обязательно сладкий.
Избу нашего Политотдела мы отыскали в Козлове. Стояла глубокая ночь. Какой там чай, — зажигая одну спичку от другой, мы с трудом нашли себе местечко на полу. Всюду спали люди, где только можно было приткнуться,— большинство на грязном полу, кое-как притрусив его соломой. Спящими людьми были заняты все скамейки, все ящики с документами, все столы. На печке угрелись две старушки: хозяйка и ее сестра.
Воздух в избе, «давление атмосфер» вполне соответствовало известному выражению — «хоть вешай топор в воздухе». Но это не спасало от холода — сильно дуло из щелей пола.
Удалось поспать всего лишь каких-нибудь часа два. К утру под нами ходуном заходили половицы — народ начал подниматься.
Дикая головная боль: то ли не выспался, то ли в избытке нанюхался бензина за две ночи в дороге.
2 апреля. Козлова.
Восьмое отделение (по работе с партизанами и местным населением) работает под одной с нами крышей. Мы узнали, что в деревне Голузово, в десяти километрах от нас, стоит группа партизан, побывавшая в немецком тылу. Вечером идем туда — надо не упустить возможности, раз уж они попали на нашу территорию.
5 апреля. Козлова.
Видел в Голузове чудесных людей. Все мои представления о партизанах были нищенски бедны. Я многого не знал и о поведении немцев, об их политике среди местного населения.
Вот пример их изуверской хитрости. Они хотят изобразить Гитлера благодетелем: от его имени они раздают коров и лошадей, дарят их тем жителям, у которых нет ничего. По их расчетам, молва об этих добрых делах проникнет за линию фронта и облегчит их движение в глубь страны. Фокус заключается в том, что эти же самые коровы были отобраны у нашего же населения, только дальше от фронта, в тылу у немцев.
Проводят политику террора и щедрых подачек. Провокаторской агитацией (издается на русском языке фальшивая «Правда» и газета «За Родину») они внушают представление о том, что Красная Армия разбита и что для Советов все потеряно. За общение с партизанами — беспощадная расправа. Все это привело к тому, что появились предатели, из которых сформирован отряд для борьбы с партизанами.
А где же записи моих бесед с партизанами, где характеристики?
Где же запись о поразительном случае гибели четырнадцати партизан «от одной только галлюцинации», как сказал мне заместитель командира отряда?
Они погибли от голода. Отставали, гибли один за другим, постепенно. Большинству из них начинало мерещиться перед смертью изобилие еды и питья: один видел витрину магазина, другой — накрытый стол в теплой избе, третий, лежа на снегу, плакал, когда его пробовали поднять и заставить идти дальше, просил не трогать, дать еще немного погреться на теплой печи, на которой он лежит... А по пятам гнались немцы на лыжах.
Хотелось пить. Ручьи и речушки замерзли. Один из партизан ударил в лед прикладом автомата, чтобы добраться до воды, и тут же упал мертвым — автомат выстрелил.
Так и погиб весь отряд, кроме двух человек, один из которых рассказал мне этот случай. Но где же подробная запись? Потерял?
6 апреля.
Первый час ночи. Весь отдел агитации и пропаганды лежит вповалку на полу.
Начальник, Губер, включил радиоприемник. Душещипательная музыка, что-то парижское. Чувствую, нет, просто вижу, что никто не спит, но все молчат, каждый переживает что-то свое, домашнее.
Хочется спать. Скудный свет грязной керосиновой лампочки утомляет глаза. В радиопередаче какие-то наглые скрипки и вялые аплодисменты — вероятно, сытых людей— в оккупированном фашистами Париже.
Опять нет сил (от усталости, от недосыпания) записать о беседах в Голузове, о партизанах.
Все-таки запишу, чтобы не забыть, о сухарях. Рассказал наш агитатор Королев (это уже здесь, у нас в Козлове).
К перевязочному пункту на самой передовой подходит боец. У него перебита рука: висит на сухожилиях. Боец открывает дверь в землянку, где помещается пункт, и спрашивает:
— Здесь выдают сухари?
— Что ты, опомнись, какие сухари?! Ложись, сейчас перевяжем.
Раненый захлопывает дверь. Слышны его слова:
— Ничего! Получу сухари, тогда приду на перевязку.
Как раз сегодня я прочел в приказе нашего командарма о смертных случаях в 369-й стрелковой дивизии на почве недоедания и истощения (за февраль).
Сегодня же видел Остроя. Исхудал, помрачнел. Его порыдали вместе с политработниками на проверку организации обороны. В чертах его лица появляется что-то жесткое— видно, сказываются-таки допросы пленных. Юноша гибнет в нем на моих глазах.
10 апреля.
Только что вернулся из Вязок. Ходил в редакцию армейской газеты за письмами. Нет писем! Что такое? Последний раз мои родные писали мне почти два месяца назад.
Идти пришлось по извилистой Редье.
На Редье много луж поверх льда. Сильно тает и на усе-лах. На огородах обнажился из-под снега домашний скарб: самовар, швейная машинка, поднос, чугуны, круглые берестяные короба, гребни для расчеса льна и даже ткацкий станок. Все это вызывает щемящее чувство жалости.
Темным вечером по весенней, раскисающей дороге ходил в соседнюю деревню к бригадному комиссару Куницыну — начальнику Политотдела армии.
Как всегда, вход в комнатушку Куницына завешен байковым одеялом.
По эту сторону одеяла, на кухоньке, хозяйничает его адъютант Савинов, юный, но уже со стальным зубом из-под улыбки. Савинов угощает чаем политруков, которые вызваны к
Разговоры среди ожидающих — шепотом. Куницын ведет разговоры за одеялом тоже очень тихо. Снизил голос и я, попав по ту сторону одеяла. Показал ему план нового раздела истории Ударной армии. Куницын заговорил о письме нашего командарма Дубнецова Сталину. Рекомендовал прочесть: оно осветит всю обстановку на нашем фронте и причины наших неудач.
Я задал вопрос о танках. Я имел в виду приказ по фронту, в котором есть такое место:
«Вредная тенденция быть везде с танками часто губит дело. Так, 13.2.42 командующий Ударной армии генерал-лейтенант Дубнецов, не обеспечив сосредоточения 83-й танковой бригады и снабжения ее горючим, раздробил бригаду на группы по одной, две роты, придав их дивизиям и стрелковым бригадам. Командиры последних, в свою очередь, распределили танки между стрелковыми полками и батальонами, где, в силу этого, танки использовались мелкими группами и даже одиночными машинами. В результате такого безграмотного подхода к использованию танковой бригады она целиком оказалась небоеспособной, не проявив должного эффекта своими действиями» (7 марта 1942 г., № 0153).
Куницын, подумав, сказал:
— Видите ли, в армии так: если старшее начальство приказывает, говорит о чем-то в приказе, значит, оно право. Но... — Он не находил продолжения, и я помог ему:
— Я забегаю вперед. Все станет для меня ясным после письма командарма?
— Да.
Это «да» было как гвоздь, забитый до самой шляпки. Мне оставалось только встать.
— Товарищ бригадный комиссар, разрешите идти?
Куницын тоже встал.
— Еще один совет: вам обязательно надо побывать у По-ростаева. Сейчас это самый ответственный участок на всем нашем фронте. Именно здесь немцы бесятся больше всего. Образована особая группа, чтобы не дать немцам соединиться с Демянским котлом. Группой командует Поростаев. Комиссаром у него политрук Ломоносов. Сейчас я позвоню Ломоносову, а вы садитесь ближе к свету и прочтите этот документ.
Куницын достал из папки, положил на стол и разгладил ладонью отпечатанную на машинке страничку.
— Только вчера захватили у одного из пленных.
Я надел очки и прочел:
«Ударная группа Зейдлица. 20.3—42 г.
Солдатам ударной группы Зейдлица!
Велика и неповторима в истории нашей родины задача, поставленная перед вами 21 марта.
Наши товарищи из 2-го армейского корпуса, с которыми 10-й армейский корпус с 21 июня плечом к плечу боролся и побеждал, оказались в середине февраля от нас совершенно отрезанными в результате временного превосходства сил русских, обусловленного русской зимой.
Освобождение наших товарищей из 2-го армейского корпуса фюрер определил так: «Товарищеский долг чести».
Поэтому необходимо приложить все наши силы для осуществления этой великой цели. При этом я полагаюсь на вашу готовность к жертвам.
Да благословит бог вас и вашу борьбу и да дарует нашим знаменам победу.
Да здравствует наша родина и наш фюрер!
В России, 20 марта 42 г.
Зейдлиц.
Генерал-лейтенант и руководитель группы.
Этот приказ подлежит распространению до рот и батарей включительно».
Прощаясь, Куницын сказал:
— Поростаев очень интересный человек — он вам совершенно необходим для истории. Когда Ударная защищала Москву на канале Москва—Волга, Поростаев был начальником штаба армии. Немцы проскочили через мост на другую сторону канала. Узнав об этом, Сталин вызвал к телефону Дубнецова, а потом Поростаева, разговаривал и с ним. Вы расспросите об этом Поростаева.
12 апреля.
И вот я в блиндаже у Поростаева.
Я вошел туда слепой после яркого солнечного дня в молодом сосновом лесу, где все мерцало, сверкало, струилось, ползло и текло: весенние ручьи, жидкая грязь на дороге, лужицы чистой воды между янтарных сосенок, синие тени на лоскутах снега.
Постепенно, как на картине Рембрандта, стали из мрака в блиндаже выступать лица и фигуры. Здесь я первый раз увидел ставший уже классическим медный фронтовой светильник: это была гильза от снаряда, сплющенная сверху, вместо боеголовки в щели зажат фитиль, сбоку в гильзе дырочка, через которую наливают бензин, а в ней — деревянная проб-ка-затычка.
Весь штаб Поростаева сидел за утренним завтраком возле приколоченного к стене маленького столика шириною в три узкие доски: здесь были помимо Поростаева и Ломоносова начальник штаба полковник Гасилевский и начальник артиллерии полковник Кунак.
Сервировка — ложки, два ножа, две вилки на четверых, ни одной тарелки; продукты разложены на обрывках газе-гы: масло, сыр, вареный карп и копченый лещ, мясные консервы, к чаю — пряники и пирожки, сахар в бумажном кульке. Водка — Поростаев к ней не прикасался. Возможно, что часть продуктов тоже из подарков тыла к годовщине Красной Армии.
Во всем блиндаже — ни одной табуретки. Есть только тонкие чурбаки, и сидеть на них утомительно. Сам Поростаев сидит у столика на краешке нар, сколоченных из тонких сосновых жердей.
На голых нарах ни клочка соломы, ни еловых лап, никаких признаков постели. Поростаев спокоен и вдумчив. Голова острижена наголо, лицо простое и даже грубоватое, солдатского образца. Когда я к нему обращаюсь, хочется сказать не товарищ генерал-майор, а товарищ генерал-солдат. Никого никогда не перебивает: внимательно выслушивая, смотрит тебе прямо в глаза, потом потупится, подумает и ответит. Очень располагает к себе.
До переднего края — километра три, но никто в блиндаже не раздевается, и генерал, даже завтракая, сидит в полушубке. В блиндаже очень сыро, Поростаев жалуется, что сильно ломит ноги. А начальника артиллерии выворачивает наизнанку сухой непрерывный кашель. Полушубок у Поростаева распахнут, ворот гимнастерки расстегнут, и он то и дело почесывается, запуская руку далеко под белье. Но это не от укусов — просто устала кожа и нудно всему телу, оттого что человек давно не раздевался и не мылся.
Я пришел вовремя: через несколько часов должно начаться наступление, цель которого — парализовать немцев, рвущихся на выручку своей 16-й армии. Направление их главного удара: Новое Рамушево и Старое Рамушево. А Поростаев должен взять Великое Село, деревню Онуфриево и высотку 45 — 46—левее Старого и Нового Рамушева.
Начались непрерывные звонки по телефону. Я вытащил из полевой сумки блокнот и принялся торопливо записывать все, что слышу, пытаясь быть точным почти стенографически. Писать приходилось стоя, поближе к светильнику, так как, сядь я на краешек нар, здесь уже, в «рембрандтовской» тени, ничего не видно.
На другой стороне блиндажа, у телефонов сидели в глубокой тени три связиста. Последний, в дальнем углу, уж совершенно не был виден.
лось их то и дело будить и ругать, этот, судя по голосу казах или узбек, не ожидая вопросов начальства, сам докладывал о том, что слышит, ни на минуту не отнимая трубки от уха, слушал все разговоры на проводе.
Больше других разговаривал с бригадами и дивизиями начальник штаба полковник Гасилевский. Казах это заметил и обращался главным образом к нему.
Вот он говорит:
— Товарищ полковник, обстановка изменилась: на юго-западной опушке стреляют артиллерия и пулеметы, слышен шум моторов. Это не мне доложили, я подслушал донесение.
Начштаба Гасилевский утомлен до предела, лицо у него одутловатое, обрюзгшее, точно оно отсырело в блиндаже. Когда убрали со столика остатки завтрака, он улучил минутку и побрился. Стало еще заметнее, что у него грязные уши и шея. Гасилевский — воспитанный, очень вежливый человек, когда ему приходится возвышать голос и кричать на кого-нибудь в телефон (иначе перебивают на проводе), у него делается страдальческое лицо, точно его тошнит от своей же грубости.
Казах передал трубку Поростаеву. Поростаев внимательно выслушал кого-то и сказал:
— Рубцов, я все понял, теперь ты слушай меня: в семнадцать-восемнадцать— ко мне, находится в районе пункта, из которого я переехал, и три километра южнее. Испытывает затруднение в пробках. Хозяин двадцать семь. Он был у меня, получил предварительную кляксу. Все!
Так же непонятно для меня говорил с кем-то и Гасилевский, только короче.
За час до наступления все звонки прекратились. В подземелье блиндажа, под несколькими накатами, не слышно было никаких звуков войны. Все стали вдруг молчаливыми, как бы ушли в самих себя. Молчал и невидимый в своем темном углу казах: он чутко улавливал общее настроение. Я заметил, что все присутствующие — Поростаев, Гасилевский, начальник артиллерии полковник Кунак, военком Ломоносов и даже телефонист, тот, которого я мог видеть,— все смотрят на пламя медного светильника, словно это был какой-то неведомый золотой цветок, только что впервые в жизни увиденный.
Начальник артиллерии, внешне самый аккуратный человек в блиндаже, пощупав рукою безукоризненно прямой пробор посередине головы, сказал полковнику Гасилев-скому:
— Виктор Александрович, вы обратили внимание — последние немецкие приказы носят описательный характер?
— Инструктивный.
— Да: «Если так, то вот так, если так, то вот это...»
— На все случаи жизни.
В это время что-то слабо дрогнуло у нас под ногами, и сразу же стала слышна артиллерия.
Поростаев сказал:
— Пошли!
И мы все посмотрели каждый на свое запястье: ровно 18. 00. А минут через десять сразу заработали все три телефона, и опять стало казаться, что главное действующее лицо в блиндаже — невидимый в темном углу казах.
Поростаев все чаще брал трубку. Голос его окреп, исчезло сонливое выражение лица, усталости как не бывало, глаза загорелись. После первого мата Поростаев оглянулся на меня и сказал:
— Вот так и привыкаешь к матерной ругани. А после войны приедешь в Москву, пойдешь в гости, хозяйка даст тебе полную тарелку солянки, а ложку забудет,— ударишь кулаком по столу так, что все вилки воткнутся в потолок, и крикнешь: «Так вашу мать и так вашу мать, а где ж моя ложка?!»
Начальник артиллерии задохнулся от смеха, молча затрясся, а потом захохотал во все горло, так что заметалось пламя светильника. Начштаба Гасилевский быстро поднял руки и и загородил ладонями огонек.
Шутка Поростаева прорвала какую-то плотину, которая заставляла начальника артиллерии молчать, и он ни с того ни с сего начал рассказывать анекдот.
— Однажды поп и раввин ехали в мягком вагоне...— сказал он, но тут его вызвали к телефону.
Он торопливо начал кричать в трубку, и казалось, что он злится, потому что ему не дают закончить анекдот:
— Сумасшедший — ты не туда смотришь... Зачем тебе глаза? А, что? Я же накрою своих... Не психуй — это уставом не предусмотрено!
Окончив разговор, начальник артиллерии опять сказал:
2 В. Ковалевский
33
— Однажды поп и раввин ехали в мягком вагоне...
И опять его вызвали к аппарату.
Минут через двадцать серия первых утробных толчков дошла по земле до блиндажа. Начальник артиллерии выругался черным словом и сказал:
— Начал бомбить, бродяга!
Поростаев посмотрел в темный угол и спокойно сказал, словно он просил, а не приказывал:
— Ну-ка, позвони на передовую — бомбит, кажется.
Казах закричал:
— Алло! «Ласточка»! Слушай сюда! Как там в смысле воздуха? Понятно, понятно. Повторяю. Двадцать четыре «юнкерса» построились кругом и молотят нашу пехоту. По очереди пикируют, отбомбятся, опять занимают свое место в кругу, потом опускаются до бреющего и поливают из пушек и пулеметов.
— Дайте мне Рубцова! — попросил Поростаев.
Гасилевский сам вызвал «Африку» и передал трубку По-ростаеву.
— Рубцов? Поростаев говорит. Ну как дела? А где войска у вас? У самой деревни? Есть шанс, что ворвутся в деревню? Алло! Оставьте там! Алло, Рубцов. Ну, когда будет решающее? Стыдно тебе, Рубцов, ты не ребенок, что ты просишь? У меня нет в кармане авиации. Фу! Не дают разговаривать. Уйдите к чертовой матери с провода! Алло! Рубцов? Если не поднимаются, иди сам вперед и поднимай сам! У меня все!
Поростаев еще не закончил, а Гасилевский уже держал наготове другую трубку:
— Балабуха хочет с вами говорить.
— Балабуха, ну как дела? — спросил Поростаев.— Высотку заняли? Ну, дальше, дальше... Что? Что? Голову не дает поднять? А вы ползите, не поднимая головы... Перестаньте клянчить... Мы с вами старики... Нет у меня крыльев!.. Хорошо! Сыграет вам «катюша», если не можете жить без музыки. Возьмите высотку,— я не требую, чтобы вы взяли Казбек с Араратом,— доползите до 45 — 46. Больше от вас ничего не ждут. У меня все!
Поростаев обернулся к начальнику артиллерии и сказал:
— Полковник, сыграйте им на гитаре, успокойте им душу!
Начальник артиллерии прижался ухом к трубке, лицо его стало совершенно отсутствующим, и, когда он отдавал команду, казалось, что он видит цель, по которой сейчас ударит «катюша».
Тут же заговорил темный угол, по обыкновению не ожидая вопросов:
— Справа заходят семнадцать... пикируют район высотки... Слева еще шесть... Наша пехота лежит... Заходят на второй круг, включили сирены... пикируют...
Минут пять длилось полное молчание. Ни одного звонка. Никто ни разу не открыл рта. Потом опять голос казаха, в нем оттенки восхищения:
— Наша одна «коробка» вошла в деревню. Немцы бегут через
Поростаев не сводит глаз с темного угла, оживился, обращается к начарту:
— Товарищ Кунак, подготовьте залп. Взять овраг и юго-восточную окраину Великого Села. Ждите. Только не заденьте своих.
Гасилевский, все время не выпускающий трубки из рук, говорит Поростаеву:
— Разнобой в сведениях о танках. С артиллерийского наблюдательного пункта сообщают, что все танки ворвались в деревню, а Петрученко говорит, что два подорвались, третий попал в ловушку.
— Уточните, Виктор Александрович. Я готовлю залп по оврагу и по Великому Селу. Не хватить бы по своим.
Казах:
— Бомбит, опять бомбит! Двенадцать «юнкерсов»...
Военком Ломоносов жил в блиндаже какой-то своей, обособленной жизнью. Для него был прибит к стене, ближе к входу, отдельный столик, правда, крошечный, как пюпитр дирижера, и на нем едва помещалась развернутая папка. Пропорционально размерам столика источник света у него был тоже крошечный: не стакан от снаряда, а патрон от противотанкового ружья.
Вряд ли Ломоносову было больше двадцати пяти—двадцати шести лет. Удивляло выражение его совсем еще юного лица: продолговатое, худощавое, большеглазое лицо, до странности ясное, почти счастливое, точно он ничего не замечал вокруг, точно на всем свете все обстоит превосходно. Между прочим, он был единственный, кто работал в блиндаже раздетый, в одной гимнастерке — ему почему-то не было холодно. В полумраке блиндажа резко выделялся его белый подворотничок. На лице Ломоносова — ни тени усталости, он моложе всех нас.
Ломоносов принимал донесения от информаторов, нескольким бойцам вручил партийные билеты, раздавал ротным агитаторам материал для политзанятий, тихо говорил с ними. Только один раз возвысил он голос, так что Поростаев глянул в его сторону. Ломоносов сказал какому-то агитатору, который стоял спиною ко мне:
— Возьмите себя в руки и научитесь слушать!
Держался он очень уверенно и, как мне казалось, немного любовался своей необычной ролью молодого военкома большой воинской группы.
Когда около Ломоносова никого не было, я подошел к его столику. Он обрадовался.
— Садитесь, товарищ Ковалевский,— сказал он.— Знаете, какая у меня радость? Сегодня утром я получил письмо от брата. Он у меня командир подводной лодки. Представьте себе, он вывез под водой мою мать из Севастополя. Можно сказать, вырвал ее из рук немцев, из рук смерти. Я считал ее погибшей. А ведь она у меня — единственная!..
Потом вдруг, быстро окинув взглядом блиндаж и как бы застыдившись, что говорит о самом себе, Ломоносов спросил:
— А вы разговаривали с генералом о боях под Москвой? Знаете, как он кормил обедом английского министра Идена?
Я рассмеялся и, разводя руками, сказал:
— Что вы! Ведь я только что познакомился со всеми вами.
Как раз в эту минуту Поростаев закричал в трубку:
— Балабуха! Говорит Поростаев... Надо огнем, нельзя живою грудью. Раз не доползли, зачем выдвигать новые эшелоны? Отведите в исходное положение. Распорядись подобрать оружие, ни одной винтовки не оставляй немцам. На дорогу посади «картошку»1. Похороны — сегодня ночью. Пополнение не должно видеть трупов.
Поростаев положил трубку. Ломоносов подошел к нему и попросил таким тоном, словно он был не военком, а домашний врач генерала:
— Товарищ генерал-майор, прилягте-ка!
Поростаев не обратил никакого внимания на его слова. Он сказал начальнику артиллерии:
— Дайте отсечный огонь! Балабуха просит опять «катюшу», дайте два залпа. Людям надо опомниться.
— Дмитрий Ефремович,— сказал начарт,— боюсь, что сыграю им похоронный марш. Я же могу накрыть своих.
— Бросьте шутить, полковник! Берите трубку, уточняйте координаты и немедля давайте отсечный!
Поростаев дотронулся до чьего-то сапога, который торчал кверху носком, на краю нар, сказал потеплевшим голосом:
— Виктор Александрович, посидите часа два.
Тут только я заметил, что на нарах каким-то образом успел уже заснуть Гасилевский. Его лицо было прикрыто ушанкой.
Стаскивая с себя полушубок, Поростаев начал объяснять Гасилевскому, который моментально стряхнул с себя сон и казался немного испуганным:
— Обстановка такова: наши части отошли на исходный рубеж. Теперь так... Широкого наступления с рассветом предпринимать нельзя,— нет снарядов. Теперь так... Узнать, если Великое Село взято, действительно взято, тогда во что бы то ни стало надо наступать. Если же они нюхаются и лежат — попытаться одной только разведкой. Теперь так... Фурсин ставит задачу: во что бы то ни стало поддержать Морозова ’. Просит нас подумать, дать свои соображения. Утром будет звонить.
Гасилевский поднялся и сел к телефону. Поростаев бросил на его место свой полушубок и сказал, укладываясь:
— Будем считать, что это отдельное купе.
Натянув полу полушубка себе на голову, Поростаев проговорил так тихо, что, кроме меня, сидевшего на краю нар, никто его не услышал:
— Однажды поп и раввин ехали в очень мягком вагоне...
Я потерял представление о времени — давно не смотрел на часы — и, когда вышел наверх из блиндажа, стояла уже кромешная тьма. Только с помощью часового я мог найти тропинку и отойти от блиндажа немного в сторону. Когда я спустился обратно, в блиндаже бодрствовал только Гасилевский. Ломоносов тоже успел заснуть на нарах, начальник артиллерии куда-то вышел.
— Присаживайтесь,— пригласил меня Гасилевский, показав на чурбачок рядом с собой.
Я спросил:
— С кем же мы воюем, товарищ полковник? Могу вам признаться: я до сих пор толком так и не знаю, что такое Демянский котел.
Гасилевский недоверчиво взглянул мне в глаза, потом сказал:
— Ну что ж, доставайте ваш блокнот — будем вместе коротать ночь. На сегодня спектакль закончен.
Он достал с полочки, приколоченной над столиком, другую карту — на двухверстке, которая весь день лежала перед ним и Поростаевым, котел на вмещался. Придавив один край карты светильником, а другой — локтем, он принялся терпеливо, как школьнику, объяснять мне:
— Вот этот круг, вычерченный синим карандашом,— это и есть Демянский котел. Тут варится в собственном соку около девяноста тысяч немецких солдат и офицеров, в том числе эсэсовская дивизия «Мертвая голова». Теперь понимаете, почему нам этот котел дорог? Грубо говоря, котел имеет сто километров в длину и пятьдесят — в ширину.
Командует попавшей в котел 16-й армией крупнейший прусский помещик, генерал фон Буш. До войны он был начальником русского отдела генерального штаба германской армии. Эта бестия хорошо знает русский язык. В котел попал и любимчик Гитлера граф фон Брондорф — он командует вторым корпусом. Вот вам ответ на вопрос, что такое Демянский котел.
Гасилевский продолжал:
— Теперь кого же Гитлер бросил им на выручку, кто должен освободить их из окружения? Это
— Читал.
— Так вот. Зейдлиц имел тридцать четыре тысячи солдат, когда двадцать первого марта ударил по нашей армии. За месяц он порядочно потерял, прогрызая нашу оборону. Но за последние дни ему подкинули свежие силы, на самолетах из Франции. Он, конечно, любой ценой будет добиваться своего. У Зейдлица сейчас тридцать шесть батарей разных калибров, кроме того, сто восемьдесят одна противотанковая пушка; добавьте к этому пятьдесят минометных батарей; у него тысяча четыреста пулеметов и около шестидесяти танков. Вот он и жмет. Через нас он не перешагнет — у нас крепкая оборона. Он бьет по стыку между нами и одиннадцатой армией по дороге на Рамушево. Дорогу от нас забрали и передали группе Миссана, из одиннадцатой армии. Вот Зейдлиц и теснит сейчас Миссана. Мы во что бы то ни стало должны помочь Миссану. Правда, мы здорово отвлекаем на себя немцев, но этого мало. Мы обязаны взять Онуф-риево, Великое Село и высотку 45 — 46, а мы не можем. Нас режет его авиация. Мы ничего не можем ей противопоставить— его авиация что хочет, то и делает. Вот и сегодня — авиация сорвала наше наступление.
Нас перебивает казах:
— Товарищ полковник, возьмите трубку.
По вопросам Гасилевского понимаю, что с танками не все еще ясно. Но с меня на сегодня хватит — больше не могу... Полчетвертого — не могу больше.
Мне свело ноги на неудобных коротких нарах. Нет, я проснулся от крика начальника артиллерии. Он дергал за рукав телефониста:
— Ты спишь? Вот завтра увидишь, будешь дежурить на передовой!
— Товарищ полковник, я не сплю.
— А кто сопит?
— У меня насморк.
— Раскис, распустился!.. Завтра будешь дежурить на опушке рощи!
Поростаев, оказывается, тоже уже сидит у телефона. Четыре часа. Значит, я спал ровно полчаса. Пробую причесаться— волосы слиплись от смолы: я прислонился головой к стенке — очень коротки нары, и мешает бревно в ногах, получается, что ноги выше головы.
Поростаев кричит, уже не заботясь о том, чтобы противник его не понимал:
— Уйдите прочь с провода! Дайте мне «Африку». Рубцов, где же «коробки»? Все танки в деревне, десант — в деревне...
Я уже давно понял, что «коробки» — это танки, «картошка»— мины, «огурцы» — снаряды, «карандаши» или «мальчики»— пехота. Вообще чем дальше от начала атаки, тем конспирации все меньше и меньше. Само собой разумеется, что немцы давно уже знают всю эту экзотику, все знают, но по привычке вся эта игра в туманную терминологию продолжается.
В блиндаж стремительно входит майор в черном кожаном шлеме танкиста. Он взволнован и рапортует слишком громко — так отдают команду только под открытым небом. Поростаев даже морщится от его голоса.
— Товарищ генерал-майор, разрешите доложить: начальник танковой группы майор Кленов явился!
— Я вас вызвал — хочу знать, что происходит с танками.
— Танки в деревне: два подорвались, один попал в ловушку, два еще отстреливаются. Пехоты нет. Десант я забросил— по восемь человек на танке. Товарищ генерал, прошу вашей помощи.— Голос майора дрогнул, в глазах ярче заблестели огоньки от светильника — они повлажнели.— Я не могу так бросить своих танкистов. Там замечательные ребята! У меня есть предложение: выдвинуть всю пехоту. Пехота не поддержала. Связи не имеет. Пехота идет по дороге, как по Невскому проспекту. Я привез раненого автоматчика, спросите его — он расскажет, как действовали танки, не поддержала только пехота.
Поростаев — телефонисту:
— Дайте «Африку» — Семерникова. Слушай, Семерни-ков! Все танки в деревне, десант — в деревне. Ваш первый разбежался, и все они гибнут поодиночке. Я даю огонь по Великому Селу — оттуда весь огонь. Сейчас же отправляйтесь навести порядок. А то, что было у Гладильщикова, разбежалось. Комиссару выделить десять курсантов. Всех останавливать, всех проверять. Пехота отошла. Значит, танки тоже отвести за пехоту. Нужно оправиться. Дорогу заминировать. Закрыть дорогу. Принять меры обороны. Это — только после твоего доклада, что танки вышли. Погоди, где же четыре? Что было? Фу! Как же ты можешь воевать, если не знаешь, сколько у тебя было? Значит, твоему докладу опять верить нельзя. Ступай и сам наведи порядок! У меня все!
Майор-танкист, с трудом дождавшись, когда Поростаев окончит, опять попросил:
— Товарищ генерал-майор, я вас прошу...
Но Поростаев оборвал его (он уже взял карандаш и спокойно рисует на бумаге каких-то уродцев):
— Майор, нажмите на свои нервы!
— Товарищ генерал-майор, мои нервы крепкие — все выдержат!
— Раненых много?
— Много!
Гасилевский иронически говорит как бы самому себе:
— Одного раненого ведут двое, третий — несет его винтовку. Все трое охают, и он идет как ни в чем не бывало...
В это время закричал казах:
— Танк выходит из ловушки задним ходом!..
Майор встрепенулся. От радости он обращается к Поро-стаеву без звания:
— Товарищ Поростаев, разрешите идти? Я вытащу этим танком два подорвавшихся.
— Идите, действуйте, а я подготовлю вам огонь. Товарищ Кунак, вызывайте своих артиллеристов.
Начальник артиллерии дергает за рукав опять задремавшего телефониста.
— Слушай, друг, так дело дойдет до трибунала!
Вмешивается Поростаев:
— Товарищ Кунак, прошу вас, сядьте на его место. Пускай боец выйдет на воздух — ему надо освежиться. Минут десять, не больше. А через час придет смена.
Я тоже больше не могу — заползаю на нары, полевую сумку вместе с тетрадками записей — под голову, ушанку тоже — под голову.
Хочу видеть Балабуху, хочу видеть Семерникова, видеть высотку 45 — 46, деревню Онуфриево, хочу видеть людей, которых Поростаев заставлял идти в бой, заставлял взять высотку и Онуфриево.
Ломоносов позвонил Семерникову и Балабухе, предупредил о моем приходе.
О командире 121-й бригады Семерникове записать нечего— он утомил меня тем, что во что бы то ни стало хотел напоить водкой. Не знаю, был ли он так же настойчив, когда пытался взять Онуфриево? Со мной его тоже постигла неудача.
Начальник Политотдела бригады Торгашев увел меня ночевать к себе в землянку, надеясь на долгий разговор. Дело в том, что перед самой войной он прочитал мой роман «Хозяин Трех Гор». Но разговора не получилось.
К Торгашеву должен был прийти военком минометной батареи Мецнер. Этот энергичный белокурый двадцатидевятилетний военком совершенно неожиданно для всех, кто знал его, бросил в бою свою батарею. Его даже не ранило, а просто слегка задело, обожгло кожу пулей. Мецнер самовольно уехал с передовой и девять
Торгашев условился с уполномоченным Особого отдела армии, что за ним придет связной, когда Мецнер появится в землянке.
Мецнер вошел, приподняв край плащ-палатки, которая заменяла дверь. В руке он держал какую-то папку.
Торгашев сказал:
— Садитесь, Мецнер. Как дошли?
Мецнер ответил подавленным голосом:
— Трудная дорога.
Он сел на ящик возле столика, на котором довольно ярко горела керосиновая лампочка, и теперь стало заметно, что Мецнер сильно удручен и пришиблен.
— Вы знаете решение партийной комиссии? — спросил его Торгашев.
— Нет.
— Вы исключены из партии!
Мецнер побледнел и долго молчал. Потом он выдавил из себя:
— Мне это тяжело, товарищ комиссар.
Торгашев протянул к нему руку:
— Отдайте ваш партийный билет.
Голос у Торгашева суровый, непреклонный.
Мецнер вынул из кармана гимнастерки билет, вложил Торгашеву в руку, потом закрыл лицо руками и затрясся, заплакал.
— Ну, Мецнер... вы же понимаете... после того, что вы сделали...
— Я честно работал... Я никогда не имел никаких взысканий от партии... Я надеялся искупить...
— Да, но то, что вы сделали... за это вы будете отвечать по закону!
— Но ведь я был в таком тяжелом состоянии, я понял, я пришел... Ведь я честно работал... Никогда не имел взысканий... Я надеялся работой...
— Мецнер, вы же не ребенок!
— Товарищ комиссар, что же теперь будет, что я должен делать?
— Вы ответите за свой поступок перед правосудием.
Снаружи послышались бултыхающие по воде шаги. Подошел уполномоченный, которого известил связной.
— Вот Мецнер! — говорит Торгашев.
Уполномоченный отобрал у Мецнера папку и полевую сумку. Оставалось только увести его из землянки. Уполномоченный обнажил свой пистолет и, пропуская Мецнера вперед, скомандовал:
— Идемте!
Мецнер обернулся с порога и с тоскою в голосе, с надеждой спросил:
— Товарищ комиссар, так что же вы все-таки мне скажете?
Так же сурово, непреклонно, без каких-либо признаков волнения, бесстрастно, как голос рока, Торгашев сказал:
— Когда кругом пролито столько крови, кровь одного труса ничего не значит.
На фронте я еще не видел двух землянок, которые были бы похожи одна на другую — в каждой есть что-то свое, неповторимое. Избы, на мой взгляд, более однообразны, чем блиндажи и землянки. Землянка Политотдела едва не стала нашей могилой. Ничего более сырого, чем жилище Торга-шева, я еще не встречал: с потолочного наката непрерывно текло, глиняные стены оплывали и деформировались почти что на наших глазах. Ноги все время в воде. Даже печка долго не растапливалась — и не из-за сырых дров, а потому, что было мокро в самой печке. Связной долго бился над ней, пока в трубе не загудело.
Мучительно было спать в такой сырости. Счастье наше, что мы проснулись вовремя. Задержись мы еще немного, и вряд ли я смог бы когда-нибудь взять это перо в руки. Мы еще не успели выйти из землянки, как под тяжестью наката начали глыбами обваливаться ее стены, прямо на нары, где мы только что лежали. К полудню на том месте, где мы ночевали и где был арестован Мецнер, осталась только яма с рыжей водою, а на поверхности ее плавала грязная пена с пузырями и мелкие полешки дров.
Утром я отправился к полковнику Балабухе. Он со своим военкомом спасался от потопа: блиндаж заливало водой, хотя он был обкопан глубокой канавой. Два бойца, обливаясь потом, работали каской в четыре руки, старались вычерпать— бесполезно. Пришлось все бросить и ставить палатку.
Балабуха — в сплошной седине, но крепок и высок, с сильным загаром, усатый и голубоглазый, у рта и у глаз — много мелких морщинок. Старик чуть старомоден, в нем угадывается служака времен первой империалистической войны. Даже странно, что такие военные есть еще в нашей армии. Старомодно вежлив, весь как будто из старого мира, так хорошо, даже слишком хорошо мне знакомого.
Бойцы вытащили из безнадежного блиндажа печку и принялись ставить между сосен палатку. Мы с Балабухой разговорились не сразу. А вокруг нас — весенний лес, пестрый от ржавой хвои и зеленого мха, прошитого веточками прошлогодней брусники, пестрый от лоскутов снега, от струящейся повсюду воды, в которой играют солнечные зайчики. Поют птицы.
Балабуха знает от Ломоносова, кто я такой. Он начал наивный разговор, который якобы должен интересовать писателя.
— Так и запишите: все зовет к жизни, а над тобой витает смерть во всех видах: миномет, пулемет и сверху — фрицы!
Он сказал, что видел уже кустик зеленой травы и как раз возле кустика пела птица.
Мне стало не по себе, и я заговорил о том, что кой у кого из тех, кто воюет с первых дней войны, ощущается явная усталость.
Балабуха решительно перебил меня, даже еще не догадавшись, что я имею в виду:
— Никакой усталости. Есть только чувство ответственности, и она заставляет забывать все остальное. В самом деле, какой у меня выбор, если все бежит и остается только тридцать пять человек. Тут только одна мысль: «Оставайся с ними тридцать шестым!»
Я пытался объяснить, что имею в виду совсем другое, но он говорил свое:
— Да, такие есть! Бежит один гражданин с вытаращенными глазами и кричит: «Полковник, все пропало!» — «Что,— спрашиваю,— пропало?» Достал пистолет. «Ничего, говорю, не пропало». А он: «Застрелите меня, а то я не могу вытерпеть! »— «Ни хрена я тебя не застрелю, а пойдешь обратно!»— «Обратно? — почесал за ухом и сказал:—Ну что ж, можно и обратно!»
Я спросил у Балабухи:
— А вам самому, товарищ полковник, бывало когда-нибудь страшно?
Балабуха стал пристально меня рассматривать, как какую-нибудь божью коровку. Под взглядом этого седого человека я вдруг почувствовал себя мальчиком.
— Вы, кажется, не такой уж молодой человек,— сказал наконец Балабуха.— Вы, должно быть, слыхали о царском генерале на белом коне?
— Как же, как же,— генерал Скобелев, освободитель балканских славян от турецкого ига.
— Ну так вот, генерал Скобелев говорил: «Плюньте тому в глаза, кто будет вас уверять, что не знает страха». Разве можно, например, считать трусом Юлия Цезаря? А известно ли вам, что он, как ребенок, боялся грома? Известно ли вам, что знаменитый полководец маршал Люксембургский страдал поносом во время каждого сражения? Один из лучших военачальников Наполеона, маршал Мюрат, множество раз обращал в бегство неприятельские полки, а во время атак испытывал самый настоящий
Если бы вы,— продолжал Балабуха,— обучались в юнкерском училище, вы бы запомнили на всю жизнь: страх побеждается высшей силой души человека, чувством долга, любовью к «други своя». Враги страха: разум, чувство долга, сила воли, любовь.
Старик говорил смачно, вкусно. По-моему, он даже похорошел. Он был доволен, что я подбросил ему эту тему. Любопытно, а как он переживает то, что ему не удалось отобрать у немцев высотку 45—46? Я спросил его об этом.
— Так ведь это же пустой формализм! — сказал Балабу-ха.— Не доползли триста метров? Так ведь я же все равно держу под огнем все его дороги. Мы не рыбы, мы не можем плавать на глазах у немцев. Половина моих жертв не убитые, а тяжело раненные утопленники...
Я признался, что хотел бы взглянуть на высотку.
— Так ведь это же проще пареной репы! — сказал, даже как бы обрадовавшись, Балабуха.
Он сам повел меня на передок.
Балабуха менялся в лице, его глубоко огорчало, если он видел брошенную на дороге какую-нибудь вещь из воинского обихода. Ему было обидно, что так дешево ценят человеческий труд. Он не мог оставаться равнодушным, и пока мы шли к высотке, то поднимет гофрированную трубку от противогаза и повесит ее на ветку, то вытащит из грязи и поставит на пень совершенно целый котенок, лишь слегка помятый, подберет какую-то металлическую сеточку неизвестного мне назначения и тоже повесит; возмутился, найдя диск от ручного пулемета, набитый патронами, и прислонил его к комлю березы так, чтобы диск все проходящие могли видеть и подобрал бы тот, кому он нужен.
Мы дошли до последней черты. Здесь наблюдательный пункт полковой артиллерии. Молодая, редкая ольха. Сквозь голые ветки видны немецкие блиндажи. Это и есть высотка 45 — 46 — маленькая, еле-еле возвышается над местностью. До немецких блиндажей, пожалуй, метров восемьсот, не меньше. Маскировка у них очень грубая: в глину воткнуты сосенки, большинство уже засохло.
Светит яркое солнце, совершенно безветренно, а под ногами— вода, вода, вода... Снега почти совсем не осталось. Но любопытно: если попадется клочок снега на солнце, над ним на высоте — мне по пояс — стоит как бы собственное облачко — туман: солнце выпаривает из снега влагу, и она тут же — из-за безветрия — снова конденсируется над студеным снегом.
Балабуха отыскал сухое местечко у пня, от которого почему-то пахло копченой рыбой. Мы разулись, повесили на веточках сушить свои портянки и легли на землю.
На дереве в десяти метрах от нас сидел наблюдатель-артиллерист. Он постеснялся сделать нам замечание, но слез с дерева и молча разостлал наши портянки на земле. Артиллерист сказал мне (Балабуха уже задремал):
— На ветках они нас демаскируют, а на земле немец подумает: это снег.
Потом наблюдатель снова забрался в свое гнездо на ольхе. Чтобы не выдать себя, он двигался в таком замедленном темпе, что напоминал австралийского ленивца — самое медлительное существо из всех четвероногих.
Наблюдатель кричит в телефонную трубку:
— Вижу три подводы! Тащатся в Козлово. Надо бы дать огня!
Несколько снарядов прочерчивают в небе невидимые дуги своим шелестящим свистом.
До меня еще не успели дойти звуки разрывов, а наблюдатель уже хохочет на дереве и кричит:
— Точно!
А Балабуха спит как праведник,— до чего же, значит, устал человек. Заснул и я.
Внезапно я проснулся. Голые ноги приятно греет солнце. На мою полевую сумку опустилась лимонница, желтая, как канарейка. Через секунду она вспорхнула, едва не задев за мое ухо крылышком. Мне даже померещилось, что я слышу мучнистый запах ее пыльцы. И мои глаза, прежде такие утомленные и равнодушные, после минутного сна и визита лимонницы вдруг начинают все видеть, как в стереоскопе. На разогретое солнцем голенище моего сапога выбралась ящерица, как будто я уже труп. Она зажмурила глаза от блаженства. Дурочка, ведь ты же всю зиму и так спала!
Стороной, за кустами, проходят два бойца. Они громко бултыхают ногами по воде. Один из них жалуется на куриную слепоту:
— Чуть солнце зайдет, а я уже ничего не вижу. Наверно, от голода — не хватает витаминов.
Другой ему с иронией:
— Вы что, дворянского происхождения?
Но первого это не зацепило:
— Я бы сейчас не отказался от гречневой каши, пускай хоть без масла! Или, например, украинский борщ с чесноком, со сметаной!
Другой засмеялся:
— То без масла, а то подавай сметану?! А кобылий хвост с шоколадом не хочешь?
Поют птицы... По черному проводу, протянутому наискось к наблюдателю, со скоростью секундной стрелки ползет волосатая гусеница. Поют птицы... Из черных дырочек в трухлявом пне выползают муравьи. Они вытаскивают на солнце личинок — «муравьиные яйца», похожие на зерна каких-то злаков. Любители птиц кормят «муравьиными яйцами» соловьев.
Поют птицы...
Звонкие коленца горихвостки, самой распространенной здесь и в Подмосковье птахи величиной со щегла, теньканье и посвистывание синичек, тоненький, как царапина от иголки, звук крошечной мухоловки. Эти песенки бесхитростны, как ситчик. Но после многомесячного запрета зимы они как первая улыбка ребенка, как голос самой жизни. И потом — ведь здесь же передний край смерти!
Да, я знаю, что это уже много раз описано,— описано, что рядом со смертью о себе все время напоминает жизнь и что это избитый литературный прием.
Но у меня начинается озноб внезапного восторга в этом голом весеннем лесу, где почти некуда ногу поставить, чтобы не попасть в трясину или не наступить на труп.
Этот крошечный кусочек обогретой солнцем тверди, где удалось нам просушить портянки и как драгоценное лекарство принять минутный отдых, напомнил мне, как в довоенном Крыму, около первого цветка, прободавшего сухую, каменистую почву, я подумал: достаточно маленького клочка земли, чтобы с молитвенной проникновенностью ощутить животворящую силу бытия, торжественно и празднично — как слушание самой прекрасной музыки — ощутить возможность дышать и мыслить и через это с наивысшей остротой встретиться с самим собой, со своим сознанием, пусть микроскопической, но все-таки частицей бесконечной вселенной.
Так что же, действительно ли все это так уж пошло и избито?
А не хотите ли вы кобылий хвост с шоколадом?!
Когда мы с Балабухой возвращались обратно, поднялся небольшой ветер, и сразу же — то там, то здесь — затрещали стволы деревьев. В тишине они притворялись живыми, но во
Не помню, кто сказал о деревьях: «Это — наши неподвижные братья». И вдруг в одно мгновение я начал ощущать лес по-другому; только что это была надежная, как стена, защита от врага и с земли и с воздуха, а теперь ты лихорадочно оглядываешься по сторонам — как бы вырваться на опушку, как бы не вдавило тебя дерево в раскисшую землю.
Я сделал для себя открытие: идти надо там, где грязь пожиже,— там легче, а где кажется суше — грязь еще неотвязней, цепче хватает за ноги.
В лесу много воронок, вровень с краями они залиты рыжей водою. На краю одной из них вбит кол с фанерной дощечкой, на ней химическим карандашом сделана свежая надпись: «Здесь погребены погиб, кр. и к. особ. 121» (погибшие красноармейцы и командиры особой 121-й бригады).
В другой воронке видны полузасыпанные трупы. Кровь на повязках у погибших становится от воды нестерпимо яркой, словно человек умер, а его кровь еще продолжает жить и зовет к отмщению.
Полой воды с каждым часом прибывает все больше и больше. Только мы вернулись на КП — звонок из второго батальона: батальон окружило водою, и он теперь на острове. Ширина разводья — двести метров, глубина — до двух метров. В расположении батальона остались шалаши местных жителей из какой-то деревни. Все пухнут от голода, дети мрут. Балабуха приказал притащить сюда, за десять километров, с Ловати лодку, чтобы ночью вывезти с острова всех жителей и поддерживать связь с батальоном. Он саКт позвонил на полковую батарею, чтобы прислали коня тащить лодку. Но оказалось — там ЧП: рухнувшей сосной сломало спины двум лошадям. Балабуха сказал военкому батареи:
— Смотри, только не погнои мяса, не жадничай: своих людей накорми, а остальное отдай во второй батальон — он поплыл. Позвони туда Рубцову, скажи, чтоб сейчас же с ездовым пригнал вброд Балабухе лошадь. Скажи, что колхозников накормим — пришлем в лодке мяса. Бойцам тоже на шашлык хватит. Не было бы счастья, да несчастье помогло!
Пока мы ходили с Балабухой на передок, пришел приказ из штаба армии — укомплектовать химвзводы и команды истребителей танков. Балабуха вызвал своего заместителя по строевой и сказал ему:
— Отобрать для химроты самых убогих: слепых и глухих, а в истребители танков — самых лучших бойцов.
Ночевать я остался у Балабухи, и все, что вы сейчас читаете, я у него в палатке и записал.
16 апреля.
Только что позвонил от Поростаева Гасилевский, сказал Балабухе, чтобы не дремал,— немцы повели наступление со стороны Онуфриево, лезут на Семерникова.
— У меня не пройдут,— ответил Балабуха,— у меня — вода!
Мне захотелось к Поростаеву, в его душный сырой блиндаж. Я видел уже, как он руководит наступательным боем, а как он отражает атаки, каков он в обороне?
Но на минуту я заколебался: что же я лезу в нору и прячусь под землей, а не пойти ли мне к артиллеристу-наблюдателю, ведь оттуда Онуфриево видно как на ладони?
Балабуха меня грубо одернул, куда девалась его старомодная вежливость. Он сказал:
— Товарищ писатель, это вам не бой быков! Вам приказано писать историю, ну и пишите себе. Я могу вам дать бумагу, перо и чернила, а то, я вижу, вы царапаете карандашиком. Для потомства карандашик — это не инструмент. Если вы пойдете к наблюдателю, я прикажу вас вернуть с полдороги — вы будете там только путаться под ногами, мешать.
Я не обиделся на Балабуху,— черт с ним, в конце концов, может быть, с его стороны это добрая отеческая забота в такой изящной упаковке. Но завтракать с ним я отказался. Поблагодарил за то, что вчера он подарил мне так много своего времени, попрощался и ушел голодный.
Не успел я отойти от КП и километра, меня догнал ординарец Балабухи и протянул какой-то сверток в газете.
— Полковник приказал передать вам!
Это был здоровенный ломоть хлеба и кусок сала толщиной в три пальца. Я сглотнул слюну, и мне стало стыдно — захотелось вернуться обратно и обнять старика.
Я достал перочинный нож и честно разделил подарок пополам с бойцом. Сразу прибавилось сил: на свежем воздухе хлеб и сало были необыкновенно ароматны, как будто мы с бойцом прожевывали не кусок свиньи, а вкушали эликсир для продления жизни.
Покончив с этим делом, ординарец сказал, взглянув на мою шпалу:
— Спасибо, товарищ старший политрук! Теперь не так тяжело будет дожидаться второго фронта.
Вырвав из тетради страницу, я отправил с ординарцем записку Балабухе:
«Ваша доброта войдет в историю Ударной армии, даже несмотря на то, что я пишу карандашиком».
Прошу передать эту тетрадь в Политотдел армии, а затем моей семье: Москва, Чистые пруды, д. 23, кв. 3.
В. Ковалевский
У порога в блиндаж Поростаева стоял начальник артиллерии полковник Кунак. Оказывается, он курит, а я-то думал, что они все четверо подобрались некурящие: Поростаев, Гасилевский, Ломоносов и Кунак. Стоит прислонившись к косяку, греется на солнце и курит. Вышел без шапки — на солнце блестит его безукоризненно прямой пробор в черных, как вороново крыло, волосах.
Увидев меня, он спросил не очень любезно:
— Товарищ историк, почему вы ходите один?
Я ответил:
— Товарищ артиллерист, я неплохо ориентируюсь на местности. Если меня проведут один раз, то второй раз провожатого не требуется.
— Не в этом дело. Сегодня ночью немцы сбросили здесь диверсантов на парашютах. Восемь мы выловили, а девятый, сукин сын, еще где-то шатается. Я не знаю, о чем вы пишете, что у вас в полевой сумке, но если она попадет в руки к немцам — вряд ли это нам поможет.
Чувствуя в словах полковника иронию по поводу моих занятий, я не знал, как ему ответить, и на всякий случай сказал:
— Однажды поп и раввин ехали в мягком вагоне...
Полковник рассмеялся, отступил от входа и пропустил меня в блиндаж, как будто я сказал ему пароль.
Поростаев был в прекрасном настроении — атака немцев отбита с громадными для них потерями, захвачены пленные. Жаловался он только на сырость в блиндаже: болит голова, болят ноги,— он все время с мокрыми ногами.
— Египетская работа!
Я рассказал генералу обо всем, что видел: как некоторые бойцы не хотят ссориться с немцами, не всегда пользуются случаем истребить близко подошедшего врага — боятся вызвать ответный огонь минометов; о неубранных трупах, которые не так уж трудно похоронить в готовых воронках; о блуждающих без всякого дела бойцах с безразличным, погасшим взглядом.
Поростаев перебил меня:
— Погаснет взор, если жрать нечего! Нас режут весенние дороги — ни боеприпасов в достаточном количестве, ни продовольствия. Вы знаете, сегодня я наградил медалью «За боевые заслуги» бойца только за то, что он принес на себе сухарей на весь свой взвод. Он прошел с ними тридцать шесть километров, мокрый до нитки, и четыре раза переходил с этим грузом вброд, каждый раз по шейку. Вот как мы воюем! Обязательно запишите и это в историю! Вот вам настоящий героизм и боевая дружба — накормил весь взвод!
От Ломоносова я узнал, что получен приказ из штаба армии. Приказ требует организовать в дивизиях и бригадах снабжение продуктами за счет населения. Он подчеркивает: общее положение нашей армии трудное и может стать еще более тяжелым.
Немцы прорвались через боевые порядки Миссана и вышли к Ловати, на стыке 11-й армии и нашей Ударной. Редцы и Михалино уже в руках немцев. Наши саперы подрывают на реке лед — мешают немцам налаживать переправу.
Зашевелилась и 16-я армия в Демянском котле — она потеснила наш корпус. Перешеек, отделяющий 16-ю армию от «группы выручки», сузился. Ломоносов думает, что у нас мало надежды удержать немцев в котле.
Мало того, мы должны быть готовы и к худшему: на юге у нас образовались слабые пункты — оттуда пришлось снять часть сил на помощь группе Поростаева. Если немцы нащупают эти места, они сами смогут нас окружить. Сейчас вся наша оборона держится на изможденном, недоедающем бойце. Может быть, прыжок девяти немцев на парашютах был разведкой?
Поздно вечером Поростаев неожиданно сказал:
— Товарищ Ковалевский, я перед вами в долгу. Без вас тут звонил Куницын, напомнил мне об истории. Пойдемте наверх — подышим воздухом. Сегодня немцы дали мне выходной.
Ночь была звездная. Ковш Большой Медведицы повис над самой Ловатью, как будто кто-то хотел зачерпнуть воду, но побрезговал, увидев, что к реке прорвались фашисты. Тихо было даже у Миссана. Должно быть, немцы накапливаются, готовятся к последнему удару, чтобы вырваться из Демянского котла.
Сесть возле блиндажа было совершенно не на что — всюду грязь и вода.
— С чего же начнем? — спросил Поростаев, глубоко вобрав в себя свежий воздух.
— Я бы хотел знать, почему именно к вам прибыл английский министр Иден?
— То есть, конечно, не ко мне, а в Ударную армию. Командующему армией, нашему Дубнецову, надо было делом заниматься, а не болтовней, и он поручил мне, чтобы я показал наши достижения Идену. Вы ведь знаете, что в ту пору я уже был, то есть с самого начала боев под Москвой, был начальником штаба Ударной?
В это время сапер вынес очередное ведро с водой и, ничего не видя со света, выплеснул ее прямо нам под ноги. Я ниже Поростаева ростом, и мне пришлось достать из кармана платок и обтереть лицо от брызг.
— Слушайте,— сказал Поростаев саперу,— не в службу, а в дружбу — вынесите-ка кто-нибудь из вас нам с писателем по чурбачку и поставьте в сторонке, чтобы мы вам не мешали.
Сидя уже на чурбачке, Поростаев сказал:
— Тут, конечно, была не болтовня, это я пошутил. Обработали мы Идена в международном масштабе. Это была настоящая боевая агитация и пропаганда: мы показали заморскому гостю такие трофеи, Иден увидел столько побитых фашистов, столько сожженных танков, что буквально на морозе рот разинул. А потом ведь мы отняли у немцев массу неповрежденной техники — с боеприпасами и со всем, что полагается. Ударная сделала под Москвой большие дела. Когда мы стояли в Клину, пополнялись, чтобы отправиться сюда в болото, к нам специально приезжал Михаил Иванович Калинин. На совещании актива нашей армии он сказал: «Вы прошли доблестный путь, путь наступления. Этот путь будет записан в историю вашей армии!» Ударная была поставлена как раз в то место, куда немцы вгоняли клин. Они хотели разъединить наши тридцатую и шестнадцатую армии. Они уже заходили в тыл шестнадцатой армии. Ударная спасла положение. Обязательно скажите в своей истории, что за тылами Ударной, на нашем участке, больше ничего не было. Только брели в тыл паникерствующие одиночки и дезорганизованные группки. Ударная навела порядок на своем отрезке фронта. Личный состав армии, когда сформировалась, был превосходный: сибиряки, уральцы, горьковчане, бригады дальневосточных моряков. По дорогам к Москве двигались разбитые, дезорганизованные части. Наши курсанты и моряки одним своим видом вносили спокойствие и уверенность. Да, Ударная немало сделала для спасения Москвы. Армия, весь ее состав, получила благодарность от Ставки, благодарность от товарища Сталина. Правда, у нас был однажды тяжелый разговор со Сталиным.
Поростаев глубоко вздохнул и замолчал. Потом сказал:
— Давайте, товарищ Ковалевский, все-таки по порядку, раз дело идет об истории. К концу ноября прошлого года, пять месяцев тому назад, Гитлер обхватил Москву полукольцом. Он стремился глубоко окружить Москву — взять в клещи. Правая клешня дотянулась уже до Каширы, а левая— до Яхромы и Дмитрова, на канале Москва — Волга.
Вот перед Ударной и поставлена была задача: обрубить левую клешню, не дать фашистам сомкнуть кольцо вокруг Москвы.
Немцы наткнулись на нас двадцать седьмого ноября. Все было хорошо — мы задержали немцев. Но командир одной минометной батареи нам напортачил. Немцы захватили мост через канал. Как это случилось? Предмостное укрепление перед мостом в Яхроме, по-нашему — тет де пон, занимал батальон из двадцать девятой дивизии, усиленный батареей. Дурак командир батареи решил, что ночью не может быть никакой опасности, самовольно отвел батарею за Перемило-во. Немцам только этого и надо было. Они оттеснили наш батальон, загнули его фланг и проскочили по мосту. Взорвать его мы не успели. Проскочили двадцать четыре танка и две роты автоматчиков. Ворвались в Перемилово и начали накапливаться для удара по Москве с севера.
Вот тогда-то нам и позвонил Сталин. О чем он говорил с Дубнецовым, вам лучше спросить самого Дубнецова. Я думаю, он вам
— Мы вас послали на канал не для того, чтобы отдавать мосты неприятелю! Вы должны взять мост обратно. Когда это будет сделано?
Я ответил, что в самое ближайшее время. А двадцать девятого ноября мы уже выбили немцев из Перемилова и отбросили их с восточного берега канала на западный.
Этой победой мы и начали свой боевой путь. Двенадцатого декабря мы были уже в Солнечногорске, а пятнадцатого — в Клину. Чтобы вам яснее представить, что увидел мистер Иден, я перечислю вам наши трофеи. Такие цифры будешь помнить до гробовой доски: одних трупов мы насчитали до двадцати шести тысяч, а техники: двести семьдесят семь танков, больше пяти тысяч автомашин, пятьсот пятьдесят четыре мотоцикла, больше трехсот орудий, двести пятьдесят четыре пулемета. Как видите, было что показать Идену.
Вы не можете себе представить, как мне трудно было организовать встречу с Иденом. Ведь надо, чтобы все выглядело прилично. Например, помыть руки перед обедом...
Нас перебил Ломоносов. Он поднялся из блиндажа и сказал:
— Дмитрий Ефремович, вас вызывает Первый!
Первый — это командующий армией. Я тоже спустился в блиндаж, но из разговора не понял ничего. Поростаев говорил:
— Я у аппарата... Удовлетворительно... Ласточка вьет свое гнездышко... Не крепче четырех процентов — иначе закружится голова... О нем можно сказать только то, что он — поэт... Баранчиков завьем и всем подпилим копытца... Целый букет... Совершенно с вами согласен... У меня тоже все... Взаимно!
Кончив разговор, Поростаев предложил мне:
— Давайте для разнообразия поговорим лежа,— я что-то устал... Так вот, об Идене. Я уже был произведен в генералы, а шинель мне и китель ну никак не могли организовать к этой встрече, и шапка на мне была не серого каракуля, а такая же, как на вас, ушаночка. Представьте себе, то ли Иден сам разбирается в наших знаках различия и в обмундировании, то ли подсказал кто-нибудь из его свиты. Он мне задает вопрос через переводчика:
«Господин генерал, чем объяснить, что на вас форма полковника Советской Армии? Меня предупредили, что начальник штаба вашей армии состоит в чине генерала».
Я не знаю,— сказал, лежа рядом со мною на нарах, Поростаев,— я не знаю, какой бог меня вдохновил, но я нашел ответ, который вполне удовлетворил Идена:
«Господин министр, немецким снайперам обмундирование генерала нравится больше, чем обмундирование полковника,— оно ярче. Приходится маскироваться. На нашем фронте немцы сажают своих снайперов на деревья, применяют точно такую же тактику, как финны. Наши солдаты таким снайперам дали прозвище «кукушка».
В более трудное положение я попал, когда Иден вдруг дал понять, что ему надо в туалет. Это у нас никак не было предусмотрено. Что делать? Не вести ж его во двор, в нужник?
Я сказал, что мне тоже нужно в туалет, и попросил следовать за мною. Мы, как союзники, пристроились с ним рядом к щелястому забору, и все обошлось превосходно. Переводчик еще не успел закончить мою фразу: «На войне как на войне!», а Иден, точно он понимает по-русски, сразу же сказал: «О йес!»
Дальше пошло лучше не надо! Идена заинтересовал женский визг и хохот по ту сторону забора. Он припал к щелке и увидел, как на морозе молодые наши бойцы балуются с девушками к великому их удовольствию, гоняются за ними, лапают, щекочут — греются. И у всех на морозе от хохота пар изо рта, как из трубы паровоза.
Иден долго любовался этой картиной и, отходя от забора, где все, в чем мы с ним расписались, уже замерзло, сказал:
«Поразительное зрелище! Нет, такой народ победить нельзя! Они совершенно не боятся мороза!»
Был еще один эпизод, который я на вашем месте, товарищ Ковалевский, тоже записал бы в историю. Иден вдруг увидел, как наш боец, сидя в сугробе, сбросил валенок с одной ноги и переобувается. А мороз стоял жуткий. От голой ноги шел пар.
Иден остановился как вкопанный. Не сводя глаз с нашего бойца, он спросил:
«Это психический больной? Почему же он на свободе? Какой процент в вашей армии психических заболеваний?»
Я не знал, как мне удержаться от смеха. А надо вам сказать, товарищ Ковалевский, что Иден приехал к нам в армию в белой пушистой боярской шапке, в огромной дохе на добром меху и в высоких ботфортах.
Пришлось объяснить мистеру Идену, что это обыкновенный солдат — он переобувается, чтобы не натереть ноги,— ведь ему предстоит дойти до самого Берлина. Таким способом у нас в пути переобувается любой солдат, если почему-нибудь жмет ногу и неудобно идти.
Иден проследил всю процедуру переобувания до самого конца. Потом вынул блокнот и авторучкою в золотой оправе что-то записал в него.
«Феноменально! — сказал он, спрятав блокнот.— Гитлер проиграет войну. Я в этом больше чем убежден. Такой народ, как вайг, победить нельзя!»
17 апреля. Козлова.
Грязь, грязь, грязь, грязь, грязь... Особенно накошмарено между Ходынями и Козловом, все двенадцать километров. Несколько раз я вытягивал из пучины одну только голую ногу, без сапога и без влипшей в него клейкой от грязи портянки. Потом уж я выручал свой сапог, цепляясь за голенища обеими руками. Подметки оторвались уже в начале пути,— я то и дело прикручивал их к ступне подобранным на дороге проводом. От этой изнуряющей возни и ноги, и шинель до пояса, и руки — все было в грязи.
Иногда попадался в пути поток снеговой воды, которая перекатывалась через дорогу, с одного поля на другое, и это было для меня как счастье — по воде идти легче.
На пепелище деревень бойцы расшвыривают кирпичи, разгребают угли, ворошат прах — ищут ямы с картошкой. На передовой бойцы получают половину стандартного сухаря в день.
Грязь, грязь, грязь... По этой проклятой дороге бредут раненые. Они измождены и еле-еле передвигают ноги. В госпиталях сейчас все заботы о тяжелораненых, а эти должны добираться до эвакогоспиталя сами.
Дикая картина: прыгает, опираясь на два костыля, раненый. Вместо штанины на правой ноге — сплошной марлевый бинт, от паха до самой стухши. Его, как видно, совсем еще недавно перевязали — бинт прямо-таки режет глаза своею ангельской белизной. А впереди — участок гиблой дороги, грязь буквально по колено. Я предупредил раненого, но он продолжает ковылять. Наверняка ушел из госпиталя самовольно. Почему? Кто его гонит? Ведь в госпитале все-таки кормят. А может быть, и до него дошел слух, что положение армии ухудшилось,— боится окружения.
Еще один раненый —
— В чем дело? — спрашиваю.
— Не идет — присохла!
Лошадей у нас каждый день десятками сшибает с копыт бескормица. Эта сейчас тоже упадет и заплывет грязью.
Я не спрашиваю раненого, как он угнал лошадь и куда держит путь,— это бессмысленно. Помогаю ему с острого хребта несчастной скотины перебраться на разбитую машину. Он просит сказать о его бедственном положении в медсанбате, в деревне Веряски, через которую лежит мой путь.
За сутки мне попалось навстречу только два артиллерийских передка со снарядами. Каждый тащила шестерка взмыленных, измученных коняг.
В лесу, около Балабухи, мне говорили артиллеристы, что они снабжаются сами: то там, то здесь находят по кюветам снаряды — немецкие или наши. Один боец нашел в лесу неповрежденную пушку — ее тотчас же поставили на огневую позицию.
Грязь, грязь, грязь... В кустах струится переполненный снеговою водой поток и стоят вмерзшие в еще не размытый потоком лед розвальни. На них как бы спит человек, левую его ногу обмывает ручей, а он не шевелится, лежит без движения. Честное мужицкое лицо со спокойным выражением хорошо поработавшего человека, который заслуживал отдых.
18 апреля. Козлова.
Я вернулся наконец к себе и сразу узнал о самом последнем ЧП. Наш киномеханик Востряков, большой сердцеед и совратитель девиц, решил принять утром солнечную ванну. Он лег на солнцепеке под стену амбара и блаженствовал, наигрывая «На позицию девушка провожала бойца». В это время самолет У-2 сбрасывал для штаба армии продовольствие. Мешок с сухарями раздробил Вострякову ногу и сломал баян.
Коблик обрадовался моему возвращению, он смутил меня каким-то пристальным взглядом — напомнил мне этим раненого на лошади. Мне стало как-то не по себе, словно я должен был привезти ему ответ на какой-то очень важный, мучивший его вопрос и забыл это сделать.
Может быть, для того, чтобы оттянуть время и догадаться, что я ему должен, я спросил:
— Вы знаете анекдот: «Однажды поп и раввин ехали в отдельном купе мягкого вагона»?
— Знаю,— ответил Коблик, неожиданно покраснев.— Но ведь это совсем не смешной анекдот.
— Все-таки расскажите, в чем там соль?
— Раввин попросил проводника разбудить его, чтобы он не прозевал свою станцию. Потом он разделся и лег спать. То же сделал и священник. Он повесил свою одежду на ту же вешалку, на которую повесил свою одежду раввин. Проводник сдержал слово, разбудил. Но раввин второпях надел на себя рясу священника и его шляпу. Потом взглянул на себя в зеркало, испугался и закричал: «Мерзавец, кого же он разбудил?»
Рассказав этот «совсем не смешной» анекдот, Коблик вдруг громко расхохотался.
— Правда, глупо? — спросил он, успокоившись.— Но я ждал от вас, Вячеслав Александрович, совсем не этого. Вы знаете, что нам грозит окружение?
— Знаю.
— И что же вы думаете?
— Всюду, где я шел, непролазная грязь и вода, грязь и вода. Немцы до сих пор не освободили свою окруженную шестнадцатую армию. Как же они смогут окружить нас? Я этому не верю.
Меньше всего я знаю главное действующее лицо нашей трагедии — рядового бойца.
20 апреля. Козлова.
Мои новые сапоги сгорели в воде и в грязи. Пришлось идти не в АХО, а на поклон к местному старичку сапожнику. Он обещал надергать старых гвоздей из дранковой крыши, пообкусать их до нужного размера и подковать меня.
Кстати о быте. Самолеты, танки, радио — и тут же ручная мельница, на которой перемалывают на муку ржаное зерно. Если бы в театре нужно было создать иллюзию эскадрильи пикировщиков — лучшего механизма не надо: звук каменных жерновов ручной мельницы не раз обманывал меня, заставлял смотреть на небо.
К «сервировке» нашего стола относится топор, которым два батальонных комиссара (Губер и Фрейдинзон) разбивают на столе косточки от компота.
21 апреля. Козлова.
Ровно месяц, как немцы начали наступление, чтобы выручить свою 16-ю армию. Получив по воздуху боеприпасы, она теперь и сама зашевелилась, рвется навстречу своим.
Миссан оставил Рамушево. Разделяет обе немецкие группировки почти одна только Ловать, и вот-вот они соединятся.
22 апреля. Козлова.
Уже несколько дней не читаем газет. Наши полуболот-ные аэродромы раскисли,— самолеты влипают в них, как мухи на листке клейкой бумаги. Колесный транспорт тоже в параличе — водою унесло несколько мостов.
Отвратительно получилось с новыми аттестатами для семейств политработников. Почта лежит на полевой станции с 13-го числа, вместе с нею лежат без движения и денежные аттестаты.
Если мы попадем в окружение, наши семьи будут бедствовать без аттестатов. С 1 мая в тылу будут выдавать деньги только по новым аттестатам. Делается для того, чтобы отсеять убитых и пропавших без вести. Семьи убитых и пропавших без вести будут получать пенсию.
Сегодня в сумерках вышел посидеть на крыльце нашей избы с художником-прикладником Рубельниковым. Он учился в Москве в специальной мастерской, которая готовила кадры для будущего Дворца Советов, а до этого окончил в Ленинграде строительный институт. У нас Рубельни-ков работает инструктором при походном Доме Красной Армии.
За участие в войне с Финляндией Рубельников награжден орденом Красной Звезды. В нашем отделении такого ордена ни у кого еще нет. Он командовал диверсионным отрядом из первокурсников ленинградских вузов. Ему едва ли больше тридцати лет, но он немало испытал и умеет превосходно рассказывать. Вот история, которую я от него узнал.
В устье Вуоксы, там, где она впадает в озеро, есть небольшой каменный островок. На нем — дот, один из тех «миллионных» дотов, на которые финны затратили огромные деньги, трехэтажный, со складами под землей...
Лед перед островом был покрыт многими трупами наших лыжников. Все попытки овладеть островом были безрезультатны. Пришлось их прекратить. Для атак было выбрано новое направление, левее острова, и Рубельникову с его отрядом было поручено держать оборону против острова, сковывать финнов.
Рубельников направил разведку, приказав как можно ближе подобраться к острову. Она дала результат: два разведчика приволокли русского белогвардейца-полковника.
Рубельников жил в захваченном у финнов комфортабельном блиндаже: обои, мягкая мебель, ковер, на столе лампа под зеленым абажуром.
Когда полковника ввели в блиндаж, он сразу же уселся в кресло, не спрашивая разрешения. Рубельников был поражен тем, какая птица попала в его руки (на полковнике была шинель царского образца), но делал вид, что совершенно не замечает полковника.
— Здравствуйте.
Полковник не сразу ответил, но все же пересилил себя:
— Здравствуйте.
— Как же это у вас сорвалось? — спросил Рубельников. Полковник ответил:
— Вот я как раз сижу и думаю: как это так у меня сорвалось?
Помолчали.
Вдруг полковник начал кричать:
— Мальчишки! Желторотые! Воевать не умеете!
Рубильников оторопел, но тут же перебил полковника:
— По-моему, не я попал к вам в плен, а вы у меня сидите. Так что воевать как будто мы умеем.
На минуту полковник замолчал, но взорвался опять;
— Мальчишки! Вы же годитесь мне в сыновья!
— Погодите, погодите, пока что таких отцов мне не требуется.
Оба закурили. Полковник был удивлен, что его не пристрелили по дороге в блиндаж, и попросил о «солдатской услуге» — не тянуть канитель и как можно скорей расстрелять его. Настроение у него изменилось, когда он узнал, что Рубельников учился в том же самом строительном институте, в котором учился и полковник. Больше всего его поразило, что живы даже некоторые старики преподаватели, которых он хорошо знал.
— Что же теперь вы намерены делать? — спросил полковник.— Остров вам не взять, вы уже обломали об него зубы.
— И все-таки нам приказано взять остров,— сказал Рубельников.
— Это вам не удастся!
— Не нам, так другим. Но мы будем атаковать. Приказ
для нас — закон. В моем отряде прекрасные ребята-студен-ты, полные чудесных стремлений, беззаветно преданные Родине. Русские люди, русские юноши, способные на любой подвиг. Если вы истинно русский человек, вы предотвратите их гибель. Ведь каждый из них годится вам в сыновья. Вот для вас прекрасный случай сделать хорошее, благородное дело! Помогите нам овладеть островом.
Полковник надолго замолчал. Он выкурил несколько папирос, потом сказал:
— Хорошо, я могу вам помочь. Но ведь вы не согласитесь сделать то, что нужно для этого.
— Почему же нет? — удивился Рубильников.
— Потому что...
Полковник замялся.
— Что вам надо?
— Надо, чтобы вы меня отпустили на свободу...
— Пожалуйста! — ответил Рубельников, как бы удивляясь тому, что полковник так мало просит.— Что-что, а это в моей власти.
Риск был ужасный. Но что-то в глазах у полковника было такое, что позволило Рубельникову решиться.
В условленное с полковником время он пополз со своими людьми к доту, оставив часть отряда для прикрытия.
Полковник выполнил то, что обещал: гарнизон дота был заперт в каземате, а все люки задраены. Отряд Рубельни-кова захватил островок.
Потом Рубельников отвел полковника в штаб полка и доложил о «чрезвычайном происшествии». Командир полка решил, что случай из ряда вон выходящий: захват острова так меняет обстановку, что об этом немедленно надо доложить комдиву.
В штабе дивизии комдив усадил Рубельникова с полковником в машину и сам отправился с ними в корпус. Дальше, к командарму, Рубельников уже не захотел ехать, взмолился, чтобы его отпустили в отряд, потому что от корпуса до штаба армии — сорок километров.
Рубельникова представили ко второму ордену, но он до сих пор его еще не получил.
Через день — опять вечером — Рубельников предложил
мне сыграть в шашки. Я согласился, хотя терпеть не могу этой игры,— пропасть между ними и шахматами глубже, чем между роялем и балалайкой.
Когда мы сыграли партию, я спросил:
— Какое у вас самое первое воспоминание? Что вы помните самое-самое первое в своем младенчестве?
Он усмехнулся и сказал:
— Вам и это интересно как писателю?
— Да, я всегда, при любом случае об этом спрашиваю.
— Первое, что я помню,— мне еще не было четырех лет,— помню прекрасную музыку и низкий поющий голос священника. Ему аккомпанировала тетка. Священник заговорил со мною, погладил по голове; наверно, за это я его и запомнил. Это самое первое мое воспоминание, первый порог моей жизни. А у вас?
Я сказал ему:
— Мне не верят, когда я об этом говорю. Я помню себя в грудном возрасте. То есть как помню? Отдельные мгновения, вернее, короткий миг своего душевного состояния. Я помню, как я лежал рядом со своею сестрой в колыбели (мы были близнецами). Зрительно я помню только плетеный борт колыбели (нас клали в простую корзину вместо люльки), а внутренне, по состоянию души, по «настроению», я помню какое-то блаженное спокойствие оттого, что рядом со мной что-то такое же родное, как я сам. Видите ли, все это до того смутная предыстория моего бытия, что выразить ее невозможно. Как только начинаешь это облекать в слова — тебе сразу же перестают верить, потому что когда скажешь об этом словами, то получается подозрительно сложно. Дело в том, что я помню это не памятью своего разума, а как бы припоминаю то, что я ощущал всей своею кожей...
Другая картина встает в моей памяти более ясно: мать вынимает меня из корзины и подносит меня к своей груди, прижимает, чтобы кормить. Этот переход от корзины к груди я воспринимал, как захватывающий душу полет снизу вверх.
Я замолчал, и мы оба молчали, каждый уйдя в свое непередаваемое. Иногда под нами прогибались доски крыльца: это кто-нибудь входил и выходил из нашей избы,— уже стемнело, мы никого не узнавали, и нам никто не мешал.
3 В. Ковалевский Рубельников успел выкурить целую папиросу, прежде чем я заговорил опять.
65
— Скажите,— спросил я,— у вас в отряде были люди, конечно, самые разные? А бывало ли...
Рубельников перебил меня:
— Только не подумайте, что меньше всего приспособлены к военной обстановке те, кто уже тронут культурой. Нет! Скажу о себе. Я думал, что люди физического труда будут более стойкими, что раз я слабее их, изнеженнее, то они ценнее меня на войне.
На многое теперь я смотрю иначе. Нетронутые культурой люди не могут планировать время, не умеют отдыхать, не могут правильно распределить питание. Это я сплошь да рядом видел в своем отряде. Представьте себе, даже правильно обуться, навернуть портянку для дальнего похода, и то очень часто не могут. Культурному человеку, хоть это может показаться смешно, помогает теоретическое знание таких вещей. Конечно, кроме явной изнеженности и кабинетной неприспособленности.
— Скажите,— спросил я Рубельникова,— а какая сила держит бойца на переднем крае, что гонит его в атаку, навстречу смерти? Конечно, он знает, что не все в атаке погибнут и, значит, он может надеяться для себя на это исключение: отделаться раной, остаться невредимым. Но ведь не в
Я отлично понимал, что на этот вопрос Рубельников сразу ответить не сможет.
Что касается меня, кое-что мне здесь ясно — я читал «Войну и мир», «Севастопольские рассказы» Толстого и его же рассказы о войне на Кавказе, что, можно сказать, составляет русскую энциклопедию храбрости, стойкости и воинского самопожертвования. Но я жажду найти и понять корень этих вещей в живом человеке, в человеке, которого я знаю, которого можнов прощупать со всех сторон и который может стать героем моей книги.
— Трудно на это ответить, товарищ капитан,— сказал Рубельников.— Это как-то само собой получается. Об этом никто на войне не задумывается.
Сказал — и замолчал, и все-таки задумался.
Я часто задаю людям этот вопрос, так же как и вопрос: «Какое у вас первое воспоминание о вашей жизни?»
Рубельников как бы очнулся:
— Что вы меня-то спрашиваете? Наверно, умные люди уже не раз вам отвечали? Я, откровенно говоря, не любитель душераздирающих вопросов, мне больше нравится, когда «да» или «нет», и больше никаких гвоздей!
Я сказал:
— Конечно, отвечали мне и умные люди, но все как-то у них уж очень официально-программно получается: правильно, а чего-то главного, сокровенного не получается.
Полковник Балабуха не совсем понял мой вопрос, ответил только за себя: «Какая сила держит меня на переднем крае? Чувство долга, ответственности. А какой у меня выбор? Допустим, все бегут, осталось тридцать пять бойцов. Выход у меня один — остаться с ними тридцать шестым!» Хорошо говорит и наш лектор Коблик: «Народ со времени революции испытал колоссальное количество трудностей, были годы тяжелых лишений. Появился наконец проблеск. Жизнь стала лучше. Народ теперь остро ощущает ужас возможных потерь, угрозу даже полного уничтожения от фашистов,— вот он и дерется, стоит насмерть, не хочет отдавать того, что получил!» Таких ответов мне мало. Хочется заглянуть в самую душу человека, докопаться до самого дна, до истоков.
Я замолчал. Теперь заговорил Рубельников.
— В минуты смертельной опасности мне никогда не приходило в голову, что меня могут расстрелять перед строем —• за то, что не сумел заставить бойцов идти в атаку или сам в чем-то оплошал. Не боязнь наказания делает меня стойким, а я бы сказал — наоборот: возможная награда, похвала за удачу — вот что приходит в такие минуты в голову. Тебя все считают юнцом, а ты вот что сделаешь, вот чего добьешься, и тогда все узнают, какой ты молодец!
Перед боем появляется азарт охоты. В азарте хочется перехитрить врага, какого там нибудь финского офицера, который считает тебя лаптем. Огромную роль, конечно, играет и мнение товарищей — не хочешь упасть в их глазах.
Я, кажется, даже покраснел в темноте,— к лицу прихлынула кровь, словно на меня дохнул теплый ветер,— так обрадовало меня то, что сказал Рубельников. Вот он и назвал три причины: не боязнь наказания, а жажда похвалы, «азарт охоты» — оказаться сильнее врага, взять над ним верх,— пусть знают, что я никого никогда не подведу. ■ •
24 апреля. Козлова.
Пробую писать рассказ, малюсенький рассказ для нашей армейской газеты. Есть постановление ЦК — сократить размер всех армейских газет (из-за экономии бумаги). Наша «На разгром врага» теперь выходит на двух полосах. Мучительно трудно писать кратко: дикое несоответствие между размерами того, что переживаешь, и местом, отведенным тебе на газетной полосе. Рассказ не получается.
25 апреля. Козлова.
До сих пор не могу понять наше отделение агитации и пропаганды как единое целое. Мы никогда не бываем в сборе все вместе. Основной смысл существования агитаторов и пропагандистов — быть среди бойцов и командиров там, впереди, а не здесь.
Больше всего времени я провожу с Кобликом и Губером, они как бы олицетворяют для меня все наше отделение, а ведь это неверно. Много часов провел я в беседах с Рубель-никовым, но и это еще не все. Есть у нас инструктор по распределению печати, политрук Торчаков. Неотъемлемая принадлежность нашего отделения киномеханик с передвижкой— этот, конечно, вечно кочует.
Не засиживаются у нас и Королев с Артемьевым — два очень своеобразных агитатора, оба волевые и оперативные, но люди несхожие, хотя и тот и другой до войны были заняты одной и той же мирной профессией: оба преподаватели. Артемьев — москвич, преподавал в старших классах Конституцию СССР, Королев — сельский учитель. Его специальность — история России.
У Артемьева великолепная выправка, словно он всю жизнь был военным человеком. Ему удалось быстро сбросить внешность мирного педагога и сразу же приобрести воинские навыки: аккуратен, подтянут. Роста небольшого, но осанка солидная. Артемьев обладатель счастливого характера— никаких загадок для этого человека не существует, все в жизни ему давно уже понятно.
Старший политрук Королев гораздо глубже Артемьева — всегда задумчив. И по внешности это совершенно иного склада человек—сразу бросается в глаза, что Королев до войны никогда не был в рядах армии. Если в АХО выдадут гимнастерку немного мешковатую — никогда не пойдет следом за Артемьевым в госпиталь, чтобы в команде выздоравливающих гимнастерку пригнали бы ему по фигуре,— сойдет и так.
Вчера Губер сказал мне, что Королева очень часто упоминают в политдонесениях из полков и дивизий: хвалят его беседы и просят прислать к ним его еще раз. Куда бы Королев ни пришел — он сразу же становится своим человеком, желанным, раскрытым для душевной беседы.
Губеру повезло — у него хорошие помощники: грамотные, многоопытные — никто из них не подведет его. Один Коблик чего стоит. Его академические знания и партийное, безошибочное чутье — счастье для Губера. Не вполне ясен пока мне один только старший политрук Урюпин, тоже наш агитатор — нервный, какой-то дергающийся, неспокойный человек. А в общем наше отделение, по-видимому, вполне здоровый, весьма полезный в армии организм. Даже Губер, расплывчатый добряк и слабо организованный человек, из-за глубоко въевшейся в него штатской сущности, добросовестно исполняет то, что ему поручено.
27 апреля. Козлова.
Вчера первый раз в жизни я выступал как пропагандист. Сделал инструктивный доклад для младших политруков,— их направляют встречать новое пополнение. Я говорил им о традициях, об истории нашей Ударной, но увлекся и рассказал кое-что о международном положении.
Слышал, как Коблик, оставшись вдвоем с Губером, сказал ему (меня от них в избе отделяла только дощатая перегородка, не доходящая до потолка):
— У нас в Политотделе десятки политработников и только два человека беспартийные: машинистка и писатель. Я когда-нибудь дам ему рекомендацию, дам с удовольствием.
— Тише,— прошептал Губер,— неудобно, ведь
И верно, во всем Политотделе только я беспартийный. Иногда у меня бывает такое чувство, словно я всех обманываю, потому что подавляющее большинство, а в частях абсолютно все просто не знают, что я беспартийный,
29 апреля. Козлова.
Членовредительство, самострел немцы называют «выстрел на родину».
Сейчас отправляемся вдвоем со старшим политруком Урюпиным, инструктором по пропаганде, «встречать пополнение», как сказано в моем командировочном удостоверении. Ходить по фронтовым дорогам в одиночку запрещено. Лесная сторона — раздолье диверсантам. Несколько раз кое-кого из начсостава убивали из-за угла.
Получили на три дня паек: по 600 граммов сухарей, 600 — мяса, 1800 — картошки, 60 — махорки и две коробки спичек; соли и сахара в АХО нет — не дали. Курево я, конечно, отдал Урюпину.
Губер чем-то заболел — лежит в углу под иконами, и его трясет, как в лихорадке. Но все же он пожелал меня напутствовать.
— Дорогой мой, не буду говорить с вами как начальник с подчиненным, не такие мы с вами люди. К нам идут резервы, пополнение. Это приказ Ставки: непрерывно подводить резервы, не давать немцам передышки. Не считайте, что ваша задача сводится только к тому, чтобы рассказать новичкам историю нашей армии, передать им наши боевые традиции. Изучайте людей — вот о чем я вас прошу. О чем они думают, что говорят. Каков состав пополнения, возраст, что за люди. Вы же понимаете, что от этих резервов будет зависеть результат боев. Прошу вас. изучайте людей.
Для меня это — самое главное стремление.
6 мая. Козлова.
Поход очень удался.
Великолепны названия деревень, где мы побывали: Рыто, Жирки, а дальше — по реке Робья: Гарь, Хмели...
Что сказать о резервах, о пополнении? Голодные люди, измотанные долгими переходами по раскисшим весенним дорогам. Их сначала надо накормить, а потом разговаривать. Почти во всех частях, куда попадает пополнение, очень тяжело с продовольствием.
ф
Несмотря на заслоны, выставленные, чтобы люди не питались всякой дрянью и не заболевали бы от этого, бойцы повсюду пробираются к ближайшим деревням и ковыряют, копошатся на пепелищах, отыскивая старую картошку или остатки конины.
Сколько раз я видел эти серые — под цвет оттаявшей почвы— группы человек по пять-шесть, которые разбирают закопченные кирпичи, разгребают золу, просеивают между пальцев землю — не попадется ли картофелина! Еле шевелятся, лица у все одноцветные, губы синеватые.
В какую деревню ни зайди, всюду — в избе, в землянке, на подоконнике, на столе, на полке,— всюду валяются разноцветные гитлеровские листовки. Никогда я не видел раньше такой массы листовок на полях и в лесу. Мы с Урюпиным устали нагибаться, подбирать эту дрянь и рвать на клочки.
О эти весенние дороги под Старой Руссой!
Группе Поростаева и боепитание и продовольствие плывет на малюсеньких плотиках по Ловати. Против течения они не возвращаются,— на смену им сколачивают новые. Кое-что сбрасывают над дивизиями самолеты.
Я получил наконец письмо от своих из Казани, из Москвы тоже получил.
Первое мая мы отпраздновали в деревне Рыто, в третьем батальоне 27-й стрелковой бригады. Ночевали у военкома батальона Смолянова. Накануне нашего прихода он сбил из снайперской винтовки немецкий воздушный разведчик «фокке-вульф», который наши бойцы прозвали «костыль».
Нельзя без смеха смотреть на противовоздушную установку Смолянова и на то, как он прицеливается по летящему врагу, стараясь сообразить, какое надо взять упреждение, чтобы самолет напоролся на бронированную пулю.
Прямо против избы в землю вбит кол чуть потолще оглобли; на высоте человеческого роста на кол насажено колесо от телеги — оно вращается на колу, как на оси; к колесу привязана винтовка с оптическим прицелом. Все!
Второго самолета военкому Смолянову с такой техникой, конечно, не сбить, но и за один если не орден, то уж медаль он наверняка получит. Недаром среди бойцов ходит поговорка: «Смотри, орден летит!» — намек на то, что если собьешь фашиста — получишь награду.
Много шуток и острот по поводу удачного выстрела: Смо-лянова прозвали «Подколесин», хотя внешне он чем-то похож на Наполеона. Говорят, что немцы теперь боятся летать над Рытом, делают обход, чтобы Смолянов их не «колесовал».
В деревню Рыто мы добрались с Урюпиным только к ночи. Надо было найти начальника гарнизона,— он должен был, как полагается, указать нам место для ночлега. Когда мы подошли к его избе, из окон, забитых фанерой, неслись арии, сначала из «Кармен», потом из «Фауста». Кто-то, дурачась, пел их душераздирающим тенором. Потом грянул разухабистый хор. Концерт слушал под окном часовой.
Заляпанные до колен грязью и смертельно уставшие, мы попросили часового доложить о нас. Он исчез в сенях, и, как только поднялся в горницу, так все мгновенно умолкло. Но только на минуту. Едва Урюпин переступил порог, как сразу же раздалось неудержимое:
— Ого-го-го-го-го!!!
Это орал сам военком Смолянов, протянув для объятий свои смуглые маленькие руки. Оказывается, они вместе с Урюпиным кончали в Ленинграде курсы комиссаров при высшем политучилище имени Энгельса. Смолянов — он и есть начальник гарнизона в Рыте, он же исполнитель арии тореадора и прочего репертуара.
Фамилия у военкома удачная: это необыкновенно смуглый черноволосый человек невысокого роста. Смуглость его странного рода: она захватила даже белки глаз, как бы слегка закоптив их, и наложила тусклый, матовый налет на все остальное—волосы у него тоже сухие — без блеска; губы почти черные, цвет ногтей тоже удивляет — кажется, что этот человек поражен бронзовой болезнью. Между тем поступь бодрая, выправка бравая, острый нос с горбинкой и большое сходство с Наполеоном, которое забавно противоречит с постоянной склонностью Смолянова к шутовству.
Вот он грубо кричит на подчиненного, «протирает с песочком», кроет его матом — и вдруг тут же отмочит остроумную шутку и при этом не меняет грозного вида, отчего шутка, по контрасту, становится нестерпимо смешной. Она золотит пилюлю, и от этого «вселенская смазь» переваривается подчиненным гораздо легче.
С подчиненными у Смолянова прекрасные отношения. Он справедлив и любит советоваться с товарищами. Это артельный человек. Его уважают, несмотря на сумасбродные чудачества, и даже любят. В боевой обстановке Смолянов бесстрашен, бойцы за ним идут куда угодно.
Народ в лесу повеселел. Чуть-чуть увеличили паек бойцам к Первому мая, и уже на опушке кое-где слышны песни. Поздней ночью, выйдя из избы Смолянова, я увидел небольшой костер за околицей, недалеко от братской могилы. Пришел туда. Возле костра сидели казахи. Один из них выбивал такт, ударяя ложкой, как в бубен, по солдатскому котелку, начищенному до блеска. Все остальные казахи, не сводя
Подошел их старшина и молча, не торопясь раскидал ногами костер и под такт «бубна» принялся затаптывать угли. Но это не нарушило пение казахов, и, пока я возвращался в избу Смолянова, песня все еще журчала, как ручеек, и я невольно подлаживал свой шаг под удар ложки по солдатскому котелку.
А в это время Смолянов исполнял в бешеном темпе лезгинку и кончил танец тем, что вытащил зубами перочинный нож, воткнутый в пол, как кинжал. Потом мы выпили и дружно пели хором. По-моему, получалось хорошо. Я вспомнил римскую пословицу: «Пей — или убирайся!» —и тоже пил, чтобы не быть трезвой обузой — бельмом для других. Водка была почему-то удивительно вкусной. У некоторых сотрапезников начинала кривиться физиономия при виде того, как ее разливают, а мне хоть бы хны! Опытные люди говорят — это оттого, что я редко пью.
Опять пели хором. Я тоже пел и старался принимать участие решительно во всем, быть всей душой со всеми, чтобы не ощущать своей отдельности, и порою мне казалось, что это вполне удается. Но потом я вдруг вспоминал о своей семье, о полуголодной Казани, и мне становилось мучительно стыдно. Чем я здесь занят? Что я здесь делаю? Нет, мне совсем не было весело...
7 мая. Козлова.
Сегодня мое ночное дежурство. Подкармливаю мелкими чурбачками печурку—она благодарит теплом. Вповалку— один к одному — на всем полу спят агитаторы, отдел кадров и восьмое отделение. Начальник этого отделения, туповатый, сонный огромный мужик, до войны был начальником женской тюрьмы в Торжке. Однажды я спросил его: «Товарищ батальонный комиссар, что вы считаете самым приятным в жизни человека, самым лучшим?» Он не задумываясь ответил: «Сон!»
Ночь проходит спокойно. Никто мне не мешает. Запишу о матери убитого партизана. Я увидел ее в деревне Рыто, ранним утром.
Как только я спустился с крыльца избы, сразу же бросилась в глаза ветка липы с прорезавшейся, наклюнувшейся из почек листвой. На ветке — черный скворец, как-то необыкновенно ладно, хорошо пригнанный к синеве неба. В белых крапинках по всей его перовой рубашке есть какое-то сходство со старушечьим ситчиком. Но песня его — молодая, чудесная, бессмертная песенка, и весь он обращен к солнцу, со всеми своими перышками, слегка взъерошенными на шейке, с чуть вздрагивающими от песенного напряжения кончиками крыльев.
В моем теле еще бродят тени ночного сна. Песня птицы постепенно пробивает во мне скорлупу многодневной усталости, она как бы просачивается в меня, и вот уже что-то поет в моей омоложенной крови.
На дорогу выходит женщина с заступом в руке. Тяжелый дубовый заступ, окованный железом. Она оглядывается и что-то бормочет, разговаривает сама с собою:
— Тесу-то не дали... Родная моя, да неужто бы я не похоронила бы? Теперь все нашлись — бранятся, что положили в воду, а тогда некому было хоронить...
Увидев, что я пристально в нее всматриваюсь, женщина подошла ко мне, опустила заступ и заговорила, ни на секунду не умолкая, словно боясь, что я не дослушаю до конца.
— Сын мой в братской могиле похоронен. Хочу забрать его на кладбище, в отдельную могилку. Посулили тесу, потом отступились, никто не помог. Мы его мерзлого из Жирков притащили. Тетка плачет голосом, а я тащу, сопревши. Притащили на огород, четыре дня лежал. У нас нет своей баньки, никто не сказал: «Идите, мы твово Лешку оттаим». А теперь бранятся: в воду положила. А кто знал, что место там мокрое? Не то что мой — там для всех братскую могилу вырыли. Ну и моего — туда же! Мужиков-то не было, помочь некому — я и похоронила без гроба. Тесу посулили, потом отступились. Думала, дождусь тепла — откопаю, положу в гроб, перенесу на кладбище. А вчерашний день пришла с заступом, а могила ихняя села, в яме вода и кровавая пена. Думаю, как же его брать, родного? Ведь он весь, поди, распался — возьмешь, потом откажешься... А он у меня был хороший, верьте моему слову — хороший. Вы бы посмотрели, как он горевал, когда уходил в партизаны, жену оставлял беременную...
Я сказал ей:
— Зачем же его уносить из братской могилы? Все они вместе воевали, пускай и лежат вместе, ведь теперь они как братья, поэтому и называется «братская могила». А вы не слушайте, что говорят другие, мало ли что болтают. А здесь лежат братья по оружию: вместе шли в бой, вместе и в могиле лежат.
Мать партизана обрадовалась:
— Вот и я так говорю: пускай лежат вместе. Тут и от дома недалеко,— придем с его дочкой на могилку вместе и поплачем, а я помру, и меня пущай здесь рядом где похоронят.
И, совсем посветлев, она добавила:
— Пойду Симку кричать, да вместе мы и приобделаем эту могилку. Кабы знала я, куда ихним родным писать, я всем бы записочки послала, что я буду здеся могилку высокую сторожить. Небось ихние матки не знают, что они погибли. Пойду Симку крикну.
Женщина вскинула заступ на плечо и пошла по деревне. Я двинулся за ней, посмотреть, где братская могила.
Посреди деревни в одной из ладных, высоких изб открылось окно, высунулась, поправляя на голове платок, старуха и крикнула сварливым голосом:
— Как поросят в яму свалили, в болото!
Мать партизана остановилась против окна, опустила на землю заступ, и я опять услышал:
— Тесу посулили, а не дали. Никто не сказал: мы твово Лешку оттаим...
На околице я увидел в земле большой квадрат, прорезанный в дерне; могила была, как водоем, наполнена красноватой глинистой водою.
Подошла мать партизана и с ней пожилая женщина, тоже с лопатой.
— Хорошее, видное место,— сказал я.— Вы земли сверху добавите — вода и уйдет, сольется в сторону. А ведь вода чистая, снеговая, разве это позор? Кому она может повредить?
— Да хоть бы и сухо было — разве теперь он встанет? — сказала мать партизана.
Подойдя к самой воде, она вдруг заплакала и заговорила, показывая рукой в угол:
— Вот здесь лежит мой Леша, а здесь Танька Лукьяновых. Девчонку бомбой убило. Мужиков не было, здесь и она лежит.
Ее спутница тоже заплакала и сквозь слезы сказала, кивнув на мать партизана:
— Вот она мне — никто, а я пришла, потому — может, и мое дитятко где-то лежит...
У матери партизана глаза
— Мы вот их похоронили, а, может быть, нас некому и похоронить будет. Березками обделаю... насажаю березнячку, везде по сторонам ограду изделаю... Только что косточки будут без гробу.
Я спросил, какие у них бывают цветы в лесу и на лугу. Думал этим навести их на мысль посадить цветы на могиле.
— Всякие цветы,— ответила мать партизана.
— Как называются?
— А никак: беленькие, синие, желтенькие...
Могильный холм становился все выше — женщины дружно работали в две лопаты. Отжатая землею вода постепенно отходила, стекала на лужайку.
Я ушел. Скворец все еще не кончил своего песнопения, и, когда я вернулся к избе, он по-прежнему сидел на ветке и славил своею песней тихий, ясный солнечный день.
В деревне Фомино мы с Урюпиным ночевали у старушки, с которой живут два внука, четырех и тринадцати лет, эвакуированные из Ленинграда. Бабушка постелила нам с Урюпиным на полу вместе со внуками. Я лег возле четырехлетнего, а Урюпин — с другого края, так что оба мальчика оказались как бы под нашей охраной — в середочке.
Вскоре Урюпин захрапел — я ему позавидовал. Несмотря на усталость, я долго не мог заснуть. Я все время прислушивался к дыханию малыша, и в темноте, в полудреме, на меня находило наваждение: мне мерещилось, что рядом со мною спит мой сын...
Мальчик спал неспокойно, то и дело бормотал что-то и мычал, часто переворачивался с боку на бок, каждый раз придвигаясь ко мне ближе, ближе, пока и вовсе не перекоче-7в
вал на мою подушку. Привалившись ко мне, он наконец успокоился, словно именно этого ему и недоставало.
Его дыхание щекотало мне щеку и шевелило ресницы. От него пахло молоком, детской кроваткой, пахло моим собственным маленьким сыном... Среди ночи я проснулся — мне понадобилось выйти во двор. Осторожно, тихо я снимал горячую ручонку мальчика — он уже обнимал ею меня во сне за шею. Но едва я приготовился подняться и встал на одно колено — мальчишка закричал не своим голосом и, повиснув у меня на шее, принялся умолять: «Папонька, папуся! Не уходи, ой-ёёй — не уходи... я больше не буду... ой, не уходи... прости меня! Не надо, ой, не уходи!»
Остаток ночи мы провели с ним под одним одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, которое где-то сохранила, сберегла бабушка, а теперь вытащила его для нас. Бабушка больше не засыпала и проплакала до самого рассвета. А утром, сливая над лоханью воду из корца мне на руки, она сказала, что ее сын — отец обоих мальчиков — погиб в Ленинграде, под развалинами дома, во время бомбежки.
Трудно было уходить из Фомина. У младшего внука все время, пока мы пили пустой кипяток с сухарями, сохранялось на лице напряженное и почему-то злое выражение. Я положил возле его кружки кусочек сахара — он не взял. В последнюю минуту, перед нашим уходом, малыш забился в дальний угол, за печку, и не захотел со мной попрощаться.
Дорогою, когда мы уже ушли, Урюпин сказал:
— Давно я так сладко не спал, как у этой старухи! Все дела на сегодня покончены — никаких забот. Что еще надо солдату? Правду я говорю, капитан?
Невероятно! Ночью он ни разу не проснулся, и маленькая трагедия на полу не имела ни одного постороннего зрителя.
8 мая. Козлова.
Выдался свободный час. Я попробовал заманить на крыльцо нашего агитатора Королева — ничего не получилось: из него не вытащишь ни слова.
Лицо у Королева простецкое, худощавое и слегка скуластое, глаза небольшие, карие; смотрит он на всех очень внимательно, даже на знакомых людей, как будто видит их в первый раз и хочет понять: что за человек перед ним.
По-моему, это тип задушевного беседчика — друга бойца. Внутренне он очень близок простым людям из деревни.
Безусловно, умница, но умный не через энциклопедический словарь, а простым, практическим умом, умом народной совести и правды. Очень русский. Часто смотрит на нас с Кобликом с нескрываемой иронией. Многие из наших сомнений ему кажутся детскими. Но он, безусловно, добрый. Совершенно не честолюбив — ему безразлична похвала. Он даже порой прибедняется, заранее согласен, чтобы его считали простаком. Не в этом, мол, суть — «идет война, и надо отдать для победы все свои силы».
Мне очень бы хотелось процедить, пропустить через глаза и мозг Королева все, что я вижу вокруг себя, что слышу. Но почему-то большого разговора у нас с ним не получается. Пробовал расшевелить его воспоминаниями о детстве,— нет, вдруг становится упрямым и тяжелым, как камень у порога,— не сдвинешь с места, не дается он мне в руки.
13 мая. Великое Село.
Вчера не мог удержать слез. Не плакал, нет, но слезы как бы сами по себе существовали.
Я отправился в 129-ю стрелковую дивизию — должен был провести в ротах беседы, собрать новый материал для истории армии: хотелось встретиться с разведчиком Жмуровым и сапером Ромашкиным — о них на днях писала наша газета.
В дивизии я встретил делегацию из Молотовской области, она привезла бойцам и командирам собранные в тылу подарки.
Одна из делегаток, женщина лет сорока, крепкая, волевая, с крупными, мужественными чертами лица, во что бы то ни стало захотела передать лучшим бойцам портсигары с выгравированными на них лозунгами и всяческими сердечными пожеланиями, но передать из рук в руки и обязательно «там» — на передке, на самом рубеже, где дальше одни только враги.
Командир дивизии и начальник Политотдела переглянулись. Вид у них был невеселый — они отвечали головой за жизнь каждого делегата. А тут еще не кто-нибудь, а женщина, и немолодая...
Решили провести ее в первую роту того полка, который держал оборону против Великого Села
Крутой берег Редьи позволил скрытно подойти до последних блиндажей, которые были вырыты в глинистой толще берегового обрыва. До немцев оставалось не более двухсот метров. Генерал попросил громко не разговаривать. Дальше тянулись только хода сообщения к пулеметным гнездам, вынесенным вперед, и траншея боевого охранения.
— Парад будет коротким,— тихо сказал генерал.— Я вызову только четырех человек: разведчика, автоматчика, сапера и связиста. Мария Павловна, вы скажете им речь,— только не обижайтесь: попрошу вас покороче, закругляйтесь быстро!
— А где же фашисты? — спросила Мария Павловна.— Я хочу их видеть.
— Ну, с фашистами дело имеем мы, а вам
— Товарищ генерал! — сказала Мария Павловна.— Они убили моего сына...
Я стоял сзади нее и не видел ее глаз, но генерал потупился под взглядом этой женщины и долго не поднимал головы. Помолчав, он сказал стоявшему рядом с ним начальнику Политотдела дивизии:
— Ну что ж, веди, показывай, с кем ты воюешь! А я пойду к проводу.
Марии Павловне дали посмотреть в стереотрубу, замаскированную над накатом блиндажа командира роты. Она увидела то же самое, что увидел и я, когда поднялся после нее по лесенке и прильнул к окулярам.
Это то самое Великое Село, которое безуспешно старался отбить у немцев Поростаев, когда я сидел у него в блиндаже под Онуфриевом. Прежде всего бросился в глаза огромный крест из ствола столетней березы,— он стоял на кладбище, которое немцы устроили на пепелище села. Вокруг центрального креста весь бугор был утыкан маленькими крестиками из строганых досок. Как полагается у немцев, они были расположены по шнурку идеально правильными рядами.
Все это через стекла казалось пугающе близко — протяни руку и зацепишь за перекладину креста.
На тропинку из-за бугра выскочили двое немецких солдат — лицом к нам, согнувшись, пробежали несколько метров и юркнули в какую-то норку. Хорошо было видно, как болтаются у них на поясе котелки. Наши от них лежат не больше чем в ста метрах,— поневоле согнешься.
Но почему же эти немцы остались живыми? Где же наши снайперы? Ах да, я же сам слышал, как генерал, пока Мария Павловна поднималась к стереотрубе, скомандовал из блиндажа по проводу:
— Авдеев? Говорит Первый! Замри на полчаса. Если даже он заговорит — молчи, не отвечай! Понятно? Я здесь не один. Быстренько сообщи на все точки.
Мария Павловна передала каждому из четырех бойцов — разведчику, автоматчику, саперу и связисту — портсигар, набитый папиросами, и каждому сказала что-то совсем нам не слышное, и каждого обняла и поцеловала. Это и была ее «речь», которой так боялся генерал — как бы она не затянулась.
Я не мог скрыть выступивших на глазах слез.
Было что-то поразительное, хватающее за душу в том, что «оттуда», из далекого тыла, где у каждого из нас были свои родные, пришла вдруг сюда, на самый передок, без винтовки и без автомата, обыкновенная женщина-мать, чтобы поблагодарить и благословить разведчика, автоматчика, сапера и связиста.
В соседних дивизиях — справа и слева — не было покоя: гремело, лязгало зубами и звякало каленое железо войны. А здесь, на нашем участке, время вдруг обронило, как прозрачную каплю, минуту необыкновенной тишины, такой же невозмутимой, как зеркальная гладь Редьи, у кромки которой стояли четверо юношей — мальчики восемнадцати-девятнадцати лет: разведчик, автоматчик, сапер и связист.
А вечером на берегу этой же речки Редьи, только отойдя от рубежа уже километра на два, у меня был разговор с разведчиком Жмуровым.
Мы сели на самом берегу, а в береговом обрыве понарыто много маленьких ниш — всегда есть где укрыться, если начнут визжать осколки.
Жмуров рассказал мне, как он со своими разведчиками ворвался в Великое Село. Он-то, Жмуров, и раздобыл тогда приказ генерала Зейдлица о наступлении для выручки 16-й армии.
Разведчики незаметно подобрались по мягкому снегу к немецким блиндажам и по сигналу Жмурова одновременно сбросили туда гранаты через трубы топок. Это была великолепная новинка. Все немцы в блиндаже погибли, кроме троих,— их взяли в плен.
Хотели оставить в живых, взять с собою и офицера, но он укусил одного из разведчиков в руку. «Что, кусается? — спросил Жмуров.— Тогда кончайте его!»
Выйти из Великого Села оказалось труднее, чем ворваться в него. На грохот взрывов к немцам подоспела подмога. Кончилось это дело, по словам Жмурова, так:
— Шли туда весело, с шутками, а назад — дал он нам жизни! Ногу мне задело, правда, чуть, а контузило здорово. Оттого ли, что в голове у меня получилась муть, только рота не поняла моей команды: ребята с пленными — в одну сторону, я — в другую. Я вернулся один, всех своих людей потерял. Оставался только один выход: идти в Особый отдел дивизии. Не стал даже перевязываться — полон валенок крови, а я пришел в отдел и поднял панику: «Арестуйте меня! Я потерял всех своих людей. Пришел один. Все погибли!»
Начальник Особого отдела спрашивает:
«Ты докладывал своему военкому?»
«Нет».
«Так вот, ступай сначала умойся, потом покажись ему».
Только я вышел из землянки, а моя рота вот она — топает уже по дороге...
Жмуров замолчал. Я чувствовал, что ему не хочется продолжать.
Он мне нравился. В коротком ватнике, массивный, как кубышка, как окованный железом чурбак для забивания свай. Железная сила в мускулатуре и милая, добродушная улыбка душевного человека-добряка. До войны он жил в Москве, любил рисовать и мечтал поступить в архитектурный институт.
Не очень далеко от нас разорвался снаряд. Мы встали, ожидая второго. Вскоре он зашелестел на подходе к нам, и, когда звук начал переходить в зуд, как бы нагнетая воздух, мы оба кинулись вниз и нырнули каждый в свою нишу (для двоих они были малы). Снаряд разорвался на другом берегу, но мне успело-таки влепить в спину комом земли — заныла лопатка — и волной вдавило меня в нишу с такой силой, что я ткнулся головой в стенку — шапка смягчила удар. Потом мы вышли из норок и отряхнулись.
Я сказал:
— Вы думаете, я забыл, на чем мы остановились? Вы сказали: «Я вышел наверх из землянки, а моя рота топает уже по дороге...» Теперь скажите, что было дальше?
Жмуров молчал.
— Ну, Жмуров, мне можно все сказать — я же не ваше начальство, я писатель.
— От этого, товарищ капитан, мне не легче,— сказал Жмуров.— Но я вам скажу. Только пускай будет тайна: я, вы и начальник Особого отдела — больше никто! Договорились?
— Договорились.
— Я не пошел к военкому,— сказал Жмуров,— не хотел, чтобы кто-нибудь знал о моем позоре. Я пошел на медпункт, перевязался, а потом прямо к начальнику разведки — положил ему на стол приказ Зейдлица. Он меня поблагодарил за пленных и представил к ордену. Но самого-то себя не обманешь, товарищ начальник? И я теперь буду помнить на всю жизнь: из Великого Села пришел один, как баран, потерял свой отряд.
Жмуров помолчал и спросил:
— Что вы обо всем этом думаете, товарищ капитан?
— Я думаю, что редакция оторвет у
— И это все, что вы можете мне сказать? — Жмуров явно искал примирения со своей совестью.
— А еще я думаю, что вас наградили справедливо,— приказ Зейдлица очень важный документ. Но я не понимаю, как он попал к вам, если ваш отряд пошел с пленными в одну сторону, а вы — в другую?
— Я вытащил его из кителя того самого кусаки, которого мы пристрелили. Ведь это для разведчиков—закон: срезать погоны, петлицы и вынуть все документы.
А на другое утро на этом же самом месте, над Редьей, я говорил уже с другим разведчиком — сапером, рядовым Ромашкиным.
Ромашкин совсем не такой, как литой, а потом кованный и отчеканенный крепыш Жмуров: он истощенный, очень худой и как бы весь отсыревший от постоянного ползания и лежания в грязи. Глядя на него, поневоле вспомнишь библейскую легенду о том, что бог сотворил человека из глины.
Ромашкин работает в одиночку, как охотник-любитель. Награжден медалью «За отвагу». У немцев в тылу прогуливался раз двенадцать. Осторожен, вдумчив, работает с серьезной подготовкой. Ни разу еще не был ранен.
Разговаривать со мной ему было неинтересно. Работает он не для славы и не любит хвалиться. С сотрудниками газет встречался не раз — надоело. Скучно и монотонно рассказал он мне о подрыве моста на Редье — то, о чем я уже знал из газеты,— рассказал так же бездарно, как изложил его подвиг унылый сотрудник армейской газеты.
А дело было так. Ромашкин выполз ночью на передний край, замаскировался в кустарнике и остался лежать днем, на виду у немцев. Чтобы ничем себя не обнаружить, Ромашкин не только ничего не брал в рот — опасно было опустить руку в карман,— но даже «ходил под себя». И все-таки немецкий снайпер сделал по нему два выстрела. Ромашкин спасся только тем, что притворился убитым и не поднимал головы. У снайпера был какой-то изъян в оптическом прицеле— обе пули вырвали у Ромашкина вату из ушанки в одном и том же месте. Возьми снайпер сантиметром пониже, и Ромашкин не вернулся бы из этой разведки.
Но до этих выстрелов Ромашкин успел разведать все, что ему было надо: высоту моста и число пролетов. По его указанию саперы сколотили плот, положили на него неразорвав-шуюся немецкую авиабомбу и взрывчатку.
Ромашкин дождался темной дождливой ночи, сел верхом на авиабомбу и поплыл. Несколько раз плот садился на мель, Ромашкин спускался в воду и стаскивал его. Приходилось сгибаться по грудь в студеную воду.
Метров за сто Ромашкин поджег шнур и тихо поплыл к берегу. Взрыв произошел точно по его расчету, и мост вместе с часовым взлетел на воздух. Все!
Я чувствовал, что у меня нет ключа к этому человеку. Имей я этот ключ, может быть, я и добрался бы до сердцевины, и Ромашкин получил бы облегчение в беседе со мною. Я всегда стремлюсь не паразитировать на нервах и психике человека, не высасывать из него соки, а наоборот: беседа должна давать ему больше, чем мне. Но на этот раз ничего не получалось — я ничем не мог быть полезен Ромашкину.
Я сказал:
— Извините меня, товарищ Ромашкин. Если бы мне сказали, что вы отдыхаете после разведки, я не стал бы вас вызывать и будить. Получилось нескладно. Ну хоть закурите на прощанье.
Он взял папиросу, но не поблагодарил.
Мне бы тут же и уйти, но не хотелось уносить с собою тяжелый осадок. Мне показалось, что и ему как-то неловко, и я сказал (авось клюнет)*
— Сейчас я оставлю вас в покое, уйду, и, может быть, мы больше никогда не встретимся. Скажите на прощание: что вы считаете самым тяжелым на войне или расскажите самый трудный, самый тяжелый для вас случай.
— Самый тяжелый для меня случай,— сказал Ромашкин, глядя себе под ноги в землю,— когда в роту приходит какой-нибудь из газеты и начинает выматывать душу: куда подложил мину, когда подложил, что да как... Вы же читаете газеты, товарищ капитан, там все сто раз описано — что вам еще нужно? А если хотите знать, как это бывает на факте, никто за вас этого не сделает. Просите, чтобы вас зачислили сапером в роту,— у нас людей не хватает, каждый день кого-нибудь относят в санчасть. Вот это будет по-честному. А вы мне говорите: «Пожалуйста, закурите на прощание». Можете «на прощание» записать для газеты: старшина очень даже аккуратно выдает нам табак.
Коновалова Березка.
Танцы! Да, самые настоящие танцы по случаю приезда делегатов. Никто не организовывал и не предлагал — они возникли стихийно.
Делегаток, конечно, не хватило. Откуда-то появились местные жительницы — они сумели каким-то чудом опрятно приодеться. Но и девушек хватить на всех не могло,— бойцы танцевали в обнимку друг с другом.
Никто не подозревал, что метрах в двухстах за огородами притаилась «катюша»,— она была великолепно замаскирована. Вдруг она «заиграла», и среди женщин началась паника.
Залп реактивного миномета — это не один звук, а долгие перекаты рева и грохота от срывающихся одна за другой на цель двенадцати ракет.
Всех нас оглушил яростный рев жаростойких глоток, словно над деревней рушилось железное небо.
Не понимая, что происходит, делегатки заметались по площадке.
А я вспомнил, как в Козлове упал с лавки спавший у нас в избе начальник восьмого отделения, когда среди ночи за сараями заиграла «катюша».
Кстати, о внезапном испуге. Говорят, в одном из обозов пала от разрыва сердца лошадь, когда на дорогу, включив сирену, начал пикировать немецкий бомбардировщик.
Я не вздрогнул и не испугался только потому, что до рева ракет увидел их огненный полет: нежно-розовые на вечернем небе косо летящие восклицательные знаки (должно быть, оттого, что у самого сопла ракеты пламя широкое, а дальше оно постепенно сходит на нет).
Делегаток предупредили: сейчас начнется серия взрывов. И тут же ярко осветилось Великое Село, земля там стала жарко накаляться, как будто по всему пепелищу разлился белый расплавленный металл, брызжа во все стороны искрами. Один за другим вспыхивали очаги взрывов. Они не гасли мгновенно, а долго светились, как будто на большом пространстве был разлит медленно остывающий металл. На фоне сплошного свечения, как черные трещины, выделялись стволы изуродованных деревьев.
Делегатов поскорее увезли на трехтонке,— с минуты на минуту возможен был ответный удар.
Вечером я
15 мая. Козлова.
Сегодня наконец выдали противогазы всем агитаторам. Я тоже получил.
Разведка донесла, что на станции Дно немцы накапливают отравляющие вещества. В Крыму, говорят, был уже один случай—немцы применили мины с ядовитым газом.
Недавно выступил Черчилль. Он сказал, что Англия немедленно ответит химической войной, если Гитлер пустит в ход газы против России.
Сегодня всех нас вызвали на газовую тренировку. Каждый должен был посидеть в наглухо закрытой бане, наполненной газом. Чтобы все поняли, как это опасно, химик-инструктор на глазах у всех запер в бане кошку. Прильнув к оконцу, мы увидели, что через минуту кошка уже валялась на полу бездыханная.
Я не подвергся газовому испытанию — химик обнаружил дефект в моем противогазе. К тому же № 3 велик для меня, пропускает возле висков воздух. Надо надеяться, что если Гитлер решил применить отравляющие вещества, то он все-таки подождет, пока мне выдадут противогаз № 2, который будет впору.
16 мая. Козлова.
Разведка донесла, что «группа Зейдлица» соединилась с передовыми частями своей 16-й армии.
Что ж, и все-таки мы можем гордиться. Сколько понадобилось для этого немцам времени и во что это им обошлось! На ничтожном по размерам участке враг бросил против нас 34 тысячи пехоты, 60 танков и, делая до тысячи самолето-вылетов в день, подвергал при этом бомбежке отрезок рубежа всего в каких-нибудь пять-шесть километров. А чем могла ответить наша авиация? Сорок восемь самолето-вылетов против тысячи! Так и надо сказать: почти при полном отсутствии авиации с нашей стороны. К этому надо добавить грязь, бездорожье и отсюда все остальное: недоедание, а подчас и голод, нехватку боеприпасов, бензиновый голод. Я еще не упомянул, что из числа окруженных в котле 90 тысяч солдат тоже ведь несколько дивизий непрерывно участвовали в этом побоище.
17 мая. Коломна.
Внезапно все отделения штаба, весь штаб погрузился на колеса — и вот мы уже в Коломне.
Утро. Солнце по ту сторону Ловати — и стрежень реки переливается жидким стеклом и серебром. А на этом берегу тоже светят сотни крошечных солнышек: это пробилась по глинистым откосам мать-и-мачеха, растопырив во все стороны золотые реснички своих лучей.
Тихая утренняя река. В зарослях цветущей лозы, покрытой желтым цыплячьим пухом, влажно, сочно чмокают, щелкают, бьют трелями и дают «кукушкину дудку» соловьи. Как голая стена, высоко поднимается обрыв противоположного берега, охристо-красный, какого-то мексиканского, неправдоподобного цвета.
Изба, где мы поселились, просторная, чистая. В углах обломки позолоченного, резного иконостаса: кисти винограда, корона, стилизованные листья, тут же иконы, писанные на холсте и, очевидно, содранные с «царских врат»; много фарфоровых разборных частей от подсвечников... Все это стащено из деревянной церквушки,— она стоит на берегу с разбитыми стеклами и сорванными дверями.
Рядом с остатками церковного благолепия в избе висят не
цветастые плакатики фашистов, бессмысленно засунутые сразу по три, по четыре в одну и ту же рамку, под одно стекло. С приторной, умилительной слащавостью плакатики пропагандируют «прекрасную» жизнь германского рабочего, то, что «дал» ему фашизм: детский сад, мать и цветущее дитя, спортивные игры на заводской площадке, озелененные цеха заводов.
Один из таких плакатиков я вытащил из-под стекла. На обороте — злобная агитация против советского строя, подтасовка фактов, ложь.
В домике — ветхий, щелястый пол. Доски шевелятся под ногами, как клавиши, а в щелях зелеными фитильками прорастают зерна ржи.
Все жители выселены из Коломны. Но наш хозяин-рыбак не выдержал и пробрался к нам откуда-то из лесной землянки. Он похож на апостола Луку, который убежал со стены здешней церкви, но только апостола загулявшего, краснолицего, спившегося. У него растрепанная* борода, точно в лицо ему все время дует сильный ветер, остро торчащие вперед, как бы обкусанные усы, неспокойный взгляд темных глаз с красноватыми веками. Походка легкая, держится очень прямо, по-молодому; брюки со штанинами тонкою трубочкой сидят на нем, как на подростке. Босой, ноги белые, может быть оттого, что подолгу стоит по колено в воде.
Его спросили, как вели себя фашисты, он не пошел на откровенность, отделался фразой:
— Гораздо латышат — ничего не поймешь, о чем разговаривают.
Чтобы расшевелить рыбака, я достал пластинку и завел патефон. Занялся я этим первый раз в жизни,— никогда не пробовал. От боязни что-нибудь повредить у меня даже руки дрожали. Попалась песенка «Андрюша».
Хозяин глубоко вздохнул:
— Эх, Андрюша, Андрюша!
— Что вздыхаете? — спросил я.
— Сына вспомнил. Погиб под Ленинградом...
— Его звали Андрюша?
— Василий Андреев. Он последнее время работал киномехаником, по всему району нашему ездил.
— Хорошая работа?
— Неужели нет? Без поллитровки никогда не возвращался. Приедет и — отцу!
— А отец не откажется?
— Никогда! Я ее уважаю — истребляю на корню.
— А не вредно пить?
— Для меня—нет. Вино от бога. Когда было много вина, жизнь была проще: становишься умнее, и жена не брюзжит.
— Почему?
— Боится! До Старой Руссы — рукой подать, а в Руссе все было приспособлено для развития алкоголизма.
Он вдруг радостно озарился, прямо-таки просиял:
— Сегодня не жалуюсь — пожил! Дал бойцам большую рыбину — они мне кружку преподнесли. Прокатился как Христос на таратайке — сразу на душе захорошело!
Я дал ему пачку махорки. Он стал даже как бы грустным от сосредоточенного удовлетворения, посерьезнел:
— Ну, теперь я обеспечен. Не будет жена ругаться. А то я отнес за табак четыре яйца, так она мне всю голову проела. Сейчас пойду на реку — неужели ж не сумею для вас рыбы поймать?
Вечером мы получили приказ дежурить круглосуточно в каждом отделении, так как район Коломны считается бандитским — кое-где в лесах укрываются недобрые люди.
18 мая. Коломна.
Еще одно безветренное утро, тихая Ловать. Двое бойцов переправляются через реку в лодке, похожей на пирогу индейцев. Такую лодку можно видеть на картине Левитана «Большая вода» в Третьяковской галерее,— ее долбят из цельного ствола осины, потом греют над костром, раздают вширь и в таком положении высушивают.
От реки по рыжей тропочке, которая вьется, как плохо натянутая веревка, поднимается наш рыболов. Он что-то боязливо несет в обеих руках, боится уронить. Наверху он протягивает мне две новые обоймы с патронами, они еще не успели заржаветь.
— Подобрал в кустах,— говорит он сипловатым, как бы отсыревшим у реки голосом.— Какое богатство пропадает зря.
— Спасибо!—благодарю его, ни слова, конечно, не говоря, сколько такого «богатства» валяется на передовой.
— Насчет рыбы — извиняйте, немцы распугали. Но вы не сомневайтесь — я за табак отработаю.
— Забудьте про табак — я некурящий. Вы мне лучше расскажите, что вы помните из вашей жизни самое раннее, еще когда вы были младенцем.
— Это пожалуйста!—Рыболов ответил с резвой готовностью, как будто обрадовался тому, что от меня можно так дешево отделаться.— У нас учитель в школе был, тоже ужасно обожал всякие сказки и вообще притчи. Ни одна старуха в Коломне его рук не миновала — все записал в свою тетрадку со знаками препинания.
— Так что же вы помните?
— Все, что хотите. Я ужасно памятлив.
— Мне всего не надо. Вы расскажите, что вы помните самое раннее.
— Сон, конечно. Сон. Я все сны содержу в памяти. Могу вам рассказать про архангела Гавриила. Приснилось мне, будто я ему вставил в зад тонкую соломинку и начинаю раздувать, как мыльный пузырь. Когда я дам ему воздуху на полную мощность, он начинает трепыхать крылышками, как жаворонок. Я вытащу обратно соломинку — он тут же увянет. Я опять вставлю, понатужусь — он снова зачинает играть крылышками. Забавный такой ангелочек!
А то мне еще такое явление во сне было. Это уже когда я вошел в полный разум, усы уже подкручивал. Приснилось мне, что будто бы у нас царь Николай Второй Романов и что мне дана полная власть над всяким зверем, и птицей, и рыбой. Беру я огромное ведро, вычерпываю воду из Ловати и — вся рыба моя. Я ее несу в Старую Руссу на базар. Оттуда, конечно, приношу четверть водки. Так верите ли вы мне — проснулся я вдрызг пьяный. Жена ко мне подойти даже близко боится. Я сны ужасно обожаю — век бы не просыпался. Во сне я царь и бог и никто меня обуздать не имеет права.
Трудно понять, придурковат ли наш хозяин или же наоборот — владеет тонкой иронией. Поживем — увидим.
Где-то далеко бомбят. Тупые, утробные толчки по толще земли доходят до нашей избы — пол вздрагивает. Вообще-то и без этого в нем каждая половица живет отдельно — когда кто-нибудь идет по горнице, меня покачивает на скамейке. Дня через три-четыре от проросшей в щелях ржи ничего не останется.
22 мая.
Заболел наш начальник Губер — сочетание доброты, самовлюбленности и легкомыслия. Когда он улыбается — полон рот золотых зубов. Однажды я назвал его «Золотая улыбка» — прозвище пристало к нему прочно. О нем надо писать особо — тут несколькими фразами не отделаешься.
Какая у него болезнь — непонятно: пухнут ноги. Получил отпуск для лечения в тылу.
24 мая.
Меня вызвал начальник Политотдела Куницын.
Хороший человек Куницын, вдумчивый, понимающий собеседника, терпеливо его выслушивающий, умный и тактичный. Он долго беседовал со мною, старался глубже понять мои писательские интересы. Мы составили что-то вроде программы для моей работы над историей армии:
1. Побывать на командном пункте вместе с командующим армией и с первым членом Военного Совета бригадным комиссаром Тележниковым (Куницын обеспечит мне это). Расспросить их о встрече со Сталиным в Кремле.
2. Пожить в госпитале.
3. Познакомиться с работой Особого отдела.
4. Присутствовать при вручении на передовой партбилетов.
5. Побывать у партизан в тылу у немцев.
Итак, писатель, действуй! План четкий и доступный, помощь Куницына обеспечена.
25 мая. Коломна.
Вот тебе и «доступный план»! Отозван наш командарм Дубнецов. Буду надеяться, что Тележников хоть в чем-то возместит мне эту потерю.
Вместо Дубнецова к нам прибыл генерал-лейтенант Бо-рановский. Группа Поростаева ликвидирована. Поростаев назначен командующим 1-м гвардейским корпусом.
Вернулся из командировки Коблик. Он принес с передовой немецкий автомат, но без единого патрона — обе обоймы он «забыл»: потерял где-то в частях у Поростаева.
Мы не виделись с Кобликом двенадцать дней,— то он в командировке, то я. Я рад: все-таки это единственный человек, с которым я могу говорить почти обо всем, как бы рискованна ни была тема.
Коблик подавлен всем, что он видел и слышал. Конечно, надо делать поправку на то, что это до мозга костей сидячий, кабинетный, беспомощный горожанин. Но он по-настоящему мыслящий, совестливый человек, для его разума невозможно изо дня в день существовать абы как, без ясного понимания, что происходит не только вокруг тебя, но и в тебе и во всем мире. В нем еще ничто не притупилось, все восприятия остры, как в первый день. Это тоже ценнейшее свойство человека. А ведь он на войне не как я — с января 1942 года,— а чуть ли не с самого начала
26 мая. Коломна.
Война — народная трагедия и величайшее напряжение всенародного сознания.
Писателю необходимо обнажить, раскрыть как можно шире все свои чувствилища и всею силой своего разума и чувств войти в ощущение жизни и смерти.
У меня нет стремления писать много. Хотел бы написать только одну книгу, одну-единственную, но большую и окончательную — итоговую для моей жизни.
Моя тема трагическая с лирической прослойкой. Моя стихия — это торжественное и приподнятое, но неразрывно связанное с обыденным,— в самой земле, а не над нею. Показать в обыденном глубокую сущность явлений, разъять обыденное и обнажить в вечно изменяющемся всемирном бытии то, что непродолжительно живущему человеку кажется незыблемым и вечным: так он ощущает это всем своим оуше-ством в лучшие мгновения своей жизни, поднимаясь до такого состояния, как на горную вершину, с ее вечными, нетленными снегами.
Не забывай, что и «вечный снег» недолговечен. Ледники ползут с гор, тают и уходят в землю, а снег непрерывно обновляется. И там, на вершине, непрерывная диалектика жизни, исчезновение и возникновение.
А та горная точка, которую ты наметил как наивысший подъем духа, мерило высшей морали и вдохновения,— это не какая-то сверхъестественная сила, нет — она воздвигнута тобою же самим под влиянием всего, что ты изучил и усвоил в движении вперед всего человечества. Это — сама же природа (то есть материя), переработанная в твоем мозгу тобою же самим и подаваемая себе же самому под видом твоего убеждения и веры.
Но самое важное в том, что, стремясь к этой наивысшей вершине (пусть созданной тобою же самим), ты становишься лучше, ценнее, благороднее, ты способен принести больше пользы твоему народу. А
27 мая.
Кричит под сараем петух. Три часа ночи. Рубельников будит меня (я и так не спал) и сдает дежурство. Теперь моя очередь.
Обуваюсь (спим мы в одежде), перекладываю из кобуры в карман маленький бельгийский браунинг № 2 и выхожу на крыльцо.
Моросит дождик, а жаворонки поют себе, поют в утренних дымящихся сумерках, и соловьи поют, точно у них у всех есть плащ-палатки. Еще темновато, но все-таки заметно, что деревья продолжали трудиться и ночью: в теплой ночной тишине на их ветвях еще больше распустились листья. Повсюду влажный шепот дождя, тихое бормотание водяных струек: капает с крыш, капает с каждого листика, стебли молодой травы тянут взасос, пьют влагу. Все разбухает, распускается в такой теплыни, поднимается, как на дрожжах, пузырится, бродит, разрывает материнское зерно, прет из земли, жаждет света. А жаворонки поют, славят жизнь, и соловьи стонут от наслаждения, захлебываются от нестерпимого желания рассказать о своем великом счастье.
Делаю несколько упражнений, открывается глубокое дыхание, и сердце начинает работать в одном ритме с окружающей меня природой. Надо что-то делать, нельзя, чтобы переполняющая душу полнота рассосалась в бездумии, в ленивом ожидании чего-то значительного, что должно произойти само по себе.
Становится светло, уже отчетливее краснеет «мексиканский» обрыв на другом берегу Ловати. Но в небе еще темно. Все спят. Поджигаю фитиль в медной гильзе из-под снаряда и принимаюсь за свои дела.
Вчера было много смеха. Коблик подшивал белый воротничок к летней гимнастерке. С первого захода он наглухо зашил крючки, так что ворот нельзя было застегнуть. Распорол. После второго захода обнаружилось, что с одного края подворотничок торчит на два пальца больше, чем надо. Пришлось пороть второй раз. Потом Коблик и вовсе проткнул иглой палец и подкрасил своей кровью злополучный подворотничок. Хорошо, что у меня оказался запасной. Я тоже не большой мастер в таком рукоделии, но, конечно, сам справляюсь с этим делом, сумел пришить и Коблику.
Смеяться было приятно, потому что Коблик хохотал вместе с нами.
С приездом Коблика из командировки на столе, на подоконниках, на комоде, даже на полу валяются газеты и брошюры. Этот рассеянный человек постоянно все забывает, но первую страницу книги Спинозы «Этика» знает наизусть. Лекции по международным вопросам с кучей цитат и цифр он читает, не заглядывая в свою тетрадку.
Прошу эту тетрадь срочно передать в Политотдел армии, с тем чтобы она была отослана моей семье.
В. Ковалевский
28 мая.
Тяжелый наш фронт: конец мая, а дороги все еще не дают наладить снабжение. На аэродромах тоже ни посадка невозможна, ни взлет. Опять серьезные перебои с питанием. Писем не получаем. Самолеты сбрасывают только газеты и сухари.
Неожиданно я узнал, что снайпер Бурилин, который истребил несколько десятков фашистов, работал поваром у Алексея Максимовича Горького. Тотчас же я взял командировку от Политотдела армии и пошел на передний край.
Там я узнал, что накануне Бурилин был тяжело ранен. Оставалась надежда догнать его в эвакогоспитале.
Я сверился с картой: до деревни Лобыни, где расположен госпиталь, надо одолеть еще двадцать два километра. Все бы ничего, если бы не ужасающие весенние дороги под Старой Руссой.
Неожиданно на пути попался глубокий овраг — заповедник соловьев и черемухи, которую некому дарить, некому ломать и некому ею любоваться. Соловьи одурели, опьянели от черемуховой горьковато-терпкой духоты. Так давайте ж хоть я выпью за всех до дна этот глубокий, как чаша, овраг с черемуховым отваром и соловьиной приправой.
Пять часов утра. Пасмурно, но необыкновенно красиво. Я сижу на седом валуне под сосною, ствол у которой прихотливо закручен — как рыжий канат. Хороши валуны: своими узорами из пятен лишайников — ржавых, белесо-зеленых и черных — они напоминают картины Рериха с древнеславянскими мотивами. В овраге глухо,— точно боится, как бы его не услышали немцы, бормочет ручей.
Серое небо. Но склоны берегов ярко-зеленые. В овраге зелень тоже еще не очерствела, не слилась в общий зеленый покров.
Будь вы прокляты,— до чего же вы хороши, соловьи!
Встал, сделал несколько шагов и тут же споткнулся своими задрызганными сапожищами о гнезда фиалок.
Как я благодарен природе за эти минутные антракты на войне! Не знаю, как для других, а для меня это—лекарство.
Так легче сохранить в себе художника, быть верным своим заветам в ощущении природы и всего мироздания.
Удачная встреча: в лесной деревушке Кошели познакомился с главным хирургом нашей армии Дзюбарским. Он обследует госпитали — тоже пешим порядком. Его «козлик» застрял, заплыл грязью чуть ли не до самых фар.
Я рассказал, зачем иду в госпиталь, как важно для меня во что бы то ни стало застать там снайпера. Ведь каждая черточка из жизни великого Горького драгоценна. Может быть, этот человек расскажет о Горьком что-нибудь никому еще совершенно не известное.
Из Кошелей в Лобыни мы отправились с Дзюбарским вместе. Нас сопровождает боец лет тридцати семи, очень изможденный и бледный,— наверно, из команды выздоравливающих.
Особенно бледным он кажется рядом с хирургом: лицо
у Дзюбарского густо-красное, словно раззуженное ветром; нижняя челюсть одутловатая, а губы так сложены, что кажется, будто Дзюбарский набрал в рот воды и сейчас на тебя брызнет.
Попался нам ручеек, а над ним на ветке молодого дуба сидел соловей, видный нам, можно сказать, весь насквозь, и самозабвенно пел.
Мы прыгаем по камням, переходим ручей. Соловей над самой головой. Можно протянуть руку и взять его в горсть со всеми его «кукушкиными дудками», «оттолчкой» и «раскатами». Глазки закрыты, мелко дрожат оттопыренные на горлышке перышки, словно на них кто-то дует.
Может быть, солист не слышит наших шагов из-за бормотания ручья? Впечатление такое, что он совершенно не боится нас.
Довольно долго мы шли мелколесьем, но вот взобрались на высокий берег, и перед нами распахнулся широкий плес Ловати. Я вспомнил, что именно здесь, мимо этих берегов, некогда проплывали «из варяг в греки» торговые суда наших предков — славян.
— Какая все-таки тут прекрасная природа! — сказал я.
Дзюбарский промолчал, а связной сказал:
— Какая же здесь может быть природа? Грязь и вода. Воды много, а жратвы не хватает,— какая же это природа? Сухари и те получаем с воздуха, как манну небесную.
— Нет крови для переливания,— сказал Дзюбарский.— В Валдае, на станции, пропадает донорская кровь, а
С полкилометра прошли молча. Но дальше уже не мог молчать хирург:
— Кровь, кровь... Всякая бывает кровь...
И Дзюбарский рассказал такую историю.
Во время боя в медсанбат сообщили: ранен в голову командир полка. Срочно нужна помощь. А как раз в этом медсанбате работала его жена. Она взяла с собой санинструктора, двух санитаров с носилками и сама пошла вместе с ними спасать мужа.
Немцы вели сильный огонь. Подползти к раненому было невозможно. Но жена приказала вытащить его с поля боя на плащ-палатке. Санинструктор пополз, но его тут же убило. Пополз за раненым санитар — тоже был убит. Второй санитар отказался лезть в пекло.
Тогда поползла сама жена-врач. Она тащила с собой санитарную сумку, чтобы помочь на месте. По кустарнику, метров тридцать, она проползла благополучно, но на открытом месте и ее прошило пулями. Второму санитару стало стыдно, и он спас ее — втащил обратно в кустарник. Отсюда уже нетрудно было донести ее до санбата.
У нее обнаружили несколько ранений — все, к счастью, не тяжелые. Грудная клетка оказалась как бы в коридоре между полетом двух пуль: первая пуля попала в мякоть левой руки, пробила обе груди и правую руку; вторая пуля автоматчика прошла опять через левую руку и через мускулы спины, не задев костяк.
А муж ее, командир полка, как вскоре выяснилось, продолжал руководить боем. Пуля пробила мочку его левого уха. От шока он упал. В мочке уха множество мельчайших сосудиков, и командиру мгновенно залило кровью все лицо. Адъютант отправил связного сообщить о тяжелом ранении. А командир полка скоро пришел в себя и, прижав носовой платок к уху, продолжал командовать.
— Годится вам такой сюжет? — спросил Дзюбарский.
— Не знаю,— ответил я,— не могу сразу сообразить...
— А по-моему, это находка для писателя, не то что соловей на ветке.
Я сказал:
— Сюжетов существует десятки и сотни. Можно придумать сколько угодно сюжетов. Не в этом дело... Мне нужно знать человека, его характер. Я не видел командира полка и не знаю его жены. А может быть, убитый санитар, которого жена командира заставила ползти, куда интереснее как человек, чем командир полка и его жена, вместе взятые. Я их не знаю, не вижу. А без этого писатель слеп и глух, как соловей на ветке.
Неожиданно связной попросил:
— Товарищ военврач, разрешите обратиться к капитану.
— Вольно! — с усмешкой сказал Дзюбарский.
— Если бы я был Лев Толстой или, допустим, Шолохов,— сказал изменившимся, восторженным голосом связной,— я бы написал такой роман! Главное, я и себя хорошо знаю и того дурака — тоже как облупленного. Тоже мне дружок называется! Пришлось нам вместе идти в разведку. Разведали мы, что от нас требовалось, убили двух фрицев — несем их погоны и документы. А дружок этот и просит меня в лесу,— до нашей разведки уже недалеко:
4 В* Ковалевский
97
«Стрельни мне, браток, в плечо! Если в руку, подумают — самострел. А потом я, если хочешь, и тебе так сделаю».
«Как так,— спрашиваю,— зачем же я буду в тебя стрелять?»
«Я плохо себя чувствую, хочу получить отпуск».
Какая язва, думаю,— считает меня за подлеца. Начинает меня бить лихорадка: зуб об зуб колотится и пот глаза заливает. Неужели у меня на лбу написано, что я предатель? Кто ему сказал, что я подлец?
«Хорошо, говорю, становись!» А сам рукавом утираю глаза от пота, чтоб не промахнуться.
Дело было, как я уже объяснял, в лесу. Он прислонился к березе и раскорячил ноги, чтоб не упасть. Я ему ударил в самое сердце! Он было закричал: «Постой, куда ж ты целишься?!» Но я — жжах, и срезал!
Пока связной рассказывал, он жадными затяжками испепелил две папиросы, прикурив одну от другой. Дзюбарский молча протянул ему третью. Только докурив ее до самой ваты, он растоптал окурок на глинистой тропке и кончил:
— Пришел я к себе в роту, положил перед командиром на стол погоны обоих фрицев, а поверх — винтовку этого дружка.
Командир потемнел в лице, спрашивает:
«Один, значит, вернулся?»
«Значит, один...»
«А где же Петухов?»
«Нет Петухова!»
«А где же он?»
«Я, говорю, дал ему вечный отпуск!»
Мы долго молчали и шли гуськом вдоль Ловати: связной — впереди, за ним — я, Дзюбарский последним.
— Да, это действительно вроде «Войны и мира»,— сказал он уже без всякой иронии.— К какому же ордену вас за это представили? — он неожиданно перешел на «вы».
— Представили к трибуналу. Прокурор начал мне пришивать: «Вы могли убить своего товарища по низким соображениям: ревность из-за какой-нибудь юбки, или зависть, или еще хуже — он знает о вас какую-нибудь преступную тайну, и вы хотели убрать с дороги опасного свидетеля, иначе вам грозила мертвая стенка. Отвечайте, говорит, чем вы способны доказать трибуналу обратное?»
В общем, была бы мне там глухая стена и та же могила, если бы не командир батальона и комиссар — дали характеристику. Трибунал присудил: за самосуд — штрафная рота. А через два дня я уже лежал под Волоколамском весь покалеченный — попал под пулеметную струю. Там у немцев по всему берегу Ламы танки были закопаны в землю — одни только башни снаружи. Штрафная рота взяла берег с ходу, а я остался на льду. Резали меня, резали и еще будут резать— не все пули вынули. У меня после этого получилось короткое дыхание. Годен только для прогулок, а чтобы там в атаку или долго ползти — ни-ни! Идет кровь горлом. Завтра бросаю курить, между прочим!
Дзюбарский отвернул обшлаг рукава, взглянул на часы и сразу же пошел быстрее. Я старался поспевать за его широким шагом. Но связной отставал. На повороте тропинки я обернулся: наш связной побледнел еще больше, он хватал воздух широко открытым ртом — его мучила одышка. Бросить связного одного я не мог. Вскоре Дзюбарский скрылся в кустах орешника, куда снова уводила нас от Ловати тропинка. Но до госпиталя оставалось теперь совсем недалеко,—■ не больше чем через полчаса мы вошли в сумрачную тень столетнего бора, он хорошо укрывал от недоброго глаза с воздуха серые брезентовые палатки госпитального хозяйства.
Возле санпропускника навстречу нам шел опередивший нас Дзюбарский.
— Опоздали! — громко сказал он еще издали.— Ваш снайпер два часа назад отдал концы на операционном столе.
В госпитале меня накормили таким сытным обедом, что стало совестно: вспомнил передний край, вспомнил Рыто, вспомнил конские туши, вспомнил я и Казань: что там едят сейчас моя жена и восьмилетний сын? После обеда удалось поспать часа полтора в крошечной чистенькой комнатенке медсестры, совершенно свободной, потому что сегодня сестра дежурит.
Проснулся и увидел на подоконнике книгу. Вы прочтите только название этой книги:
«Друг животных
Книга о внимании, сострадании и любви к животным. Гуманитарно-зоологическая хрестоматия.
Пособие для преподавания в школе и в семье основных начал человеческого отношения к животным и правильного обращения с ними».
Какая горькая ирония — найти и читать эту книгу на войне!
1 июня. Коломна.
Уходил я из госпиталя безоблачным утром. Сверился с картой и решил сократить дорогу — идти не вдоль берега, а по прямой.
Теперь уж я шел один.
Все канавы, впадины и ложбинки были переполнены водой; она была чистая, совершенно прозрачная, и сквозь ее толщу виден был каждый стебелек. Порою из теплых, стоячих и прозрачных, как стекло, травяных луж поднимались желтые купальницы, их еще называют бубенчиками,— они и в самом деле похожи на круглые бубенцы; называют их кое-где и «коровий напор», потому что к тому времени, когда они расцветают, у коров прибавляется молока.
Не доходя до Кошелей, я наткнулся на пепелище сожженных немцами выселков. От выселков ничего не осталось, кроме маленькой баньки, сиротливо черневшей над краем оврага.
В первую минуту, когда я переступил порог, мне показалось, что в непроглядно черной от сажи бане нет никого. Я хотел было уже податься назад, но вдруг услышал старческий голос:
— Уважаемый, не откажи табачку!
Я оглянулся и увидел, что с закопченных полатей спускает босые ноги дед. Вид его меня поразил: лицо, руки, впалая грудь старика — все высохло, потеряло объем и стало невесомым. Но это была не изможденность, а та старческая легкость, когда человек как бы оставляет на земле все лишнее, уже не греющее ему душу, все, что может обременить его в дальнем пути. Борода у старика тоже была хоть и длинная, но необыкновенно редкая, как ветхая, много раз стиранная, истончившаяся косынка.
Я протянул ему табак. Дрожащими тонкими пальцами старик начал разминать его и сыпать на бумагу. Он был такой ветхий и такой высохший, что. казалось, у него не хватит слюны, чтобы заклеить папиросу.
Пока он скручивал, я смотрел на него, и меня удивило, что по его синей рубашке были рассеяны какие-то аккуратные дырочки, через которые на плечах и на груди сквозило тело. Я насчитал одиннадцать дырочек.
— Считаешь? — спросил старик.— Считай, считай!
Он повернулся ко мне спиной. На спине у него тоже были дырочки, но уже не такие аккуратные — рваные.
— Ношу как память,— сказал старик.— Кровь смыл, а зашивать не стал. Так легче душе. Пускай ветром остужает, а то сгоришь от тоски.
Старик глубоко затянулся табачным дымом и сказал:
— Если служба тебя не торопит, сядь, отдохни. Дай еще на закурку, а я тебе разъясню, как оно было дело.
Я отдал старику всю пачку и сел на березовый чурбак около теплой каменки.
— Прошлой зимою,— сказал старик,— партизаны убили в трех верстах отсюдова немецкого генерала. На другой день прилетел на ероплане другой генерал. Согнал весь народ в нашей деревне в кучу и сказал: «Вы не простого генерала убили, вы убили моего брата. Мой брат, говорит, был неприкосновенный. Семь войн воевал и не имел ни одной раны. А вы его убили. Не брала его никакая пуля: ни английская, ни французская, ни американская никакая, а ваша русская — взяла. За эту вашу смелость мы, говорит, с Гитлером порешили наложить на вас великую казнь и терзания».
Как стоял немец, так рукою и показал на все четыре стороны: на север, значит, на полдень, на заход и восход, и сказал, что все вокруг, в каждую сторону на пять верст, он предаст огню. Так и сделал. Спалил все деревни, а жителей, которые от шестнадцати лет до шестидесяти пяти, приказал расстрелять, собака.
Старик замолчал, отвернулся от меня и поставил греть босые ноги на крайний валун каменки. Забытый окурок погас в его руке. Потом он как бы очнулся, вытащил не боящимися ожога пальцами уголек из-под валуна, опять задымил самокрутку и продолжал совсем тихо:
— Теперь спроси меня — зачем же я остался жить после всего такого... Был у меня единственный внучек, тихий голубь, родная кровиночка. Со страху, когда, значит, немецкие солдаты начали убивать его отца, метнулся внучек по огороду, оступился и упал в колодец.
Медленно оглядев черные бревенчатые стены бани, .старик сказал:
— Вот теперь я весь здесь, один, без остатка. Снял кровавую рубашку с убитого сына, смыл в речке невинную его кровь и ношу, как святую икону. - •
Он помолчал немного, потом добавил:
— Вот я тебе и говорю: нет у меня права умирать, пока враг на нашей земле. Не смотри, что я ветхий. Молитва моя крепкая, и проклятие дойдет куда следует! А ты, если, как говоришь, обучен грамоте и можешь писать, опиши наше горе. Да не забудь приписать — сына моего звали Василий Иванович Трубачев, председатель колхоза.
2 июня.
В Коломне ждала меня новость. Наш хозяин-рыболов выловил в лесу двух немцев-парашютистов. Одного из них он зарубил топором, а другого привел живым. Все поражаются, как он смог дойти с таким здоровенным немцем — в лесной схватке один из немцев нанес ему в бок глубокую рану ножом ( поэтому рыболов и зарубил его). Милый наш богатырь так много потерял крови, что даже не смог взойти на крыльцо избы, где помещается седьмое отделение, и упал у порога. Сейчас он лежит в госпитале — ему делают переливание крови.
3 июня.
Умер наш хозяин — не спасло переливание крови. Сегодня пришла его жена и спросила:
— Который здесь писатель?
Она принесла мне три удилища, леску и крючки.
— Очень убивался,— сказала мне она,— горевал, что остался в долгу.
Увидев мое смущение (зачем мне все это?), жена хозяина сказала:
— Берите, берите — все равно пропадет.
В обеденную пору Рубельников приволок с Ловати здоровенную щуку, изловил ее на эту самую снасть. Но поджарить не сумел, только сжег щуку,—уж лучше бы сварил.
4 июня.
Я, кажется, сдаю... Неужели не хватит сил пойти с партизанами в тыл врага? Болит сердце и желчный пузырь.
я проснусь, и тогда уже вступит в права моя многолетняя бессонница, такая закоренелая, что хочется сказать: многовековая.
Моя бессонница — это обычное среди нервных людей неумение выключить сознание: бессонница как продолжение дневной работы, но уже ночью и в уме (без бумаги и пера) и в лежачем положении.
Устал. Запускаю свои записи, отстаю, не успеваю. Не хватает «физической силы ума».
Изнашивается нервная ткань, а ведь это, кажется, единственное, что в человеке не восстанавливается: срастаются кости, приживается новая (даже чужая) кожа, можно пересадить радужную оболочку глаза, снова развить ослабевшую мускулатуру, но клетки нервной ткани, если она изношена, потрепана, восстановить или омолодить нельзя. Это первое, что начинает стареть в человеке и умирать.
Когда здесь, на войне, люди думают о своих близких, они вспоминают хорошо знакомую им обстановку и те взаимоотношения с окружавшими их людьми и со своими родными, которые сложились уже давно, и, вспоминая, они думают, что вернутся после войны именно в тот мир, который они оставили, уходя на войну, за своею спиною. Нет, никогда, никогда этого не будет! Мы не вернемся такими, какими ушли, и не найдем того, что мы оставили. Все будет по-другому!
Саша Королев становится со мной все откровеннее. Мы уже на «ты». Сегодня он спросил меня:
— Ты любишь блины?
— Люблю.
— Ну, раз ты такой лакомка, сходи к лыжникам в сорок четвертую бригаду. В батальоне Славнова стряпухой работает слесарь из Ленинграда. Любопытный паренек, знаменит в батальоне: может спечь блины на саперной лопатке. В какие бы переделки ни попадали лыжники, всюду найдет и накормит. Маленький, как воробышек, всюду пролезет. И между прочим, сбил из пулемета немецкий самолет. А раз пробился через немцев к своим лыжникам с автоматом,— принес на горбе термос. Отвинтили крышку — пар как из паровоза,— всех накормил горячими щами. Нет, кроме шуток, Вячеслав, побывай у лыжников. Они тоже просятся в историю: сражались под Москвой. Этот мальчик проклинает поварешку — просил меня замолвить слово перед комбатом, помог бы попасть на передовую. А комбат — ни в какую: «Не пущу! Такой повар дороже пулеметчика!»
б июня.
Куницын вызвал всех политработников к себе и прочитал приказ Военного Совета: выселить из прифронтовой полосы поголовно всех жителей. Причины: 1) избежать напрасных жертв, 2) легче будет бороться со шпионажем и предательством.
Допускаю, что на нашем участке ожидаются чрезвычайные события.
Второй день у нас в Коломне над Ловатью идет смотр армейской художественной самодеятельности. Надо отобрать самых достойных: лучшие из лучших поедут на смотр фронтовой самодеятельности. Коблика и меня включили в жюри. Сначала у нас возникла мысль: а не стыдно ли заниматься этим на войне? Ложное чувство,— вскоре оно испарилось без следа, словно его сдунуло ветром.
В этих песнях и плясках, в остроумных издевках над фашистами есть что-то неповторимо своеобразное, возможное только здесь, около передовой, когда идет Отечественная война!
Бойцы, медсестры поют, играют, пляшут, тоскуют о любимых, о тех, кто далеко, вспоминают убитых, проклинают врага, клянутся отомстить, верят в победу и опять тоскуют о любимых и верят в радостную встречу.
Что-то щемит душу. Радостно, горько и больно. Некоторые песни трогают до слез. Два номера не состоялись, потому что накануне были убиты их исполнители. Хор разведчиков поет о своем погибшем товарище-баянисте. Баянист теперь новый, но играет он на том самом баяне, на планках которого погибший разведчик выцарапывал счет захваченных им языков.
Здорово нас взбудоражила цыганская пляска. Ее исполняли в ярких, пестрых костюмах молодюсенькие санитарки, почти девчонки, и такие же парни — бойцы, а среди них — их главный заводила командир взвода бронемашин младший лейтенант Гулин. Все комично загримированы под цыган. Конечно, здесь был и бубен, и гитара, и баян, и кастаньетное щелканье деревянными ложками. Смехотворная, заразительно веселая смесь бесшабашной, дикой удали с едким окари-катуриванием, пародией.
Гулин — талантливый режиссер. Разыграл он, каналья, и меня,— да еще как! Но об этом после.
Перед самой войной Гулин кончил танковое училище, но на фронт он попал как командир противотанковой пушки: по его словам, не хватило танков. Он все время тосковал по могучей машине.
Однажды Гулин явился к военкому бригады и сказал, что в лесу под Торопцом своими глазами видел подбитые немецкие танки и бронемашины. Командир дивизии послал на разведку воентехника. Тот доложил, что танки годятся только на утиль, а две бронемашины отремонтировать можно. Так Гулин оказался командиром взвода бронемашин— на каждой машине у него восемь человек экипажа.
Подбирал людей Гулин придирчиво — искал себе соратников с огоньком. Однажды он стал свидетелем спора: два бойца ругались из-за дележки мяса. Проезжавший мимо них ездовой-татарин горестно покачал головой и пристыдил:
— Ай-я-яй! Завтра тебя убьет, сегодня меня убьет, а ты, умный, дересся за кусочка мяса? Ай-я-йяй, какой ты умный! На, возьми мое мясо!
Гулину татарин сразу понравился. Он расспросил о нем у начхоза. Оказалось, ездовой томится от безделья, все время просится на передний край. Гулин предложил татарину:
— Хочешь ко мне на бронемашину?
Татарин едва не заплакал от радости. Гулин спросил его:
— А почему тебе так хочется? Жить надоело или хочешь получить орден?
— Зачем надоело жить? Кому надоело жить? Разве можно надоело жить? В тылу надоело. Война нету, ничего нету — сидим с лошадим и кушаем травку!
Из татарина получился прекрасный подносчик снарядов, скоро он сможет заменить и наводчика.
Однажды, узнав, что нужен язык, Гулин попросил пустить его. Он захватил с собой дымовую шашку и вырвался на бронемашине к переднему краю. До немецкого дзота оставалось метров сто, семьдесят. Его обстреляли немцы. Гулин поджег шашку, сунув ее под мотор, и симулировал пожар бронемашины. Приоткрыв люк, он начал хлопать кожаной курткой по мотору, делая вид, что пытается погасить пожар. Немцы поверили и прекратили обстрел. Гулин приказал одному из членов экипажа убежать из бронемашины. Тот повиновался: спрыгнул на землю, упал и пополз.
Немцы подумали, что только этот человек и спасся — остальные сгорели в машине. Они попробовали осторожно к ней подползти. Гулин подпустил их вплотную. Когда они поднялись во весь рост, Гулин приказал стрелять по ногам. Немцы разбежались, но один из них упал. По команде Гулина дверца отворилась, выскочил татарин, сгреб раненого немца и втащил его в бронемашину. Язык был захвачен прежде, чем немцы опомнились и возобновили обстрел.
Гулин так хорошо рассказывал о своем взводе бронемашин, что мне захотелось обязательно побывать у него.
Начпоарма Куницын охотно подписал командировку. Он улыбался, довольный тем, что я так увлечен сбором материала.
— Только не забывайте о докладах,— сказал он.— Ведь вы не были в сорок седьмой бригаде? Сделайте, пожалуйста, два-три доклада, — как раз вчера в бригаду пришло пополнение.
На полпути, в Речицах, я заночевал.
Я спал на чердаке сарайчика, занятого караульной командой. В сарае дежурные жгли костер, спасаясь от комаров. Ночь стояла тихая, и весь дым, как над жертвенником, поднимался вверх. А жертвой был я: на мне все прокоптилось, и я то и дело просыпался от удушливого кашля.
После четырех утра я уже не смог сомкнуть глаз и отправился в путь.
Не дорога, а неверная, обманчивая жижа — болото, болото, болото! Моросил мелкий дождь, а комары все-таки не унимались.
Тотчас же за Речицами, уже в двухстах метрах, я набрал в оба сапога густого торфяного настоя, хлебнув через края голенищ. И тут же начал терять уверенность, что иду по верной дороге. На всякий случай я поставил на боевой взвод трофейный автомат,— я почти всегда беру его с собой, если иду в командировку. Этот автомат подарили Коблику, но автомат начал у него уже ржаветь, и он отдал его мне.
Карты у меня не было, точного представления о рубеже я не имел, но был уверен, что если я собьюсь с дороги — обязательно наткнусь на наши патрули.
Сосновка, куда я шел, расположена в восьмистах метрах от Залучья, а Залучье — это уже Демянский котел, оно в руках немцев. Рубеж проходит между Сосновкой и За-лучьем.
До сих пор не могу понять — почему меня не уложили на открытой поляне немцы, почему не задержал никто из наших? Уже взошло солнце. Поднимавшийся над поляною туман был прозрачен, как жиденькое молочко,— он не мог меня скрывать.
Оказалось, что старенький деревенский проселок поворачивает к Сосновке около самого Залучья, на виду у немцев, и приводит в Сосновку совсем не с той стороны, с какой я думал.
Гулин удивился, что я пришел один, и спросил, какой дорогой я прошел. Я показал рукой. Он засмеялся.
— Как же вы прошли по этой поляне, если у них сидит наблюдатель? Даже отсюда видать — смотрите на чердак.
В самом деле, сквозь ветки орешника, под которым мы сейчас стояли, совершенно ясно была видна голова немца на фоне черного слухового окна. Издали немец казался большеголовым, на нем была каска, покрытая зеленой маскировочной сеткой.
Я не стал спорить с Гулиным. Зачем доказывать, что я свалял дурака? Или немецкий наблюдатель спал, когда я шел по поляне, или у них как раз менялись посты.
Даю клятву самому себе и моему сыну: ничего подобного больше со мной не повторится!
Мы с Гулиным просидели в бронемашине больше часа, я исписал немало страниц в своей тетрадочке.
Первое ощущение, когда я забрался под броню, была слепота, а на ходу, при работе мотора на полную мощность, очевидно, была бы и глухота. Сидишь в бронемашине, как замурованный,— очень плохо видно через смотровую щель.
— Какие вы хотели бы внести изменения в конструкцию машины? — спросил я Гулина, словно был представитель от завода и мог что-то сделать.
— «Лучше видимость! Ну и потолще броню, особенно с боков.
Все у нас с Гулиным шло хорошо. Я узнал о технике вождения бронемашин и о ведении огня. Но вот Гулину захотелось блеснуть еще одной изящной новеллой, и он сразу же все разрушил. Однажды, видите ли, ему нужна была фотокарточка для партбилета. Фотограф навел на него аппарат, Гулин снял пилотку и начал поправлять прическу,— он хотел, чтобы «карточка получилась красивая». В этот момент выстрелил немецкий снайпер. Пуля сдернула на голове у Гулина только кожу и сделала замечательный пробор.
После этого рассказа Гулина мне вдруг стало душно в бронемашине и нестерпимо стыдно. Неужели у меня на лбу написано, что я дурак и меня можно так легко водить за нос? Ведь не расскажи мне Гулин, как он взял в плен немца с помощью бронемашины, я даже и не пошел бы в эту бригаду...
Начальник Политотдела Лукин расхохотался, когда узнал, чем я так расстроен.
— Вы думаете, первый попались на эту удочку? —сказал он.— Вы еще дешево отделались. Корреспондент «Известий» слушал его и записывал три дня подряд. А когда узнал, с кем имеет дело, чуть не застрелил Гулина, а потом оба напились и всю ночь напролет у них в землянке шла цыганская пляска.
— Как же можно доверять такому командиру бронемашину? — спросил я.
— Это вы зря! — сказал Лукин.— Машины у него в образцовом порядке. Гулин, между прочим, обожает дисциплину: экипажи работают у него отлично. Вообще это боевой и очень храбрый парень. Но странный человек: вот он набрешет вам сорок бочек арестантов, а ведь он на самом деле совершал подвиги! Об этом молчит. Вы спросите его, за что он представлен к ордену. Спросите, как он спас командира бригады.
Нет, интерес к Гулину у меня не пропал. Я решил во что бы то ни стало подобрать к нему ключи. Разве это неинтересно— вникнуть в механизм его вранья и докопаться до самого донышка.
Однако я уже нигде не мог найти Гулина. Он избегал меня. Дело в том, что он попался на глаза Лукину прежде, чем я пошел его искать. Не знаю, что внушал ему Лукин, но для меня этот человек уже потерян.
10 июня. Деревня Шутовка.
Вовремя я вернулся к себе в отделение. Штаб меняет дислокацию. Отходим.
Мы покинули Коломну на заре. В пути то и дело обгоняли обозы и пешеходов с узлами. Тащат на поводу коров и коз; кое-кто гонит поросят. Какая-то бабушка приладила себе за спину, как рюкзак, самовар. В одной руке у нее посошок, другой держит за лапку внучку.
Наши отходящие части дотла выжигают деревни. Раз уж приходится отойти, то не оставим немцам ни одной соломинки.
Мы отходим на правый берег Ловати. Здесь и пройдет оборона: уже роют блиндажи, дзоты.
Мы отходим, потому что надо сократить коммуникации по тяжелым болотным дорогам, быть ближе к базам снабжения. Нельзя, чтобы малейший дождь сказывался на
Отход явно улучшит положение Ударной армии: наладим снабжение, связь с левым соседом станет прочнее, и мы наконец получим возможность глубокого эшелонирования с выводом части сил в резерв.
Наша база — Осташков. Холм опять в руках немцев. Мы отходим ближе к Осташкову. От Осташкова до Марева будет проложена узкоколейка.
Армия переходит к обороне. Перед линией обороны, на левом берегу Ловати, создается предполье, задача которого — изматывать немцев. Мосты уничтожаются, настил на дорогах саперы сносят в кучи и сжигают. Ставят минные поля, «сюрпризы», оставляют ложные надписи: «Мины». Иногда, чтобы спутать картину, под этими надписями ставят мины.
Отход проходит успешно. Удалось сбить немцев с толку: днем пополнение шло на виду у немцев к передовой, а ночью основные силы переправлялись на правый берег.
Увидев пылающие деревни, немцы поняли, что их обманули, но было уже поздно. Они кинулись за нами и начали подрываться на минах и гибнуть под огнем заградительных отрядов, которые засели в засадах. Теперь они идут следом за нами еле-еле, а кое-где и вовсе остановились.
Часть населения не хочет уходить. Трагедия. Куда идти? Что можно захватить с собою по таким безнадежным дорогам? Как бросить огород, где в борозду заложена последняя картошка? Куда девать домашний скарб? А на полях — прекрасные всходы — озимые и яровые.
Кое-что из домашнего скарба зарыли в землю, а многое бросили просто в избах — надеются, что скоро вернутся. Некоторых выручает «беда» —повозка на двух колесах.
Тюленев, инструктор восьмого отделения (по работе с местными жителями и партизанами), рассказал такой случай.
Деревню вот-вот зажгут. Вдруг появляется мальчик лет четырнадцати с двумя маленькими сестренками и с братишкой:
— Дяденька, как бы мне уехать?
— Где же ты был раньше? Все уехали — теперь не на чем.
— Я маму только что закопал, она болела — умерла. Помогите нам уехать. Я не хочу к немцам!
— Как же ты с маленькими уедешь — лошадей нет.
— «Лошади-то есть, лошадей много.
— Где?
— В болоте.
В лесу, в болоте оказалось несколько десятков коров, коз. лошадей. Тюленев нашел повозку, запряг в нее лошадь, привязал сзади козу и все это отдал сироте с его сестрами и братишкой. Мальчик стегнул по лошади и поехал прочь, изувеченный горем и ошеломленный удачей.
Тюленев со своими помощниками выгнал стадо из села и сдал его в Коломне в АХО.
Двух увязших в болоте коров пристрелил, указал это место одной из рот, и бойцы забрали мясо. Сам Тюленев застрелил курицу, кем-то забытую во дворе, и зажарил ее в пустой избе.
Во многих подразделениях появились коровы и козы — бойцы пьют молоко. Это тоже скот из леса, спрятанный оставшимися.
Рубельников тоже был в числе тех, кому приказано следить за тем, чтобы ничего не попало в руки немцев. Около Редьи он услыхал мычание коровы из-под земли. Оказалось, что целая семья вместе с коровою спряталась в старом блиндаже, вырытом в откосе высокого берега. Соседи по их просьбе, перед тем как уйти, засыпали снаружи вход в блиндаж, оставили только небольшую дыру для воздуха.
Рубельников приказал саперам откопать вход.
15 июня. Шутовка.
Я потерял несколько листков, где у меня были записаны солдатские словечки, которых нигде больше не услышишь. Жаль. Из этого закрома можно было бы брать, когда надо, отдельные зернышки и для рассказов и для повести.
Теперь буду умнее — все, что относится к языку, к живой речи, буду записывать в эту же тетрадь — авось не пропадет.
Язык:
«Пей горчее, ешь солонее—умрешь, не сгниешь!»
Двое получают в АХО обмундирование:
— Велика гимнастерка!
— Ничего — после первого дождя сядет.
— Попадешь под свинцовый дождь — и вовсе может лечь!
Вернулись из немецкого тыла наши разведчики. Они принесли горькие вести: на пепелище сожженных деревень немцы уже расстреляли несколько местных жителей, из тех, что попрятались в лесах и болотах, чтобы остаться у немцев.
Ходил в лыжный батальон 44-й бригады. Лежневка изматывает, когда дело идет о двух-трех десятках километрах пути. Бревна пружинят под ногами, и кажется, что тебя кто-то торопит, грубо толкает снизу в пятки. Не совсем удачно ходил: не смог пополнить материал о битве под Москвой. Блинов тоже не ел — в батальоне вышла вся мука, хрустят сухарями.
Попытался помочь повару, о котором мне рассказывал Саша Королев. Тоже неудачно. Желая блеснуть своею осведомленностью перед инструктором Политотдела бригады политруком Царевым, я заговорил о блинах и о лопатке. Потом прямо спросил Царева: почему бы не отпустить Чистякова вперед, а поварешку передать какому-нибудь старику? Царев ответил мне фразой комбата, ее я уже слышал от Саши Королева: «Такой повар дороже пулеметчика».
Встретился я, конечно, и с самим поваром. Неужели он убивал немцев? Похож на голубиного птенца — только что не воркует: тихий, почти нежный; цвет лица вполне подходил бы для девушки, но на лбу вьется штопором непокорный чубчик и по-озорному торчат белокурые вихорчики на висках. Задорно вздернут небольшой нос. Про таких ребят обычно говорят: курносый. В лыжбате все зовут его просто Федей. Иногда для солидности он берет в рот папиросу, но курить не умеет: попыхивает без затяжки, отгоняет комаров. Со сверстниками он, должно быть, смешливый, юркий, озорной.
— Где вы учились поварскому искусству? — спросил я его.
Федя рассмеялся.
— У матери. У нас в Сестрорецке большая семья. Отец все время на заводе — он оружейник. Мать — фрезеровщица на том же заводе. Кроме меня еще пять ртов — пять сестренок. Кому-то надо было готовить обед. Я с малых лет помогал матери стряпать. Мне бы молчать об этом, да не хватило совести: жаль стало товарищей. Под Москвой наш повар наступил на мину,— весь батальон лег спать голодный. Утром я не стерпел, стал к котлу. Я думал, день, от силы два пошурую черпаком. А видите, что получилось? Понравилась моя стряпня, а готовить чтобы тяп-ляп — совесть не позволяет. Но теперь — амба! Лучше пойду в штрафную роту — там сразу пошлют на передок.
Попросил он и меня замолвить перед комбатом словечко, сказал:
Я его огорчил:
— Ничего, Федя, не выйдет.
— Выйдет, товарищ капитан! Вот соберу, кончу пулемет, и у комбата не хватит совести держать меня в поварах. Пойду на передок с персональным оружием.
В самом деле, Чистяков почти уже полностью собрал пулемет. Ствол и тело пулемета он сам нашел на поле боя, кое-что дали в оружейной мастерской, а кожух и остальные детали раздобыли приятели.
«Максим» стоит под сосной. На нижних ее ветках, над топчаном с тисками, Федя натянул рваную плащ-палатку, здесь же, под рукой, держит в железном ящичке и все инструменты.
Комбат Славнов отворачивается от этой сосны, если проходит мимо,— делает вид, что ничего не замечает.
— У меня отец оружейник и мать оружейница,— сказал Федя.— С малых лет я ползал по сестрорецкому полигону, подбирал с ребятами стреляные гильзы. Пулеметная музыка мне знакома еще по мирному времени. Дружки отца давали пострелять по мишени. Отец у меня командовал партизанским отрядом в гражданскую. Неужели же вы думаете, что я понесу поварешку до самого Берлина?
От возбуждения Федя даже похорошел: тихий голубь на моих глазах стал превращаться в орленка. Руки у него слегка дрожали, когда он засовывал папиросу в рот.
Досадно, что я не застал комбата. Зачем, в самом деле, держать этого парнишку на цепи возле походной кухни? Ведь он тоже своего рода поэт.
16 июня.
Событие огромного исторического значения:
12 июня подписан «Договор между Союзом Советских Социалистических Республик и Соединенным Королевством Великобритании о союзе в войне против гитлеровской Германии и ее сообщников в Европе и о сотрудничестве и взаимной помощи после войны».
А 13-го подписано соглашение с Америкой. В «Правде» очень крупным шрифтом напечатано: «Подписание соглашения между Советским Союзом и Соединенными Штатами Америки о принципах, применимых к взаимной помощи в ведении войны против агрессии».
Мы все взбудоражены. Ведь не было еще ни одной командировки, когда бы нам не задавали одного и того же вопроса: «Когда же наконец будет второй фронт?»
Теперь у нас есть телеграмма, которую Молотов, побывавший в Лондоне и Вашингтоне, отправил президенту Рузвельту:
«Возвращаясь на родину, я позволю себе еще раз выразить Вам, Господин Президент, свое большое удовлетворение личной встречей с Вами и той полной договоренностью, которая была достигнута в отношении неотложных задач по созданию второго фронта в Европе в 1942 году для ускорения разгрома гитлеровской Германии...»
Надо, чтобы каждый боец и командир узнал об этом как можно скорее. Завтра двенадцать человек из Политотдела армии отправляются с докладами в дивизии и бригады.
По дороге в часть мне надо пробираться через страшное болото «Десятинный мох». Вот где настоящая-то журавлиная родина!
Я пошел этим путем один не ради экзотики. Если объезжать болото на машине, надо шестьдесят пять километров подпрыгивать в кузове по бревенчатому настилу. Такой балет не для моего желчного пузыря. Приходится идти напрямик двадцать семь километров. А там уже до Марева пустяк — девять километров попутной машиной.
Раньше я знал только по книгам, что существуют болота со знаменитыми коварными «окнами». Идешь, идешь по такому болоту, под тобой прогибается зыбкий травянисто-моховой покров, а под ним — бездна. Вдруг покров прорывается — конец! — провал в «окно», спасения нет!
Вот такою зыбью и начинается «Десятинный мох». Покров на нем изумительно яркого, сочного изумрудного цвета и похож на старательно подстриженный газон. Но это — мох, густо прошитый и туго переплетенный травяными корнями.
Едва я шагнул по этому мху, меня сразу же охватило отвратительное чувство страха. Все подо мной закачалось, и почва начала уходить из-под ног. Я тотчас же побежал, боясь остановиться хоть на мгновение. Вместе со мной по мху под тяжестью моего тела шла зеленая волна. Все дышало, чмяка-ло, хлюпало под моими сапогами. Я уже хотел плюхнуться на мокрый мох плашмя, но заметил телефонный провод, подвешенный к шестам. Это сразу меня успокоило: значит, все-таки люди здесь проходили. Правда, связисты могли пользоваться лыжами — это на нашем болотном фронте иногда бывает даже летом. Но страх у меня исчез.
Метров через полтораста зыбь заканчивалась, и там стоял небольшой помост, сколоченный из двух досок. Дальше шла прямая, как бечева, водяная тропка, похожая на щель в моховом покрове. Казалось, что помост сделан тут для того, чтобы человек мог постоять на нем и как следует подумать: хватит ли у него смелости идти дальше. Потом думать будет поздно.
От этого помоста начинается переход через основное болото шириною в километр с четвертью. Вглядевшись в темную, как хлебный квас, торфяную воду, я заметил на полуметровой глубине два бревнышка, сбитые вместе. Они лежат рядом на поперечном упоре, уходящем глубоко в воду. Вот по таким бревнышкам, которые затопила вода из-за дождливого лета, и надо идти километр с четвертью. Бревна видны только в спокойной воде. Но когда идешь, буровишь воду сапогами— сам черт ничего не увидит: можно идти, только щупая бревно скользкими подметками.
Я думал, что там, где кончится одна пара бревен, впритык к ней начинается другая пара. Ничего подобного: между бревнами — разрыв, промежуток. На первом же таком разрыве я сорвался и не достал дна. Хорошо, что я успел ухватиться за бревна и повис на них. Моя полевая сумка вместе с этой тетрадью всплыла над водой, как пузырь. Я до самых плеч был облеплен длинными волокнами мха-плывуна. Когда я разулся, то нашел мох даже в складках портянок.
И все-таки в этом путешествии была своя незабываемая прелесть. Болото покрыто пухлыми, как плюшевые подушечки, кочками. Их увивают стебли клюквы с изящными миниатюрными листочками, которые симметрично насажены на стебель, тонкий как нитка. Кое-где по болоту расставлены чахлые сосенки высотою под потолок избы, называемые «седухи». Они обросли белесыми космами мха и лишайниками.
Пасмурно В разных концах болота трубно, удивительно мелодично перекликаются журавли. Ничего похожего в своей жизни я еще не видел. Настоящая журавлиная родина.
За Грехневом, на сухой дороге, я встретил в лесу древнего старика (потом я узнал, что ему 92 года); он быстро-быстро перебирал лаптями тропу. Высоченный, худой, ноги тонкие, до самых колен спеленаты белыми онучами, по икрам туго обкручены ремешками — «оборами» от лаптей.
Старик торопился в Шутовку. Спросил, можно ли сухо пройти по бревнам через «Десятинный мох», и приуныл, когда я сказал, что там может пройти только Иисус Христос, который ходил по морю, «как по суху».
Старик, по его словам, шел в Шутовку добывать себе ружье. Когда здесь
— А без ружья,— сказал старик,— я не способен себя оправдать. Без ружья — мне гроб с барабаном! А с ружьем я могу прокормить всю деревню. Звери сами меня ищут: лоси подходят аж к поскотине; адресат медведя мне тоже известен. Энтот барин от меня не хоронится. Медведя я никогда не едал — медведя я бью для ради собак: мясо посолю, зарою в земь и потихоньку скармливаю. А лосину уважаю,— стюдень от лося до того крепок — нож не берет. А главное, от свинины быват отрыжка, от лося — никогда.
— Дети есть? — спросил я.
— Расторговался,— ответил старик,—которого женил, которую отдал замуж. Теперь я вольная птица. Старший сын у меня — орел: под всеми парусами плавает в окияне. Младший тоже не промахнулся: приватный доцент по глазным болезням, даже может очки прописывать. Есть у меня дети, которые учителя. Дочь Мария способна изобразить ваш портрет, как на фотографии. Ни одного пьяницы — все прилежные слуги государства, все умные работники. У дочерей тоже все в полном порядке: народили ребят — дай бог каждому, я уже качаю правнуков. Свой урок я сделал — будя! Могу остатние дни догулять на вольном воздухе. Кабы мне возвер-нуть ружье, я вполне себя оправдаю. А если опять придут немцы — уйду к партизанам.
Старик задумался, пристально глядя в лесную густель своими еще ярко-голубыми глазами, которые поблескивали от старческой слезы, как стеклышки. Глаза резко выделялись еще и оттого, что кожа лица от многолетия стала как бы дубленой, похожей на пергаментный переплет от редкостной книги. Чего бы я только не дал — позволь мне старик прочитать эту книгу! Но он торопился.
— Плевать! — неожиданно сказал он.— На озере Жо-тор у Ваньки Сметанина в кустах спрятанная душегубка. А из Жотора есть переузочек в «Десятинный мох». Говоришь, шел по колено? Душегубка даже не чиркнет. Обратно — таким же походом. Ружьем я раздобудусь — это точно!
И старик засеменил лапотками по хорошо утоптанной тропинке. Шел он не горбясь, а даже наоборот — несколько откинувшись назад, словно боялся споткнуться и упасть.
Закончив в Мареве свою работу, сделав в частях несколько докладов и ответов на кучу вопросов, я возвратился в Шутовку. Однако я не решился повторить «хождение по водам» через «Десятинный мох». Пришлось-таки мне трястись на попутных машинах по бревнам настила. Хорошо еще, что ехали медленно,— на узкой дороге мешал встречный поток машин и местных жителей, которых выселили из деревень. Опять попалась мне та же самая старушка с самоваром за спиной вместо вещевого мешка. За все эти дни она успела дойти от Коломны только до Суханова. Но свою крошечную внучку она сумела пристроить на чью-то «беду» — девочка сидела в повозке поверх огромного узла. Что есть сил вцепившись ручонками в этот узел, она непрерывно мотала светловолосой головенкой, как бы считала каждое бревно, на котором подпрыгивали оба колеса «беды».
20 июня.
В седьмом отделении слушали по радио немецкие передачи, больше всего музыку.
Старший инструктор Вагнер показал нам снимки, вынутые из кармана убитого ефрейтора. На одном засняты голыми брошенные на землю замученные люди. Трупики детей. На другом — старики — местечковые евреи — сидят на скамеечке; какой-то подлец — молодой еврей в кожаном пальто, чтобы угодить фотографировавшему стариков немцу, держит одного из них за пейсы. Еще снимок: наш летчик в фетровых бурках с отворотами. Он сидит на кушетке, лицо закрыл обеими руками; он еще дышит, но это уже труп — вся поза говорит о том, что этот человек уже погиб.
21 июня.
Дожди, непрерывные дожди. Болото, лес и дожди.
Ходил на Ловать к истребителю танков Харченко. Хочу понять внутренние импульсы, психологическую основу героизма. Все хотят жить. Что удерживает бойца на переднем крае в минуты смертельной опасности?
Коблик вчера сказал: «Если бы писателю удалось показать внутренние пружины героизма, раскрыть до конца его психологию — это было бы равносильно величайшему научному открытию».
Деревянная прусская формула Фридриха Великого: «Солдат должен палки капрала бояться больше, чем смерти» — к нам не имеет никакого отношения.
Так вот Харченко.
Он мне сказал: «Товарищ старший политрук, мне всегда удавалось то, к чему я стремился».
Я спросил: «А что бы вы хотели после войны?» Он задумался. «Хотел бы увидеть Сталина, Молотова, Ворошилова, наших маршалов. Поехать домой, отдохнуть и начать работать. Хотел бы работать военкомом. Я знаю это дело, знаю у себя военкомат». И добавил: «Признаюсь вам еще в одном желании: хочу быть героем. Или погибну, или — героем! Другого выхода, я считаю, мне нет».
В детстве он любил разводить цветы, за это дразнили девушкой.
Со своим расчетом Харченко истребил пять танков из ПТР. Его товарищи, увидев первое чудовище, которое шло на них, хотели открыть огонь. Харченко удержал их, чтобы подпустить танки ближе и ударить вернее. Вдруг видит, что танк идет с красным флажком. Напарник Епанчинцев обрадовался:
— Наш!
— Не шевелись! — крикнул на него Харченко.— Замри— это провокация, это фашисты!
Танк шел в одиночку, снижая скорость. Харченко дал ему пройти метров на пятьдесят в тыл к себе. Все замерли. Танк остановился, из люка вылез человек в белом халате с красной звездой на груди.
Епанчинцев опять сказал:
— Наш!
Харченко ответил:
— Провокация! Ульянов, ударь его прямо в звезду!
Ульянов выстрелил из винтовки. Фашист упал головой под гусеницу. Епанчинцев пробил танк из ПТР и зажег его. Так же близко подпустили еще четыре танка и подбили их. Шестой долго поджидали, но еще издали он развернулся и удрал.
Никакого страха в схватке с танками Харченко не испытывал. Одна мысль владела им: «Никто за нас этого не сделает. Другого выхода нет. Мы должны лежать, ждать танки и истребить их. Это спасет нас и пехоту».
Ждали подхода танков весело: грызли сухари, шутили. И все это под бомбежкой с воздуха.
Харченко приказали отойти, чтобы не попасть в окружение. Из-за того, что расчет Харченко уничтожил танки, отойти удалось в полном порядке. А расчет других ружей пропал без вести,— вероятно, забился в блиндаж и достался немцам.
Уже потом стало страшно, когда Харченко восстановил в памяти картину боя,— он ужаснулся, изумился: как это он остался в живых.
Много он рассказывал мне о детстве. Отец бил, не пускал в школу, прятал одежду, отбирал учебники. Харченко это не сломило — школу он окончил. С таким
Дождь.
Возвращаясь с Ловати, я прошел двадцать километров. Вымок насквозь. Шел без отдыха, иначе остыл бы, простудился. Никогда в жизни не делал за один прием таких переходов. Когда я вернулся, в избе Тележников делал доклад. Я так промок и замерз, что начал переодеваться в уголке при народе. Постепенно, частями раздевался догола и все сменил. Сжал нижнюю рубашку в кулак — на пол потекла вода...
Дождь, дождь, дождь...
Сегодня остались без завтрака. У меня сохранились два сухаря и кусочек сахара,— мои дела не так уж плохи. Говорят, что АХО организует в Шутовке столовую и будет кормить обедом и ужином.
Саша Королев рассказал мне такой случай.
Весь пулеметный расчет был перебит. Остался один первый номер. Никто не подозревал, что в таком бою он мог остаться невредимым, и его не отозвали.
Бойцы были очень истощены еще до боя. Забытый пулеметчик лежал без всякой еды. День без еды, другой... А он лежит у пулемета; раз нет приказа отходить — должен лежать.
Когда наши части потеснили немцев, по линии обороны прошел командир роты с комиссаром. Увидев пулеметчика — одного среди трупов, командир роты спросил:
— Что ты здесь делаешь?
Обессилевший пулеметчик пробормотал что-то невнятное.
— Встать! С тобой разговаривает командир!
Пулеметчик поднялся на колени, но пошатнулся от слабости и упал.
Комиссар понял, в чем дело, помог пулеметчику подняться и спросил его:
— Что же ты один мог здесь сделать?
Пулеметчик ответил:
— Как — что? У меня ведь еще семь лент осталось нетронутых.
22 июня.
Годовщина войны. Севастополь накануне падения. Тобрук в Ливии пал.
Дожди, дожди, дожди... На дорогах всплыл бревенчатый настил. Мы третий день сидим без крупицы соли и сахара. Будет и того хуже.
В Шутовке я устроился неплохо. Мой письменный стол — опрокинутая кверху дном бочка, кабинет — чердак, здесь же и спальня на громадном ворохе мягкого трепаного льна-дол-гунца. Чтобы не высасывали комары, я устроил себе маленький полог для головы — конус из марли, распяленный на обруче и за хвост подвязанный к стропилу крыши. Разве это приволье можно сравнить с душной избой, где целый день толчея и от самокруток дым коромыслом? Мне здесь хорошо! В открытую дверь вместе со сквозняком влетают и вылетают ласточки.
Эту тетрадь надо доставить в Политотдел армии, чтобы она была доставлена в Военную комиссию Союза писателей: Москва, ул. Воровского, 52, а потом — моей семье.
В. Ковалевский
25 июня.
Солнце! Зыбкие, прозрачные хлеба, еле-еле шевелятся сиреневатые с пепельным налетом колосья. Тихая, безлюдная дорога. Младенческие всходы овса. А рожь уже в мой рост!
Дорога ведет к древнему кладбищу. Это островок во ржи, возле самой Шутовки. Ветки огромных сосен переплелись, прикрыли могилы сплошным куполом хвои. Она глухо поет при малейшем прикосновении ветра. Стоят обомшелые русские кресты, и среди них старинные, с резьбою по дереву такого высокого мастерства, что их стоило бы перенести в музей.
Жаворонки в поле. Войны не слышно,— немцы, напоровшись на мины, не торопятся занимать оставленные нами пепелища.
Вечером гуляли с Кобликом по дороге к кладбищу.
Был чудесный вечер, но Коблик ни разу не поднял головы, смотрел себе под ноги и ничего не видел — ни ржи, ни заката, ни древней рощи кладбища с оградой вокруг него, сложенной из толстых бревен без единого гвоздя: концы бревен переплелись друг с другом, как пальцы рук.
На днях Коблик поднялся после обеда ко мне на чердак. Я расшевелил его, заставил рассказать о детстве.
Мать — акушерка. Принимала иногда на дому. Коблик в ту пору уже многое узнал от ребят, с родами у него связывалось представление о тайном, стыдном, запретном. Маленькому Коблику казалось, что мать не должна бы иметь к этому отношения.
Жил он в Одессе. Улица, порт, блатная компания, культ моряков, преклонение перед ними. Ребята, товарищи — все ниже по развитию. Любили Коблика. Им нравилось, что он много знает, начитанный, но доступный, не показывает своего превосходства.
Учился с трудом, но по русскому и по истории — отлично. Кончил школу тринадцати лет; потом — профтехническая школа. Бросил ее, потому что не любил технику. Два года бездельничал. Поступил на завод, работал подручным у литейного мастера. Лепил стержни из глины для отжига форм. Получалось плохо — мастер ругал.
Поступил в технологический институт. Сразу же увлекся диаматом, прикрепился к кафедре диамата. Начал преподавать диамат в институтах. Добился приема в ИФЛИ в Москве. Стал кандидатом философских наук.
Он считает, что жизнь для него началась в семнадцать лет (встреча с любимой девушкой). Все, что было в его жизни до этого события, он вспоминает как что-то смутное, «до-алювиальное, доисторическое». Радостей в детстве не помнит. Жизнь с семнадцати лет. (Все это я вытянул из него почти насильно.) О самой девушке — ни звука.
25 июня.
В нашей Шутовке военторг организовал-таки столовую. Все наладилось: обедаем с сухариками, чай пьем с вареньем. Агитатор Саша Королев сказал: «Варенье или сахар — все равно это не влияет на загробную жизнь». Вчера даже давали красное вино, но мы с Кобликом наслаждались баней и прозевали: неопытная подавальщица просчиталась, и мы остались без вина.
Шайка в бане была только одна — я уступил ее Коблику, а сам мылся из немецкой каски.
Ночью разбудил меня Коблик:
— Товарищ Ковалевский, товарищ Ковалевский, у меня что-то прыгает в ухе! Я решил обратиться к вам. Понимаете, что-то скачет в ухе!
Сообразив, что происходит, я говорю ему:
— Надо налить в ухо теплой воды или масла, лучше масла.
— Прыгает, стучит там!
— Это блоха. У вас есть ложка?
— Нет.
Я приподнимаюсь. Рядом стоят мои сапоги, из левого достаю свою алюминиевую ложку. Прошу Коблика:
— Принесите воды.
Он приносит из сеней, зачерпнув там кружкой из ведра. Я наливаю в ложку и держу ее на ладони, чтобы хоть немного согреть. Коблик ложится, я становлюсь около него на колени. Несколько капель попадает на раковину его уха, он вскакивает.
— Что вы делаете, вы же меня облили!
Я молчу. Молчит и он, потом снова укладывается. Я выливаю воду теперь уже в самое ухо. Коблик опять приподнимается на койке и упрекает:
— Вы же меня
Успокаиваю его:
— Ну конечно, вы минут пять будете хуже слышать, пока не выльется из уха вода.
Коблик опять укладывается и до конца терпит всю процедуру. Белая ночь. В избе так светло, что я даже вижу, как в глубине уха всплывает пузырек воздуха; выливаю до конца все из ложки, и минут через десять Коблик уже посапывает носом, как ребенок.
Вчера под вечер, когда я отдыхал на кипах льна на чердаке, Коблик поднялся по стремянке и позвал меня пройтись в Озерки( его вызвал Куницын).
Когда шли в Озерки, неприятно звякала в такт нашим шагам крышка полевой сумки Коблика — у нее оторвалась застежка-ремешок. Я попросил его что-нибудь сделать, чтобы избавиться от навязчивого звука.
Коблик решил заменить ремешок каким-нибудь прутиком-затычкой. Он нагнулся к придорожной канаве и схватил рукой крапиву. Тотчас отдернул руку и удивился:
— Так ведь это же обжигает!
— Это крапива.
— Не может быть! — Он еще раз попробовал дотронуться до нее и опять обжегся.
Я срезал березовую веточку и сделал на его сумку затычку.
Когда мы возвращались из Озерков, каждая лужа, каждая впадина на дороге и каждая полянка в лесу дымились испариной.
— Это, кажется, называется туман? — спросил Коблик.
Вскоре, вдобавок к туману, среди деревьев редкого леса задымили красноармейские костры.
— Почему же дым не идет вверх, а остается на земле? —> спросил Коблик.
— А что такое дым?
— Это несгоревшие мельчайшие остатки вещества, материи.
— Ну так вот, они отсырели в тумане^ пропитались влагой, стали тяжелее воздуха и не могут подниматься вверх.
Коблик почему-то расхохотался, как счастливый ребенок, глаза его засверкали.
— Пожалуй, вы совершенно правы!
Туман и дым стлались по мокрой от росы траве, их подсвечивала долго не затухавшая заря. Воспаленное пламя костров, босые, осклизающиеся в грязи бойцы с ботинками и обмотками под мышкой и мы сами, бредущие по колено в воде,— все казалось сквозь этот туман призрачным, мреющим, нереальным, готовым исчезнуть при первом же дуновении ветра.
В Шутовку мы вернулись зверски голодные. Ужинали воблой и сухарем. Изголодавшись, все мы старались обсосать каждую косточку. А Коблик выгрыз что-то внутри жалкой рыбешки, а самое ценное — нетронутую тушку — бросил на стол.
Ужинавший рядом с нами киномеханик спросил его;
— Что же вы не едите рыбу?
— Я уже съел,— ответил Коблик.
Мы с киномехаником беззвучно засмеялись. Коблик сказал:
— Я съел, не знаю, что можно еще в ней есть.
Киномеханик взял со стола его воблу и с наслаждением съел. Коблик смотрел на него почти с ужасом, ему было стыдно за киномеханика, словно тот вытащил что-то из помойки и смакует.
Белая ночь. Мы опять гуляли с Кобликом во ржи, мимо кладбища.
Вечером у нас в отделении завели патефон. Среди слушателей была и родственница нашей молодой хозяйки, восемнадцатилетняя Рипа (Агриппина), золотоволосое яркое существо, похожая на осязаемо-земных, как зрелые плоды, девушек Тициана. Прослушав две-три пластинки, Рипа взяла на кухне, где она спит вместе с хозяйкой, свой полушалок и ушла с Рубельниковым на улицу.
Вот это-то своеобразное, живое создание с прекрасной плотью и было причиной резкой тоски Коблика; оно возбудило глубоко загнанные им вовнутрь неукротимые токи, одним только видом своим напомнило Коблику, что он одинок.
Половина второго. Белая ночь. В воздухе так сыро, что казалось—возьми его в горсть, сожми кулак, и начнет капать... Но видимость хорошая. Во всяком случае, видно, что одного полушалка хватает на двоих.
Спящая рожь — ни один колосок не шевелит усиками, ничего не шепчет.
Луна при такой светлой ночи не имеет никакого самостоятельного значения; она висит около самого горизонта, как тяжелая, золотая капля,— кажется, что видишь, каких огромных усилий стоит ей не сорваться и не упасть.
Неожиданный для такого позднего часа гулкий крик кукушки. Километра за два от Шутовки ей отозвалась другая. А когда мы проходили мимо крестов кладбища, в гуще сосен вдруг раздался тревожный, резкий голосок какой-то птицы, напоминающий плач девочки.
Я сказал:
— Разве для пожилого деревенского жителя, который когда-то молился в церкви, иди он здесь сейчас один,— разве это не вопль неприкаянной души покойника?
— Ну слушайте, вы! — упрекнул меня Коблик.— У меня даже слезы появились на глазах от вашей неуместной эрудиции.
Прогулка оправдала себя: пока мы болтались вдоль ограды кладбища, Коблик постепенно начал освобождаться от давившего его груза. Он уже несколько лет одинок, у него нет близкого друга — женщины. Обещал когда-нибудь рассказать об этом, а пока то и дело говорит:
— У меня ничего нет — пустота. За работой забываешься, а вот в такие свободные минуты ощущаешь пустоту.
Мне не удалось узнать, что у него было в семнадцать лет (сейчас ему — тридцать).
На болоте перекликались два коростеля, по-украински — дергачи. Я спросил Коблика:
— Какая это птица кричит? Как будто работает рашпилем, дергает что-то.
— Не знаю.
Далеко над лесом немцы почти неподвижно подвесили на парашюте осветительную ракету. Ее плавленый, металлический блеск словно бы напоминал нам: «Эй вы, бродячие философы, не забывайте, что половина земного шара охвачена войной!»
Перед самым порогом нашей избы Коблик неожиданно сказал:
— Я не знаю, что бы я здесь делал без вас.
25 июня.
Севастополь все еще держится.
Недавно в армейскую газету прибыл поэт Михаил Светлов.
29 июня.
Новости немецкой техники: корректировщик-наблюдатель «костыль» («хеншель») начал сбрасывать бомбы и мины; то же делает и двухфюзеляжный «фокке-вульф» — «ворота»; наконец и «мессершмитт» тоже начал бомбить. В Бору «костыль», сбросив мину, оторвал крыльцо у церкви. Иногда, для устрашения, они сбрасывают простой рельс—он зверски воет.
У капитана Здюмаева самый наипростецкий вид из всех нас. Наша хозяйка, увидев его в первый раз, сразу же позвала:
— Иди сюда, подержи корову: сладу нет, не дается доить, должно, сиськи потрескались.
У коровы болит вымя — она не стоит спокойно. А тут еще новый человек — Здюмаев. Хозяйка, ни слова не говоря, сняла с него пилотку и повязала ему голову своим платком. Здюмаев покорно держал корову за рога. Чай мы пили с молоком.
Здюмаев сказал мне, что в 364-й дивизии во время лекции Коблика над головами слушателей начали пролетать немецкие мины и что Коблик продолжал как ни в чем не бывало читать лекцию.
Я не стал разочаровывать Здюмаева, но убежден, что Коблик, увлекшись своей лекцией, просто не понимал, что происходит.
Мы часто говорим с Кобликом о том,
Коблик сказал:
— Человечество было бы бесконечно благодарно тому писателю, который после войны подарил бы миру веселую, смешную книгу.
26 июня.
Вернулся Саша Королев из 44-й бригады. ^Рассказал о Феде Чистякове. Когда Федя доложил комбату Славнову, что он из утильсырья собрал пулемет, комбат очень обрадовался:
— Молодец, Федя, вовремя испек пулемет. У нас не хватает оружия. Завтра отправим пулемет в Астрилово. Там весь гарнизон—двадцать один человек — при одном ручном пулемете. Молодец, доложу командиру бригады.
— Товарищ комбат,— попросил Федя,— отпустите меня на передовую. Пулемет в Астрилово, и я — в Астрилово. Вы же знаете, у меня отец оружейник и мать оружейница. Мне неприлично быть поваром.
— Хорошо,— сказал Славнов,— поваром больше не будешь. Говоришь, отец — оружейник и мать — оружейница. Так тому и быть, станешь и ты оружейником. У нас плохо с оружием. Пойдешь в оружейную мастерскую. Если из навоза сумел родить пулемет — стыдно зарывать свой талант в землю.
У Феди на глазах выступили слезы. Он попробовал возвысить голос:
— Это несправедливо, товарищ комбат. Куда пулемет, туда и я. Мое место на передке!
— Слушай, друг,— сказал Славнов, сильно покраснев.— Если ты еще хоть раз попросишься на передовую — заработаешь взыскание!
Саша Королев был при этой сцене. Когда Федя ушел, он стал просить за него комбата. Славнов сказал:
— Как можно посылать вперед такую горячую голову? Он в первый же день попадет под дурную пулю. Я уже не одного такого мальчика похоронил. Почему-то все думают, что Славнов слепой, будто я не знаю, какие у Феди золотые руки. Нам не хватает оружия и слесарей не хватает. Поработает в мастерской недели две-три, а потом, чтоб не скучал, я его возьму к себе в связные — вместе будем ползать по передовой. Если немец будет вести себя тихо—пошлем Федю на краткосрочные курсы младших лейтенантов. У него голова без мусора — сразу схватит зту науку. А под пулю так сразу, СДУРУ я его не отдам, и не просите. Вы лучше скажите, почему ваш писатель не приходит к нам в батальон? Есть о чем поговорить — расскажу о боях под Москвой.
Юнкера немецкой офицерской школы пошли в атаку против 1216-го полка 364-й дивизии. Бойцы уничтожили их штыками.
Один из них погрузил во врага штык до отказа, стряхнул немца. Бежит дальше. В этот момент из кармана выпал завернутый в обрывок газеты хлеб. Боец подобрал хлеб с земли и только после этого побежал со штыком наперевес. Заколол еще одного немца.
1 июля.
Опять дождь! Дороги вышли из строя, в низинах на них всплыли доски, бревна, хворост. Старики, как им и полагается, конечно, «не запомнят» такого мочливого, многоводного лета. Лет тридцать тому назад, говорят, было что-то похожее. В соседней с Грехневкой деревне от избы к избе ездят на лодке. В ста пятидесяти метрах от деревни в болото провалилась и утонула женщина — ее до сих пор не нашли.
Июль.
Опять начались свирепые бомбежки. У нас зудят в ознобе стекла: где-то недалеко сбрасывают крупные.
Отделение зашевелилось. Вырытые нами щели давно уже доверху полны водой. Ничего неожиданного в этом нет: надо было заглянуть в любой колодец — до воды можно достать рукой, и тогда не пришлось бы заставлять саперов заниматься бессмысленной работой.
Губер серьезно обеспокоен: где нам укрываться при бомбежках?
Вернулся из командировки Коблик. Просит извинить его — потерял мою плащ-палатку. Свою, выданную ему в АХО, он уже давно потерял.
У Коблика распухли обе руки. Показывая их мне, он спросил:
— Товарищ Ковалевский, вы — кудесник, научите, что мне делать с руками?
Выясняется, что они распухли от ожогов крапивы. Во время вчерашних бомбежек Коблик прятался где-то в канаве. Я убежден, что там и осталась лежать моя плащ-палатка.
3 июля.
Мне надо к Поростаеву. Необходим дополнительный материал для истории. Его штаб сейчас в Кузьмине — это тридцать пять километров от нас. Дороги размыты, и кроме как пешком добраться до Кузьмина нельзя. В пути все те же картины: тягачи тянут на тросах грузовые машины,— перед колесами образуется волна глинистой, вязкой грязи. Телегу с двумя ранеными рывками, с невероятным трудом выхватывает из грязи тройка(!) дымящихся от пота лошадей. Так рывками и пробиваются к госпиталю, останавливаясь через каждые пять-шесть шагов. Когда же они там будут? Поистине крестный путь для раненых бойцов!
4 июля. Кузьмино.
К Поростаеву пришел ночью. Он еще не спал — встретил очень радушно. Давно не был я в такой обстановке: большой дом типа подмосковных зимних дач; электричество от движка; на постелях — белье; большой диван; на столах вместо скатерти чистые простыни и аккуратные стопки бумаг, книги, блокноты. Первый раз за полгода я спал на простыне.
Утром Поростаев завел патефон. Пришел комиссар корпуса и под перезвон колоколов слащавенького вальса сказал генералу: «Умер мой водитель». Это вчерашняя бомбежка.
Не дают нам беседовать с генералом — то и дело приходит кто-нибудь по вызову или же нас прерывает звонок телефона.
— Поживите у меня подольше,— сказал Поростаев.— Долго нам с вами разговаривать все равно никогда не дадут— будем ловить момент. Поживите у меня подольше.
Перед обедом я гулял по небольшому кряжику вдоль За-робской Робьи. У самой воды сквозь густые кусты ивняка прорастают, пробиваются к свету пахучие метелки таволги, ее запах напоминает капли датского короля—лекарство, которое было в большом ходу до революции.
Чудесная погода. Она нравится и фрицам — летают. Здесь, в Кузьмине, уже несколько раз сегодня «благовестили» в колокол. Все наши дороги великолепно просматриваются с воздуха: во многих местах на них настланы березовые бревна, бросающиеся в глаза своей белизной. Если вместо берез кладут ели, все равно через несколько дней колеса и противо-буксовочные цепи сдирают с них кору, и дорога становится такой же заметной, как березовая.
Опять колокол — сигнал воздушной тревоги.
Что это—легкомыслие, притупленность восприятий или смелость? Когда летят немецкие самолеты и даже когда идет бомбежка, у меня возникает чувство, как будто это не имеет ко мне никакого отношения, и не хочется прятаться, а наоборот— я хочу все видеть и слышать, зрение и слух становятся острее.
В крайнем случае я, конечно, принимаю простейшие меры самозащиты, но другие ведут себя «активнее», чем я. Помню, как в Малых Горбах какой-то
Уверен, что если ты не сидишь в мощном железобетонном убежище, то все остальное безразлично. По-моему, куда лучше пролежать несколько минут под открытым небом, чем целый день дурак дураком сидеть в щели, где тебя к тому же может завалить землей, как в могиле. Конечно, если фриц охотится за людьми с пулеметом, лезть на открытое место глупо. Обязательным остается только одно: при любой опасности держать себя с достоинством и среди солдат, и тем более наедине с собой.
Генерал опять завел пластинку, по-видимому самую свою любимую: вальс с колоколами. Зашел начальник артиллерии корпуса и под эту музыку сказал, что вчера комиссар одного из батальонов подорвался на минах.
Севастополь все еще держится!
Генерал третий раз заводит один и тот же «Последний вальс».
Обед. Повар у генерала искусник — кормит как в ресторане. Сходство с рестораном усугубляется музыкой. Генерал то и дело встает из-за стола и сам меняет пластинку. Адъютант даже не пытается подходить к патефону. Заметив мое удивление, Поростаев сказал:
— Это единственный физический труд, который мне здесь доступен,— дрова колоть и носить воду не позволяет звание.
Свое пристрастие к «Последнему вальсу» ему пришлось признать открыто. Нравятся генералу и простецкие, чуть сердцещипательные песни, вроде «Раскинулось море широко». Да попробуй найти в армии человека, которому бы она не нравилась! Один только блюститель нравов, наш золотоулыбчивый Губер, для которого агитация и пропаганда шире, чем понятие «жизнь», один только он считает, что эта грустная песня вредна для армии.
В одном доме с Поростаевым живет и военком корпуса. Об этом человеке мне кое-что рассказывал адъютант Поростаева, благообразный молодой человек, старший лейтенант Карманов. Во время боя военком равнодушен к убитым. Однажды, когда на Ловати горел катер, прошитый зажигательными пулями с воздуха, военком своими руками переворачивал трупы обгоревших бойцов, осматривал их. Но вид мертвеца в обычной обстановке действует на него тяжело. Военком не может присутствовать на похоронах и стоять в почетном карауле,— все это поручает своему помощнику.
Сейчас у военкома собрались военкомы бригад и начальники политотделов. Они сидят за пятой бревенчатой стеной дома, но все равно все слышно. Разговор обычный для нашего болотного фронта: ни хлеба, ни сухарей, ни муки завтра не будет.
Почти из всех частей сообщают: у немцев — митинги. Одно из таких сборищ, за Ловатью в предполье, артиллеристы из 121-й бригады разогнали огневым налетом.
Все стало понятным: пал Севастополь.
Вечная слава, вечная память погибшим героям!
5 июля.
Пять часов утра.
Проснулся от утробных толчков, передающихся по ножкам кровати.
Бомбят немцы.
Адъютант только что разбудил Поростаева, дал ему в постель трубку телефона. Балабуха сообщает, что его бомбят сорок немецких самолетов и по всему рубежу начался шквальный пулеметный обстрел. Немецкой пехоты пока не видно.
6 часов. Балабуха сообщает: «Немец перешел в наступление против моего третьего сына».
Три немецких самолета только что сбросили бомбы на нашу деревню. Бомбы погано свистели, но упали «до» деревни и «после».
Вместе с Поростаевым ходили смотреть блиндаж — на случай, если немец серьезно займется штабом корпуса с воздуха. Убогий блиндажик, со тщедушным накатом. Как раз когда мы были там, немецкие бомбардировщики еще раз разгрузились над нашей деревней. В блиндаже с потолка посыпался мусор, поднялась пыль. Засунув за ворот кителя носовой платок, вытирая шею, Поростаев сказал:
— Вы можете побыть здесь, пожалуйста, не стесняйтесь. А мне надо работать — я пойду к аппаратам.
Мне пришлось ему сказать:
— Я пришел к вам не для того, чтобы прятаться от вас в преждевременную могилу.
На его простецком солдатском лице вдруг появилась какая-то совсем домашняя, уютная улыбка.
Как только мы вернулись в избу, генерал запустил «Последний вальс», и тут же, на посту наблюдения за воздухом, вразлад с мелодичными колоколами пластинки, дежурный ударил в медный колокол, подвешенный к ветке ракиты.
Минут через десять снова раздался медный вопль колокола.
Я рассказал Поростаеву об одном монастыре в Испании. Каждые четверть часа в этом монастыре начинают вызванивать на колокольне куранты. Дежурный монах подходит по очереди к каждой келье, стучит в дверь молотком, словно заколачивает в гроб гвозди, и выкрикивает по-латыни: «Метеп-(о топ!» (Помни о смерти!)
Мой рассказ произвел впечатление. Теперь, как только заноет колокол тревоги, Поростаев улыбается во весь рот и говорит:
— МетегИо топ!
И никогда почему-то после рассказа о монастыре он больше не ставил при мне пластинку «Последний вальс».
За обедом Поростаев предложил мне водку. Сам он за все время, пока шел бой, не выпил ни капли. Я, конечно, тоже не согрешил.
У Поростаева за обедом — и вообще весь день, даже когда его никто не вызывал к телефону,— был такой вид, словно он все время к чему-то прислушивается, ни на минуту не забывает о том, что идет бой за Коровитчино. Но порою он вдруг возьмет да и расскажет что-нибудь не имеющее никакого отношения к событиям дня. Может быть, он это делает сознательно — дает голове отдых.
В одну из минут затишья я узнал от него, как совсем недавно Куницын невольно добавил горя жене убитого комиссара одного полка.
Куницын очень ценил этого человека. Как только он узнал, что комиссар убит, он распорядился, чтобы жене комиссара были отправлены все его личные вещи, вместе с извещением о гибели.
И вот в посылке среди дорогих для жены покойного вещей она вдруг нашла белье женщины, с которой комиссар сошелся на фронте.
Оскорбленная жена прислала Куницыну письмо: она прокляла его за такую «заботу», за то, что он убил в ней то чувство, которое она сохраняла к мужу.
7 июля.
В шесть часов утра немцы ворвались в Коровитчино. Через несколько часов бойцы Балабухи выбили их из деревни, захватили две противотанковые пушки, несколько пулеметов, пленных. Отбить Коровитчино обратно помогла наша авиация — она метко бомбила боевые порядки немцев.
За обедом военком и начальник корпусной артиллерии выпили по сто граммов. Поростаев и сегодня не прикоснулся к стакану. Он рассказал нам о семилетием мальчике. Этот малыш живет в блиндаже у командира 7-й гвардейской дивизии генерала Бедина. Его бросила мать: она вскочила в машину, оттолкнула его от себя и убежала с немцами.
Мальчик одет как игрушечный солдатик — куколка: ему сшили по распоряжению Бедина крошечное красноармейское обмундирование. Когда с ним кто-нибудь здоровается, он берет под козырек и рапортует: «Сержант Иванов!» Если же с ним
Однажды «сержант Иванов» во время сильного минометного обстрела лежал под крутым берегом Редьи. Бедин лежал рядом и прижимал его к себе рукой. Мины рвались совсем близко, и осколки ехидно выли над головами. Одна мина попала в реку, обдала их обоих водой и мокрым песком.
Мальчик мгновенно вскочил и крикнул:
— Командир, не бойся — смотри, сколько рыбы наглушили, идем ловить!
Но этот же «сержант Иванов» боится ходить вечером у небольшого озерка возле КП дивизии; говорит, что его может схватить и утащить в омут лягушка.
9 июля. Кузьмино.
Наконец мы остались с «генерал-солдатом» одни,— правда, нас охраняет автоматчик, но он шагает следом за нами метрах в двадцати.
Прогулка по берегу Робьи. Я живу у генерала уже седьмые сутки. Обстоятельства мешали нам как следует поговорить о битве под Москвой. Беседовали главным образом за какой-нибудь трапезой: завтрак, обед, ужин — совсем не то, что нам обоим нужно. Тем более что за столом, как правило, нам вставлял палки в колеса военком — ему хочется говорить только о самом себе. А сегодня во время прогулки Поростаев неожиданно вытащил из внутреннего кармана свой лаконичный дневничок — записную книжку величиною в ладонь, прочел мне его почти весь. Теперь гораздо подробнее он рассказал о приеме в Клину Идена, о разговоре со Сталиным и о приезде в нашу армию М. И. Калинина. Без этого история Ударной была бы неполной.
Интересна психологическая подробность: даже по телефону Поростаев не мог разговаривать с Главнокомандующим сидя — он вытянулся в струнку.
Ради только одной такой прогулки стоило пройти по грязи тридцать пять километров и неделю выжидать удобного случая. Пользуясь записной книжкой, как памяткой, Поростаев рассказал мне и о первых днях прорыва немцев, когда они бросились на выручку из котла своей 16-й армии, о Борисовском лесе и о том, как сам он, Поростаев, оставшись совершенно один на дороге, принялся сколачивать свою собственную группу, останавливая порознь бредущих бойцов.
Моя задача выполнена. Теперь легче будет писать историю. Пора в обратный путь.
Повезло: дороги немного подсохли, к Поростаеву добрался комиссар штаба армии Перекалин. Мы возвращаемся вместе с ним на виллисе.
Когда мы уже садились в машину, Поростаев, вместо того чтобы «колоть дрова и носить воду», поставил,«Последний вальс». Окна были открыты, и мы отбыли под мелодичный перезвон колоколов. Таким образом, новелла о моем пребывании у командира 1-го гвардейского корпуса генерал-майора Поростаева получила изящную концовку.
11 июля. Шутовка.
Куницын вызвал к себе Губера, Коблика и меня, спрашивал, как идут дела, как работа над историей. Для того только и вызвал — очень интересуется историей. Обещал устроить встречу с членами Военного Совета и дать записку к начальнику Особого отдела. Хочу, чтобы меня познакомили с методами вражеской контрразведки.
На чердаке за бочкой очень трудно работать. Продувает насквозь ветер, рвет из-под пера бумагу. Однажды мне пришлось бежать на огород за двумя страницами — вытянуло струей воздуха в слуховое окно. И вот я сижу в избе за одним столом с Губером. Чердак остается как заповедник для отдыха, для размышлений и бесед с Кобликом.
Губер мешает. Ему почти безразлично, отвечаю я на его вопросы или молчу. Он душит меня монологами и чтением вслух.
Шутя я сказал Куницыну:
— Хорошо, если бы Политотдел издал приказ, запрещающий разговаривать с Ковалевским.
Улыбнувшись, Куницын обещал:
— Издадим!
Он выразительно взглянул на Губера и распорядился, чтобы мне обеспечили необходимые для работы условия.
Однако на Губера этот разговор не подействовал, он по-прежнему болтает без умолку. Забавно: он убежден, будто много сделал для меня, убежден, что «создал условия» одним уже тем, что поселил меня с собой, а не с остальными агитаторами.
Он принадлежит к породе начальников, которые не умеют выслушать другого человека и понять его, раскрыть его основную сущность, подбросить ему горючее, мобилизовать в нем все самое лучшее, вдохновить на дальнейший путь к его вершине и в работе использовать его самые лучшие качества. Вместо этого деревянное, навязчивое внушение своих требований. Губер вырос на узко политической литературе, без широкого образования, когда приобщаешься к искусству, к истории и к художественной литературе. Такие люди не чувствуют, что жизнь — это все, а пропаганда только частица жизни. У них нет чего-то глубоко своего.
Саша Королев рассказал мне о случае, про который он узнал во время своей последней командировки в бригаду Балабухи.
Когда немцы захватили Коровитчино, коммунист Мищенко получил шесть пулевых ранений. Его взвод был смят немцами на деревенском кладбище, и часть наших бойцов попала в плен. Мищенко кое-как перевязал индивидуальными пакетами свои раны и притаился между холмиками могил.
Он видел, как немцы заставили наших пленных бойцов выносить с кладбища раненых немцев. Один из бойцов споткнулся, неся раненого, и уронил свой конец носилок. Немцы тут же пристрелили его.
После того как раненые немцы были убраны с кладбища, наших бойцов заставили раздевать убитых красноармейцев. Мищенко успел к этому времени зарыть свой партбилет в могильном холмике. Подошли раздевать и его,— это были бойцы из его же взвода: Еропкин и Башмаков. Он им сказал вполголоса: «Не смейте — я еще живой!» Но один из немцев услышал голос «убитого». Мищенко принесли в штаб и начали допрашивать. Он ничего не сказал. Тогда его ударили по голове, и он потерял сознание. Его выбросили в сени.
В это время наша авиация начала бомбить Коровитчино. От воздушной волны полетели стекла. Немцы начали выскакивать из избы, побежали к щелям. Оставшись один, он сполз по приступкам в огород и залег среди картофельных гряд — в здешней сырой местности их делают очень высокими.
На этом огороде наши санитары и нашли истекающего кровью Мищенко, когда бойцы Балабухи отбили Коровитчино у немцев. Подошел к нему и сам Балабуха. Мищенко был очень слаб, но у него хватило сил показать, где он зарыл свой партбилет. Стряхнув с обложки землю, Мищенко припал к билету губами.
Я написал очерк об этом случае. Газета напечатала его. Всем агитаторам он понравился; Губер буквально сиял, всем показывая свой золотой зуб, как будто бы это он написал очерк и писал его своим золотым зубом.
Куницын охладил наш пыл. Он позвонил мне и объяснил очень мягко, как беспартийному, что член партии никогда не должен расставаться со своим партийным билетом.
Другой эпизод под Коровитчином (тоже рассказал мне Королев).
Немцы окружили четырех бойцов. Командир отделения разведчиков Алексеев был тяжело ранен. Трое его товарищей решили пробиться к своим. Они хотели вытащить с собою Алексеева на плащ-палатке. Он отказался. «Вы идите,— сказал он,— а я помогу вам огнем».
Трое стали ползти и пробиваться. Алексеев стрелял по немцам из автомата, отвлекая огонь на себя. Когда патроны подходили к концу, он крикнул: «Товарищи, прощайте!» Они видели, как он успел дать короткую очередь себе в грудь.
Язык:
«Грязно-рыжая, как будто заржавленная голова».
«На данном огрызке времени».
«У нас выколупливается, налаживается самодеятельность».
«Меня отнесли на носилках под лучи — на лучах врач сказала: «Вы недолговечны».
«Она очень хорошенькая на разговор».
«Красивая, как гадюка».
14 июля.
Наши освободили Великое Село.
Тем временем 11-я армия взяла Василевщину, перерезала единственную пригодную для колес дорогу, по которой Старорусская группировка немцев общалась с 16-й армией в Демянском котле. Куницын сказал: наша задача — опять наглухо замкнуть в мешке 16-ю армию.
Опасаясь окружения, немцы ушли из деревни Быстрый Берег. Конечно, они заминировали все, что возможно. Разгадать секреты вражеских минеров очень трудно. Одну из ветхих избенок саперы решили просто взорвать, бросив в нее пару противотанковых гранат. Но хозяйка-старушка взмолилась, просила пощадить последнее ее убежище.
Начальник инженерной службы батальона пожалел ее. Сапер по его приказанию начал разминирование, а инженер стоял на пороге метрах в двадцати. Первую мину натяжного действия сапер заметил сразу: от ручки двери к ней была протянута проволока. Обезвредив ее, сапер вошел в горницу; ничего подозрительного он там не обнаружил. Когда он дошел до середины — все взлетело на воздух. Мина нажимного действия была положена под половицу. Удивительно, что сапер остался жив,— его только оглушило; удар исходил от центра и взрывной волной избу вместе с крышей разбросало в разные стороны. А саперный инженер был убит на дороге бревном.
16 июля.
Ко мне подошел Саша Королев, положил передо мной армейскую газету.
Я прочел на первой полосе:
«Военное искусство и воинская доблесть.
Сегодня мы помещаем материал о замечательном подвиге мл. сержанта Федора Чистякова. В одном шестичасовом бою он уничтожил свыше 200 фашистов.
Об умелых и опытных воинах говорят, что они так знают свое оружие, словно сделали его сами. К Федору Чистякову эти слова применимы в буквальном смысле — он сам собрал из найденных частей станковый пулемет, которым действовал в этом бою».
Федя добился-таки своего — он войдет в историю Великой Отечественной войны.
Михаил Светлов уже написал стихи, на днях они тоже появятся в газете. Там есть такие строфы:
Замолкли под вечер раскаты боев. Темны коридоры траншей.
Возьми-ка гитару, Василий Славнов, И спой и сыграй для друзей.
И питерский слесарь — наш друг Чистяков Прилег за «максимом» своим.
А зарево новых победных боев Уже полыхает над ним.
Завтра иду в лыжный батальон.
Необычайную картину застал я в лыжбате. На леса и болота спустился нерукотворный, невообразимо красивый вечер с густо-шафрановыми переливами красок в небе, которые истончались, нисходили до бледного аметиста. На переднем крае стояла такая удивительная тишина, словно Федя истребил не только «свыше 200», но и всех врагов вообще, и к тому же убрал с неба всю хмурь, не оставив на нем ни единого пятнышка.
Под березками вокруг Феди сидело все батальонное начальство и даже комиссар бригады. Все пели, порою чокаясь алюминиевыми кружками с разбавленным спиртом, а комбат Василий Славнов перебирал струны гитары.
Дали кружку и мне. Я тоже пел вместе со всеми и, обретя удивительное чувство свободы, вновь и вновь остро ощутил, что такое фронтовое братство, до радостного озноба в душе, до состояния, близкого к ощущению пронзительного счастья. Но для полного счастья не хватало все же слишком многого: чтобы война уже закончилась, и чтобы все из могил поднялись, стряхнули бы с себя землю и вместе со всеми нашими родными и близкими сидели бы сейчас вместе с нами и пели, и чтобы это длилось без конца, не обрывалось никогда.
У Феди Чистякова забинтована левая рука, повязка ослепительно белая,— должно быть, перевязали совсем недавно. Он тоже пил и пел, но почему-то оставался все время очень грустным. Почему? Может быть, ему не хватало тех, кто лежит в могиле? Он стал больше курить и глубже затягиваться, но словно бы помолодел еще больше. Хотелось отобрать у Феди кружку и сказать: «Детям пить нельзя!»
Перед сном я спросил Федю: почему он-такой невеселый? Он дал мне прочитать письмо. Ночи стоят белые, ленинградские, заря сходится с зарею,— читать можно, не напрягая глаз.
Когда я кончил, тихий Федя был весь в слезах. В письме говорилось, что отец Феди «погиб на боевом посту», а бабушка лежит в Ленинграде под развалйнами дома, в который попала немецкая бомба.
Письмо вручили Феде, когда бой уже начался: немцы полезли на Астрилово. Не страшась больше никаких взысканий, Федя в четвертый раз пошел к Славнову и снова попросился в бой. Про письмо он не сказал ни слова.
Случилось так, что как раз в эту минуту замолчал Федин пулемет. Славнов приказал Феде бежать в Астрилово, устранить помехи в пулемете и тотчас же вернуться и доложить, что там происходит. Он отдал Феде свою каску. Федя взял автомат, два диска, две гранаты и побежал.
Помеху в пулемете — простой перекос ленты — пулеметчик мог бы устранить и без Феди, но он был уже тяжело ранен.
Как только Федя наладил пулемет и, взглянув через амбразуру блиндажа, увидел немцев, он уже больше за весь этот день, за шесть часов боя, не вспомнил ни разу, что он должен вернуться к Славнову и доложить обстановку.
Немцы, подумав, что пулемет уничтожен, поднялись и шли на блиндаж во весь рост, по совершенно открытому месту, по астриловским огородам. Вот здесь Федя и уложил их больше всего. От деревни не осталось даже фундаментов — весь кирпич давно уже разобрали на печки-времянки. Когда немцы залегли, Федя продолжал бить их на земле, на выбор — укрыться им было уже негде.
В блиндаж вскочил комроты Высоцкий.
— Федя! — крикнул он.— Обходят по кустам!
Узкая щель амбразуры не позволяла вести круговой обстрел. Высоцкий помог Феде вытащить пулемет на потолочный накат блиндажа. Сверху хорошо было видно, и
Немцы вызвали авиацию. Бомбы начали перепахивать астриловские огороды. Осколком Федю ранило в левую руку. Пришлось уйти с крыши блиндажа. Внизу, под накатом, Высоцкий перевязал Федю. Немцы опять подумали, что пулемет уничтожен, и, когда авиация отбомбилась, повели подошедшее пополнение снова во весь рост. В этот раз Федя тоже уничтожил их немало.
Когда в газете читаешь голую информацию: «Водном шестичасовом бою он уничтожил свыше 200 фашистов»,— это вызывает недоверие. Как же так? Немцы сплошные дураки, что ли? Их загипнотизировали и они как слепцы лезут под пулеметную струю?
Все дело в том, что за шесть часов боя Чистяков множество раз менял свою позицию: то бил через амбразуру блиндажа, то вытаскивал пулемет и стрелял с потолочного наката, то умно выбирал себе точку в исхлестанном пулями и осколками кустарнике.
Весь день продолжалась эта кровавая игра в кошки-мышки. За шесть часов Федя расстрелял 3500 патронов — все ленты. Конечно, пулемет, а вместе с ним и Федя были бы давно уже уничтожены, если бы Федя оставался на одном месте.
Когда кончились ленты, Федя работал автоматом, а когда иссякли все диски, бросал гранаты. Уже в сумерках он сделал последний в этот день выстрел — убил немецкого офицера, заходившего с тыла. Выстрелил Федя в офицера из пистолета, который отдал ему Высоцкий, к тому времени уже раненный.
Совсем стемнело. Раненых перенесли вброд через Каменку и здесь, на другом берегу, принялись окапываться. Как пишут в таких случаях: «Атака немцев захлебнулась», на другой берег прорваться им не удалось,— их не пустил маленький повар, ленинградский слесарь Федя Чистяков.
20 июля.
Моя беда в том, что я всюду ношу с собою самого себя. В лучшем случае я буду иметь записки своих переживаний на войне, помимо примелькавшихся боевых эпизодов и анекдотических случаев из фронтового быта. Будут у меня отдельные эпизоды, сцены, но в живую душу тружеников войны проникать не удается. Вероятно, не умею. Нет психологических находок. Я мало вхожу в понимание людей, может быть, все из-за той же возни с самим собой.
Конечно, я лирик, созерцатель. С таким вооружением трудно вести оперативную работу не только в армейской газете.
Пленные немцы называют нашу «катюшу» «Полевая булочная», «Ураган».
Роман. Может быть, один иэ главных героев романа — писатель? Ну то, что переживал я.
Показать, как ходит писатель по дорогам войны (мои уже бесчисленные командировки), видит детали, сцены — отдельные элементы фронтового бытия, знает множество боевых эпизодов, но целое в его сознании никак не складывается, и понимание главного героя всенародной трагедии — рядового бойца — писателю все еще недоступно.
Уже второй номер «Красной звезды» появляется с повестью Гроссмана «Народ бессмертен». Первый отрывок как раз тем меня и обрадовал, что герой мыслит, и я с особой силой затосковал о встрече с Василием Семеновичем. Во втором отрывке заметна торопливость. Он сам писал мне из Чистополя: «Тесто еще не взошло, а я его — в печь». Слишком рано с такою подробностью говорится о людях, к которым у читателя еще не возник интерес. Подробно можно описывать после того, когда читатель уже начал пристально следить за героем, который заинтересовал его по самому ходу действия.
Записываю это в тетрадь, потому что верю — Василий Семенович жив, иначе его фамилия была бы дана в траурной рамке.
Есть приказ Сталина, говорящий о потере Керчи, как о крупнейшем поражении за все время войны.
Разгром под Керчью решил судьбу Севастополя и развязал немцам руки для удара на Воронеж и юго-восток. Немцы на два дня опередили наше генеральное наступление с выходом к Перекопскому перешейку.
Они теперь рвутся в обход Ростова, на Кубань, на Каспий — к нефти. К нефти же рвется и Роммель в Африке, через Египет. Будем надеяться, что немцы нефть все-таки не захватят.
Есть предположение, что смазочных масел Германии хватит только до сентября. Не знаю, уже сколько раз специалисты ошибались в подсчетах. Ясно только одно: нефть Гитлеру нужна, и ему необходимо добиться решающих успехов до открытия второго фронта.
Стратегическое положение Ударной так своеобразно, что среди приезжающих к нам работников штаба фронта есть выражение: «Отправиться к немцам в тыл».
21 июля.
Дождь. Дождь всю ночь. Ну и, конечно, газеты не пришли — посадочная площадка раскисла.
Последнее время нас очень хорошо кормили, теперь опять все разладится. Только бы успели подвезти боеприпасы. Разведка сообщает, что немцы подбросили шесть дивизий.
11-я армия перерезала большую дорогу из Старой Руссы на Демянск, у немцев остался только проселок. Перешеек стал еще уже — он простреливается и нами, и 11-й армией, стоящей против нас по ту сторону перешейка. Возможно, что опять возьмем в кольцо 16-ю, но что толку? Надо бы уничтожить всю Демянскую группировку. Впрочем, хорошо уж и то, что мы оттягиваем на себя какие-то силы в дни, когда на юге решается судьба войны, решается наша судьба.
25 июля.
По данным разведотдела (через партизан), немцы вывозят из Старой Руссы артиллерию и технику. На дороге такая картина, как будто они эвакуируют город. В то же время они дополнительно усиливают оборонные укрепления. Все население, начиная от двенадцати лет, на окопных работах.
А там, на юге, бои идут уже под Ростовом.
Ростов сегодня уже не упоминается. Неужели оставлен?
Как скоро зарастают человеческие следы. Семь месяцев назад хозяйка нашей избы сняла солому с крыши сарая, чтобы она не вспыхнула от зажигательных пуль с немецких самолетов, как случилось это во многих домах Шутовки. А сейчас потолочный настил сарая уже густо зарос травой — хоть коси: здесь и васильки, и ромашки, и куколь, и другие цветы.
В разговоре с Кобликом я перешел на мрачную философию. Допуская, что в романе возможен герой с такой философией, я начал думать за него и спорить с Кобликом, держа сторону героя, чтобы доработать его философскую позицию. Таким способом, неведомо для Коблика, я работал над будущим романом.
Я говорил:
— Зачем материи самопознание, самосознание? Зачем космосу, чтобы материя сознавала сама себя? Не паразитирует ли человечество на космосе? Не является ли сознание болезнью материи, как пятно на загнивающем яблоке? Ведь в природе, в космосе не существует «зачем», нет цели, есть только «почему» и «отчего».
Мы ходили с Кобликом во ржи и беседовали. Большое наслаждение! У Коблика прекрасная память: цитаты — без конца. Жалею, что моя слабая память не дает мне возможности записать весь наш разговор.
Он говорил о наслаждении материи в преодолении самой себя, в вечном движении (вспомнил Гегеля о цветке!). Что всякое иное стремление, например к буддийскому покою,— застой, отсутствие свободы духа.
26 июля.
Вечерний час. (Перевести на героя романа мое восприятие вечера.) Мне трудно оставаться перед заходом солнца в закрытом помещении. Кажется, что теряешь что-то безвозвратно, если не выйдешь под открытое небо.
Щемящее душу ощущение безвозвратности уходящего времени, ощущение умирания дня. Полдень — неподвижен, день — незаметен; есть ощущение движения и во время восхода, но в нем нет ощущения утраты — впереди целый день.
В предзакатный час осязаема каждая минута. Я выхожу под открытое небо, как на молитву, как возвращаются к родной, любимой матери — с радостью и болью от сознания того, что и ее когда-нибудь потеряешь.
Это час, когда ощущаешь свое родство со всей вселенной, когда чувствуешь себя неотделимой от нее, но смертной частицей.
27 июля оставлены Ростов и Новочеркасск.
Эту тетрадь надо доставить в Политотдел армии для передачи в Военную комиссию Союза писателей: Москва, улица Воровского, 52, а затем моей семье.
В. Ковалевский
30 июля 1942 г. Деревня Шутовка, Залучского района, Ленинградской области.
Б Коровитчине подобрано у убитых немецких солдат более 150 писем.
Сегодня я был в седьмом отделении. Вот что пишет своим родным обер-солдат Бауэр — он так и не успел отправить своего письма:
«Наша позиция расположена в воде, в болотах. Отделения держат оборону на 400—500 метров шестью солдатами.
Здесь что-то происходит не так... Если бы фюрер знал, что за безобразия здесь творятся! Подошвы на моих сапогах еле держатся, обмундирование изношено до предела. Ни одного дня не имеешь покоя и мечтаешь только об одном: как бы выспаться. Вши снова мучат нас. По четыре-пять раз в день просматриваешь свою одежду и всегда находишь несколько штук.
Вся война — это сплошной разбой. Когда только будет конец этому?
Наша рота имела 120 человек, но я с ужасом наблюдаю, как страшно она тает с каждым днем».
Если бы мы могли подбросить сюда резервы, мы бы, безусловно, имели успех.
Но что будет на юге? Вопрос идет о жизни и смерти.
31 июля.
Пасмурно, холодно, но у ласточек на моем чердаке большое оживление. Ни одного птенца нет в гнезде — все пять сидят на жердях под самой крышей и на балках. Когда птенцы были так малы, что из гнезда виднелись одни только белые горлышки и черные темечки, отец и мать клювом вытаскивали из-под них засохший помет. Дней через пять птенцы уже самостоятельно становились на самый край гнезда и, повернувшись хвостиками наружу, оправлялись, не пачкая своего жилища. После этого они обязательно растопыривали перышки хвоста и, распуская то одно, то другое крыло, ковырялись в нем клювом — чистились. При этом они, от слабости лапок, теряли равновесие и, чтобы не вывалиться из гнезда, помогали себе взмахами крыльев.
Через день, через два птенцы уже намеренно как бы вываливались из гнезда и, не отпуская коготками край, трепыхали в таком положении несколько секунд крылышками. Это было уже настоящее упражнение — тренировка. Заметно выделялись два птенца — они первые из всего выводка осмеливались это делать. Остальные три были помельче — особенно один из них.
Еще через день самый крупный совсем вылез из гнезда и, помогая себе держать равновесие взмахами крыльев, пошел вдоль жерди, к которой приколочена дранка крыши и прилеплено само гнездо. Одна из взрослых птичек (отец или мать) порхала в воздухе, как бы звала его за собой. Один раз мне показалось — она хотела столкнуть птенца, чтобы заставить его полетать. Но он вернулся в гнездо, склевывая попутно мошек, сидящих на исподней стороне дранок.
На следующий день два птенца уже перепархивали из гнезда на жердь, пролетая до нее расстояние около метра. Видя, как взрослые продолжают кормить оставшихся в гнезде, «перволетатели» быстро вернулись в гнездо, опять — лётом. Интересно, что у всех птенцов уже так прочно вошло в привычку широко раскрывать рот, как только кто-нибудь подлетает к их гнезду, что на этот раз они открыли свои рты, даже когда подлетели их маленькие братья.
Еще прошло два дня, и все птенцы до одного выползли из гнезда на жерди, но из-под крыши никто не решался вылететь на волю.
Все эти суматошные дни учебы родители без устали летали за кормом. Я заметил, что рты раскрывают не все одинаково. Пищу получает тот, кто раскрывает рот шире и просит убедительнее.
Язык:
«Живем богато: спичка на пятерых, а бутылка — на одного».
« — Чья бумага лежит на столе?
— Не знаю.
— Ну, тогда скорее приласкай ее!» (Возьми себе.)
«Любовь — это разрывная пуля».
«Если бы нас так всегда кормили, мы бы приносили немцев на штыках прямо в штаб».
«Я быстро протирал своим денежкам глазки».
«Максимальный режим огня».
«Провода и те плачут». (Мороз.)
«Надо засамоварить» (поставить самовар).
«А то я тебе дам — душа на полянку».
« — Болит живот!
— Такой же случай был у моей коровы».
«Люблю, когда вы пишете в газете, есть что покурить солдатам!»
3 августа.
Замечательное выражение у командира танковой роты: «Мои танки начали танцевать вальс».
Под деревней Болышево, чтобы выскочить из-под бомбежек авиации, командир со своими танками ворвался в расположение немецкой пехоты. Немцы своих не стали бомбить. Вот тут и начался «танковый вальс», то есть разворот на одной гусенице. При этом растирается «в порошок» огневая точка врага, раздавливается блиндаж.
Только что возвратился из 42-й бригады Коблик. Признался, что скучал без меня. Большая потребность у нас обоих многое обсудить, особенно после приказа № 227.
Губер мучит меня своей «золотой улыбкой».
Возвращаемся с Кобликом с прогулки. Через окно вижу одну только спину Губера, но этого мне достаточно,— Губер весь улыбается: об этом говорит — блестит—его лысинка и потолстевшая от улыбки, так что ее видно даже сбоку, щека.
Вчера разговор с Куницыным в сенях общего отдела. По своей инициативе обещал отыскать помещение для моей работы. Губер при этом присутствовал и все слыхал о помехах в моей работе.
— Ну вот, товарищ Ковалевский, здесь мы с вами вполне можем работать.
И... проговорил, промучил меня своею «золотой улыбкой» весь вечер.
4 августа.
Ходил в Бор в Особый отдел армии, к капитану госбезопасности Дугину. Возвратился ночью. Туда и обратно — 24 километра. Но из-за грязи тропинка так виляет, что если ее вытянуть в ниточку — получится много больше.
Манера говорить у Дугина медлительная, ультратихая. Так говорит обычно человек, обладающий большой властью, каждое слово которого ловят с полушепота. Я простоял минут десять, разговаривая с ним (а ведь обо мне ему звонил Куницын), и он не предложил мне сесть. В конце концов я спросил: «Разрешите сесть?»
Но тон беседы — совершенно доброжелательный — тоже, конечно, результат звонка Куницына. Вызвал к себе начальников двух отделов: общеармейского и отдела борьбы с вражеской контрразведкой. Приказал подобрать мне документы, оказывать полное содействие.
Веселый случай.
Разведка 49-й бригады провела в тыл к немцам девяносто партизан. Выполнив эту основную задачу, разведка захватила с собой, взяла в плен старосту из деревни и несколько девушек, местных жительниц.
Когда их привели в Бор, оказалось, что все они — наши люди. Староста работает по заданию Особого отдела. Этим же отделом были подосланы в деревню и девушки.
Староста, воспользовавшись пребыванием в Особом отделе, дал ценные сведения и в этот же день был переброшен обратно.
В отделении по борьбе с вражеской контрразведкой на столе вместо скатерти разостланы громадные листы из Библии. Ожидая, пока закончит свои дела и будет со мною беседовать начальник отделения, я сидел и читал: «А один человек случайно натянул лук и ранил царя израильского сквозь швы лат. И сказал он своему вознице: поворота назад и вывези меня из войска, ибо я ранен.
Но сражение в тот день усилилось, и царь стоял на колеснице против сириян, и вечером умер, и кровь из раны лилась в колесницу.
И провозглашено было по всему стану при захождении солнца: каждый иди в свой город, каждый в свою землю!»
«Ничему не удивляйся» (Гораций).
Язык:
«Если не будешь лежать смирно — будем ругаться до хрипков» (говорит санитарка раненому).
«Будем поднимать культурный вид».
«Когда с едою некрасиво, а ходьба большая — устаешь».
«Я тебе устрою бледную жизнь».
Основное, абсолютное мерило ценности человеческих поступков: поступки не должны мешать прогрессивному развитию общества.
6 августа.
Роман. Он признавал равноценность ощущений человеческих существ, как бы ни была велика разница в эпохах, в которую они жили. «Жизнь=жизни». Основное — ощущение того, что ты существуешь, дышишь, видишь небо, землю, свои руки. А будет ли на земле костер и стреноженный конь или же небоскреб и автомобиль — не это определяет ценность существования.
Человечество — растущее из глубоких недр космоса древо. Из живого дерева мы не можем выпилить кусок, сказав, что этот метр ствола «лишний» для жизни дерева. В стволе дерева нет «лишних» участков. Весь ствол — от корней до кроны — участвовал в создании дерева, все имело равноценное значение с точки зрения существования дерева.
У человечества тоже нельзя зачеркнуть или сбросить со счета какой-нибудь кусок — эпоху. Каждая эпоха занимала органическое место в стволе человечества: без предыдущей не существовало бы следующей эпохи.
Думать иначе — значит высокомерно, пренебрежительно смотреть на прошлое человечества и свою собственную эпоху считать тоже неполноценною, на том основании, что человечеству предстоит более блестящее будущее.
Возражение: «По-твоему, эмбрион равен зрелому человеку?»
В глубине души герой романа чувствовал уязвимость своей позиции.
Человек=человеку, как существо с равными потенциальными возможностями или, вернее, правами ощущать жизнь. -ч
В этом отношении человек, стоящий на низшей ступени развития, равен высокоцивилизованному человеку.
Ну, а если углубиться дальше, вспять истории человечества? Обезьяноподобные люди тоже равны человеку цивилизованному?
Тогда надо идти еще дальше назад. Ведь до обезьяноподобного предка человека было нечто уже совершенно не похожее на человека, и так дойдешь до простейшего белкового образования в прошлом на земном шаре. И все это равноценно? Так можно дойти до космического либерализма: «Все — благо!», «Да будет все благословенно! Всякая тварь земная—равноценна, ибо все — есть жизнь!»
Когда герой доходит до этой мысли, он выводит для удобства такой закон: счет начинается с того места, от той исторической эпохи, когда человек отделил себя от всего остального посредством самосознания и записал то ли знаками, то ли рисунком, либо на камне, либо палочкой на земле: «Я — человек!» Здесь и проходит грань, черта между животным и человеком. Когда мозговой аппарат человека так развился (мозговая зрелость человечества), что он осознал себя и, помимо голых инстинктов, руководствовался умозаключением,— он отделил себя от животного, и с этого момента и начинается история человечества. С этой эпохи человек=человеку (в вышеизложенном смысле), безотносительно к тому, что один жил тысячу лет тому назад, другой — наш современник.
Думать иначе — это значило (для героя романа) признать за будущим человеком право смотреть на тебя как на неполноценное существо. Герой романа боролся, полемизировал с будущим человеком за оценку своей эпохи и самого себя. Ведь человек бесконечно отдаленного от нас будущего будет отличаться от нас гораздо больше, чем мы от первобытного человека. Будет, вероятно, даже иная природа сознания у человека, а не только способы выражения, проявления своей истинной сущности (а значит, и принципиально иные жанры искусства и его внутренний смысл).
В этом месте мысли героя перескакивали на другую тему. Нет, человек достиг высшего предела в развитии мозгового аппарата; следовательно, психическая его сфера (как структура) и объем самосознания выше не будут. Будет улучшение быта, социальных форм, кривая прогресса поднимется выше. Но начнется старость человечества. Есть предел. Смертен не только человек — смертно и человечество. Человек, человечество смертно как вид животного мира. Погибли гигантские животные,— их вид имел детство, юность и старость. Так и род людской — он угаснет, достигнув своего биологического предела.
(Еще неизвестно, почему погибли гиганты: биологически исчерпали себя как вид или дело обстояло гораздо проще: изменились температурные условия на Земле—океане, начали иссякать корма и т. д.?)
Тогда что же? До самосознания человечества—детство? Затем до наших дней — зрелость? Затем — старость и гибель рода человеческого, не способного больше бороться за существование?
Или так.
Эволюция, прогресс так изменит социальную структуру человечества, что и сознание человека будет неузнаваемо иным, чем в наши дни, и человек превратится в существо, так же мало похожее на нас, как
Пусть хотя бы и так! Но и то существо не имеет права смотреть на нас как на неполноценных и неравноправных. Я равен тому существу прекрасного будущего в своем противостоянии мирозданию и в своей слитности с мирозданием.
Вселенная — единая материя, единство материи—в бесконечном сочетании вариантов, но материя повсюду равноценна.
«Дух» — особое состояние все той же единой материи.
Музыка — особое состояние материи, представляющее собою единство производящего звукосочетания и воспринимающего их. Музыка, зафиксированная в нотах,— это только еще возможность, а не сама музыка. Если никто не воспроизведет, никто не проиграет вслух и никто не услышит этой музыки — ее не существует.
Прогресс возникает не от сознательного стремления к нему, а как результат необходимости прокормить большее число людей, чем в предшествующую эпоху.
Было время, когда для того, чтобы прокормить какую-нибудь племенную группу первобытных людей, достаточно было рыболовного крючка, дубинки для охоты и собирательства на определенном участке земли диких плодов и мелких ползающих съедобных тварей. С ростом числа людей уже невозможно было всех прокормить крючком, дубиной и собирательством. Появилась более совершенная рыболовецкая снасть, лук и стрела, первые зачатки земледелия. Этот прогресс шел от потребностей живота и был движим голодом. И лишь постепенно, на более высокой стадии развития, начало вмешиваться в этот ход событий сознание человека, тысячелетиями созревавшее в самом процессе труда, затрачиваемого на устройство логова, охотницкой снасти, собирания, а затем и возделывания плодов и злаков.
Откуда это у героя романа? В детстве он жил бедно. У богатых людей были куклы, игры, развлечения — все блестящее и дорогое. И что же, значит, этих людей надо признать более полноценными? Ведь ощущение от нищей, тряпичной куклы ребенка бедного, разве оно выполняет не ту же функцию, что от роскошной куклы богатого? Разве кукла бедного меньше дает радости и возможности для воображения, чем кукла богатого? Разве «противостояние» мирозданию героя романа в детстве, с его рекой, лодкой, лугами и рощами,— неполноценное по сравнению с переживаниями богатых детей?
Вот откуда все философские построения героя романа.
Если бы его обвинили: вы против прогресса и цивилизации, может быть и против машин, он бы ответил: «Нельзя быть за цивилизацию, за прогресс или против него, как нельзя быть за существование земного шара или против него. Все это — проявление жизни, естественный, неизбежный процесс. Цивилизация — это вторичное явление, производное, результат от стремления человечества прокормить все возрастающее количество людей. Постепенно в этот процесс перестроения человеческого муравейника включается все более мощно духовная, интеллектуальная жизнь человека. Чем больше будет населения земного шара, тем выше будет уровень цивилизации.
Человек, человечество только должны направлять все свои усилия на то, чтобы гармонически и наиболее полно раскрыть все свои творческие возможности и как растение— расцвести во всей своей красоте и славе и принести плод».
Все это я записал на кладбище. Ушел сюда сразу после завтрака, чтобы никто не отвлек, не помешал. Многое из записанного — отголосок нашей вчерашней прогулки с Кобликом. Я опять вел спор с Кобликом от имени воображаемого героя.
Жнут рожь! А где же лето?
В «Правде» передовая: «Подготовка к зиме в тылу». А где же лето?
Со вторым фронтом происходит что-то не то... Это угнетающе действует на всех нас.
В Америке и в Англии прошла волна митингов — участники требуют скорейшего открытия второго фронта.
В США даже на заборах появляются такие надписи: «Наносите удар на Западе!», «Не подводите русских!», «Прекратите саботаж второго фронта!»
В Англии рабочие одного военного завода передали Черчиллю заявление: «Рабочие завода хотят, чтобы второй фронт в Европе был создан без промедления. Мы недовольны тем, что правительство не предприняло наступления в 1942 г. и допустило, чтобы Красная Армия несла всю тяжесть борьбы с врагом».
Все это говорит о том, что второй фронт дальше от нас, чем мы надеялись.
Какой странный, не августовский, а прямо-таки зимний закат. Мелкий дождик и мглистое-мглистое зимнее солнце сквозь занавеску дождя.
Тяжело на душе. Тяжелые, -трагические для Родины дни.
Кому в самом деле нужна сейчас моя работа?!
7 августа. Бор.
В Особом отделе мне дали возможность побеседовать с русским человеком, который будто бы убежал из немецкого плена в Эстонии.
Трудно представить себе, что этот человек был командиром Красной Армии, командовал батареей. Бледный, густо заросший неопрятной бородой. Все ярко в его лице: яркая, обморочная бледность, жгуче-черная борода, остро блестящие, темные глаза. И все-таки чего-то не хватает, чтобы можно было назвать его вполне человеком. Одиннадцать месяцев фашистского плена.
О плене рассказывает страшное.
В лагере ежедневно 90 —100 смертных случаев от истощения. Один из пленных, по приказу немцев руководивший захоронением, вел нелегальную запись: за одиннадцать месяцев он схоронил более 20 тысяч советских пленных. Мрут от голода.
Комендант лагеря — русский, зверь с резиновой дубинкой, из репрессированных кулаков. Когда он заболел, то побоялся ложиться в госпиталь с русским персоналом, где работали пленные врачи. Но немцы заставили его лечь. На другой день он был уже мертвый.
Собеседник мой говорил очень тихо, робко, бесцветно, даже о таких вещах, как, по его словам, «радость при виде красноармейцев», когда ему наконец удалось перейти линию фронта.
Может ли он быть завербованным? Не знаю!
Внешний вид его вызывает естественное сочувствие (словно полный тихих надежд душевнобольной, только что отпущенный из психиатрической больницы), но, несмотря на это, я не могу ему во всем верить. Мне нужно было бы еще долго и много разговаривать с ним.
Взят он в плен немцами, когда спал. Рассказал об этом очень правдоподобно, может быть, только слишком уже подробно и последовательно.
8 августа. Шутовка.
Перешел в избу № 13. Ее заняли под ДК, но сейчас все сотрудники в командировке. Наконец-то я один.
Разбираю материалы для работы и вижу в окно: по дороге идет древний старик. Хозяйка говорит, что ему около ста лет. Громадная палка в руке, как шест. Идет и качается, если бы не шест — упал бы. Ватная распахнутая куртка, белые холщовые портки. Голова ничем не покрыта: волосы седые с чернью. Босой. Крупное мужественное лицо. Глаза закрыты — от дряхлости у него нет сил поднять веки. Время от времени он пальцами приподнимает веко правого глаза, потом идет дальше. Ветер шевелит его легкие волосы.
Издали фигура кажется созданной для трагедии. Есть что-то в нем от Короля Лира. Голова слепого пророка. А всего-навсего человеческая дряхлость и немочь.
Язык:
«Беседа из-под закурки».
«Вертит как цыган солнцем».
«В
«Ломается, как свинья на веревке».
«Танки хоботом водят, посматривают».
9 августа.
Вышел на огород у нового жилища. Вечер. Свежеобтесан-ные, ярко-оранжевые бревна моста через речку освещены вечерним солнцем.
По ту сторону стоит мальчик. Издали он поразил меня своим сходством с моим сыном. Все похоже: закатанные рукава рубашонки, трусики, тюбетейка, оттопыренные ушонки и привычка держать пальцы около рта. Вспомнил, как мы то и дело останавливали его с М. М., чтобы он не теребил нижнюю губу. Даже стоял этот мальчик в похожей позе: чуть выставив вперед свой живот.
Я вышел на улицу, подошел ближе — иллюзия и очарование не исчезали. Я сел на бревне около моста и все время смотрел на мальчика, не переставая думать о сыне.
Потом по берегу пробежала белая лошадь — мальчик посторонился и стал плохо мне виден. Я ушел.
11 августа.
Стог сена, под ним Коблик и я, после обеда.
Луг, мох, серые камни, в тени сиреневые, голубоватофиолетовые. Солнце и облака. Тихо. Где-то — от нас кажется, что в тылу,— звуки боя.
Коблик. Мы слишком долго жили инстинктом и верой. Нам не хватает самосознания. Тот, кто ответит, кто мы и что мы, войдет навсегда в историю литературы. Пусть это будет на тридцати страницах или на ста — значения не имеет.
Он очень интересно говорил: провел линию от Эпикура через Лейбница и Гегеля к марксизму, к вечному движению вперед к свободе.
Эпикур близок Коблику интеллектуальной свободой. В Европе человека интеллектуально освободил Лейбниц. Гнетущий, величественный, как средневековый монастырь, мир Спинозы с его субстанцией — частицей — человеком вдруг обернулся свободной самостоятельной монадой. Весь мир — комплекс свободных, ощущающих, самостоятельных индивидуумов — монад.
Несмотря на все величие Спинозы, его философия гнетет религиозной растворимостью, ничтожностью человека в окружающем. (Для созерцательных характеров, мне кажется, тут есть и прелесть: слияние с мирозданием, уничтожение одиночества (амортизация одиночества), молитвенное сосуществование с вселенной, подобное слушанию музыки.)
Как-то Гейне, прогуливаясь с Гегелем, сказал ему:
— Как это вы, диалектик, признающий великую роль силы отрицания, могли прийти к такой формуле: «Все действительное — разумно»?
Гегель огляделся по сторонам и сказал:
— Но ведь есть и другая формула этого самого: «Все, что разумно, действительно».
Энгельс по этому поводу сказал: «Был единственный человек в 30-х годах нашего века, кто за туманными и абстрактными формулами гегельянщины смог раскрыть ее действительно революционное содержание. Правда, это был Г. Гейне».
— Где об этом можно прочесть? — спросил я у Коблика.
— У Гейне есть работа: «К истории религии и философии в Германии». Кажется, там. А у Энгельса могу сказать вам совершенно точно: на второй странице его книги «Людвиг Фейербах...».
Рассказав мне об этом, Коблик неожиданно прочитал стихи Гейне:
Бей в барабан и не бойся,
Целуй маркитантку под стук.
Вся мудрость житейская в этом, Весь смысл глубочайших наук.
Спросил Коблика:
— Кто из древних философов вам ближе? Он долго думал и сказал:
— Мало что от них дошло. Но все вообще античное — возьмите трагедии — уж очень чуждо нам чем-то языческим, варварским. Над всем — Рок. Ближе других мне Сократ и Эпикур. Сократ впервые занялся изучением самого процесса мышления. Его можно считать отцом европейского интеллектуализма. Аристотель мне кажется скованным человеком. Он раб идей, а не властелин их. Правда, он проделал это с величием божества, но все-таки в нем не было свободы.
Таков же и Гегель.
Сократ был человечнее их. Мне близки те философы, мышление которых как-то связано с человеком, с вопросами этики.
Аристотель и Гегель стоят над всем этим.
Вот почему мне близок Эпикур, марксизм.
Смерть философа Бергсона.
В Париже немцы объявили о регистрации евреев. Бергсон стал в конце длиннейшей очереди. Ветер, дождь...
Подошел к очереди немец, лейтенант, и сказал:
«Господин Бергсон, идите домой — вас это не касается».
Бергсон ответил:
«Я еврей!» — и продолжал стоять.
Он простудился, слег в постель и через несколько дней умер.
Коблик. На наш мозг слишком многое давит. Мы скованы. Человек грядущего будет свободен, его сознание будет раскрепощено от условных понятий. Сколько у нас расплывчатых формулировок! Фашизм паразитирует на расплывчатости философии и морали западноевропейских стран. Сколько работы социологам! Им надо бы заняться модернизацией всего мира понятий для нашей эпохи.
Следовало бы написать книгу — историю познания, историю возникновения тех или иных понятий. Известно, например, что в Милетской школе еще не существовало понятия причинности.
Если бы удалось изучить историю самосознания, для нас стала бы ясной сама структура нашего самосознания. Мы освободились бы от очень многого, и сознание стало бы свободным. Мы сняли бы с нашего сознания условности, нас сковывающие,— привески от старого мира.
Во времена страшных бомбежек, когда немецкая авиация господствовала в воздухе количеством и качеством, наши летчики дрались героически.
23 марта четыре наших самолета (один — ЯК-1 и три ЛАГ-3) встретили сорок один немецкий бомбардировщик Ю-88 под прикрытием двух «мессершмиттов-100». ЯК-1 бросился на двух «мессеров», отвлек их на себя и позволил остальным истребителям схватиться с немцами,— двух «юн-керсов» они сбили.
Немцы называют У-2 «кофейная мельница» (звук работающего мотора). У нас у самих много прозвищ для этого мирного, симпатичного, почти домашнего существа. Горькая, дружелюбная ирония: «народный мститель». Просто ирония: «огородник» (низко летает над огородами, избегая встреч с врагом), «примус» (по звуку), «балалайка» (много на нем фанеры, из которой делаются балалайки).
Немцы называют его и «Зеленым Генрихом» (герой романа Келлермана).
«Народный мститель» вполне оправдывает себя как ночной бомбардировщик. Он берет две бомбы по 100 килограммов каждая. Взлетная площадка — близко от рубежа, и это позволяет бомбить ему за одну ночь раз десять — пятнадцать.
Он не дает спать немцам. Был случай, когда он так их измотал, что они даже оставили деревню Белебеиху и закопались, замаскировались в лесу.
Прозвища для техники Костикова РС (реактивные снаряды— особый минометный дивизион): «Мария Ивановна Костикова», «Катюша», «Раиса» (РС), «Сыграть на гитаре» (залп РС).
Прозвища немцев для РС: «орган Сталина», «черная смерть» (по виду выжженного места, где разорвались ракетные снаряды), «ураган», «походная булочная» (по мирному внешнему виду, когда установка закрыта брезентом).
12 августа.
В турецком журнале помещена карикатура: Черчилль произносит речь с трибуны. Его слушают США и СССР. Он говорит: «Что надо для победы? Деньги, солдаты и терпение.
6 в. Ковалевский
161
Деньги есть у США, солдаты — у СССР, а терпение — у
Вышли с Кобликом подышать свежим воздухом. К самому лицу подлетела летучая мышь.
Коблик удивился: слепая летучая мышь? Узнав, что она зрячая, «поправился»: «Да, ведь это сова слепая!» Получив и здесь отпор, удивился: «Но почему же сову называют слепой? Кто же из птиц тогда слепой? Да, вспомнил — крот!»
Конечно, он тут же и сам рассмеялся, сообразив, что крот — не птица. В чем здесь дело? Может быть, здесь больше рассеянности, чем невежества?
Все эти чудачества очень подходят для образа одного из героев моего романа, который все яснее складывается в моем воображении. Основою, конечно, будет Коблик.
Когда мы с Кобликом размышляли о том, будет ли человек далекого будущего не похож на нас, как мы на обезьяну, Коблик начал говорить о свободе сознания будущего человека и сказал:
— Вы представляете себе иронию будущего человека по нашему адресу?
Задетый, я ответил:
— Разве мы своим желанием понять будущего человека, разве в этом мы не мудрее его, с его глупой иронией?!
Коблик расхохотался.
Вечером смотрели фильм «Ленинград в борьбе». Сделано несравненно лучше, чем «Разгром под Москвой», но можно было бы сократить — картина стала бы сильнее.
Для меня эта картина — какая-то перекличка с повестью Гроссмана: больше правды, чем раньше нам показывали. Симптоматично! Через какие муки надо было пройти народу, чтобы зритель и читатель начали наконец получать — хоть частично — свою долю.
Все мы имеем талоны на обед. Садясь за стол, мы каждый раз отрываем талон. Карточка, на которой напечатаны тало-
ны за весь месяц, становится все меньше и меньше. Вот я уже оторвал с края талоны до 12, 13, 14... Съел вместе с обедом эти дни. В этом есть что-то похожее на то, как гусеница объедает лист на дереве.
Время отщипывает у нас день за днем... Жизнь проходит...
В древности науки не были дифференцированы и физика сливалась с этикой.
В отличие от Демокрита, Эпикур признавал за атомом способность отклоняться от прямой и делать вихревые движения. В этом пункте Эпикур восставал против рока и неотвратимости, против фатализма Демокрита. Его физика, пере-.ходя в этику, признавала у человека свободную волю.
У него такой вид, словно он только что проглотил гвоздь и ждет со страхом — что же теперь будет?
Коблик сорвал василек и спросил меня: «Вы не можете сказать, как называется этот цветок?» У него были широко открытые глаза. Мы часто проходили с ним мимо васильков, но вот только сегодня до него наконец дошло, как прекрасен этот цветок.
Все время кажется, что кто-то хочет войти, просится в избу. Это старик хозяин избы целый день курит и то и дело выколачивает свою трубку то об стол, то о подоконник или же о притолоку двери.
Действия «катюши»: в Спас-Помозкине от одного залпа загорелось четырнадцать домов.
За два залпа батарея выпускает 378 ракет.
Здюмаев ходил по отбитой у немцев поляне, по которой «играла» наша «катюша». По его словам, получился «хороший крематорий»: множество обгоревших костей — каски и кости.
Как мало взрослых людей, достигающих зрелости. Лысина, седина, выпавшие зубы — а человек все еще не 6* 163
взрослый, ребенок по своим мыслям, обидам и надеждам. Самый дефицитный возраст — юность, то есть острая жажда всего живого, наблюдательность и творческая активность.
19 августа.
«Генерал-солдат» Поростаев ранен в обе ноги осколками мин. Его увезли на самолете в Москву. Это — лучший генерал в нашей Ударной.
Несколько дней идет бой за коридор, связывающий Старую Руссу с Демянским котлом. Мало успехов. Все еще остается перегрызть пять километров. Подступы сильно заминированы.
20 августа.
У нас в отделении все переболели гриппом. Дошла очередь и до меня.
Сижу на вечернем лугу под стогом сена и думаю: а не случится ли так, что я с тоскою и с благодарностью буду вспоминать это время? Я непрерывно наблюдаю природу, без которой не могу жить. Пусть порою «контактировал» только с каким-нибудь стеблем, только его ощущал или ветку с двумя, тремя листочками,— остальное было мертво для меня, захваченного не осмысленными еще переживаниями войны, как потоком. И все-таки я постоянно бывал под открытым небом, и это уже счастье.
Кроме того, я жил все эти месяцы напряженной интеллектуальной жизнью. Сколько событий, наблюдений, надежд и сомнений! Тоска о семье — это тоже добавок к полноте переживаний! (Что-то путается у меня в голове от гриппа.)
Прочел у Есенина:
Ягненочек кудрявый месяц
Гуляет в голубой траве.
И вспомнил страшную весеннюю дорогу в Онуфриево. Изуродованный лес и неровный кусок луны, словно оторванный при бомбежке.
Англичане что-то делают в районе Дьеппа. У нас среди агитаторов сразу же поднялось возбуждение.
На войне писателю нужно быть таким же мужественным и честным, как за письменным столом.
Язык: «Дайте стул, чтобы черт не сдул».
Из Шутовки выселили одну женщину. Уезжая, она заколола свинью. Мясо раскупили военные и выменяли колхозники. Сейчас перед столом, за которым я работаю, идет взвешивание последних кусков. Чтобы удобнее было цеплять их к безмену, мясо завернули в бюстгальтер хозяйской дочки.
Кого ни спросишь из местных жителей: «Как называется цветок?», в громадном большинстве не знают. И это всюду, где бы я ни бывал: Кавказ, Крым, под Москвой, Север — всюду большинство не знает, как называются самые распространенные полевые и луговые цветы. Остается удивляться — откуда же в специальных справочниках появилось такое громадное количество народных чудесных названий для цветов?
27 августа.
Крупная победа на Калининском фронте! Сегодня утром наша газета выпустила листовку:
«Ударом наших войск в первые же дни наступления оборона противника была прорвана на фронте протяжением 115 километров».
Наборщики, работавшие всю ночь, сказали: «Мы готовы каждую ночь набирать такие новости».
Как велика жажда победы! Какие тяжелые дни: бои уже идут под Сталинградом.
Меня огорчило, что вся эта история началась под Ржевом еще «дней пятнадцать тому назад», как сказано в сообщении Совинформбюро. Значит, продвижение уже замерло и, главное, оно не оказало решающего влияния на ход боев на юге.
Теперь понятно, почему на нашем небе исчезла в последние дни немецкая авиация, лишь изредка появляются «костыль» и «рама».
У нас всегда говорили: «Если бы не было немецкой авиации, совсем другое было бы дело!» Сейчас ее нет, но ничего не изменилось. Это происходит оттого, что мы бьемся малыми силами, в лесисто-болотистой местности, над перекусыванием немецкого коридорчика, который хорошо укреплен.
Командующий армией присвоил Федору Чистякову звание младшего лейтенанта. Он назначен командиром пулеметного взвода. Член
На днях Федя едет в Москву, будет выступать на фабриках и заводах. Я ни разу не слышал Федю как оратора. Саша Королев говорит, что получается у него здорово: «Становится на цыпочки, как петушок, а голос у него звенит, как колокольчик».
Коблик болен — что-то серьезное. Сижу около него на краю кровати. Вспоминаем, что дала человечеству Германия в художественной прозе. Перебираем ее по косточкам. Постоянная мысль Коблика: Гитлер закономерен для развития Германии. Шиллер с его исступленной романтикой — два шага до студенческих пирушек и фашизма. Сентиментализм и жестокость. Гёте — изумительное исключение. Гейне — не немец. Кант — чудовищное уродство. Титанический мыслитель. Уродство, доведенное до совершенства, тоже может иметь внутреннюю красоту.
Я пощадил Коблика и не стал с ним спорить. Его знобило, глаза лихорадочно блестели, и ярко пылали щеки.
28 августа.
Сегодня Коблик меня упрекнул:
— Никогда не вызывайте меня на серьезный разговор, если у меня высокая температура. В злобе на фашизм вчера я наговорил вам какой-то чепухи. Кант поднялся на величайшую вершину человеческого духа и интеллектуальной свободы.
Что же будет дальше? Какая сила остановит немцев на юге и спасет Баку?
Как снабжаются армии, отходящие к Грозному?
Баку — обреченный город, если не вмешается какая-то новая сила. Что-то должно произойти на днях, не позже. Удар должен быть нанесен со стороны Сталинграда (здесь мы еще имеем возможность подтягивать собственные силы) и со стороны Баку.
Если в Баку немцев ждет удача, тогда следующий удар — отрезать нас от союзников с севера: Ленинград — Мурманск. Будем верить, что все это бред, невозможно и что на юге нам удастся все повернуть в нашу пользу.
Из писем, взятых у пленных или изъятых у убитых.
Крестьянка Анна Геллер пишет мужу: «Когда нужно было убирать хлеб, русская повесилась. Это не народ, а какая-то пакость. Я ей дала есть и дала даже передник. Сначала она кричала, что не хочет жить в сарае с Карлом; потом она стащила сухари тети Мины. Когда я ее наказала, она повесилась в сарае. У меня и так нервы не в порядке, а здесь еще такое зрелище. Можешь меня пожалеть...»
Это пишет не помещица, нет,— крестьянка!
А вот что говорит сегодняшняя передовая «Красной звезды»:
«Главное сейчас состоит в том, чтобы заставить немцев истечь кровью, вконец подточить их силы. Потери врага огромны. Нужно сделать их еще большими.
Только истребление германских войск будет концом гитлеровской Германии. Только физическое уничтожение неприятельских солдат и офицеров во все увеличивающемся объеме даст нам возможность выиграть войну».
Великолепно пишет по этому поводу Бернард Шоу:
«Не думайте о варварстве. Всякая война есть вершина варварства, и хныкать по этому поводу — ребячество. Да простят нам лучше все то страшное, что мы вынуждены причинить нашим немецким товарищам, прежде чем их страшный фюрер будет развенчан в их глазах и уничтожен. Когда две идеи сталкиваются в битве, миллионы жизней не идут в счет. Гитлер бросил перчатку как поборник черной идеи, и Россия поднимает эту перчатку как поборник другой, несравненно более хорошей идеи... Помните, что наша цивилизация стоит сейчас перед поворотным пунктом, который ей никогда еще не удавалось преодолеть, и на этот раз именно Россия должна повести всех нас вперед или погибнуть».
Вступление к книге Яна «Чингис-хан» (подражание восточным авторам домонгольского периода):
«...Человек же, испытавший потрясающие события и умолчавший о них, похож на скупого, который, завернув плащом драгоценности, закапывает их в пустынном месте, когда холодная рука смерти уже касается его головы...»
4 сентября.
Посреди Шутовки стоит дуб, еще могучий, но уже умирающий,— должно быть, корни давно уже добрались до торфяной жижи и отгнивают. Вся его середина — вдоль ствола— еще в силах родить свежие, густые пучки сочной листвы, но вершина — голая: сухие ветки торчат в небо, как обглоданные кости, засохли и все толстые боковые сучья. По утрам на голые черные ветви этого патриарха слетаются ласточки со всех крыш, чердаков и сараев Шутовки. Синее осеннее небо, черные сучья и белые грудки ласточек. Старое дерево поет и щебечет. Это у ласточек — вечевой дуб. Перед великим походом в Египет здесь собираются все семьи, все роды, все возрасты и та молодежь, что на моих глазах училась на чердаке вылетать из гнезда.
А в поле, между сложенных в скирды снопов овса, ходят парами голуби и выклевывают в стерне осыпавшиеся при косьбе зерна.
6 сентября.
Наш участок фронта очень своеобразный. На левом фланге нет прочной связи с соседом, остаются большие промежутки, где нет ни немцев, ни наших. А на перешейке идет суровая, землекопная, позиционная работа: 1212-й полк, продвинувшись на двадцать пять метров, считает это серьезным достижением.
Немцы называют свой коридор «насосом»: по ночам они продолжают перекачивать из Старой Руссы в Демянск боеприпасы и продовольствие. Немцы закопались среди кустарника и мелкого леса. Там, где мешает вода, сложили себе гнезда из дерна на самой поверхности. Кое-где понастроили блиндажей в шесть — восемь накатов. Все это не так-то легко обнаружить. Мы несем здесь громадные потери.
Артиллеристы не видят целей, а бить по площадям — не хватает снарядов. Комиссар батареи капитан Кунин жалуется, что сама по себе верная тенденция больше стрелять прямой наводкой на перешейке опошляется. На перешейке нельзя бить прямою, так как цель не видна. Приходится применять тактику, как в Финляндии. Блокировочные группы ползут к блиндажам. Но это требует много времени и, главное, стоит больших жертв.
Если немцы смогут освободить свою авиацию с других участков, на маленькой площадке около «насоса» может произойти трагедия. Для этого много самолетов не требуется.
Но пока что мы выполняем свою работу — отвлекаем на себя силы. Немцы так и не смогли снять отсюда три дивизии, которые они выделили для отправки на Западный фронт или на юг.
Время уходит, словно из тебя вытекает кровь, и ты ничего не успеваешь сделать.
7 сентября.
Сегодня дети из Шутовки первый раз идут в школу. В чем же они несут свои книжки? В сумках от противогазов и в сумках для ручных гранат.
Язык:
«Смеется тот, кто хихикает последний!» — сказал, уходя со сцены и хлопнув дверью, подленький человек.
«Я бы тебе морду набил, да только Военный Совет ругается».
«В тылу риск — эпизод, а на фронте — система жизни».
Из писем, найденных после боя у немцев.
Командир 1-й роты, 70-го полка, 5-й дивизии лейтенант Вальде пишет:
«Дорогая Ванда!
Продолжаю
Нельзя описать того, что было в действительности. Крыло летело дальше по ветру и медленно опускалось на поверхность. Пока оно еще горело в воздухе, мы внезапно увидели тройную светящуюся точку, которая нам снизу казалась большой светлой звездой. Это был парашют, на котором висел один из пилотов. Мы предполагали, что он также горит, и действительно, пламя делалось все больше, так что скоро можно было все ясно видеть. Шелковые шнуры скоро перегорели, и горящий пилот с большой скоростью упал, умирая дважды, а парашют догорел в воздухе.
Четверть часа продолжалось это замечательное зрелище. Оно показало, что за жестокое животное человек. Из нас не только никто не захотел оказать помощь жертве сбитого самолета, но всюду были слышны радостные восклицания и аплодисменты».
9 сентября.
Хозяину домика, где я работаю, молодая красивая женщина принесла большую пружину, на которой в деревне часто подвешивают детскую колыбель. Она сказала:
— Нате, возьмите — девочка ночью умерла!
Хозяин, беря из ее рук пружину, спросил:
— Так... так... Значит, откачалась, хватит?
Я никогда не отучусь удивляться деревенскому спокойствию, с которым эти люди встречают смерть. На красивом лице женщины было такое выражение, словно она все еще думает и никак не может решить: надо ей горевать или нет?
11 сентября.
Слышу голос хозяина:
— Он при мне сдох. Я не пошел — сдержал свое слово. Когда он сломал мою гармонь, я сказал: «Теперь сроду к тебе не приду. Будешь сдыхать — не приду прощаться!»
Здесь, на фронте, существует два рода смерти: гражданская и боевая. Гражданская — от болезней и дряхлости — занимает в сознании людей свое обычное место. На нее продолжают смотреть довоенными глазами.
Не перестаю удивляться деревенской простоте взглядов на исход человеческого существования. Эта простота всегда мне кажется обидной, несправедливой по отношению к умершему.
Хотя все, в сущности, кажется понятным. Если невысокий уровень общего развития определяет уровень взглядов на еду, на труд, на музыку, на искусство вообще, то «заподлицо» с этим уровнем должно быть отношение и к любви и к смерти.
Достойное отношение к смерти человека связано с культурой уважения к человеку.
Хозяйка лежит на печке, хозяин — на деревянной семейной кровати. Разговаривают. Присоединяется их двадцатилетняя дородная, крупная, красивая дочь. Все трое возмущены одним и тем же: почему «не сдыхает» дед Семен? Они боятся, что дед проживет так же долго, как жил его отец — прадед, дотянувший до 105 лет.
Опять вспоминаю строку Эренбурга из его статьи, напечатанной в «Красной звезде». Перечисляя все святое, что мы защищаем от врага, Эренбург пишет: «Мы защищаем наши могилы».
Здесь, около Шутовки, было чудесное, прямо-таки музейное старообрядческое кладбище со сказочно красивыми «голубцами» — часовенками на столбиках, похожими на голубятни, и восьмиконечными деревянными крестами. Оно было обнесено оградой из цельных бревен, без единого гвоздя, и их концы соединялись, как переплетенные пальцы рук. Над этим «вечным покоем» возвышались древние, выросшие на свободе, могучие сосны, которые пустили в землю свои корни еще до Петра Первого.
Вообще отношение к могилам, помимо любви и уважения к навеки ушедшим от нас близким людям, отражает нашу жалость к самим себе, которым тоже предстоит лечь рядом с ними.
Но вот пришла сюда война, и рядом с кладбищем поселились саперы. Большинство сосен срезано двуручной пилой, кресты и «голубцы» сожжены, могильные холмики растоптаны.
Я понимаю жестокую необходимость, когда на кладбище надо замаскировать танки (Красное — Ефремово), когда линия обороны проходит среди крестов и поневоле приходится тревожить старые человеческие кости. Но зачем разрушать кладбище в двадцати километрах от боевого рубежа, когда лес рядом?
Вчера был на армейском слете разведчиков в Жглове. Слет проводили член Военного Совета Тележников и начальник Политотдела Куницын.
Разведчик Андреев (130-я дивизия) — готовый типаж для сцены. В армию попал прямо из тюрьмы — сидел за кражу. Во время его выступления почти не смолкал хохот. Жаль, что я не владею стенографией.
Из лагеря он освобожден только два месяца назад и уже получил медаль «За боевые заслуги». Когда его привезли на фронт, ничего не умел: даже ни разу в жизни не выстрелил. Азартно любит разведку.
Андреев остроумно издевался над «слепыми» и «глухими» разведчиками, у которых нет способностей, нужных в разведке. Досталось и «кашлюнам». О кашле, как признаке трусости, говорили и Тележников и Куницын. Обычно кашляют, когда так тихо и страшно, что хочется предупредить о себе издали, чтобы не наткнуться на врага внезапно. Труса начинает душить непреодолимый кашель.
Чувствуя явный успех своего выступления, видавший виды Андреев повел дальше хитрую, тонкую игру, о которой не сразу можно было догадаться.
Андреев как бы жалуется слету, что комиссар запретил ему обыскивать ранцы убитых немцев. Этим он вызывает смех у разведчиков. Смех усиливается, когда Андреев говорит, что он все-таки обошел комиссара и снял с офицера сумку, в которой оказались ценные документы. Он думал снять с трупа и парабеллум, но вспомнил, что за скрытие трофеев судят и что с него хватит — он уже сидел в лагере, и не взял парабеллума.
Тележников в этом месте его прервал и попросил присутствующих на слете разведчиков, чтобы они передали своим политрукам, что член Военного Совета Тележников разрешает носить трофейное оружие тем разведчикам, которые храбро сражаются и сами себе добыли оружие в бою.
У Андреева заблестели глаза. Полуобернувшись к Тележ-никову, он сказал:
— Я полагал, что так вы и поступите!
Снова раздался смех — так забавно сочетались в его обращении к Тележникову сыновняя почтительность и лукавое панибратство. Трудно сказать, какая здесь доля нагловатого расчета, а что от того, что Андреев всего два месяца в армии и не притерся к ее дисциплине.
Андреев рассказал, что обстановка заставила его командовать взводом, несмотря на то что он не имеет никаких нашивок на петлицах.
Тележников громко спросил:
— Кто здесь присутствует из роты разведки сто тридцатой дивизии?
Поднялось несколько человек.
— Передайте своему командованию, что я присваиваю Андрееву звание сержанта.
— Сержант — это мало! —
Следует новый взрыв смеха.
Тележников, не смутившись, отвечает:
— Будешь хорошо сражаться — получишь больше.
Казалось, что Андреев начинает переигрывать и сейчас сорвется: все висит на волоске, он ходит по лезвию ножа, вот-вот создастся недопустимо неловкое положение, и он провалится... Но нет, этот симпатичный пройдоха опять все сводил к взрыву смеха.
В конце концов выяснилось, что у него есть и парабеллум, только он побоялся, что на слете его отберут, и не надел. И получилось, что этот «простак» добился всего, что хотел: право носить трофейное оружие и нашивки в петлицы.
У нас три дня «клюквенных» — нет продуктов. Ходили в болотистый лес, собирали на кочках клюкву.
Несколько коротеньких записей о том, что я услышал на слете.
Тактика. Немец колол около блиндажа дрова. Разведчик Кириллов подкрадывался к нему, как к птице: птица поет — охотник движется вперед, птица умолкает — охотник замирает на месте. Когда немец ударял по полену, Кириллов делал шаг вперед. Так он и взял немца в плен.
Когда взлетела светящаяся ракета, трое разведчиков мгновенно прижимались друг к другу — в кучку, чтобы походить на кочку. Погаснет ракета — ползут дальше, пока не вспыхнет следующая.
Разведчики 121-й бригады залегли на краю деревни. Задание: захватить языка.
Дождались — идут немцы. Но в это время из крайней избы вышла женщина и закричала немцам: «Там рус, рус!»
Разведчики уничтожили несколько немцев, но задание выполнено не было.
Начальник Политуправления фронта спросил:
— Что же вы сделали с этой женщиной?
Тележников со скрытой иронией сказал:
— Ведь они же добрые русские люди.
Разведчик, который рассказывал об этом случае, смущенно молчал.
— Ну так что же вы сделали? — опять спросил начальник Политуправления.
Разведчик тихо сказал:
— У нее оказались маленькие дети.
Выступая в конце слета, Тележников клеймил такую доброту.
— Настоящий патриот должен был ее застрелить! — сказал он. Но у него, должно быть, что-то дрогнуло — он тут же добавил:— Я не говорю, что вы должны были обязательно ее убить. Вы могли хотя бы привести ее сюда. Она бы дала ценные сведения.
Борьба за повышение производительности труда: «Довести переливание крови до 6 литров в сутки вместо одного литра».
Язык:
Снайпер, довольный работой: «Убил — со смехом идешь домой».
«Попал под хождение — убил двоих; хорошо — немцев поменьшило».
Политрук заметил, что знаменитый снайпер Вознов, уничтоживший 129 немцев, когда увидит свою очередную жертву — немца, сначала издали перекрестит его, а потом сам перекрестится.
Атака. Два казаха подбадривают один другого:
— Смелее, смелее вперед! Ближе к аллаху!
Ветер такой сильный, что кажется — звезды мигают от его порывов.
Язык:
«Жрать хочется до потери сознания».
«Она стремительна в наступлении и слаба в обороне» (о медсестре).
Патриотизм складывается из личных страстей и привязанностей. Без этого он — абстрактная пустышка.
Командировка в 130-ю стрелковую дивизию
Из 130-й дивизии мне передали письмо.
«Товарищи! Прошу вас, сообщите мне, как погибла в бою с фашистским зверьем моя единственная доченька, снайпер, старший сержант Наташа Ковшова вместе со своей подругой Машей Поливановой? Не думайте, что у меня не хватит мужества узнать правду. Если его хватило у матери Зои Космодемьянской, то хватит и у меня.
Мой сокол! Мой любимый маленький друг! Мой солдате-ночек драгоценный! Я хочу знать о последнем годе ее жизни и борьбы так же подробно, как о всех остальных, которые мы прожили с ней неразлучно. Мы были друзьями, любящими друг друга, и мы расстались. Ната моя пошла на фронт, так же как я сама пошла в 1918 году, когда мне не было еще и 16 лет. Я — бывший красногвардеец.
Напишите о ней все, что вы знаете. Напишите также обязательно и о Машеньке Поливановой — вернейшем друге моей Наты, девушке, сражавшейся рядом с Натой в течение почти года и погибшей рядом с ней. В сердце своем я не разделяю их.
Н. Араловец.
Гор. Бугуруслан Чкаловской области. Горпочтамт. До востребования».
Я показал письмо Коблику. С глазами, полными слез, он сказал:
— Идемте в сто тридцатую дивизию! Я уже слыхал о ней. Там очень много девушек из московских вузов.
И вот мы уже шагаем по дороге...
Идти пришлось тридцать километров. Философ выбился из сил и зверски растер ногу — он пошел в одних носках, без портянок, и в огромных сапогах не своего размера. На полпути я посоветовал ему разорвать полотенце и превратить в портянки. Полотенце Коблик всегда носит в полевой сумке, но умывается очень редко, а в командировке — как вскоре выяснилось — и вовсе не умывается, если я ему не напомню.
Коблик сел, разорвал полотенце, но обернул только растертую ногу, а вторую половину полотенца засунул в сумку обратно.
Как раз в ту минуту пошел дождь. Коблик посмотрел на небо и, поднимаясь с камня, сказал совершенно серьезно:
— Мы выбрали неудачное место. Давайте выйдем из-под облака — оно небольшое.
Ночевали мы уже в 130-й дивизии. Утром спустились к Робье — я умылся, а Коблик обмыл растертую ногу. Обе половинки полотенца оказались такими грязными, что Коблик их перепутал и вытерся портянкой. Когда я указал ему на это, он мне не поверил, но, увидев на портянке следы крови от растертой ноги, он посмотрел на меня с выражением мистического ужаса и еще раз умылся.
У самой кромки Робьи сидели две девушки в гимнастерках и пилотках. Одна из них читала вслух Джека Лондона.
Удивительно!
Совсем близко от них то и дело ахает, бьет волною в уши, а по земле отдает и в ноги батарея. До рубежа —• рукой подать. Чуть подальше рвутся вражеские мины. Зеленый лужок обезображен следами разрывов, закидан выброшенным из воронок торфом. Кругом девушек не прекращающееся ни на один день напряжение боевых будней — романтика, трагедия, любовь и смерть, все. А вот их, девушек в пилотках, тянет к искусству. Мир, бытие надо взять в кадр, тогда оно становится понятным. Цветок растет на лугу и в поле, но этого мало — надо его срезать и поставить на стол в стакан с водой,— здесь он становится ближе и понятней.
Первую ночь мы провели в сооруженной саперами из тощих еловых жердей крошечной избушке команды духового оркестра. Нас приютил Кнушевицкий. В Москве он дирижировал первым в СССР джаз-оркестром.
Спать было не на чем. Хозяева сняли для нас дверь с петель и утвердили ее на двух скамейках. Ради тепла дверной
У Коблика сон куда более стойкий, чем у меня. Спать было не холодно, но он все время старался привалиться ко мне плотнее. Чтобы не упасть на землю, я вставал и, обойдя вокруг двери, ложился с противоположной стороны. Но Коблик тоже переворачивался и теперь теснил меня к другому краю. Мне пришлось несколько раз за ночь переменить место.
От жесткого спанья на голых досках утром ломило все тело. Но стоило появиться около избушки жизнерадостному старику, батальонному комиссару Анцеловичу, и от моей усталости не осталось и следа.
Анцелович — это экспансивный, необыкновенно живой человек, старый революционер с большим тюремным и подпольным стажем. Он был пучеглаз, краснолиц, вспыльчив и отходчив. В дивизии он работал заместителем начальника Политотдела.
Увидев духовые инструменты, поставленные раструбами на голую землю, Анцелович набросился как лев на старшину оркестра. Лицо его налилось кровью, и резче выступила седина коротко остриженной круглой головы.
Старшина, стойко приняв на себя первый удар, остался спокойным и спросил:
— Товарищ батальонный комиссар, разрешите обратиться?
— Говорите!
— По поводу труб на земле. Они никелированные, а никель не принимает коррозии. Что же касается внутри, то там металл давно уже принял коррозию. Мы туда ежедневно вдуваем до двух стаканов влаги.
Анцелович успел уже успокоиться, но сказал:
— Лицо тоже не принимает коррозии. Однако вы не ложитесь мордой на голую землю.
Инструменты сейчас же убрали.
Анцелович устроил смотр только что прибывшему в полк пополнению. Было видно, как много среди них стариков. Да, да, именно стариков: в строю стояли пятидесятилетние бородачи! Многие выглядели довольно-таки дряхло: морщины, общая понурость — печать тяжелых работ и трудных маршей. За согнутой спиной остался дом, семья. Достаточно было взглянуть только раз на это пополнение, чтобы почувствовать всю глубину всенародной трагедии.
Анцелович спросил:
— У кого потерты ноги?
Из строя вышло восемь человек. Одному из них Анцелович приказал разуться. Поругал за то, что не умеет беречь ноги. А командира упрекнул за то, что не выданы пополнению чистые портянки. Но оказалось, что это не так: боец чистые получил, но поверх, после бани, накрутил еще и старые.
На вопрос Анцеловича: «Кто еще на что жалуется?» — раздалось вразнобой несколько голосов. Анцелович дал слово низкорослому, тщедушному мужичку, обросшему щетиной какого-то глинистого, пыльного цвета. Сильно наклонив голову набок, вытянувшись во фронт и весь подавшись к Ан-целовичу, как к иконе, он жалостливо и молитвенно сложил губы. Глаза и все его лицо говорили: «Смотрите, какой я несчастный, не гоните меня в бой!»
Весь смотр проходил под все усиливающуюся артиллерийскую музыку. Мужичок пожаловался Анцеловичу на кашель и на удушье. Анцелович переспросил:
— Ну что у вас? Что? — все более раздражаясь оттого, что тот не может объяснить связно.
Мужичок. Так что не знаю.
Анцелович. Ну что? Туберкулез или что?
Мужичок. Задышка! Так что товарищи даже брезгуют мною. Не могу поспевать. Я всей моей душой. Я от братвы — ни шагу: куда они, туда и я! Только вот поспеть не могу. Примите во внимание — я слаб. Задышка у меня. Я всей душой! Задышка у меня!
Он был суетлив, как будто боялся потерять последнюю в жизни возможность, перебивал Анцеловича, не слушал и твердил одно и то же:
— Я слаб. Ну нет никакой возможности. Бежать никак не могу — задышка!
Анцелович скомандовал:
— А ну три шага вперед!
Мужичок вышел из строя.
— Бегом — вперед!
Мужичок приподнял винтовку и побежал тяжело, с натугой, задирая кверху голову. Когда он пробежал метров двадцать, Анцелович сказал:
— Молодец, старик! Не ожидал — спасибо! Бегать умеешь. Становись в строй! Побольше бы нам таких героев. Кто еще жалуется?
Поднял руку высокий, худощавый дяденька. Он тоже густо зарос дорожной бородой, словно его щеки вымазали сажей.
— А у вас что? Тоже задышка?
— Зуб! Болит зуб!
— Хорошо. Обещаю после первого же боя отправить вас к зубному врачу. Даю честное слово! Верите?
— Как не верить, товарищ комиссар?!
— А теперь выйдите на пять шагов из строя и повернитесь лицом к своим боевым товарищам.
Когда боец вышел, Анцелович приказал ему:
— Поднимите вашу винтовку вверх! Выше штык! Еще выше!
Когда боец привстал даже на цыпочки, Анцелович крикнул:
— Молодец! Вот это и есть ваш зуб! Таких зубов немцы страх как боятся!
Вечером был митинг для пополнения. Все время шел дождь. Подразделения по очереди вводили под навес из реденького хвороста с засохшими листьями и зачитывали им приказ.
Остальные в это время мокли на полянах. Да и здесь с навеса все время стекала на головы и на плечи вода. Чтобы приказ не размок, над ним два бойца все время держали плащ-палатку.
Анцелович не лез под навес, он мок под дождем в своем сером плащ-пальто военного образца, которое, конечно, давно уже не держало дождя.
Заиграл духовой оркестр, тот самый, что «не принимает коррозии». Теперь уж Анцелович показал свою натуру на полном накале. Он вызывал бойцов на пляску, рьяно откалывал и гопака, и лезгинку, какую-то вольную безудержную импровизацию.
Мокролицый, красный, сияющий всеми вставными зубами, он вызывал к себе явную симпатию у бойцов. Он организовал массовое пение. Дело пошло хорошо! Песни расшевелили усталых, промокших людей.
Каким же великолепным, действительно пламенным агитатором показал себя старый большевик, каторжанин Анцелович! Трусов он клеймил весело, наглядно, убедительно:
— Они у себя в тылу — мужчины: восемь баб покроют, а в бою у них, видите ли, «ревматизма»! «Я болен», «я слаб». Давайте вместе уничтожать таких «ревматизмов»! Вот из таких в тяжкий момент поднимается какой-нибудь ревматик и кричит: «Нас окружили! Все пропало!» Когда среди вас появится такой негодяй — вы его своими собственными руками убейте, как вошь!
После митинга Анцелович увел нас с Кобликом ночевать в землянку парткомиссии.
Погревшись горячим чаем, он начал вспоминать свою юность, борьбу с царизмом. С юмором рассказал он о побоище в тюрьме, спровоцированном, чтобы бежать из камеры, где политические сидели вместе с уголовниками. Для этого разбили керосиновую лампу и крикнули: «Товарищи, среди нас есть сумасшедший!» Каждый в страхе подумал, что рядом с ним сумасшедший, началась свалка, дверь вышибли, и удалось бежать.
Другая новелла о Черном море. Юный, здоровый, влюбчивый Анцелович увлекся и уплыл далеко в море за незнакомой дамой. А в это время набежавшей
Мы так смертельно устали с Кобликом, что уснули и не слыхали, чем все это кончилось. А утром, прежде чем мы встали, Анцеловича и след простыл — он уже был где-то в батальонах.
Анцелович оставил для меня записку: «В медсанбате работает операционная сестра Жемчужникова. Она училась в одной школе с Наташей Ковшовой».
Узнал о женщине-танкистке Романенко, разжалованной из лейтенанта в сержанты за то, что она убила лейтенанта-танкиста. Он ревновал ее к капитану и что-то в моторе танка сделал такое, отчего Романенко во время боевой тревоги не смогла его завести. За это она получила взыскание. Произошло объяснение, во время которого Романенко хватила лейтенанта ломиком по голове, да так, что он свалился на землю и больше уже никогда с нее не поднялся.
Я видел эту «героиню»: мужиковатая, грубая, вульгарная. Сквернословка такая виртуозная, что разведчики специально отучивали ее от матерщины. Командует она так, что не уступит любому кадровику, и, опасаясь, как бы ее не заподозрили в женской слабости, щеголяет показной суровостью. Неприятная особа.
20 сентября. 5 часов утра.
Дневальный старательно следит, чтобы не погасла железная печурка в землянке. Нас привели сюда на ночевку в два часа ночи.
Вечером комиссар полка сказал нам: на этом участке немцы накапливаются для контратаки. После этого с трудом удалось уговорить Коблика остаться здесь ночевать.
Сейчас он спит и дышит спокойно, как ребенок. А я не могу уснуть, только немного подремал.
Мины рвутся ближе. Коблик внезапно вскочил на ноги и чуть не упал, запутавшись в плащ-палатке.
— Который час? — спросил он.— Почему такой огонь? Началась контратака?
— Да!
— Что ж вы меня не разбудили?
— Зачем же вас беспокоить? Я один справился — отбил контратаку. Ложитесь и спокойно спите, Семен Маркович.
— Спасибо! — сказал он совершенно серьезно. До него не дошла моя шутка. Он действительно лег и тотчас же заснул.
Шумовая музыка сразу удвоилась, будто обе стороны только этого и ждали. Особенно стало неприятно, когда немцы попытались нащупать нашу батарею, стоявшую недалеко от землянки. От разрывов их снарядов что«-то сыпалось сверху— у меня даже начал трещать песок на зубах. Два раза вместе с разрывами так дунуло в трубу нашей печурки, что пришлось раскрыть дверь и выпустить дым. Коблик чихнул во сне, но не проснулся.
Землянка наша—плохонькое сооружение, углубленное в землю всего на метр, крыша — из жердей, кое-как присыпанных землей. Отвратительное ощущение от того, что абсолютно ничего не знаешь. В последний раз ночую в такой дыре. Мышеловка какая-то. Подойдут люди, подумаешь — свои, а они крикнут: «Хендэ хох!»
Минут через двадцать небо отделилось от земли и посветлело. Было видно, что на высоте трех метров стоит туман. Стрельба начала утихать, и тогда стало слышно, как с каждого листа и с каждой иглы хвои срываются, падают на землю капли обильной росы.
Стало совсем светло, и тут выяснилось, что не было никакой контратаки. Комиссар полка сказал прибывшему сюда Анцеловичу: «Немцы ночью бесились». Анцелович ответил:
— Ночью детям всегда страшно. А ночь была темная. Вот каждый и старался для храбрости крикнуть как можно громче.
21 сентября.
Дождь, дождь. Все раскисает и расползается под колесами и под ногами. Умывались сегодня глинистой после дождей водой из Робьи, цвета какао.
Короткая беседа со старшей медсестрой Итиной в палатке; ей 48 лет, это любвеобильной, широкой души человек. Строго бережет своих девушек — держит их в твердой руке. Ее принцип: пусть все происходит у нее на глазах, пускай к девушкам приходят знакомые, но ни в коем случае никаких свиданий и одиночных прогулок в лесу.
Наш разговор был прерван — санитары принесли на носилках раненого. Его подобрали в канаве, заплывшей жидкой глиной, и весь он сейчас как губка, пропитанная глиной. Лежит на носилках на животе. Изо рта идет кровь.
Итина принялась мыть руки в тазике. Санитарка уже держала ее халат наготове. Я ушел, чтобы не мешать.
Короткая беседа на ногах с двадцатилетней Лизой Валяевой, командиром минометной батареи. Она быстро мне показала все свое хозяйство: миномет, мины и дополнительные заряды, похожие на резинки с горлышка бутылки. Потом сказала:
— А теперь, товарищ старший политрук, вам надо уходить отсюда,— вчера здесь двоих сержантов ранило шальными пулями.
Но уходить я не хотел. Попросил рассказать, как это она убила немца-ездового и на его лошади вытащила миномет, избежала окружения. Но то ли она боялась за меня, то ли не мастерица рассказывать,— рассказ у нее получился в стиле скучной газетной информации.
В штаб дивизии меня проводил связной; один и здесь не разгуляешься — ранят, никто не увидит и не перевяжет. По дороге я спросил связного, не пристают ли к Лизе. Он усмехнулся и ответил:
— Она любого парня замнет — лучше к ней с носом и не суйся! Бойцы уважают ее. Вы бы посмотрели на нее во время боя.
А так на вид — Лиза худенькая, хрупкая девушка с бесцветным, «деревенским», простецким личиком, запятнанным обильными грязноватыми веснушками.
В санитарной роте 664-го полка очень долго разговаривал с санинструктором Мстиславской. Она сказала мне, что бойцы называют Лизу Валяеву «эрзац-девчонка» за ее мужественность и недоступность. Одному из командиров, который увлекся ею, она сказала:
— Давай мы с тобой условимся, что любим друг друга просто как товарищи, а после войны, может быть, и больше.
Мстиславская меня поразила и сама по себе: пришла на фронт с двумя дочерьми, а шестилетнего сына оставила в тылу у своей сестры; другой ее сын, пятнадцатилетний, уже работает на оборонном заводе в Казани.
Быстро темнело. Мстиславская взялась довести меня до штаба — никому не хотела передоверить. Я не согласился,— тогда она прихватила с собой санитара.
Идти было тревожно — попали под артобстрел и повалялись во мху. Немцы активничали. Трассирующие пули хлестали прямо по верхушкам берез. Где-то совсем недалеко раздались раскатистые, как стон, крики: «Урра-а-а!» Мстиславская была трогательно заботлива и волновалась за меня, как за ребенка. Мне было стыдно, что она идет из-за меня, я хотел отправить ее назад, но она не согласилась. Когда раздалось «ура», она, чтобы я не сдрейфил, пыталась обмануть меня: это-де, мол, учебная атака.
Идти по лужам, по ямам, по кочкам было отчаянно тяжело. Шли мы быстро: я — чтобы не
Прощаясь около землянки парткомиссии, я спросил ее:
— Не могу понять только одного: как вы могли уйти на фронт от шестилетнего сына?
— Это понять нетрудно,— сказала она.— У меня было трое детей, и мы с мужем решили, что это — все. А у моей старшей сестры не было ни одного ребенка. Она страдала оттого, что не имела детей. Когда сестра узнала, что мы с мужем больше не хотим иметь детей, она начала умолять меня, чтобы я родила для нее ребенка и отдала ей на воспитание. Я очень люблю свою сестру, и я для нее это сделала.
21 сентября.
Мы еще не встали с коек, когда дневальный сообщил, что за Кобликом пришел связной из 664-го полка. Коблик должен был сделать там утром доклад. Начали одеваться. Раздалось завывание немецкого самолета,— так бывает, когда он делает крутой вираж. По звуку я узнал корректировщик— «раму».
Коблик быстро оделся и, по обыкновению не умывшись, вышел из землянки. С порога он сказал:
— Позавтракаю в полку. Всего хорошего!
Через минуту он вскочил в землянку обратно бледный и растерянный. Начался бешеный артобстрел. Чтобы легче было забыть о себе, я принялся считать разрывы. Досчитал, сбиваясь — когда удар получался сдвоенный и строенный,— до пятидесяти и бросил. Тут же иссяк и артналет.
Коблик написал записку и отдал ее связному. Я посмотрел на него вопросительно.
— Сегодня доклада не будет! — сказал он с подчеркнутой твердостью, словно боялся, что я начну его уговаривать.
Мне стало нестерпимо противно. Я вышел под открытое небо. На берегу Робьи горел длинный, как сарай, стог сена. От дождей стог промок насквозь, а сырое сено, когда оно горит, дает много дыма, но ветер дул от нас и дым относило к немцам.
23 сентября.
Из-за нехватки спичек бойцы делают кустарное приспособление из жестяной трубочки, ватного фитиля и осколка кремня для высекания искры. Этот карманный инструмент они называют тоже «катюшей». Что может быть чудесней такой очаровательной иронии?
Язык:
«Холим пулемет».
«У Иванова мозги замедленного действия».
«Целовались так, что с погонов звездочки летели».
Младшая жена пишет саперу-татарину: «Чем я тебя обидела? Почему старшая жена видит тебя во сне, а я нет?»
«Живы будем — не умрем, а если умрем — не воскреснем, а если воскреснем — нам же лучше будет».
Вечером долгая прогулка с Аней Павличенко по высокому берегу Робьи. Исповедь с поразительной откровенностью, до дна. Аня после ранения работает в парткомиссии. Она рассказала мне о своей любви на фронте и дала прочесть несколько писем. А в тылу — муж, и это ее терзает. Разговаривая со мной, она плакала. Когда мы прощались, благодарила: «Мне стало гораздо легче после того, как я вам все рассказала».
Об этой исповеди надо писать повесть. Я так и сделаю когда-нибудь.
24 сентября. Медсанбат № 122.
Пришел поговорить с Жемчужниковой, но ничего не получилось: привезли раненых — несколько санитарных машин.
Ветки небольших сосен кажутся стеклянными — так блестит на них под луною хвоя. Между ними палатки, палатки, палатки. От одной к другой — настил по грязи, шириной в три плоско затесанных бревна.
Начальник медсанбата обходит палатки и будит врачей. Раненых в большую операционную палатку вносят санитары и кладут их вместе с носилками на пол, устланный деревянными щитами, в щелях досок сквозит песок.
Санитар гигантского роста, с лицом древнего римлянина, в белом халате и в докторском колпаке, берет раненого на руки, как ребенка. Тот просит:
— Родненький, не надо — больно!
Санитар молча кладет его на самодельный, грубо сколоченный и покрытый клеенкой операционный стол; кладет прямо в том, в чем принесли: в облепленных грязью ботинках, брезентовых, как на пожарнике, штанах и куртке.
Врачи волнуются: нет электричества — никак не удается запустить движок. На всю палатку одиноко, как свеча, светит ставшая классической для этой войны медная гильза — стакан из-под артснаряда с узенькой полоской огня.
Суетливый врач с мелкими чертами лица, недоступный за черной широкой оправой очков, как за решеткой, вытаскивает из кармана халата карточки на прибывших раненых и торопливо читает:
— Еще брюхо — здесь! Еще брюхо — здесь! Осколочное, слепое — здесь! Опять брюхо — здесь!
Я беру у него из рук карточку:
«Ильин Петр Степанович. 371 с. п. рота связи. Диагноз: ранение осколочное, слепое, множественное, рана не рваная — костей, груди, живота, конечностей—правой, нижней». (Переписываю то, что подчеркнуто чернилами среди длинного перечня ранений, отпечатанного типографским способом.)
Дали свет.
Женщина-врач щупает живот у раненого:
— Твердый. Нет мочеиспускания. Мочились после ранения?
Раненый молчит.
Врач:
— Дайте катетер!
Висящими на тонких шнурах простынями палатка разделена на отделения для разных ранений: черепных, полостных, конечностей, газовой гангрены и т. д. На железной печурке уже кипит вода в никелированном ящике-автоклаве, загруженном хирургическими инструментами. Стоящий перед ней на коленях санитар подбрасывает в устье короткие поленья.
Сестры разбинтовывают на трех столах раненых. Бинты протягивают санитарам, и те скатывают их на колене.
Черные дырки ранений. Спину обтирают большими тампонами ваты, обильно смоченными в спирте и йоде. Все стонут — жидкость попадает на раны.
Наркоз. Врач вслух отсчитывает секунды, ждет, когда раненый потеряет от наркоза сознание.
Слышу слова за соседней занавеской:
— Десятое ребро перебито.
— Господь с ним!
— Ира, помогите мне на пневматораксе.
Я не могу решить: присутствовать ли при операции или пощадить себя?
Женщина-врач кромсает что-то на столе скальпелем. Твердо решаю не освобождать себя ни от чего: «Я должен знать все!»
Самое тяжелое зрелище — ампутация руки: обнажили кость, отпилили руку и бросили в таз. Потом я увидел, как делают глубокие разрезы по живому мясу, как запускают туда пальцы в поисках пули. Увидел рыхлое, обильное тампонирование скатышами марли между полосками раскромсанной, кровоточащей ткани. Увидел рассечение грудной клетки, обнажение ребер, вскрытие брюшной полости. Очкастый врач, растянув края разреза никелированными скобами, запускал туда руку так глубоко, что скрывалась вся кисть, и шарил там, искал следы осколка. Оказалось, что врач ошибся — не надо было вскрывать: осколок ушел так глубоко, что его следовало вынимать со стороны спины. Но кто мог это угадать без рентгена, здесь, в полевых условиях?
(Когда перед началом операции врач натянул перчатки, туго натянутая резина сделала его маленькие руки похожими на девичьи.)
Этот несчастный раненый долго не засыпал под наркозом: когда врач попробовал сделать разрез на коже —
Меньше всего на меня действовала кровь. Сначала я боялся увидеть глубокие разрезы, потом с содроганием думал об обнаженных человеческих костях. Самым тяжелым зрелищем оказалась ампутация руки, раздутой и зловонной от газовой гангрены.
Руку потерял покорный, рыженький, заросший щетинкою мужичок. Спросили его, согласен ли он на ампутацию. Он посмотрел в глаза каждому из тех, кто стоял около операционного стола, как бы надеясь найти хоть одного, кто скажет: «Ни за что не соглашайся!» Не найдя в наших глазах того, что он хотел бы увидеть, он сказал одно только слово:
— Заморозьте!
Когда было все кончено, наркоз испарился и настал срок просыпаться, мужичок начал изобретательно, со вкусом материться. По мере того как сознание его прояснялось, он становился все веселее и заносчивей, чем напомнил мне героя фильма «Златые горы», поющего: «Когда б имел я златые горы и реки, полные вина!..»
Падают листья. На рубеже идет жестокая канонада. Что это, самовнушение или в самом деле листья падают чаще, если снаряды рвутся гуще? Ведь от старой березы, под которой мы сидим на опушке с медсестрой Жемчужниковой, до разрывов метров восемьсот — девятьсот. В полном безветрии листья падают все время: мелкие, желтые березовые листья с черными дырочками, прогрызенными какими-то жучками. Листьев уже много у меня на коленях, на голенищах сапог, на полевой сумке, которая лежит рядом в поблекшей траве. Один из листьев, как в паутине, застрял в пушистых, белокурых тонких волосах медсестры. Она сняла с головы узкую марлевую косынку и, сама не замечая, растаскивает ее по волокнам, выдергивает из косынки нитку за ниткой. А листья падают и падают, и при каждом разрыве снаряда мысль: разорвался снаряд — упало несколько листьев,— значит, там, на рубеже, оборвалось еще несколько жизней, как будто, обрывая листья, кто-то ведет счет погибшим бойцам.
Выдергивая из косынки нитку за ниткой, Жемчужникова рассказывает мне о Наташе Ковшовой и Маше Поливановой. У нее спокойное крупное лицо, белое, мучнистое, без загара, выцветшие брови и очень большие, немного выпуклые, голубые глаза с влажным блеском.
А листья все падают, и все длинней становится легкая, белая ниточка, потому что Жемчужникова все, что выдергивает,— одну к другой — связывает вместе.
— О них можно рассказывать целый день,— говорит Жемчужникова.— Обе подстрижены, как мальчишки. Наташа — высокая, стройная, глаза жгучие,— похожа на итальянского мальчика. У моей мамы висела на стене такая картинка в золотой рамочке. А Машенька совсем в другом роде: лицо широкое, в ней было что-то монгольское, хотя глаза холодноватые, серые, но девчонка тоже огневого характера. Вы не можете себе представить, как они были дружны,— как одно существо. Казалось, если Наташа пообедала, значит, Маша может ничего не брать в рот — сыта только оттого, что сыта Наташа. И так во всем. Снайперить они тоже всегда ходили на пару.
Жемчужникова замолчала и, не замечая, что делает, принялась скатывать в клубочек длиннющую нитку — все, что осталось от марлевой косынки.
— Я вместе с Наташей училась, а вот хоть убейте меня, кроме как анкеты, биографии, ничего не могу сказать. Вам бы с Новиковым поговорить. Он был вместе с ними. Он видел, как они погибли. Новиков был тяжело ранен, немцы подумали, что лежит труп, и не трогали его, а он все видел, все. От него-то мы и узнали, как погибли наши девочки. Дорого они обошлись фашистам: ведь у обеих — снайперские винтовки. Когда все патроны вышли, они обнялись и зажали между собой две гранаты. Немцы кричат: «Сдавайся!» Наташа и Маша не шевелились. Тогда немцы подошли к ним, столпились, а двое из них ухватились — один за Наташу, другой — за Машеньку,— хотели растащить их в разные стороны, разнять. В это время ахнули обе гранаты, сработали запальники. Обе погибли, и немец тоже больше не поднялся ни один. А Новиков спасся благодаря их подвигу — уполз в лес, где погуще. Он бы вам все рассказал,— только его увезли из эвакогоспиталя в тыл.
Вот все, товарищ писатель. Все! Больше никто ничего вам о Наташе и Маше не расскажет. Все умерло вместе с ними. Если бы я умела... ах, если бы я только умела — о них надо писать поэму.
— То есть как все? — удивился я.— Ведь вы вместе воевали, а с Наташей даже учились в одной школе. Почему же вдруг «все»?
— Ну конечно! — сказала Жемчужникова.— Я имела в виду их гибель. А так о Наташе и Маше можно рассказывать целый день.
У Наташи в семье — все герои: дедушка погиб за советскую власть; трое дядей — три брата ее матери — тоже погибли за советскую власть. А мать Наташи — красногвардеец. Это у них в крови. Наташа родилась для подвига. У нее на роду было написано: отдать жизнь за других, за счастье Родины.
Товарищ капитан,— сказала Жемчужникова с новой интонацией, как бы удивляясь тому, как она могла об этом забыть,— у вас в газете обязательно должен быть поэт,— расскажите ему про Наташу и Машу. Если у него есть совесть, он обязательно должен сложить про них былину. Расскажите ему, что на их счету было сто пятьдесят девять убитых фашистов. Обе они были инструкторами по снайперскому делу. Двадцать шесть учеников у них было, двадцать шесть снайперов. Вы подумайте! Ученики убили более трехсот немцев. Вы подумайте! Вот какие это были девчонки!
Я не все еще сказала вам. Был такой случай. Это еще на канале Москва — Волга. Немецкий наблюдатель вел корректировку с колокольни. Их орудия не давали нам подняться. Наташа сняла немца с колокольни одним выстрелом. Это утром, а в полдень такой же случай с «кукушкой». Сидел, подлец, на елке и выбивал из цепи, кого хотел. Этого сбила Маша. А вообще они уже в первом же бою убили тринадцать немцев.
Неожиданно Жемчужникова заплакала, нисколько не стесняясь своих слез и не вытирая их,— она только слизывала их, когда они скатывались на ее губы.
Жемчужникова обернулась в ту сторону, где была врезана в косогор землянка полевого медпункта, поднялась и, стряхнув с халата желтые листья, сказала:
— Мне пора — несут раненых.
Она подняла левую, свободную руку, чтобы поправить косынку, и, не нащупав ее на голове, осмотрелась по сторонам, думая, что обронила ее
— Ой, что ж это я! — чуть вскрикнула она и с горькой усмешкой посмотрела на жалкий клубочек у себя на ладони правой руки.
— Отдайте его мне на память,— попросил я.
Жемчужникова протянула мне клубочек и пошла быстробыстро, а через несколько шагов и вовсе побежала вниз по скату, шурша кирзовыми сапогами о побуревшую, поникшую траву.
27 сентября. Шутовка.
Итак, я опять в Шутовке. Пока я был в 130-й дивизии, наступила глубокая осень.
Сегодня день моего рождения. Вечером, чтобы побыть наедине с собой, ушел в лес. Сошел с лежневки в сторону и сел на поваленное ветром дерево. Прелый валежник, папоротники, мхи. Среди старых елей и берез золотые маленькие липки. Одна из них как-то особенно близко пришлась мне по сердцу. Я призвал к себе моих дорогих умерших — отца и моего близнеца — сестру Ирину и сам потянулся к ним навстречу. Нас было трое в осеннем темном лесу, а золотая липка — как бы непременное условие, при котором и могла только произойти такая встреча.
Я сидел в лесу и вспоминал Петровское под Москвою, где все мы так часто бродили в осеннем лесу.
В лесу стемнело. Погасла золотая липка. Я остался один.
28 сентября.
Мы живем привычной фронтовой жизнью. Мы как слепцы — ничего не знаем о будущем. Может быть, все наши мечты и старания — наивная суета с точки зрения того, что предстоит нам еще испытать.
Появилась немецкая авиация. Стекла зудят, жалуются, как будто у них не попадает зуб на зуб от страха.
Вчера вечером немцы опять захватили Великое Село. Пленный показал: есть приказ — в двухдневный срок дойти до Пинаевой горки. Конечно, они не дойдут. Но потеря Великого Села — прямая угроза для наших дивизий, засунутых в самый дальний угол у перешейка, который нам так ц не удается перерезать.
Обидно, что мы нигде не можем вести наступательных действий: Крым, Харьков и, наконец, наш миниатюрный эпизод — Великое Село.
Я по-прежнему убежден, что на нашем участке нельзя ожидать крупных событий. Основное, решающее будет происходить далеко от нас.
Местные кровопролитные бои ведут к взаимному перемалыванию, но территориальных изменений они не принесут.
Язык: «Эта женщина из тех, которые много обещают, но больше берут».
На пажити пасется черная лошадь — голова забинтована белой марлей.
Оказывается, немцы захватили и Жуково. Таким образом, они пытаются взять нас в клещи с двух сторон: от Старой Руссы и от Демянского котла. Повторяется мартовская история. Силы наши от перешейка они могут отвлечь, но прорваться им, конечно, не удастся.
Эту тетрадь надо передать в Политотдел армии, чтобы она была переслана в Военную комиссию Союза писателей (Москва, улица Воровского, 52), а затем — моей семье. Лучше всего из Политотдела — прямо семье: Москва, Чистые пруды, 23, кв. 3.
В. Ковалевский
29 сентября.
Сколько разговоров о втором фронте! Никто не верит, бойцы тоже перестали верить. Мы с Кобликом не можем понять, почему Сталин еще в ноябре прошлого года так категорически сказал о близком открытии второго фронта? Конечно, многое говорится с целью маскировки и пропаганды. Но все-таки нет, не все нам понятно.
Какая бездна испытаний впереди!
«О, дети, если б знали вы холод и мрак грядущих дней...»
Начальник ДК Забудашкин (мы его называем «полит-махер») сказал о Черчилле;
— Как была буржуазия, так и осталась буржуазия.
Тогда Коблик задал ему вопрос:
— Скажи, кто для нас лучше: немецкий рабочий, стреляющий в нас и в наших женщин, или английский буржуй, посылающий нам оружие и помогающий нам?
Я вмешался в разговор:
— Без английской буржуазии не было бы и гитлеровцев на нашей земле.
Коблик уточнил:
— Я имею в виду не историю, а то, как это сложилось исторически, сегодняшний день. Гитлер руками немецкого рабочего и крестьянина убивает советских людей, а буржуй Черчилль, как бы он ни подличал, вынужден помогать нам.
Когда я был в 130-й дивизии, меня удивила откровенность женщин даже в интимных вопросах. Аня Павличенко дала мне прочесть целую пачку писем к ней, Мстиславская тоже вручила мне свои письма. Они рассказали мне о самых интимных, самых сокровенных своих переживаниях.
Вчера «Черная Аня», корректор из типографии армейской газеты, прямо-таки горела желанием рассказать о себе все, все...
Откуда эта жажда откровенности?
Все эти девушки знают, что каждая из них завтра может погибнуть. Рассказать о себе самое сокровенное — значит что-то сохранить от гибели. То, что рассказано, уцелеет. Это подобно исповеди перед смертью.
Наверно, важно и то, что я писатель. Помогает, конечно, и моя манера беседовать: людям дорого то, что они не безразличны для меня. Выговариваясь, они начинают лучше понимать самих себя, вытаскивают на солнечный свет то, что дремало у них глубоко в подполье или затаилось и неосознанно для них давило своею тяжестью.
Когда я рассказал обо всем этом Коблику, он сказал:
— Мой отец-старик пишет — и он, конечно, прав,— что после войны люди будут бережнее относиться друг к другу, мягче, будет тяга к какому-то новому гуманизму.
Не знаю... Конечно, такое душевное движение друг к другу будет, но не надо впадать в наивность и забывать, что нас ожидает жизнь очень трудная. После войны мы еще очень долго будем разгребать пожарища и залечивать раны.
Стоит изумительная осенняя погода. Солнечный свет стал контрастнее, меньше светится сам воздух, весь свет идет как бы из одной точки; в ярко-синем небе солнце теперь более изолировано. Изменился пейзаж и оттого, что солнце не поднимается так высоко, как летом.
Трава на болотах заржавела, а лес стоит легкий, сквозной, золотой и багряный. На кочках много твердой, розовой, как яблочки, клюквы. При нашем скудном питании даже клюква, даже незрелая — лучшее лекарство.
Очень скучаю без семьи. Много-много раз за день вспоминаю сына, вспоминаю Марию Михайловну. Как мне хочется к ним! Мечтаю, сдав второй раздел истории, получить командировку в Москву, для связи с Центральной комиссией по истории Отечественной войны, а там хотя бы на три дня попасть в Казань к своим!
30 сентября.
К нам прибыл новый агитатор, политрук Резниченко, молчаливый, застенчивый белокурый человек лет тридцати семи, на первый взгляд ничем не примечательный. Вот случай пронаблюдать, шаг за шагом, работу агитатора с первого же дня пребывания его в нашей армии,— ведь мы будем жить с ним под одной кровлей. Хорошо бы пойти вместе с ним в его первую командировку.
Куницын поручил нам с Кобликом составить проект письма. Приведу несколько строк из нашего ответа:
«Мы придаем этой работе чрезвычайно большое значение, учитывая, что наша армия сыграла важнейшую роль в деле разгрома немцев под Москвой.
...Материалы нашей истории уже сейчас широко используются для политработы армейским коллективом агитаторов и лекторов».
Коблик дал мне прочесть письмо его знакомой из Саратова. Это письмо позволяет понять, о чем он писал ей сам. Коблик тоскует о том, что у него, несмотря на его 30 лет, нет семьи и сына.
У немцев освободились силы после карательной экспедиции в наш партизанский край, куда так и не состоялся мой поход. Если верить нашей газете, немцы сровняли с землей 350 деревень, мстя за действия партизан. Теперь карательные отряды освободились и двинуты против нашего участка фронта.
Язык: «Коньяк зин-зин три косточки» (при этом складывают руки на груди крестом, изображая кости и Адамову голову на этикетке денатурата, предупреждающей о яде).
Весь вечер просидела у нас в отделении Черная Аня — корректор нашей газеты. Губер лежал у себя на топчане — он болен: кашель и обычные жалобы на опухание ног, трудное дыхание. Все думали, что он спит.
Черная Аня обнажала свою душу в обычной своей манере кающейся Магдалины, рассказывала о своей первой влюбленности. Скажет что-нибудь острое, потом спохватывается: «Вам не противно, что я такая нахальная девчонка?» Тон истерички, которая боится и в то же время жаждет сказать что-то из ряда вон выходящее, роковое, обнаженное, исступленное. Все время бичует себя: «Я вам надоела — выгоните меня! Вам скучно? Я дрянная девчонка!» Говорила о том, как ее выгнала из дома мать, о том, как она боится, когда ее зовут на свидание,— боится разочаровать человека, боится, что из свидания ничего не получится — она ведь скучная...
Опять я перед большой откровенностью.
Какая общая черта у всех этих людей, жаждущих исповеди?
Война потрясла всю душу человека, все его существо. Привычное бытие сломано. То, что лежит в прошлом, за спиною молодого человека, кажется уже почти чужим. Он больше не относится к этому, как к чему-то неприкосновенноблизкому, что нельзя обнажать. Таким образом, прошлое отколото, а что будет впереди — кто может угадать? Ежедневно грозит гибель. Вот и тянется человек к исповеди, жаждет, чтобы хоть что-нибудь от него сохранилось.
Аня какая-то вся насквозь черная: говорит сбивчиво, с черновыми поправками, стихи читает скороговоркой, с глухими тенями в голосе, мечет исподлобья черные искры глаз; черные волосы, черное платье, руки, выпачканные типографской краской,— все черное. Она говорит: «Мои руки — все в статьях!»
Она все время как бы извивается от боли, от сознания, что она некрасивая, жаждет, чтобы ее кто-то по-настоящему полюбил.
Живет она в избе с типографскими рабочими и шоферами. Там каждый вечер — шепоты и звуки поцелуев по углам. Культурный уровень делает ее одинокой в этой обстановке.
1 октября.
Надо написать моему другу, художнику Ечеистову, что все абсолютно переменится и мы не сможем возвратиться в прежние стены своей души, что надо жить, не тратя времени на ожидание лучшего на ожидание привычной обстановки. Надо творить, работать, даже когда под рукой нет привычных материалов, работать как бы наизусть. Сохранять себя как единое целое. Пусть все будет материалом для внутреннего творчества — даже горе и слезы, даже само народное бедствие,— все, что обнимает твое сознание.
Я собираю материал, изучаю его, и в то же время он обрабатывает и меня самого — пашет, бороздит и бросает в меня зерна.
Шолбин, делопроизводитель из отделения кадров, сказал. что немцы будто бы захватили Кобылкино на Ловати и что три наши дивизии отрезаны. Я этому не верю.
Жаль, что я занят — надо бы пойти в Озерки узнать в оперотделе обстановку.
Горячий спор с Кобликом о чертах психопатии у Черной Ани.
Как всегда, Коблик вначале запальчив, упрям, настойчиво утверждает свой предвзятый тезис, но постепенно начинает меня понимать, и мы приходим к обоюдному согласию.
Разговор о творчестве Коблика. Я пожелал ему, чтобы на митингах он отходил от лекционного, гладкого стиля к плебейски-агитационной яркой манере, а в письменных работах— от статейного стиля к эпистолярно-афористическому. Он хорошо сказал: о «косноязычии искренности без приглаженных фраз».
Лозунг из дивизионной газеты: «У храбрых есть только бессмертие, смерти у храбрых нет. Не хочешь смерти — будь храбрым!»
В Сталинграде идут жесточайшие бои, в самом городе.
Мне наконец надоело неведение. Два часа месил грязь — в Озерки и обратно,— зато теперь для меня картина совершенно ясна.
Утром, 27-го, немцы бросили в атаку 80 танков и, бомбя с воздуха, прорвали нашу оборону. Они рванулись от Великого Села (Демянская группа) по двум дорогам: на Козлово и на Кулакове.
Первый удар получил 26-й полк. Он не выдержал и побежал. Началась паника. Но небольшая группа смельчаков долго держалась, не уступая немцам дороги. Эти герои помогли навести порядок и хоть немного притормозили продвижение немцев. Все же немцам удалось пробиться в двух направлениях (через болото «Андрюшин угол» и «Котовик»), и на сегодня (2/Х) они захватили деревни: Маклаково, Козлове, Лука, Заборье, Кулакове и Маилуко-вы Горки.
Таким образом, три дивизии (130, 129 и 391-я) попали в мешок. Сообщаться с ними можно только через тоненькое устье в районе Черенчиц. Увижу ли я когда-нибудь еще девушек из 130-й Московской: Аню Павличенко, Шуру Медведеву, «мамашу» Итину, Мстиславскую с дочерями, операционную сестру Жемчужникову?
В мешке очень много техники: в этом районе три артполка, «катюши» и реактивные минометы фугасного действия.
130-я и 129-я очень хорошо держатся. Они не отходят. Наоборот—туда, в мешок, командарм подбрасывает новые полки. Задача окруженным дивизиям: ни в коем случае не уходить из мешка и самим активно огрызаться, бить по слабым местам немцев.
Получилось «неразбериберипоймешь»: 16-я немецкая армия сидит в Демянском полукотле; эта группа в свою очередь посадила в маленький мешок три наши дивизии, но тоненькие клещи немцев, зажавших эти дивизии, в свою очередь сидят в «мешочках» и в любую минуту могут быть перекушены, если мы будем действовать умело.
Если немцам удастся слопать мешок или хотя бы наглухо завязать его горловину, на основном нашем участке создастся тяжелое положение,— ведь в мешке наши лучшие дивизии. Таким образом, мы целиком зависим от подкреплений.
Вернувшись из Озерков, я сел к столу и нарисовал схемы
Забавно, что Коблик всерьез стал упрекать меня за то, что я слишком мрачно смотрю на положение вещей.
Так в древности начинали ненавидеть и даже уничтожали человека, который первый приносил плохую весть.
3 октября.
Утром — звонок. Коблик и Губер еще спят. Беру трубку. Незнакомый голос: «Передайте Губеру, что его телеграммы «Глобусу» и «Зефиру» не отосланы,— у «Камы» нет связи с «Глобусом» и «Зефиром».
Яснее говоря — у командующего нашей армией нет связи с тройкою в мешке.
Стекла в нашей избе все время знобит — недалеко идет отчаянная бомбежка.
В избу, где разместилось наше отделение агитации и пропаганды, шумно ворвался с газетой в руках инструктор по пропаганде Артемьев. Хлопнул дверью. Отдышавшись около порога, Артемьев подошел к столу, за которым что-то писал Королев, положил перед ним газету и, ударив по ней кулаком, закричал:
— Сашка, скажи, ты что — живешь в коллективе агитаторов или в берлоге? Ты что — монах-отшельник или политработник? Почему мы узнаем об этом в последнюю очередь? — Артемьев еще крепче ударил рукой по газете.— У тебя есть товарищи или ты гордая одиночка, непонятая личность? Почему не делишься своим опытом,— может быть, мы тоже так сумели бы?
— Факт, сумели бы,— сказал Королев.— Мы — агитаторы, это же, братцы, для нас написано: самое убедительное средство агитации — это личный пример стойкости, мужества, боевого упорства.
Артемьев пытался его перебить:
— Ты нам не цитируй передовицу «Правды» — сами грамотные.
Но Сашу не собьешь,— в таких случаях он становится еще упрямее. Как вдалбливающий избитые истины начетчик, он продолжал цитировать:
— Командир управляет маневром и огнем своего подразделения. Политрук управляет движением человеческих душ и огнем человеческих сердец! Политрук должен быть всегда готов к тому, чтобы стать командиром роты.
Артемьев стукнул кулаком по газете и крикнул:
— Сашка, замолчи! Не юродничай,— ты не политрук роты, ты — представитель Политического отдела армии.
А Королев продолжал в том же духе, словно его задачей было довести Артемьева до белого каления:
— Командир и политработник — это нечто единое. Внутреннему взору командира должны быть всегда открыты все чувства, все помыслы бойца. Командир — отец победы, охраняй командира в бою!
Артемьев сплюнул и добавил:
— Юродивый! Тебе надо ходить в лаптях и носить на пузе власяницу.
Трудно было догадаться, шутит ли Артемьев или в самом деле негодует. Я заглянул в газету и прочел на первой полосе: «Подвиг агитатора А. Королева». В центре очерка — фото с подписью: «Фашистские танки, сожженные А. Королевым».
Саша Королев издали покосился на газетный лист и пробурчал, нахмурив брови, но с трудом удерживая улыбку:
— Возможно, однофамилец.
Мы все знали, что в дивизии действительно есть однофамилец Королева, зовут его тоже Александром и, главное, он тоже агитатор. Однако на газетном листе напечатан был портрет именно нашего Саши Королева.
Королев прочел очерк.
— Определенно не про меня,— сказал он.— Правильно только название деревень: Ходыни и Селяха, остальное наполовину наврано. Писала какая-то каналья левой ногой.
Саша Королев — один из лучших агитаторов в нашей армии. В политдонесениях из дивизий постоянно упоминается его фамилия. Стоит ему побывать где-нибудь — почти наверняка попросят прислать его опять.
Однажды он попросил у меня иголку — нитки у него были свои. Я подумал, Саша пришьет себе подворотничок. Нет, оказывается, пулей распороло у него на бедре ватные штаны. В другой раз он достал где-то йод и попросил меня смазать ему спину — свежий рубец малинового цвета, как будто Сашу стеганули кнутом: пролетевшая касательно пуля обожгла только кожу. Я всегда боюсь, что вижу его в последний раз, когда Королев уходит в командировку на передний край.
Перед сном я вытащил его подышать свежим воздухом, и Саша Королев рассказал мне о случае, описанном в газетном очерке.
В штабе армии были разноречивые сведения: 391-я дивизия сообщала о том, что Ходыни заняты ее силами, а из 47-й бригады звонили, что Ходыни только что захвачены немцами. Куницын приказал Королеву немедленно организовать на месте разведку, обследовать оборону, которая охватывает полукругом Селяху и Ходыни.
— Я ужаснулся,— сказал мне Саша,— когда увидел эту «линию Маннергейма». Я думал: раз существует предполье, то сама оборона — вещь солидная. Оказалось, амбразуры дотов направлены совсем не туда, откуда ждем врага,— ведь все изменилось, Вячеслав, после прорыва немцев двадцать седьмого сентября.
Первое, что я сделал,— заставил копать новые огневые точки. Спасибо, что люди у нас золотые. Цепочка лежит в обороне реденькая-реденькая: лежат саперы, минеры и все, что можно было собрать в хозчастях. Много бородачей. Это хорошо, очень даже хорошо. Когда я увидел сивые бороды — мне сразу полегчало.
Потом подошла молодежь — тоже оказалось не плохо: человек шестьдесят только что вышедших из окружения. Они прогрызли себе дорогу к Ловати зубами. Притащили с собой сорокапятку и три ПТР. Они думали: вот теперь отдохнем. Оказывается, опять бери лопатку, зарывайся в землю, опять надо отбивать атаки. Были, конечно, хлюпики и ворчуны, но этих уняли свои же.
Мы живенько оборудовали гнездо для сорокапятки и отрыли огневые точки для трех противотанковых ружей. Золотой народ. Если бы я прочел в газете: горстка бойцов уничтожила двенадцать танков, ей-богу, не поверил бы. Да что там говорить,— если бы вместо Королева стояла бы фамилия Кузнецова: «Старший политрук Кузнецов лично сжег три танка» — я бы не поверил. Надо, братец ты мой, самому это сработать, тогда поверишь и поймешь, как это делается.
Под Ходынями — кустарник: лоза и много ольхи. Видимости, можно сказать, никакой. А танки идут — моторы работают на всю катушку: ухо удваивает, утраивает звук, как будто их идет не двадцать, а сто. Я покрепче прижал шапку к голове, как бы она не поднялась дыбом вместе с волосами. Смотрю, листва впереди вроде как бы закипела, начали мотаться из стороны в сторону ветки, трещат сучья. Тут уж чего ж сомневаться. Я начал считать: один, другой, третий... Стою во весь рост как зачарованный и считаю. Они ползут тихо, тихо, словно бы для того, чтобы я успел сосчитать, не сбился со счета. Я одернул себя: «Сашка, что же ты, сволочь, стоишь как столб, ведь это он гипнотизирует тебя, как гремучая змея. Действуй!» Не помню, что я кричал бойцам. Они поначалу сгрудились вокруг меня, но я их разогнал. А главное, пошло весело, когда я зажег
— Саша,— спросил я его,— а где ты взял бутылки?
— То есть как где? Я же тебе сказал — там в цепи лежали саперы — мужики запасливые. Вот, собственно, и все по вопросу об этом ЧП. А если в самом деле как следует разобраться, что мы там сотворили, то скажу тебе честно: я уже и сам не могу себе представить, что это именно я,— Саша ткнул себя в грудь пальцем,— именно я организовал оборону и собственноручно сжег три танка. Бред какой-то. Теперь мне представляется, что это действовал другой человек. Мне кажется, что это мне не по силам. Мое дело — политработа. Подвиг произошел словно бы нечаянно. Поэтому, братец, я и сказал, что в газете не про меня писано.
Ты не смейся, дорогой Вячеслав. Ты думаешь, я кокетничаю? Мне, например, известны случаи нечаянного подвига. Вот взять хотя бы два таких.
И Королев действительно рассказал мне про два смешных, совершенно анекдотических случая.
Казах Джембалаев утопил фашиста в ручье, применив в схватке с ним прием национальной, рукопашной борьбы «казахша курэс». Об этом случае писала наша армейская газета. Но это произошло лишь потому, что Джембалаев был неряха и никогда не чистил свою винтовку,— в смертельно опасный момент она отказала. Джембалаев вынужден был схватиться с фашистом вручную. Если бы он убил его пулей— это был бы рядовой случай и очерка о его подвиге никогда бы в газете не появилось.
Другой подвиг в таком же роде.
Командира роты раздражал вялый, сонливый, ко всему безразличный боец Синявкин. Надеясь, что чувство острой опасности встряхнет Синявкина, переменит его, командир роты назначил Синявкина в боевое охранение.
Но Синявкин умудрился заснуть и в окопчике боевого охранения. На рассвете немцы рванулись в атаку. Товарищи Синявкина были перебиты, а через него немцы перепрыгнули, как через труп, думая, что он тоже убит, и устремились к нашей траншее.
От ружейной трескотни и криков Синявкин проснулся. Ничего не соображая спросонья, он подумал, что немцы убегают от нас, и начал стрелять им в спины. Атака была сорвана.
— Саша,— сказал я,— и не стыдно тебе рассказывать мне такие басни? Какое это имеет к тебе отношение?
— Дорогой Вячеслав, не обижайся. Для истории армии может пригодиться каждая мелочь. А если что окажется лишнее — потом вычеркнешь.
После обеда я ходил в Озерки, в оперотдел к полковнику Крыловскому.
Мешка больше не существует: 391-я и 130-я дивизии перебрались на западный берег Ловати, обошли немецкий клин и, опять выйдя на восточный берег, заняли оборону на нашем основном участке.
Положение упростилось. Внутри захваченного немцами пространства остались отдельные группы наших бойцов. Они пробиваются и постепенно выходят тоже. Не известна судьба одного из полков 129-й дивизии, которая тоже пробилась из мешка, но не переправляясь на западный берег Ловати. От нее остались кусочки.
Можно себе представить, что творилось на Ловати: узкое, простреливаемое горло, моста нет,— переправлялись «подручными средствами», главным образом на плотиках; много техники бросили, изуродовав ее, сделав непригодной.
Что же дальше?
Немцы стараются развить успех, атакуют, но катастрофического ничего нет. Вышедшие из мешка части уже стоят на рубеже. Безобразничает немецкая авиация, мы не можем ее усмирить — нечем. Действует примерно 40 немецких самолетов на очень маленьком пространстве, так что от бомб получается густо.
Вспоминаю Поростаева — он все время думал о возможном ударе справа и говорил, что надо уйти из угла.
Совершена непростительная, преступная глупость. 16-я немецкая армия получила для зимы хорошую дорогу Демянск — Коровитчино — Старая Русса.
4 октября.
В три часа ночи звонил Куницын. Приказал составить листовку о подвиге Саши Королева. Губер поручил Коблику.
Ранним утром местная жительница, юная девушка Таня Кузнецова, идет с ведром к колодцу. Холодно. Она босая. Чудесное лицо: с такой натуры Виктор Васнецов написал бы сказку. Словно она создана раз и навсегда и ей предстоит вечная жизнь. Она всегда неизменная, одинаковая: рубит ли дрова, несет ли тяжелые ведра—лицо у нее Василисы Прекрасной— всегда сказочно безмятежное, мудро-спокойное. Словно на свете нет ни слез, ни горя, и в ее родной деревне не была пролита кровь, не горели избы, и вообще о войне никогда не было ни слуху ни духу. Как могло сохраниться такое чудо?
Герои в нашем народе будут всегда. Заряжающий Морозов остался один у противотанковой пушки. Ночью, когда с таким трудом человек сохраняет мужество, Морозов один подбил 7 немецких танков. Утром немецкая пехота, при поддержке одиночных танков, пыталась прорваться. Морозов прямою наводкой расстрелял несколько десятков немцев.
После обеда Коблик позвал меня на лугу к стогу сена.
Обычно я сплю около стога, а Коблик читает газету. Сегодня заснули оба. Глупее этого придумать нельзя — так можно проснуться от команды: «Хендэ хох!»
Когда я открыл глаза, был уже бронзовый вечер. Вместо сплошной летней зелени — громадное разнообразие красок и рисунков полуобнаженных деревьев. Лес стал одухотворенным. Все многокрасочно и в то же время приведено к единству вечерним, бронзовым светом. Сороки, которые перепархивают в винно-красных лучах заходящего солнца, кажутся тропическими цветами.
Завернувшись в плащ-палатку, я лежал на траве, чуть притрушенной сеном, а для тепла привалился спиною к стогу.
Коблик прочел статью Н. Тихонова о садизме немцев. Там есть и о Гитлере: он плакал, когда в его пернатой коллекции сдохла одна из 80 птиц. Гитлер приказал поставить ей па-» мятник.
Коблик очень сильно меня рассмешил. Он сказал, что в юности пытался есть сырое мясо: ему сказали, что от него сделаешься крепким и могучим.
Для него купили свежего мяса. Он отрезал кусочек, посолил и съел. Больше одного кусочка он не мог проглотить. Потом началась рвота — Коблик месяца
Сейчас Коблик удивлялся, что ребята прощали ему это и не помнили зла.
Портовая компания матерщинников, хулиганистых ребят, как ни странно, привела Коблика к идеализму, к романтике. В этой среде было много дерзких мечтаний, разговоров о дальних плаваниях, много настоящих, жизнелюбивых страстей.
В столовой, за ужином, инструктор седьмого отделения Вагнер сказал нам, что Гитлер в своей речи высмеивал Англию. Он сказал, что совершенно не боится второго фронта, потому что англичане — «пьяницы и глупцы» — на это не способны.
По словам Гитлера, Черчилль просил Сталина умерить агитацию Литвинова и Майского, так как на улицах Лондона нет прохода от народных требований поспешить с открытием второго фронта.
Очень сомневаюсь, чтобы Гитлер мог говорить подобное
С утра немцы сваливают груз бомб чаще, чем вчера. Ищут, наверно, склады. Может и на нас свалиться что-нибудь. Раз есть изменники — перебежчики, местопребывание штаба не может быть тайной. Правда, внимание немцев должно рассеиваться: КП — в Медведеве, часть управления штаба — в Озерках, мы и ряд других отделений—в Шутовке.
Листовка о подвиге Королева готова.
Коблик в отчаянии. Наташа из Саратова прислала странное, путаное письмо. Можно допустить, что в ночь, когда она писала, она покончила с собой.
Мне все же кажется, что трагедии не было. Есть что-то истерическое в письме, очень тонкая маскировка, тончайшая— желание привлечь к себе еще крепче. Я успокаиваю Коблика, советую ему написать, уверяю, что она ему ответит.
Жестокое письмо. Или Наташа больна, или это просто бессовестная игра. В письме нет спутанности, сумятицы —никакого признака, что человек в сумеречном состоянии. Наоборот, в нем все четко и ясно.
Был на допросе пленных летчиков с трех сбитых «юнкер-сов». Экипажи не полные—часть погибла. С одним из экипажей такой случай: когда наши бойцы подбежали к сбитому самолету, офицер-летчик застрелил своего бортмеханика и сам покончил с собой. Радист-стрелок участвовал в 26 налетах на Лондон. У нас его сбили на шестом полете.
Радист начал врать:
— Не один был случай, когда на меня нападало ваших пять коммунистов: одного собьешь—остальные удирают.
Начальник седьмого отделения Пшибельский, презрительно усмехнувшись, сказал ему:
— Имейте в виду, что я стопроцентный коммунист и ложь угадываю на расстоянии десяти километров.
Пленный ответил:
— Вы стопроцентный коммунист, а я стопроцентный фашист. От этих двухсот процентов мне не поздоровится! Если бы при прыжке с парашютом у меня не выпал пистолет — вы не имели бы со мной этого разговора. —
Этот стервятник остро находчив, изворотлив, глаза у него очень умные и проницательные. Это один из тех зверенышей, в которых Гитлер обещал превратить все молодое поколение Германии. Остальные пленные вызывали одно только отвращение. Самый молодой из них — совершенный дикарь с низким лбом, очень легко представить его в роли палача.
Любопытно, что на мой вопрос: «Какую книгу вы любите больше всего?»—даже радист долго не мог ответить. Любимых книг у него нет. Гёте он не читал, сказал, что «Фауст» — очень трудная для чтения книга.
Все пленные абсолютно убеждены в победе Германии, во второй фронт никто не верит. Радист сказал:
— Англия вас бросила на произвол. Мы разобьем вас одних, а потом заключим мир с Англией.
Держался он бодро, хотя был убежден, что мы его расстреляем. Когда Пшибельский закурил — попросил у него:
— А не дадите ли вы стопроцентному фашисту сигаретку?
С наслаждением, жадно затянувшись пахучим дымом, фашист впился глазами в Пшибельского и, как бы дразня его, сказал:
— Англия бросила Россию, как бросают котенка в воду.
Пшибельский остался равнодушным к нахальному, пристальному взгляду пленного. Тогда тот возвысил голос:
— Вы еще можете сомневаться в победе Германии? Гитлер овладел даже вашим внутренним аппаратом: у нас всюду свои люди, и Гитлер может убрать со своего пути, как пешку, любого из ваших военачальников. Самое лучшее, что я могу вам посоветовать: сложите оружие, станьте на колени и просите пощады!
Пшибельский выхватил из кармана пистолет и трахнул рукояткой по столу так, что на доске осталась глубокая вмятина.
Я посмотрел на Коблика. Он сидел растерянный, с широко раскрытыми глазами. Почувствовав на себе мой взгляд, Коблик поднялся со скамейки и потянул меня за рукав. Я чуть было не упал — мой край скамейки покачнулся — и тоже встал, чтобы устоять на ногах.
— Выйдемте отсюда! — потащил меня Коблик.
Пшибельский оглянулся на стук упавшей скамейки и крикнул, не соображая от раздражения, что он обращается к нам, как будто и мы с Кобликом пленные:
— Выйдите из помещения,—вы мешаете вести допрос!
Я хотел было осадить Пшибельского, но Коблик тянул меня за рукав:
— Я вас очень прошу — идемте! Вы мне очень нужны.
В сенях все еще был слышен голос фашиста:
— Сталин завидует нашему фюреру; так же как ваш Александр Первый завидовал Наполеону.
Когда мы отошли от избы подальше, Коблик стал меня просить:
— Дайте мне слово, что вы никому не будете рассказывать о том, что мы здесь с вами слышали. Обещайте мне!
Я молчал. Мы долго шли, не проронив ни одного слова. Дошли до конца деревни, повернули обратно. Наконец Коблик не выдержал:
— Что же вы молчите? А что, если правда — фашисты проникли даже и в наш аппарат?
— Знаете что, Семен Маркович,— сказал я.— С такими мыслями невозможно победить. Ясно только одно: стопроцентные фашисты, даже попав к нам в плен, стараются нас разложить, обезоружить. Давайте дадим друг другу слово не говорить об этом на войне. Баста! Вернемся к этому разговору только после победы.
Неистребима доброта русского человека. Я вошел в полуразрушенную, кое-как заштопанную избу, где поместили пленных. Один из них, без шапки и без сапог (обгорели при пожаре в упавшем самолете), курит самокрутку, такую же, как у часового. Спрашиваю:
— Кто дал?
Часовой признается:
— Я дал. Все-таки жалость какая-то...
Этот летчик, зябко переступающий теперь с ноги на ногу в шерстяных носках, бомбил нас ежедневно, взламывал лед на «дороге жизни», на Ладожском озере, под Ленинградом, топил там машины, которые везли умирающим от голода ленинградцам продовольствие, бомбил не раз, наверно, и этого
6 октября.
Черная Аня принесла Коблику томик Блока. В книге оказалась пачка писем влюбленного в Аню человека, которому на пятнадцать лет больше, чем ей. Ясно, что Ане хочется показать письма нам.
Острые, но пошлые письма. В прошлую нашу встречу она сказала нам, что уехала, не простившись с этим человеком, так как не хочет сделать его жену несчастной.
Я устал от «изучения» людей,— меня не хватает. Лучше изучить глубоко две книги, вместо того чтобы галопом перелистывать всю библиотеку. В письме — цитата, взятая не знаю откуда:
Не потому, что с ней светло, Но потому, что с ней не надо света.
Коблик тоже не помнит, откуда она. Он попробовал меня рассмешить, когда я пожаловался, что не в состоянии освоить всех людей, которых наблюдаю. Он ответил мне:
— Освойте Аню! Ей будет приятно, а вам интересно.
Аня на редкость некрасивая: очень близко посажены глаза, а лицо вытянуто, сплюснуто с боков. Она существует как бы только в профиль. Если быть злым, можно было бы сказать о ней: у нее тонкий профиль — нечто среднее между Марией-Антуанеттой и молодой крысой.
Лай собаки во фронтовой деревне, какою бы злой она ни была, на войне звучит таким же милым напоминанием о мирной жизни, как крик петуха.
Из окна нашей избы вижу Михаила Светлова. Трудно придумать что-нибудь несовместимее, чем воинская дисциплина и этот сгорбленный человек со впалою грудью, с грустными прищуренными глазами, у которых каждая добрая морщинка говорит, как ему бесконечно жаль несчастное человечество, захворавшее фашизмом.
Вот он идет по Шутовке своею старческой походкой, едва приподнимая над грязью ноги, и новое обмундирование висит на нем, как тряпочка.
У меня с ним почему-то ничего не получается, хотя он прекраснодушный, снисходительный, благородный человек. Нам вместе обоим скучно и как-то неловко,— может быть, оттого, что он «шибкого поведения по поводу вина», а я в этом деле — круглый дурак. Вот только теперь, на фронте, мало-мало приучаюсь на всякого рода слетах или где-нибудь на передке, когда не хочется обижать гостеприимных хозяев и нарушать фронтовое братство.
На днях Светлову надо было побывать в АХО, что-то там дополучить из одежки. Ему дали высоченного костлявого белого коня, чтобы он не утонул в грязи. Держась за луку седла, Светлов все время подавался вперед и гнулся к шее, как будто ему хотелось заглянуть коню в глаза и попросить у него прощения за то, что он заставляет его тащиться по такой непролазной грязи.
«То, что расширяет горизонт философа, и то, что полезно простому человеку,— две весьма различные вещи, потому что разум философа проясняется чем-нибудь вредным и затемняется полезным» (Дидро). Написано как будто именно по поводу Светлова.
Очень холодно в избе — рамы во всех окнах щелястые, по углам сруба, меж прогнивших бревен, сквозит небо. Надо бы законопатить хотя бы куделью льна с моего чердачного ложа. У голландки нет пока что трубы, и мы еще не подтапливаем ее.
Я вышел, чтобы согреться в ходьбе. Дойдя до болотистого леса, решил поискать клюкву, о которой не раз говорила хозяйка избы. Ее на болоте оказалось видимо-невидимо! Нет ни одной моховой кочки, чтобы она, как ворсистая плюшевая подушка, не была сплошь обшита, как пуговками, розоватою, еще недозрелою клюквой. Длинный стебель ее, тонкий как нитка, необыкновенно изящен: он усажен парными миниатюрными листочками, каждый из которых куда меньше самой ягоды.
После обеда мы опять пошли с Кобликом под стог, хотя начал моросить мелкий дождик.
На какой-то его вопрос я ответил, что в моей жизни было время, когда я больше нуждался в уединении, чем в людях. Природа меня интересовала больше, чем люди.
Коблик вспомнил чудесные слова Сократа (Платон, «Пир»): «Деревья и горы ничему меня не научили — пойду-ка я к людям». И Сократ занялся вопросами этики.
Отход от поэзии к прозе привел меня к людям. Но и теперь, если я не могу в течение дня побыть немного наедине с самим собой, мне бывает тяжело.
А Коблика тяготит одиночество, он не может оставаться один и полчаса.
Вечный предмет угнетения Коблика — наша ограниченная осведомленность. Мы ничего не знаем о большой политике. Сегодня впервые за восемнадцать месяцев войны — карикатура на нерешительность англичан («Правда»).
В армии я смог наконец правильно ориентироваться в своем возрасте. Я слишком долго чувствовал себя молодым человеком. Для личного самочувствия лучше и желать нечего, но когда ты в коллективе, правильный ориентир совершенно необходим. Мне помогло здесь то, что я оказался самым старшим не только в отделении пропаганды, но и во всем Политотделе армии.
Спрашиваю Коблика:
— О чем вы думаете?
— Я думаю о величайшем даре доброты. В глубоком понимании слова, доброта и мудрость — одно.
Обычно Саша Королев возвращается из командировки улыбающийся и умиротворенный. А тут он вошел как ночь, будто совершил какой-то тяжкий грех. Никто из нас не произнес ни слова, мы только переглянулись между собой: Коблик, Артемьев и я. Чувствовалось, что произошло что-то непоправимое. Все мы молчали. Первым, казалось, должен заговорить сам Саша, и он заговорил:
— Братцы, что же вы никто не скажете мне: Королев, здравствуй?
Но все продолжали молчать. Тогда Королев сказал:
— Вчера я своими руками закопал нашего нового товарища, Резниченко.
И Саша Королев, обычно такой молчаливый, принялся подробно рассказывать, как все это произошло. Говорил тихим, ровным голосом, ни к кому не обращаясь, словно в избе он был один и просто предавался воспоминаниям.
— Ну, задачу вы знаете: предстояла атака, надо было взять две рощицы, помочь выйти тем, кто еще оставался в мешке. Рощицы — по обе стороны мешка. На карте они выглядывают наподобие каски и репы. Штабные так их и окрестили: «Каска» и «Репа». Резниченко поднимал боевой дух у тех, кто пойдет на «Каску», а я помогал сколачивать народ для «Репы». Люди не ели по три дня, истрепаны бомбежкой. Бомбежек он не прекращает, треплет нервы и днем и ночью,— ночью кидает мины или же тяжелые чемоданы. Но ребята опять же золотые. С такими воевать можно. В общем-то это остатки двадцать шестого полка седьмой гвардейской, того самого, который принял на себя удар, когда дивизия играла свадьбу — справляла юбилей.
Было, конечно, два-три меланхолика. Они знали, что некоторые части выведены из боя на отдых и ворчали: «А мы что, хуже других?» Но этих уняли свои же. В общем, к моменту атаки мы с Резниченко со своей работой
Я его успокоил: «Во-первых, говорю, вода не такая уж холодная. Это раз. Во-вторых, говорю, это не бассейн для плавания,— здесь с тебя никто не спросит ни а-ля браса, ни кроля. Видел, сколько половодье понакидало коряг промеж кустов? Выбирай, которая ухватистей, и спускай на воду; работай ногами по-собачьи, как ребята в деревне балуются,— коряга тебя сама на другой берег вынесет. А главное, говорю, «Каска» и «Репа» будут наши,— про Ловать забудь. Думай только, как бы нам не поплыть в собственной крови. Делай короткие перебежки, следи за дыханием, прячь голову, когда надо,— вообще ты уже ученый, не в первый раз,— соблюдай технику безопасности».
Однако, братцы, разговор мне этот не понравился. Не знаю, как вы, а я замечал, что товарищей с таким предсмертным настроением судьба не любит: вроде как бы они получаются в игре лишние. А работал Резниченко по политическому обеспечению боя отлично. Мне об этом говорил сам командир полка.
Во время этой нашей беседы по водному спорту вдруг входит в блиндаж наш командарм Борановский и сразу же с порога упрек:
«Что-то слишком много здесь штабных командиров!»
Мы с Резниченко приняли это как директиву и перешли в соседний блиндаж к заместителю по строевой. Здесь и нам пришлось заняться философией. Бывают такие моменты. У вас, я уверен, тоже не раз это было. В самом деле, работу свою перед боем мы выполнили; оружия у нас, кроме пистолетов, нет. Опять же, никакой группой мы не руководим. Никто никаких указаний из штаба полка нам не дает. Но если мы уйдем перед самой атакой., кто же не обвинит нас в трусости?
Да и в самом деле, если говорить правду, вполне возможно, что мы оба здесь понадобимся. Со мной это уже бывало не раз.
Артемьев перебил Королева:
— Такая философия в жизни называется идеализмом. А по-русски — вы сваляли дурака. Обычная игра самолюбий: кто кого пересидит, кто храбрее: Резниче ко или Королев? Вот почему надо ходить в командировку одному, без близких знакомых. Политработники гибнут — летят как семечки. Выполнил работу — обязан уйти, не путайся под ногами,— ты необходимо нужен в другом месте.
— А я, братцы, в таких случаях,— спокойно продолжал Королев,— советуюсь со своим сыном. Он у меня парень уже большой — шесть годиков. Посоветовался я с ним по беспроволочному телефону, и он мне сказал: «Папа, иди в атаку — спасай нашу Родину и выручай товарищей из окружения,— мне ведь через год надо будет идти в школу!»
Да и некуда было уходить, такая шла с воздуха обработка: минут сорок никто не мог выйти наверх из блиндажа, а если кто лежал в обнимку с землей — не мог поднять голову.
— Саша,— очень тихо спросил Королева Артемьев,— как же все-таки погиб наш товарищ?
— Очень даже просто погиб наш товарищ. Когда разорвалась последняя серия бомб и немец ушел на заправку, наверху раздался крик командарма. Он орал как в трубу: «Все — в атаку! Все, все — в атаку!»
То же кричали и командиры двадцать шестого полка. Мы тоже стали кричать. Мы пошли со всеми — сначала ничем не командовали, никем не руководили. Но работа нашлась сразу. Он начал нас трепать минами. Винтовок можешь подбирать сколько хочешь — уже многие товарищи воткнулись в землю на веки вечные. Между прочим, с винтовкой бежать в атаку как-то веселее: в ней больше весу и сам становишься тяжелей, крепче на ноги, и удар штыком выходит солиднее. Тем более немцы в таких случаях, сближаясь, стреляют автоматом с живота. Никакой прицельности — только трепотня. Мы нести потери от мин, а не от автоматов. Несколько командиров уже выбыли из строя. Смотрю, около моих петлиц группируется партия бойцов, у Резниченко — другая: обычная картина, когда твой командир погиб. Сначала мы потеряли друг друга, потом опять сошлись вместе. Это когда мы взяли «Репу» и получилось что-то вроде антракта. Резниченко командует взводом, у меня похоже на роту. Он, увидев меня, ужасно обрадовался, но тут же испугался: заметил на моих руках кровь, говорит: «Королев, давай я тебя перевяжу».
Я его успокоил: это кровь фашистская, я двоих приколол штыком к березе, а с третьим пришлось покататься по земле, этот, собака, кусался, чуть меня не задушил.
— Сашка! — простонал Артемьев.— Не мучай, говори, как погиб Резниченко.
— Очень даже просто. Ты разве никогда не видел, как отдают богу душу? Мне важно не то. Я тяну, чтобы ты понял: Резниченко дешево себя не отдал. Он тоже убивал, и «Репу» мы все-таки взяли. Погиб он уже на поляне. Не в Ловати поплыл, а в собственной крови. Здесь густо рвалось. Одной миной меня кинуло вверх, потом об землю... Сколько лежал — не знаю. Открыл глаза — около меня никого нет. Подползает лейтенант, такой молоденький. Спрашиваю:
«Со мной был товарищ, где он?»
«Кто-то, говорит, стонет в воронке».
Там его и нашел. Осколком в спину. Что-то шепчет, а понять уже нельзя. Я его тут же перевязал индивидуальным пакетом. Мы с лейтенантом попробовали его тащить на КП полка. А что толку? Умер у меня на руках. Что-то хотел сказать. Я ухом к его губам. Он хрипит: «Плыви со мной рядом!..» Потом вот так дернулся и затих. Когда сабантуй кончился, я взял трех бойцов. Мы углубили воронку. Это и есть могила нашего Резниченко. У деревни Лука, на самом берегу Ловати.
7 октября.
Позвонил Куницын, приказал через Губера, чтобы Коблик отправился в 391-ю дивизию. Сейчас это самое пекло.
Я, конечно, попросил Губера разрешить и мне туда отправиться. Я сказал;
— При свойственной философам рассеянности не получилось бы с Кобликом какого-нибудь ЧП.
Это взорвало Губера:
— Знаете что, товарищ Ковалевский?.. Знаете, что я обязан вам сказать?..
Он долго не мог перескочить через это «знаете что». Наконец, взяв себя в руки, он сказал:
— Нельзя все время человека водить за руку, пускай привыкает. А потом, знаете, что я вам должен сказать? Знаете что?
Я подумал, что он опять не перескочит через «знаете что». Но ведь Губер, в сущности, добрый человек. Он показал
— Там хватает связных и без вас. И вы не можете доказать мне, что в триста девяносто первой дивизии писать историю легче, чем сидя здесь со мной за столом.
Но я не сдался. Нельзя в 391-ю дивизию — пойду на командный пункт армии. До Зуевых Горок нам с Кобликом будет по пути, а там посмотрим...
Я уже давно досадовал, что мне не удается видеть работу высшего командования армии.
Позвонил Куницыну:
— Товарищ комиссар, я прошу разрешить побыть у вас дня два. Это нужно для работы.
Куницын ответил:
— Приезжайте.
— Можно завтра?
— Да.
Это моя крупная победа.
Но Коблик расстроен: от Зуевых Горок в дивизию он пойдет один. Приуныл не только потому, что плохо ориентируется,— на севере, куда мы отправляемся, все гремит от канонады и бомбежных разрывов. Коблику надо идти к огню ближе, чем мне.
На днях зашел разговор, что было бы, если бы немцы сбросили воздушный десант. Коблик сказал, что вел бы себя нормально:
— Это ведь все-таки люди — здесь все понятно: надо убивать. Здесь все понятно, а вот авиация... я должен откровенно признаться, что перед ней я испытываю страх.
Удивительный закат: как шафраново-розовый светильник за матовым стеклом, нежно-нежно окрасил серые облака.
Скучаю без Марии Михайловны, без сына.
9 октября. Зуевы Горки.
Когда подходили к командному пункту армии, увидели неправдоподобную кошку.
Овраг порос мелким лесом. На дне — речушка, Заробская Робья с торфяною водой цвета хлебного кваса. В кустах и под деревьями — замаскированные грузовые машины; под обрывом— врезанные в толщу глины землянки. Ни одной избы нигде нет и в помине — все сожжено. Мощные удары артиллерии вдали — звуки боя. А здесь, на дне оврага, молодая кошечка играет с пойманной мышью: отскочит от нее, делает вид, что совсем забыла о ней, мышь побежит, кошка наскакивает на нее, игра начинается снова.
По дороге к Зуевым Горкам Коблик спросил, охотился ли я когда-нибудь и ловил ли рыбу. Я ответил, что умею общаться с природой без ружья и получать от этого общения все, что мне надо.
— А вы? — спросил я Коблика.
— Да! В детстве увлекался этим года два. Мы ловили в лимане под Одессой золотых рыбок. Их было там много. Мне было их жаль, а ребята их жарили.
Постепенно выяснилось, что Коблик «охотился» в питомнике, где разводили рыб для аквариума.
Высокий, для здешних мест даже очень высокий, обрыв над Заробской Робьей. В красной глине по всему откосу саперы понарыли землянок и соорудили блиндажи. Развороченная лопатами глина прямо-таки пылает, до того она яркая, почти что оранжевая. Чтобы хоть как-нибудь замаскировать КП армии от недоброго глаза, отвалы глины и свеженатоп-танные дорожки саперы запорошили сеном и забросали еловыми ветками. Но всего не закроешь.
Бригадный комиссар Куницын живет наверху в крошечной баньке, одиноко торчащей среди землянок. Он отвечает за моральное состояние всех бойцов и за политработу в армии. Он ежеминутно должен знать состояние всего армейского организма. А командующий уже оперирует более абстрактными, штабными категориями, больше заглядывая в карту и в оперативные сводки, чем в душу человека. С человеком он имеет дело, когда тот уже в ранге командира полка или реже—командира батальона.
Куницын дал мне прочесть тезисы ЦК ВКП(б), разосланные по армиям. Основной вывод из них — надо надеяться только на себя. В Америке и особенно в Англии работают сильные антисоветские группы, выступающие против второго фронта. Турки стягивают к нашей границе войска, туда же съезжаются разного рода белогвардейцы. В Японии нарастает стремление вторгнуться в Индию, чтобы встретиться с немецкими войсками у Персидского залива.
Трудно сохранять надежду на второй фронт.
Утром наконец я встретился с членом Военного Совета Тележниковым.
Коренастый старик, еще бодрый, но тяжеловатый — пояс ему требуется большого размера, лицо барственно-холеное, розоватая кожа натянута туго; круглая голова коротко острижена, но не догола—на ней искристо посверкивает ровная седина; глаза маленькие — медвежьи, совершенно черные. О нем у нас в армии говорят, как о человеке умном, такое же впечатление произвел он и на меня.
Тележников сидел на венском стуле со стариковской, домашней уютностью; на его полном теле тугой серовато-синий свитер, на ногах нитяные носки и ночные мягкие туфли.
Я вынул из сумки блокнот. Извинился и предупредил Те-лежникова, что буду прерывать его — спрашивать. К его чести надо сказать, что он охотно отвечал на все мои вопросы и уточнял детали.
Тон беседы — простой, искренний. Тележников иронически спросил, имея в виду первый раздел истории:
— Агитка?
Я признался:
— Как писатель я испытываю большое неудовлетворение от первой части. Она очень условна.
Наши взгляды с Тележниковым здесь совпадают: писать надо фундаментальнее, глубже и как можно правдивее.
Тележников посоветовал мне дней пять побыть на КП, присмотреться к оперотделу, к работе начальника штаба и командующего артиллерией армии.
Командующий армией Борановский (они живут с Тележниковым в одном блиндаже) встретил меня такими, казалось бы, зловещими словами:
— Ну, если пришел историк—я ложусь спать!
Он быстро снял китель и сапоги и лег на кровати поверх одеяла в носках и брюках. Однако слушал он наш разговор очень внимательно.
Во внешнем облике командарма, в резких чертах его костисто-худощавого лица с удлиненным подбородком сохраняется что-то плебейски-пролетарское, от времен гражданской войны (он был шахтером); и в то же время на него уже лег налет генеральского лоска: безукоризненно свежая, белоснежная сорочка с туго накрахмаленными манжетами, прихваченными в кистях рук агатовыми запонками.
В их блиндаже очень светло от двух электроламп и от белых простынь, прибитых для опрятности к стене, у каждого над кроватью; на двух небольших рабочих столиках — тоже белым-бело: у Тележникова опять-таки простыня, а у Борановского — деревенская скатерочка и даже с наивным простеньким кружевцем. Чисто, тепло, уютно. На столе у каждого — цветные карандаши в консервной банке из-под американской тушенки.
Я рад, что принят Тележниковым. Начало неплохое — вот я и приступил к изучению руководства армией,— но самый разговор с Тележниковым меня немного разочаровал. Я надеялся больше узнать от него о битве под Москвой. Член Военного Совета ничего не прибавил к тому, что я уже знал от Поростаева. Мало что дал мне и его рассказ о том, как он был вызван вместе с командармом В. И. Кузнецовым в Кремль к Сталину.
Решалась судьба Ударной. Армия перебрасывалась от Москвы к Старой Руссе, перед ней ставилась новая стратегическая
Я решил повернуть ключ разговора по-другому, но в это время молчавшие до сих пор четыре телефонных аппарата заработали вдруг все сразу.
Взяв одну трубку, командарм сказал только два слова: «Все понятно!»—и тотчас же ее повесил. Быстро—один за другим — он стал натягивать сапоги на свои длинные, худощавые ноги. Вошедший в блиндаж адъютант хотел было помочь ему одеться, но командарм нетерпеливо вырвал китель из его рук и приказал:
— Соедините с Макаровым!
Разговор с командующим артиллерией был у него тоже короткий:
— Геннадий Петрович, дай Балабухе все, что у тебя есть. Не скупись—порадуй старика! Да, зажег Селяху. Атакует.
Для первого раза хватит. Не хочу быть навязчивым. Прощаясь, Тележников сказал мне:
— Не ждите, когда вас вызовут, заходите.
А Борановский крикнул, когда я уже взялся за скобку двери:
— Если бы это был газетчик — уж давно бы влез сюда, а историк человек скромный. Вы действуйте смелее!
Когда я вышел из блиндажа, все небо над горизонтом было охвачено зловещим багряным заревом. В полном безветрии огромное пламя над Селяхой приняло форму острой пирамиды и своей вершиной, как факелом, лизало край четко прочерченной, как бы обрубленной топором, тяжелой тучи... С немецкой стороны, сквозь гул канонады, совершенно явственно (радиорупор) доносились торжественные звуки органной музыки Баха.
Окаянное, сатанинское великолепие траурной, сырой осенней ночи в постановке фашистских изуверов.
Вчерашний пеший переход в тридцать пять километров не прошел для меня даром — большая вялость, хочется лечь. Среди дня забрался в оргинструкторскую землянку, лег под нары, где на глиняный пол брошен клочок сена, и вздремнул там немного.
В штабе я застал военкома штаба Перекалила, похожего на стройного красавца гусара из царской армии. Любопытная фигура в Советской Армии. Он чрезмерно благовоспитан, мягок и застенчив. Это ввело меня даже в заблуждение, когда я видел его у Поростаева,—уж слишком много он там улыбался и держал себя старомодно — «по-светскому». Здесь, в Зуевых Горках, он оказался умнее, чем я думал о нем.
Перекалин рассказал мне об отношениях между командармом Борановским, членом Военного Совета Тележнико-вым и начальником Политотдела Куницыным. Намекнул на щекотливость моего дела: разве может быть безразлично Тележникову то, скажем, каким я покажу в истории армии Поростаева, Куницына и тем более командарма?
Потом разговор зашел об отношении штабных работников к женщинам. Он утверждает, что у 99 процентов командиров нет какого бы то ни было интереса к половому вопросу— они поглощены войной. 1 процент имеет, как выражаются в штабе, «прикрепленных» женщин, с которыми живут: связистки, работницы столовых, АХО, военторга, медсанбатов и госпиталей, банно-прачечных отрядов. У этих нет никакой любви — голая, взаимно устраивающая, «выручающая» физиология, нет ни трагедий, ни проблем — оба пола смотрят на положение вещей обнаженно просто.
Сейчас уже ночь. Устал бесконечно. Побалую себя немного — закончу этот день похвалой самому себе: кое-чего я уже достиг в армии — для меня в Ударной открыто теперь все. Остальное будет зависеть от моего разума и умения работать — только от самого себя.
10 октября.
Внизу под обрывом, на излучине Заробской Робьи, стоит небольшой стожок сена, недалеко от дощатых кладочек — переход через Робью. Я отправился на другой берег, чтобы побыть на лужке, отдохнуть наедине хотя бы с полчаса. Вдруг из стога сена начинают доноситься патефонные звуки танго, напоминающие мне фильм «Под крышами Парижа». Оказывается, здесь, в сене, замаскирован патруль, охраняющий подход к КП с той стороны речушки.
Язык:
«У счастья нет позывных».
«Как вспомнишь, так даже кирпич в горло не лезет».
«Чихает, ему желают здоровья, а он говорит: «Спасибо! Теперь бы только в АХО получить новые валенки, и все будет в порядке!»
«Птица не родится в одно перо».
11 октября.
Тележников уехал в Озерки. Придется отложить продолжение нашей беседы. Чтобы не терять времени, я •все-таки отправился в 391-ю дивизию, пользуясь тем,-что здесь,. в Зуевых Горках, я вышел из-под власти «золотой улыбки».
Особой нужды, конечно, не было идти по такой дороге, жуткой от еле вылазной грязи. Но Коблик пошел туда, и мне не хотелось бы давать повод думать, что я избегаю таких мест.
Я вышел из Зуевых Горок в нелетную погоду — моросил дождик, а под вечер небо расчистилось. И что они только, сволочи, не вытворяли: овраги, поляны — весь лес наполнился напряженною музыкой смерти; «мессершмитты», пикировщики и «юнкерсы» стригли и брили лес, сверлили и рвали в клочья ели, березы и сосны, и казалось, что они уничтожали вместе с тишиной и самый закат и оттого только и ночь наступила, что бесчинствовала авиация.
Но самое удивительное, что никаких жертв от этого беснования в дивизии в этот вечер не было — все бомбы и пули сыпались мимо, изуродован только многострадальный лес.
Я попал на собрание, где зачитывали указ Верховного Совета об упразднении института военных комиссаров.
В перерыве между чтением, когда немецкая авиация крушила лес вдоль Черного ручья, Коблик успел мне шепнуть с неожиданным спокойствием:
— Боюсь, что после всей этой музыки меня не удовлетворит ни один концерт в Москве.
Сейчас интереснейший, исторический для Красной Армии момент: политработники взбудоражены указом о введении единоначалия, о переаттестации, о присвоении общих, единых воинских званий. В слове «комиссар» до сих пор еще звучит романтика первых лет революции и гражданской войны. Не так-то легко с этим проститься. Тяжкий удар по стольким самолюбиям. А тут еще переаттестация—докажи, что ты способен стать строевым командиром,—для этого многим предстоит дополнительная учеба и, возможно, даже снижение зарплаты. У многих это отразится и на бюджете всей семьи. И все это — в самый разгар кровавой войны, когда враг дошел до Волги и рвется дальше.
После собрания Коблик сказал мне, что присутствовали только члены партии. Мне стало стыдно, точно я кого-то обманул. Я упрекнул его:
— Что же вы никого не предупредили, что я беспартийный?
Коблик расхохотался.
— Кому же могло прийти в голову, что вы беспартийный? Сами виноваты — вы же не даете никакого повода считать вас беспартийным.
— Но вы-то знали, что я беспартийный!
— Ничего, Вячеслав Александрович, это дело поправимое. Теперь вам не остается другого выхода, как вступить в партию.
Среди ночи немец начал швырять в нашу сторону мины. Я засек время—шестнадцать штук за одну минуту, и так до самого рассвета. Ни одна не разорвалась ближе ста метров.
Вернулся в землянку и сначала не мог сообразить, почему вдруг на нарах стало свободно. Потом посветил фонариком под нарами: оказывается, Коблик передислоцировался от мин уже туда — такие у него глубокие познания о сопротивлении материалов.
12 октября.
Какой-то политрук рассказывал, как он встретил в лесу военкома батареи «катюш» и работника из Особого отдела. Они спрашивали дорогу на Коровитчино. Оказывается, во время отступления там брошены снаряды для «катюш» на восемнадцать залпов (!). Комиссар и особист шли взорвать эти снаряды, чтобы те не попали в руки к немцам.
Политрук предупредил, что там немцы и что оттуда не выйдешь. Комиссар ответил:
— Я и не собираюсь выходить оттуда живым!
«Война мышей и лягушек».
На берегу Заробской Робьи вырыта узкая щель. В нее свалилось множество лягушек. Я пробовал сосчитать и после ста шестидесяти сбился. Они пытаются выкарабкаться, цепляются за стенки, но срываются обратно, перекувыркиваются, вываливаются в песке, как в муке. По углам щели они лежат, напластовавшись в несколько слоев. У них обреченный вид смертников.
В этой же щели промышляет семейство мышей: одна взрослая мышь и трое мышат с блестящею, добротною шерсткой. Похоже на то, что они здесь процветают. Вид у них жизнерадостный, деятельный, они усиленно потрошат лягушек. Когда я наклонился к ним, послышался бисерный писк, и мыши мгновенно исчезли. В углу у них уже оборудована норка.
По дороге к Черному ручью на кустах справа и слева то и дело попадаются веточки, перевязанные обрывками марли. Это страдальческий путь в медсанбат, чтобы легкораненые сами могли найти дорогу.
На лесной дороге мы с Кобликом увидели восемь могил погибших бойцов. Когда мы проходили мимо, я сказал ему:
— Надо издать приказ по армии, чтобы все, кто проходит мимо могилы, отдавали бы воинское приветствие. Ведь каждый человек, как сказал Гейне, зто целый мир, рождающийся и умирающий вместе с ним. Под каждым надгробным камнем —история целого мира.
Коблик мне ответил:
— Это слишком будет сосредоточивать внимание на могильных вопросах и не будет действовать так, как вы того хотели бы.
Я не согласился:
— На войне так много поводов к могильным мыслям, что то, что я предлагаю, будет действовать именно так, как я хотел бы.
Помолчали. Прошли по грязи еще шагов десять. Я опять возобновил разговор:
— Я ждал, что вы мне так возразите. Мы не можем добиться, чтобы приветствовали как следует живых, как же нам удастся заставить приветствовать мертвых?
— Это верно.
— А боец мне ответил бы на вашем месте так: «Сколько бы ты его ни приветствовал, это не заставит мертвого подняться из могилы».
— Это тоже верно.
Мы разговорились о союзниках. Коблик сказал, что если Англия просто нас обманула, в ближайшие месяцы что-то произойдет. У нас и у Германии силы примерно равны. В конце концов обе стороны увидят, что дело идет о постепенном истреблении друг друга к выгоде третьей стороны и, может быть, придут к какому-то соглашению.
Эти рассуждения меня возмутили. Я спросил, стараясь сдержать раздражение:
— Что с вами? Вы устали? Надо совершенно ничего не понимать, чтобы думать о примирении с Германией. Вы ли это, Семен Маркович?
— Вы правы,— сказал Коблик.— Со мной происходит черт знает что. Откровенно говоря, от усталости у меня даже темно в глазах и кружится голова.
14 октября.
Куницын попросил меня сделать несколько докладов о традициях Ударной в 86-й бригаде —она только что вошла в нашу армию и еще не сделала ни одного выстрела. Коблик рад — ему приказано отправляться с лекциями в эту же бригаду. Я тоже доволен — в Шутовку вернемся вместе.
Когда мы как следует размялись и вошли в ритм неторопливой ходьбы, рассчитанной на многие километры, я сказал Коблику:
— Можно было бы написать книгу под названием: «Два слепца на военных дорогах». Слепцы, которые не знают своего будущего.
На привале я развернул одну из своих фронтовых тетрадей и наткнулся на запись о единоначалии: политработник обязан помогать строевому командиру, но ни в коем случае не подменять его,— командир должен отвечать за все, в том числе и за политработу. Как я был прав! Показал Коблику. Он сказал:
— Вы пророк!
Я ему ответил:
— Это пророчество мухи, жужжащей в пустом стакане.
Какое исковерканное, дикое место — Речицы, где расположился штаб бригады. С тех пор как я переночевал здесь однажды, деревню нельзя узнать—не осталось ни одного бревна: срубы разобраны на блиндажи, кирпич фундаментов — на печурки. Стоят одни только растопыренные, как рыбьи скелеты, остовы обгорелых ракит и кое-где валяется битый, раскрошенный, ни на что не пригодный кирпич.
В 86-й бригаде настроение у многих политработников подавленное: боятся занижения и ущемления тем, что теперь они не равны в правах с командирами, а всего лишь их заместители.
Бригадный военный инженер сказал мне, что комиссар саперного подразделения ведет себя как больной. В такой же
8 В, Ковалевские депрессии и комиссар санитарной части. Теперь, когда его подпись больше не требуется, все обращаются прямо к начальству, минуя его — бывшего комиссара.
225
Мне так нравится хорошая землянка, что иногда приходит в голову: вместо дачи под Москвою, которую я не имею средств построить, вырою где-нибудь на откосе, на склоне горы землянку. Стены — бревенчатые, печурка, окно в двери и, может быть, река под горой.
Коблика поражает моя жажда к людям, стремление все видеть и наблюдать. Он говорит—такая жажда может быть только у человека, который стремится во что бы то ни стало наверстать упущенное. Он предполагает, что этой жажды раньше у меня не было, что я придерживался флоберовского принципа «башни из слоновой кости». Недаром, по его мнению, на меня так подействовали слова Сократа: «Деревья и горы ничему меня не научили, пойду-ка я к людям».
Он прав: в юности у меня было лирическое, импрессионистическое восприятие действительности, и я мало обращал внимания на людей. Во время гражданской войны я мог бы сделать куда больше наблюдений и, может быть, даже записей, если бы уже тогда у меня был вкус
У нас с Кобликом огромная разница в годах: ему — 33, мне — 45. Надо удивляться не тому, что на многое мы смотрим по-разному и что у нас несхожие характеры, а тому, что у нас так много общего.
Коблик—человек целиком нового «издания», а я несколько старомоден — отягощен и обогащен в то же время влиянием символистов и быта старой интеллигенции. Он тянется к коллективу, не может оставаться в одиночестве более получаса; я впадаю в депрессию, если мне не удается побыть в течение дня одному. Коблик все время тянется к людям. В дороге он ищет локтя. Мне нужно чувствовать воздух вокруг себя. Я немного отстраняюсь, а он ищет прикоснуться своим плечом к моему плечу. Идем по тропинке рядом — он все время отжимает меня в грязь, на обочину, если же я перехожу на другую сторону дороги, он—за мной. Я ступаю на бревно, положенное на топкое место, он тотчас же ступает на него, еще не дав мне перейти, и бревно тонет под нами в грязи, тогда как одного человека оно выдержало бы.
Я с полевой сумкой, карандашом и бумагой ищу на фронте Человека. Хочу понять механику поведения человека на войне, механику всякого рода его побуждений, которая помогла бы мне понять что-то более общее и в то же время более глубокое.
Рано утром я тороплюсь просушить портянки, пока связной топит печку, до появления первых вражеских самолетов. Коблик присоединяется. Здорово пахнет портянками! Начинается обычный проблемный разговор.
Коблика преследует мысль, что что-то должно измениться, надо изменить — так продолжать нельзя. Но кто это сделает? Ему кажется, что нужно было бы послать в редакцию центральных газет какую-то необыкновенную статью или серию статей, правдивых, искренних, очистительных, от которых сразу же стало бы легче и лучше.
Вместе с тем он сознается, что и сам еще не нашел, что именно могло бы все изменить к лучшему, привести к скорейшей победе и улучшению нашего общества.
Я ему сказал, что в том-то все и дело, что неизвестно, что же предложить. Ведь не газетной статьей перестраивается мир. Тот, кто знает, что предложить, нашел бы способ довести это до сведения ЦК партии.
Как долго я уже на войне. Алюминиевая тусклая ложка, которую я засунул за голенище в начале войны, уже блестит, как серебряная,— отшлифовалась в походах, все время трется на ходу о байковую портянку.
Язык:
«— Знаешь, раз уж нас двое, давай осилим такое дело!
— Какое?
— Умоемся».
«Поел — отдохни: пусть кусочки улягутся».
«Дух вон, лапки кверху».
«Все немец сжег. Не осталось аржаной соломинки в зубах поковырять».
«Ты долго будешь стучать мне в виски?» (машинистке). «Раз пошла такая пьянка — режь последний огурец!»
По дороге в Шутовку нас застала темнота. Это было в лесу, по моим соображениям, километрах в двух от Бора. У комля огромной ели я расстелил на выпиравшие из земли корни плащ-палатку и предложил Коблику посидеть.
Придя немного в себя, Коблик сказал:
— Жаль, что мы с вами не знаем адреса профессора Кор-бовского. Мы могли бы у него отдохнуть.
— Какого такого профессора? — спросил я. У меня похолодела кожа на темени, и показалось, что я ощущаю по отдельности каждый волосок у себя на голове. Неужели у Коблика от усталости начинается что-то вроде того, что произошло с четырнадцатью партизанами, которые «погибли от одной только галлюцинации»?
— Это психолог, невропатолог. Он хорошо знает философию девятнадцатого века.
— Ну и что же? Ведь вы еще лучше, чем он, знаете историю философии?
Коблик удивленно спросил:
— Разве я еще не говорил вам о нем? Это мой московский знакомый. Мы хорошо знаем друг друга по ИФЛИ. Недавно мне сказали, что он—в нашей армии. Он — начальник эвакогоспиталя ЭП-68. Между прочим, говорят, что это где-то около Бора. Фрейдинзон читал у него для раненых лекцию. Корбовский просил его передать мне привет.
Я вскочил на ноги.
— Так что же вы молчали до сих пор? Вставайте, идемте к нему.
— Что вы, Вячеслав Александрович,— госпиталь где-то в лесу. Сейчас ничего не видно.
— Как ничего не видно? Мы только что прошли с вами мимо фанерной стрелки — под ней нарисован красный крест. Я каждый раз прохожу мимо этой указки, когда иду в командировку.
— Все равно сейчас ничего в лесу не видно. Давайте посидим здесь до утра.
— Хорошо, вы посидите,—я найду профессора и вернусь за вами.
Коблик сейчас же встал и даже подхватил мою плащ-палатку с земли. Он боялся остаться один.
А дальше было как в книге «Тысяча и одна ночь». После злой грязи на дороге и непроглядной темени столетнего бора мы вдруг попали в ярко освещенную (от движка) чистую, теплую палатку «Шахеразады» — медицинской сестры Тамары— застенчивой приятельницы профессора, с матовой кожей лица и глазами ничуть не хуже, чем у знаменитой владелицы замка «в теснинах Дарьяла». С этой минуты, пока все мы — хозяева и гости — не пожелали друг другу покойной ночи, Коблик не сводил с нее глаз.
Нас с Кобликом вымыли в бане, остригли, побрили. Взамен нашего более чем подозрительного бязевого белья нам выдали по комплекту командирского белья, и все наше обмундирование прожарили в вошебойке — в железном шкафу с перегретым, раскаленным воздухом. Жаль было совать обкрученные чистыми, теплыми портянками ноги в совершенно мокрые, липкие изнутри от грязи сапоги.
Не обошлось без смешного. Начальнику эвакогоспиталя, профессору Корбовскому, очень хотелось, чтобы мы убедились, в каком образцовом порядке его хозяйство. Он показал нам буквально все, и всюду, где бы мы ни появлялись, все вытягивались перед Корбовским и рапортовали.
После такого парада банщик вообразил, что мы с Кобликом— это по крайней мере комиссия от санитарного управления армии. Банщик-профессионал решил блеснуть своим мастерством. Он мял нас по очереди — начав с Коблика,— массировал, выворачивал локти, трепал по шее, щекотал и под конец, делая массаж моей физиономии, нечаянно оцарапал мне нос до крови.
День закончился поразительным, прямо-таки сказочным ужином. Лежа на койке с безукоризненно чистым, свежим бельем, Коблик вспомнил, как он отговаривал меня от поисков госпиталя, и сказал:
— Вячеслав Александрович, вы — гений!
В поведении Корбовского нас обоих покоробила одна только черточка. Когда мы ужинали, связной принес ему одному отдельное блюдо: жареные мозги. Корбовский извинился, объяснив нам,
18 октября. Шутовка.
Сижу в седьмом отделении, читаю материалы.
Из протокола № 76 (допрос пленного Буха. Я присутствовал при этом допросе).
Бух сказал:
«Это война прежде всего двух политических систем. Большевизм и национал-социализм одновременно существовать не могут. Гитлер был вынужден начать войну, так как через некоторое время СССР обязательно и неизбежно напал бы на Германию. Если бы большевики победили Германию, вся Европа, включая Англию, стала бы советской, а немного погодя эта участь постигла бы и Америку. В настоящее время в Англии развита, как никогда, опасность большевизма. Судьба английского правительства во главе с Черчиллем решена. Оно будет ликвидировано в обоих случаях: в том случае, если победит Германия, но и в том случае, если победит Россия.
Черчилль рассчитывает ослабить Россию и реально помочь ей лишь тогда, когда, по его расчетам, русские будут так слабы, что не смогут самостоятельно вести наступательные операции в пределах Западной Европы. Однако силы германского оружия опрокидывают все расчеты Черчилля. Россия может быть побеждена Германией прежде, чем ее союзники придут ей на помощь. В этом случае участь Англии решена».
На вопрос о том, как он расценивает то, что Гитлер часто давал обещания немецкому народу, но не выполнял их, Бух заявил:
«Каждый политический руководитель должен вводить свой народ в заблуждение и лгать ему, иначе он не может править массами. Это делают все вожди во всех странах, не только Гитлер».
Очень неглуп старший инструктор седьмого отделения Вагнер. Он ведет допрос умело. Во всяком случае, он не дает немцам никакого повода чувствовать их превосходство, быстро сбивает их наглый тон умелой иронией.
Прошу сдать эту тетрадь в Политотдел армии для отсылки ее моей семье: Москва, Чистые пруды, 23, кв. 3...
В. Ковалевский
Еще одна тетрадь... В сумку больше ничего не лезет. И все это я каждый раз ношу с собой в командировку и выходя хотя бы на прогулку, а ночью кладу в головах, прижав ремень подушкой. Надо будет договориться — оставить мои записи на хранение в общем отделе. Страшновато это делать — могут пропасть.
19 октября. Шутовка.
Среди ночи у Коблика пропали сапоги вместе с выданными ему в ЭП-68 портянками. В темноте заходил боец, якобы раненый, просился ночевать. Ему отказали, направили к коменданту. Он и украл,— света не зажигали, даже лица его никто не видел.
Это легкомыслие — спать в избе, не накидывая на дверь даже крючка,— ведь около нашего жилища часового нет.
Кунин видел бойцов-казахов, севших в кружок. Перед ними на земле — узор из горошин.
— Что вы делаете?
Долго никто ничего не отвечает. Потом признаются: гадают — когда кончится война.
— Горох обещает: «Скоро».
Я хуже стал видеть. Вероятно, надо переменить очки для работы. Дневного света все меньше и меньше, а наши медные светильники очень утомляют глаза.
Но больше всего беспокоит другая слепота — неосведомленность. Приближается роковой, трагический момент. Ясно: союзники хотят нашей крови. Нам «помогут», когда наши мышцы станут вялыми.
20 октября.
Коблик опять заговорил о вступлении в партию. Я рассказал ему о своем происхождении. Он рассмеялся. Полушутя я сказал:
— Но ведь я не читал даже «Капитал» Карла Маркса.
Он расхохотался до слез. Тогда мне пришлось признаться:
— Но ведь и Ленина я почти совсем не читал!
Коблик вдруг посерьезнел:
— Литературу для вас я подберу—не беспокойтесь. А вы сегодня пойдите с заявлением в партучет к майору Аронову. Он даст вам анкету.
...И вот я сижу над анкетой. Мало того — надо написать автобиографию. Хоть убейте меня, не могу написать просто: «Родился в 1897 году в городе Рыльске, Курской области, в семье священника». Во время гражданской войны и в первые годы революции это значило: «сын попа». Помню, как трудно мне было, когда в Москве началась первая кампания по перерегистрации паспортов. Мою мать переспросили: «Вы попадья?» Ей пришлось несколько раз приходить к одному и тому же служащему, так как у него не было инструкции, как поступать с женами попов. В 1921 году, уже после смерти отца, всю нашу семью — «как не трудовую» — выселили без предоставления жилплощади из четырехэтажного дома, в котором мы несколько лет снимали квартиру. Весь дом был отдан рабочим.
Нет, не могу я начать свою автобиографию со слов: «Я сын священника». А ведь я до сих пор отношусь к своему отцу с глубочайшим уважением и любовью.
«Детство мое и отрочество прошли на чистой и глубокой реке Сейм в городе Рыльске. Здесь я и родился осенью 1897 года. Семья наша жила на Верхне-Сеймской улице, спускавшейся от городского собора вниз, к речушке Рыло, недалеко от того места, где она впадает в Сейм.
В конце улицы, под пригорком, через заболоченную пойму Рыла, каждую весну после половодья настилались длинные кладки — мостки из нескольких десятков досок, с будочкой посередине, стоявшей на курьих ножках над самой водой. В будке сидел седобородый старик и не торопясь плел сети для рыбаков из суровых льняных ниток, а если кому-нибудь надо было перейти по кладкам из города в монастырскую слободку или обратно, он брал с каждого человека по две копейки.
У нас была своя лодка, стоявшая на приколе возле будки. Лодка с самых малых лет была как бы живым, дружелюбным существом, помогавшим мне познавать ту часть огромной вселенной, которая начиналась около светлой реки с ее густотравными, заливными лугами и лесочками-дубравами, подходившими к самой воде.
Здесь все, что было поймано детским глазом первый раз в жизни, полюбилось и уже вошло с той поры в мою память на веки вечные: мир белых лилий и желтых кувшинок, со сладковатою, клейкою кашкой, если раскусить зеленый, тугой кувшинчик; мелодичное вечернее гуканье — перекличка лягушек: «кум — кума» и влажное их кваканье днем; глухая стена камышей, осота и ситника; пряный запах аира и пузырящейся, преющей болотной тины; синие стрекозы на розовых, шершавых шишечках водяного перца; вечерние крики коростелей-дергачей; уханье, как в бочку, никогда не видимой выпи и жалобный плач чибиса, точно он потерял что-то безвозвратно; белые гусиные стаи на лугах, которые вдруг спохватывались все сразу и мчались в полуполете с резкими, трубными криками, быстро-быстро, едва успевая перебирать оранжевыми лапами зеленую мураву влажного берега, чтобы со всего разгона плюхнуться на воду.
Я на всю жизнь полюбил полевые цветы: васильки во ржи, кукол, повилику-вьюнок, «воловье око» — ромашку, стройный, золотой
Я родился в семье «крамольного» священника Александра Васильевича Ковалевского, которого в 1905 году черносотенцы называли «красным попом» и которому в конце концов пришлось навсегда оставить Рыльск из-за преследования церковных властей, особенно знаменитого курского мракобеса, епископа Питирима, убитого рабочими во время революции 1917 года.
Отцу моему не могли простить то, что он помогал политическим заключенным, посаженным в рыльскую тюрьму( среди них — поэт Леонид Семенов, убитый впоследствии кулаками): пользуясь правом легальной передачи продуктов, мой отец помогал заключенным наладить конспиративную переписку с товарищами и родными.
Мало того, как учитель хорового пения в приходской школе и в женской гимназии, отец имел в своем распоряжении гектограф для размножения нот. Ёот на этом самом гектографе отец и предоставил возможность местной революционно настроенной молодежи печатать прокламации и листовки, призывающие свергнуть ненавистную власть царя и помещиков.
Во время еврейских погромов и во время избиения черносотенцами и полицией гимназистов в Курске мой отец обратился в Никольской церкви к своим прихожанам с речью и горячо убеждал их не принимать никакого участия в погромах, разъясняя им, в каком диком противоречии с. евангельским учением находится все, что творят черносотенцы.
Когда прошел слух о готовившемся еще одном погроме, отец укрыл несколько семейств евреев в монастырской слободке, у своих прихожан, очень его любивших. А чтобы черносотенцы не перешли через Рыло, он уговорил старика кладочника снять на ночь, разобрать несколько досок».
Дальше я писал, как во время наступившей после 1905 года реакции отца водворили в Путивльский монастырь «на покаяние». Начал писать о своей матери: она научила меня любить природу, музыку и литературу. Но дальше не пошло — подумал: зачем все это я пишу? Зачем я это делаю?
Меня подвела мнительность. До сих пор я считал, что путь в партию для меня закрыт моим социальным происхождением. Значит, для того чтобы снять барьер, надо рассказать о поведении моего отца во время революции 1905 года и дать картину жизни нашей семьи в Рыльске. При этом соблазняла меня и честолюбивая мысль: автобиография не должна быть рядовой, серой — ее отдает в партучет писатель.
Я не знал, что мне делать дальше. Подошел к Коблику и положил перед ним то, что написал. Я сказал:
— Вот начало.
При этом я подумал: он рассказывал мне кое-что о своем детстве — теперь пусть узнает о моем.
Прочитав так мучительно давшиеся мне страницы, Коблик долго сидел молча. Я сказал ему:
— Можете ничего мне не говорить. Я ошибся. Просто увлекся воспоминаниями о своем детстве и раскис.
— Но я вам очень благодарен за вашу ошибку,— сказал Коблик.— А в партучет действительно надо написать страницы три-четыре.
Так я и сделал — упомянул только узловые события: год и место рождения, социальное положение родителе^ переезд в Москву в двенадцатилетнем возрасте (гимназия, университет), первая работа при советской власти (секретарь уездного отдела народного образования — опять в Рыльске). Упомянул и о том, что мой первый рассказ был напечатан Максимом Горьким в его альманахе «Год XVI» и что мой роман «Хозяин Трех Гор» только потому и появился на свет, что Горький привлек меня к работе для издательства «История фабрик и заводов».
Анкету и автобиографию я отнес Аронову сегодня же.
Воспоминания о Рыльске меня взволновали. Никогда не забуду ночевок под открытым небом, когда мы на трех подводах, вместе со всеми учреждениями Рыльска, уходили от белогвардейских банд Деникина: одноглазый мужик Ёгор Пашков — заведующий отделом народного образования, учитель математики Малышев и с ними я.
Мы расстилали на обочине дороги персидский ковер из театрального реквизита, ложились на него все трое навзничь и, глядя на осенние звезды, заводили беседу о самых высоких материях. Под этими звездами я первый раз в жизни услышал от Малышева об относительности пространства и времени и о теории Эйнштейна.
Малышев был более чем влюблен в математику — это была его религия. Он утверждал, что все античные вазы греков и статуи из мрамора оттого так прекрасны, что они сотворены по законам высшей математики, формулы которой — бессмертны, ибо выражают истинную сущность вечной красоты. Неважно, что греки не знали этого,— их величие в том, что они бессознательно, благодаря своему гению, подчинялись высшим законам меры и числа.
Мне было всего только двадцать два года, я не очень много понимал в высшей математике. Но я считал своим долгом протестовать, не хотел отдавать живую душу искусства мертвой логике математики. Однако все, что я говорил, разбивалось о ледяную скалу Малышева, как детский, косноязычный лепет. И все-таки эти ночи, эти яркие звезды осени, перед которыми мы лежали как распятые на земле, и разговор о чем-то, как казалось мне тогда, самом главном делали меня счастливым.
21 октября.
У нас в отделении увлекаются стихами почти все. Вообще одно из отраднейших наблюдений на фронте — тяга к литературе, жажда художественной литературы.
Саша Королев переписывает в свою тетрадку с лекциями и докладами стихи Есенина. Этот человек несколько дней тому назад был на волосок от гибели, выполнял задание Куницына.
22 октября.
Вторых рам у нас нет, стекла битые, всюду щели и посвистывание ветерка.
Сегодня мы утепляемся. У Артемьева ничего не получается: заколачивал раму — разбил стекло; принялся затыкать щели куделью, но только разлохматил ее и бросил.
Мы вдвоем с ним напилили дров, затопили печь, а я развел на кипятке клей. В работу включился и Губер: я утеплил одно окно, он — другое. Он сказал:
— Чтоб вы не говорили, что клеили только вы.
Кропотливое рукоделие. Надо обклеить, окантовать полоской газеты каждую дольку стекла, так как замазки нет, а свищет отовсюду.
Губер в юности был сапожником,— физический труд для него не в диковинку: захоти — он мог бы один обклеить всю избу сверху донизу своими руками,—у него хорошо получается. Помню, как в Малых Горбах, увидя старика — хозяина избы за починкою сапог, Губер взял суровые нитки, навощил их, всунул в концы по конскому волоску и стал помогать старику. Хозяина удивило, что Губер так ловко сделал дратву,— всучить волосок считается в этом ремесле одной из самых трудных процедур: надо, чтобы оба конца дратвы выдержали вместе с волоском
Пока мы утеплялись, соревнуясь с Губером в оклейке окон, Коблик в чужих сапогах ходил в Озерки с актом о пропаже сапог. В АХО ему выдали новьХе.
Передовая «Правды»: «Преступную гитлеровскую клику— к ответу» — позволяет догадываться, как велика опасность нашей изоляции.
Ясно, что в Англии есть очень сильная партия, которая стремится к сепаратному миру с Германией. Неважно, какую роль играет Гесс — прямой ли он агент Гитлера или же предпочитает заменить Гитлера собственной персоной,— неважно.
Гесс спрыгнул на парашюте в Англию, и «Правда» пишет об этом: «Надо наконец установить, кем является в настоящее время Гесс — преступником ли, подлежащим суду и наказанию, или полномочным представителем гитлеровского правительства в Англии, пользующимся неприкосновенностью?»
Акцент не на суде и наказании, а на том, чтобы наконец стало ясно: будет ли Англия верна союзу с нами или там происходят сговоры с Гитлером?
Роковые недели. По тону передовой, по ответам Сталина чувствуется, что он зол. Мы форсируем события, чтобы добиться ясности. Предстоит решить: будем ли мы воевать до конца или же изберем вариант дипломатический?
О таких веЩах можно говорить Только с Кобликом, и То не сразу — несколько дней мы перебрасывались лишь отдаленными намеками.
В сумерках ходил на клюквенное болото. Серое небо. Заржавленный пейзаж. У редко растущих, карликовых болотных сосен есть в рисунке ветвей и кроны какая-то своя уродливая завершенность. Они напоминают испанских инфант с картин Веласкеса: младенцы в одеждах королей и королев.
У нас резко ухудшилось питание. Напрягая в сумерках глаза, я собрал горсть ягод и с наслаждением съел их, освежился. Такое ощущение, как будто в душной комнате открыл форточку.
23 сентября.
Черная Аня продолжает время от времени забегать к нам. Изобретает предлоги: «Зуб болит — дайте папиросу», возвращает какую-нибудь книгу. По-прежнему живет начерно, все время перечеркивая то, что сказала, и стараясь исправить то что только что натворила.
Ей ужасно хочется, чтобы кто-то ею увлекся — я или Коблик, но из этого ничего не выходит.
Губер не может ее терпеть и называет ее скверными словами. Артемьев при всеобщем одобрении сказал, что в ней есть что-то пугающее.
Когда черной краски было добавлено каждым уж слишком много, мне стало жаль Аню, и я сказал: «От мужчины зависит сделать женщину проституткой или хорошим человеком. А Черная Аня не столько плоха, сколько несчастна».
Спор был груб, и я, для наглядности, тоже выражался глыбообразными схемами.
Кунин считает, что в армии процветает распутство. Я внимательно слежу за этим, говорю, с кем только возможно, расспрашиваю.
Мои наблюдения таковы: есть круг людей, главным образом из начальства, начиная с командира батальона и выше (комиссары — тоже), которые вступают во временную связь с военфельдшерами, медсестрами, санитарками и пр. В этой среде часто меняют «партнеров». Трагедий здесь мало, так как обе стороны упрощенно, «трезво» смотрят на вещи: легко сходятся и без особого труда расходятся.
Распутства, как массового явления, в армии нет. У нас много сдерживающих рычагов: советский стиль отношения к женщине, партийные и комсомольские организации. Даже в Московской, 130-й дивизии, где так много девушек и женщин, половой вопрос не является сложной проблемой.
Случаи уродства, когда это уже сказывается на боеспособности человека, бывают, но это — единицы, и о них особый разговор. Расследовать один из таких «эпизодов» поручено Рубельникову. Когда он возвратится из второго эшелона, расспрошу.
Немцы чувствовали себя господами уже накануне войны. В Москве в ресторан «Метрополь» зашло пять немцев — инженеров, туристов. Они стали возмущаться, что за соседним столиком сидит еврей и, подозвав официанта, потребовали, чтобы еврей был удален.
После скандала они сами были удалены.
В Ленинграде, в гостинице «Астория», в ресторан зашел со своей невестой советский инженер. Танцевали. Подходит иностранец и, спросив разрешения у инженера, приглашает его спутницу танцевать. Во время танца предлагает ей: «Если вы согласитесь подняться ко мне наверх, в номер, я расплачусь с вами долларами».
Девушка вырвалась из рук иностранца и вернулась к своему столику. Она долго не отвечала на расспросы инженера, что случилось. Потом рассказала.
Инженер встал, подошел к иностранцу и попросил его выйти в вестибюль. Иностранец, сообразив, что предстоит объяснение, вышел. Но объяснения не последовало. Инженер ударил иностранца по физиономии так, что тот свалился на пол.
Оказалось, что это вице-консул из немецкого посольства. Инженера тут же задержали и отправили в Наркомвнудел. Он просидел под арестом две недели. Побитый дипломат был отозван в Германию, а инженеру были созданы во время ареста условия как в санатории: его великолепно кормили, навещали сотрудники НКВД и откровенно ему сочувствовали. Он даже прибавил в весе.
Геббельс выступил со статьей: «Пленники Кремля»:
«Если раньше была еще какая-то надежда, что в Англии найдутся здравомыслящие элементы, которые понимают, что означает победа большевизма в Европе, то сейчас эти надежды потерпели фиаско. Черчилль, английские официальные круги, английское официальное мнение стали настоящими пленниками Кремля. Англия перестала быть самостоятельной державой, ведущей самостоятельную политику».
24 октября.
Солнце. Розовое, хрустящее утро. В залитых водою впадинах— трава, как под стеклом, под первою ледяною корочкой.
В столовой на завтрак вместо сливочного масла выдали первый раз американский жир.
Один из американских священников заявил в газете: «Мы должны благодарить господа бога за то, что существует Советский Союз».
Под вечер Артемьев, Коблик и я пошли на болото за клюквой. Уже темнело. Далеко идти нельзя, а вблизи клюква уже обобрана.
Я предложил:
— Пусть из болота нас выведет товарищ Коблик.
Он сказал решительно:
— Хорошо! — и повел... в противоположную сторону.
Я думал, что ему поможет ориентироваться закат. Когда мы шли к болоту, я показал рукой: «Посмотрите, какой зимний закат!» Нет, для Коблика это — ничто.
Дома я сказал ему:
— Теперь я понимаю, почему вы плохо ориентируетесь. Сегодня я нашел ключ. Вы равнодушны к природе.
Это очень задело Коблика. Я никак не ожидал такой бурной реакции. Он, этот добряк, ядовито ответил:
— Ну, знаете, при таком отсутствии чуткости и понимания людей вам не удастся написать книгу, которую я от вас жду. Нет, что бы вы ни говорили — это вам не удастся!
Я, конечно, жалею, что так обидел его. Я позволил себе сказать о равнодушии, думая, что он понимает свои особенности и удовлетворен своим креном в сторону людей. Он обиделся не потому, что в самом деле любит природу; из литературы ему известно: тех, кто природу не любит, считают обедненными людьми.
А Сталинград стоит
Город атакуют двадцать две пехотные дивизии, четыре танковые дивизии.
Сталинград держится ровно два месяца, отражая до пятнадцати атак в день.
Здесь в деревнях очень много икон. Я нигде в русских деревнях не видел такого обилия икон: две-три полки, заставленные иконами, как киот. Очень много медных крестов и трехстворчатых складней. Здесь много старообрядцев.
Но вот жителей выселяют,— они покидают свое гнездо. Берут только самое необходимое — иконы оставляют. Пустые избы со множеством икон.
Получили сегодняшнюю газету. Я сказал:
— Подумать только, вот этот самый лист сегодня был в Москве!
И мы оба с Кобликом одновременно протянули руку и погладили его.
Английский король подписал приказ о призыве мужчин восемнадцатилетнего возраста. В Америке такой же призыв.
Нет, эти страны не собираются вкладывать меч в ножны! Подобные факты более убедительны, чем заверения о готовности продолжать войну.
Артемьев, Коблик и я возвращаемся из столовой. У самого крыльца нашей избы выясняется, что Коблик надел чужую шинель с тремя шпалами. На его счастье, когда он вернулся в столовую, там еще висела его собственная шинель, а обладатель «трехшпальной» шинели не обнаружил пропажи.
Поздно вечером я затопил печку. Стоя около нее, мы вели с Кобликом разговор о том, что надо написать учебник морали.
Уже очень давно, еще до войны, мне часто приходила мысль о необходимости такой книги.
У ребенка, у подростка, у юноши должна быть путеводная звезда. У нас есть общие идеи о воспитании, но это только паруса. Нет киля, руля, кливера и якоря. Взамен «закона божия», который все еще преподают по всему земному шару, мы должны преподавать советскую, коммунистическую систему поведения: «Закон человеческий».
У нашего юношества, у детей нет системы, нет руководства для отношений с людьми. Надо расставить маяки. Конечно, на это должен быть направлен весь режим школьной жизни. Но необходима и книга. Книга должна быть точна, как учебник, и занимательна, как роман. Она должна быть ключом и дорогою, а не оковами. В нее должно быть вложено то, что поможет и преодолеть ее, по мере того как она будет стареть.
После войны интерес к этическим вопросам, к вопросам ценности человеческой жизни неизбежно возрастет. Слишком много потеряно жизней.
Такая книга неизбежно должна появиться. Вопрос только в том: кто ее напишет? Чтобы избежать сухости, помимо философа-психолога над нею должен работать писатель.
Иногда мы говорим об этом учебнике иронически. Оба не убеждены, что его напишем, но часто возвращаемся к этой мысли. Нас пленяет возможность думать об этом, мечтать об этом на войне. Учебник морали, созданный на войне!
Будет написана эта книга или нет, но поиски и уточнения этой мысли — все это неизбежно войдет в мою личную книгу.
Какая это будет книга? Ничего не знаю! Хотелось бы избежать традиционной формы романа. Что это будет? Скорее всего — в личной форме или нечто необычное по форме. Народ! Но не в общем, безликом потоке, а в индивидуальных подробностях. Вскрытые механизмы мужества, «стояние насмерть». Воюющий человек, слитый с природой. Любовь и смерть. (Я не хочу освобождать себя и от этой трудности.) И все пронизано, как музыкальною темой, страстным порывом к далекому, всечеловеческому счастью. Трагический лиризм. Несмотря ни на что, оптимистическая, хотя и трагическая, книга.
Мечты, мечты! Мечты слепца на военных дорогах.
Коблик, вечно все забывающий, рассеянный и невнимательный, все, что касается философии, знает наизусть. Так и на этот раз он привел чудесные слова Канта:
«Звездное небо надо мною и нравственный закон внутри меня» (то есть «категорический императив»).
И еще: «Поступай так, чтобы принцип твоего поведения мог стать основой для всеобщего законодательства».
Пока мы разговаривали с Кобликом, испеклась «в мундире» возле углей положенная мною с краешка единственная картофелина. Я поделился с Кобликом. Она показалась нам вкусной, «как конфетка». Тогда я еще несколько штук тщательно вымыл и положил опять. Коблик уже разулся и забрался на русскую печь.
Ложимся спать. Ночующий у нас политрук из отделения кадров тревожно спрашивает:
— Товарищи, что-то горит?
Я подхожу к печке. Дымятся, горят чьи-то портянки, повешенные на дверцу. Чьи же это? Конечно, Коблика! Совершенно новые — он только что получил их.
Дождь, дождь, дождь!.. Светло-желтая, точно выцветшая на летнем солнце стерня. Черные от косого дождя, промокшие избы с дранковыми крышами.
Агитатору подарили немного махорки:
— Если бы мне подарили вечность, я не был бы так рад. Зачем вечность без табака — лишние мучения!
26 октября.
Коблик, его характер и вся его сущность, напоминает мне изображение человека способом барельефа: у него нет полного объема. Это как бы половина человека, вернее, одна сторона человека. Коблик живет в профиль. Сильный интеллект, прекрасная память на избранное, облюбованное, большая любовь к человеку, доброта.
И в то же время бытовая беспомощность, невнимание к миру природы, неумение ориентироваться. Доброта, любовь к человеку и в то же время бесцеремонное равнодушие к тому, что он кому-то мешает, способность использовать чужую вещь,— но ведь он и сам готов всем поделиться и делится. Прекрасная память, но память избирательная, которая действует только тогда, когда она совпадает со специальными интересами Коблика. Все остальное Коблик быстро забыва-ёт. Забывает, что сам сказал десять минут тому назад. Забывает поручения. В карманах — детский хаос: письма, грязные платки, бумажки, вырезки из газет, носки.
Королев, подобно мне, довольно часто «приминает подушку» после военкомовской столовой. Сегодня, как только он улегся после обеда на койку, Артемьев принялся его протирать с песочком:
— Сашка, а ведь ты—лодырь! Сколько тебе лет? Почему ты спишь после обеда?
Королев, глядя в потолок, сам задал ему вопрос:
— А ты читал в летописи поучение Владимира Мономаха своим детям? Вот послушай, чему он поучал: «Спать в полдень определено богом, в эту пору отдыхают и птицы, и звери, и человек».
Артемьев не отстает:
— Нет, ты ответь нам: почему ты, атеист, после обеда лезешь в берлогу?
— Не читал? Какой же ты после этого агитатор? Вот я рапорт напишу члену Военного Совета Тележникову: агитатор Артемьев не читал даже поучения Владимира Мономаха. А еще говоришь, что ты русский человек, к тому же историк. Там, между прочим, есть прямые инструкции, как русский человек должен вести себя на войне.
— Нет, ты не увиливай,— настаивал Артемьев,— зачем ты спишь после обеда?
Королев спустил ноги с койки, потянулся и сказал:
— Вот вы все любите читать стихи: Есенина, Маяковского, даже Пастернака. А желаете, я почитаю вам древнюю русскую прозу,— нисколько
Королев достал из своей полевой сумки что-то напоминающее книгу, до того страницы ее были истрепаны и разлохмачены. Ни разу не споткнувшись, не сбившись с изумительного ритма древней летописи, который зачаровал нас с первых же слов, Саша прочел:
«Поучение Владимира Мономаха (вставлено в Лаврентьевский список летописи под тысяча девяносто шестым годом):
Вышедши на войну, не предавайтесь лени; не надейтесь на воевод, не потворствуйте себе ни в напитках, ни в еде, ни в сне; стражу расставляйте сами и ночью, везде поставив караул, сами Ложитесь вместе с Ёоинами, а вставайте рано; да нб снимайте с себя оружие второпях, не подумавши; от такой небрежности человек может внезапно погибнуть. Берегитесь лжи и пьянства — это губит и тело, и душу. Когда пойдете куда по своей земле, не позволяйте ни своим, ни чужим отрокам обижать жителей, ни в селениях, ни в полях, чтобы вас не стали проклинать. А куда пойдете или где остановитесь в пути, везде напоите и накормите всякого просящего; особенно чтите гостя, откуда бы к вам ни пришел,— простой ли человек, или именитый, или посол; если не можете подарить чем-либо, то угостите пищей или питьем: эти люди, ходя по разным землям, расславят человека, как хорошего или как дурного. Больных навещайте, мертвого пойдите проводить: ведь все мы смертны; не пройдите мимо человека, не приветствуя его».
Когда Саша Королев кончил читать, сидевший у окна Коблик вскочил, и его табуретка, загремев, упала на пол. Он порывисто подошел к Саше и сказал, не стыдясь своего восторга:
— Саша! Как я тебе благодарен! Ты не можешь себе представить, как я тебе благодарен!
Глаза Коблика стали круглыми, как у ребенка, и сверкали от слез.
— Ведь это же действительно прекрасно! Это необычайно сильно. Ты прав — это настоящая поэзия. Нет, ты даже не понимаешь, что ты сделал... Ах, как я тебе благодарен. Ведь это же имеет прямое отношение к всенародному подвигу, к нашим мыслям о стойкости.
Саша Королев сказал Коблику с некоторым смущением:
— Александр Македонский тоже был великий человек, но зачем же ломать табуретки? •
Вечером, уже перед сном, когда мы с Кобликом вышли под звезды, он мне сказал:
— Я чувствую себя в долгу перед русским народом. После войны я обязательно напишу книгу об истоках русской философской мысли, обязательно. Это мой долг. Я вложу в эту работу все, на что я только способен.
28 октября.
В Америке жестокая борьба. Сенат против второго фронта. Думать так заставляет поправка, которую он внес к законопроекту о призыве юношей 18 —19 лет. Смысл поправки: солдаты этих возрастов могут быть отправлены за пределы США только после одногодичной подготовки.
Против поправки решительно выступает Рузвельт.
Черная Аня вызвала Коблика в сени.
— Я вам что-то хочу сказать.
Там, в темноте, она внезапно его обняла и поцеловала в щеку. Со стороны Коблика она, конечно, никакого ответного движения не вызвала. Он поспешил возвратиться в избу.
Эта двадцатилетняя девушка — анахронизм, слегка модернизированная «достоевщина». Отец ее часто менял жен. Жили постоянно в нужде. Несчастная мать своих детей не щадила — рано гнала их на заработки, была очень груба. В семье была атмосфера ежедневной брани, злобных стычек, серой нужды. Вдобавок все осложнялось интеллигентскими претензиями и бытовою беспомощностью, неприспособленностью к житейским трудностям. Безнадзорность. Аня рано стала интересоваться вопросами пола.
У Ани пришибленность запуганность. Боится замечаний и окриков начальства, все время настороже — а не думают ли о ней плохо, не собираются ли ее разыграть?
Ее угнетает то, что она некрасивая. Она все время говорит об этом. Профиль у нее очень неплохой, тонкий. Трагический разрез рта, как будто она все время жаждет чего-то. Фас плохой, но портит его главным образом блудливо-забитое выражение глаз, слишком близко поставленных, и испуганный, умоляющий почерк бровей.
Когда она на ходу попадается нам навстречу, между столовой и редакцией, у нее бывает такое выражение, словно она хочет сказать:
— Пощадите меня. Я гадкая девчонка. Во мне все зудит от тайных желаний. Но что же мне делать? Пощадите меня!
Вся ее походка, вся фигура говорит о том, что она чего-то стыдится. Ей неловко идти во весь рост, и она горбится, чтобы стать ниже, и даже не до конца разгибает ноги в коленях. Одно плечо держит ниже другого. Нашпигована множеством стихов о неудовлетворенности страсти, о брошенности, об обиде, щемящей сердце. В разговорах неизменно переходит на сексуальные темы.
Она лживая и злая. Может впутать в какую-нибудь скандальную историю. Интриганка. И в то же время она жалкая и несчастная, подкупающая своей начитанностью, знанием множества поэтов, которых без труда цитирует.
К нам прибыл маршал Тимошенко. Чего-то ждут. Но силы наши невелики, с ними вряд ли можно ждать крупную операцию. Подошли две новые бригады,— одна из них лыжная,— но и это слишком мало.
Сегодня всю ночь и вот сейчас слышна канонада. Стреляют немцы. Этого давно уже не было.
Коблик рассказал мне еще немного о своем детстве.
— Понимаете, я был таким дикарем, что, когда белогвардейцы пришли брать моего отца на расстрел, я расхохотался.
— Сколько вам было лет?
— Семь или восемь.
— Вы, вероятно, просто ничего не поняли?
— Вероятно. Что-то мне показалось смешным в крике людей, пришедших за отцом.
Отца увели, а Коблика с матерью заперли в сарай, требовали золота. Когда они вернулись в дом — квартира оказалась разграбленной.
Я спросил Коблика:
— Страшно было?
— Нет!
По-видимому, и в ребенке Коблике была какая-то оторванность от обычных житейских представлений, что-то чудаковатое, но глубоко своеобразное.
Необходимо культивировать у детей любовь к природе. Пускай они научатся, привыкнут замечать, что их окружает. Пусть у них разовьется внимание к деталям в природе. Знать куст с листвой, рисунок ветвей голого дерева весною, знать цветы, видеть, как вызревают капли росы, понимать жизнь квадратного метра живительной почвы—великая вещь. Все это расширяет объем любимого человеком мира, увеличивает число привязывающих его к земле ниточек. Все это спасет его в минуты отчаяния. Он поймет, что жизнь — больше горестного или трагического эпизода. Научится ощущать ритм жизни. Как бы ни был тяжек удар, он и в беспамятстве будет всем своим существом ожидать спасительной смены событий, поворота к лучшему.
Артемьев показал мне карточку очень красивой молоденькой жены, гораздо моложе его.
На этой большой карточке он сам тщательно подкрасил губы жене. Это
Артемьев — рекордсмен по получению писем. Шлют ученицы, шлет жена. В конвертах она умудряется присылать ему носки, бумагу, пакетики кофе.
Черная Аня принесла Коблику показать стихи. Я просмотрел кое-что в ее тетрадке. Стихи слабые. Хорошо только то, что переписано из Блока, Цветаевой и «Жди меня» — Симонова.
Говорить с Аней трудно, утомительно, она выворачивает наизнанку, обнажает свои душевные язвы.
Все, что выписано у нее в тетрадке, касается любовных мук, «роковых поцелуев», разлук и душевных ран. Но есть и забавное, вроде:
Боже, для себя я ничего не прошу.
Дай только моей маме хорошего зятя.
Есть и такая цитата без указания автора: «Женщины созданы красивыми и глупыми. Красивыми, чтобы нас любили мужчины, глупыми—чтобы мы любили мужчин».
Когда Аня ушла, Коблик сказал о ней:
— Ее тактика напоминает немецкую: она бросается то в одну сторону, то в другую, чтобы нащупать у кого-нибудь слабое место. Сегодня держали оборону вы.
30 октября.
Последние цветы, которые я видел на поле, перед снегом, уже поврежденные морозом: лютики на лужайках и мелкая, лечебная ромашка, густо покрывавшая брошенные пашни, забывшие, что такое плуг.
3 ноября.
После обеда Саша Королев подсел ко мне на койку (я прилег отдохнуть) и сказал:
— Привез тебе из седьмой гвардейской еще один случай для твоей летописи. Пускай почитают молодые командиры — пойдет на пользу. Вчера замполит третьего батальона Пучков на сон грядущий рассказал о себе. До того, как взяли его на политработу, он командовал ротой. Немцы выбиты с высотки артналетом, отбежали к лесу. Пучкову надо поднять своих бойцов и захватить высотку. Пучков поднимается во весь рост и кричит: «Все за мной!» Оглядывается назад — никто не поднимается. Второй раз командует, предварительно предупредил, что будет расстреливать тех, кто лежит. Опять никто не поднимается.
В это время немцы из станкового пулемета пустили очередь в Пучкова, он стоял во весь рост. Войдя в азарт, Пучков не реагирует. Тогда адъютант Пучкова вскочил и, толкнув его кулаком в затылок, свалил его в окоп и тут же сам упал, раненный в плечо.
Пучков сел на дно окопа и расплакался от своего бессилия поднять бойцов в атаку. Потом выскочил опять наверх, рванулся к высотке. Слышит, вся рота бежит вместе с ним, некоторые бойцы уже обогнали его, стреляют на ходу. Высотка была захвачена.
Губер повез свою «золотую улыбку» в Москву. Он возглавляет делегацию от нашей Ударной на Октябрьском празднике. Мы очень рады его отъезду. В избе вдруг стало необыкновенно просторно. Нет безудержной болтовни и медленной пытки при помощи «золотой улыбки».
Однако недолго продолжалось наше благополучие. Явился Урюпин, тот самый, с которым мы в деревне Рыто так бурно праздновали Первое мая у военкома Смолянова. Теперь он замещает у нас Губера. Утомленный, нервный, напряженный, он принес с собой нервозную суету. Он сам понимает, что не может справиться со всеми делами, торопится, мечется и кричит. У него маниакально-навязчивая манера во что бы то ни стало доказать, доконать, добиться, чтобы его поняли, заставить кого-нибудь отказаться от ошибочных, по его мнению, мыслей. Это очень навязчивый, утомительный агитатор. Он уязвлен тем, что не мог доучиться, и вот выбивается наверх, тащит самого себя за волосы. В нем очень много хорошего, но неуверенность в своих силах лишает его ровного, устойчивого настроения. Это два разных человека в одном. Один — когда он равноправный с нами товарищ, другой — когда становится нашим начальником. Тогда он перестает смеяться, крайне напряжен.
К сожалению, у него негибкий ум. Он многого просто не в состоянии понять,— мыслит предвзято и прямолинейно. К тому же он плохо видит в сумерках — это его раздражает. Один глаз у него был оперирован — попала на заводе, когда он был еще слесарем, стальная стружка. Зрачок после операции не в центре — это вертикальная, как у кошки, щель.
Позвонил Куницын — приказал Урюпину и Коблику написать проект приказа к 25-й годовщине Октября. И вот Урюпин не нашел ничего лучшего, как перепоручить это дело мне.
Спасибо Коблику—написал приказ без меня. Мне мешают внутренние тормоза, естественный протест против стандартных слов официальных документов. Коблик в таких делах незаменим. Он очень опытен как член партии, у него зрелый мыслительный аппарат, и он никогда не ошибается, когда дело идет о политических формулировках.
Вечером мы сидели с Кобликом около светильника — читали. Неожиданно вошел Куницын. Это его первый приход к нам в Шутовку, хотя мы здесь уже несколько месяцев.
Расспрашивал, в каком состоянии история. Говорил, чтобы за основу я взял его итоговый доклад. Итоговый доклад — горькая правда. Из этого я делаю вывод, что от меня хотят правдивой истории.
Я чувствую, что у начальства растет интерес к моей работе. Коблик предполагает, что они надеются найти в ней оправдание: история, мол, поймет и не осудит.
6 ноября.
Первый мороз. Грязь скована.
Утром я ходил на свое любимое болото. Клюква вмерзла в мох. Чтобы взять окаменевшую ягоду, надо сломать вокруг нее оледеневший мох. На кочках остается глубокий след от сапог — промерзший сверху мох проламывается и не поднимается больше.
Не могу читать в газетах и журналах очерки и рассказы. Все мне кажется не то и не то. В чем дело? Моя ли это усталость, мое ли настроение, или я прав: надо что-то ломать и писать совершенно по-новому?
Коблик читает очень много, но со мною согласен.
Но как «по-новому»? Не знаю! Очень трудно будет найти то, что нужно. Я уже предвижу все мои муки. Они начнутся, как только на нашей земле станет тихо и я сяду к письменному столу.
К нам пришла новая, 23-я дивизия с Карельского фронта. Довольно полнокровная — 9651 человек.
Меня заинтересовал возрастной состав — много ли людей в моем возрасте:
1922/23— 865; 1902/6 —925;
1917/21 — 1952; 1897/1901 —144;
1912/16 — 2471; 1897/старш,— 7.
1907/11 — 2019;
Таким образом, из всей дивизии в моем возрасте человек двадцать — тридцать.
Еще одна смерть... Погиб Федор Чистяков.
Говорят, будто бы смерть какая-то непонятная, неумная, случайная.
Не могу дождаться Сашу Королева. Он как раз был в лыжном батальоне — должен знать о Чистякове все. Пойду к нему навстречу — не могу сидеть на одном месте, не могу.
С Королевым мы сошлись — лоб в лоб — возле Рябкова,— я прошел до встречи с ним двенадцать километров. Он с первого
— Он погиб, спасая своего друга. Федя видел, что того сейчас срежут немцы, прыгнул, повалил его, прижал к земле и тут как раз сам поспел под пулеметную очередь — немцы били кинжальным огнем. Этот дружок из пулеметного взвода самовольно вытащил «максим» на бруствер. Хотел повторить фокус Феди — сбить самолет из пулемета. Он завидовал Феде, хотел доказать, что и он так может. Вот и доказал. А того не сообразил, что, пока он. будет забавляться самолетом, немцы его обнаружат. Когда Феде, как командиру взвода, сказали про эту затею, он побежал запретить, но не поспел: друга спас, а сам сложил голову. Его в Самбатове оперировали, но ничего нельзя было сделать.
— Почему же идут разговоры о нелепой смерти? — спросил я.
— Потому что Федя все брал на себя, жалея дружка, хотел заслонить его от взыскания. Перед операцией Федя просил передать в батальон Славнову: дескать, он, Чистяков, сам виноват, сам допустил оплошность. Вот в батальоне и поверили, что он сам виноват. Потом уже разобрались.
Между прочим, и тот чудак вряд ли останется живой. Когда его упрекнули: «Что ж ты сотворил? Наш Федя умер на операционном столе»,— он заткнул себе за пояс несколько гранат и побежал на тот пулемет, который срезал Федю. Он забросал пулеметное гнездо гранатами и сам остался на земле — его всего изрешетили. Того он и добивался. Когда стемнело, товарищи вытащили его на плащ-палатке. Сейчас умирает в медсанбате, должно быть, уже отдал концы.— Королев посмотрел на часы:— Ну конечно! Я уже больше трех часов шагаю от медсанбата.
10 ноября.
В четвертом часу звонок из редакции: «Вас вызывает командующий».
Сегодня редакция армейской газеты устроила праздничный обед, пригласила командующего Борановского. Редакция меня не пригласила.
Дело в том, что с теперешним редактором Петушковым у нас как-то не налаживаются отношения. Я числюсь в штатах редакции, а прикомандирован к отделению агитации и пропаганды. Власть Петушкова распространяется на меня в одном: он может не печатать то, что я даю для газеты, и он часто это делает.
Когда мне позвонили сейчас из редакции от имени Борановского, я отправился туда и отрапортовал ему:
— Товарищ командующий, по вашему вызову явился Ковалевский!
Он усадил меня рядом с собой:
— Почему тебя нигде не видно?
Проявил пугающее меня внимание. Пугающее, потому что мне кажется: 1) меня принимают в армии за кого-то другого, от меня слишком много ждут, и вдруг окажется, что «король-то голый»; 2) Военный Совет, командующий стали уж очень интересоваться историей.
Командующий спросил меня, при себе ли я держу все материалы.
— У тебя есть убежище в Москве? Мы тебе поможем отправить туда материалы.
Затем — неожиданно:
— Надо будет тебе съездить в Москву. Писателю нельзя засиживаться. Надо освежаться для работы.
Итак, вопрос о моей поездке решен.
Разделаюсь со своими ближайшими работами и обязательно займусь командующим. Фигура, безусловно, интересная. Эпизод под Лукою нельзя обойти. Там командующий лично задерживал трусов, сам организовал под обстрелом оборону.
Между прочим, фоторепортер начал, лебезя, говорить, зачем Борановский рискует. Борановский осадил его:
— Эти дела тебя не касаются.
Потом он сказал:
— Я — шкурник! Красная Армия мне всего дороже. Но в армии больше всего я люблю Ударную. Я люблю людей. Но себя я люблю больше всех. Своя шкура мне всего дороже. Я не хочу пятнать свою шкуру. Я не хочу, чтобы сказали, что в опасное время я отсиживался в блиндаже. Я берегу свою шкуру, поэтому я иду на передний край, когда это надо.
Он приказал фоторепортеру давать все материалы для меня, делать для меня все, что надо.
Потом рассказал о своей матери. Мать не поверила, когда он написал ей о присвоении звания. Она ему ответила: «Из мужиков генералы не бывают».
Он уговаривал ее жить вместе с ним. Она не согласилась: «Сколько служил, стал начальником, а дома до сих пор не нажил. Скачешь по местам, как бродяга. Ни коровки у тебя нет, ни курочек. Как я буду с тобой жить?» Уехала к сестре генерала в деревню и там в марте умерла.
Прощаясь, командующий сказал:
— Ну, значит, мы с тобою скомбинируем!
Он сильно меня напоил. Когда мы уже и без того сильно выпили, он налил мне еще полный стакан водки и заставил выпить (сам он, конечно, тоже пил столько же). Я выдержал только потому, что вообще почти не пью и мой организм не перенасыщен алкоголем. Удивляюсь даже, что, провожая его к машине, я был совершенно тверд на ногах.
12 ноября.
Язык:
«Он стихов не понимал. Вообще — квадратный корень из двух».
«Нельзя быть на «ты» с техникой» (инженер о небрежном ремонте авиамоторов).
16 ноября.
Какое утро! Какое сегодня было утро!
Мороз около 16 градусов. Солнце. Лес против солнца светился молочным инеем. Я пошел на болотистый берег нашей ручьеобразной Робьи. Нескошенная осока согнулась под тяжестью мохнатых хлопьев инея.
С чем сравнить этот праздничный блеск, сверкание миллиардов льдистых пластинок инея? Конечно, это игра алмазов. Иней придал каждому куску четкое очертание, форму — они стояли пухленькие, чистенькие. На фоне глубокой лесной тени стояли выхваченные солнцем березки с подчеркнутым изяществом морозного рисунка. (Грустно, что я должен торопиться и записываю так неряшливо.)
Почему я пошел прямо на берег, совсем в сторону, прочь от обычной прогулочной дороги?
Я с детства знаю, как прекрасен первый лед на реке, когда еще не выпал снег. Я не ошибся! Сколько же лет я не видел этого зрелища? Тридцать пять? Помню Рыльск, реку Сейм. Мороз. Солнце. Я гуляю с мамой. Страшновато идти по тонкому льду, загадочно, сказочно прекрасно: под нашими ногами зеленые и коричневатые водоросли. Это живой мир, но завороженный и получивший иное бытие. Водоросли шевелились, струились подо льдом и слегка вздрагивали, когда, отдавшись течению, они потом пружинисто, скачком возвращались на прежнее место. Так мы ощущали течение реки, движение воды под нами.
Я пошел сегодня к замерзшей реке, влекомый именно этими воспоминаниями. На Робье я нашел то, что искал. Я стоял на чистом, только что сотворенном льду — подо мной завороженный морозом, запаянный под стекло подводный мир.
18 ноября.
Коблика хотят забрать во фронт. Получена телеграмма с приказом: «Выехать немедленно». Куницын при встрече с Кобликом ни словом не обмолвился о телеграмме. Надо думать — прилагает все силы, лишь бы не отпустить от себя Коблика — он очень
Что я буду делать без Коблика? Он тоже сказал мне:
— Единственное, что меня удерживало в Ударной,— это вы!
Мы нужны друг другу. Я облегчаю его существование одним уже тем, что выслушиваю его. Мне он тоже помогает во многом. Я буду здесь очень одинок без него.
На совещании комдивов и комбригов.
Язык:
Генерал Козырь: «В этом отношении мы плетем лапти», «Слюнявое панибратство».
Тележников спрашивает Бедина:
— Есть сетки для сена?
Бе дин отвечает:
— Сто процентов — как на параде на Красной площади!
Язык:
«Подвоз и на гуже и по железной дороге».
Боец открывает консервы с американской колбасой: «Давай откроем второй фронт!»
«На сердце — такая слепая кишка!»
«Я своего Ваню не променяю на твоих трех».
«Я человек жестокий: раз! — и отрезано навсегда!»
«Бомба попала в самый жизненный центр — разбила трехтонку с водкой».
19 ноября.
Вчера много часов говорил с Борановским. Он назначил мне на двенадцать, но проспал до 13.30.
Кстати, в армии о начальстве не говорят «он спит», а — «он отдыхает».
Ожидая, получил в АХО хороший меховой жилет. Теплых, ватных штанов не дали. Говорят, мало получили.
Неожиданно узнал, что Куницына отзывают на курсы членов Военного Совета. Для меня это — громадная перемена.
Борановский сказал мне, что Куницын уходит с повышением: «Мы его аттестовали еще в августе».
Перекалин уверяет, что таким способом хотят просто избавиться от Куницына. Тележников якобы его недолюбливал. Уезжая из армии, Куницын так этого и не понял.
Фотографировались около Политотдела вместе с Военным Советом и Куницыным.
Борановский увел меня к себе. Очень много мне рассказал.
Начали со встречи его со Сталиным.
5 апреля в десять часов утра он вылетел на «Дугласе» из Архангельска, где командовал округом, а в четырнадцать часов был уже на Тушинском аэродроме. В Генеральном штабе познакомился с делами нашей армии, узнал о ее личном составе, вооружении, обороне.
Вечером на приеме в Кремле Сталин спросил Борановско-го, знает ли он Дубнецова.
— Дубнецов Василий Иванович? Знаю.
— Что-то у него не клеится, устал, что ли?
Сталин сказал, что Ударной грозит окружение, Дубнецов был уже в двух окружениях — в третье его нельзя допускать. Согласен ли Борановский принять командование армией, находящейся в таком положении? Борановский согласился.
Главком интересовался, как Борановский оценивает качества некоторых генералов, расспрашивал о Коневе, Курочкине, Ерофееве и других. У него, по-видимому, это как метод: так он собирает материалы о людях, составляет о них свое мнение.
О способностях Дубнецова сам Главком отзывался хорошо. Сейчас Дубнецов командует армией где-то под Сталинградом.
Борановский говорил мне о своих стычках в армии с прокуратурой и с Особым отделом. Требует, чтобы все это было подчинено ему, не позволяет без его ведома арестовывать старших командиров.
Рассказал эпизод под Рамушевом.
Борановский повел батальон в атаку через овраг, где русло ручья было забито мокрым снегом по пояс. Он перешел с адъютантом, оглянулся, а за ним никто не идет. Он вернулся, перетащил своих солдат за шиворот через ручей. (Борановский огромного роста.) Тогда пошли и остальные. В этот день отбили у немцев до трех километров земли.
Борановский сказал о переходе через ручей:
— Знаете (он перешел со мною на «вы», может быть, потому, что я не подхватил в редакции его «ты»), знаете, как овец перегоняют через воду? Стоит перетащить одну, и все пойдут.
Я спросил его:
— Вам было когда-нибудь страшно?
Он задумался, потом сказал:
— Нет, страшно никогда не было. А было, что я просто дурел.
В первую мировую войну он, солдат, был поставлен в боевое охранение. Товарищи начали подтрунивать над ним. Один говорил, что Борановского назначили в охранение за трусость. «Если ты не трус, обойди кругом вон тот дом». Другой говорил: «Нет, ему слабо обойти. Слабо!» И вот Бо-рановский во весь свой рост, на глазах у немцев, обошел вокруг дома.
Но товарищи и после этого не отстали: «Тебя не по уставу назначили в караул. Пойди скажи фельдфебелю, что так не полагается». Борановский вышел из окопа, оставив в нем винтовку, и под немецкими пулями, не сгибаясь, дошел в свое подразделение. Там он заявил фельдфебелю, что поставлен в караул не по уставу. Его спасло от полевого суда только то, что в этой части раньше служил его брат и был знаком с фельдфебелем.
Борановский — бывший шахтер. В гражданскую войну был комиссаром бронепоезда. Заметили его способность убеждать и перевели на политработу. Что-то шахтерское, размашисто-плебейское, железокаменноугольное так и сохраняется в нем до сих пор — въелось в душу.
Было уже поздно, но Борановский рассказал еще один эпизод.
Он сколотил под деревней Лука отряд из отступавших бойцов и организовал наступление на Кулакове. Любой ценой надо было помешать немцам выйти к Ловати. Ведь по берегу Ловати отходили из мешка части 391-й и 130-й дивизий и вытягивали, спасали технику.
Борановский расстрелял перед строем одного из трусов. Потом подозвал к себе двух пожилых бронебойщиков с ПТР и приказал им занять боевую позицию. Они плохо легли. Борановский сам показал им, где надо лечь, а справа и слева от них поместил по пяти автоматчиков для прикрытия, чтобы самочувствие у бронебойщиков было уверенней.
Минут через двадцать среди кустарника показались баш-
9 В. Ковалевским
257
ни немецких танков. Борановский насчитал восемь. Лежавшим бронебойщикам снизу они еще не были видны. Борановский предупредил их, откуда надо ждать немцев. Когда уже можно было брать на прицел передовой танк — до него оставалось метров восемьсот,— он загорелся от первого же выстрела. Старики бронебойщики повеселели. Из восьми танков ушло обратно только два — шесть танков они сожгли.
Кроме этих двух бронебойщиков с одним противотанковым ружьем, в отряде не было никаких противотанковых средств. Если бы не старики — танки смяли бы отряд, немцы вышли бы к Ловати и техника была бы отрезана.
Этот эпизод рассказал он как пример того, как люди ведут себя геройски, «спасая свою шкуру». Старики, увидев расстрел труса, поняли, что грозит их шкуре; поняли они и то, что если не уничтожить танков, то опять-таки несдобровать их собственной шкуре — танки раздавят их вместе со всеми.
21 ноября.
Неожиданная новость: Борановского от нас забрали! Нашей Ударной командует генерал-лейтенант Розов.
24 ноября.
Коблик тоскует, рвется к будущей работе. «Надо стать богом и называть вещи заново». Он боится, не лишены ли мы способности понимать свою эпоху.
Я боюсь этого гораздо меньше, чем Коблик.
Темою книги может быть боязнь, что ты не понимаешь происходящего и не сможешь его изобразить.
Ходил в баню смотреть пленного. Мальчишка. Ранен в пятку и в спину. Снайпер. Сказал, что убил 116 наших бойцов.
Тележников разрешил мне командировку в Москву и Казань на целый месяц!
Наступление у Сталинграда стремительно развивается.
Вдруг почувствовал, что не могу уехать из армии, не сняв гнета сомнений о действиях нашей Ударной под Старою Руссой.
Я попросил генерала Костича, начальника штаба нашей армии, поговорить со мной. Умница, понял меня, спасибо ему. Начали разговор на закате дня и кончили уже в полной темноте — он не торопился зажигать свет. Мне было легко говорить с ним — чувствовалось, что он тоже рад возможности отдохнуть.
Внешность Костича парадоксальна: он похож на католического священника. Тонкие губы с вежливой, вкрадчивой улыбкой, темные, как ночь, глубоко запавшие, обведенные тенью глаза. Поляк, но его вполне можно принять за итальянца— уж очень по-южному смугл цвет его лица и сквозь прямо-таки изысканную светскую сдержанность неожиданно прорываются горячие интонации и нетерпеливые, молниеносные жесты. Говорит торопливо, но с большими паузами, когда переходит к новой мысли, как бы из вежливости, желая дать собеседнику время обдумать все его доводы и доказательства.
— Я догадываюсь,— сказал Костич,— вас тяготит сидячка на одном месте. Мы ничего не поймем, если будем переживать наши болотные дела как некое замкнутое в себе целое. Весь характер летних оборонительных боев на гигантских фронтах нашей страны окрашен поражением в Крыму, тяжкими неудачами под Харьковом и во многих других местах. А у нас с вами что же? Должны были прорвать фронт под Старой Руссой и облегчить участь Ленинграда. Прорыва не получилось. Знаете почему?
— Я читал доклад Дубнецова Наркому обороны.
— Значит, знаете. Нам приказали перекусить пуповину, питающую Демянский котел. А мы и поныне все еще грызем Рамушевский коридор. Мы не только воюем — мы учимся, ошибаемся и учимся. И так — на всех фронтах. Идет великая война, и одновременно происходит великая воинская учеба. Вы, вероятно, даже себе не представляете, что больше половины воинских сил всей нашей страны находится во всевозможных военных училищах, на бесчисленных краткосрочных курсах, во фронтовой обстановке, без отрыва, так сказать, от войны. Даже многие генералы продолжают учиться в военных академиях. Среди преподавателей — опытнейшие, обстрелянные участники Отечественной войны. Эта учеба громадных воинских кадров не может не дать великого результата. Мы начали войну, не имея никакого опыта по ведению широких наступательных операций и опыта по отражению внезапных нападений. Происходит пока невидимый для глаза рост воинского мастерства. Мы еще будем с вами свидетелями торжества советского воинского искусства.
А пока что запишите в историю, что причинами неудач под Старою Руссой и у Рамушевского коридора были прежде всего, конечно, лес и болото, непроходимость дорог, потом слабая материально-техническая обеспеченность войск: мало танков, мало авиации, мало артиллерии, а то, что есть, опять же вязнет в болоте, порою каждый снаряд надо многие километры нести на себе.
Но не только это. Большие грехи лежат на командовании фронтом, не только на нас. Довоенная теория оперативного искусства требовала: чтобы вести наступательные операции в направлении главного удара, надо сосредоточить силы, в два-три раза превосходящие врага. А мы пытались бить растопыренными пальцами, а не кулаком. Наши силы почти всегда были растянуты в ниточку, у нас не было вторых эшелонов. Вредно было и то, что, потерпев неудачу, мы опять пытались бить на том же самом направлении. Это относится ко всему Северо-Западному фронту, не только к нашей армии. Фронт не один раз заставлял и нас повторять эту ошибку. Противник легко угадывал наши планы и успевал подбрасывать подкрепления. Наши удары слишком медлительны и слабы. Артиллерия тоже допускает шаблон *.
В Ставке это поняли. Опыт изучается, и выводы делаются правильные,— это отрадно. Известен ли вам приказ Ставки?
Я промолчал. Меня тяготила темнота. Уже давно за окном погасли закатные огни, пора бы включать свет, но генерал как бы забыл про лампу. А может быть, это была высшая форма доверия — привкус интимности и приглашение тоже
1 «История Великой Отечественной войны», том II, стр. 474:
«С поставленной задачей советские войска не справились. Не увенчались успехом и последующие попытки Северо-Западного фронта ликвидировать Демянский плацдарм противника. Это объяснялось прежде всего тем, что наступление организовывалось плохо. Командование фронта действовало нерешительно, управление войсками было слабым. Удары наносились не одновременно и на узких участках фронта, весь же остальной фронт оставался пассивным. Неоднократно повторявшиеся удары следовали из одного и того же района, что значительно облегчало противнику борьбу против советских войск».
быть откровенным? Но на меня темнота производила обратное действие. В темноте у меня появился даже какой-то упадок сил, я стал пассивен и так и не задал многих вопросов, с которыми шел к генералу.
Приказ я читал, но промолчал об этом. Он осуждал применение артиллерии только для артподготовки. Приказ требовал, чтобы артиллерия перешла на метод артиллерийского наступления. Артиллерия обязана сопровождать пехоту и танки огнем и колесами, поддерживать их до окончательного прорыва обороны противника.
Этот же приказ запрещал растягивать дивизии по всему фронту и требовал создавать на главном направлении компактные ударные группы.
Генерал рассказал мне о приказе и добавил:
— Опытом войны продиктован и новый Боевой устав пехоты— БУП-42. Речь идет о правильном эшелонировании боевых порядков. Боевые порядки, слава богу, уже стоят в два эшелона. Все это не может не дать своих результатов.
Генерал задумался. Он все еще не включал света. Вообще беседа происходила странно: ни разу еще никто нас не прервал, не было даже ни одного телефонного звонка.
Почему-то и у меня не было охоты нарушать заполнившую всю избу плотную тишину. Вдруг генерал подал голос:
— Я хочу предложить вам коньяку. Подарок разведчиков — трофейный, французский.
— Благодарю вас, товарищ генерал,— отказался я.— Коньяк действует на меня парадоксально — вызывает подавленное, угнетенное состояние.
— Так надо удвоить дозу! — В тоне Костича слышалось искреннее удивление моей наивности.
— Пробовал — не получается.
Мой ответ словно бы обидел хозяина:
— Извините, но шампанского у меня нет.
Я промолчал.
— Тогда адъютант принесет нам кофе. Бразильский. Сидим в яме, а трофеи получаем,— даже стыдно как-то. Но что же поделаешь!
Кофе на меня почему-то тоже действует угнетающе.
— Капитан, голубчик, не будем заниматься самобичеванием. Вам, вероятно, кажется, что пролитая здесь кровь и тонущие в болоте раненые — все это результат преступных ошибок. Ничего подобного! Несмотря на ошибки и неудачи, мы с вами делаем великое дело. Это наш фронт сорвал план немцев окончательно окружить Ленинград. Это мы с вами заставили немцев перебросить из Западной Европы шесть дивизий на помощь группе «Север», а ведь эти дивизии до зарезу нужны Гитлеру на юге. Как бы ни были слабы наши удары по коридору, но они сковывают крупные силы немцев, не говоря уже о том, сколько их мы перемололи. А то они обрушились бы на наш юг. Мы с вами сорвали наступление немцев на Осташков. Совесть наша чиста. Так что пейте, капитан, кофе со спокойной совестью, можете даже добавить коньяк,— в соединении с кофе он не должен угнетать. Сейчас я прикажу адъютанту.
Но, сказав это, он по-прежнему не сдвинулся с места и надолго замолчал. Я не мог больше вынести молчания в полной темноте и сказал о своей поездке. Узнав, что мой путь лежит через Москву, генерал резко скребанул ножками стула по полу и мгновенно встал.
— Вас не обременит передать моей дочери письмо?
Прежде чем я успел ответить, вспыхнула лампочка над его рабочим столиком. Он, должно быть, уже и не слышал моих слов. Начал он писать так стремительно быстро, словно боялся опоздать. Но постепенно успокоился и даже забыл обо мне. Во всяком случае, когда минут через двадцать я пошевелился и под моим стулом скрипнула половица, он вздрогнул. Глаза генерала были увлажнены, и выражение лица у него было такое, что я согласился бы сидеть еще сколько угодно, только бы доставить ему эту редкую радость: из рук в руки передать дочери фронтовое письмо.
2 декабря.
Сначала в дороге лопнул карданный вал почтовой машины, на которой я ехал. До Осташкова не доехали пятьдесят пять километров. Глубокая морозная ночь. О попутных машинах и думать нечего. Ночевать на кожаных мешках в кузове, в одной шинели и в кирзовых сапогах? Еще в детстве у меня были подморожены пальцы на ногах и пятки. Единственное спасение — шагай, Вячеслав! До ближайшего контрольно-посадочного пункта на перекрестке километров десять, не больше.
И вот я заскрипел, захрустел сапогами по мерзлой колее дороги, под луной, стоящей почти в зените. За спиной у меня огромный рюкзак и скатанное одеяло под локтем, а вокруг сказочно-прекрасная ночь. Яркая луна не отнимала зимнего блеска от огромных звезд. Русская сказка. Нет только серого волка с Иваном-царевичем и Марьей-красой.
Но почему-то все время мерещились девичьи голоса. Казалось, что они где-то совсем близко. Может быть, это игра легкого ветра в тугой хвое сосен?
Я изнемогал под тяжестью мешка. Снимать его каждый раз было мучительно, и я садился для отдыха под косогор, мешок ложился на откос, и можно было облегчить плечи, не снимая его. Несколько раз во время такого отдыха засыпал. Меня будил мороз — было не меньше 15 градусов. Наконец я добрался-таки до регулировщика, и он остановил для меня на развилке дороги грузовик.
В пустом кузове, на голых досках, я едва не отморозил ноги. Не помню, чтобы когда-нибудь мне было так холодно. От трудного перехода я был мокрый, как мышь, а тут, в открытой машине, несся под пронизывающим ветерком.
Низкорослый, спящий Осташков. Три часа сна у злой, глупой хозяйки в нетопленном доме, который указали мне в комендатуре. Ни за какие деньги она не согласилась мне согреть среди ночи кипятку. Не позволила лечь на пустовавшую у нее вторую кровать и ничего не постелила на пол. От презрения к ней я не сделал то, что, вероятно, обязан был сделать каждый военный человек — не лег против ее воли на пустую кровать. Впрочем, может быть, я начал понимать, как горька жизнь этой несчастной женщины, если она оказала мне такое гостеприимство.
На полу я не мог согреться даже под шерстяным одеялом. Утром чуть-чуть нагрел по очереди носки в теплой струйке воздуха над керосиновой лампочкой. Какое же великое благо фронтовая землянка, где «бьется в тесной печурке огонь»!..
Вокзал в Осташкове полностью разбомблен и разбрызган, как лужа, во все стороны. Комендант станции живет и работает в блиндаже. В Осташкове погибло больше двух тысяч жителей. Многие умерли от голода. Сволочи немцы, все это сотворившие, узнав, что в городской столовой нет ложек, для издевки сбросили с самолета алюминиевые ложки.
Наконец я в вагоне, в теплушке. Но никакой уверенности, что теперь-то все пойдет гладко. Все было бы ничего — не виси у меня за спиной чудовищный мешок с драгоценным пайком на дорогу, который во что бы то ни стало надо довезти до семьи.
Бологое. На узловой станции никаких признаков бомбежки. Получил на вокзале первый обед в пути. У входа дети просят хлеба, взрослые пытаются проскочить в самую столовую, чтобы там выскрести то, что остается на дне тарелок.
На вокзале и в поезде — образцовый порядок.
И вот Москва — ночная, лунная, пустая Москва, с пустынными перекрестками без светофоров...
Грустно. Мои родные на Чистых прудах — мама, старший брат Саша и сестра Аня — постарели и осунулись. Весной голодали, скудно с питанием и теперь. Никогда бы не мог подумать, что Саша и Аня так постареют за десять месяцев. В общем, больше всего пострадали старики.
Моя комната — тоже нерадостное впечатление: пусто, голо, мертво. Нет ощущения возврата в родной дом: вынуто сердце — здесь нет моей семьи.
Улицы в Москве в образцовом порядке. Работают снегоуборочные машины. Девушки в военном обмундировании сгребают снег, скалывают лед на площадях и на мостах через Москву-реку. Однако улицы мертвы, потому что заколочены и замазаны витрины пустых магазинов. Довольно-таки оживленное движение, но все это не то. Яркая в первые дни войны, вычурная маскировочная раскраска зданий теперь грязнит стены домов, размыта дождями и облупилась.
На Арбатском рынке килограмм картошки и моркови — пятьдесят рублей, мясо — двести пятьдесят рублей. Два пьяных инвалида с нашивками за ранение клянут кого-то в бога и в мать за то, что продал им из-под полы воду вместо водки.
В клубе писателей — старики, отцы и матери писателей, ежащиеся от
И над всем этим — мое стремление в Казань, где сын, где жена... Я жил эти два дня первичными, голыми, примитивными ощущениями человека, который ожидает встречи с семьей и почти суеверно боится, как бы она не сорвалась.
Всюду, где бы я ни был, меня преследовала мысль: прошлое невозвратимо — город, улицы, комната и люди, для меня близкие,— все будет иное, да и сейчас уже иное.
3 января 1943 г. Озерки.
Вот я и снова в армии. Штаб армии и Политотдел перебрались в лес под Бором, а наше отделение из Шутовки переехало в Озерки.
Товарищи боялись, что я не возвращусь. После того как политработу обследовал инструктор фронта и узнал о моей беспартийности, из фронта получена какая-то бумага обо мне. Может быть, речь идет о том, что нельзя числиться лектором ДКА, а заниматься совсем другим делом. (Петушков добился-таки, чтобы меня отчислили из редакции. Он прав.)
Опять полные откровенности разговоры с Кобликом. Сегодня изба холодная. Мы забрались на русскую печь, сохранявшую еще остатки тепла. Щели потолка над нашими головами шевелились и шептались — полно тараканов. Коблик жадно расспрашивал меня о Москве.
Я не скрыл от Коблика, как я был подавлен в Москве зрелищем бедствий, причиненных войной. Меня испугали изменения на Чистых прудах.
Кремль меня поразил, как только я вышел на Красную площадь. Василий Блаженный и стена к Москве-реке — самое прекрасное место в Москве. Времени у меня было очень мало, но я не утерпел и обошел вокруг Кремля, а чтобы виднее было со стороны реки — шел даже по Софийской набережной, по ту сторону Москвы-реки. Оба золотых купола Ивана Великого и купола на всех соборах густо замазаны серой краской, словно на них напялены суконные чехлы. Маскировочная покраска всех кремлевских зданий — зловещие чернильные и коричневые пятна и треугольники, черные зигзагообразные трещины, бутафорская колоннада, ложные проемы окон и крыши там, где их никогда не было,— делает бесценные для нас сокровища кремлевского архитектурного ансамбля совершенно неузнаваемыми. Маскировка превратила и стены Кремля в беспорядочную россыпь низкорослых провинциальных домишек.
И, несмотря на все это, сейчас Кремль больше, чем что-либо, воплощал в себе для меня нашу священную Родину и смертельную угрозу, нависшую над ней.
Коблик неожиданно перебил меня и спросил:
— Вячеслав Александрович, а встречали вы когда-нибудь в своей жизни совершенно счастливого человека?
Мне было неприятно, что он так бесцеремонно оборвал меня. Я было хотел отделаться злой иронией, но потом вспомнил о сапожнике из Казани, простил Коблика и даже решил рассказать ему о нем.
Встретил я этого человека недели две тому назад, во время отпуска. Я приносил ему для починки валенки моего сына. Много лет тому назад, во время голода в Поволжье, за проповеди против изъятия ценностей из церквей он был под судом. Он рассказывал, что от него требовали, чтобы он своими руками принес чашу для причастия и другие вещи из золота и серебра. Он ответил, что не будет сопротивляться, но пусть они сами возьмут. Своими руками передать им священный сосуд он, священнослужитель, не имеет права, по его верованию зто будет святотатство.
Суд в его действиях не нашел контрреволюции и постановил поместить его на длительное лечение в психиатрическую больницу, как «помешанного на религиозной почве».
Потом его взяла на поруки жена. С помощью своих взрослых сыновей он выстроил крошечный домик на Сибирском тракте, против психиатрической больницы. Работает как сапожник, с избытком обеспечивает всю семью.
Трое его сыновей на фронте. Вестей ни от одного из них нет. Две дочери кончают курсы медсестер.
В суждениях о житейских, бытовых вопросах он очень здрав и прост: логика безукоризненная, но фундамент узкий, ограниченный фанатизмом.
По-народному верны и метки его суждения о быте, о людях, о повседневно-базарном. Он очень наблюдателен. Но в своих религиозных формулах убог и фанатически слеп. Великолепный знаток «Священного писания». Говорит на первый взгляд очень убедительно, и если добровольно приглушить в себе разум — кажется даже ясновидцем. Но вдруг какая-нибудь слишком уж резкая небылица разрушит иллюзию — и передо мною сидит на липовой дуплянке сапожника экзотический слепец, счастливый только потому, что он во всем видит лишь то, что сам хочет видеть.
По его верованию, скоро наступит конец света. Уже были все последние предупреждения людям от бога. Он посылал людям даже пророков, но ничто не помогло и не могло помочь.
Гитлер тоже — бич божий, посланный людям, как самое последнее предупреждение. Мы обязательно победим. (Сапожник подтверждает это яркими цитатами из Библии.) Но за победой последует неумеренная похвальба: «Мы сами победили! Победили без бога!» Затем—суд божий. И «царство божие на земле». Воцарится Иисус Христос. Все упростится. Фабрик и заводов не надо: каждому будет достаточно того, что он сделает своими руками. Основным трудом станет хлебопашество. Школ тоже не будет. Чему учить детей, если Высший учитель будет среди нас? Никакая канцелярщина тоже не нужна — «все такое будет выкинуто в помойную яму». Жизнь будет проходить в труде и в довольстве и в славословии господа бога.
Любопытно рассуждение сапожника о сроках войны. «Никогда господь не даст испытания сверх сил», а силы нашего народа очень перенапряжены, и долгою война быть не может. Он ждет ее окончания осенью.
Самое замечательное в этом фанатике—внутренняя удовлетворенность, беззлобие, душевное спокойствие, отзывчивость и простота. Все идет так, как оно должно идти. Он ни в чем не согрешил. Он выполняет свой нравственный долг. Ему ничто не грозит, наоборот — его ожидает вечное блаженство. К труду «в царствии божием» он уже готов.
Вот он и трудится в своей каморке, с внутренним веселием души «наваривает дратву» и подшивает валенки, приводит в «христианский вид» всякого рода растрепанную и разбитую обувку.
Странно, я думал, что мой рассказ о таком необычном чудаке приведет Коблика в восхищение или вызовет у него внезапный детский хохот. Но он поразил меня: когда я кончил, Коблик спал глубоким сном. В избе стояла мертвая тишина. Шевелились и шептались только тараканы.
У нас новый начальник Политотдела, Спиридонов. На днях ему присвоили звание полковника ( был бригадным комиссаром). Куницын, говорят, теперь тоже полковник.
Спиридонова видел всего один раз—представлялся ему после возвращения из Казани. По-видимому, сложный человек, может быть, даже с достоевщиной — сразу не разберешься в нем. По отзывам Перекалила, чрезвычайно самостоятельный человек, опытнее,
При знакомстве нашем произошел такой казус. Урюпин, получив разрешение войти, стремительно, с радушной готовностью, с распахнутой душой перешагнул через порог и, протягивая Спиридонову руку, сказал:
— Здравствуйте, товарищ полковник!
В то же время я остановился у самой двери и отрапортовал стоя смирно:
— Писатель Ковалевский!
Спиридонов не принял руки Урюпина, оставил ее в воздухе и сказал ему:
— Я вас не знаю! — Обошел его стороной и поздоровался со мной за руку. После этого он сказал: — Никогда младший не должен первый здороваться со старшим — а вдруг тот не захочет?
В разговоре со мной он был очень благожелателен. Сказал, что меня опять зачислили в штат армейской газеты, чтобы дать мне возможность заниматься только историей. Я-то понимаю, что этот перевод связан с беспартийностью и с обследованием ДКА инструктором фронта.
Тут же Спиридонов сказал Урюпину, чтобы меня ничем не загружали,— я буду занят только историей — такое же распоряжение он даст редактору.
6 января. *
В Москве я сдал в Институт истории обе части истории Ударной армии: I. «Как мы били немцев под Москвой» и И. «Под Старой Руссой». Директор института Минц очень обрадовался моему приходу. Мы познакомились с ним в ту пору, когда я писал свой роман «Хозяин Трех Гор». Теперь Минц начал уговаривать меня написать историю 7-й гвардейской дивизии.
Я побывал в дивизии, это была моя первая командировка после поездки в Москву. У генерала Бедина, командующего дивизией, до сих пор живет тот самый «сержант Иванов» — мальчик семи лет, одетый в кукольное военное обмундирование.
Когда я беседовал с Бединым, в блиндаж случайно зашла женщина-врач из медсанбата. Узнав, чем я занимаюсь, она вздумала продемонстрировать передо мной этого ребенка.
— Смотри, что я сейчас тебе сделаю,— сказал я мальчику и вырвал из своей тетради чистую страницу. Мальчик жадно стал следить за каждым движением моих пальцев. Страстное желание увидеть улыбку на лице этого ребенка сотворило чудо: я вспомнил, как делают жар-птицу!
«Сержант Иванов» звонко расхохотался, когда увидел, как птица машет крыльями, если ее дергать за хвост и за грудку.
Этот случай заслонил от меня все подвиги дивизии. Я как-то сразу почувствовал свое переутомление от огромного вороха драгоценных материалов и понял, что у меня просто не хватит сил писать о делах 7-й гвардейской отдельно от истории Ударной.
На всех дорогах вблизи передовой то там, то здесь на снегу — кровавые следы. Это оставили свои пометки легкораненые, бредущие в медсанбаты.
10 января.
К нам прислали еще одного лектора: старшего политрука Лисаветского. Весьма неглупый человек, но злой ли у него ум или добрый — посмотрим. Очень сдержанный и даже какой-то затаенный. Он хорошо понимает, что его внешность не может располагать к себе, и старается скрасить ее постоянной улыбкой вежливости. Хочется сказать, что улыбка у него на изготовке — в любую секунду может быть повернута в ту или иную сторону: стать снисходительно-дружелюбной или же едко-иронической.
Лисаветский осторожно выжидает, как сложатся у него отношения на новом месте. Вид у него далеко не воинский. Черты лица резкие, он некрасив, безусловно, знает об этом и, вероятно, не может простить природе такой несправедливости. Он готов предъявить любому из нас добавочный счет за то, что мы получили бесплатно то, чего он лишен раз и навсегда. Каждый день подолгу возится с бритвой и брезгливо опрятен, но из-за невыгодного цвета лица всегда производит впечатление человека, плохо побрившегося. Нос — как у Ивана Грозного, брови нахмурены, нижняя губа слегка всползает на верхнюю. Господствующее выражение — скорбное, как будто он все время грустит о том, что род человеческий, в сущности, жалкое явление.
Сегодня утром этот человек, который знает меня всего несколько дней, неожиданно стал в ряд со всеми жаждущими исповеди. Вот уж никак не ожидал. Помогло удачное стечение обстоятельств: мы с ним остались в избе одни — все товарищи в командировке.
Удивил он меня тем, что сразу же обнажился: «До войны я работал в органах ГПУ». Зачем он это сделал? Чтобы я не боялся провокации: смотрите — здесь, мол, все начистоту? Не знаю. Но исповедь получилась своеобразная. О своей основной работе — ни слова. Самое главное Лисаветский оставил в резерве — в глубоком тайнике. Похоже на то, что он больше хотел узнать меня, чем найти облегчение в откровенной беседе. Это глубокая разведка под видом исповеди. Сам он объяснил свое поведение так:
— Я прочел ваш рассказ «Глеб»,— вот причина моей откровенности. Тот, кто до такой глубины понимает душу ребенка, отыщет и во взрослом человеке — даже под кучей мусора — замурованного в нем ребенка и поймет его.
Мы проговорили с Лисаветским всю ночь. Но чтобы решить загадку этого человека, нужно, чтобы он рассказал о себе все, начиная с младенчества. А на это он не пойдет, несмотря на видимую готовность раскрыться до конца. Нет, на это он не пойдет,— может быть, после этого он должен был бы протянуть руки и попросить: «Вяжите меня!»
Отец бил его в детстве. Когда он открывал отцу дверь, он всегда боялся, что получит от него удар по лицу. До сих пор, если он обращается к какому-нибудь новому человеку, ему всегда кажется, что его ударят.
— До войны,—сказал Лисаветский,— я часто был под тяжестью такой депрессии, точно на меня давил могильный камень. Я сам себе напоминаю искривленное дерево, которое росло в подземелье и тянулось к свету. А для моей жены мои раздумья были точно пятна проказы. Она хотела принимать гостей, бывать в театре на первых местах и так далее и тому подобное...
Оказывается, он музыкант. Почти кончил консерваторию по классу рояля. Он чувствовал себя рожденным для чего-то великого, и в его представлении ему всегда мешал средний человек.
— Должен вам признаться,— сказал он,— я читаю все меньше и меньше. Когда я читаю книгу — отношусь к авторам свысока. Я всегда чувствую, что объем их жизни, их опыт меньше моего. Только Лев Толстой не вызывает у меня таких мыслей. Мне импонируют люди с трагической складкой. Их трагедия происходит от столкновения со средними людьми—мещанством. Трение — это не только препятствие, оно и условие для движения вперед. Если бы колеса паровоза были абсолютно гладкими, они буксовали бы и поезд не двигался бы с места. Но бывает другое препятствие — рельс, положенный под колеса. Средний человек
Доминанта Лисаветского — страх смерти. Он боится, что не успеет совершить чего-то значительного, за что его благодарило бы человечество. На меньшее он не согласен.
Хорошо, интересно говорил Лисаветский о «Блудном сыне» Рембрандта. Для него это трагический образ гибели всех стремлений человека, его мечтаний и надежд: как молодой конь, сын вырвался на свободу, и вот он — во прахе. Слеп, беспомощен и его отец,—он обнимает, прижимает к своей груди засохший, опустошенный свой собственный плод — жалкий призрак его надежд и мечтаний.
Я не верю Лисаветскому. Его пессимизм на патологической подкладке. Я не знаю, как он поступил бы, если бы кто-нибудь из нас, агитаторов, тонул бы и, чтобы его спасти, достаточно было бы только протянуть руку. На переднем крае от него можно ожидать опасных вариантов.
12 января. Озерки.
Вместо «золотой улыбки» прибыл новый начальник нашего отделения — Баршак. Высокий, седые волосы, еще очень густые, зачесаны назад. Лицо плотно обтянуто бледною кожей, без единой морщины, без стариковских вмятин и мешочков. Ощущение избытка энергии и волевого, неуступчивого характера. При яркой седине волос и матовой белизне кожи резко выделяются коричневые, как каштаны, глаза. Взгляд более чем пристальный — он давит, хочется от него чем-нибудь заслониться. Тем не менее этот начальник похож на детского врача, как это ни парадоксально.
Баршак носит четыре шпалы полкового комиссара. До нас работал начальником седьмого отдела Политуправления фронта, оттуда к нам и прибыл. Мы давно уже слышали о нем, как о грозе и деспоте. В отделении Пшибельский, узнав о том, что он назначен к нам, расхохотался. Пожалели нас и в отделении кадров.
Баршак уже совещался с нами. Против ожидания, произвел неплохое впечатление. Умеет выслушивать. Очень деловой. Здравый, правильный взгляд на особенности работы отделения. Но разве сразу узнаешь, что за человек?
Наше мнение такое: коллектив наш мощный, он не может не повлиять на любого начальника. Как говорит Коблик: «Главное, держаться с достоинством».
Сегодня я сколотил себе кровать из досок, смастерил из консервной банки светильник с широким фитилем и оборудовал кухню как кабинет. Все это позволяет мне чувствовать себя самостоятельным и, когда надо, изолироваться.
13 января.
Политотдел получил для бойцов и командиров письма из тыла — поздравление с Новым годом. Вот некоторые из них (полностью сохраняю стиль и орфографию).
«Письмо с глубокого тыла Сельницкой Ан. Ив. на боевой фронт совершенно незнающему бойцу или командиру — воину нашей доблестной Красной Армии.
Я вас не знаю, но мне хочется передать вам чистосердечный, комсомольский привет.
Я желаю вас поздравить с Новым годом! И желаю всего хорошего в вашей боевой жизни и хороших успехов на фронте. Еще желаю вам успешно громить гитлеровцев, не давать им никакой пощады.
И последнее, желаю со скорой победой вернуться домой и тепло встретить своих родных и знакомых.
Сообщу пару слов о нашем глубоком тыле: мы так же работаем по-боевому, как и вы, день и ночь трудимся, с малого до великого, для смерти гитлеровских головорезов. В настоящий момент мы производим сбор на танковую колонну. Народ весь горит желанием помочь вам, фронтовикам, чем нужно, а потребуется, так и мы сами пойдем к вам на помощь.
А теперь разрешите вас спросить о вашей личной жизни. Как вы живете во всех отношениях? Имеете связь с родными?
Может, вас интересует о моей личной жизни? Так я могу вам ответить с полным удовольствием.
Я с 1920 г. рождения, муж мой на фронте, письмов не имею, а поэтому я с вами желаю иметь письменную переписку.
Моя цветущая жизнь проходит очень скучной, а почему так, вы знаете.
Я живу в захолустной деревушке, где населения не много, а особенно в настоящий период, в период войны. Все об этом.
А теперь я вас попрошу, если вам есть возможность, то напишите мне боевых эпизодиков.
Ну пока на этом кончаю.
Извините меня за это письмо, написанное не складно и карандашом.
Писала — торопилась, будучи на работе.
Еще привет от моей сестры Нади.
Она тоже вас поздравляет с Новым годом!»
«Действующая армия Северо-Западный фронт.
Новогоднее письмо в артиллерию самому скромному командиру.
Здравствуйте мой далекий товарищ!
Пишет вам простая русская дивчина с серыми глазами и открытым лицом.
Поздравляю вас с Новым годом 1943 — пусть этот новый, нечетный год будет смертью гитлеровской бандыГ^а для нас, советских людей, он будет радостью.
Война жестокая и кровопролитная; может быть, и у вас, как у меня, есть много личного горя, давайте заключим союз, переживать вместе будет легче, кончится война — разберемся. Я пишу вам от души и сердца. Желаю успехов и счастья, будьте живы и неумолимы с врагом.
На вас я под Новый год задумала желание.
Потом, когда вы мне ответите, я напишу вам о нем; не подумайте, что я легкомысленна, суеверна. Нет, я мечтательна, как Татьяна, хотелось бы знать, какие Вы, блондин, русый, черный? Предпочту русых, а сама яркая блондинка и какие у Вас глаза, глаза это все в лице человека, в них можно читать любовь, правду, ложь, измену, мое желание воздержусь выражать, пусть будет так, как пошлет мне судьба!
Пишите, я буду очень рада отвечать Вам» (ответил Лиса-ветский).
Напряженно присматриваемся к новому начальнику, Баршаку.
14 января.
Урюпин и Артемьев разговаривали о том, что надо ДНА расположить подальше от отделения агитации и пропаганды,— артисты будут мешать. «Только начнешь работать, а они запоют: «Синенький скромный платочек». И Урюпин с Артемьевым запели эту песенку. Мы все подхватили ее.
Потом они зашли к зам. начпоарма Житкову, сказали, что клуб надо расположить подальше.
— Почему? — спросил Житков.
— Только начнешь работать, а артисты запоют: «Синенький скромный платочек»...
Едва Артемьев проговорил это — Житков тотчас же запел: «Синенький скромный платочек».
Потом Урюпин с Артемьевым зашли в оргинструкторское отделение, и только упомянули о синеньком платочке — все отделение подхватило песенку. И так куда бы они ни заходили — всюду начинали петь, стоило лишь упомянуть о платочке.
Сегодня, когда Артемьев стал рассказывать об этом в столовой, все вокруг тоже сразу же запели. Сейчас это самая распространенная во всей армии песенка.
Страстная жажда у людей прикоснуться к человеческому теплу, жажда близости и откровенности. Это — в воздухе, это охватило множество людей, как что-то стихийное, необходимое для продолжения рода, когда гибнет столько людей.
Коблик отвечает на письмо не известной ему
Можно написать рассказ из одних только писем на фронт и ответов. Показать огромную жажду общения, тепла — и трогательное несоответствие, разницу в интеллектах и характерах.
Сегодня исполнился ровно год, как я прибыл в Ударную.
Ощущение такое, словно объем моей жизни удвоился. Большого напряжения стоит вспомнить канун войны, как будто прошло десять лет, а не один год.
Я многого достиг за год, но все еще стою в самом начале своих попыток осмыслить все происходящее, найти самое главное. Это потому, что я еще не начал писать как художник.
Ближайшие мои задачи — работать над прозою. Пора! Пора начинать.
Счастлив тот писатель будущего, который получит всю совокупность материалов нашей эпохи. Начиная от Генерального штаба и Кремля — обнаженный разрез через всю игру дипломатов до переднего края — до сердца бойца.
А что мы можем сейчас? Раскусить горькое зернышко, ощутить его горечь и запах? Что мы можем, бредущие по поверхности? Что может сказать боец в залитой жидкой глиной и кровью траншее о стратегии фронта? Но ведь мы — помимо бессильных мыслителей — слепцов на военных дорогах,— мы живые свидетели. И пусть наши свидетельские показания лягут в общий короб материалов этой чудовищной войны, которая закончится славою и счастьем моего народа.
И поэтому записывай в свою тетрадку, что видишь, что слышишь, и пусть тебя не пугает, если ты чего-то еще не понимаешь.
Сегодня Коблик попросил что-нибудь прочесть из этой тетрадки. Я отыскал для него в разбивку строк пятьдесят. Он сказал:
— Это и есть настоящая история!
Часов в десять, после ужина, отправились с Кобликом в Шутовку.
Звездная и лунная ночь; звонкая, скрипучая от мороза дорога, пронизывающий встречный ветер.
Коблик говорил о том, как страшно, что мы ничего не знаем. Он смотрел на небо. Оно казалось ему гладким, обструганным и отшлифованным. Низко над горизонтом беззвучно— из-за дальности расстояния — брызги разрывов немецких зенитных снарядов.
Мы не знаем, что за пределами космоса, мы не знаем, откуда мы и куда мы.
Обидно, что мы забываем о своем незнании, привыкаем. Все это говорил Коблик. Он говорил о невозместимой обиде, что мы живем в эпоху метафизической мысли, что нам недоступно время великих свершений мысли *.
1 Полностью поглощенные тяжелыми переживаниями в годы нашествия фашистов, мы тогда и думать не могли, что после войны кибернетика и блистательные взлеты других естественных наук сотрясут основы многих наших представлений и окрылят нас.
Сколько еще ужаса и страданий впереди... Возможно, что союзники постараются только подкармливать нас, но сделают все, чтобы в Европу не впустить нас могучими.
Дидро «Об объяснении природы»: «Накопленный воск бесполезен, если не уметь делать соты».
Я должен сделать соты, чтобы в них отложить «мед своих материалов — наблюдений».
Дидро: «Я, в настоящем своем виде, необходимо организованная часть вечной и необходимой материи...»
Мое оружие на войне: видеть, слышать и мыслить.
Сколько горбунов! Лисаветский — горбун. Его жаль. Черная Аня — тоже горбун.
Звонок из редакции. Трубку взял Артемьев.
Крупная победа! Прорваны немецкие укрепления южнее Воронежа. Громадные трофеи. Уничтожение окруженной под Сталинградом группировки тоже идет к концу.
17 января.
Перечитываю «Севастополь в декабре месяце» Толстого. Не читал уже очень много лет.
Величие искренности и простоты.
В этом и только в этом дело!
Здесь же и секрет того, что голос Гроссмана вдруг зазвучал мужественно.
Как верно у Толстого, как точно: «Со свистом и визгом разлетятся потом осколки, зашуршат в воздухе камни и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытываете странное чувство наслаждения и вместе страха».
«Вы находите какую-то особенную прелесть в опасности. в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще и поближе упало около вас ядро или бомба».
Мне все это знакомо.
Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья...
(Пушкин)
По всей стране идет сбор средств на помощь Красной Армии. Есть удивительные случаи. В «Правде» напечатано:
«Москва, Кремль, Сталину.
В эти дни, когда весь советский народ, вдохновленный единым порывом, вносит свои трудовые сбережения на строительство танковых колонн и боевых самолетов, а мужчины моего возраста с оружием в руках, грудью защищая нашу Родину, гонят прочь со священной советской земли вражеские полчища,—я, прикованный к постели тяжелым недугом — параличом ног — и лишенный счастья быть воином Красной Армии,— не могу остаться в стороне и вношу 1300 рублей, сбереженные на покупку движущегося кресла. Прошу разрешить мне открыть счет на строительство боевого самолета имени Николая Островского.
Павел Гизо».
Совершенно новое у нас в стране — выступление в печати служителей религиозных культов, их обращение к Сталину и ответ им Сталина.
Надо было пережить Октябрьскую революцию, прожить четверть века борьбы с религией и церковью, чтобы понять, как это неожиданно: в «Правде» ив других газетах появились имена митрополитов, священников.
Началось с того, что в Чрезвычайную комиссию по расследованию зверств фашистов был введен митрополит Галицкий Сергий. Потом газеты напечатали поздравления Сталину по случаю 25-летия Октября. Потом в них появились имена тех, кто давал деньги на строительство танков и самолетов.
В чем дело?
Это необходимо для железного единства всех наших людей, независимо от верований и национальности. Все силы нашего народа — для спасения Родины!
Церковники идут на это по двум соображениям: во-первых, из чисто патриотических побуждений, во-вторых, надеясь своим усердием завоевать симпатии народа и получить большую свободу религиозной деятельности.
18 января.
Отзывы о работе Лисаветского в частях удовлетворительные, но сдержанные. Он безупречно исполнителен, точен, но академически суховат, как преподаватель, который привык укладывать лекцию минута в минуту — от звонка до звонка.
Мне все-таки кажется, что Лисаветский кончит плохо. Когда Баршак намечает, кому куда и с кем идти, Лисаветский всегда старается пойти один.
Как-то Саше Королеву я сказал, что беспокоюсь за Лисаветского: человек он все-таки городской, сидячий, а здесь у нас болотные тропы и с трудом проходимые чащобы. К моему удивлению, наш добрый, справедливый Саша сказал:
— За Лисаветского не беспокойся — эта змея не пропадет ни в какой колее.
У нас в отделении он все время угрюмо молчит, а потом на него вдруг находит припадок публичной откровенности, и он у всех на глазах начинает выворачиваться наизнанку, заводит душераздирающие философские разговоры с роковыми, нерешенными проблемами.
Отмолчаться от него невозможно. Он искусно инсценирует спор, провоцирует его. Если соглашаешься с ним и не возражаешь, это его не устраивает. Он говорит:
— Вы бы могли возразить мне вот таким способом... Тогда бы мне пришлось отвечать вам...
Он смакует воображаемый спор. «Мне необходим детонатор,— говорит он,— иначе я не взрываюсь».
Фразы Лисаветского похожи на извивающиеся отрезки рассеченной на куски змеи. Вот одно из его изречений: «Жизнь похожа на детскую рубашку: она коротка и замарана».
Наблюдая Лисаветского, поневоле вспоминаешь слова М. Пришвина: «Нет ужаснее человека, оставленного творческим духом».
Лисаветский по-своему талантлив, порою способен даже на вдохновение, но изъеден червоточиной, скептик, циник, убитый отсутствием больших желаний.
У него великолепная память. Он вынужден вести в армии сложную игру: он ни во что не верит, в том числе и в пользу политработы, и вместе с тем он агитатор-лектор(1). Политически эта фигура для меня все еще не ясна.
Я попросил Коблика и Лисаветского написать в эту тетрадь на память несколько строк. Они это сделали.
Коблик: «Правда — как бы ни была она солона, жизнь ■ в чем бы она ни выражалась, — вот моя закваска».
(Мусоргский)
Лисаветский: «Мысль изреченная есть ложь».
(Тютчев)
20 января.
«Севастопольские рассказы» Толстого.
Кажется, что в этой книге все основное уже названо и нечего добавить. Раскрыта природа вещей на войне и найден метод. Показана анатомия эмоций человека на войне.
Кажется, что если и возможно еще что-то добавить — это будет относиться только к технике и к количеству: танки, самолеты, громадные человеческие массы.
Принципиально новое в нашей войне — иная природа тыла. Война — тотальная, она захватывает все. Есть новое и в ощущениях человека, находящегося на войне: страх за семью, живущую в тылу (бомбежки, трудности эвакуации).
Можно ли считать новым страх за существование самой страны и государства? Нет. Татарское нашествие, войны древности — там тоже решалась судьба народа. У Толстого, конечно, не было этого, но принципиальной новизны тут нет.
Страх за семью, находящуюся в тылу, никем в печати еще не показан. Во всем, что написано о войне (Гроссман в том числе), не раскрыто еще ничего, что не было бы уже обнаружено Толстым.
Надо найти в нашей войне особенное и неповторимое. В «Севастопольских рассказах» нет страха за семью, за Родину, за судьбу всего народа. У нас совершенно новое явление— роль женщины, ее доля участия в этой чудовищной войне.
В избе жарко натоплено. Мягкий, теплый свет от двух медных гильз и от моей консервной банки. Почти все в командировках, остались только Коблик, Рубельников и я. Коблик читает нам вслух Антокольского. Есть прекрасные строки:
А самое горькое в том, что стирается горечь, Стирается горькая память и мчатся года.
А вот то, что мне особенно дорого, ибо это моя — многолетняя, постоянная мысль, мое сгедо:
Я жил, как ты, далекий правнук.
Я не был пращуром тебе.
Земля встречает нас, как равных По ощущеньям и судьбе.
То есть в чем-то сокровенном, основном, внутреннем мы — равны с предком, а следовательно, и с потомком. У нас нет причин кичиться перед предками, а у потомков не будет причин кичиться перед нами.
Когда я вслушиваюсь в себя: почему сегодня так хорошо в нашей тихой избе? — не могу не признаться: оттого, что нет Лисаветского. Он давно уже нагнал бы на нас медный купорос своих разъедающих фраз и сам растравлял бы свои раны.
Четыре часа ночи — зимой это еще не утро. Но ложиться не хочется — так отрадны и целительны тишина и одиночество.
22 января. Озерки.
Разговоры о погонах начались месяца за полтора до того, как появился приказ в газетах.
Нам, кто пережил Октябрь и видел погоны царской армии, нельзя отнестись спокойно к погонам у командиров Красной Армии. В свое время даже нашивка на рукаве дразнила и уязвляла чувство революционного демократизма.
Было грустно, но мы, конечно, все понимали, что это совершенно необходимая мера: надо выше поднять авторитет командира.
Разговоров среди бойцов пока не знаю. Командный состав, страдавший от недостаточной полноты власти, доволен введением погон, по крайней мере подавляющее большинство.
Я считаю, что с погонами неизбежно должны быть внесены изменения в правах и обязанностях.
Но такие слухи, как то, что старшему комсоставу не будет разрешено жениться на девушках, не имеющих среднего образования, считаю сплошной ерундой.
Начальник Особого отдела Папилин вчера зачитывал письмо какого-то командира, возмущенного введением погон. Он пишет: «Теперь дело только за «ваше благородие» и «мордобоем». По его мнению, нельзя ссылаться на традиции и погоны Суворова и Кутузова. Эти герои — будь в ту пору революция — были бы нашими врагами.
Я:
— Очень многое после революции необходимо было сломать. Но инструмент для ломки по инерции продолжал действовать слишком долго.
Рубельников:
— Интересно решить вопрос: в чем были допущены ошибки?
Коблик:
— Как бы мы ни ошибались, даже в наших ошибках было благородство. Умные люди никогда не смеются даже над Дон-Кихотом. Мы пытались перескочить кой через что. Жизнь учит тому, что это невозможно.
Прошу срочно доставить эту тетраЭъ в Политотдел Ударной армии для передачи ее моей семье по адресу: Москва, Чистые пруды, 23, кв. 3.
В. Ковалевский
Озерки —1943 г. Ленинградская область. Северо-Западный фронт.
23 января.
Нарядная, праздничная лунная ночь. Свежевыпавший снег так блестит, что кажется, звезды лежат на земле.
24 января.
На юге великолепные успехи. Взят Армавир. Под Сталинградом свершилось нечто поистине величайшее! Когда изучаешь все наши слабости здесь, на С.-З.Ф., нелепости в политработе и порою безграмотность командиров, не понимаешь, как можно было разбить немцев на юге и под Ленинградом. Что там, другие люди, другое пополнение, другие резервы? А может быть, мы действительно недооцениваем особых трудностей нашего фронта и напрасно себя бичуем? Может быть...
Продолжаю читать «Севастопольские рассказы».
Читаю молитву у Толстого («Севастополь в августе»).
Вот еще (помимо страха за семью в тылу) разительное отличие от наших переживаний: у нас нет бога!
Когда я читал в юности «Севастопольские рассказы» — не видал еще войны. Описываемое Толстым мне казалось глубокой древностью. И только теперь, вкусив от древа познания добра и зла, я чувствую такую свежесть рассказов Толстого, словно я современник обороны Севастополя.
Нам дали хорошего связного, пожилого бойца-колхозника: Твердов из Ивановской области. Он
Подсел на розвальни к бойцу. Спросил его: какое его заветное желание, что бы он хотел, когда кончится война?
Он мне ответил, что хотел бы того же самого, что было у него до войны. Он жил в Восточном Казахстане, на Иртыше. Колхоз богатый: у каждого колхозника в единоличном пользовании было по две-три свиньи и до десяти овец. Хлеба вволю. Был случай: все сараи, склады, амбары переполнены. Хлеб, заработанный на трудодни, подвозили прямо к порогу хаты и сваливали у порога—куда хочешь, туда и девай. Жена пишет: «Новый хлеб не трогали, доедаем еще твой», то есть тот, что до войны заработал он сам.
26 января.
В избушке Политотдела нет никого, только мы двое с ординарцем. Он точит напильником зубья пилы. Я спросил его: что бы он хотел после войны, какое у него сокровенное желание?
— Какое желание? Жить хорошо — вот какое желание! Работать по специальности. Первое дело повидаться, конечно, с родными. Домой поеду — не на Украину же. А потом поищу, где лучше работа. (Он электромонтер.) Города разрушены. Теперь все внимание будет обращено на строительство. Поеду куда-нибудь на новостройку.
Сегодня у меня прекрасное настроение с самого утра. Так подействовала на меня командировка. Это — прежде всего свобода. Здесь я ни от кого не завишу. И опять новые люди, новые материалы.
Коблик был против моей командировки. Он сказал:
— Командировка — это бегство от самого себя. Вместо того чтобы сесть за стол и написать для нашей газеты или для «Комсомолки» — уход в командировку.
Я возразил Коблику:
— Сократ говорил: «В какое бы далекое путешествие мы ни отправлялись — мы всюду носим с собой самого себя». Никуда от самого себя не убежишь.
Коблик:
— На Сократа можно валить что угодно,— от него не осталось ни одного фрагмента.
27 января.
В одиннадцать утра беседовал с командующим артиллерией Макаровым. Отличный генерал, умница. Смуглый, подвижной, вяловатою кожей лица напоминает актера, привыкшего к гриму и массажу.
Я расспрашивал об «Иване Грозном». Генерал не в восторге от действий этого миномета. Конечно, разрушительная их сила очень велика. Но они бьют по площадям, не по целям, и с очень большим рассеиванием. Надо слишком много снарядов, чтобы добиться подавления огня противника. Мы же могли выпустить только по 10 —12 на гектар. И результат, несмотря на моральный эффект, был плохой — огневые точки продолжали жить.
Кроме того, перед самой атакой приходится отводить свою пехоту назад метров на триста. Это сводит к нулю многие усилия; когда после залпа пехота возвращается и идет в атаку, потрачено уже столько времени, что немцы успевают опомниться.
Еще один крупнейший недостаток. Рамы, с которых взлетают «Иваны Грозные», примитивны. Чтобы установить их после залпа или повернуть на несколько градусов, надо затратить около шести часов (!). Кроме того, «Иваны Грозные» действуют только с близких дистанций,— значит, всегда стоят в полосе усиленного обстрела вражеской артиллерии.
По мнению Макарова, обычная стволовая артиллерия сделала бы куда больше, если бы она выбросила столько снарядов, как М-ЭС.
Основная жалоба Макарова: мало снарядов. Разработав план операции, подсчитав, сколько надо на гектар, он сделал заявку. Ему прислали только десятую часть снарядов.
«Катюша» — вне всяких подозрений и упреков. Костикову стоило бы поставить памятник при жизни. Почти все контратаки немцев были отбиты с помощью «катюши».
«Катюша» М-13 — осколочного действия, М-2 — фугасного.
Но и для «катюш» не хватило снарядов: два-три залпа, и приходится ждать, пока подвезут еще.
Читаю свежие газеты.
Встреча Рузвельта и Черчилля в Северной Африке, в Касабланке. На пресс-конференции Рузвельт предложил, чтобы встреча именовалась: «Конференция по вопросу о безоговорочной капитуляции Германии, Италии и Японии».
Обсужден единый план наступательных действий.
Союзники боятся наших успехов и, может быть, в самом деле что-то предпримут в Европе.
Говорят, что Гитлер объявил тотальную мобилизацию в Германии, вплоть до детей и стариков, ввиду того что «империя находится в опасности». Это звучит весьма приятно.
Из коммюнике министерства информации (Англия):
«Премьер Сталин получил сердечное приглашение встретиться с президентом и премьер-министром, причем в таком случае встреча состоялась бы значительно дальше на Востоке. Сталин, однако, не смог покинуть Россию в настоящее время в связи с большим наступлением, которым он лично руководит в качестве Верховного Главнокомандующего».
Конечно, не надо никуда ехать. Тем более в Африку («В Африке — ужасный Бармалей»). Великолепный отказ. Веско, солидно. И руки остаются свободными. Если бы он присутствовал на этой встрече, то все дальнейшие действия в Европе, всякие промедления и оттяжки связывались бы отчасти и с его именем. Нет, хорошо иметь свободные руки.
1 февраля.
Сегодня я спросил одного вестового, колхозника из Алтайского края, что бы он хотел после войны. Он встрепенулся от удивления:
— Как что хотел бы? Советскую власть хотел бы! Опять строить советскую власть! (Очевидно, он думал не об Алтае, а об оккупированных областях.)
Серый на вид человечек, с маленькими глазками, на рыжей с седоватою гривой лошадке, хочет «строить советскую власть». Когда встречаешься с таким человеком или с таким, как ординарец комполка Соловей, или с людьми из «веселой роты» разведчиков (447-й полк), сознаешь те качества нашего народа, которые спасли Родину от страшного нашествия фашистов, и меня все реже и реже мучает мысль, что на войне мне неизвестно что-то самое главное. Я понимаю все больше и больше, почему мы терпели поражение, почему мы побеждаем и победим окончательно.
3 февраля. Озерки.
Сейчас мы все вместе кричали «ура».
Получен «В последний час» Совинформбюро. (На этом развороте тетради я сохраню номер нашей армейской газеты.) Вот две фразы из сообщения Совинформбюро:
«2 февраля 1943 г. историческое сражение под Сталинградом закончилось полной победой наших войск.
Захвачено свыше 91 000 пленных, из них более 2500 офицеров и 24 генерала».
«Таков исход одного из самых крупнейших сражений в истории войн».
К нам в армию прибыли два маршала: Жуков и Тимошенко. По-видимому, предстоит решительный штурм Демянской группировки. Пришла целая дивизия ствольной артиллерии. (Вспоминаю слова Макарова, что стволы сделали бы гораздо больше, чем «Иваны Грозные».)
Когда я был у начальника химслужбы Безкаравайного, он получил распоряжение расставить по переднему краю ды-« мовые шашки, чтобы вызвать на себя огонь, отвлечь, создать ложную картину.
На стене в нашей избе — два трогательных ящика. На левом написано: «Получение», на другом: «Домой». Из правого почтальон каждый день
Вечером — совещание политработников. Докладывали те, кто ездил по батальонам и полкам проверять партработу.
В 7-й гвардейской немцы разгуливали по рубежу довольно-таки свободно — гвардейцы их не беспокоили, стреляли мало. Кто-то из коммунистов заговорил об этом. Созвали партсобрание, обсудили, заклеймили, постановили и прочее. После этого немцы вынуждены были прятаться — гвардейцы стали больше расходовать патронов.
Спрашивается: а где был командир? Неужели он сам не мог навести порядок? Ведь это же преступление! Только загнав немцев в норы и держа их все время в напряжении и страхе, можно морально подавить их.
Надо беспощадно бороться против боязни своею активностью вызвать на себя ответный огонь немцев.
Совещания, уговоры порою в нашей армии подменяют четкий, беспрекословный приказ. Политработа—великое дело, но ее область должна быть обозначена более определенно.
Во время совещания прочли «В последний час». Немцев гонят. В конце концов получится, что они воевали лишь за то, чтобы быть похороненными на советской земле.
Мало снарядов. В одной из батарей артиллеристы заявили о том, что они согласны до конца войны отказаться от зарплаты, лишь бы прислали на эти деньги снаряды.
4 февраля.
Гвардии майор Артемьев сам выстирал себе носовые платки и, развешивая их на двери, сказал:
— Надо скорее все постирать, пока погоны не навесили!
Теперь у нас все время шутки и разговоры о погонах и офицерской чести. Вчера Лисаветский читал всему коллективу тезисы, присланные из Политуправления фронта: «Честь советского офицера». Меня, как старшего, постоянно расспрашивают об офицерстве царской армии.
Часто шутим в столовой, где людно. Смешно бывает, когда в полной тишине, в ожидании, пока подадут первое, раздается мерный хруст сухарей, поданных вместо хлеба. Много смешного и нелепого в жизни командира, если подходить к нашему фронтовому быту лишь с точки зрения старой офицерской чести. Как сохранить погоны, если приходится таскать на плечах вещевой мешок? Как быть, когда приедешь в Москву с чемоданами? Нет ни такси, ни извозчиков, как доставить груз домой,—ведь тяжелую кладь офицеру с погонами нести неприлично — теперь это запрещено.
Если бы я теперь приехал в Казань, я бы уже не смог помочь своим и сам пойти на базар. Пришлось бы задуматься, где колоть дрова.
Возница, в сани которого я прыгнул, сказал:
— Прошлая война скинула погоны, а эта надела. При царе говорили: «Ваше благородие». А как же теперь будет обращение?
В частях проводятся об этом специальные беседы. Молодежь принимает погоны очень просто, естественно, а старикам, которые помнят, «с чем кушали» погоны при царизме, приходится растолковывать.
Командир 448-го полка Яковенко сказал:
— Если бы у меня были способности к литературе, я бы написал книгу под названием: «Когда плачет мужчина».
Он плакал только один раз — когда узнал, что немцы убили его сестренку, которую он сам нянчил.
Потом он рассказал, как рыдали партизаны, когда опустили в могилу товарища. Перед этим они немного йыпили. Когда убитого поднесли к могиле, Яковенко — он был тогда их
командиром,— увидев слезы на глазах у одного из партизан, крикнул:
— Не сметь плакать! Партизаны не плачут!
Каждый бросил в могилу по горсти земли. Кто-то выкрикнул имя убитого, и тут уже не выдержали, заплакали все.
Яковенко разрешил салют: по диску из автомата и по полдиска из ручного пулемета.
Боевая дружба. В 86-й бригаде был убит старший лейтенант Кузнецов: пуля — в сердце.
Когда об этом узнал его друг, старший лейтенант Чуднов, он ночью, под огнем немцев, нашел труп Кузнецова. Вместе с бойцами он принес Кузнецова на КП батальона. На другой день его похоронили с почестями, с салютом. Вечером этого же дня Чуднов был сам убит.
Во мне осталось уже очень мало места — я переполнен своими наблюдениями войны. Я ничего еще не сделал, ничего не вынул из своего до отказа набитого закрома, и мне некуда складывать.
Я могу найти новые детали человеческих характеров, новые повороты в сюжетных ходах, но основное я уже видел и слышал. Я нашел и подобрал множество зерен, теперь их надо выращивать садоводу-художнику.
Нужен письменный стол и тишина.
Я хотел бы иметь право ответить тем, кто через много-много лет спросит: «Что ты делал на войне?»:
— Я был твоим глазом и твоим ухом!
Письменный стол и тишина. Тишина — это и мир, то есть окончательное решение судеб моего народа.
Самое слабое место в нашей армии — средний и младший командир. Кадровые вышли из строя, выбиты, осталась из них лишь тончайшая прослойка. Новые командиры — сплошь да рядом из бойцов, прошедших краткосрочные курсы (2 — 3 месяца). Они не умеют принимать самостоятельные решения в бою. Вот почему политработниками затыкают дыры.
6 февраля.
Вот уже два вечера подряд у нас в отделении происходит своеобразная игра. Мы засиживаемся до трех часов ночи. Как только Баршак засыпает, обстановка становится непринужден-
Ю В. Ковалевским
289
ной. При свете коптилок мы сидим, сидим, давно уже хочется спать, но всем не хватает чего-то, и мы продолжаем сидеть.
Позавчера, по предложению Коблика, мы решали, кем бы каждый из нас был в Америке.
Решили, что Артемьев был бы губернатором какого-нибудь штата, Разин — фермером, Лисаветский — негоциантом или коммивояжером. Кунин внес поправку, и она вызвала такой восторг своею злой меткостью, что все зашипели:
— Тсс... Баршак спит!
Кунин сказал:
— Лисаветский был бы городским сумасшедшим!
Стоял такой смех, что я не верю, будто Баршак спал. Может быть, он даже ждал, куда и его назначат в Америке.
Придумать должность для нас с Кобликом оказалось не так-то легко.
Обо мне Коблик сказал, пожалуй, самое остроумное:
— Ковалевский был бы в Америке писателем.
Остальные приняли это без энтузиазма, но ничего другого предложить не смогли. Все сошлись на том, что Саша Королев был бы в Америке безработным, а Кунин — рабочим на конвейере у Форда.
Наконец я нашел работу и для Коблика:
— Проповедником из Армии спасения!
Коблик вкусно расхохотался, его веселье дружно подхватили остальные.
И вот тут-то раздался трезвый голос Баршака. У спящего человека такого голоса никогда не бывает:
— Товарищ Коблик, а вы готовы завтра к докладу у связистов?
Я не видел, как переживали это незабываемое мгновение мои товарищи, потому что закрыл лицо ладонями и беззвучно трясся от смеха; судя по тому, как ходила подо мной скамейка, сидевшие на ней Королев и Разин тоже едва удерживались от взрыва.
«Проповедник из Армии спасения» сделал самое умное:
Язык: «Беседа из-под закурки».
Пришло письмо от отца несчастного Резниченко. Старик пишет, что ничего не получает от сына уже пять месяцев. «Жив ли он, здоров ли? Прошу незамедлительно отвечайте. Желаю вам скорой победы над проклятым врагом Гитлером. С почтением Р. А.
А если он есть находится в вашей части, дайте ему выговор и привет от его отца».
Товарищи поручили мне ответить старику.
Разговор с Кобликом. Он считает, что после войны неизбежно будет вытеснен предвоенный тип работника — безынициативного исполнителя, слуги параграфов и пунктов.
Каждому этапу развития нашей страны соответствует свой тип деятеля-работника. Перед войной уже созрела необходимость в ином типе. Появился молодой человек, много читавший и кое-чему научившийся.
Нужен ум более изобретательный и самостоятельный. Ход жизни, по мнению Коблика, неизбежно приведет к тому, что появится новый, самостоятельно мыслящий тип.
Я согласен с ним, но вношу сдерживающую его пыл поправку. Чтобы появился мыслящий, инициативный работник (не бюрократ), мало психологических перемен, связанных с войной,— сила бюрократической инерции велика. Нужны серьезные структурные изменения.
Предстоит большая работа для мыслящих руководителей. Надо осмыслить: что помогло нам победить? Что тормозило, мешало победе? И очистить механизм, усовершенствовать его.
Девятибалльный ветер. Метель. Наш связной Твердов (Саша Королев зовет его «Твердый-мягкий») стал топить печку— ветер гонит дым обратно. Пришлось залить дрова водою. За ночь изба выстыла, охолодала. Я решил помочь делу — забрался на чердак и снял с кирпичной трубы ее железную насадку (тоже трубу). Теперь труба стала короче, она не высовывалась над крышей, и дым из нее выходил прямо на чердак. Дыру в крыше я заложил дощечками. А чтобы ветер не задувал в трубу через щели, я прикрыл ее стеклом, поставив его наискосок. Это хорошая защита и от искр, если они поднимутся по дымоходу на такую высоту. Стекло я вынул из иконы Николая-угодника, которая попалась мне на чердаке.
Спустился в избу и для наглядности затопил сам. Никакого дыма. Твердова это так удивило, что он, забывшись, назвал меня на «ты»:
— Что ты там наколдовал?
Он полез на чердак, долго там оставался и, спустившись, сказал с двусмысленной улыбкой:
— Это еще отцам и дедам нашим было известно, что Николай-угодник имеет силу укрощать бурю на суше и на море.
8 февраля.
Заболел наш лектор, майор Разин. Врач поставила диагноз № 4, то есть сыпной тиф.
Стыдные, противные переживания. Пришла женщина-врач и заявила, что она сейчас проделает осмотр на вшивость. И вышла на несколько минут.
Мы принялись острить по поводу чести офицера. Когда она появилась вновь, я категорически отказался раздеться, заявил, что насекомые есть наверняка и пусть она делает баню, дезинфекцию и все, что полагается. Но, когда, найдя вши у Коблика и у Лисаветского, врач доложила Баршаку, что есть и у меня, я не выдержал, разделся и доказал, что у меня нет вшей.
Но вообще это чистая случайность.
Как может не быть насекомых, если мы постоянно бываем на передовой, ночуем в землянках и блиндажах, не обеспечены баней и сменой белья? И никто не стирает нам — каждый устраивается, как умеет. Я лично перемену белья подгоняю к бане у гостеприимного Корбовского в ЭП-68, но это бывает не часто.
Коблик, Лисаветский и я пошли в баню. Летом, когда в Озерках стоял штаб армии, здесь мылись члены Военного Совета. Великолепная для фронтовых условий баня, хотя черпать из котла пришлось консервной банкой и вместо шаек полоскаться в ящиках, похожих на детские гробики. Пока мылись, всю нашу одежду прожарили в специальной камере-вошебойке.
В бане дружно пели:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная, священная война!
Распаренный Лисаветский стал восхищаться жизнью:
— Она чертовски интересна! Но жить и работать надо быстро. Лермонтов долго не мучил эпоху: пришел, написал и погиб на дуэли. Не морочил людям голову. Жизнь после сорока лет — это эрзац-жизнь.
И тут же, вне всякой связи, он вдруг сказал:
— И потом меня мучит беспартийность природы. Ловать! Течет себе и течет, черт ее возьми! Хоть кол у нее на голове теши. На одном конце — мы, на другом — немцы.
После бани я рано уснул. Проснулся среди ночи. У Коблика и Лисаветского в абсолютной темноте идет не совсем понятный мне разговор о колоколах. Странный разговор, неожиданный для меня. Сначала Лисаветский сказал, что в одной из прелюдий Рахманинова ему мерещатся колокола. Потом стал жалеть о том, что многое исчезло вместе со старым миром. Он говорил, что слышит в себе голос предков-евреев и в то же время он весь — в русской культуре. Жалеет, что не слышит звона колоколов. Он сказал, что наша эпоха уничтожила многое, что действовало на эмоции, на чувства, и не дала этому никакой замены.
Я спросил, и никто из них не удивился, что я не сплю:
— Как вы думаете, можно ли допустить, что по музейным соображениям в Кремле один раз в году будут звонить колокола? Там замечательные колокола. Большой колокол Ивана Великого был слышен далеко от Москвы. Чтобы раскачивать его язык, нужно четыре человека.
Коблик перебил меня:
— Они зазвонят.
Он стал говорить об участии колоколов в праздничных процессиях, сказал, что колокола с их эмоциональным воздействием заменить ничем нельзя.
Я не очень верю, что можно воскресить на благо народа колокола, но сказал:
— А нельзя ли объявить, что колокола были в плену у церковников? Надо вернуть колокол народу, воскресить его набатную, призывную мощь, напомнить, что колокол — провозвестник свободы. Ведь Герцен назвал свой журнал «Колоколом» не потому, что имел в виду церковь и «господи, помилуй». Вечевой колокол древнего Новгорода был сослан в Углич за то, что бил в набат, скликал сограждан для борьбы за свою свободу. Колокол этот и сейчас в Угличе, в музее.
Лисаветский начал нам возражать, в его голосе появилось раздражение:
— Воскресить колокол — не зависит от Советского правительства. Это зависит от двадцатого века. Колокол навсегда связан с религией. Он умер вместе с религиозными эмоциями и чувствами. Теперь — радио и кино, колокол не возродится. Ты, Семен, расчувствовался, поддался, резонируешь на чужое чувство.— Он имел в виду мое влияние.
Коблика это задело, и они заспорили.
Коблик гораздо гармоничнее, зрелее, он более цельный. Он додумывает до конца, сосредоточен на главном и все время ищет. Он перешагивает через загромождения из камней и смотрит вперед. А
Человека он понимает мало, еще меньше чувствует его, да и не интересует его человек. Он весь поглощен созерцанием самого себя. Вот он, кажется, уже приблизился к человеку на достаточное расстояние, чтобы понять его, но вытаскивает зеркало и опять рассматривает самого себя.
Когда я сказал Лисаветскому об этом, он ответил:
— Человек может понимать других только настолько, насколько он видит в них самого себя. До революции я создал бы религиозную секту любви к самому себе, поклонение в себе величию мира, поклонение самому себе, как вместилищу великолепия, всего замечательного и превосходного в жизни.
В это время, как гром с неба, раздался зычный голос Саши Королева, приправленный убийственной иронией:
— Эй вы, сектанты, колокольные звонари! Дадите вы спать агитаторам или нет? Нам с Артемьевым завтра идти в командировку,— надо иметь совесть.
Интересно бы проследить и понять, как все-таки сформировался Лисаветский — такой одинокий, искривленный? Откуда этот психологический и интеллектуальный нарциссизм, столь широко бытовавший в кругах старой, дореволюционной интеллигенции?
Вспоминаю и такое изречение Лисаветского: «В искусстве нет правды, как нет правды и в душе человека. В мире нет правды, потому что он причинен (в нем есть закономерность), но бесцелен».
Уму непостижимо, как такой человек может работать агитатором. Однако отзывы о его работе отнюдь не плохие.
9 февраля.
Утром Коблик спросил меня:
— Вероятно, вчерашние мои разговоры с Лисаветским заставили вас почувствовать, насколько вы взрослее?.. Одна из особенностей общения с Лисаветским — возвращаешься в детство.
— Да,— сказал я,— ваш диалог с Лисаветским поразил меня. Дело не в колоколах. Меня поражает, как у людей вашего поколения может быть чувство обкраденности, обед-ненности, чувство неполноты жизни. Ведь революция широко распахнула двери в совершенно новый, огромный мир.
— Вы правы, конечно,— сказал Коблик,— это чувство, наверное, есть только у немногих людей из интеллигенции. Важно знать основные желания миллионов людей. Миллионы — вот кто решает. Надо знать, о чем они думают, о чем они мечтают, какие у них сокровенные желания.
Коблик продолжал:
— Все хорошее не может быть враждебно нам. Надо принять все богатство дореволюционной культуры. Беда наша в том, что мы сужали даже Ленина. Его не читали, а «изучали». За него брались только по необходимости, для сдачи зачета по «Истории ВКП (б)». Догматики, начетчики требовали от нас школярства, убивали живую душу в учении Маркса и Ленина.
А в общем,— оборвал самого себя Коблик и замолчал, запнулся, словно бы чем-то смущенный.
— Что в общем?
— Я хочу вас предостеречь. Напрасно вы так пристально изучаете нас с Лисаветским,— ведь мы отклонение от нормы, мы не типичны. Простите за совет: больше смотрите на простых бойцов, на боевых командиров.
Немцы заметили, что мы что-то готовим. Опять появилась авиация. Где-то далеко слышны колотушки зениток. Утробные толчки от авиабомб доходят по мерзлой земле и до нас. У Коблика стали круглые глаза. Ночью далекая канонада,— казалось, что кто-то ходит по потолку, высоко поднимая ноги.
Безукоризненно звездная ночь, слегка замутненная тихим светом месяца. Над горизонтом подвешены на парашютах пышные люстры немецких осветительных ракет. От земли наискосок к ним устремляются розовые птицы трассирующих пуль. Как бы погибая в разреженной атмосфере от разрыва сердца, эти недолговечные существа в последнее мгновение ярко вспыхивают. Зенитные снаряды ставят в небе то там, то здесь огненные кляксы разрывов, которые мгновенно высыхают, испаряются.
В избе, как всегда, медные светильники из высоких снарядных гильз. В них есть что-то торжественно-библейское. Два еврея в их медовом свете — инфантильный мудрец Коблик и еретик Лисаветский — томятся, сохнут, как в пустыне, один (Коблик) — без женского тепла, другой — без ордера на бессмертие.
10 февраля.
Коблик отправился в командировку по тылам организовать агитколлектив в запасном полку, сделать несколько докладов, один — в армейском доме отдыха. Да! Это не описка— дом отдыха. На таком неподвижном фронте, как наш, возможны такие парадоксы: «дом отдыха» на войне! В нем отдыхают командиры, выписанные из госпиталей.
Коблик уговорил меня проводить его хотя бы километра два-три.
На ходу разговорились о моей воображаемой «Карманной книге для друга». Коблик хотел бы, чтобы книга вскрыла корни любви к жизни, утверждала бы самоценность человека. Пусть она будет молитвой жизни: пропеть молитву жизни!
Прощаясь, он сказал:
— Следует по утрам благодарить бога за то, что он не сделал меня писателем.
Это его постоянная мысль. Основная трудность в работе писателя — невозможность без всяких задержек вылить себя, как в песне.
Баршак сказал, что у нас маршалы Жуков и Воронов. К нам подходит большое пополнение. Когда Жукову напомнили о Демянской группировке, он пренебрежительно сказал, что это ерунда.
Предстоит, надо думать, что-то грандиозное. Пополнение идет не только к нам, но и на Западный фронт, и к нашим соседям. Видимо, дело идет о выходе к Балтийскому морю и об окружении ленинградской группы немцев.
На днях все наши агитаторы идут встречать пополнение. Баршак спросил меня: не мог бы ли я сделать доклада два? Я ответил, как пионер:
— Всегда готов!
11 февраля.
Коблик и Лисаветский весь день без отдыха пишут листовки: оба страдают, пишут с трудом.
Баршак уже забраковал у Лисаветского, приказал переделать. Листовка Коблика, как всегда, оказалась одобренной. Он зрелее политически, у него абсолютный слух на политическую литературу.
Мой полушубок — убогой прочности. Месяца не прошло, как я его получил в АХО — уже отрывается рукав. У Кунина взял цыганскую иглу, которой он вытаскивает фитиль из светильника, у Артемьева — суровые нитки. Этот хозяйственный человек захватил льняные нитки из Шутовки. Это моя первая работа в таком жанре. Полушубки присланы в армию из Монголии.
Язык:
«Надо выбить из него пыль!»
«Не занимай площадки». (Не перебивай в споре, дай говорить.)
«Скрипучее дерево долго стоит».
«Не ербези заради бога, дай спокой».
«Я больше никогда не могу выспаться — стар стал».
«За пупок держится. Болен. Все нутро болтается».
«Внезапная хохотушка».
12 февраля.
Лисаветский отправился в командировку. Я пошел его немного проводить. Спросил, жалеет ли он, что сейчас нет около него рояля.
Он сказал, что рояль может заменить ему всех людей. В мирное время у него было две комнаты и в каждой — по инструменту.
— Я человек запойный. Иногда я могу месяц не прикасаться
Помолчав, он сказал вне всякой связи:
— Как человек некрасивый, я хочу верить, что мне доступны красивые женщины, поэтому я избегаю некрасивых.
У этого человека есть на все быстрый и своеобразный ответ. Его несчастье в том, что он не имеет руководящего стержня, целенаправленности. Он скептик и циник, но по существу ему бы следовало «петь молитву жизни». Что сломало его? Он глушит чувство своей неполноценности, маскирует его сквернословием и испусканием яда и смрада.
Он хорошо говорил о воспитании сына. Сказал, что воюет за отца, которого стронули с места и не дали спокойно умереть, и за сына, которого он сейчас не имеет возможности воспитывать.
Признался, что у него не может быть счастливой семейной жизни. А нормальное воспитание может быть только в семье.
Не чувствует он себя хорошим воспитателем и потому, что хорошо воспитать может только тот, кто отказался уже от самого себя, для которого что-то свое уже недостижимо. Таким образом, для каждого человека воспитание сына—это одновременно и акт безнадежности и в то же время надежды.
— Я бы хотел научить сына любви к жизни. Научить его слышать и видеть, воспринимать жизнь как можно шире и глубже, всеми гранями. Я бы не стал ничего ему ни навязывать, ни искривлять его роста. Пускай бы развивался таким, как это ему свойственно. Я бы не ждал от него, чтобы он был обязательно деятелем, ведущим за собой. Нет. Меня удовлетворило бы, если бы он был спокойным, вдумчивым созерцателем, который понимает и чувствует всю глубину жизни. В воспитании сына надо отдавать все свое горение, все свои стремления, а это возможно только тогда, когда откажешься от самого себя.
Не меньше километра мы прошли молча. Он убыстрил шаги. По-видимому, теперь ему хотелось остаться одному. Я взглянул на него. Меня поразила его бледность, словно он лишился сил оттого, что был так откровенен. Черты лица его обострились, он стал еще более некрасивым: на иссиня-блед-ных щеках густо проступила неряшливая щетина — сегодня он не побрился. Остановившись, он сунул мне руку, давая понять, что нам пора расстаться. На прощанье он сказал:
— Человечество, три тысячи лет истекая слюною, потом и кровью, куда-то стремилось. Вечная спешка и суета. Собственно говоря, ему теперь больше ничего не надо. Лет пятьдесят просто спокойно пожить. Не надо развивать больше никакой философии — уже все есть, имеется все на любые вкусы. Надо просто спокойно пожить лет пятьдесят.
13 февраля. Красная Нива.
Уже третий день хожу с Кобликом по военным дорогам, на этот раз по ближним тылам.
Мы вышли из Озерков 14-го й пошли пешком. Коблик начал разговор о преподавании истории, об опыте предшествующих поколений. Он сказал:
— Мы плохо изучаем историю. На всем земном шаре плохо используют опыт предшествующего поколения.
Я ответил:
— Емкость человеческого сознания ограничена. От предшествующего опыта, от истории мозг человека усваивает лишь самое необходимое. Остальное отмирает в памяти, выбрасывается организмом. Главное ограничение в использовании предшествующего опыта — сама природа человека. В этом тайна жизни и ее прелесть. Опыт отцов усваивается детьми в разумно ограниченной дозе. Спасительный закон таков, что ребенок воспринимает все заново, с первозданной свежестью, как будто до него вселенная не существовала.
Коблик ничего не ответил. Мы молча прошли под серым пасмурным небом еще километра полтора. Березы и ели то подходили к самой дороге, то отходили, открывая широкие поляны, как паузы на нашем пути для глубокого вздоха.
Я продолжил, как будто не было никакого перерыва:
— Таков закон природы. Человек должен повторять некоторые ошибки своих отцов, дедов и прадедов. Человек имеет право ошибаться. Он никому не хочет передоверять живое ощущение жизненного пути — от рождения до смерти. Он не может отказаться от этого пути только потому, что этот путь уже прошел его отец и многое на этом пути отцу не понравилось. Нет, сын хочет тоже ощущать жизнь с начала и до конца, со всеми ее ошибками и радостями.
Отец прошел по Военно-Сухумской дороге, он восторгался этим маршрутом. Но разве он может сказать сыну: «Что ж, ты не доверяешь мне, тому, что я рассказал тебе о моем опыте на этом пути? Не ходи по этой дороге, я уже все на ней видел, иди по новому пути»? Нет, сын хочет сам все увидеть.
Коблик словно не слушал меня. Он вдруг сказал:
— У человечества нет никакой конечной станции, конечной цели. Оно, как животный вид, придет только к своему концу, к гибели, как, закончив свой жизненный цикл, вымерли ихтиозавры и другие животные.
Я возразил ему:
— А может быть, они вымерли, не завершив цикл, а только из-за изменившихся условий существования. Просто ихтиозаврам с охлаждением климата перестало хватать корма, их стали одолевать другие виды, которые легче приспособились к новым условиям. Если человечество овладеет законами природы — оно станет бессмертным, ибо всегда сможет создать самые выгодные условия для своего существования.
На пути нам попалась срубленная береза. На снегу резко выделялись, как оранжевые брызги, опилки и щепки. Ствол уже был распилен на части. На одном из кругляков мы уселись отдохнуть. Я спросил Коблика:
— Как вы думаете, достигнет ли когда-нибудь человек личного бессмертия?
Коблик ответил:
— У Циолковского есть об этом очень интересные мысли.
— Это того Циолковского, который мечтал о космическом полете на ракетах?
— Да, того. Между прочим, благодаря его идеям создана и наша «катюша». Удивительно своеобразный, яркий мыслитель-фантаст. Он считал, что в околосолнечном пространстве есть более зрелые миры, чем наш, и разумные существа там уже достигли стадии личного бессмертия. Обязательно прочтите его «Научную этику». Много спорного, но основные мысли поразительно интересны.
Я сказал:
— Давайте пофантазируем о бессмертии еще. Если число возможностей бесконечно, значит, человек бессмертен. Иначе — мир конечен: он кончается на смертности человека, на отрицании такой возможности, как бессмертие человека.
Но ведь мир конечен и в том случае, если у него отнять такую возможность, что человек смертен. Лиши мироздание хоть одной возможности (варианта), и этим самым ты признаешь его конечность.
А если ты признаешь бесконечность вселенной как аксиому, как абсолютное положение, то должен признать возможность любых явлений и не только в потенции, а то, что в любой
Все едино и одновременно бесконечно по разнообразию явлений: свет можно превратить в звук, и, наоборот, звук можно превратить в жидкость или в твердое тело, свет можно превратить в мануфактуру, в хлеб, в самолет. Все во вселенной взаимообратимо. Ведь Земля и все, что существует на ней, когда-то были частицей газообразной туманности и светом. В основе всех вещей, всего сущего лежит единое и в то же время бесконечно разнообразное начало. Разница между различными веществами (вещами, элементами) в количестве и качестве, но все сделано из одного теста. Мир в одно и то же время состоит из одного и того же и одновременно же из бесконечно разнообразного.
Пошел необычайно густой снег. Он падал огромными хлопьями. Лесное пространство замутилось. Идти становилось все труднее. Казалось, что и мысли наши стали увязать в этом необыкновенном обилии снега. Мы замолчали и уже до самой Красной Нивы не произнесли больше ни слова.
Едет грузовик, случайно зацепил и волочит за собой деревце. Коблик очень удивился, когда я сказал, что это сосенка.
— Разве сосна бывает такая маленькая?
Оказывается, он думал, что сосна и ель — это одно и то же: когда деревце маленькое — называется елкой, подрастет — становится уже сосной. Тут-то и выяснилось, что Коблик, кроме березы, вообще не знает ни одного дерева.
Лес он впервые увидел на фронте. Он очень тяготится незнанием природы и понимает, что это ограничивает человека, обедняет его. Говорит, что многому научил его я. Он сказал:
— До войны я был с природой на «вы».
Я ему ответил:
— Сознайтесь, что вы даже не знали ее адреса.
Коблик посмотрел вокруг себя широко раскрытыми глазами и сказал:
— Природа всегда торжественна, она как бы полна сознания важности каждого данного мгновения.
Я помогаю ему закончить мысль:
— Природа вечно творит, но будней она никогда не знает.
И мы говорим, что и человек должен стремиться к такому же состоянию.
Мне кажется, что дело не только в том, что он горожанин. Не было у него раскрытое™ к природе.
У меня к ней с детства молитвенное отношение. Я рано начал чувствовать, что тайна одного какого-нибудь цветка — это тайна всей вселенной. Если можно было бы разгадать тайну одного цветка — стала бы понятна тайна и всей вселенной. Я — сорокапятилетний человек, до сих пор помню мое детское восприятие природы: лучи вечерней звезды, которые делают ее похожей на летящую ласточку (помню даже место в Рыльске, около ограды собора, где пришло мне в голову это сравнение — мне было шесть-семь лет), водоросли подо льдом, вороха опавших дубовых листьев, которые я на бегу разбрасываю, взбиваю ногами, спутанных, стреноженных коней на росных вечерних лугах и многое, многое другое...
В лесу мы сели отдохнуть. Попалось очень удобное деревце, выгнутое у основания, как кресло. Коблик сел в кресло, я—рядом на трухлявом пеньке.
Коблик горько сказал, что он чувствует, как он обеднен догматичностью, нивелированием.
— Помните, мы говорили, что не изучаем свою историю, не пользуемся опытом прошлого. Человек без прошлого об-краден. И он в то же время виноват перед предшественниками. У него нет своей истории.
Трухлявый пень, на котором я сидел, не выдержал моей тяжести и неожиданно рухнул, подломился у самого корня. Я свалился в снег. Нет ли в этом тайного, символического смысла? Посмеялись. Это встряхнуло нас обоих, и мы пошли дальше.
17 февраля.
Великолепные вести: освобожден Харьков! Рушатся старые рубежи немецкой обороны. Сколько тысяч несчастных жителей вынуждены были копать для немцев противотанковые рвы, возводить оборону против своих родных братьев! В прошлом году мы не могли освободить Харьков, попали в мешок и потерпели поражение. Теперь Харьков — наш!
Хорошая речь Рузвельта.
Едем с Кобликом делать доклад о международном положении. Коблик говорит о стиле речей Черчилля, Рузвельта, Сталина. Я ему помогаю:
— Черчилль — отчитывается, когда выступает на трибуне; Рузвельт — проповедует; Сталин—докладывает.
Долгий разговор с армейским гинекологом и подполковником Дубенем из Политотдела тыла. Говорили об отношениях мужчин и женщин на войне.
Дубень еще раз рассказал историю Бунаевской, аптекарши-фармацевта в госпитале. Начфин госпиталя из ревности (причина — Бунаевская) выстрелил в начхоза. Тот ради спасения упал как подкошенный, хотя не был даже задет пулей. Начфин подумал, что убил его, и, выйдя в соседнюю комнату, как сказал Дубень, «вывернул себе мозги»—покончил с собой.
Дубень пытается дать свою классификацию отношений между мужчинами и женщинами на фронте.
Первая категория. Молодежь, работающая в госпиталях и в медсанбатах. Впервые устраивают свои семейные дела, вступают в брак официально. Ни у него, ни у нее в тылу нет никого — семьи еще не было. В этом случае ничего нельзя возразить.
Вторая категория. Работают вместе муж и жена, которые поженились еще до войны. Хорошо работают.
Третья категория. У него и у нее есть семья в тылу и дети. Оба знают это и друг друга не обманывают.
Четвертая категория. Он — семейный, у него дети, посылает в тыл алименты; девушка, с которой он сошелся, все знает. Когда ее вызывают для душевного разговора, она просит не вмешиваться в ее дела и говорит: «Война все спишет, а потом разберемся».
Пятая. Прямое распутство (таких мало). Он и она меняют без разбора партнеров. С такими идет борьба: их смещают, понижают, разъединяют, удаляют из армии.
Официальной точки зрения по сексуально-бытовым делам в армии не существует. В основном придерживаются правила: мешает работе или нет? Это естественное мерило.
Недавно удалили из армии некую девушку-фельдшерицу. К ней привязался старик 60 лет, генерал-майор. Ее поведение компрометировало этого генерала, снижало авторитет,— значит, мешало его работе и таким образом снижало боеспособность дивизии.
Дубень перечислил только основные категории, есть тут и другие оттенки.
Сожительство облегченного типа довольно распространено в медучреждениях. Бывают фронтовые связи и у штабных с медработниками. Но беспорядочных смен партнеров, распутства — мало, по сведениям Политотдела.
Я всегда хочу думать о женщине лучше, чем другие. Убежден, что среди потока очень легких отношений много случаев настоящей, большой любви. Есть и большие, тяжелые драмы, тоже настоящие, без всякой скидки на легкость.
Кстати, о формуле «война все спишет».
Некоторые оправдывают себя тем, что ежеминутно смотрят в глаза смерти.
Для меня, наоборот,
Сексуальная распущенность, ссылки на то, что каждую минуту можешь умереть,— дикая философия, в ней явный недостаток культуры. Интимные отношения перед смертью тоже должны быть ясные, простые, чистые.
Вьюга. Метет. За окном — белый дым метели. В избе мирные голоса хозяев, детей. Хорошо! Мы, в первом эшелоне, уже отвыкли от этого: без местных жителей у нас по-казар-менному пусто.
Весь вечер заходят военные и просят хозяев устроить бойцов на ночевку. Они входят заснеженные, багровые от метели и мороза.
Это идет пополнение. Идут с Калининского фронта, с Волховского. Идут, идут... Конечно, у нас будет что-то крупное.
Среди бойцов опять разговоры: «Когда же второй фронт?» Да кто может не думать об этом? Если бы союзники ударили сейчас, именно сейчас, разгром наступил бы очень быстро. Союзники тянут. Они дождутся того, что Гитлер оправится от наших ударов и сколотит резервы. Это его не спасет, но войну затянет.
19 февраля. Озерки.
Большая дорога, непрерывный поток пополнения. Идут лучшие возрасты —18—26 лет. Есть люди из-под Сталинграда, но большинство — из тылов, еще не бывшие в боях. Несколько авиадесантных дивизий — отборные крепыши.
Яркая, лунная ночь. Идут люди, идут. Уже несколько дней идут на одних сухарях, но идут бодро. Совсем иная картина, чем в прошлом году. Идет замечательное пополнение. Очень много станковых пулеметов, минометов и небывалое для нас количество автоматов.
Вечером в Политотделе — совещание. Выступал и наш Спиридонов. Лейтмотив совещания: остались считанные дни до решительного наступления. Говорили и о кладбищах. Обязательно эвакуировать убитых и раненых по боковым тропам, чтобы подходящее пополнение не видело жертв.
Казахи так любят чай, что был такой случай: они долго не получали кипятку вволю; привели их в баню — они выпили всю горячую воду, и мыться было нечем.
21 февраля.
Только что мы узнали: Демянск окружен!!! Окружила 34-я армия. То, что так долго не удавалось нашей армии. Какое бы это было событие, случись оно дней пятнадцать назад. А теперь все наше внимание поглощено новым наступлением. Командарм, выступая в одной из новых дивизий, сказал, что мы выйдем к Балтийскому морю.
Немцы выводят свои части из неокруженного отрезка коридора к Старой Руссе. Возможно, они это делают, чтобы использовать их как заслон, зная о нашем наступлении.
Бор. Корреспондентский пункт. Только что узнал, что 34-я армия освободила Демянск. Все более становится ясным, что немцы уходят из коридора, чтобы заслониться от предстоящего удара.
«Жизнь не цель, а процесс».
23 февраля.
Иду по звонко-скрипучей лунной дороге. Попался спутник— боец 1916 года рождения. Заветное желание после войны:
— Пожить. Восстановить разрушенное. Разве плохо было? Ведь что человеку надо? Поработать, покушать— и в кино. Что больше?
Немцы густо сбрасывают листовки. Содержание примерно такое: «Тимошенко задумал новое наступление. Вы знаете, чем обычно заканчиваются все его наступления? Таким же провалом закончится и это».
25 февраля.
Вернулся из командировки Артемьев. Захлебываясь, рассказывает о могучей силе, которая движется к передовой. Небывалое для нас количество техники. Народ бодрый, молодой. Настроение боевое. Все леса, опушки, обочины дорог заполнены людьми и техникой, везде танки, «катюши». «Настроение пасхальное, рождественское». Люди по три дня почти ничего не ели и все-таки идут бодро. «Всех лошадей съели,— нам ничего не оставили!» Все верят в успех. И все это Артемьев говорит брызжущей скороговоркой. Получается, что и съедение лошадей — тоже признак бодрости.
Эту тетрадь надо доставить в Политотдел армии, чтобы она была передана в Военную комиссию Союза писателей, а потом — моей семье.
В. Ковалевский
1943 г. Март. Северо-Западный фронт.
28-е — последний день февраля.
Сижу у адъютанта командующего армией, жду, когда придет наш новый командарм гвардии генерал-лейтенант Ноготков. Чтобы скоротать время, кое-что запишу.
Адъютант (капитан) на первый взгляд напоминает дореволюционного денщика. По-видимому, человек спокойный, душевный. Читает «Приключения Робинзона Крузо».
Трудновато было сюда добраться. Машины идут, перегруженные боеприпасами,— большие пробки на дорогах.
Солнце парит спину. В колеях — ручьи. Нехорошо — оттепель может помешать подвозу и сорвать нашу операцию. Лыжники несут свои лыжи на плечах. Если раскиснет еще больше, техника, которой забиты все леса вдоль дороги, застрянет.
Немцы здорово ослабели: никаких следов бомбежки на всей дороге. Они экономят, бомбят только переправы на Ловати и деревни у самого переднего края.
Видел несколько воздушных схваток. Два «мессера» отбили нашего ястребка от эскадрильи и гнали его вдоль дороги, над самыми верхушками елей, потом взмыли вверх, должно быть ничего не добившись. Вообще много авиации. Приходится все время вертеть головой, стараясь угадать: чья? Под вечер больше летало немецких самолетов, но зенитки держали их на большой высоте.
Что-то у нас получается не то, чего мы ожидали. Наступление идет медленно. Посмотрим, что будет дальше.
Командарм принял меня в лесном домике, поставленном саперами, в комнатке, которая напоминает новую подмосковную дачку: янтарные сосновые бревна стен, электролампочка под оранжевым абажуром, занавесочки.
У командарма — орден Ленина и две нашивки за тяжелое ранение. Цвет лица желтый, нездоровый. Если бы на нем не было генеральских погон, вполне можно было бы принять за скромного врача или инженера. Сдержанный, но благожелательный. Договорились о встрече завтра утром.
1 марта.
Трудный день. Опять оттепель.
Командарм сказал: «Мы отложили до 4-го». Встретимся с ним 4-го утром. Он скромен и прост. Кажется, что командование армией свалилось на него как снег на голову. Грустный, озабоченный неудачами. Сказал, что молодые артиллеристы работали неточно. Мало снарядов — дороги не позволяют обеспечить подвоз. Люди истощены длительными переходами и плохим питанием (тоже из-за распутицы).
Потом он увлекся, рассказал, как оборонял Тулу, как всюду, где он воевал, у него были удачи. Его дивизия за оборону Тулы была награждена званием гвардейской. «А вот здесь впервые у меня неудача!»
Он сказал, что начало отложено до завтра. Посоветовал к моменту артподготовки быть в 250-й дивизии (в лесу под Овчинниковой). «Там услышите всю канонаду».
5 марта.
Итак, я в самом решающем месте. На ранней
Началась методическая обработка заранее разведанных точек. Потом будет ложный, провоцирующий ружейный огонь, чтобы немцы подумали, что началась атака, и выдали бы свои добавочные огневые точки, еще нам не известные. После этого будут окончательно уничтожены все обнаруженные точки и начнется уже не ложная, а настоящая, смертоубийственная атака.
Начальник Политотдела 250-й дивизии (черный полушубок с красно-рыжим воротником) собрал вокруг себя политработников. «Всем быть наготове,— одни заменяют выбывших, другие идут в роты за информацией».
Жду около костра, когда закипит суп из концентрата. После завтрака отправляюсь на КП — вперед. Начальник Политотдела пожаловался мне, что занимавшая это место 2-я гвардейская дивизия не убрала более двухсот трупов и не подобрала оружия: валяются повсюду ПТР, винтовки и даже пулеметы.
11 часов 45 минут. Наблюдательный пункт 250-й дивизии.
Лес. Снег повсюду утоптан, как на плацу. Беспрерывные удары орудий. Яростный хрип раскаленного газа в трубках-ракетах реактивных снарядов. Верхушки трех сосен притянуты друг к другу и закреплены прибитыми к ним досками. Там спрятана маленькая будочка, обитая тесом. Из нее торчит стереотруба. Оттуда комдив руководит боем. Надо взять деревню Вязки (до нее метров четыреста).
Я добрался сюда вместе с ротой автоматчиков.
Слегка морозит. Солнце. Метрах в тридцати от трех сосен— врытый в землю блиндаж начальника штаба. На его бревенчатом накате пристроился парикмахер и кого-то бреет на морозце.
По отрывистым, как реплики, крикам с вышки можно понять. что танки вошли в Вязки, но пехота не поднялась и не пошла следом за ними. Танки утюжат деревню, но они одни. От недавнего боя на подступах к деревне остались наши подбитые танки. Немцы используют их как огневые точки, и нам приходится теперь уничтожать эти танки, которые еще совсем недавно были нашими.
Говорят, что среди офицеров, столпившихся под сосной, стоит и знаменитый танкист, генерал Катуков.
Комдив приказывает послать в атаку лыжников. Он кричит с вышки: «Петров, возьми деревню!» — таким тоном, будто говорит: «Петров, пойди на склад и получи обмундирование».
Я вижу, как цепь лыжников без лыж вытягивается из леса на опушку и начинает перебегать через поле, желтоватое от сухого былья, оттаявшего из-под снега. Лыжники один за другим проходят мимо меня, я вглядываюсь в их лица, но долго смотреть не могу — совестно. Через несколько минут многие из них будут уже трупами.
Привезли на волокушах молодого парня с обескровленным лицом, словно поголубевшим от сияющего сегодня неба. Минометчик с трудом тащит на спине раненого товарища. Устал, положил товарища прямо на снег, сел рядом и отдыхает. Оба молчат. На снежной тропе то здесь, то там пятна крови. Смерзшаяся ярко-алыми комками, она на снегу кажется чем-то посторонним для человека, словно это что-то лишнее, поэтому ее выкинули.
На обочине лесной дороги сидят бойцы — ждут своей очереди к смерти или к бессмертию. Еще подтягивают артиллерию,— бой будет идти весь день. Прошло несколько волн наших штурмовиков и бомбардировщиков. Черный, нефтяной цвет вспышек от немецких зенитных снарядов.
Бессмертный солнечный свет на лесном снегу, пестром от резких синих теней. Хочется мира, детского смеха, беззаботных, радостных детских игр.
Болотные сосны зимою сильно желтеют и принимают горчичную окраску (не то что боровые).
Идут обратно наши бомбардировщики. Когда они летели бомбить Вязки, я успел их сосчитать. Сейчас они идут ниже, и поэтому кажется, что они проносятся стремительнее. Считать трудно (сколько из них не вернулось?), но я все-таки пытаюсь. Нет, не смог — меня сбила со счета, отвлекла неизвестно откуда появившаяся тетерка.
Рев моторов, свирепые залпы РС, одиночные, торопливые винтовочные выстрелы и где-то рядом заливистые, длинные пулеметные очереди, наконец, тут же метрах в двухстах, молодое пополнение учат бросаться в атаку, парни кричат: «Урра-а!..» А тетерка продолжает здесь какую-то собственную, отдельную от мировых событий лесную жизнь.
До чего же странно было видеть, как она спустилась на самую маковку высокой сосны. (Может быть, только там она ощущала простор, а внизу было слишком людно?) Грузная, неуклюже большая для верхушечки, где мы привыкли видеть лишь малых птичек, тетерка посидела не больше полминуты и полетела куда-то дальше.
6 марта. Утро.
Командарм показал мне карту, пеструю от свежих разноцветных пометок.
Я сказал ему о своем впечатлении: «Много техники, но людей мало». Он подтвердил: «Сил маловато, но мы берем техникой».
Однако Вязки так и не отняли еще у немцев.
Разговаривая со мною, он то и дело брался за трубку (адъютант соединял его то с одной дивизией, то с другой). Командарм приказывал: «Дать больше огня!», «Ты отвечаешь за дивизию! Ты разбазарил дивизию — десять тысяч человек. Ведь что это такое?!»
Адъютант соединил его с начальником артиллерии Макаровым. «Почему нет огня?» — спросил он Макарова и, выслушав ответ, снова спросил: «Почему же я не слышу?»
Ушел я от него в час дня. Мне повезло: обычно приходится трястить в кузове, а тут машина, которую я остановил на перекрестке, оказалась пустой, и приветливый водитель пригласил меня в кабину. Но ехал я с ним недолго. Через несколько минут нам обоим пришлось «обнимать землю» — мы даже не успели разговориться.
Впереди нас, едва мы отъехали от перекрестка, начали рваться мины, ложась возле дороги. Сначала я подумал, что саперы расширяют здесь дорогу и подрывают минные поля. Но машины, ехавшие впереди нас, остановились, из них один за другим начали выскакивать водители. Некоторые бросились бежать к недалекой опушке леса, более благоразумные приземлялись тут же, у машин. Остановил машину и мой. Мы выскочили в разные стороны и залегли — он слева, я справа от дороги.
Когда мотор заглох, отчетливо стал слышен вой нащупывающих нас мин. Разрывы слышались через каждые три секунды. Мины ложились ровно, как по линейке. Кажется, после шестой или седьмой мины мой водитель привскочил, сел на снегу и с удивлением посмотрел, как возле него после взрыва все еще катятся по инерции комки мерзлой земли. Потом он несколькими рывками снял туго сидевший на ноге валенок. Снял, пощупал сквозь портянку ногу, потом утробно, точно рот у него был забит кляпом, застонал, завыл и ничком повалился на снег. Но лежал он только мгновение — тотчас же подхватился и опять сел, весь сосредоточившись на боли в ноге.
Я крикнул, чтобы он лежал. Он покорно повалился опять.
Это был последний разрыв. Пахло пороховым дымом. От напряженного стремления понять, что происходит, весь пейзаж, до этого будничный и простой, стал вдруг необыкновенно четким и многозначительным; даже ближайшая к глазу сухая прошлогодняя былинка получила какое-то специальное назначение в этом мире,— казалось, она знает в тысячу раз больше, чем мы с пораненным водителем.
Он попросил у меня перочинный нож, чтобы разрезать штанину и осмотреть рану. Кровь лилась уже обильно. Я посоветовал ему ничего самому не трогать, чтоб не загрязнить. Впереди закричал надрывно еще один раненый, которого пытались поднять со снега и положить в машину его товарищи. К счастью, скоро подошла санитарная машина, и по дороге бодро, деловито уже бежала в коротенькой шинельке и кирзовых сапогах медсестра, расстегивая сумку с красным крестом. Она занялась моим недолгим спутником, а я вскарабкался в кузов впереди стоявшей машины. Из ее выхлопной трубы уже постреливал синеватый газок — мы тронулись дальше.
8 марта.
У нас здесь война, а в Ашхабаде — глубокий мир. 6 апреля 1942 года там какой -то аспирант на ученом совете гуманитарных факультетов защищал диссертацию: «Тебтюнисский папирус № 703 как исторический источник». А 16 февраля там же был заслушан доклад одного профессора: «Исторические судьбы левого берега Мургаба в свете новейших археологических раскопок». Это я вычитал в газете. Надо полагать, что новые археологические открытия сделаны никак не во время рытья окопов и блиндажей.
Настрогал крошку из химического карандаша, заквасил на воде чернила и для пробы написал на клочке бумаги: «Ночь проходит медленно. Луна с трудом преодолевает облака, похожие на льдины».
Сзади подошел Коблик и прочел через плечо эти строки. Он смачно, вкусно расхохотался и спросил: «Чем это вы занимаетесь?!»
Для него это упражнение звучит, вероятно, так же дико, как для меня ашхабадская информация, хотя я отлично понимаю, что жизнь продолжается и Тебтюнисский папирус, безусловно, представляет большую ценность.
9 марта.
Убит командир 448-го полка Яковенко. Это он вывел остатки полка из окружения под Цемином. Это он сказал мне при первом знакомстве: «Если бы я умел писать, я бы написал книгу под названием: «Когда плачет мужчина».
Помню его, красивого, розоволицего, в венгерке синего сукна с серой барашковой оторочкой (самодеятельное обмундирование, которое прощали некоторым военным, любимым командирам, склонным иногда порисоваться своей лихостью). Он стоял перед ротой разведчиков и, спрашивая каждого из них, заносил данные в книжечку. В эти минуты он сильно напоминал мне поэта К. Симонова.
Судьба.
Пришел в полк писатель. Яковенко рассказал ему свою жизнь. Писатель тоже заносил данные в тетрадку. Через три дня Яковенко был убит. Словно оба мы знали о сроках его жизни и нам надо было при этой встрече торопиться, чтобы успеть записать.
Нет, он собирался жить и ничего не предчувствовал!
В огненной проклятой горловине под Цемином не погиб, а здесь, возле Речицы, шел, посвистывая, из штаба полка, и его снял на тропинке снайпер.
Помню, я спросил Яковенко: «Вам бывало когда-нибудь страшно?» Он ответил, что страшно никогда ему не было. В минуты смертельной опасности у него появлялось или полное безразличие от усталости, или же становилось жаль самого себя, жаль своей молодой жизни.
11 марта.
Сообщение Совинформбюро: «Контрнаступление немцев в районе Донбасс — Харьков. Наши войска оставили города: Красноармейск, Краматорская, Барвенково, Славянск, Лисичанск».
Все у нас проклинают союзников. Они воюют не только против немцев, но и против нас: это они дали возможность фашистам, знающим, что со спины им ничто не угрожает, бросить на нас еще 25 дивизий.
Когда воспитываешь ребенка, надо бояться, чтобы не состарить его. Пускай мир раскрывается для него заново. Не забегай вперед, не подсказывай ему преждевременно уже известное тебе содержание драмы.
Надо беречь как величайшую драгоценность непосредственность чувств, первичное видение мира. Ни к чему не надо привыкать — пусть все вокруг ребенка остается в первозданной свежести — и тяжелое, и радостное. Пусть даже будни он воспринимает как слушание музыки.
Не отнимай у ребенка возможности видеть мир своими собственными глазами. Пусть вселенная сначала будет для него такою, как будто это он открыл ее и до него ничего на свете не происходило. Сначала надо полюбить мир, как ребенок любит сказку, а потом уже, в процессе новых открытий и постепенного узнавания все новых и новых вещей и явлений, привязаться к нему еще крепче.
12 марта.
Всюду лужи. На складе в АХО нет сапог, а мои развалились во время последней командировки. Хожу в валенках,— ноги, конечно, мокрые.
13 марта.
Все разъехались и разошлись в полки, батальоны и роты. В избе пусто. Полы подмыты. Топятся печи. На улице солнце и ледок на подсушенных ночным морозом лужах.
Такое чувство, словно ты нагрешил перед этим и теперь тебе отпущены все грехи.
В пустой, тихой и чистой избе сразу же захотелось работать. Написал для армейской газеты маленький рассказ «Синяя рубашка».
Переписал рассказ начисто, вышел на дорогу к Лебедин-цу. С острою внезапностью, почти с болью, услыхал песню первого жаворонка. Слишком еще много снега в лесу и в поле,— не ожидал.
Я снял ушанку и слезами радости приветствовал поющую птицу.
14 марта.
Ходил в Бор в пудовых от воды валенках. Туда и обратно — километров шестнадцать. Получил наконец сапоги: голенища— кирзовые, головки — яловые, подметки кожимитовые, каблуки-набойки хорошие — кожаные.
На дороге видел двух лошадей. Одна уже кем-то съедена: осталась требуха, ноги и голова; другая еще дышит, и около нее сидит боец с винтовкой за плечами, курит. Под голову лошади он подложил клочки сухой травы, как будто еще не верит, что лошадь больше никогда не встанет.
Перед закатом в нашу избу проникло ущербное солнце. С детства я помню сотни, тысячи вечеров... И всегда в этот час было чувство щемящей утраты и потерь! Кажется, что я ощущаю все вечера далеко за пределами своей собственной жизни. Я вижу, я чувствую вечера предшествующих веков.
На днях я прочел «Микеланджело» Ромена Роллана. Когда я думаю о скорби и терзаниях Микеланджело, я думаю о его вечерах.
В юности в этот час присоединялось еще острое ощущение огромности вселенной и ожидание, что обязательно должно что-то произойти. Но что? Что произойдет? Это томило, держало под напряжением.
В окраске вечеров, как в зареве пожаров,
Мне всегда было трудно в час заката оставаться в помещении, обязательно надо было выйти под открытое небо. Вышел я и сегодня. Под новыми сапогами хрустят на дороге ледяные сухарики подтаявшего на солнце и застывшего к вечеру снега.
Вечер поразительной красоты.
Стекшая за день в низины вода остекленела между кустов, образовала маленькие твердые озера с отшлифованной до зеркального блеска зеленоватой поверхностью. А вокруг них снег — сиреневый, с оранжевыми искрами под последними лучами солнца, и сине-лиловый в тени. Освещение неправдоподобно сложное, многоцветное.
Лужи и наливные, недолговечные весенние озера заледенели, а подо льдом уходит вода: стукнешь по ледяной крышке ногой, и слышно, что там пустота. Одну крышку я проломил сапогом и, подобрав прозрачную плиточку, с детским удовольствием пустил ее по озерку. Она разбилась на стеклянные осколки, сказочно легко скользнувшие по льду, и каждая стекляшка светилась против солнца аметистовотопазовой прозрачностью.
Черная вереница изб со скелетами обнаженных стропил на крышах настойчиво твердит о народной беде, о разоренных человеческих гнездах, стыдит и не дает забыться.
«Самое главное — жить и делать свое дело, и смотреть, и слушать, и учиться, и понимать, и писать, когда у тебя есть о чем писать, но только не раньше и, черт возьми, не слишком много спустя... Главное — работать и научиться этому» (Э. Хемингуэй. «Смерть после полудня»).
Коблик, когда встает утром с койки, шатается, как ребенок, не в силах проснуться сразу.
Не забыть. Когда шел из Пересы в Слугино, меня поразил глазированный, как эмалированная посуда, пейзаж, покрытый коркой гололедицы. Под вечер все перед глазами блестело. Снежные холмики и бугорки точно слеплены и обожжены в печах, как изделия датского фарфора. В поле — большие сверкающие плоскости, берег реки, скаты оврага — все скользкое, дающее отблеск как посуда, все покрыто как бы окаченным водою и заледеневшим снегом.
18 марта.
Медленно продвигаемся на некоторых участках вперед. ЭП-68 (Корбовский) «обрабатывает» несколько сот раненых в день и направляет их дальше, в тыл.
А Харьков опять в руках немцев. Еще много будет огорчений. Ничего! Народ не может не победить! Никакая самая тончайшая техника истребления не может поставить наш народ на колени.
Мироздание — замкнутое в себе целое, сфера, за пределами которой нет ничего, в том числе нет и пустоты. В какую бы сторону ни протянуть прямую линию — она возвратится в ту самую точку, откуда ты начал вести эту линию, ибо мироздание есть замкнутое в себе целое, хотя и бесконечно.
Так думал Эйнштейн, но представить себе все это зрительно, образно я не в состоянии.
За пределами мироздания ничего не существует, потому что оно бесконечно. Так же как в математике не существует наибольшего числа, потому что к наибольшему числу всегда можно прибавить еще единицу, и так до бесконечности...
В седьмом отделении я сделал выписки из протоколов допроса пленных. За эти дни взято много пленных. Двоих допрашивали даже у нас в избе.
Вот кусок из показаний Франка, взятого под Вязками 5 марта — в тот самый день, когда я там был на НП (делаю выписку из протокола допроса, который вел инструктор Вагнер):
«Утром 5 марта русские начали ожесточенную артиллерийскую и минометную подготовку. Такой канонады мы с товарищами никогда еще не слыхали. Вся земля стонала от разрывов. Через некоторое время наш передний край обороны полностью был разрушен.
Мы перебрались в другой блиндаж, расположенный позади первых позиций. Нас осталось всего четверо от взвода. Неожиданно русские перенесли огонь и на этот участок. Снаряды начали ложиться близко от блиндажа.
Видя опасность, лейтенант и фельдфебель выбрались из блиндажа и скрылись в лесу. Мы последовали через некоторое время за ними. В лесу нас заметил русский солдат. Мы сдались в плен».
В тот же день под Вязками сдался в плен и Петер.
Он сказал на допросе:
«Меня поражает иногда легкомыслие русских. Я помню такой случай: группа солдат из нашей роты днем подползла совершенно незамеченной к русским передовым позициям и забросала их блиндажи гранатами.
У вас передовая плохо охраняется. Никогда нельзя забывать, что передовая на фронте — это та же граница родины и службу надо нести более бдительно. (Собака!)
Вечером у вас на передовой много костров, днем — везде дым и свободное передвижение. Это сильно вредит вам.
Судя по тому, что ваши танки двигались, не зная, что на этом направлении находятся наши противотанковые ружья, ваша разведка работала плохо».
А вот по поводу ухода немцев из котла.
Майер (взят 14 марта в дередане Веревкино):
«Никто из солдат не знал, что они будут отступать из Демянского котла. Когда 1 февраля мы получили приказ об отходе, все были уверены, что нас направят во Францию или на переформирование в Германию. На другой день нам стало ясно, что мы никогда больше сюда не возвратимся, так как мы заставляем следовать за нами все гражданское население.
По приказу командования при отходе мы сжигали деревни, взрывали мосты и склады с боеприпасами и продовольствием. Отход наших войск из котла был для нас совершенной неожиданностью, так как в этом году нам было гораздо легче держать оборону, чем в прошлом.
Перед отходом нам роздали столько продуктов, водки и шоколаду, что мы не могли всего взять с собой и большую часть разбрасывали на дороге.
Большие продовольственные склады мы взрывали. Наши прикрывающие части принимали все меры к тому, чтобы ничего не оставалось противнику. Я, находясь в обозе, в течение нескольких суток наблюдал большие пожары и взрывы.
Как я слышал от товарищей, во время нашего отхода русским удалось настигнуть 94-й полк, который был основательно потрепан ими».
20 марта.
Опять тепло. Лужи на дорогах, и в лесу в низинах тоже всюду вода. Жаворонки играют в воздухе, гоняются друг за другом.
26 марта.
От нас забрали шесть соединений. Получен приказ перейти к обороне.
Между тем на юге немцы продолжают рваться вперед. Мы сдали Белгород. Атаки в районе Жиздры.
Коблика ударила лошадь во время командировки в Валдай. Ушибла ногу. Если с кем-либо из наших агитаторов должно было это произойти, то уж конечно лучшей кандидатуры, чем Коблик, не придумаешь.
28 марта.
Все работники нашего отделения отправились в командировку.
Вчера в восемь часов вечера Баршак собрал нас, чтобы проинструктировать о нашей задаче. Вот она.
1. «Сфотографировать» день в роте — все, что делают бойцы и командиры от побудки до отбоя. 2. На второй день — разобрать недостатки, организовать
Беседа с Баршаком внезапно была прервана. Кто-то закричал под окном: «Пожар! Выходите!»
Горела, как оказалось, крыша на соседней избе. Ветра не было — острие пламени поднималось вверх ровно, как свеча, но от него излучался жар такой силы, что минуты через две уже пылала дранковая крыша на следующей избе, хотя на нее не упало ни одной искры. А минут через десять горели все пять изб до поворота улицы, где начинается пустырь.
Нашу избу спасло то, что мы окатывали ее водой. Она дымилась от пара, как загнанная лошадь, быстро высыхала, а мы окатывали ее снова.
Воду мы брали из придорожной лужи. Наш ординарец Твердое орудовал с ведром на крыше, а мы подавали ему воду и сами плескали из котелков на бревенчатую стену. По-
могла весенняя вода отстоять избы и на другой стороне улицы. Там уже дымились и вспыхивали кое-где узорные наличники на окнах и коньки на крышах, но пламя как бы смывали малыми порциями воды, плеская ее из ведер и котелков.
Коблик плескал на бревна нашей избы из кружки, а Лисаветский, то ли пародируя его, то ли серьезно,— из половника.
Солдат Твердое с крыши покрикивал на нас — офицеров: — Шевелитесь живее, а то спать будет негде!
Свое теплое гнездо мы таки сберегли и спали под крышей.
31 марта.
Тяжелейшая командировка по ту сторону Ловати. Немилосердно трясет на разбитом бревенчатом настиле — машина пляшет на прогибающихся бревнах, как по клавишам. От такой музыки ноет все нутро, болит печень. Пришлось ехать стоя, ухватившись за крышу кабины и пружиня на ногах. От тряски за одну только эту поездку потускнело, потерлось в полевой сумке зеркальце для бритья.
Сейчас болит все тело. Седалище так отбило, что больно сидеть на стуле. За последние сутки мы с Кобликом ничего не брали в рот.
Когда мы шли по хозяйству Козыря, он неожиданно заговорил о потребности слиться с природой. Вспомнил о Спинозе, стал цитировать наизусть его мысли о природе сотворенной и природе творящей: «па1ига па1ига1а» и «па1ига па1и-гап8».
В это время за нашей спиною началась сильная стрельба из автоматов, послышались крики. По-видимому, шли занятия с молодым пополнением. Мимо нас прожужжало несколько пуль.
Коблик вообразил, что просочились немецкие автоматчики, и опустился на колени в грязь, готовясь лечь.
Я мягко пристыдил его:
— Семен Маркович, не надо — еще рано!
Он поднялся.
Еще раз я убедился, что он боится не одних только самолетов.
Километра два мы прошли молча, избегая смотреть друг ДРУГУ в глаза. На душе у меня становилось все тягостнее. Коблик спросил:
— Вячеслав Александрович, вы когда-нибудь переживали погром? Я имею в виду детство.
Вопрос Коблика парализовал меня. Я остановился.
— Самое страшное,— сказал Коблик,— это когда на крыше гремит железо под сапогами. У нас во дворе был сарайчик. Погромщики не могли сломать запор на воротах,— они ворвались к нам по крыше сарая.
Коблик помолчал, и мы стронулись с места, пошли дальше. На ходу он заговорил опять:
— И потом... этот вечный крик новорожденного... Ленин писал: в крике новорожденного уже заложен эпилог человека. Я всю жизнь слышу крик человечества, зов о помощи. Все мое детство — ожидание какой-то неизбежной катастрофы. Я уже вам говорил: моя мать принимала рожениц у нас на дому. До сих пор помню разметавшуюся на кровати удивительно красивую и в то же время страшную от нестерпимых страданий белокурую польку. Она умерла у нас в комнате.
Ночевали в одной из двух уцелевших изб — все, что осталось от красивой деревни Краснодубье,— да и то пришлось спать на груде кирпичей от разбитой печки. Всю ночь нас встряхивали разрывы тяжелых снарядов, — била дальнобойная немецкая артиллерия. В полудремотном состоянии, как в бреду, лезли в голову злые, безнадежные мысли, как будто весь мир вымазан непролазною, цепкою грязью.
Коблик молчал, но я чувствовал, что не спит и он,— уж слишком нагло «гремело над головой железо» войны. Не знаю, надолго ли я заснул, но проснулся, как мне показалось, лишь оттого, что мне в голову пришла предельно ясная мысль: «Я к Коблику несправедлив. К его боязливости нельзя подходить с обычной меркой».
Разве можно предъявлять к нему такие же требования, как к кадровым солдатам и офицерам?! Это несправедливо. Коблик вырос в «каменных джунглях» современного города. Его не научили понимать природу, его не научили любить природу. Под открытым небом это беспомощный человек, его приемник настроен на другую волну, природа ничего не может ему подсказать, все ее неповторимые приметы для него мертвы. Виноват ли в этом Коблик? Нет! Это особенность современной цивилизации: труд физический оторван от кабинетного, требующего предельного напряжения мозга.
Неумение ориентироваться в пространстве, в природе,— от того, что она ничего ему, как другу, не шепчет, не подсказывает,— приводит к тому, что Коблик не понимает, далеко ли от него враг или близко, на опасном от него расстоянии разрываются снаряды или на них можно плевать. Он не может отличить особенности звуков: для него одинаково страшно, рвутся ли снаряды фашистов или это бьют стоящие недалеко наши батареи. На переднем рубеже все для Коблика неожиданно и все непонятно: все пули летят в его сторону, и стволы всех орудий направлены на него.
Еще со времени пещерного человека все непонятное вызывает у людей страх. А для Коблика на огневом рубеже слишком много непонятного. По самой своей сущности Коблик, как философ, постоянно углублен в свои размышления— здесь-то и лежит ключ к нему. На огневом рубеже каждый пустяк застает его врасплох. Единственное противоядие от страха — разум, потому что у Коблика нет ни опыта, ни интуиции, ни чувства ориентировки. Но тут его разум от неожиданности не успевает срабатывать.
Коблику на войне гораздо тяжелее, чем мне. То относительное спокойствие, которое мне дается почти даром, Коблику стоит огромной затраты внутренних сил или же и вовсе недостижимо. Он, как ребенок, не понимает размера реальной опасности: пугается там, где нечего бояться, и не замечает истинной опасности.
Любопытное совпадение,— у злого человека такое совпадение могло бы породить немало острот по адресу Коблика: мать Сократа тоже была акушеркой. Сам Сократ о себе говорил: «Я тоже помогаю при родах. То, что моя мать делала для рожениц, я делаю для людей, беременных мыслями,— помогаю рождаться идеям».
Правда, несмотря на такую самоуглубленность, Сократ в трех битвах проявил себя героем. В одной из них он стоял со щитом над своим раненым товарищем, не допускал к нему врагов и спас его. Да, это так, но ведь во времена Сократа не было такой пропасти между городом и деревней, между трудом умственным и физическим... Ох, что-то не то... моя мысль начала туманиться от дремоты, путаться... и при чем здесь Сократ?.. Он ходил зимой босиком, закалял себя, был солдатом...
Я, кажется, заснул. Проснулся от слишком близкого разрыва. Мне показалось, что подо мной зашевелились обломки битого кирпича, на котором я лежал. Коблик не спал. Он дремал сидя и покачивался. Его силуэт смутно вырисовывался на фоне пустого окна с вышибленной рамой. А может быть, это мне только казалось?
О чем я только что думал?
Да, конечно, я несправедлив к Коблику. Почему так часто он кажется трусом? Да потому, что другой на его месте это бы скрыл, а он не считает нужным скрывать, если боится. «Плюньте тому в глаза, кто говорит, что на войне не страшно!» Коблик — открытая душа, он слишком правдив, чтобы скрывать свой страх. Ему безразлично, что о нем подумают. Образно говоря, иной человек готов даже умереть, лишь бы никто не заметил, что ему страшно. Коблику безразлично, замечают его страх или нет. Гораздо важнее, что существуют явления, вызывающие у человека страх, и нечего это скрывать.
Кажется, я опять засыпал, и не один раз, потом просыпался, и мне мерещилось, что мы с Кобликом тяжело больны и никогда больше не поднимаемся с кучи битого кирпича.
Чуть только стало светать, мы были уже на ногах и снова принялись месить грязь на дороге.
При свете дня мои ночные мысли о Коблике еще больше окрепли, и я подумал: зачем ставить Коблика в такое положение, когда его поведение может казаться трусостью и вызывает чувство брезгливости? Ради дела войны, ради победы над врагом надо брать от Коблика не самое слабое в нем, а самое сильное, то, что он умеет делать лучше других.
Нужен ли он на войне? Да! Своей эрудицией, своим мозговым аппаратом он помогает десяткам, если не более, агитаторов. Но его настоящее место в Политуправлении фронта. Вероятно, это знает и начальник нашего Политотдела, Спиридонов, но очень выгодно иметь в Политотделе такого грамотного работника. Ведь Коблик не только читает лекции и делает инструктивные доклады,— он совершенно самостоятельно разрабатывает конспекты для агитаторов и пропагандистов, пишет лучше нас всех листовки, редактирует отчеты и доклады, которые идут не только в Военный Совет армии, но и выше.
Я спросил Коблика:
— Хотите, я поговорю с членом Военного Совета Тележниковым?
Коблик остановился и посмотрел на меня с недоумением.
— Простите, я совершенно забыл, о чем мы с вами говорили перед этим.
— Ни о чем — мы шли молча. Тележников считается со мной, как с писателем. Хотите, я докажу ему, что ваше настоящее место — Политуправление фронта?
— Вы с ума сошли! Обещайте мне, что вы этого никогда не сделаете! Я буду презирать себя, если вы это сделаете. На войне я делаю все, что могу, и горжусь этим. Я переживаю сейчас самое лучшее время своей жизни: я отдаю все, на что я способен.
Ловать мы перешли каким-то чудом — мешала шедшая поверх льда вода, глинистая, рыжая, и широкие разводья между льдинами.
Когда мы были уже на другом берегу, я сорвал первый в этом году цветок — мать-и-мачеху. Из голой, холодной еще глины вылез на божий свет совершенно голый, без листвы, стебель, и на нем уже сидит мохнатенький венчик цветка. Точно луч солнца отложил в мертвую землю золотое яичко, и вот — родилось маленькое солнышко.
Совершенно изнуренные, к ночи еле-еле дотащились до ЭП-68.
Спать нас уложили среди раненых, в хорошо удерживающей тепло палатке. Между двух рядов коек — железная печурка. Добросовестный, душевный санитар (сам тоже с забинтованной головой) время от времени подбрасывал в нее короткие березовые чурки.
Всю ночь метался и бредил раненый Корниенко. Санитар то и дело бросался к нему и удерживал, чтобы он не соскочил с койки. Странный у них получился разговор. Корниенко бредил, санитар отвечал ему:
— Маша, ты здесь?
— А где ж мне быть? Спи!
— Помираю, Машка, прости...
— Не мели, пустомеля,— врач обещал полную поправку.
— Где же взять соломы — крыша течет. Немец спалил всю солому?
— Ты не об соломе убивайся.
— Маша, если когда обидел — прости, помираю.
— Я тебя во всем простила... об этим не сомлевайся. Спи!
— Сейчас засну на вечные веки. Не убивайся, Мария, цветов не носи, не надо. Поправь огорожу на могиле матери— вот тебе мое завещание. Обо мне не горюй — я спасал Россию. Прости и забудь. Если встренешь хорошего мужика, выходи замуж, для-ради детей,— вот тебе мое завещание.
Меня душили слезы от этого разговора, мучил стыд: я чувствовал, что недостоин лежать рядом с теми, кто ранен в бою...
2 апреля.
Отправил в «Пионерскую правду» очерк «Мост» и рассказ в «Комсомольскую правду». Не ждать и ничего не откладывать — помнить, что это и есть жизнь! Работать! Работать при любых обстоятельствах.
На болоте уже кричат-плачут чибисы, мечутся из стороны в сторону на своих траурных крыльях. Слышно кряканье диких уток.
У шоферов поговорка: «Бог создал землю, а черт — юго-восточную часть Ленинградской области». Где-то когда-то что-нибудь подобное кто-то сказал, может быть, в Южной Америке и совсем по другому поводу, и это бродит теперь по всему свету.
3 апреля.
Вечер. Небо розовое и серое. Талая вода поверх снега, тоже розовая. Рябь от ветерка делает ее мерцающей, и вся эта жидкость похожа на медленно льющуюся розовую фруктовую воду. Можно даже представить себе ее вкус: она лишь чуть-чуть подслащена. По мере того как темнеет, это ощущение исчезает,— теперь эта вода уже похожа на жидкость для полоскания рта. Присутствие льда и то, что сквозь воду виден каждый сучок, каждая веточка, обнаженность кустов и деревьев,— все это придает пейзажу ощущение санитарной чистоты, стерильности.
7 апреля.
Сообщение о смерти великого пианиста и композитора Сергея Рахманинова. В
Коблик и Лисаветский.
Л.:
— Скажи мне, чью жизнь ты бы хотел прожить? Только не говори, что хочешь быть самим собой.
Коблик молчит.
Л.:
— Откровенно говоря, я предпочел бы быть мертвым Рахманиновым, а не живым Лисаветским. Все равно, сколько бы я еще ни жил, я не смогу сделать то, что сделал он.
К.:
— Но ведь ты еще можешь очень многое увидеть, очень интересное.
Л.:
— Ах, оставь... Важно то, что меня никто не увидит. Ты понимаешь, что Герострат был несчастный человек?
8 апреля.
Написал и уже сдал редактору армейской газеты рассказ о зверствах: «Плитка шоколада».
Спиридонов хвалил мой рассказ «Синяя рубашка».
Сенсационный доклад сделал начальник штаба генерал-майор Костич. Его тема: «Линейная и маневренная тактика» (в связи с новым «Боевым уставом пехоты»).
Поразил он нас всех тем, что сказал: «Никаких дзотов у немцев нет и не было». Костич за время войны побывал в четырех армиях и ни на одном из фронтов не видел у немцев дзотов. Теперь уже детально изучена система обороны у немцев в Демянском котле. Никаких следов дзотов там не обнаружено.
Чтобы понять, как ошеломило нас это утверждение, надо вспомнить, что мы воюем вот уже двадцать месяцев, и все это время во всех газетах изо дня в день писали: «Разбито столько-то дзотов, столько-то захвачено нами...» Армейские и дивизионные газеты постоянно сообщали: «Уничтожено столько-то дзотов». Само собой разумеется, что и в сводках оперативного отдела это слово было одно из самых распространенных.
Помимо того, что немецкие укрепления изучены на местности, захвачены приказы и инструкции. В них категорически запрещено строить дзоты, потому что они развивают пассивность, «сидячку» (немецкое выражение). Там же говорится, что у русских дзотомания.
В самом деле. Часто кочку или холмик у нас принимали за дзот и садили в них снаряды. Костич рассказал о том, как при нем расстреливали холм из 203-миллиметровых орудий, думая, что это дзот с двенадцатью амбразурами. А когда пошли в атаку, у немцев ожил огонь совсем в других точках, и атака была отбита.
Учитывая это, немцы делали ложные дзоты. Правда, иногда они пользовались дзотами, но это были дзоты, отбитые у нас.
Почему же, когда мы разбивали дзоты, огонь у немцев оживал и они отбивали наши атаки?
Дело в том, что мы били по дзотам, а оборона у немцев — в стороне от «дзотов». Она состоит из разветвленной системы крытых траншей и окопов. На болоте, где углубиться не позволяет вода, они строят насыпные окопы или забор с амбразурами, обсыпанный землею и замаскированный. В траншее очень много запасных площадок для пулеметов. Пулеметчики все время меняют площадки, так что неподвижных огневых точек тоже нет. Недалеко от траншей, где-нибудь на обратном склоне холма или берега реки,— землянки, соединенные с траншеей крытым ходом.
Когда мы открываем губительный огонь по траншее, немецкая пехота прячется по землянкам. Но как только мы переносим артогонь в глубину, немцы из землянок бегут в траншею и успевают это проделать, так как мы обычно начинаем атаку метров с шестисот, боясь разрывов своих же снарядов.
Атаки не удавались, потому что мы, находя воображаемые дзоты, часто не знали истинного расположения переднего края немцев — где у них траншеи, землянки, а где настоящие огневые точки.
Теперь категорически запрещено строить дзоты. Надо рыть окопы и траншеи наподобие немецких.
Саша Королев опять откусывает нитку — что-то зашивает. Нет, просто пришивает чистый подворотничок. А мне уже опять почудилось, что пуля продырявила ему гимнастерку. Перехватив мой пристальный, невеселый взгляд, он догадался о моих мыслях и погрозил мне пальцем.
Кто мало знает Королева, может подумать, будто Саша ищет смерти. Чепуха! — он просто о ней не думает и бесстрашно идет туда, где его присутствие необходимо. При чистой совести и высоком понимании своего долга такое место найти нетрудно.
Опять я несколько раз пытался пойти в командировку вместе с ним. Но он всегда находил какой-нибудь предлог и шел один. Я стал настойчиво приставать к нему, тогда он откровенно сказал, что я буду связывать его, мешать. Он бывает в таких местах, попадает в такие переделки... и подвергать меня риску не намерен.
9 апреля.
Коблику письмо. Несчастье: у него умер отец.
Это — тоже жертва фашизма. Эвакуация из Одессы удалась чудом — в самый последний момент. Средняя Азия. Мытарства старика-инженера. Вдруг, казалось бы, счастье: переводят на работу по специальности в Березняки. Но в пути— голод, в Березняках — голод, и совершенно негде жить. Ничего не подготовлено для специалистов, вызванных сюда на работу.
Воспаление легких. Дизентерия. Повторное воспаление легких. Конец.
Сейчас Коблик спит, как несчастный ребенок,— мгновенное нервное истощение. Я не видел его слез. Он только сказал:
— У меня несчастье,— и лег на кровать.
— Отец?
— Да.
Я сказал связному Твердову, чтобы он принес Коблику из столовой обед. Коблик не стал есть.
Спит. Спит, как никогда еще днем не спал.
Пришел бодрый Кунин, хотел вручить Коблику командировочное предписание. Я сказал:
— Пусть спит!
Коблик спит вот уже четыре часа подряд.
Вдруг повалил обильными хлопьями снег.
Жаворонки подняли трезвон, они до того многоголосо славословили все существующее, точно всю свою жизнь мечтали о таком снегопаде.
Они пели минут сорок. Потом все оборвалось разом. Ни одного звука. Казалось, что вымерли все птицы, все до одной. Где же они опустились, где сели, если вся земля побелела?
10 апреля.
Солнце. Тает. Жаворонки тоже оттаяли — поют. Коблик ушел в командировку один. Беспокоюсь об этом ребенке — пошел в новое место, дороги не знает.
«От всяких неудач и дурных настроений я придумал себе верное средство — в предрассветный час выходить из фанзы и, прислонясь к чему-нибудь твердому, сосредоточивать себя на мысли, что мой корень жизни растет, что для этого нужен срок, и оттого не надо никакой беде поддаваться, а всегда встречать беду как неминучее и думать о сроке, что непременно рано или поздно срок моих достижений придет» (Пришвин. «Корень жизни»).
11 апреля.
Я добился своего. Никто не имеет права сказать, что Ковалевский ничего не пишет для армейской газеты.
В редакции лежат два моих маленьких рассказа — «Первое испытание» и «Плитка шоколада». После напечатания «Синей рубашки» прошло двенадцать дней. Так что задержка не за мной.
Вчера в ДКА мы смотрели картину «Ванька», кинохронику и журнал «Киноконцерт — фронту». А сегодня
В кинохронике были показаны несколько женщин-патриоток, которые взяли на воспитание детей, потерявших родителей. Немедленно мы устроили вторичный просмотр. Боец убедился, что девочка — его Светлана. Начальник ДКА сегодня же отправил письмо, чтобы узнать адрес той работницы с фабрики «Красный богатырь», которая взяла к себе Светлану.
Я не уверен, что боец прав. Может быть, ему просто кажется, что на экране была его дочь. Есть китайская пословица: «Когда слишком долго ждешь своего друга, то удары своего собственного сердца принимаешь за топот его коня».
Великолепное пособие для политработников издало ГлавПУРККА, в порядке служебного пользования. Брошюра называется: «Откровения гитлеровских людоедов».
Как мог немецкий народ, породивший гениев человеческого разума — Гёте, Канта, Гегеля, породить и смердящую гадину — Гитлера?
Вот его евангелие, то, что он исповедует и проповедует:
«Мы должны остерегаться мысли, сознания и должны подчиняться только нашим инстинктам. Вернемся к детству, станем снова наивными. Нас предадут анафеме, как врагов мысли, ну что ж, мы ими и являемся; я благодарю судьбу за то. что она лишила меня научного образования. Я себя чувствую хорошо. Мы живем в конце эпохи разума. Суверенитет мысли является патологической деградацией нормальной жизни. Сознание — это еврейское изобретение, это то же самое, что обрезание, калечащее человека.
Ни в области морали, ни в области науки правды не существует. Только в экзальтации чувств можно приблизиться к тайне мира».
Первое, что начало весной тянуться, расти из земли,— это какое-то лютиковое растение с резными листьями,— раньше, чем тронулась в путь трава. Росло оно в придорожных канавах, где всего мокрее. На бугорках еще ничто не пробудилось. Впрочем, рост начался еще под снегом. Как только за день оттаивал клочок из-под снега — на нем уже виднелись довольно большие ростки, белые, лишенные света, как это бывает, если летом перевернуть камень или доску, которая долго лежала на одном месте.
В частях много пьют штабные. Водку выписывают по документам на полный состав части, но каждый день гибнут люди, и всегда остается водка, не выпитая кем-то, кто навеки сомкнул свои уста.
15 апреля. Молчанове. Госпиталь.
Потрясающий рассказ Парфенова о глухонемом мальчике, которого пытали немцы, чтобы заставить его говорить о партизанах. Надо ли об этом писать? Или пощадить читателей?
17 апреля. Озерки.
Язык:
«Он ему покозырил» (отдал честь).
«Я был способен брать с передовой, крал языков».
«Зимой, если текут сопли, лучше подлижи, а не сморкайся» (в разведке).
18 апреля.
На болоте кричат-курлычут журавли.
20 апреля. Красная Нива.
Курсы заместителей командиров рот.
Пришли сюда с Кобликом ночью, сделали больше двадцати километров. Даже в темноте пели какие-то весенние птицы. Из овражков тянет чудесным, тончайшим запахом — это на ольхе размякли, раскрылись звенья сережек.
На курсах Коблик прочел лекции о дисциплине, о роли Сталина в организации победы, о международном положении, я — о боевых традициях Ударной. Узнал, что мои рассказы из армейской газеты агитаторы используют на политзанятиях с курсантами. Это усиливает желание писать еще. Коблик советует начать для газеты серию: «Беседы по душам». Первая беседа: «О семье», потом — «О дружбе».
Вечером прогулка по холмам. Еще раз убедился, что весеннее пробуждение растений начинается под снегом. На самой кромке, между снегом и оттаявшей землей, там, где снег истончился, трава даже пробивает снег своими бледными росточками, как бы протаивает себе дырочки в снегу.
22 апреля.
Водил Коблика в овраг, здесь в солнечном затишье сегодня распустилось много цветов. Мне хотелось показать ему волчье лыко. Цветы на голых прутьях этого кустика появляются на свет как бы прямо из коры. Их очень сильный запах напоминает запах гиацинтов. И какое меткое название! — попробуй сломать прутик — ну никак! — гнется, но не ломается — именно как лыко.
Коблик нарвал цветов, составил смешной букетик и в середину всунул еловую веточку. Это сразу омертвило букет.
Коблик спросил меня:
— Вы до конца верите, что бога нет?
— Да. Такого бога, которого можно было бы о чем-то просить и он поможет, не существует.
Коблик сказал, что у любого философа «при выплескивании этого бокала остается некий осадок на дне». Если остаток проанализировать, то всегда получается некая сила. У некоторых это получается очень красиво. Очень откровенен Спиноза, прямо-таки великолепен: «деиз 81уе па1ига» — «бог или природа». «Природа не действует по цели; ибо то вечное и бесконечное существо, которое мы называем богом или природою, действует по той же необходимости, по которой существует... В природе бога не имеет место ни ум, ни воля. Бог, понимаемый как бесконечная природа, действует на основе внутренней необходимости»
Я сказал Коблику:
— Это же просто философия. «Бог или природа»,— в такой формуле нет еще ничего рабского. Церковщина, стуканье лбом в землю и спекуляция на этом сильных мира сего начинается с того момента, когда уверяют, что бога можно просить, стать на колени в позе раба, молиться богу и он волен дать или не дать того, что просишь.
Коблик, увлеченный своими мыслями, сказал:
— Но насколько трагичней и мужественней Ромен Роллан. Слушайте!
И он процитировал без единой запинки, пристально глядя мне в глаза:
— Бог! Вечная жизнь! Прибежище для тех, кому не удалась жизнь здесь! Вера, которая часто есть лишь отсутствие веры в жизнь, отсутствие веры в будущее, отсутствие веры в себя, недостаток храбрости и недостаток радости!
— А вы верите в бога? — спросил я Коблика.
Глаза у Коблика вдруг округлились, стали огромными. Он стал немного похож на того Коблика, который в ужасе метался под бомбежкой в Борисовском лесу. Он сказал с грустью:
— Мы с вами съели не один пуд соли. Неужели вы еще сомневаетесь во мне? Я—атеист, и притом — раз и навсегда. Что же касается философии, то я не знаю другой философии, которая так помогала бы понимать действительность и вселенную, как марксизм-ленинизм.
Я вспомнил свои мучительные детские переживания: я боялся назвать бога дураком. Я не произносил этого слова, но ведь в моем сознании оно уже было. Это терзало меня. Надо понимать, что это означало для глубоко религиозного ребенка, у которого отец был священником.
Я до сих пор помню то место в садике, возле нашего дома в Рыльске, где «искушал меня дьявол», где к моему горлу подступало слово «дурак», адресованное самому господу богу.
24 апреля. Озерки.
Вечер. Гудят темно-синие жуки. В
1 «История философии», том II. Огиз, 1941, стр. 178. чинает кипеть жидкая манная каша на слабом огне. И куда бы ни пошел в этот теплый вечер — всюду «кипит каша», всюду весеннее брожение, непреодолимое, неистребимое. Шевеление пробуждающейся от зимнего оцепенения жизни.
Слышен голос Лисаветского под окном:
— Убить сто человек из пулемета, не видя их, легче, чем застрелить кошку в упор.
25 апреля.
На машине редакции (Петушков, Баршак, Михаил Светлов и я) едем на слет снайперов в Молчанове.
Спиридонов поручил мне прочесть обращение ко всем снайперам Ударной армии. В тот момент, когда я начал читать, разразилась сильнейшая гроза. Потемнело. Чтобы лучше видеть текст, я стал у двери, на самом сквозняке. Я так углубился, стараясь не ошибиться, что вдруг у всех на глазах сильно вздрогнул, когда над самой головой у нас внезапно раздался удар грома. Но я даже не запнулся. Стало как-то весело на душе, даже забавным показалось, что в этот момент на меня смотрит более ста человек.
После слета — обед. Генеральский стол: Тележников, Ко-стич, Спиридонов. Тележников не пьет — жалуется на печень. А за Спиридоновым угнаться невозможно. Не потому ли у нас с ним что-то не клеится, что я избегаю пить?
Я спросил Спиридонова: видел ли он, как я вздрогнул. Нет, он на меня не смотрел, но видел, как вздрогнули многие снайперы.
В обратный путь мы шли со Светловым. Он шагал впереди по узкой тропе. Мне показалось, что он о чем-то меня спрашивает. Я переспросил, но он ничего не ответил и не обернулся. Потом он опять что-то сказал, и в его бормотании я уловил рифмы: «...Расею — распахал и засеял... из ларца из фамильного... до размеров могильного...»
Немного погодя я спросил Светлова, почему он такой невеселый. Он ответил:
— Я скучаю без своей Дульцинеи.
Всходило солнце. Странный был в это утро пейзаж: чуть-чуть морозило — на деревьях и на земле лежал зеленоватый иней. Это было оттого, что иней осел на молодую траву и по-лураспустившиеся листья. От этого и небо казалось необычного цвета, и вода, словно в цинковые белила добавили немного зеленой краски.
Я сказал об этом Светлову. Но он оставался ко всему безучастный и не то что тоскливый, печальный,— нет, просто даже как бы не существующий. Неожиданно он сказал:
— Уже несколько лет я не могу написать ни одного стихотворения, которое можно было бы поместить в книгу.
Снайпер Бойченко зимою бинтует себе марлей голову и лицо, втыкает в бинты пучки сухой травы. Сделал из сухой травы, тряпок и мха чучело, привязал к голове, к ноге, и к руке веревочки. Стал втаскивать чучело на дерево, дергая то за одну веревочку, то за другую. Немецкий снайпер выстрелил, Бойченко выпустил все веревочки, и чучело упало на землю. Немец подумал, что убил — высунулся. Бойченко только этого и ждал — убил немецкого снайпера.
То же пытались сделать и немцы, но Бойченко догадался и поджег их чучело зажигательной пулей.
Другой снайпер приподнял перед амбразурой труп нашего бойца. Немец выстрелил по трупу, обнаружил себя и был убит.
27 апреля.
Говорят, что мы порвали с польским эмигрантским правительством. Пикантно: в Лондоне, в столице наших союзников,— наши враги. Невозможно понять: какую игру затеяла Англия, разрешая в Лондоне козни полякам?
Приходит в голову, что мы пошли на этот разрыв, чтобы подействовать на Англию, которая боится нашего вторжения в Европу: надо заставить ее саму поторопиться в Европу, надо создать ситуацию, при которой Англии самой выгодно поскорее открыть второй фронт.
Кунин делал доклад на совещании партсекретарей. Я его спросил, о чем. Он ответил:
— Ганди уехал в Данди.
Это у него и у Лисаветского обозначает: доклад о международном положении.
Главная проблема нашего фронта: «Время, Пространство и Грязь».
Только что вернулся из командировки Баршак. Он был в 7-й гвардейской, в 20-м полку. Сказал:
— Товарищ Ковалевский, я поинтересовался, что носит в полевой сумке агитатор. Среди вырезок из газет ваш рассказ «Плитка шоколада» о зверстве немцев — он читает его бойцам.
5 •лЮ'Яя
День печати. Слет военкоров в Никитовке, на территории госпиталя. Уютная, совсем не поврежденная деревушка на берегу Робьи, извивающейся в глубоком овраге.
Изб для госпиталя не хватает,— в лесу разбиты палатки. Лес мокрый, ходить можно только по дощатым мосткам. Чтобы раненые могли отдыхать на свежем воздухе, в лесу оборудованы площадки — настилы из досок, похожие на миниатюрные дачные железнодорожные платформы. По сторонам— клумбы; они составлены как мозаика, из разноцветных мхов, а середина — пятиконечная звезда — выложена из клюквы. Есть даже действующий фонтанчик из жести консервных банок.
6 лю,я.
Стоят те чудесные весенние дни, когда в болотах еще не появились комары и можно как хочешь долго сидеть на старом свалившемся дереве.
Целебные, почти молитвенные минуты!
Берега ручьев, бочагов, луж и налитых водою воронок — все покрыто безукоризненно белыми цветами ветреницы. В канавах, в воде цветут калужницы. От цветущего лозняка тянет радостным, расширяющим ноздри запахом, который слегка напоминает цветущую яблоню.
Пейзаж по-весеннему просматривается во всех подробностях и необыкновенно, целомудренно чист. А птицы! Я спугнул несколько пар диких уток. То и дело раздается плач чибисов. Их лоскутно-вихлястый полет на траурных, широких, но коротких, как бы подрубленных крыльях напоминает полет бабочек, подхваченных ветром.
Поют дрозды, и в глубине леса стонут горлинки. Не обошлось, конечно, и без ящерицы — выползла из-под пня и грелась на солнце возле моего голенища.
Думал о семье. Что бы делал сейчас мой сын, если бы он мог вместе со мною сидеть здесь среди цветов, около воды?
7 мая.
Сегодня у нас первое занятие по военной учебе. Заниматься будем пять дней в месяц по десять часов. Потом — пятнадцатидневные сборы и испытания.
Учеба началась по приказу зам. наркома Щербакова № 144 от 23 марта с. г. «Об установлении обязательного минимума знаний для политических работников Красной Армии». Занятия будут идти по сокращенной программе курсов «Выстрел» для командиров батальона. Тема сегодняшних занятий: «Организация дивизии», «Топография» и «Тактика».
Нелегко высиживать по десять часов!
13 мая.
Сопротивление на мысе Бон прекращено. Фашисты изгнаны из Африки. Страница истории перевернута!
Две несхожих войны: мы — против немцев и англичане и американцы — против немцев.
В Африке немцы сдаются в плен десятками тысяч; нас они смертельно боятся — после всех своих
Язык:
«Финансир» — кассир.
«Противник путается в нитки» (устанавливает проволочные заграждения).
Артиллерист сказал мне: «Если я не вижу, где мои снаряды ложатся, я чувствую себя как-то плохо. Люблю прямую наводку».
Мелкий дождь, как из пульверизатора. Мокрый лес. Вижу— даже не слезая с коня, — сколько здесь фиалок и белых зерен еще не распустившихся ландышей. А ветреницы цветут уже целый месяц.
Дождь. Дождь. Под копытами — хлюпь и хлябь. Подо мной серая, хорошо бегущая лошадь. На рыси ветер раскрывает плащ — хлещет дождем. В лесу полным-полно черемухи, кукушек и соловьев. Ландышей — заросли, вот-вот раскроются их фарфоровые чашечки.
Я со связным отправился на передок расспросить разведчиков об их последней операции.
Накануне они забросали гранатами немецкий блиндаж.
Выскочил офицер в нижней белой рубашке. Разведчики накинули ему на шею ремень, другие перехватили его под мышками и потащили к себе. Когда поднялись на высотку, немцы открыли огонь из гранатометов по белой рубашке. Офицера смертельно ранило, троих наших убило, семерых ранило осколками.
Раненые бойцы отказывались от перевязки, лишь бы скорее перевязать офицера — дотащить к себе, не потерять такого «языка». Но он все-таки умер, и никаких сведений от него не получили.
Сколько крика у кукушек! А всего-то навсего семейная пара снесет одно-единственное яйцо, да и то самка положит его в чужое гнездо. Как это случилось первый раз?
Как выработалась такая привычка? Была ли когда-нибудь первая «гениальная кукушка», которая догадалась подкинуть свое яйцо чужой птичке? Конечно нет. Но как же все-таки такое вошло в кукушкино бытие? Эта проблема похожа на вопрос, что было раньше — яйцо или курица.
19 мая.
Много времени провел в роте дивизионной разведки. Это лучшие люди в армии. Чудесные, мужественные ребята!
Характеры у всех разные.
Один сказал мне, что ни за что не хотел бы после войны оставаться в армии. Хочет учиться по своему станкостроительному делу — слесарь-лекальщик. Он сказал:
— И подумать только! В мирное время убей человека — будут мытарить на суде! А тут прямо приказывают: иди украдь человека, иди убей!
Другой перебил его:
— Так ведь это ж война!
Я спросил:
— А бывает страшно?
— Все время страшно! — ответил слесарь тоном удивления — как это я не понимаю очевидных вещей? — Летчик вылетает— прощается с жизнью. Так и мы, когда идем на задание.
Козырев. Трижды орденоносец и медаль. Молчаливый, но веселый заика. Специальность — токарь. Перед войной сидел в «тюряге» — за воровство.
Когда он написал матери в Горький про ордена — не поверила. Послал деньги — прислала письмо, спрашивает: «Где украл? Ворованного мне не надо!» Только коллективное письмо товарищей убедило старуху, что ее сын действительно герой. Он мастерски крадет немцев с переднего края.
По поручению Спиридонова Лисаветский написал о нем листовку. Она хорошо оформлена: великолепен портрет Козырева (в маскхалате), с тяжелым, хмурым лицом, на котором вдруг появилась косая, вымученная улыбка.
Уверен, придет время, и я напишу о нем повесть *.
Лисаветский писал несколько дней, мучился, изорвал множество вариантов, но получилось хорошо:
«Трижды орденоносец, старшина Иван Козырев — смелый, изобретательный, бесстрашный разведчик, гроза фрицев и гансов, неутомимый охотник за «языками».
Иван Козырев часто говорит своим товарищам, боевым друзьям:
«Чего мне бояться немцев? Я у себя дома, на своей земле. Пусть немцы меня боятся! Нет и не будет мне покоя, пока немецко-фашистские мерзавцы хозяйничают на моей родной земле».
Вот качества, которые разведчик Иван Козырев сумел развить в себе и которые всегда обеспечивают ему успех в разведке и поиске:
дерзость,
выносливость,
настойчивость,
находчивость, смекалка.
На личном счету Ивана Козырева свыше ста истребленных фашистов.
На личном счету Ивана Козырева четырнадцать захваченных «языков».
Своими действиями в тылу врага, дерзкой и умелой разведкой, ценными сведениями, доставленными командованию, Козырев сорвал не одну атаку гитлеровцев, спас жизнь многим своим товарищам, обеспечил успех нескольких наших операций.
1 Так оно и случилось: герой моей повести «Глубокий снег» — это и есть Козырев. В повести я целиком использовал и листовку.
Вот за что любят и уважают его товарищи.
Вот за что ценит и отмечает его командование.
Вот за что щедро награждает его Родина.
Боец! Бери с него пример! Становись и ты героем!»
21 мая. Озерки.
Язык: «Что такое: сверху — вода и снизу — вода? Ленинградская область».
Почему все так жаждут меня напоить и свалить с ног? Оттого, что я признаюсь, что пью мало? Может быть.
Симпатичный Киселев — начподив — тоже проявил вероломство. Я не знал свойств коньяка. Киселев заставил меня выпить больше, чем надо. Когда ложились спать, я попросил в головах поставить воду — знал, как мучает после таких «подвигов» жажда.
Я долго не мог понять, почему такая темная вода в кружке и почему у нее такой вкус? Торфяной цвет воды у нас не редкость. Прежде чем я догадался, что меня разыграли, я выпил не меньше двух кружек.
Оказалось, что Киселев приказал ординарцу поставить у меня в головах графин с красным вином. Когда от «ерша» мне стало плохо и я вышел наружу, слышу ехидный вопрос Киселева:
— Ну как?
И радостный ответ ординарца:
— Смерть!
Оба едва сдерживают смех.
Коблик сказал:
— Единственно, в чем можно упрекнуть жизнь,— это в том, что она слишком коротка. Все остальное можно ей простить.
При мне к Киселеву привели немца-перебежчика. Он рассказал, что у них в ходу такой анекдот: у нормального человека температура — 36 градусов, а у Гитлера — 34 градуса. Ему не хватает двух градусов («град»): Сталинград и Ленин град.
Когда перебежчика выводили из землянки, уходя, он протянул Киселеву руку, но тот показал ему фигу.
Язык:
«Воевать привык, как в карты играть».
«Мы провели вдвоем ночь. Она сохранила девственность, а я — мудрость».
«После войны она тоже кандидат в «господи прости».
«Без меня вы ни шагу, без меня как без нужника».
«Вы русский? У меня мать полька, отец краковяк».
«Подробности необходимы, потому что они часто объясняют те обстоятельства, из которых рождались события. В силу простой необходимости мне приходится поэтому говорить о самом себе» (Коленкур. «Поход Наполеона в Россию»).
22 мая.
Ликвидирован Коминтерн. Сегодня в «Правде» опубликован документ от имени Президиума Исполкома Коминтерна: «Коммунистический Интернационал, как руководящий центр международного рабочего движения, распустить».
Это самое важное после начала войны событие. У нас в избе смятение.
Прочитав «Правду», Лисаветский с мрачным видом
— Как далеко зайдем мы в уступках капиталистам?
Коблик радостно воскликнул:
— Значит, второй фронт действительно будет! Англия и США мечтают о том, чтобы мы переродились, а у нас задача все та же: во что бы то ни стало спасти Советский Союз, пускай даже ценой временных уступок.
Лисаветский неожиданно вспылил:
— Семен, черт бы тебя побрал! Когда ты станешь человеком? Отбрось, пожалуйста, к чертовой матери пеленки, думай самостоятельно. Ликвидация Коминтерна, разговоры об офицерской чести, об офицерских собраниях, более либеральное отношение к церковникам, отдельное обучение девочек и мальчиков — все это звенья одной цепи.
Перелистывавший Салтыкова-Щедрина Саша Королев с преувеличенным спокойствием спросил Лисаветского:
— Ты что же, предлагаешь ликвидировать и отделение агитации и пропаганды? В таком разе забирай свои манатки и сматывайся отсюда!
— Сашка! — попытался его остановить миролюбивый Артемьев.— Зачем ты лезешь в бутыль? Ведь здесь же происходит товарищеский обмен мнений. Дай человеку отвести душу-
Но Королев продолжал:
— Уступки уступки, уступки!.. Когда же вы, братцы, выпустите из рук подол маменькиной юбки? Ликвидация Коминтерна — это не слабость наша, а сила. Это надо понять. У Карла Маркса не дрогнула рука распустить Первый Интернационал, когда он изжил себя исторически. Коминтерн тоже изжил себя. Он стал тормозом. Война создала совершенно новую обстановку. Ведь сказано же в документе, что перед рабочим классом отдельных стран стоят разные задачи: одни должны добиваться победы, другие — поражения. При этом их обвиняют в том, что они действуют по указке «врага», по указке из Москвы. Гитлер твердит: Москва, мол, через Коминтерн вмешивается во внутренние дела всех стран, хочет всех болыпевизировать. Распустив Коминтерн, легче объединить прогрессивные силы во всем мире, легче уничтожить фашизм. Коминтерн для многих был пугалом. Значит ли это, что единство марксистско-ленинских партий сдается в архив? Наоборот! Компартии разных стран окрепли, они больше не нуждаются в подсказке из единого центра. Тем более, разве можно издалека, из центра видеть во всех национальных подробностях, что делается на местах? Компартии окрепли. Бюрократическая подсказка будет только связывать им руки. Правильно, что 'Коминтерн распустили!
Артемьев захлопал в ладоши и сказал:
— Сашка, что же ты до сих пор прикидывался дурачком-лапотником? Оказывается, ты из нас самый умный.
Хочу верить в хорошее будущее. Наша разоренная страна будет нуждаться в товарах Европы и Америки. Верю, что отношения с капиталистами не помешают нам сохранить то лучшее, что было в советской системе, не исказят нашу сущность.
23 мая.
Сильно похолодало. Несколько раз наступали сумерки: то и дело темнеет, меркнет свет и дождик принимается доламывать дороги. С вечера в избе натопили больше, чем надо. Ночью проснулся от нестерпимой духоты — сдавило сердце. Открыл окно — не помогло. Тогда я вышел под открытое небо.
Два часа ночи, а птицы поют, поют... Серая облачная ночь. Птицы поют, почти как днем. Освежившись, быстро заснул, точно принял пение птиц как хорошую дозу снотворного. Вдруг среди ночи слышу опять разговор между Лисаветским и Кобликом.
Лисаветский:
— Вот увидишь, что со временем появятся колокола и на церквах. На Семнадцатом съезде Сталин сказал, что при капиталистическом окружении государство и при коммунизме не отомрет, не сойдет на нет, а наоборот — роль его возрастет.
Коблик:
— Мировая революция оказалась не тем, что мы о ней думали, и пути к ней не те, и сроки другие. Но Саша Королев, конечно, прав.
Лисаветский:
— Ты, Семен, ребенок, у тебя лицо круглое, как у Александра Первого, такой же лысый лоб и глаза круглые. Для тебя весь мир круглый.
Коблик:
— Я уже сплю. Я уже тебя не слышу.
Месяца два тому назад Коблик и Артемьев отправили два письма в Московскую консерваторию с припиской на конверте: «Лучшей активистке, в комитет комсомола».
Ответ получил только Артемьев. Значительное по искренности письмо. Оно поразило Коблика, и он включился в переписку. Теперь девушка отвечает только ему. По-видимому — прекрасной души человек. Двадцать лет. Класс рояля и орган.
Коблик сказал о себе по этому поводу: «Редкий случай заочного влюбления». Как он нуждается в чьей-то близости! Ему некому отдать самого себя. Он сказал мне, что в письмах к ней хотел бы создать философскую систему. Наивное самооправдание в поисках самого обыкновенного человеческого счастья.
Не успеваю сделать все, что наметил для себя,— живу далеко от штаба и оперотдела. Надо бы опять говорить с Костичем и с командующим. Не успеваю. Никак не займусь разведотделом и прокуратурой. Не слишком ли много я на себя взял? Армия, ведь целая армия! Чудовищный по размерам организм. Насколько «великая армия» Наполеона была проще — по своей структуре, по числу родов войск. Насколько проще были в ней вопросы боевой подготовки и все, что связано с агитацией и пропагандой.
Редактор армейской газеты Петушков не хочет моего «выдвижения», тормозит печатание. Вот уже больше месяца лежат без движения мои очерки.
Угнетает сознание того, что не успеваю, не справляюсь со своими делами. Началась бессонница — верный признак тяжелых забот, тревоги и неудовлетворенности.
Вечером кричат на болоте журавли. Однажды я услыхал какой-то незнакомый, ни на что не похожий крик. Подумал: не лось ли? Оказалось — гудок узкоколейки. Ее тянут от Осташкова и уже дошли почти до Бора.
Разговор с лейтенантом Васильевой, замом по политчасти начальника госпиталя. Хотела бы переменить работу,— не может привыкнуть к тому, что на ее глазах в госпитале гибнет так много людей.
Я спросил у нее об отношениях мужчин и женщин, и она рассказала маленькую историю.
Морозной зимой Васильева и восемнадцатилетняя санитарка в поисках ночлега зашли в избу. В ней были только два шофера. Один предложил:
— Девушки лягут между нами, укроемся двумя полушубками — так будет всем теплее.
Санитарка охотно согласилась. Васильева легла скрепя сердце. Рядом с ней лег шофер. «Ну,— подумала опа,— сейчас он начнет «ухаживать», и я устрою грандиозный скандал».
Прошла в тревожном ожидании минута, другая — и вдруг раздался громкий храп шофера. Еще немного — захрапел и второй. Уставшие люди крепко спали, не думая ни о какой «глупости».
Так этих шоферов девушки больше и не увидели,— ребята проснулись раньше них и уехали еще в темноте.
Еще один разговор с Васильевой об отношениях мужчин и женщин на фронте. Она считает самым скверным то, что некоторые командиры иногда живут с подавальщицами из военторга. Девчонкам льстит, что «знатные люди» обратили на них внимание, им это выгодно.
Васильева сказала, что некоторые начальники госпиталей и
Васильева к таким фронтовым романам относится с отвращением. Но она же преклоняется перед любовью таких девушек, как Безручко, которая полюбила равного себе человека — старшину. (Сама она — бывшая судомойка в московской столовой.) Когда он был ранен, Безручко поползла к нему с санитарной сумкой, хотела перевязать его, но была убита.
27 мая. Бор.
Переехали в лес, где раньше был командный пункт армии— КП. Нашему отделению пропаганды достался домик Тележникова саперной архитектуры — лучшая во всем лесу постройка. Мы располагаемся в двух комнатах. Я — вместе с Кобликом и Артемьевым. Лес сильно заболочен — ходить можно только по кладочкам. Очень уютно, но сыро и гомерическое количество комаров.
28 мая.
Есть директива Главпура за подписью Щербакова — ликвидировать должности заместителя по политчасти в дивизиях, в бригадах и в ротах.
Нужны строевые командиры, нужны люди, а упразднение даст их много.
Как давно мы с Кобликом это предвидели и понимали! Вероятно, многие это понимали кроме нас. Пока это понимание снизу дошло вверх, прошло много времени, но вот наконец отозвалось — дошло.
Тихая, безветренная ночь. Самолет. Перебои в моторе. Мотор выключен. Я насторожился — перебои напоминали пулесметную очередь. Вдруг — музыка с неба. Это длилось минут пять. Я раздетый вышел на крыльцо.
Мотор самолета снова начал работать. Самолет набрал высоту, потерянную, пока с его установки передавали музыку, и снова тишина, включили радиорупор. На этот раз не музыка, а короткое агитвыступление на немецком языке.
Перебежчики говорят, что этот «небесный голос» производит на солдат сильное впечатление.
Лес. Кричит сова. Мы стоим на ступеньках нашего домика. Коблик говорит, что ему очень нравится жить в лесу:
— Здесь что-то от «Синей птицы».
Снова и снова говорим о войне, о грядущем, о том, можно ли было избежать в прошлом некоторых ошибок. Коблик сказал:
— Фашизм спекулировал, паразитировал на действительной необходимости освежить мир. Человечество должно начать с детски-ясного взгляда на мир. Слишком много было заблуждений и ложных знаний. Очень велика жажда упростить жизнь и в то же время сделать ее более глубокой. Получит ли омытое кровью человечество эту возможность?
Не надо преувеличивать.
Всегда будут распускаться весною листья, а осенью отмирать и падать на землю. «Род приходит и род уходит...» (Библия).
«Забирайте же с собою в путь, выходите из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдаст назад и обратно!» (Гоголь).
Да здравствует неизношенная нервная ткань!
28 мая.
Совещание работников Политотдела. Категорически запрещено использовать освобождающихся замполитов на хозяйственные или иные должности — только на командирские!
Вышел обдумать небольшой рассказ — о минометчице Лизе Валяевой — и пошел заросшим травою проселком, выбрался из леса к деревне. На огороде, недалеко от редакционного движка, увидел одинокую, неподвижную фигуру Михаила Светлова, чуть сгорбленную, с характерно для него опущенными плечами. Он стоял среди высоких картофельных грядок в своей измятой гимнастерке — пилотка чуть-чуть великовата, чересчур просторны дряблые кирзовые голенища сапог,— стоял и напряженно смотрел куда-то поверх леса.
Он что-то бормотал, как будто сварливо на кого-то ворчал. Когда я подошел ближе, меня поразило выражение его лица — я никогда Светлова таким не видел. У него были широко раскрытые глаза, глаза ребенка, впервые попавшего в зоопарк. Казалось, он поражен тем, что увидел вокруг себя и чего раньше не замечал: раздерганная, взлохмаченная солома овинов, маленькие, как сундучки, срубики бань вдоль Редьи, пырей под ногами, белесая лебеда, пушистые, как облачко, метелочки подмаренника, а над лесом торжественные, черные кресты елок на голубом сиянии неба. На чуть поджатых губах Светлова, созданных для тонких, дружелюбных шуток, появилась чудесная улыбка совершенно счастливого ребенка.
Подняв на меня слегка увлажненные глаза и ничуть не удивившись тому, что я здесь, рядом с ним, без всякого предупреждения он вдруг стал читать:
Черный крест на груди итальянца, Ни резьбы, ни узора, ни глянца. Небогатым семейством хранимый И единственным сыном носимый...
Молодой уроженец Неаполя!
Что оставил в России ты на поле?
Почему ты не мог быть счастливым Над родным знаменитым заливом?
Я, убивший тебя под Моздоком, Так мечтал о вулкане далеком! Как я грезил на волжском приволье Хоть разок покататься в гондоле!
Но ведь я не пришел с пистолетом Отнимать итальянское лето, Но ведь пули мои не свистели На священной земле Рафаэля!
Здесь я выстрелил! Здесь, где родился, Где собой и друзьями гордился, Где былины о наших народах Никогда не звучат в переводах.
Разве среднего Дона излучина Итальянским ученым изучена? Нашу землю Россию, Расею — Разве ты распахал и засеял?
Нет! Тебя привезли в эшелоне Для захвата далеких колоний, Чтобы крест из ларца из фамильного Вырастал до размеров могильного...
Я не дам свою родину вывезти За простор чужеродных морей! Я стреляю — и нет справедливости Справедливее пули моей!
Никогда ты здесь не жил и не был!..
Но разбросано в снежных полях Итальянское синее небо, Застекленное в мертвых глазах...
Кончив читать, он туго сжал свои тонкие, сухие губы, сложившиеся в застенчивую добрую улыбку, повернулся ко мне спиной и, чуть сгорбившись, побрел мимо движка к себе в редакционную избу. Я вспомнил, как мы шли с ним лесом и как он бормотал: «Расею... засеял..., ларца фамильного — до размеров могильного...»
Тут же я уселся на пустую канистру, вытащил из полевой сумки тетрадь и попытался по свежему следу записать это замечательное стихотворение. Но, конечно, я мог запомнить далеко не все. Когда стихотворение появилось в нашей армейской газете, я вырезал его целиком и вклеил на этой странице тетради.
Если Михаил Светлов приехал на фронт только затем, чтобы создать это стихотворение, и больше на войне ничего не сделает, то и тогда — только за одно это — низкий ему поклон и наше братское фронтовое спасибо!
Прошу немедленно передать эту тетрадь в Политотдел Ударной армии, чтобы ома была передана моей семье по адресу: Москва, Чистые пруды, 23, кв. 3.
В. Ковалевский
29 мая 1943 г. Бор.
Наполеон в своих «Комментариях» говорит:
«Битва — драматическое действие, которое имеет свое начало, свою середину и свой конец. Боевой порядок, который принимают армии, первые движения для начала боя
Битва при Наполеоне была обозрима, как трагедия на сцене. Наша же тотальная война совершенно необозрима. Только мощный мозг гения когда-нибудь сведет концы с концами и даст читателю возможность понять, что сейчас происходит.
Намечен ряд мероприятий для укрепления рот. К этой работе привлечены и наши агитаторы, и пропагандисты. Вот с каким списком вопросов они идут в командировку:
1. Пересмотреть всех командиров. Заменить не соответствующих.
2. Пересмотреть старшин. Старшина — хозяин. Найти честного, умелого.
3. Выявить забытых, достойных награждения.
4. Лучшим красноармейцам присвоить звание ефрейторов и младших сержантов.
5. Укомплектовать роту до 80—120 человек.
6. Налицо должны быть все в строю (как в списке). Никого не откомандировывать по хозяйственным делам.
7. Командир должен представляться пополнению, чтобы его все знали.
8. Иметь полный комплект вооружения. Каждому среднему командиру — бинокль и компас. Два-три перископа на роту. Каска как форма.
9. Похороны на дивизионных и полковых кладбищах.
10. Давать больше огня. Прижать немцев к земле.
11. Каждая рота должна знать противника. Всем сообщать, что дали «языки», захваченные на участке роты.
12. Менять боевое охранение не реже десяти дней. (У нас бывает, что больше месяца не сменяют.)
13. Пароль в каждом взводе (ввиду диверсантов из рот «русских добровольцев»),
14. Должен быть сигнал для сборов по тревоге.
15. Иметь резерв обуви пять — семь пар для смены при починке, чтоб не ожидали босые.
16. Зубные врачи с инструментами должны спускаться до роты.
17. Принадлежности для писем. Связать тех, у кого нет родных, с каким-либо колхозом или учреждением.
Прекрасная форма воинских почестей.
В 188-й с. д. объявлен приказ:
«1) Героя Советского Союза младшего лейтенанта Устюжанина Якова Марковича зачислить навечно в списки роты.
2) На всех поверках личного состава роты правофланговый красноармеец при оглашении имени павшего героя отвечает:
— Герой Советского Союза Яков Маркович Устюжанин пал смертью храбрых за честь и независимость нашей Родины».
Завод имени Кирова из Ленинграда был эвакуирован на самолетах (10 тысяч самолето-вылетов) в Челябинск. Часть завода продолжает работать в Ленинграде.
Эвакуированный Московский завод твердых сплавов увеличился в пять раз (считая и то, что он продолжает работать в Москве).
Когда я шел по территории нового КП нашей армии (возле Рябкова), меня окликнул командарм, генерал-майор Ноготков, проезжавший мимо на виллисе:
— Хочешь посмотреть пленных немцев?
Он повез меня в Бор. Удивил своею мягкостью в беседе с пленными. Он их не допрашивал, а просто отечески информировал, что война должна кончиться этим летом с помощью одновременных ударов наших войск и войск союзников, поэтому всякое сопротивление бессмысленно.
Комендантской команде командарм сказал: «Мы не варвары» — и несколько раз повторил, что для пленных надо варить горячую пищу.
На обратной дороге командующий сказал мне:
— Вам (он со мною то на «ты», то на «вы») выпадает хороший случай. Мы затеваем в двести восемьдесят второй дивизии одну операцию возле Семкиной Горушки. Можете пронаблюдать ее от начала и до конца.
У меня уже лежала в кармане командировка в 381-ю дивизию,— хотел пожить там на передовой в роте. Теперь я, конечно, изменил маршрут. На КП командарм представил меня командиру 282-й дивизии Белобородову, начальнику его штаба и начальнику артиллерии. С ними я и отправился на закате солнца в их дивизию.
Комдив (47 лет) воевал с немцами еще в 1914 году. Тогда ему было восемнадцать лет. Цвет лица кирпичный. Бородка жесткая, седоватая и как бы распластана, туго прижата к коже лица, сходящего книзу клином. Шея и лицо набрякли; шея наплывает на засаленный, стоячий ворот кителя. Грубоват.
Начартиллерии очень прост и симпатичен. Это крепкий, большой физической силы человек, приветливый и радушный. В его землянке на столике выделяется подарок артполка — письменный прибор из меди. Чернильница в виде орудия, по обе стороны бронзовые стаканчики для карандашей, выточенные из колпачков от снаряда. Они вывинчиваются из прибора, и в случае, если нет стаканов, из них можно пить вино.
На стене землянки прибита цветная открытка. От нее трудно оторвать глаза. На ней изображена худенькая девушка, необыкновенно влекущая к себе и чему-то загадочно улыбающаяся.
Начартиллерии подобрал себе такого же спокойного, как он сам, ординарца, колхозника из Кировской области.
1 июня.
Сижу на опорном пункте 1-й роты 1-го батальона 1-го полка. Сюда шли большой группой с командирами полков дивизии. Побаивались, как бы немцы не обстреляли,— до них всего 800 метров. Помогли небольшие лощинки — комбат вел нас по ним.
Смотрю в сторону врага. Это и есть Семкина Горушка. Никаких следов от деревни. Не горушка, а бугорок, едва приподнятый над местностью. Рыжие полосы наших траншей и траншей немцев хорошо заметны — свежая глина, выброшенная из них, образует валик вдоль каждой траншеи. Для пулемета в толще глиняного валика прокопана маленькая амбразура.
Ярко выделяются белые березовые колья проволочных заграждений: ими немцы запутали подходы к Семкиной Горушке. На нейтральной земле — наш подбитый танк. Кажется, что он целит по немецкой траншее мучительно долго и почему-то никак не может выстрелить. Расстояние между нами и немцами — 200 метров.
То и дело вдоль траншеи проходят наши бойцы. Они не хотят пачкаться, спускаться в мокрую траншею — идут поверху и почти не пригибаются. Ждем, что немцы сейчас откроют по ним огонь. Нет — молчат. Комбат говорит, что немцы боятся высовывать голову над траншеей — наши снайперы держат их на мушке.
Начальник артполка начинает пристрелку минометов. Перед атакой нашей пехоты они будут обрабатывать немецкие траншеи.
Батарея минометов расположена всего в двухстах метрах от нас, то есть от пулеметного гнезда. От нее протянут сюда провод, и командир артполка смотрит через ту же амбразуру, куда смотрю и я. Он дает минометчикам ориен/гиры: буссоль, заряд, прицел, дистанция. Командует: «Огонь!»
Пристально всматриваюсь в Семкину Горушку. Взрыв мины. По земле, перекатываясь, разбегаются тугие клубы дыма цвета светлой глины. Ни души на немецкой стороне не видно. Пристрелка продолжается. По команде командира артполка доворачивают, меняют прицел. Наконец он доволен попаданием— приказывает записать: буссоль, прицел, дистанцию.
Удивительно, что жаворонки не обращают никакого внимания на стрельбу. Словно глухие, они вьются между нами и немцами в вышине и славят своими песнями чистое, ясное солнце.
Внезапно немцы делают минометный налет на нашу только что умолкнувшую батарею. Один красноармеец из расчета ранен, один миномет (120-мм) подбит.
А жаворонки поют опять!
Подсчитали на глаз кучность немецкого минометного залпа: на каждые десять квадратных метров упало по одной мине.
Я разговаривал с одним из артразведчиков. Водолаз из московского Освода, доброволец, сражался в партизанском отряде. Скучает, томится в обороне, мечтает опять попасть к партизанам.
У меня усталость и безразличие ко всему. Ощущение такое, что все, что вижу сейчас, давно знакомо. И даже то, что безусловно ново для меня, все равно воспринимаю тупо. Есть какой-то предел для нервных клеток — дальше они уже не ощущают. Может быть, здесь возможна аналогия с глазом: он видит по отдельности спицы вращающегося колеса только до какой-то скорости, а дальше спицы уже сливаются в сплошной круг и неразличимы.
Через час-два буду наблюдать работу командарма на передовой. Неужели все это неинтересно? Устал! Яркий дневной свет грубо режет глаза, хочется закрыть их и как можно дольше не открывать.
В роту приходит связной. Командиров полков зовут на КП батальона — метрах в восьмистах отсюда.
Опять идем с надеждой «авось немцы не заметят» — во весь рост и лишь чуть пригибая голову. Идем по открытому месту, где немцы, конечно, нас видят. Каждый отлично понимает, что так делать недопустимо, но каждый боится, как бы его не заподозрили в трусости. Кто-то сказал, что надо бы рассредоточиться, и все-таки пошли кучно. Сошло и на этот раз.
Вот и командарм под сосной. Около нее сколочен столик, такой же, как на даче в саду. На верхушке сосны — наблюдатель с телефоном. У командарма франтовская, кокетливая кобура маузера, такие были в ходу только во время гражданской войны: по темно-коричневому дереву обильная инкрустация из полированного алюминия (две винтовки перекрещиваются на фоне мишени и две никелированные спирали обвивают всю кобуру). На нем яркая нарядная фуражка, которая, не будь вокруг сосны кустарника, бросалась бы в глаза за два километра.
Командарм сказал:
— Ставлю перед вами задачу: захватить Семкину Горушку и закрепиться на ней. Это нам необходимо для общего улучшения позиций. Ответственность за решение задачи возлагаю на комдива товарища Белобородова.
Голос у командарма простой, будничный, словно дело происходит на занятиях, но говорит он немного тише, чем обычно, и это придает голосу оттенок доверительности.
Белобородов деловито разворачивает на столике схему в крупном масштабе, начерченную от руки. Не отрывая от нее глаз, он говорит, обращаясь к командирам полков:
— Нам приказано взять Семкину Горушку! Я принял такое решение: силами двух рот ворваться в Семкину Горушку с северо-запада и силою штрафной роты ворваться с юга. Ночью с пятого на шестое роты, начиная с двадцати трех ноль-ноль, без единого выстрела ползут к проволочному заграждению. Под проволокой заранее будут заложены толовые заряды. Когда пехота проползет до тридцати — пятидесяти метров, саперы электровключателем издали взорвут заряды. Через проходы пехота устремляется вперед, забрасывает траншею ручными гранатами, врывается в нее и работает штыками. Вместе с пехотой действуют огнеметчики со своими ранцевыми огнеметами. За пехотой проходят танки с десантом,— они помогают закрепиться в Семкиной Горушке и будут отбивать вместе с пехотой немецкие контратаки. Другой вариант, если внезапность не удастся: артиллерия по сигналу обрабатывает Семкину Горушку, а потом по другому сигналу — атака-бросок.
После Белобородова говорит начартиллерии, потом опять берет слово командарм:
— Задача вам ясна. Теперь я скажу, как надо действовать.
Он детально разбирает три периода: 1) подготовку к атаке, 2) атаку, 3) отражение контратаки и действие на глубину.
Работа артиллерии: 5 минут — налет, 10 минут — методический огонь и опять 5 минут — сильный налет. Огонь окаймляет Семкину Горушку, подавляет цели и отсекает резервы немцев.
«Артиллерия — душа вон — обязана подавить точки». Артиллеристы должны составить точный план-график с нумерацией целей и с указанием: какой командир отвечает за их подавление и в какой срок.
Сегодня же начинать пристрелку. Составить график, чтобы не спугнуть врага недопустимой одновременностью пристрелки. Он должен думать, что ведется обычная, ежедневная стрельба.
Для раций составить разговорные таблицы с простейшими условными словами, чтобы можно было разговаривать открытым текстом. «Карандаш» — пехота подползла к проволоке, «гвоздь» — ворвалась в траншею и т. д.
Отметить марлевыми бинтами проходы; по сторонам — фары, чтобы ослепить врага и отвлечь внимание.
Одновременно на территории 23-й гвардейской стрелковой дивизии — демонстрация. За несколько дней до атаки здесь организуется усиленное движение отрядов «по колесу». Один и тот же отряд проходит на глазах у немцев поляну, скрывается в лесу, затем появляется с прежней стороны на поляне в несколько видоизмененном построении. Враг подумает, что здесь мы сосредоточиваемся.
Помимо демонстрации пехотой, по ночам запускать трактора. Пускай немцы думают, что это танки. Посадить бойцов в лес — пусть жгут костры, создают впечатление насыщенности пехотой. Конечно, немцы откроют стрельбу. Ничего!
Все ближайшие дни надо проводить усиленную учебу-репетицию с атакующими ротами. Пехота узнает о задаче только 5-го.
Репетиция будет в Слугине. Там созданы все условия, с какими бойцы встретятся при атаке Семкиной Горушки: траншея, чучела, изображающие немцев, колючая проволока, забор.
Учение прошло хорошо. Трескотни было много, толовые шашки дали взрыв большой силы,— проходы получились широкие.
Не обошлось без жертв: у проволочного заграждения легко ранены два бойца, серьезно ранен связист, который обходил линию и не подозревал о репетиции.
После занятий — слишком длинная речь командарма перед строем. Он не учел, что бойцы до пояса мокрые,— они вброд форсировали Редью.
Командарм обещал за взятие Семкиной Горушки снять судимость со штрафников. Обещал всем перед боем по 150 граммов водки.
— Не напою вас, а для здоровья, чтоб не простудились. Кому много — пусть поделится с товарищами.
Народ в пехоте отличнейший, командиры рот — молодые крепыши.
Обратно на КП дивизии — верхом. Я становлюсь джигитом. Стыдно было отставать от командиров, и я тоже пер шесть километров хорошей рысью в облаке пыли (нас ехало человек двенадцать). Были мгновения, когда вдруг начинало казаться, что я могу очутиться на земле под копытами всей кавалькады. Но я взял себя в руки, выдержал аллюр, и вот даже ноги не болят и все прочее в порядке.
Но какая красота! Тесная кучка мчащихся всадников. Белая ночь. Сырой запах леса и травы на полянах, порою перебиваемый сухим запахом пыли, и — соловьи, соловьи, соловьи! — голоса их не мог заглушить даже слитный топот наших коней. А по рубежу — чистые, металлические вспышки
2 июня.
Солнце. Зег. ляника до сих пор отцвела еще не вся, а уже цветет брусника. Бойцы с азартом гоняют белку с дерева на дерево.
Рукомойник привешен к стволу дерева, срезанного на высоте полутора метров. Набрав в пригоршню воду, наклоняюсь, чтобы ополоснуть лицо, и вдруг из крошечного дупла под рукомойником выпархивает птичка. По лбу у меня пробегает ветерок от ее крыльев; это пеночка или что-то похожее.
В лесу пестро от пятен света и теней. Заливистая, милиционерская трель дятла-кардинала с ярко-красной шапочкой на макушке, переливчатая флейта иволги-самца и кошачьи призывы самки. Этому страстному птичьему диалогу ничуть не мешает пристрелка «катюши», которая время от времени выпускает по цели один или два клокочущих яростью снаряда.
3 июня. Опушка леса южнее Слугина.
Вчера вечером я пришел в танковую роту. Здесь же, на танке, я и ночевал. Броня танка до утра сохраняла тепло от вечерней работы мотора. Ночью душно, приходилось, спасаясь от комаров, укрываться с головой бушлатом, который мне дал командир роты старший лейтенант Инютин. Было тесновато— рядом спал командир роты. На голом металле спать жестко — подостланная под нами плащ-палатка ничего не добавляет. Во время бессонницы не оставляли меня мысли: что случится в бою с этим человеком, вот с этим самым, с которым мы сейчас лежим на теплой броне танка? Надо будет во что бы то ни стало найти этот танк после боя. Инютин поведет в бой девять танков — три взвода.
Вечером видел учебную стрельбу боевыми снарядами.
Инютин выстроил экипаж под самым орудием танка и требовал, чтобы никто не вздрагивал при выстреле. Зачем это нужно? Один паренек, очень похожий на моего племянника Диму, не мог преодолеть в себе этого короткого, как судорога, вздрагивания в момент выстрела. Инютин ррал:
Товарищи, среди нас есть идиоты! Я вас отучу вздрагивать!
Паренек отвечал:
— Товарищ командир,— это со мной бывает, даже когда я работаю молотком.
После стрельб Инютин «с песочком протирал» отстающих: «Отрастили животы, так вас и так!» А самому старшему из этих отрастивших животы 24 года.
В роте встретили меня более чем радушно, я даже пожалел, что сказал Инютину о своей профессии. Заботы обо мне приняли обременительные размеры: во время ужина, сервированного на футляре из-под баяна, развели костер, чтобы меня не донимали комары, и, размахивая плащ-палаткой, гнали дым в мою сторону (вечер был совсем безветренный).
После ужина Инютин неплохо пел под баян. Он очень жизнерадостный, властный, четкий в своих требованиях и подкупающе веселый в нестроевой обстановке.
Когда мы улеглись на танке, подошел помощник Инютина по техчасти и прочел нам письмо от какой-то девушки. Горячее признание в любви и клятвенная просьба, чтобы он вернулся с войны только к ней, пусть даже если будет в тяжелом от ранений состоянии: «Ты — моя первая любовь!»
Сегодня несколько часов просидел в танке — и на месте водителя-механика, и на месте командира танка, «работал» по наводке и стрельбе и подробно записал, что делает в бою радист.
Экипажи приводили в порядок танки. Каждый снаряд вкладывали в казенную часть и вынимали, чтобы не попался какой-нибудь снаряд, который станет помехой при беглом огне.
С минуты на минуту танковая рота ждет приказа к выходу на выжидательные позиции.
Прекрасные люди. Очень хорош восемнадцатилетний малыш, радист Чевелев, помогавший ликвидировать мою танковую малограмотность: белобровый, с озорным вздер-гом маленького носика, живой, как ртутный шарик, смекалистый, находчивый и не знающий, что такое страх.
Пришел парторг, положил бумагу на футляр из-под баяна и стал заполнять анкету на Инютина. Отвечая на вопросы, Инютин дурачился, отвечал заковыристо, вроде: «Сын своих родителей, образца 1920 года, о чем и докладываю!» Но когда дошло до графы о наградах, посерьезнел и сказал:
— Оставь местечко — хоть посмертно, а за Семкину Горушку наградят.
Поймав мой пристальный взгляд, Инютин добавил:
— Бой — это картежная игра. Уверенность — одно, но все бывает.
9 июня.
Завтра бой.
Вчера вечером гуляли между Слугином и Ольхами.
Инютин опять пел с чувством романсы. Пел о любви, а к женщинам относится с презрением. «Женщина — провокатор твоего кармана. Женщина хороша, только когда в кармане у тебя есть деньги».
Да что там женщины — он не щадит и родного отца («Проститутка, старовер») за то, что отец не дал ему образования, взял из школы после седьмого класса, хотя имел два дома, три коровы. Инютин украл у него 25 рублей и убежал из дома, когда ему было пятнадцать лет. Сначала работал чернорабочим в доме для глухонемых, потом арматурщиком на постройке мостов. Отсюда попал в военную школу. Матерится на каждом шагу, выбирая при этом виртуозные варианты. И тут же жалеет, что не умеет «держать себя в обществе культурно». Иногда он на полном серьезе говорит почти лозунгами:
— Кто я такой был? Родина меня воспитала! Теперь что мне остается делать? Командовать вот этими людьми и вести их в бой!
Был у нас разговор о стоимости оружия.
Инютин:
— Патрон стоит двадцать две копейки, винтовка — восемьдесят рублей, снаряд — сто пять рублей (семидесятишестимиллиметровый), танк «Т-34» — семьсот тысяч рублей.
Ч е в е л е в:
— Так это выходит, что немец дорого нам обходится? Инютин:
— Ничего, если с каждого немца снимать стружку выгодно будет!
После этого Инютин запел:
Ах эта серая коза
Из вашего колхоза —
Дает пол-литра молока И воз навоза.
Во время прогулки, как рефрен, то помпотех, то кто-нибудь из командиров танка скажет:
— Вот выйдем из боя живые... тогда...
И так много раз за вечер.
Спали мы с Инютиным опять на теплом танке, и опять нас донимали комары. Разбудил мелкий, как мошкара, дождик. Вот уж некстати,— и без того нелегко танкам мять брюхом кочки, ползать по болотам.
10 июня. 13 часов. Берег Редьи.
Территория штрафной роты. Сейчас сюда подойдут две стрелковые роты. Собирается вместе вся атакующая группа, которая все это время готовилась к захвату Семкиной Горушки.
Дождь перестал. Пасмурно и тепло. Вдоль берегов Редьи в кустах ольшаника изо всех сил поют соловьи.
Я удачно пришел — ожидают командарма.
До поляны, где собирается группа, меня проводил бледный, очень изможденный боец. Он несколько раз был ранен и пять раз ходил в атаку. О себе говорит: «Весь истек кровью».
Я спросил его:
— Это штрафная рота?
— Да. Только ее так не называют. Особая пятьдесят третья стрелковая рота.
— Правильно.
— Со всяким
— Конечно. Вы откуда?
— Я капитан речного транспорта. Работал в Архангельске.
Пока командир не подъехал, я побрился, пристроив свое зеркальце на ветке ольхи и зачерпнув воды из Редьи. Совсем потерлось, потускнело мое зеркальце от пешего хождения — все время трется среди тетрадок в полевой сумке.
Потом пошел посмотреть, что там мастерят за кустарником саперы. Оказывается, они оборудуют дивизионное кладбище. Посыпают песком дорожки; жердями его уже огородили. На всем участке только три свежие могилки, а все остальное приготовлено «авансом». Могилки аккуратно обложены дерном и рамкою из сухого мха. К свежеотесанным столбикам у изголовья прибиты звезды, вырезанные из белой жести консервных банок.
Таким образом, каждый может зайти сюда посмотреть, где его похоронят, если он будет убит.
Зайду на это кладбище еще раз после боя...
Прибыл командарм.
Все роты атакующей группы выстроены для смотра «покоем». Командарм говорил очень живо, раза два сильно рассмешил бойцов, расшевелил их. Сказал, что получил приказ вешать изменников и шпионов, а также немцев, уличенных в зверствах. Опять говорил о снятии судимости, о наградах и присвоении званий, предупреждал, чтоб не было бара-хольства.
Не понравилось мне только, что по пятам за командармом ходил с автоматом его телохранитель, какой-то опереточный в наших условиях: моряк в бушлате, в тельняшке, в бескозырке и в клешах. Особенно нелепы черные кожаные перчатки, такие же, как у «хозяина» — командарма.
18 часов. КП дивизии. Совещание командиров рот и взводов. Комдив Белобородов подробно показывает по схеме, кто что должен взять. Уточняются все условные сигналы. Долго спорят о том, как избежать ротам столкновения друг с другом, когда станут выбивать немцев из траншей, подойдя к Семкиной Горушке с разных сторон.
Решили выдать каждому бойцу белый флажок — он воткнет его на бруствер, когда траншея будет взята. Кроме того, каждый должен иметь повязку на рукаве из полотенца или марли. Пароль: «Сталинград», отзыв: «Есть Сталинград».
После совещания я спросил у командира роты штрафников, лейтенанта, кто он по национальности. Мы с ним сидели на бугорке. Вдруг он встал, смутив меня этим, и отрапортовал во все горло: «Татарин, товарищ капитан!»
Он из Севастополя. Узнав, что я бывал в Крыму, он загорелся воспоминаниями и с трогательной настойчивостью стал уговаривать идти к нему ужинать. Я должен был поговорить с начальником Политотдела дивизии, но обещал, что ужинать приду.
Начподива я не застал, но зато поговорил с другими товарищами. Пока мы говорили, там, где располагалась штрафная рота, стали рваться немецкие мины. Отчетливо было слышно, как с надсадным скрипом работает «скрипун» — немецкий шестиствольный миномет залпового действия.
Когда я пришел в штрафную роту, там все было перепахано. Шалаш татарина снесло воздушной волной. Хворостом на командире изорвало в клочья гимнастерку и сильно его искровенило — поцарапало. Два бойца из его роты убиты и четверо ранены.
Ужина тоже не получилось — миной разнесло в клочья полевую кухню. Но не это огорчало татарина. Он боялся, что его не пустят в бой.
— Если не займу Семкиной Горушки — сам заколюсь!— сказал он.
Ночевал я во втором взводе третьей роты у взводного Герасимова. Здесь произошла редкая встреча, которая не могла меня не удивить.
Блиндаж, где сейчас мы встретились с Герасимовым, очень большой: весь взвод помещается в нем. Отдельная землянка только у Герасимова. Посреди блиндажа горел костер — больше для света, чем для тепла, и бойцы — в этом взводе много пожилых — готовились ко сну. Кто занимался починкой обмундирования, кто пришивал на рукав повязку из полотенца, кто писал письмо.
Когда я вошел к ним и назвал себя писателем из армейской газеты, сидевший у костра Герасимов глубоко вздохнул и сказал:
— Да, знал я одного писателя в Москве, Ковалевского.
Оказалось, что он читал мой роман «Хозяин Трех Гор» и даже разговаривал со мной, когда в клубе Трехгорки была моя встреча с читателями.
Я протянул ему удостоверение и подвинулся так, чтобы костер освещал мое лицо. Герасимов оторопел.
Я даже не могу вспомнить, когда и кто был бы еще так обрадован моим появлением. Объясняется это, конечно, тем, что оба мы из Москвы, оба хорошо знаем Трехгорку, и тем, что в следующую ночь надо идти в бой.
Он предложил пойти в его землянку, где можно будет хорошо отдохнуть, поужинать и без помех поговорить.
— Поговорим о Москве, товарищ капитан, то есть товарищ Ковалевский,— поправился он.
Я не спешил уходить из общего блиндажа. Хотелось понять, о чем призадумались старики Герасимова.
Но и здесь ни слова о возможной гибели. Только один сказал, перекусив желтыми зубами нитку:
— Тихим ходом могу сделать что хотите, а вот если бежать в атаку — сомневаюсь: перехватывает дыхание, и даже я... ломить начинает.
Остальные задумчиво и серьезно перекидываются соображениями: «Вот если бы удалось перейти речку без звука», «Главное — допустил бы он нас до проволоки», «В траншее — там просто: коли, топчи, души. Главное, дойти до траншеи».
Все верят в «катюшу» и в силу нашей артиллерии.
Когда кое-кто уже улегся и в костер больше не подбрасывали хворосту, мы с Герасимовым перешли в его землянку.
Вот кто, должно быть, думает о смерти, хотя сказал об этом всего только один раз:
— Я опасаюсь шальной какой-нибудь пули, шальная — дура. Прицельной стрельбы в темноте быть не может, а вот если разве только шальная...
Не о Москве мы говорили и не о Трехгорке. Всю ночь Герасимов с предельной откровенностью рассказывал о себе, о своей матери, о детстве.
Мать Герасимова ослепла от оспы, когда ей было три года. Несмотря на слепоту и следы оспы, она выросла очень красивой девушкой. К ней многие приставали. Когда ей исполнилось двадцать восемь лет, одному односельчанину удалось ее соблазнить. Она родила сына «без закона», без брака. В ту пору, до революции, это было стыдом и срамом, особенно для слепой, «убогой».
— Родители ее, товарищ Ковалевский, были еще в ту пору живы. Можете себе представить, какую муку приняла моя мать от этого «позора». Девяти лет от роду ее первенец — мальчик — умер.
Через одиннадцать лет она родила второго сына, на этот раз от пастуха. Этот второй и есть Герасимов.
— Опять «позор»,— сказал он.— Родители уже к той поре померли. Тетка прогнала мою мать со двора, и пошла она со мною по миру, стала побираться.
Мать жива до сих пор — ей семьдесят лет. Герасимов очень ее любит за
Но это еще не все страдания матери. Опозоривший ее пастух женился на ее родной — зрячей — сестре.
— Откровенно говоря, товарищ Ковалевский, такое даже стыдно рассказывать. Разве только как писателю, для человеческого интереса. Надо проще сказать, что пастух собирал мед из обоих ульев. Тут долго, конечно, рассказывать. Я могу до хрипков говорить и спать вам не дам. Оставим без внимания, где я был, кто чему меня учил, только оказался я наконец на Трехгорке. Бывало, иду на побывку в деревню, как только увижу крышу нашей избы — не было случая, чтоб не заплакал. Жаль мне было мать: сына какого вырастила, а видеть его никогда не увидит, и это даже на веки веков!
Она тоже страдала. Ужасно как разрыдается при встрече и обязательно щупает лицо, ласково лапает и начинает сокрушаться: «Чтой-то ты исхудал,— должно быть, бегал за девками!»
Иногда я ее спрашивал: «Мама, хочешь ли видеть белый свет?» Она отвечала: «Я его не знаю. Кабы знала бы, может, и хотела бы!» Но меня она хотела бы видеть и до сих пор сохраняет привычку — чуть что, брать за лицо, щупать, мять, точно она лепит меня из глины по своему вкусу.
Утром Герасимов накормил меня вкусной пшенной кашей, налил сладкого чая. Спали мы с ним не больше двух часов.
Расставаясь, я сказал ему:
— Ну, ни пуха ни пера! Завтра увидимся.
— Если буду жив,— сказал он, крепко сжимая мне руКу.
И опять вползла под мою черепную коробку противная мысль: по закону развития сюжета Герасимов должен погибнуть. Рассказал о своей жизни, чтобы не исчезнуть без следа, и — погиб! Но какой там к черту закон построения сюжета, такого закона не существует, да и зачем же строить сюжет шаблонно?..
Я видел последние приготовления бойцов Герасимова, видел, как они раскладывали по вещевым мешкам запасные патроны, делали скатки, набивали патронами диски автоматов, прилаживали к поясу лопатки. Немцы начали обстрел. До нас долетел зло визжащий осколок. В небе появился первый «костыль».
Я пошел на КП дивизии — буду там ждать вечера, чтобы с комдивом пойти на НП и следить, как он будет управлять боем. Вот у меня есть уже два твердых ориентира: Белобородов — вверху, Герасимов — внизу.
До боя осталось двенадцать часов. Ясный солнечный день. Гул артиллерии где-то у правого соседа. А здесь, на НП, суетливое лопотанье плотных листьев осин и спокойное, глубокое дыхание сосновой хвои, как бы впитывающей в себя, поглощающей ветер.
19 часов. Сижу на скамейке у избушки комдива. Неожиданно мелькнула яркая фуражка командарма. Сказал мне, что хочет присутствовать при операции, но только где-нибудь в стороне, чтобы не сковывать комдива. Они договорились: комдив будет руководить с НП, а командарм останется в избушке, и под его рукой будет телефон. Он сказал комдиву: «На тот случай, если что-нибудь понадобится и кто-то будет вам препятствовать». Но ему не сидится,— уехал в медсанбат дивизии проверить, готовы ли к приему раненых.
За ужином Белобородов много пьет. Волнуется. Наливает мне, начарту, но не ждет нас, «пропускает» без очереди. Красный, набрякший, глаза мутноватые. Задумывается. Разговор скачущий — с одной темы на другую. Опять сам себе наливает в стакан, никого не угощая. В разговоре нет-нет и проскочит сомнение: «А что, если у нас не выйдет?» Тревожится о связи: «Лишь бы не потерять управление боем!»
Смотрю на ручные часы — 21 час. Как-то там сейчас чувствует себя Герасимов в траншее на исходном рубеже? Через два часа ему начинать ползти.
Неожиданно Белобородов начинает рассказывать о своем брате, депутате Верховного Совета, как он первый в области организовал «пятидворку»—зародыш колхоза. Но не закончил рассказа, опять повторил с тревогой:
— Лишь бы связь была в порядке!
Совсем уже стемнело. Я забрался на сосну, на вышку к наблюдателю. Даже в стереотрубу почти ничего не видно на Семкиной Горушке. По всему фронту редкая ружейно-пулеметная стрельба. Много осветительных ракет. По полету трассирующих пуль хорошо видно, как часто пуля дает рикошет: взвивается от земли под углом к небесам. Никогда не думал, что такой большой процент рикошета. Редкие прожектора голубыми мечами кромсают небо, струи трассирующих пуль бьют по невидимым нашим бомбардировщикам. Вспышки немецких зенитных снарядов — искровые кляксы в небе. С вышки на сосне хорошо слышно, как внизу по всему лесу поют соловьи.
Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,— Пусть солдаты немного поспят...
Роты начали ползти на два часа позже, чем было намечено планом. Смотрю с вышки на землю, на Семкину Горушку, и не понимаю — почему немцы не видят ползущих. Спят? Ведь уже сильно рассвело! А может быть, роты лежат, а не ползут?
Неожиданно малиново-красные всплески пламени от залпа «катюши». Чего же медлят саперы, не подрывают проволочных заграждений? Или еще не подползли? Ведь одним только залпом «катюши» можно разбудить немцев. А взрывов под проволокой все нет, нет и нет... Слишком долго. Ну, наконец-то охнуло! Два — почти одновременно. Но третий взрыв на правом фланге, то есть как раз там, где ползет Герасимов, запоздал.
Пехота на левом фланге поднялась. Мелкие, как искры, вспышки гранатного боя. Две огненные струи и дымное пламя ранцевых огнеметов.
Минут через двадцать пять взвились зеленые и красные ракеты. Только красные что-то не очень высоко поднялись, получилось не так уж убедительно. Но ведь было условлено, что эти сигналы обозначают: «Семкина Горушка захвачена!»
Артиллерия не заставила себя ждать — сейчас же вслед за сигналами мощный огонь обрушился на немецкие батареи и лег кольцом на обрамление, чтобы отсечь, не пускать немцев обратно к Горушке.
Черт знает что такое — сквозь грохот канонады совершенно отчетливо слышны внизу соловьи. Звук, извлекаемый их живыми, трепещущими голосовыми связками, совершенно иной природы, чем бесноватый вопль рвущегося металла, и не смешивается с ним, как вода с маслом.
С вышки ничего не видно, кроме разрывов снарядов. Сидеть неудобно, затекли ноги. Я спустился вниз. На столике под сосной — рация. Тут же стоит, опершись о ствол сосны, комдив, не сводит глаз с радиста.
Радист:
— Фрицы перешли в контратаку слева от Горушки.
Комдив, задрав голову кверху, кричит:
— Сосна, что видишь?
Наблюдатель кричит с сосны:
— Ничего не вижу. Вижу только гранатный бой. Наших немец забрасывает гранатами.
Радист:
— Хобот-два просит дать огня, немцы лезут от Редьи.
Комдив:
— Дударев только
Радист:
— Хобот-два спрашивает, дадите огня или нет?
Комдив телефонисту:
— Свяжитесь с третьей ротой!
Телефонист:
— Нет связи с третьей ротой!
Комдив одному из офицеров:
— Скажите Петрову: кровь из носа — пусть восстановит связь!
Радист:
— Хобот-два просит дать огня по реке! Говорит, дали слишком вправо, дайте ближе, левее!
Комдив вытащил из кармана большую луковицу и, не очистив ее, откусывает и нервно жует, потом матерится и спрашивает радиста:
— От чего левее? Что за команда,— так их и так! От чего левее, от меня это, может быть, правее?
Радист:
— От Векшино едут к Пескам тридцать немецких грузовых машин с людьми.
Комдив:
— Вызовите третью роту, налажена связь с третьей ротой? (Это там, где мой Герасимов.)
Радист:
— Хобот-два просит огня, немцы поднялись в рост.
Не могу записывать — слишком переживаю и не успеваю схватить всех реплик и диалогов. И не совсем это удобно — возиться сейчас с тетрадкой: комдив то и дело косится на мой карандаш — его это стесняет и отвлекает.
12 июня. Бор.
Я не имел никакой возможности записывать хронику событий под Семкиной Горушкой. Отбить у немцев Горушку не удалось — она осталась в их руках.
Через сутки после неудачи я ездил верхом в медсанбат (около Пересы). Говорил со многими, раненными в бою за Семкину Горушку. Они-то и помогли мне понять, что там произошло.
Бедный Герасимов. Герасимов погиб. Труп его остался у немцев. В этом нет никакого сомнения. Несколько раненых бойцов из его взвода видели, как он упал. Один сказал мне о нем:
— Остался лежать в траншее. Лежит на правом боку. Левая вот так прижата к груди, глаза закрыты, а в лице хоть бы капля крови. Успокоился наш взводный, отвоевался.
После медсанбата я поехал верхом искать роту Инютина. Долго рыскал. Сопровождавший меня связной не знал дороги.
Два раза подо мной падала лошадь. Первый раз провалилась на гати. Я спрыгнул, чтобы она не поломала себе ноги, и увяз в торфяной жиже. Пришлось обмываться водою из воронки.
Второй раз лошадь упала на открытой поляне. Я погнал ее через поляну карьером, потому что местность простреливалась немцами. Когда она упала на всем скаку, я вылетел из седла. Падая, я успел заметить, что лошадь как бы завалилась на голову. У меня была полная иллюзия, что лошадь убита. Я мгновенно подхватился на ноги и что есть духу побежал, чтобы скорее миновать простреливаемую немцами поляну. Вдруг слышу за собой топот коня. Сердце мое наполнилось нежностью к умному животному: значит, конь жив, и вот он, сохраняя преданность человеку, догоняет меня. Но это было еще одно заблуждение. Конь просто скакал, чтобы догнать другого коня, на котором связной пересек опасную поляну раньше меня.
Удивляюсь, что при падении у меня не пошла кровь носом,— я здорово ударился об землю грудью и лицом. Спасло меня от тяжелого ушиба только то, что в этом месте зыбкий торф и высокая трава. Впрочем, не будь этого — не споткнулась бы и лошадь.
Нашел-таки я исходную, перед боем, позицию танков. Но никого из танкистов здесь не оказалось. Какой-то лейтенант сказал, что искать их надо где-нибудь под Коломной и, не теряя ни минуты, сматываться отсюда.
— Товарищ капитан, здесь не останавливаются с лошадью.
— А разве немцы видят?
— Не в том дело,— сюда он все время садит из минометов.
В этот день я проехал верхом тридцать километров и наконец-то нашел Инютина — действительно под Коломной. Из девяти танков роты, ворвавшихся в Семкину Горушку, только танк Инютина да еще комвзвода Комара вернулись из боя — остальные подбиты и сожжены.
Да, это тот самый танк, на броне которого два дня тому назад мы спали вместе с Инютиным. Инютин в госпитале — он дважды ранен,— в его танк попало два снаряда-болванки. Они не пробили броню, но от удара внутри отскочили пупырышки — неровности литья, и вот ими Инютин и был нашпигован. Рана несерьезная, но кровоточит все: лицо, грудь, обе руки.
Он приказал радисту передать в штаб по рации:
— Командир ранен, но остается в бою!
После второго ранения Инютин обессилел. Башнер Галкин его перевязал. Видя, что оставаться в Горушке дальше бессмысленно, водитель вывел танк в безопасное место, вернулся в кустарник на исходное положение.
Итак, Семкина Горушка была нами освобождена. Но удержаться в ней не удалось — немцы подбросили на машинах подкрепление и захватили ее опять.
Почему же это произошло?
Пехота, ворвавшись в немецкие траншеи, не успела переоборудовать их так, чтобы можно было стрелять в обратную сторону и отражать контратаки немцев. Наши боевые порядки видны с Семкиной Горушки как на ладони. Но обернись назад — земляная стена ничего не дает видеть; в стене нет ни амбразур для винтовок и автоматов, ни площадок для пулеметов. Отбиваться от контратак невозможно.
Как только наша пехота вскочила в траншею, надо было, не теряя ни минуты, переоборудовать ее. Этого сделать не успели. Какой бы мощной ни была поддержка артиллерии — пехота ничего не могла сделать: в траншее она сидела как слепая.
От Коломны немного проехал в танке Комара. Удивлен, что в нем так покойно сидеть — хорошая амортизация.
Ночевал в Коломне в блиндаже регулировщиков. Ровно год я не был в этой деревне. От нее почти ничего не осталось. А какая это была красавица!
12 июня.
Как все изменилось. Помню, в мирное время один только вид патрона на письменном столе вызывал настороженность, тревогу. А теперь трясешься на ухабах в машине, сидишь на снарядах, которые под тобою звенят и брякают, едешь на оперенных авиабомбах, взлетая и грохая на выбоинах, топчешь ногами снаряды в танке. Патроны таскаешь в кармане, не боясь, что, падая или стукнув обо что-нибудь карманом, можешь разбить капсюль. Спишь, а в головах — вещевой мешок, где вместе с бельем тоже понапихано патронов.
По-прежнему возникает неприятное чувство, когда в избе товарищи начинают возиться с автоматами — чистят, щелкают спуском. Но эта тревога оправдана: у нас в отделении несколько раз были нечаянные выстрелы.
Есть приказ по СЗФ о мерах осторожности: за два месяца из-за небрежного обращения с оружием произошло 167 несчастных случаев.
Рузвельт сказал, выступая перед делегатами конференции объединенных наций по послевоенным продовольственным вопросам:
«Свобода от нужды и свобода от страха тесно связаны друг с другом. Наши конечные цели могут быть
У нас слишком уж много гвардейских частей. Гвардейское звание присуждают как награду и затем вливают в гвардейскую часть пополнение, совершенно не считаясь с его качеством.
14 июня.
Искал в Бору местного жителя-старика, хотел расспросить его, какой здесь водился до войны зверь, узнать названия некоторых цветов, растений, трав. Не застал дома,— говорят, уехал с бойцами показывать им лесные поляны для покоса.
На болоте уже летит вата с пушицы. Ее так много, что кое-где побелели даже ветки на соснах — вата цепляется за хвою и застревает. В деревнях иногда этой ватой набивают подушки. Если корова заберется в болото и наестся пушицы — молоко у нее пропадает.
В поле сиреневый налет на колосящейся ржи. Вероника, лютики, белый и розовый клевер, липкие лиловатые звездочки смолки. В травянистых местах на полянках — красноваторжавый налет от цветущего щавеля. Тончайшие запахи. И все это, вместе взятое, приправлено несмолкающим пением жаворонков.
А в том году спокойном, двадцать третьем, Когда мой мальчик только родился, Уже присматривалась к нашим детям Германия, ощеренная вся.
(П. Антокольский. «Сын»)
15 июня. Ореховка.
Красивая деревня в кольце сплошного леса. Жили здесь богато — избы громадные, пятистенные, окна большие.
Чернила я приготовил из химкарандаша, разведя его на воде из речушки Щебенки. Редкое по красоте место.
17 июня.
Ходим по три раза в день в Худые Речицы в госпиталь: завтрак, обед, ужин. Давно не питались так роскошно. Однако туда и обратно за весь день это составит двенадцать километров — вполне можно нагулять аппетит.
По пути упражняемся в стрельбе по цели. Я привез из-под Семкиной Горушки около двухсот патронов — подобрал с земли на том месте, откуда ушел на исходные позиции взвод покойного Герасимова.
19 июня.
Благословенное, изумрудное от высоких трав, росное синее утро. Мокрые от росы сапоги. Сквозящие против солнца светло-зеленые папоротники, сочное разнотравье. Русские полянки — все в цвету. На заброшенной пашне красно-коричневый щавель и лиловые пятна легких колокольчиков.
Поставил пистолет на боевой взвод и пошел в глубь леса. Уничтожил много листовок, совершенно свежих, сброшенных, вероятно, этой ночью. Листовки очень ядовитые, поганые. Подпись: «Командование Русской освободительной армии». Содержание — белогвардейское. Написаны грамотно.
Опасный пункт: «Командование Русской освободительной армии достигло соглашения с германским командованием о военнослужащих Красной Армии, добровольно перешедших на нашу сторону...
...Каждый военнослужащий Кр. Армии, оставивший свою часть и перешедший на нашу сторону самостоятельно или в составе группы, не считается военнопленным, его рассматривают как противника советского режима, перешедшего на сторону Русской освободительной армии.
Прием в РОА происходит исключительно на добровольных началах. Каждый может по своему свободному выбору либо вступить в РОА, либо служить в тыловых частях, либо, если он этого пожелает, заняться мирным трудом в освобожденных от большевизма областях.
Во всех случаях вам гарантируется вежливое обращение и хорошее отношение, поэтому не верьте советским басням о «зверствах»...
...Вы будете немедленно отделены от военнопленных и отправлены из зоны боевых действий».
Радует одно обстоятельство: во всех немецких листовках появился мотив о том, что надо скорее кончать войну, «заключить почетный мир». Значит, дела в Германии действительно плохи.
Пошел в глубь леса по неизвестной мне, сильно заросшей травою дороге. Перешагнул через очень оживленный муравьиный тракт. Он соединяет два огромных муравейника. Я не мог понять отношений между ними. Границы на муравьином большаке не заметно. Зачем нужна дорога от одного муравейника к другому? Муравьи движутся одновременно в обе стороны, навстречу друг другу. Многие из них тащат муравьиные личинки — «яйца», одни в одну сторону, другие — обратно, и тоже с личинками. Что-то похожее на обмен, но что именно? Расстояние между муравейниками — шестьдесят метров.
Не у всех еще прочно вошло в сознание, что мундир, гимнастерка неотделимы от погон. Многие еще ходят без них, не дорожат ими.
Военный Совет решил на нескольких переправах через Ловать и на перекрестках поставить тройки с нитками, иголками и погонами. Они обязаны, невзирая на звание, пришивать погоны всем, кто ходит без них, и вписывать в книжку: такому-то там-то пришиты погоны.
Столяр делает рамы для окон в нашей избе. Ушедшая перед нами воинская часть уволокла за собою и рамы со стеклами. Так делают, собственно говоря, все, чтобы было чем остеклить на новом месте землянки.
Увидев на подоконнике «Войну и мир», столяр сразу же уцепился за книгу. Разговорились. У него под Москвой сгорел шкаф, полный книг. Я его спросил, что он хотел бы прочесть после войны. Столяр ответил:
— Настоящее уж очень приелось. Прошлое мы порядочно знаем. Хотелось бы прочесть о будущем.
На вопрос, какое у него заветное желание, что он хотел бы после войны, ответил:
— Месяца три ничего не делать — отдыхать, а потом опять найти подходящую работу. Ведь жили неплохо!
Еще ни один человек не сказал мне, что до войны жили плохо. Вот что значат ужасы войны. Они заставили многих из нас забыть, что в нашем мирном быту не все еще было налажено и в деревнях еще не всюду была изжита стародавняя, дореволюционная нищета. Да мало ли у нас было повсюду нехваток. Но теперь, когда пролито столько крови, вспоминая мирную жизнь, мы хотим думать только о самом хорошем.
Мистика чисел истерического Гитлера:
22 ноября 1937 г. Заключение «антикоминтерновского пакта».
22 июня 1940 г. «Компьенское перемирие».
22 июня 1941 г. Начало войны против СССР.
21 июня.
Завтра годовщина нападения на нас Германии. Вторая годовщина. Завтра мистическое для убийцы число «22». Неужели на этот раз — газы?
Тишина. Жужжат мухи и оводы. Листья не шевелятся. Коблик дал мне еще одно «22».
22 августа 1939 года, ровно за девять дней до начала войны в Европе, Гитлер произнес речь перед офицерами:
«...Наша сила заключается в быстроте и жестокости. Чингисхан с преднамеренно легким сердцем обрек миллионы женщин и детей на гибель. Однако история видит в нем только основателя государства. Мне совершенно безразлично, что обо мне будет говорить западная цивилизация. Я издал приказ, и я казню всякого, кто хоть одним словом будет его критиковать,— о том, что нашей
На Японию нам придется полагаться в течение целого года... Мы будем продолжать вызывать беспорядки на Дальнем Востоке и в Аравии... Сейчас для этого имеются такие возможности, каких никогда раньше не было... Будьте жестоки и не испытывайте никакого содрогания».
22 июня.
Бойна идет два года.
Помню Крым, Коктебель,— я с моим сыном около моря... Счастливые дни! Благословенное время! Мы играли в волейбол на площадке. Вдруг приходит кто-то от имени директора писательского дома творчества и зовет: «Все взрослые — в столовую. Дети остаются здесь».
Директор сообщил нам о нападении Германии.
Так для меня началась война.
Утром в Бору я увидел на столбе во фронтовой газете свой маленький рассказ «Старуха». Позавчера в этой же газете был напечатан мой рассказ «Первое испытание». Таким образом, кое-что из плана я выполняю. Надо теперь заставить себя написать и для центральной печати.
То, что отклоняет ревнивый Петушков, берет у меня и печатает фронтовая газета.
После обеда прогулка к двум муравейникам вместе с Кобликом. Его, увидевшего настоящий лес лишь на войне, поразила муравьиная дорога и этот непонятный обмен «муравьиными яйцами».
Прогулка с Кобликом похожа на прогулку с ребенком. Он называет меня: «Бы мой учитель природы». Этот человек, наизусть цитирующий большие прозаические отрывки, мысли того или иного философа, в первый раз в своей жизни видит незабудку и не может запомнить, какой цветок называется васильком. Когда я показал Коблику вырванный с корнями кустик земляники с недозревшими зелеными ягодами, он смотрел на меня с недоумением, точно я его разыгрываю. В прошлом году он много раз обжигался о крапиву, то прячась в кювет от немецкого бомбардировщика, то просто срывая на ходу, чтобы помять листок в пальцах. Сегодня я показал ему крапиву и спросил его, что это, но он не мог ответить.
И этот человек, когда мы сели на бережок возле пересыхающей Щебенки, процитировал мне наизусть Энгельсово определение диалектики (из его предисловия к книге «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»). В нашей печати это определение встречается редко, может быть оттого, что оно обрекает и наше «сегодня» на неизбежное изменение:
«Для диалектической философии нет ничего раз навсегда данного, безусловного, святого. На всем и во всем видит она печать неизбежного падения, и ничто не может устоять перед ней, кроме непрерывного процесса возникновения и уничтожения, и сама она является лишь отражением этого процесса в мыслящем человеческом мозгу».
Всех нас в отделении агитации и пропаганды удивила мысль, которую мы вычитали в сообщении Информбюро «Два года Отечественной войны Советского Союза».
Чтобы понятней было наше удивление, выпишу сначала абзац из брошюры Ярославского «Советы агитаторам», которая была директивой для политработников в последние полгода:
«Но будет или не будет образован этот второй фронт на континенте Европы, советский народ найдет в себе силы для того, чтобы разгромить врага, который стремится поработить, уничтожить культуру народов Советского Союза, истребить его население, разорить цветущие города и села».
А сообщение Информбюро заканчивается так:
«Соотношение сил в ходе войны изменилось в нашу пользу и в пользу наших союзников. Но это недостаточно для победы. Теперь все зависит от того, как наши союзники используют благоприятную обстановку для создания второго фронта на континенте Европы, ибо без второго фронта невозможна победа над гитлеровской Германией... Упустить создавшиеся благоприятные условия для открытия второго фронта в Европе в 1943 году, опоздать в этом деле — значит нанести серьезный ущерб нашему общему делу. Откладывание второго фронта в Европе против фашистской Германии привело бы к затягиванию войны, а значит — к колоссальному увеличению жертв. И наоборот, организация второго фронта в Европе в текущем году привела бы к скорому окончанию войны,— следовательно, к колоссальному сокращению жертв на стороне антигитлеровской коалиции».
Порою и я думал, что без второго фронта одним нам не уничтожить гитлеризм. Конечно, мы устоим, но Германии до конца не разобьем.
Поражает меня только огласка этой мысли и то, что еще надо кого-то публично убеждать, что второй фронт необходим. Казалось, что обо всем уже есть договоренность. Думалось, что и даты уже установлены. По-видимому, это не так.
Для наших союзников выгодно тянуть. Они все равно уверены в победе. Они хотят, чтобы мы истощились.
Как примет наш боец, идущий в бой, заявление о том, что мы не можем разбить Германию без второго фронта? Конечно, такое заявление снижает его боеспособность.
И, несмотря на это, заявление сделано. Значит, есть что-то очень серьезное, если не считаются с отрицательным эффектом такого заявления. Я уже не говорю о торжестве Геббельса, для пропаганды которого брошен жирный кусок.
В ближайшее время должно произойти что-то очень важное.
26 июня.
Два дождливых дня. Холодно. Дождем смыло детский пушок с лета, душистую пыльцу. Теперь оно начинает грубеть и становиться зрелым. Ласковая его мягкость больше уже не возвратится.
Цветы, растущие в сырых местах, долго сохраняются в неволе, когда их сорвешь и поставишь в воду.
Из разговора с Кобликом.
Самоценность человеческого существования. Самоценность каждого данного момента времени. Ведь время необратимо. Природа равновелика и равнонеисчерпаема, бесконечна и в микрокосмосе и в макрокосмосе. Человек — часть мироздания.
Религиозная идея, которая въелась в плоть и в кровь человечества: считать себя вечно в пути. Отсюда широко распространенная недооценка настоящего, часто подсознательное пренебрежение к нему.
Самостоятельность человеческого существования — главная идея. Природа говорит устами человека — от собственного имени.
Высшая мораль советского общества: все для блага человека!
«Если бы я мог о себе рассказать, как эти простые цветы в Зусухэ!» (Пришвин. «Корень жизни».)
Бродил по лесу напролом. Густой подлесок: орешник, бересклет, черемуха, крушина, много сушняку, паутина, а на небольших просветах — заросли малины, крапива и иван-чай выше человеческого роста. Вышел к Жглову. Коблик боится, что я наткнусь на дезертиров или на диверсантов. Я хожу с пистолетом на взводе, засунутым за пояс. Кроме выводков тетеревов, никого не встречал. На одной просеке лежала еще живая дикая утка, повредившая себе крылья о телефонный провод. Много листовок. Заброшенные землянки. На обратном пути захватил цинковую коробку из-под патронов. Теперь она у нас в отделении на подоконнике — с цветами.
В избе снял с себя после этой прогулки несколько клещей. Говорят, в Сибири они
В «Красной звезде» начали печатать «Жизнь» Гроссмана. Очень интересная вещь. Пока я ломаю голову и думаю о деликатесах, Гроссман выпекает добротный и жизненно необходимый черный хлеб.
29 июня.
Та же тишина. Ночью, правда, гремело на участке 23-й гв. с. д. Союзники тоже сбрасывают бомбы над Германией, но все это не то.
А лето не стоит на одном месте...
Цитирую передовую в «Красной звезде» от 26 июня:
«Красная армия стоит с глазу на глаз с огромной и еще сильной немецкой армией. Борьба, какие бы формы она ни приняла, предстоит упорная, ожесточенная...»
«...На фронте существенных изменений не произошло»,— сообщают изо дня в день наши военные сводки. Но изменения могут наступить в любой час!»
Перечитываю Пришвина. Большой, глубокий мыслитель, когда дело идет о понимании природы «через самого себя». Но дальше этого метода не идет и поэтому в понимании большой вселенной и человеческих проблем часто бывает ограниченным.
Сегодня Коблик говорил мне о том, что полнота, исчерпывающая мудрость диалектической философии (он вспомнил определение ее Энгельсом в «Людвиге Фейербахе») как бы говорит о заключении поисков истины человечеством, о приходе к последней черте и, следовательно, к своему закату. Диалектика — это «горькая находка», «горький осадок на дне чаши» (Коблик). То есть свидетельство о том, что напиток на исходе.
Но ведь еще в древности было сказано: «Все течет, все изменяется». Древние были весьма близки к той же самой истине что и мы — столь поздние диалектики. Вероятно, древним тоже казалось, что им остался лишь «горький напиток», и у них были мысли о конце человеческого рода («золотой век» — позади), а рядом с этим такие же фантазии о бесчисленности комбинаций и бесконечности вариантов любых возможностей во вселенной.
Язык:
«Имеем шанс убить двух медведей и одного поросенка».
«Выражаю тебе общественное «фэ»!»
«Вертит, как цыган солнцем».
«— Невозможно!
— Невозможно только влезть на небо или снять штаны через голову».
«Живи, пока тебе голову мышь не отъела».
7 июля.
Все уехали в Бор на военные занятия. Я совершенно один в комнате. Работаю над рассказом «Глубокий снег». В избе, за бревенчатой пятой стеной, остался один только лектор, майор Разин. Сегодня он освобожден от занятий. У него горе— убит сын, лейтенант, командир танка. Слышу, как Разин рыдает у себя в комнате.
Буря нарастает.
Из передовицы в «Правде»:
«...5 июля крупные силы пехоты и танков противника, поддержанные большим количеством авиации, перешли в наступление на Орловско-Курском и Белгородском направлениях. 6 июля бои продолжались. Наши войска ведут упорные бои, перемалывая огромные массы живой силы и техники врага. За два дня на Орловско-Курском и Белгородском направлениях войсками подбито и уничтожено 1019 немецких танков. В воздушных боях и огнем зенитной артиллерии 5 и 6 июля сбито 314 фашистских самолетов».
Дождь. Поработав, отправился под плащом в лес. Собрал много черники. Мучили комары,— они прячутся от дождя под листьями черники и взлетают, когда рвешь ягоды.
В природе нет фальши, в ней всегда царит непринужденность, торжественная приподнятость. Это может быть яростный порыв или тихая грусть, но в ней никогда не бывает скуки, пустоты, профанации. Природа не знает будней. Каждый момент в ней самоценен, каждый — главный, каждый — событие. И в человеческой жизни не должно быть будней.
Когда я выхожу в природу, я ни к чему не готовлюсь, ничего не жду, я живу, существую и воспринимаю вселенную как слушание музыки.
Остаться наедине со своею совестью, и слушать ее, и писать под эту диктовку, и ничего не добавлять к этому постороннего, никакой лжи, ничего, чего бы не было в тебе.
Надо все время думать о самом главном в нашей войне, о неповторимом, о том, что надо раскрыть и показать.
Если в книге давать Коблика — показать, каким он был беспомощно-городским и как все-таки военизировался, подтянулся.
9 июля.
Совинформбюро напечатало: «Наступление немцев в районе Курска и жулики из ставки Гитлера».
Германское наступление здесь названо «генеральным наступлением». Указывается, что часть танков и авиации переброшена из Западной Европы. («Ау! Союзники!»)
«...Таким образом в наступлении уже участвуют 15 танковых дивизий, одна мотодивизия и 14 пехотных дивизий».
«...Новое немецкое наступление не застигло наши войска врасплох. На обоих направлениях третий день идут ожесточенные бои, в ходе которых наши войска уничтожили до 30 000 солдат и офицеров, подбили и уничтожили 1539 танков и сбили 649 самолетов противника. Наши войска прочно удерживают занимаемые рубежи. Только на некоторых участках Белгородского направления противнику ценой огромных потерь удалось незначительно вклиниться в нашу оборону. Получив по зубам, жулики из ставки Гитлера теперь поджали хвосты и завопили о том, что якобы наступают не они, немцы, а советские войска и что тем самым в первые три дня крупных сражений провалилась не их попытка захватить Курск, а попытка наших войск прорвать оборону немцев...
Таков новый трюк немецко-фашистских шулеров...
Было бы неправильно с нашей стороны недооценивать силы немецких войск, ведущих крупное наступление на Орловско-Курском и Белгородском направлениях. Силы немцев здесь велики. Рано еще сегодня делать окончательное заключение об исходе боя. Одно несомненно и ясно — решительное наступление немцев, начатое ими 5 июля, в первые три дня не получило успеха. Результатом этого неуспеха являются нервозность и замешательство гитлеровского командования, которые оно пытается прикрыть жульническими трюками».
Наступление продолжается, что же будут делать в эти дни союзнички? Опять мы одни?
Передовая в «Правде» за 8 июля:
«Танки — фундамент германской армии, главное ее оружие и главный козырь. Окончательно выбить этот козырь из рук палача — авантюриста Гитлера, беспощадно и все в больших масштабах уничтожать немецкие бронированные машины— такова задача, таков долг наших воинов перед Родиной.
Основная тяжесть борьбы с танками ложится на плечи нашей артиллерии. Орудия разных калибров, вкрапленные в боевые порядки пехоты,— вот тот цемент, который придает обороне одновременно и нужные ей гибкость и жесткость. Дело лишь за тем, чтобы артиллеристы строго придерживались выкристаллизовавшихся в ходе войны принципов противотанковой обороны. Первый из них — разбивать противника перед передним краем обороны; второй — сохранять нерушимость боевых порядков артиллерии, если даже отдельным группам танков удастся проскочить в расположение нашей пехоты.
Поскольку немцы все чаще применяют глубокое эшелонирование танковых масс, соблюдение первого принципа противотанковой обороны является решающим фактором в бою».
Из информации 7 июля: «На Белгородском направлении»... «Действия немцев носят ярко выраженный характер авиационно-танкового наступления. Тактика немецких танков осталась прежней, но авиация теперь почти не отрывается от них. Она воздействует прежде
11 июля.
Нет, мы не одни! Вооруженные силы союзников под командованием генерала Эйзенхауэра ранним утром 10 июля начали операцию по высадке войск в Сицилии.
«Лондон, 10 июля. Агентство Рейтер передает официальное сообщение из Каира о том, что американские тяжелые бомбардировщики полностью уничтожили главный штаб обороны вооруженных сил стран оси на Сицилии».
Мой небольшой рассказ «Сизый голубь» все еще лежит в редакции. Перечитал только что законченный «Глубокий снег» — очень недоволен,— что-то совсем не получается. Пожалуй, отложу в сторону и начну работать над другим.
Спускался к Щебенке. Стирал в деревянном корыте портянки и носовые платки. Благодать — воды сколько угодно: полоскал в речке.
Ночной разговор с Кобликом. Светильник погашен. Оба в постелях. Затянутые марлей окна — как экран. Четко вырисовываются на этом фоне, светлом от светлой ночи за окном, листья хмеля, которым я увил проем окна.
Коблик:
— Я убежден, что после войны наша страна даст гениальную фигуру скептика, который затмит в области скептицизма все, что было до сих пор, начиная от древних греков.
13 июля.
Дорога Большое Рябково — Ореховка. Пешком по выдающейся грязи. Только что прошел мгновенный, но необыкновенно обильный дождь ливневой силы, точно туча судорожно отряхнулась, как какое-то животное. И сейчас же ударило во все лучи неудержимое солнце. Толстенный ствол недавно рухнувшей березы — на нем отдыхаю и балуюсь карандаши-, ком в этой тетрадке.
Мне вдруг пришло в голову, от промытого воздуха, что я нашел жанр и внешнюю форму для своей книги о войне. Это будет серия рассказов и повестей (рассказанных мне людьми войны). В промежутках между ними — мой дневник, размышления, странствия по военным дорогам, диалоги с Кобликом.
Я в прекрасном настроении. Легко мешу грязь, чавкающую под ногами. Только что победил нашего командарма — положил на обе лопатки. Он все не хотел рассказывать о себе, скромничал, а потом сдался: «Ну хорошо, согласен — записывайте, что вам надо».
Разговор шел два часа, а успел он рассказать только о своем детстве.
Дела союзников в Сицилии развиваются весьма успешно.
На Орловско-Курском и Белгородском направлениях у немцев ничего не выходит — их активность, кажется, ослабевает.
Фраза агитатора Поротикова, звучащая как девиз: «Товарищи, пока мы свободны, сушите портянки!»
Командарм родился в 1898 году в городе Гаврилове Ярославской области. Мать и отец — ткачи. Отец, всеми уважаемый человек, был мастером у хозяина. После революции отца прогнали с фабрики, потом пришли просить вернуться — без него не ладилось с машинами.
Свой дом. Отец хозяйственный, религиозный. В таком духе воспитывал и сына. Командарм в отрочестве помогал ктитору, ходил среди молящихся по церкви, собирал на украшение храма. Мальчиком в стихаре 2 прислуживал при архиерейских службах. Пел на клиросе. До сих пор помнит литургию, все службы и молитвы.
Братья отца, дядья — офицеры. В детстве любил, сидя у них на коленях, играть регалиями. Мечтал быть военным.
Сон в детстве: Николай-угодник явился ему в растворе сияющего неба и сказал: «Все продай и раздай деньги бедным!» Мальчик спросил: «Как же я продам — у меня ничего нет, все отцовское?» Угодник исчез в вышине. По сторонам— два ангела.
Мальчик рассказал свой сон отцу, а тот — протоиерею. Протоиерей на этом построил свою воскресную проповедь. Мальчика после этого начали дразнить ребята: «Геннадий-святой». Он плакал.
Командарм рассказал мне и о другом сне, который он увидел, уже командуя 53-й армией: смерть — скелет. Он боролся с ней, кричал: «Нет, не возьмешь меня!» Схватил ее за горло, за позвоночник, и она превратилась в дым.
Две его тетки были монахинями в Ярославском монастыре. Участвуя в подавлении белогвардейского мятежа, он атаковал Казанский монастырь, хотел, по его словам, отбить у белых тетку, монахиню-регентшу. С колокольни кто-то стрелял из пулемета. Он поднялся по лестнице. Видит со спины монахиню, она стреляет из пулемета. Он заколол ее штыком, посмотрел, оказывается — это его тетка.
Я спросил:
— А если бы не со спины, если бы вы знали, что это ваша тетка?
— Все равно убил бы! Когда я увидел монахиню, убивающую людей, во мне появилась ярость.
21 июля.
Жарко. Наконец-то! Почти месяц ежедневных дождей. Многие цветы уже отошли. Травы доцветают. Луга погрубели. Свищут иволги.
Жюль Ренар (из его дневника):
«Мериме, пожалуй, дольше, чем кто-либо, останется в литературе. В самом деле, он меньше других пользуется образом— этим главным виновником увядания стиля. Будущее принадлежит писателям сухим и скрытным».
Из докладов информаторов:
«После доведения до красноармейцев боевой задачи член партии Смоляр провел беседу: «В бою равняйся по переднему, веди огонь на ходу».
«Коммунисты, проведя беседы, оказали помощь командирам в проверке оружия, наличия гранат, малых саперных лопат. Выпустили очередной номер боевого листка».
«Некоторые явления заставляют думать, что, по мере того как человечество ограничит пролитие крови, оно заменит его истреблением другой жидкости — той, которая служит для размножения». (Мечников, «Этюды оптимизма»).
В роман. В молодости, общаясь с природой, он жаждал слияния с ней до полного саморастворения, до потери своей личности, как бы тяготясь своею отдельностью от остального мира. А в старости, когда он почувствовал угасание своих сил, у него появилась жажда как можно дольше сохранить свою индивидуальность, свое неповторимое «я».
22 июля. КП армии. Большое Рябково.
Когда я вспоминаю весну, погожие дни, первые цветы и все мои переживания около этих цветов, все мои выходы под открытое небо, слушание природы как музыки, мне все эти минуты пристального вчувствования в природу (в жизнь) сейчас кажутся оглядыванием назад, вместо того чтобы стараться понять и увидеть будущее. Я куда-то ухожу без возврата и все время оглядываюсь, чтобы навсегда запомнить то, что мне больше уже не будет дано, и чувствовать то, что исчезнет навеки. А не сказывается ли в этом какой-то изъян в моем характере, недостаток творческой активности? Может быть, это ставит преграду между мной и людьми, ослабляет мое внимание к их бедам и нуждам?
24 июля.
«От Советского информбюро Оперативная сводка от 23 июля.
В течение 23 июля наши войска на ОРЛОВСКОМ направлении, преодолевая сопротивление противника, продолжали наступление, продвинувшись вперед от 4 до 6 километров.
На БЕЛГОРОДСКОМ направлении наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продвинулись вперед от 6 до 8 километров.
На юге,
ЮГО-ЗАПАДНЕЕ КРАСНОДАРА наши войска в результате атак местного значения улучшили свои позиции.
В течение 22 июля на ОРЛОВСКОМ направлении наши войска подбили и уничтожили 92 немецких танка. В воздушных боях и огнем зенитной артиллерии сбито 112 самолетов противника».
Таким образом, картина ясна: небывалая, титаническая битва на Курской дуге выиграна Красной Армией, перемолоты и сожжены сотни фашистских танков, истреблены их лучшие ударные дивизии.
Немцы выдохлись.
Красная Армия не только устояла в этом побоище, но и сама перешла в грандиозное наступление, которое, надо надеяться, станет переломным в нашей судьбе.
Операция союзников по захвату Сицилии приближается к концу. Может быть, только в гористой местности Катания — Этна произойдет у них задержка.
Союзники, станьте на колени перед нашим народом, создавшим Красную Армию. Ведь это она заставила немцев перебросить по воздуху несколько эскадрилий из Италии, Франции и Голландии, снять оттуда же многие дивизии и все кинуть сюда, спасаясь от разгрома.
Только это дало вам возможность наступать в Италии. Ну так быстрее двигайтесь дальше!
А от нас забирают и забирают части. Ушла 188-я с. д. Мои друзья из 27-го танкового полка поплыли вниз по Ловати в 34-ю армию, которая начала атаки против Старой Руссы.
У нас осталось всего три дивизии и одна бригада. Что это значит? Уж не думают ли отвести штаб Ударной в тыл для формирования? Вот было бы замечательно! Подальше от болот! Ближе к местам решающих битв!
26 июля.
Вчера узнали: Муссолини ушел в отставку. Скоро Италия выпадет из войны. Сложность в том, что на ее территории еще топчутся немцы.
29 июля.
Ходил в лес, обдумывал новый рассказ. Заблудился, правда ненадолго. Раньше слабая артиллерийская воркотня в одном и том же месте, как верстовой столб, служила ориентиром. А сегодня — тишина. К тому же сплошная облачность выключила из игры солнце — нет ориентиров.
Бродил и ел пять сортов ягод, одни из них ранние, другие уже осыпаются: малина, костяника, брусника, поздняя земляника и баснословное количество черники. Благодаря тому, что я каждый день ем ягоды, у меня улучшилось зрение. Это не фантазия,— очевидно, мне не хватало витаминов. Повеселели и наши агитаторы: я собрал для них полную крынку ягод.
В командировку идти не могу, пока не раздобуду новых сапог — свои истрепал до конца. Говорят, через несколько дней АХО получит новую партию. Раз нет сапог — самое разумное заняться философией. К счастью, в ДКА удалось достать II том «Истории философии». С большим увлечением читаю о Спинозе. Вот что пишет он о свободе:
«Свободою называется такая вещь, которая существует по одной только необходимости своей собственной природы и определяется к действию только сама собою». «Я полагаю свободу не в свободном решении, но в свободной необходимости» *.
Отсюда видно, что свободе Спиноза противопоставляет не необходимость, а принуждение.
Необходимость, с точки зрения Спинозы, отнюдь не исключает свободы, но, наоборот, предполагает ее. Если бы в природе господствовал хаос, если бы человек как часть при-
1 «История философии», том II. Огиз, 1941, стр. 182. роды не был в своих действиях подчинен необходимости, то человек не мог бы познавать и природу, и свои собственные поступки, страсти. Не познавая их, он не сумел бы господствовать над ними, «подчинить их руководству разума» и потому был бы рабом своих страстей, рабом своих поступков. Но человек, согласно Спинозе, может быть свободным именно потому, что все в природе подчинено строжайшей закономерности. Познавая вещи, познавая себя, свои поступки и страсти, человек в состоянии господствовать над ними, он становится свободным.
Отсюда один шаг до мысли Гегеля, что свобода — это «познанная необходимость».
Прошел сильный ливень. Во время дождя Саша Королев пристроился у подоконника и что-то писал. Когда шум низвергавшихся небесных потоков стих и на улице засверкали под солнцем лужи и мокрая трава, Саша распахнул окно и, слегка вскрикнув: «Ах ты, каналья!», вышел из избы. Вернулся он, неся на ладони мокрую пчелку. Он усадил ее на подоконник, где припекало солнце и продувал сквознячок, а сам продолжал писать.
Пчела обсохла, старательно перебрала лапками, выправила крылышки и улетела. Саша больше о ней не вспоминал и не заметил ее отлета.
Человек — продукт природы, часть ее, вернее — она сама в ее высшей форме, достигшая самосознания. Человек — это орган природы, при помощи которого она сама себя сознает. Пять человеческих чувств (и соответствующие им органы) возникли в человеке под влиянием определенных явлений в природе; не будь этих явлений, не было бы и органов чувств. Не было бы света — не мог бы возникнуть глаз, не было бы что обонять, не мог бы возникнуть нос и соответствующий участок в мозгу. Глаз — это отражение, ответ на физические воздействия на нервную систему явлений света.
Но человек еще молод. Вероятно, в окружающей человека природе существует множество тончайших явлений, которые недоступны органам чувств человека. Еще надо множество тясячелетий воздействия этих явлений на человеческий организм, чтобы у него постепенно развились добавочные органы чувств, помимо существующих пяти. Пять органов возникли под влиянием лишь самых мощных и грубых явлений природы. Таким образом, ощущения человека, представления и его чувства, его способность познавать, лимитированные аппаратурой лишь пяти органов чувств, еще весьма неполны, ограниченны. Так я думаю.
Возможно, что человек в состоянии будет сломать барьер своей биологической обреченности, и человечество (а не один субъект) станет бессмертным. Но человеком он останется только до тех пор, пока будет сохранять способность памяти об истории человечества. В ином случае он настолько видоизменит свою природу, что станет, может быть, существом и более высшим, но уже не человеком.
Прошу доставить эту тетрадь в Политотдел армии, чтобы она была передана в Военную комиссию Союза писателей, а потом моей семье.
В. Ковалевский
1943 г. Август. Ореховка.
15 августа.
Запустил свои записи,— впрочем, ничего особенного за это время не было в наших краях.
Иное дело в районе Курска и на Орловском плацдарме. Летнее наступление закончилось более чем успешно. Харьков уже не за горами...
Немцы считали, что причина их поражения под Москвой— «генерал Мороз». Лето всегда благоприятствовало их оружию, лето — это время их побед. На этот раз сорвалось, надо полагать, раз и навсегда. Красная Армия разбила их под Курском и Орлом именно летом.
Пленный унтер-офицер сказал у нас
Не получилось!
Похоже на то, что в основе гитлеровской стратегии лежит наглость и авантюризм. Недооценка наших сил. То же было под Москвой, то же под Сталинградом, а теперь на Курской дуге и под Орлом. Не блестяще обстоит дело у фашистов с разведкой — не знали о наших резервах.
Замечательно, что Красная Армия смогла нанести смертоносный удар без какого-либо антракта после оборонительного сражения, то 'есть как раз тогда, когда немцы считали, что мы истощены.
17 августа.
Командарм рассказал мне, как его спасло знание молитв, когда он попал в плен к Махно: Махно заставил его читать молитвы, чтобы отличить большевиков-безбожников от всех прочих. Рассказал он также, как молитвы спасали его, когда он попал в лапы к белогвардейцам, втерся у них в доверие и организовал побег пленных.
Я спросил командарма: испытывал ли он когда-нибудь чувство страха?
— Всегда! У меня в аттестате написано: «Бесстрашный командир». А я говорю: «Неверно! Я — трус!» Когда бывает какой-нибудь прорыв, наступление, меня бросает то в жар, то в холод, мурашки какие-то бегают. Но дело в том, что я умею брать себя в руки.
18 августа.
Разговор на берегу Ловати с Полиной, санитаркой из медсанбата (383-я дивизия). Совершенно типичный случай. Ее можно целиком брать в повесть или в роман.
Десятиклассница. Пошла на войну в восемнадцать лет. Общественница, пионервожатая в школе, отличница. Отец—повар. Мать — из семьи рабочих. В семье — пять детей.
Очень много читала — «хотела все знать». Любила географию. Жила в Алма-Ате. Горы, ледники. Увлекалась Анной Карениной, ее смелостью.
Когда началась война, бегала по учреждениям, просилась на фронт. Плакала, когда не пускали. Наконец взяли. Мать плакала: «Я с первого дня знала, что ты уйдешь на фронт».
Казарма. Ребята, малыши из школы, каждый день приходили к воротам, просили: «Вызовите нашу Полю!» (Говорит, что после войны пойдет на педагогический, хочет возиться с ребятами.)
; До казармы уже работала с ребятами на войну: собирала лом по всему городу, косточки от урюка (идут на уголь для противогазов), шиповник в горах.
Фронт. Пеший марш. Нечего есть. Раненые — их нечем кормить. Растерялась. Слезы. Первая бомбежка. Хотелось убежать, но сразу же мысль как молния: а как же раненые? Осталась с ними. Взяла два ведра, отправилась в соседнюю часть, выпросила, добилась — дали раненым суп, накормила.
Мы говорили с Полиной два с половиной часа. Устали. На разговор об интимных отношениях на войне она не пошла. Пришлось отложить. Надо обязательно расспросить ее — судьба Полины на войне типична.
По-прежнему у меня стремление объять необъятное. Надо писать рассказ: «Мать ищет сына», продолжать выписки для истории, беседовать с командармом, со Спиридоновым, с командующим артиллерией, генералом Макаровым. Не успеваю. Устал. Много раз ходил на КП в связи с составлением фотоальбома по истории армии (мой текст).
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит, бедняжка, вместо свисту, А ей твердят: «Пой, пташка, пой!»
(Державин)
Наши войска продолжают наступление на широком фронте (Харьковское, Орловское, Брянское направления).
В Канаде опять встречи Черчилля с Рузвельтом. Я все-таки хочу думать, что наше наступление согласовано с ними и что нужно ждать с их стороны каких-то крупных действий против Германии. В Италии они что-то слишком долго медлят. В их заявлении о борьбе с подлодками есть фраза: «Поэтому необходимо подготовиться к длительной борьбе на море и на судостроительных верфях и использовать наши суда с максимальной экономией для того, чтобы усилить и ускорить генеральное наступление объединенных наций».
Значит, генеральное наступление предстоит?
Коблик думает, что мы решили форсировать окончание войны, что наше наступление — желание добиться выгодных условий при выходе из войны дипломатическим путем (сепаратным), если союзники будут слишком очевидно играть на нашем истощении.
Посмотрим. Не верю. Это бред сивой кобылы. Никогда мы не пойдем на мир с фашизмом.
«Чтоб быть тем и другим (гением и талантом), надо иметь такое мировоззрение, которое захватывало бы в себе весь круг современных идей и подчиняло их одной господствующей мысли. Только тогда овладевает мыслителем фанатизм идей, то есть та ярко определенная, ясная вера в свое творческое дело, без которой ни в искусстве, ни в науке нет истинной жизни» (Стендаль).
20 августа.
На днях Артемьев и Коблик выпили граммов по сто. Показывая осушенную кружку, Коблик сказал:
— Того, кто это изобрел, я ставлю выше всех, выше Спинозы, Лейбница, выше всех греков!
Сознание отстает от жизни. Мы не видим сегодняшнего мира и еще не понимаем происшедших в нем от войны перемен. Но будет ли нам после войны дано анализировать происходящее, констатировать ошибки, фиксировать перемены, формулировать сущее? Или опять мы будем в опасности и ради интересов государства придется довольствоваться неполными истинами?
Мои фронтовые тетради можно было бы озаглавить: «Неряшливые мысли» или «Приблизительные мысли» — все время приходится торопиться, писать начерно.
Коблик говорит, что он совершенно ясно видит молодых людей, которые отбросят нас, будут смеяться над нашим догматизмом. И главное, они, нас оттесняющие, будут выражать нашу же правду.
Беда в том, что многие наши политработники воспитаны на зубрежке «Краткого курса ВКП(б)» (вот именно краткого), но не читали Ленина и глубоко его не изучали.
Со временем молодые люди будут изучать Ленина по-настоящему. Преимущество их в том, что предварительно они ничем не будут напичканы, не испорчены начетчиками и догматиками.
Поколение 20-х годов, получив свободу благодаря революции, тотчас же было зажато железной необходимостью законов молодой республики, которая должна была отбиваться в окружении. Мечтавшие о полной свободе должны были обуздать себя и стать аскетами ради незыблемой прочности республики, ее монолитности.
Мы это делали честно. Мы внушали себе, что надо потерпеть ради революции. Часто мы ошибались и терпели даже там, где наши протесты помогли бы партии избавиться от скверны.
Неужели и после войны международные сложности ограничат наше право на полную откровенность?
Разговаривали с Кобликом о переменах, которые произошли в нем за войну. Он говорит: «Я весь внутренне поседел. Как подумаешь только, какие люди погибли... Сколько их...» Он говорил, что в то же время без войны он никогда бы не достиг такой степени прозрения и познания.
Воображаемый диалог.
Один:
— Природа все время творит.
Другой:
— Что там она творит? Она только воспроизводит то, что было съедено тобой вчера или растоптано мной год тому назад. Времена года — сезоны — из века в век повторяют
Написать рассказ «Я убиваю». Может быть, в форме дневника снайпера. Как пришел он к жажде убивать врага.
Написать о девушке на войне, в форме ее дневника.
Желая добиться от нее интимной близости, он спекулировал на инстинкте материнства, говорил ей, что ее дело родить ребенка и этим послужить бессмертию Родины.
Когда-нибудь в истории будет записано, какую тяжкую борьбу в данный момент ведем мы не только с немцами, но и с нашими союзниками. И величие нашей победы засверкает еще ярче.
24 августа.
Утром звонок из Большого Рябкова. Меня вызвал секретарь Военного Совета капитан Бобровников: «Дмитрий Ефимович просит вас сегодня к себе».
Я немного растерялся. Что сей сон значит? Зачем я понадобился члену Военного Совета Тележникову?
— Алло! Алло! Вы слышите, товарищ Ковалевский? Дмитрий Ефимович назначил в двадцать три ноль-ноль.
Час тоже непонятный.
— А к чему мне быть готовым? — спросил я Бобровникова. Но тут же понял неуместность такого вопроса по телефону и сказал: — Я у вас буду ровно в двадцать три ноль-ноль.
На этот раз Тележников принял меня одетый не по-домашнему (туфли и свитер), а при всех орденах и в новеньком, безукоризненно сшитом кителе. Я еще ни разу не видел его при генеральских погонах. Регалии очень к нему шли, и даже седина его коротко стриженной головы посверкивала праздничными искрами. Похоже на то, что ему предстояла встреча более важная, чем со мной.
Он попросил меня сесть, поздоровался приветливо, но по-военному — руку не подал.
— Ковалевский,— сказал он,— я должен извиниться перед вами. В моем распоряжении только минут двадцать. Бобровников хотел предупредить вас, но вы уже вышли из Ореховки. Извините. Я готов был беседовать с вами всю ночь, но обстоятельства изменились. Сейчас я могу вам только сообщить, что я назначил совещание на послезавтра. Меня просил об этом Баршак. Начальник Политотдела Спиридонов тоже будет присутствовать. Их интересует история нашей Ударной. Как у вас обстоит дело с вашей работой? Какие планы?
Тележников отодвинул на запястье обшлаг и взглянул на часы. Я сделал то же самое, засек время: двадцать три часа четыре минуты.
Я не сразу собрался с мыслями. Меня неприятно поразило то, что ни Баршак, ни Спиридонов не предупредили меня о совещании, словно они хотели застать меня врасплох.
Тележников еще раз взглянул на часы. Я взял себя в руки и рассказал все, что думал о своем пребывании в Ударной. В основном это были мысли, уже изложенные в письме Институту истории, Минцу.
Тележников слушал меня очень внимательно. Нам никто не мешал. Только один раз вошел адъютант и попросил Те-лежникова взять трубку телефона. Тележников шумно дунул в нее и сказал:
— Знаю, все знаю! Буду готов через полчаса.
Он ни разу меня не остановил, и я сказал буквально все, что хотел. Если бы я готовился к этой встрече, можно было бы сказать больше.
— Вы ужинали? — спросил меня Тележников, когда я замолчал.
— Благодарю вас, да,— сказал я, сглотнул набежавшую слюну и тут же пожалел, что сказал неправду. Я был очень голоден. Так тебе и надо, храбрец. А еще упрекаешь Коблика в трусости!
Уходя от Тележникова, я взглянул на запястье: вместо двадцати минут Тележников слушал меня сорок шесть.
В Ореховке все уже спали. Я переступил порог нашей редакционной столовой и постучал во вторую дверь, ведущую на кухню. Сонная повариха попросила, чтобы я сам зажег свечу и отыскал себе что-нибудь на ужин.
Вот так и получилось, что я услышал разговор, крайне для меня важный.
Дело в том, что наша столовая помещается в богатой избе, в полуподвале на кирпичном фундаменте. А над самой головой, за щелястым потолком, находится комната Баршака. Он еще не спал и вел разговор с Лисаветским — и не о ком-нибудь, а обо мне. Я слышал каждое слово.
— Если Ковалевский что-нибудь знает, то только потому, что Коблик сто раз на день это ему вдалбливает. Подумать только, историю такой армии, как Ударная, доверили такому человеку. Ведь зто же политический кретин, бездарность!
Удивил меня и Лисаветский.
Я давно уже начал замечать неприязненное отношение ко мне Баршака. Его, человека властолюбивого, видимо, раздражало, что я от него независим, что со мной общаются члены Военного Совета и я имею доступ к любым документам.
Баршак — бог с ним! Но Лисаветский — вот уж полная неожиданность! Сейчас, пока я сидел внизу в столовой, он подливал масло в огонь, раздуваемый его начальником.
— Собственно говоря, Ковалевский занимается своеобразным шантажом,— говорил Лисаветский.— Члены Военного Совета хотят, чтобы он их изобразил в розовом свете — поэтому они так и относятся к нему. Он сумел создать себе выгодное положение и ни от кого не зависит. Теперь это должно измениться. Раз у вас, товарищ начальник, сосредоточивается вся работа по агитации, вы и это возьмете в свои руки.
Мне стало нестерпимо стыдно за них обоих. Я хотел крикнуть: «Я вас слышу!», но обуздал себя. Если так — не стоят они этого.
Я не спал почти всю ночь.
В чем же моя ошибка, чем я так восстановил против себя Лисаветского? Может быть, тем, что после его исповеди я переключил внимание на других, а ему этого было мало? Он понял, что он — лишь один из многих, кто мне исповедуется, а он хотел бы быть исключением. Я еще раньше замечал, что Лисаветского уязвляет моя бросающаяся в глаза близость с Кобликом. Но разве я мог догадаться, что дело дойдет до прямой неприязни ко мне?
21 августа.
Утром Баршак уведомил меня о завтрашнем совещании у Тележникова. Жаль, что не сегодня. Впереди — целый день, нудный день. Никакого желания работать. На душе отвратительный осадок от подслушанного ночного разговора.
Пойду-ка я в дивизию к Куцепину. До Краснодубья — если идти к Ловати напрямик лесом — километров двенадцать. Ну что ж! Мускульная работа поможет мне переломить тягостное настроение. Вернусь в Ореховку к вечеру и как следует отдохну за ночь перед совещанием.
28 августа.
Получилось не так, как я рассчитывал. Старинная пословица говорит: «Лес — лесом, а бес — бесом». На обратном пути я заблудился.
В дивизии мне дали на
Ночь я провел в лесу один с конем. Днем я подарил встречному бойцу спички. Теперь я не мог даже развести костер. Очень озяб. Я выбрал место в лощине, около какой-то речушки, и лег прямо на траву.
Абсолютная тишина, только конь громко откусывает, обрывает траву и громко хрупает, жует. Иногда и конь становился совершенно неслышным, засыпал, и только лишь едва-едва поскрипывала от его дыхания кожа седла, на котором я ослабил подпруги. Порой траурно кричала ночная птица. Было много звезд и мышей. Мыши все время пищали около самой головы. Иногда я открывал глаза и, замечая, как передвинулись на какую-то йоту звезды, понимал, что я немного вздремнул. По-настоящему я спал за всю ночь, наверно, не больше получаса. Боже мой, как я закоченел! В лощину натек из леса такой туман, что получилось так, как будто я лежал на дне миски с молоком.
К четырем часам, как красный уголек, прожег туман остаток луны, доживавшей последнюю свою четверть. Потом понемногу начало светать. Я поднялся в седло и стал искать дорогу. В восемь часов я уже подъезжал к Ореховке. А в половине девятого Баршак созвал агитаторов на репетицию: кто о чем должен говорить у Тележникова. Эта утренняя импровизация была проведена так, как будто меня уже не существовало.
Я не только не смог прилечь — у меня не оставалось времени даже поесть. Пора было всем нам садиться на полуторку. К Тележникову я приехал голодный и усталый до предела, но заставил взять себя в руки.
Баршак на летучке распределил роли, а здесь все спуталось
Основной тон на совещании задал Коблик. Не считаясь с тем, что было задумано на репетиции, он изложил все, что думал об истории сам. А это все равно, как если бы говорил я. Артемьев для приличия сказал всего лишь несколько фраз: нам нужна такая история, которая уже сегодня помогала бы побеждать, а историю для потомства напишем после.
Лисаветский не произнес ни единого слова. Баршак попытался осуществить свою программу. Он сказал: ненормально, что историю такой прославленной армии, во главе которой стоят такие выдающиеся военачальники, пишет один человек. Это не советский стиль работы. История Ударной армии не под силу одиночке, для этой работы надо назначить комиссию.
Тележников пристально посмотрел на меня. Я взял слово.
— Моя точка зрения: я не могу не написать истории — теперь это дело моей жизни. Невозможно не написать о том, что я здесь пережил, что видел и слышал и что в меру своего разума понял. Весь вопрос сводится к доверию: позволят ли мне завершить мою работу до конца или нет. Но все равно, если я останусь жив, где бы я ни был, не написать историю я уже не могу — это дело моей жизни.
Не надо путать работу над историей с политработой на материале истории. Недостатки в использовании истории — это недостатки самой политработы, а не недостатки в создании истории. Нельзя ставить вопрос так: создавая основную историю армии, мы этим самым мешаем текущей политработе на материале истории.
Начальник Политотдела Спиридонов, все время мрачно молчавший, задал вопрос, как будто он не слыхал ни одного моего слова:
— Для кого вы пишете историю: для армии или для потомства?
Я ответил:
— Я не делаю различия между тем и другим.
После этого Спиридонов сказал:
— Надо, чтобы Ковалевский продолжал писать историю, но необходимо создать комиссию.
Решил все дело Тележников:
— Никакая комиссия не может написать историю,— из этого ничего не выйдет! Надо, чтобы в сознание Ковалевского вошло, что его моральный долг — написать историю Ударной. Пускай это будет не скоро, пускай не в окончательном варианте, а лишь как приведенный в какой-то порядок материал, но Ковалевский должен это сделать. И я надеюсь, когда мне будет лет девяносто пять, я прочту историю Ударной.
На совещании было решено, что к годовщине нашей армии я напишу краткий очерк по истории Ударной. Это будет брошюра, отпечатанная в типографии.
1 сентября.
Город, где я родился, освобожден! Прочел в газете:
«Войска Центрального фронта, прорвав сильно укрепленную полосу обороны противника в районе Севска, стремительным наступлением 30 августа овладели городами Глухов и Рыльск и вступили в Северную Украину».
Взята Ельня, еще раньше — Таганрог. Дела идут замечательно. Что же союзники?
3 сентября.
Секретарь Военного Совета Бобровников рассказал мне об одном из наших выдающихся маршалов.
Когда маршал приехал к нам весной, для него в Бору приготовили очень хороший блиндаж. Поставили патефон, обеспечили лучшим радиоприемником. В особой нише, задернутой занавесочкой, на полке припасли несколько сортов вина, ликеры и водку.
Войдя в блиндаж, маршал осмотрелся и, увидев патефон и радио, спросил:
— Это что такое? Я воевать сюда приехал или танцевать? Уберите!
Потом отдернул занавесочку:
— А это что за батарея? Уберите!
Когда все лишнее было убрано, маршал сел к столу и сказал:
— Ну вот, теперь можно воевать!
Все наше старшее начальство боялось маршала.
Однажды к нему в блиндаж вошел для доклада третий член Военного Совета генерал Паршин. Маршал обернулся на голос Паршина, рапортовавшего о своем приходе, и крикнул:
— У тебя же пьяная рожа! Не смей приходить ко мне пьяный!
Паршин не спал двое суток во время наступления и, готовясь к докладу маршалу, он переутомился, но был совершенно трезв.
Вечером Паршин сказал начальнику штаба:
— Когда я вернулся к себе от маршала, сразу же посмотрел на
В 33-й стрелковой бригаде подорвался на мине лосенок, а до этого подорвалось несколько зайцев.
Обстановка в бригаде очень своеобразная. Участок в полтора километра длиною по фронту обороняют 67 человек. Через ее территорию в разное время прошли во вражеский тыл сотни партизан. Ходят и немцы, и власовцы из РОА, крадут наших людей. Люди разбросаны по отдельным огневым точкам, между которыми кое-где проложены из жердей тропинки — кладочки. Ступишь мимо — и сразу болото по пояс, по горло.
Язык:
«Пришло новое пополнение, такие все молодые, что хочется взять сержанта на руки и покачать».
Саша Королев рассказал, что один боец 391-й дивизии травами растравлял себе рану, чтобы не заживала.
Для меня обнажилось происхождение слова «отрава». Отравиться— значит наесться вредной травы. Травить—значит уничтожать при помощи травы. Отрава — настой из травы.
7 сентября.
На фронтах происходят великие события: в Донбассе, на Конотопском и Брянском направлениях мы продвинулись на двадцать —двадцать пять километров. И так каждый день.
А союзники высадились на южном кончике Италии (почти без выстрелов). Идут осторожно, как слепые, и, имея огромные армии, пускают в дело только небольшие силы. Они хотят нашего истощения.
Красная Армия наступает летом. Никто этого не ожидал. Не сняли ли мы часть сил с Дальнего Востока после заключения с Японией договора о ненападении?
Красная Армия наступает успешно. Это будет иметь громадные последствия в мировых масштабах. Сложность. Воспрянут те на Западе, кто считал, что нам не надо помогать, что мы справимся сами. Появится боязнь, что мы первые войдем в Европу,— стимул к тому, чтобы поторопиться со вторым фронтом.
8 сентября.
Продвижение на фронтах продолжается. Вспоминаю наши прошлогодние разговоры с Кобликом. Нас удивляло, что не выдвинулись новые, молодые полководцы.
Нет, жизнеспособный организм неизбежно порождает новые силы. Появились Рокоссовский, Жуков, Конев, Воронов и многие, многие другие. Великие битвы (под Москвой, Сталинградом и Орлом) выиграли молодые советские генералы.
Опять на обнаженных ветках густо щебечут окрепшие, натренировавшиеся в полетах семьи ласточек. Только осенью можно видеть такое сборище — не в воздухе, а на дереве. Скоро отлет. Египет или куда? Берега Каспийского моря?
За год я сильно поседел.
Месяца два тому назад в нашей Ударной гастролировал фронтовой джаз Смитта. Он завез песенку из еще не выпущенной в прокат кинокартины «Два бойца».
Она очень привилась в армии. Было время, все пели «Синий платочек», много пели «В землянке» А. Суркова. Одно время на «Землянку» был наложен запрет. Потом изменили одну только строфу и опять распевали.
Вот эта строфа:
Ты теперь далеко, далеко, Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага.
По поводу таких песен начальник отдела агитпропа фронта Кульбакин у нас на совещании сморозил: «К черту лирику!»
Но потребность человеческой души вытащить из самой себя на свет божий и выстонать все неясное, темное, щемящее так велика, что, запрети одно, она будет выпевать себя в другом.
Мужчину на три года отделили от женщины, от гнезда, от ребят и хотят, чтоб он молчал лицом к лицу со смертью.
Конечно, не надо культивировать грусть, но запретить ее — это все равно что «запретить видеть сны» (сказано было когда-то Луначарским против тех, кто боялся давать детям сказки).
Так вот, «Темную ночь» из кинофильма «Два бойца» теперь поют все поголовно.
Темная ночь. Только пули свистят по степи.
Только ветер гудит в проводах. Тускло звезды мерцают. В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь И у детской кроватки тайком ты слезу утираешь.
Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, Как я хочу к ним прижаться сейчас губами... Темная ночь разделяет, любимая, нас,
И тревожная, черная степь залегла между нами. Верю в тебя, дорогую подругу мою,
Эта вера от пули меня темной ночью хранила. Радостно мне, я спокоен в смертельном бою.
Знаю, встретишь с любовью меня, что б со мной ни
случилось.
Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи, Вот и теперь надо мною она кружится.
Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь, И поэтому, знаю, со мной ничего не случится.
У Лисаветского в семье трагедия, непередаваемый ужас. Что можно сделать для этого человека, как ему помочь?
Поднимаюсь на крыльцо нашей избы и вдруг слышу за дверью его голос:
— Четыре еврея в одном только отделении агитации и пропаганды. А не много ли это, товарищи?
И тут загремел металлический голос Баршака:
— Встать! Не забывайте, Лисаветский, что вы разговариваете со старшим. Извольте выполнять то, что вам приказывают. Возьмите свой рапорт обратно. Вы — лектор, и нечего изображать из себя библейского Маккавея.
Смягчившись, Баршак добавил:
— Не делайте глупостей. Возьмите себя в руки.
Я хотел было сделать «налево кругом» — полный разворот, но как раз, когда Баршак закончил, подо мной в сенях громко скрипнула половица. Мне больше ничего не оставалось, как открыть дверь и переступить порог.
Баршак, Лисаветский, Коблик и Кунин были явно смущены моим появлением и даже не попытались это скрыть. В наступившей тишине Баршак разорвал какую-то бумагу.
После Коблик сказал мне, что Лисаветскому пришло письмо: фашисты умертвили в душегубке его отца и мать, а сестру изнасиловали и повесили. Лисаветский попросил направить его в какую-нибудь стрелковую роту простым бойцом, но Баршак разорвал его рапорт.
Весь остаток дня я не решался не то что заговорить с Ли-саветским — я боялся взглянуть ему в глаза. Он сам подошел ко мне, когда я вышел за ворота размяться на свежем воздухе. Он подошел ко мне и таким тоном, как будто мы уже условились об этой встрече, сказал:
— Я сдохну от стыда, если сам, собственноручно не убью хоть одного фашиста. Я не могу больше трепать языком. Не могу. Мне надоело: «Ганди поехал в Данди». Мне стыдно за тех евреев, которые покорным стадом идут живыми в печь крематория. Я сгораю от стыда за тех евреев, которые покорно суют свою голову под топор. Хватит! Я буду сам убивать фашистов. Клянусь вам честью моего отца и моей матери!
Сказав это, Лисаветский смертельно побледнел, как бы сам испугавшись того, что он только что наговорил. Впиваясь в меня своими сумасшедшими в эту минуту глазами, он продолжал, уже не в силах остановиться:
— Не верите? Когда-нибудь вам будет стыдно за то, что вы не поверили мне хотя бы на одну
Мне было глубоко жаль его, но его тон не располагал к сочувствию.
— Странно,— сказал я, отступив с дороги (он подходил ко мне все ближе и ближе).—Если хотите знать мое мнение — вот оно: если бы вы работали как агитатор на передке, скажем, в полку или в батальоне, и работали с азартом, с каким набросились на меня, вы принесли бы гораздо больше пользы, чем с винтовкой, которую вы даже не умеете как следует держать в руках.
— Йо поймите меня,— перебил Лисаветский,— когда я выступаю перед бойцами, я в глазах каждого из них читаю насмешку и упрек: Гитлер истребляет твой народ, а ты звонишь трепаным языком. Становись рядом с нами — плечом к плечу!
— Ну, знаете ли,— сказал я,— такие вопросы не решаются методом истерии. Саша Королев колол и умертвлял фашистов в бою, но делал он это без всяких деклараций, в силу жестокой необходимости — в момент боя, по соображениям высшей целесообразности. При этом он возглавил, повел вперед бойцов. Без него они могли бы дрогнуть и погибнуть. Но истерика и мужество несовместимы.
— Что вы этим хотите сказать?
Лисаветский подступил ко мне еще ближе, казалось — еще мгновение, и он возьмет меня «за грудки». Но вдруг он устало тряхнул сверху вниз обеими руками и проговорил: «Ах, идите вы все к чертовой матери!» — и пошел от меня прочь. Пройдя шагов десять, он обернулся и крикнул:
— Вот увидите, вам будет еще стыдно, нестерпимо стыдно!
Утром он впервые отправился в командировку не один, а с Артемьевым. Они пошли в 130-ю московскую дивизию.
В тылу, вероятно, не очень понимают, как изменились люди войны, фронтовики. Произведен целый ряд изменений в армии: отмена института комиссаров, единоначалие, погоны... Забыты времена паники, страха перед автоматчиками и перед танками. Наша армия вооружилась прекрасной техникой, окрылилась победами.
Чем больше мы воюем, тем крепче становится армия.
9 сентября.
Вчера вечером мы слышали по радио залпы — салют из Москвы,— освобожден Донбасс. А сегодня утром узнали: Италия капитулировала.
«Заявление Эйзенхауэра о капитуляции Италии.
Лондон, 8 сентября. Агентство Рейтер в радиомолнии из Нью-Йорка сообщает, что союзники предоставили Италии перемирие.
Ниже приводится текст заявления, опубликованного глав-нокомандуклцим вооруженными силами союзников генералом Эйзенхауэром: «Итальянское правительство безоговорочно капитулировало со своими вооруженными силами. Как главнокомандующий вооруженными силами союзников я предоставил военное перемирие на условиях, одобренных Соединенным Королевством, Соединенными Штатами и Союзом Советских Социалистических Республик. Таким образом, я действую в интересах объединенных наций. Итальянское правительство обязалось подчиняться безоговорочно этим условиям. Перемирие подписано моим представителем и представителем маршала Бадольо, и оно входит в силу с настоящего момента. Военные действия между вооруженными силами объединенных наций и Италией прекращаются немедленно. Все итальянцы, которые действуют, чтобы помочь изгнанию германского агрессора с итальянской территории, получат помощь и поддержку объединенных наций».
Какое утро! В тени — следы изморози. Дымится пригретая солнцем трава. Безоблачное небо. Резкая тень от стогов сена. Там, где трава не скошена, все стебли опутаны паутиной. Идеально симметричные круглые сеточки паутины как хрустальные люстры: все сооружение унизано мельчайшими капельками росы, расположенными на совершенно одинаковом расстоянии одна от другой. Тишина.
На обнажившихся верхних ветках лип сидят скворцы и, как весной, пощелкивают клювами, лопочут, поют.
Осень пока что сухая. Щебенка обмелела. Обнажившиеся на дне валуны как мозговые извилины. У валунов какой-то многозначительный вид, точно они в самом деле что-то знают и пролежали в земле тысячи лет не даром. На воде тень. В том месте, где поверхность речки освещена солнцем, вода начинает дымиться.
Вчера на какой-нибудь час выскочил в лес и насобирал грибов: опята, масляки, сыроежки — получился отличный ужин для всего нашего отделения.
11 сентября.
Коблик вчера днем уехал с товарищами на военные занятия в Бор. Неожиданно звонит в 11 часов ночи, взволнованным голосом просит выручить. Дело в том, что он забыл в Ореховке, у себя под подушкой, подписанные командармом программы по военной учебе. Их надо было еще с вечера передать преподавателю, чтобы он подготовился по ним к утренним занятиям.
Узнай об этом начальство, мог бы получиться колоссальный скандал.
Надо было во что бы то ни стало выручать Коблика из беды.
В 12 часов я вышел из Ореховки. Под деревьями в Никитинском лесу пришлось помесить грязь. Ярко светила луна. На дороге — ни души. Единственная машина меня перегнала уже только за Громковом. На моей «голосующей» руке не было написано, что Коблика надо спасать, а водителя вполне устраивал приказ никого не сажать на дороге после захода солнца. Пешком я дошел до самого Бора (14 километров), до ЭП-68, где ночует группа офицеров, приехавших на занятия.
Хорошо, что у нас лежневка гладкая как мост. Где-то далеко за Бором все время, пока я шел, работал для авиации маяк: по небу, как стрелка по циферблату, все время ходил луч прожектора — круг за кругом, точно он шлифовал карту звездного неба.
Понимает ли Коблик как следует, чего стоило мне поспеть в Бор, пока преподаватель не ляжет спать?!
В Никитинском лесу я услыхал чавканье грязи под копытами лошадей. Это возвращался в Ореховку Баршак со связным. Ради Коблика надо было прятаться. Под ногами у меня хрустнула сухая ветка. Баршак придержал лошадь. Я боялся, как бы он с испугу не выстрелил в меня.
Все сошло благополучно. Утром я был уже в Ореховке. Никто не заметил моего отсутствия.
«...Становится все более очевидным, что эта война в значительной мере является великой производственной битвой» (Рузвельт в послании Конгрессу).
20 сентября.
Только что из командировки вернулся Артемьев. Он пришел один.
Лисаветский погиб.
Вот как это произошло.
Артемьев собрал в батальоне агитаторов для инструктирования. В это время немцы начали обстрел из 150-миллиметровых. Настроение в блиндаже сразу снизилось. Артемьев стал успокаивать агитаторов: «Блиндаж, где мы сидим, имеет семь накатов». И как раз в это время прямым попаданием был разбит и засыпан землей соседний блиндаж, построенный тоже в семь накатов.
Лисаветский в этот день сделал три доклада, и у него разболелась голова. Он лег отдохнуть в этом блиндаже, предупредив Артемьева. Артемьев немедленно организовал раскопки. Четверо в блиндаже были убиты наповал. Лисаветского вытащили из-под обломков наката еще живого. Его перенесли на плащ-палатке в блиндаж к агитаторам. Он очнулся и стал кричать не переставая: «Надя, Надя, Надя!»
Никаких наружных, видимых признаков повреждений на
Артемьев принялся его успокаивать:
— Лисаветский, товарищ дорогой, успокойся. Смотри, ведь ты же остался в живых, потерпи, возьми себя в руки. Сейчас придет врач, он тебя осмотрит, придет и твоя Надя, успокойся!
На Лисаветского это подействовало,— он успокоился и замолчал. Через несколько минут Артемьев подошел к нему снова и увидел, что он мертв.
Рассказав нам об этом, Артемьев добавил со смущением:
— Получилось как-то неудобно.
22 сентября.
Ездил в 23-ю гвардейскую с. д. и в 282-ю с. д., знакомился с их работой по истории.
Проснулся ночью в землянке над Ловатью. В абсолютной темноте вдруг вижу у себя на груди слабый свет. Светлячок! Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь у кого-нибудь еще зажегся на груди среди ночи такой зеленый огонек.
Эта ночь вообще была похожа на страницу из детской сказки.
В темноте у меня забурчало в животе. Я повернулся на бок. Опять тот же звук. Я повернулся на другой бок — опять! Наконец я догадался, что это воркует земляная лягушка за бревнами землянки. Я прислушался внимательнее. Моей лягушке отвечала в другом углу землянки вторая лягушка. Светлячок у меня на груди погас.
Осень великолепная. Она разложила пейзажи на составные части, как на выставке, показывает отдельно каждую породу деревьев.
27 сентября.
Никто, конечно, здесь не знает, что сегодня день моего рождения.
Весь день томлюсь, тоскую, думаю о своей семье.
На закате солнца ходил в поле. Оно здесь как узкая поляна в лесу. Осень. Отчаянная тоска и тяжесть одиночества были только во мне. В осеннем же увядании — все просто и естественно, как химический процесс.
Осенний праздник леса. Перед тем как отойти к зимнему сну, деревья облачились в свои лучшие солнечные одежды.
1 октября.
Слышна канонада. Говорят, что немцы просто усиленно расходуют боеприпасы. Так было перед тем, как они оставили Демянский плацдарм. Неужели собираются уходить?
Вчера прогулка в лес вдвоем с Кобликом. Сидели на поваленном дереве. Размятый в пальцах лист ладонника — ко-пытника. Осенний запах опавших листьев — запах брожения, кваса.
Обреченность, предопределение, фатализм противоречат бесконечному числу возможностей в мироздании. Наоборот, случайность, свобода — законные дети бесконечного, беспредельного мироздания с неограниченным числом вариантов существования. Искусство отражает бесконечные модуляции, варианты вселенной. Искусство приближает нас к пониманию и, главное, к ощущению вселенной, ее сущности, к ощущению мира как бесконечного процесса.
То же самое делает наука, но только другими средствами.
4 октября.
Диктую машинистке очерк для брошюры. Машинистка свободна только от 4 до 6. Досадно, что продвигаешься аптекарскими дозами. Скорее бы закончить, пойти с текстом брошюры к Тележникову и начать перепечатывать II часть истории.
Сегодня Коблик сказал мне, захлопнув томик стихов Лермонтова: «Мировая поэзия создана юношами».
8 октября.
Первый раз в жизни вижу позднюю осеннюю радугу. Лес со всеми осенними красками: ярко-рыжий, ржавый и золотой и над ним резкая, ядовитая радуга. Перед этим прошел «слепой» дождь (дождь при солнце).
Интересно, что в момент образования радуги солнца уже не было видно — оно скрылось за лесом, и вся эта цветовая игра была зажжена его закатными лучами. Таким образом, радуга была как бы «посмертная», от невидимого нам, уже погребенного за горизонтом солнца.
Друг мой, бойся вдохновения. Обычно больше всего приходится вычеркивать строк и выбрасывать даже целые страницы, когда под влиянием «вдохновения» приходишь в слишком приподнятое состояние, тебя «заносит», и ты теряешь чувство реального, утрачиваешь контроль над самим собой.
Самый лучший стиль тот, который не замечаешь, так же как не видишь стекла, когда смотришь через закрытое окно на далекий горизонт. Такова проза Пушкина и Лермонтова, Льва Толстого и Чехова.
ПРИТЧА О ПЧЕЛАХ
Сегодня у нас в избе — из ряда вон выходящие переживания. Началось с самого раннего утра. Было еще темно, и я не узнал вошедщего к нам Евстафьева, информатора из оргинструкторского отделения. Он пришел и сказал: «Убит Саша Королев!»
Долго из нас никто не мог произнести ни слова.
Королев проводил семинар полковых агитаторов, когда немцы внезапно бросились на прорыв нашей обороны. Королев имел право уйти, но, как это и подобает настояшему политработнику, он принял на себя командование ротой, когда ее командир, а потом и его заместитель были убиты у него на глазах. Здесь Королев в течение двух суток держал вместе с бойцами оборону. В этом бою и сложил свою голову наш Саша Королев.
Когда информатор Евстафьев ушел, Баршак попросил меня:
— Приготовьте, пожалуйста, письмо матери Королева,— у вас это получится лучше. А мы подпишем его.
Евстафьев принес нам горькую весть около семи утра. А через час,— буквально ну вот только что — я еще не закончил письма,— раздался телефонный звонок. Взявший трубку Артемьев, отведя трубку в сторону и крепко прижав ее ладонью, сказал шепотом, боясь поверить тому, что он узнал:
— Послушайте, Королев жив!
И сразу же крикнул срывающимся голосом:
— Сашка, в чем дело? Откуда ты звонишь?
Королев ответил:
— Мне мама не велела умирать!
— Нет, серьезно?
— А если серьезно — братцы-агитаторы, подмогните добраться до дома,— тут меня маленько подранили, бестии. Жалко бросать полевую сумку: несу для нашего летописца материалы, а тащить тяжело.
Королев позвонил из деревни Бор. Послать за ним машину нет никакой возможности. Нам машина не положена по штату, а в отделении кадров кончился бензин. Но Баршак все-таки договорился с кадрами — их шофер отправился встречать Королева пешком.
Королев уже у нас в избе. Ранен в плечо навылет. В дивизии ему сделали рассечение раны и тампонировали с риванолом,— даже без морфия и без местной анестезии.
Мы узнали, что после ранения он остался лежать в цепи с бойцами и, положив винтовку на кочку, продолжал отстреливаться. Почти все, кто остался с ним, были перебиты, но рубежа немцам не отдали, и Королев не отходил до тех пор, пока не сдал оборону новому командиру, подошедшему с пополнением.
Сейчас Королев лежит у нас на койке смертельно бледный и не перестает улыбаться.
Артемьев пошел искать машину — надо отвезти Королева в госпиталь. У койки остались мы с Кобликом. Коблик сказал:
— Саша, зачем ты в такую даль тащился к нам пешком, зачем рискуешь,— надо было сразу же идти в госпиталь.
Королев ответил:
— Страшновато попасть в чужую армию. Братцы, неужели вы не понимаете, что мне с вами, с двумя дурачками,
Коблик обернулся ко мне и долго не отводил взгляда, как бы спрашивая: обидеться или не стоит?
Королев читал его мысли. Он сказал:
— Обижаться на меня, промежду прочим, не стоит.
Потом он повернулся ко мне.
— Тебе, наш дорогой Нестор-летописец, я тут кое-что принес. Есть материал о героях, который требует золотых букв. Пошуруй у меня в полевой сумке.
Да, материал Саша Королев принес превосходный: «боевые листки» с именами героев и корявые, но очень выразительные описания их подвигов. Для меня это хлеб насущный. Но, признаться, не это больше всего тронуло меня. Нет, я человек грешный,— в полевой сумке агитатора я наткнулся на свои собственные крошечные рассказы, аккуратно вырезанные из армейской газеты. Оказывается, Королев читал их бойцам.
Мы устроили Королева в ЭП-68, по его настойчивой просьбе договорились с Корбовским: в тыл Сашу отправлять ни в коем случае не будут. Это — твердо.
Обидно только, что очень долго пришлось ждать машину. Королева уже начало знобить, а ушедший на поиски машины Артемьев все не возвращался. Я боялся, как бы у Королева не было осложнений. На его бинтах проступили какие-то пятна лилового и канареечного цвета. Коблик смотрел на эти зловещие пятна со страдальческим выражением на лице, словно ему было больней, чем самому Королеву. Он сказал ему:
— Саша, вот и в тебя, в строителя коммунизма, выстрелил немецкий рабочий, живущий в стране передового пролетариата, на родине Маркса и Энгельса.
— А это, братец ты мой,— сказал Королев,— проще пареной репы. Гитлер развратил свой народ легкой добычей. Даже невинную пчелу можно научить, и она тоже будет грабить. Скрутите-ка мне цигарку потолще да подлинней, а я расскажу вам притчу о пчелах из времен моего детства,— ну детство не детство, а был я тогда молодой.
Я начал мастерить для Королева изделие из газеты и махорки, а Коблик попросил его:
— Нет, Саша, не о пчелах, ты лучше расскажи нам, как это случилось. Ты пошел проводить семинар. Ведь тебя считали уже погибшим.
— Убит бедняга Королев, полковой агитатор, мой однофамилец. А мне мама еще не велела умирать. Есть и для меня на земном шаре работа — еще повоюем с Гитлером.
— Нет, серьезно, Саша,— настаивал Коблик.— Ты командовал ротой? Расскажи!
— Да брось ты! — перебил его Королев, его даже покорежило от досады.— Разве ты не читаешь газет, мало тебе боевых эпизодов? Если командир роты убит, заместитель убит, а ты живой,— ты сделал бы то же самое, и каждый из нас сделал бы то же самое. Давайте, братцы, лучше я потихоньку расскажу вам о пчелах, а ты, Коблик, больше не перебивай, прошу тебя.
Я люблю, братцы, пчелу,— начал Королев и тотчас же, свалив голову набок, принялся обдувать себя густой струей махорочного дыма, окуривая раненое плечо, словно он хотел подсушить мокнувшую повязку и унять боль.— Ужасно я люблю пчелу. Что-то в этом насекомом было для меня в детстве волшебное. Помню, когда бабка зажгла пред иконой божьей матери свечу и сказала, что свеча сработана пчелой, это меня пронзило прямо-таки в самую пуповину.
В разговоре с нами Королев слегка прибеднялся, упрощал свою речь, притворялся немного наивным,— этого он никогда не позволял себе перед бойцами. Таким невинным способом Саша выражал одновременно и дружелюбие к нам, и в то же время протест против нашей с Кобликом склонности к философским разговорам, которые он называл «натиранием на мозгах мозолей».
— А вы брали когда-нибудь мед на язык,— продолжал Саша,— когда он только-только из улья, только что выломан из рамки, прозрачный как роса? Брали?
В меде,— сказал он, опять окуривая плечо,— великая сила. Он взят от разных цветов, а значит, от самого солнца. Разве нам известен лекарственный секрет всех растений? От силы мы знаем химический состав у пяти или семи процентов всех растений. А пчеле, может быть, известны два-три цветка, скажем, как присадок к липе и гречихе, но они-то и составляют главную суть. Даже яд пчелы полезен человеку. Давно доказано: пасечники никогда не страдают ревматизмом и сохраняют здоровое сердце до глубокой старости. Не вся еще тайна пчелы разгадана. Это мучило, между прочим, и Николая Морозова, знаменитого революционера, шлиссельбургского узника. Он был убежден, что в момент метаморфозы пчелиного зародыша выделяется вещество с неимоверной жизненной силой. Если вытянуть из него экстракт, можно получить что-то вроде эликсира для продления жизни. Все это, может быть, и мираж, н© пчел я уважал с детства и готов был драться за них смертным боем.
Птицу сорокопута уничтожал без всякой жалости. Это, братцы, такая ладная птичка, как литая из свинца, а на мордочке черная маска на оба глаза, как у пирата. Прямо в воздухе, с ветра, на лету ловит пчел и тут же, каналья, накалывает их на острые сучья — сушит впрок.
Я видел, что Сашу мучает рана, ему больно говорить. Но останавливать его было нельзя — так ему легче было ожидать отправки в госпиталь.
— Мой отец тоже, как я, был педагогом. Он создал образцовую пасеку при школе. Я ужасно полюбил это дело,— до восемнадцати лет никуда от отца не отходил и был у него первым помощником по пчеле. Даже улей со стеклянными стенками—для наглядности — и тот у меня был. Все эти пчелиные танцы, когда пчела передает товарищам ориенти-
рЬт, как по азимуту найти цветок, богатый взятком, или хотя бы работа пчел крыльями у летка в знойный день — заместо вентилятора,— все эти мелочи пчелиного быта я изучал с упоением.
Да и вообще-то, братцы, взять это дело с педагогической точки зрения: это великая школа самоотверженного труда, готовность пожертвовать собой за свое роевое отечество — это ведь богатейшее наглядное пособие для ребят.
Кажется, что может быть невиннее и трудолюбивее этого существа? Однако, оказывается, и пчел можно развратить и сделать из них фашистов, как Гитлер развратил немецких рабочих и крестьян, развратил весь свой народ.
Дайте только водицы испить. Принесите из сеней, прямо из ведра — хочу студеной, чтобы зубы заломило.
Утолив жажду, Королев больше уже не курил до самого отъезда. Он стал бодрее и даже сел на койке, спустив ноги на пол. Притче о пчелах пока что
— Однажды, братцы, в одном улье я заметил драку. Сказал отцу. Он определил сразу: «Сашка, появилась чужая пчела. Делай, как я тебя научу. Возьми в щепоть муки— только самую малость — и припудри мукой, припороши всю драчку. А завтра, чуть свет, до вылета, загляни к старику в его ульи. Только боже тебя сохрани — ошибиться: сначала проверь, точно ли они дерутся. А если это факт, разговор с соседом у нас будет короткий».
Я так и сделал. А надо вам сказать, что рядом со школьным садом держал пчел довольно-таки препротивный старикашка-единоличник, из таких богобоязненных, которых не успели еще сдать в краеведческий музей. Этот праведник тренировал своих пчел на разбой.
Чтобы заставить пчел воровать, надо их раздразнить даровым медом. Весною, как только выставят ульи, а взятка еще большого нет в природе, старик ставил у себя на пасеке пустую бочку из-под меда, вроде бы просушить ее на солнце. Пчелы, чуя у себя под боком мед, бросались на легкую добычу, выбирали остатки меда со дна бочки. Когда в бочке ничего больше не оставалось, пчелы не искали цветов (ведь их сок требовал еще труда, переработки); развращенные легкой добычей, они теперь искали готовый мед, летели на соседние пасеки и нападали на слабые семьи, как фашисты.
Пиратскую стратегию старик применил и на сей раз. А я, как мне велел отец, так и сделал: вечером обсыпал мукой, а утречком, еще по холодной росе, пробрался с луговой стороны к старику в сад и в первом же улье увидел пчел в белых крапинках от муки.
Отец пошел к старику. Старик начал оправдываться:
«Что ж я могу сделать! Ну, недосмотрел, выставил бочку,— теперь уже поздно, я ничего не могу сделать».
На это отец сказал ему;
«Ну, смотри, тогда не обижайся. Мое дело предупредить, а там пеняй на самого себя».
Отец поставил у себя пустой улей с одной только миской, а в миске — мед. Вместо входа в улей он приладил узенькую трубку с такой дырочкой, чтоб пчела могла только-только пролезть. А вход в улей со слабыми семьями отец и вовсе заткнул репьями—хода грабителям нет, а дышать улей через репьи вполне может.
Вот пчелы старика кинулись с восходом солнца в школьный сад. Слабые семьи закрыты, а сильные не пускают к себе. Тогда фашисты полезли по трубочке в пустой улей к миске с медом. Они густо перли и перли по трубочке, а обратно выбраться не могут: найти трубочку с обратной стороны трудно — перед ней нет посадочной площадки — летка, она висит в воздухе. А если даже и найдешь дырочку — она занята: по ней ползут и ползут пчелы в улей, а задние на них напирают. Получилась ловушка.
Отец приказал мне пойманных грабителей закопать в землю. На другой день, чуть взошло солнце, опять устроили ловушку.
Через два дня старик пришел к отцу и сказал:
«Ты у меня покрал пчел».
На это отец ему ответил:
«Я же тебя предупреждал — будешь пенять на самого себя».
Мы сидели с Кобликом и слушали как зачарованные. Ничего подобного из жизни пчел мы себе даже и вообразить не могли. Коблик сидел с приоткрытым, как у малого ребенка, ртом. Королев кончил, а мы оба молчим. Потом Коблик задал детский вопрос:
— Саша, а тебя часто кусали пчелы?
— Пчела не собака — она не кусается, а жалит,— сказал Королев.
В это время мелко задрожали, позванивая в окнах, стекла— полуторка подруливала к избе. Видно было, как Артемьев соскочил с подножки. Саша Королев сказал:
— Какая умная лошадка! Вовремя подъехала, а то я так и не успел бы досказать вам, почему немецкий пролетариат стреляет в строителей коммунизма.
Довольный своей притчей, Королев затрясся было от смеха, но тут же его скрючило на сторону, и он стиснул зубы, чтобы не застонать от боли.
Мы с Кобликом вышли проводить Сашу, помогли подняться в машину и усадили его рядом с водителем. Как только полуторка тронулась с места, ее начало мотать из стороны в сторону на колдобинах изжеванной колесами дороги. Видно было, как Саша изменился в лице от боли. Он повернулся на сиденье спиной к водителю и, выставив ногу вперед, уперся ногой в дверцу кабины, чтобы не удариться об нее простреленным плечом.
Набирая скорость, машина скрылась за последней в деревне избой, с которой вчера при бомбежке смахнуло взрывной волной крышу.
— Вячеслав Александрович,— сказал Коблик,— а все-таки Саша сумел заговорить зубы нам обоим; так ничего и не сказал о своем участии в бою.
16 октября.
Прощай, Ореховка! Больше никогда уже на войне не будет у нас такого жилья, как в избах Ореховки.
Весь Политотдел стянут в Бор. Предстоят какие-то перемены. Вчера ходил в госпиталь № 222, хотел исследовать желудочный сок. Не смог — госпиталь уже на колесах — переезжает в другое место. ЭП-68 тоже перебрасывают.
Хорошо, что я успел закончить брошюру.
17 октября.
Сидим в глухом лесу, занимая блиндажи снявшегося отсюда КП армии. Питаемся сухарями. А уедем, говорят, совсем недалеко — будто бы в район Залучья. Досадно. Хотелось бы совсем переменить фронт. Засиделись.
Наш участок под Руссой, Ленинград и Карелия — самые застарелые места на всем гигантском фронте Отечественной войны.
У меня большая перемена: я опять включен в штаты редакции как писатель.
Дело в том, что мне уже два месяца не платили денег — я был снят со штатов. Упразднили какую-то штатную единицу, за счет которой я существовал, и решение вопроса обо мне все откладывалось и откладывалось.
Три дня тому назад показывал Тележникову законченный текст брошюры. После того как он одобрил ее, я напомнил о себе. Решили с ним, что я возвращаюсь в редакцию. Теперь это будет моя основная работа, а история — дело моей совести, если останется время.
Убежден, что такое решение устраивает Тележникова, потому что ему понравилась брошюра по истории Ударной. Он увидел, что агитаторам теперь есть что взять в руки, и вариант большой истории перестал его беспокоить — с ним можно, мол, не торопиться.
Не знаю только, как сложатся у меня отношения с Петушковым, который всегда ревниво относился к моему независимому положению в армии.
20 октября.
Наши победы союзники называют чудом. Надо знать хотя бы некоторые цифры, чтобы понять, что происходит. У нас тыл чудесный — там люди трудятся героически.
Кировский завод (б. Путиловский) был переброшен из
Еще пример.
С потерей Днепрогэса мы лишились 500 тысяч киловатт-часов энергии. Днепрогэс строился несколько лет. А теперь за три месяца в Сибири построен гидроэлектрокомбинат, который по мощности превосходит Днепрогэс.
Размеры переброски на Восток грандиозны: один наркомат вывез 40 заводов, другой — 70. Оборудование вывезено на 80 тысячах вагонах.
Темпы капитального строительства превысили темпы пятилеток. До войны котел на Челябинской ТЭЦ монтировался семь месяцев, а теперь пять котлов — за 68 дней!
До войны алюминий вырабатывали три завода — Волховский, Запорожский, Уральский. Во время войны два первых перестали работать, зато один только Уральский дает больше, чем.вся страна до войны.
Поэтому мы постепенно отказываемся от кое-какой помощи союзников, за которую приходится платить золотом.
В 1942 году мы ввезли американских танков на 176 804 000 долларов. А в 1943 году (за шесть месяцев) — только на 6 000 000 долларов.
Не покупаем у них больше ни одного кило металла.
21 октября.
Наши войска перешли Днепр. Юго-восточнее Кременчуга оборона немцев прорвана в глубину на двадцать пять километров. Это уже на правом берегу!
Если раньше еще можно было думать, что немцы отходят только до Днепра, то теперь ясно — произошло великое событие: наши войска форсировали Днепр с боями, они бьют немцев и гонят их дальше.
Если бы союзники захотели, война закончилась бы в кратчайший срок. Но нет, они хотят, чтобы мы истощились и были бы слабыми к тому моменту, когда надо будет решать судьбу Европы.
24 октября.
Баршак взбешен тем, что я отнес брошюру Тележникову, минуя его. Всегда белый, меловой, он побледнел до синевы, когда узнал об этом.
Не знаю, что ждет меня у Петушкова, но для Баршака я буду недоступен, как только перешагну порог редакции.
Скверно, что в той тесноте, в какую сейчас втиснулось отделение агитпропа, у меня даже нет места, где можно было бы подумать, поработать и написать хотя бы письмо домой.
Ночи кромешные, непроглядно темные. Дойти в столовую триста метров — как в Мекку съездить. Бредем в темноте по штабным кладочкам в три досточки и то и дело срываемся в топь то одной ногой, то другой. Я обзавелся «березовым фонарем» — палкой: иду и скребу ею по борту кладочек—стало куда как легче. Иду почти всегда с закрытыми глазами — все равно под деревьями ничего не видно и глаза утомляются от бесцельного напряжения превозмочь темноту. К тому же с закрытыми глазами меньше боязни наткнуться на ветку.
В сыром лесу много гнилушек, излучающих холодный голубоватый свет. Кое-где светятся даже бревнышки кладок, на которые положены доски. У койки, на которой я теперь сплю, ночью светится вся средняя ножка.
У товарищей тоже трудное время — я освобожден от занятий, а они как раз сдают зачеты по тактике. Все время проверяют друг друга — слышен то один вопрос, то другой: «Что такое огневая группа батальона?», «Сколько по фронту занимает взвод во время наступления?», «Из чего состоят боевые порядки роты?»
Природа неисчерпаема в своих возможностях, и человек, как бы неповторимо своеобразен он ни был, не предел этих возможностей. Но если он смертен, как данный комплекс свойств, если его смерть это абсолютный конец его мира, тогда это — предел и конец большого мира, потому что в этот момент и в этом пункте пересечения вселенских координат деир обнаружил свою ограниченность, конечность, свой предел. И бесконечные метаморфозы безличной материи ничего не изменят в этом, если мир этого человека разбит, если это абсолютный конец для него.
Далее можно было бы сказать, что смерть первого мыслящего человека была мировой катастрофой, более грозной и величественной, чем столкновение планет.
Но все это — слова. «Первого мыслящего человека» никогда не существовало, ибо извилины мозга формировались в космическом летоисчислении невообразимо долго, постепенно и никогда никто не мог сказать: «Вчера еще не было мыслящего человека, а сегодня он появился».
26 октября.
Характерную описку сделал сегодня, она показывает, чем забита моя голова. Я собрался отправить семье письмо в Казань и вместо психиатрической больницы, где работает врачом моя жена, написал: «психиатрическая дивизия».
5 ноября.
Итак, я в редакции. Пропаганда уехала на новое место, ближе к КП армии. Редакция переберется туда же 8-го.
Ситуация очень трудная — ведь теперь я в подчинении Петушкова. Захоти он — он может навредить мне немало.
Основная беда в том, что у меня нет никакой склонности к газетной работе, мне это неинтересно. А тут еще опять принялись донимать меня мучительные головные боли.
Но я буду, буду работать для газеты, а значит, и для победы!
Вчера перед отъездом отделения агитации и пропаганды у меня с товарищами состоялось что-то вроде прощания. Перед тем как выпить свою порцию, Коблик поднял кружку и со ртом, сложенным в брезгливую, страдальческую гримасу, перед тем как выпить водку, сказал:
— Ну, товарищи, а все-таки и на войне хорошо!
Приложил кружку к губам, опять отнял:
— Ну, будьте, будьте! — и, осушив, добавил: — Хорошо! Коблик! Как много мы помогли на войне друг другу! Странное сочетание в этом сложном, очень милом человеке глубоких философских поисков с наивной беспомощностью в простых житейских ситуациях. Порывистое (с увлажненными от умиления глазами) стремление «стать лучше». Когда думает о людях, очень добр к ним. Но может их совершенно не замечать и тогда объективно эгоистичен. Мне кажется, что в семье, в браке он был бы очень труден. Ему нужна жена-нянька, отрешенная от всего, полная самопожертвования, думающая только о нем и не замечающая, что о ней никто не заботится.
Так и не рассказал он мне о своей неудачной семейной жизни, о ребенке. Сегодня при отъезде он был в своей коронной роли: нес на машину завернутое в одеяло свое имущество — книги, лекции, папки, тюфяк, белье — и потерял из этого узла фуражку. Позже ее нашел Гунин.
б ноября.
Ходил в артмастерскую, брал материал для статьи о ручном пулемете.
Сегодня для нас праздник — взят Киев.
Морозно. Сухо. Черные изысканно четкие силуэты деревьев на зеленоватой эмали заката. Луна со щербинкой (пятно — «море» —совпало с краем луны).
8 ноября.
Берег Робьи. Здесь когда-то была деревня Заря — сожжена немцами.
Редакция только что переехала сюда. Землянки вырыты в крутых склонах
щипан, раздерган. Типографские рабочие помогают ставить печки, сколачивают из досок топчаны. Хорошо, что выбрались из болотного леса, из Бора. Здесь живописнее, впадину вдоль Робьи продувает ветер и есть хоть немного простора.
Радость — письмо от родных. Мария Михайловна получила пропуск в Москву. Просит писать уже туда. Письмо бодрое, хорошее. Мне сразу стало легче, спокойнее.
В редакции тяжко. После моих умных товарищей из пропаганды — начитанных, думающих — редакционные литсо-трудники очень провинциальны и убоги. Плоское зубоскальство с натугой, мальчишеское задирание друг друга и бесполезная, липкая матерщина.
Все это можно было бы не замечать, если бы я мог уверенно работать, но ведь я не журналист. Здесь нужна оперативная работа, а мое стремление заглянуть глубже только тормозит меня в этом деле, где все строится на горячих темпах.
10 ноября. Головенъки.
Должен собрать для газеты материал о дружбе народов. На машине тридцать километров, дальше — пешком десять километров.
Сижу в дивизионной редакции, жду редактора — он должен знать людей своей дивизии.
На подоконнике лежит «История дипломатии». Взял б руки: войны, войны, войны... Бросил — вызывает отвращение: непрерывные войны, предательства, опять войны, предательства, войны!
12 ноября. КП 391-й дивизии.
Встреча с делегатами трудящихся Челябинска.
Этлин — старая чекистка, немного похожа на писательницу Шагинян. У нее было благоговение перед фронтом Увидела не то, иллюзия рухнула. Говорит о том, как ее удивляет развязность некоторых девушек и после аскетической жизни тыла коробит обилие еды и выпивки при встречах делегатов с военными.
Она ждала газетно-журнального, голого, аскетического подвига и не понимает, что значит жизнь на передовой, когда война длится три года
Спутник Этлин — угрюмый стахановец, пожилой рабочий с прижатыми большими ушами. Узкое бледное лицо с неизгладимыми следами оспы. Смятый пиджачок, а под ним классическая для русского рабочего черная косоворотка с трогательными беленькими пуговками. Молчалив. Руки все время держит на коленях. Выступая в ротах и батальонах, всюду, как молитву, говорит одно и то же: «Я работаю на заводе. Даю продукцию сверх нормы триста — триста пятьдесят процентов (ударение на первом «о»). Уезжая к вам, я дал четыреста процентов. Эту выработку удержу до конца войны. Да здравствует наш великий вождь товарищ Сталин!»
Вот и все. Казалось бы, что можно сделать с этими фразами на фронте? Однако уже сама его трогательная косоворотка и такое дорогое своей простотой лицо мастерового производят неотразимое впечатление. Слова он говорит как будто газетные, но в его голосе нет и тени чего-либо похожего на официальную торжественность. Это — подлинник. Поэтому его слова западают глубоко в Душу.
Замполит Куцепин организовал в избушке Политотдела ужин для делегатов, пригласил на встречу с ними врачей из медсанбата. Немножечко выпили, чуть-чуть. Куцепин просил не петь, считал неудобным это делать на официальной встрече в Политотделе. Но заткнуть рот было невозможно, и вскоре не только пели, но и танцевали на двух квадратных метрах.
Потом врач-капитан — цыганка — пела резким, высоким голосом «хватающие за душу» романсы.
Этлин сначала корчилась от того, что видела и слышала, но, когда мы хором запели «Прощай, любимый город», успокоилась. Постепенно с ее лица, до сих пор сохраняющего наставнические черты политработника эпохи военного коммунизма, сошла тень недоумения и упрека. Хоровое пение успокоило ее. Она вытащила меня покурить из душной избушки и здесь, в темноте, начала отводить душу.
— Мне кажется, вы здесь забываете о нас и не понимаете героизма тыла,— сказала Этлин.— Ведь мы потеряли железные рудники Кривого Рога, донецкий уголь. Поймите — донецкий уголь! Потеряли металлургию Украины, лучшие наши электростанции. А война — ведь это уголь, металл. электроэнергия... Начался топливный голод... Это значит, под угрозой производство танков, снарядов... Но в тылу совершаются чудеса. Растет производство не только на старых заводах, создаются новые гиганты. Вы только подумайте, в этом году в угольную промышленность переброшено рабочих в четыре раза больше, чем в прошлом году, в черную металлургию двинуто в два раза больше рабочих, чем в прошлом году. Рабочие Урала, Кузбасса, Караганды творят чудеса. Под землей в забоях работает 70 процентов коммунистов всего Кузбасса. Вы подумайте! Пришли тысячи людей, которые никогда в жизни не были под землей: женщины, безусые парни,— ведь эти армии тоже надо обучать — как вы думаете? Строятся новые шахты, выросла новая «подземная Караганда». Неузнаваемо меняется технология. У нас уже перешли на штамповку башен танка Т-34. Это делает ее менее уязвимой и упрощает производство.
Рассказывая все это, Этлин взяла своею жесткой, горячей рукой меня за запястье и сильно сжимала его, чтобы все, что она говорила, вошло в меня глубже. Я все время ждал, что она задаст мне вопрос: «А что ты делаешь для победы, что?»
В самом деле, все ли я делаю, что могу, бродя по военным дорогам? Не убегаю ли я от самого себя и не отлыниваю ли от чего-то самого главного? Мне стало душно на свежем воздухе. Я освободил свою руку и сказал Этлин:
— Все, что вы говорите, это необыкновенно важно. Но это надо знать не только мне,— расскажите про это бойцам, расскажите командирам.
— Здравствуйте вам! А зачем же я сюда приехала? — сказала Этлин, добродушно усмехнувшись.— Мы уже договорились с товарищем Куцепиным — завтра я иду в батальоны и в роты.
Ночью жестокий минометный налет. Не знаю, где была в это время Этлин, скорбящая о нравах на фронте.
Язык:
«— Товарищ полковник, я совершил роковую ошибку.
— Я не понимаю, что такое роковая. Вы говорите со мной проще!»
Из 4-й стрелковой роты для беседы со мной вызвали командира отделения — татарина Вахирова. Ему сорок лет, он пришел бледный, с шумной одышкой. Рассказал то, что мне как раз и надо — об отношениях в его многонациональном отделении: узбеки, казах, лезгинец, чеченец. Он знает узбекский, казахский и киргизский языки (в них много общего с татарским). Когда в библиотеке не хватало татарской художественной литературы, он брал книги на этих языках и постепенно начал понимать почти все. Сейчас он помогает своим бойцам писать письма на родину, усваивать технику.
Совестливый, правдивый человек. Другой на его месте был бы рад, что его из передней траншеи, где впереди одни только немцы, вывели из-под огня,— старался бы растянуть беседу. А этот все время стремился обратно, беспокоился, что оставил отделение и что в случае чего молодежь без него может
15 ноября. Заря.
Тоскливый блиндаж партотдела редакции. Негде приткнуться даже с этой тетрадкой для записей. Стынут ноги. Едкий дым из железной печурки. Незаправленные, гаснущие и чадящие гильзы. Мелкий дождичек падает на голую, уже промерзшую землю. Майор Петров, цензор, кашляет, задыхается во сне от эмфиземы легких, скрежещет зубами. На соседней со мною койке неряшливо храпит редакционный художник Савчук, старый, опустившийся человек, которого ничто не интересует.
Вдобавок ко всему приносит свою машинку машинистка, и литсотрудник Автоманов диктует ей очередной материал.
Мой друг, не падай духом: твой дебют, твой первый очерк «Летописец седьмой роты» — похвалили на редакционной летучке.
Изречение цензора, готовящегося отойти ко сну и сидящего на кровати в нижнем белье с ножницами в руках: «На ногах ногти растут значительно медленнее, чем на руках».
Язык:
«Этот человек знает, где надо наступить на ногу, а где лизнуть зад»,
«Капитан атрофируется: не пьёт вина, не знакомится с девушками».
«Я бы заставил его забыть, что такое высшая математика».
«Это делается для пользы службы, без всякой потусторонней мысли».
18 ноября.
На меня словно наложено проклятие. Уста мои запечатаны, как у великого грешника. Я многое видел, многое знаю, достаточно пережил, может быть, даже слишком достаточно, очень многое записал в тетрадки, но ничего не могу сказать вслух, ничего не могу написать и обнародовать. Но это уж материал для психиатра.
Очень сыро в блиндаже. Сделанная из жести скоба— ручка входной двери — всегда мокрая. Копни пол на лопату— и вода. Все сырое в блиндаже: стены, потолок, одеяло, гимнастерка, портянки, полотенце. Погода тоже хороша: идет дождь. Дрова и те сырые—дымят. Приходил комендантский патруль, потребовал прекратить топку днем или пользоваться только сухими дровами.
В щелях наката шмыгают мыши, и оттуда на постели, на книги, на рукописи сыплется сухая глина, забивается в волосы, трещит на зубах.
В отделение пропаганды пришел с мышеловками боец. По его словам, он из команды, которая занимается «дератизацией» с целью борьбы с распространяемой мышами болезнью «туляремией». Саша Королев пытался осмыслить происхождение слова «Дератизация» и решил: вероятнее всего, «дратизация», то есть драть мышей. Я попытался связать это с французским словом «гаЬ — крыса, но мои познания успеха не имели.
Дератизатор поставил вдоль стен двенадцать мышеловок. Агитаторы назвали это «линия мышино».
13ЙЩА.--
Прошу передать эту тетрадь в Политотдел Ударной армии, с тем чтобы она была передана моей семье по адресу: Москва, Чистые пруды, 23, кв. 3.
В. Ковалевский
28 ноября 1943 г. Заря.
Северо-Западный фронт больше не существует. Организованы новые фронты. Наша Ударная входит теперь во 2-й Прибалтийский фронт. Командует этим фронтом генерал армии Попов, Мехлис—член Военного Совета фронта.
Нам отдан громадный участок, до самого озера Ильмень. Ясно, что при такой ситуации нельзя ожидать активных действий. Попросту у нас переходный момент.
Начальник штаба Костич сказал мне, что он не ожидает оживления. Убежден, что немцы отойдут на линию Нарва— Псков. Они все вывозят: фермы мостов, шпалы, рельсы, уничтожают даже телеграфные столбы. Население угоняют, деревни жгут.
Задание разведке: не прозевать отхода немцев, чтобы не было такого позора: мы сидим, перестреливаемся с четырьмя солдатами, а основные силы ушли.
1 декабря.
Кислая погода. Что-то вроде дождя. Снег тает. Мокро. Ноги стынут. От тепла ветки краснотала над Робьей стали фиолетовыми. Стерня, торчащая из-под снега, кажется во время оттепели желтее. На репейниках — чечетки и щеглы и еще какая-то бойкая крылатая мелюзга, шумно налетающая на корм и пасущаяся стайками.
Очень скучно. Литсотрудники ничего не рассказывают. Процветают одни только тупые анекдоты. Так ли было, когда с переднего края возвращались братья-агитаторы!
5 декабря.
Четыре дня был в командировке в 23-й дивизии. Собирался взять материал от знаменитого охотника за «языками» — Козырева. Его отпустили за боевые дела в отпуск, в Свердловск. Заодно обязали побывать на заводах Урала и рассказать о боевых делах.
Козырев мечтал появиться в Свердловске, где он не раз сидел в тюрьме за кражи и хулиганство, хотел показать все свои ордена и медали, нашивки за ранения и гвардейский значок.
Но Козыреву не удалось добраться до Свердловска. В дороге у него открылись раны. На станции Пола его положили в госпиталь и оперировали, вынули три осколка. Теперь его отправили куда-то в тыл долечиваться.
Так и не смог я с ним поговорить.
Но без работы в дивизии сидеть мне не пришлось. Я узнал, что несколько часов назад в районе Большой Ве-щанки произошла неожиданная схватка с немцами.
Мне дали коня и связного, и вскоре я был уже на КП батальона. Дальше с конем не пускают, дальше — пешком по ужасающей грязи. Это в декабре-то!
Обидно — к зиме удалось обуть всех бойцов в валенки, и вот такая отвратительная размазня на болотах. Костров разводить нельзя, сушиться негде. Все ходят с мокрыми ногами, да к тому же еще и лежат на мокром. Закопаться нельзя: копнешь — и вода. Кое-как прикрылись по кустам бортиками из дерна, позамаскировались веточками.
Сегодня комдив приказал: «Всех в тылу, у кого есть сапоги, разуть и дать сухую обувь на самый передок!» А в тылу— это здесь же, второй эшелон той же самой дивизии.
А на передке расчудесные люди. Никаких следов страха, наоборот, азарт охоты, раззуженный удачей. Хоть прошло уже несколько часов после схватки, а все еще возбуждены, переживают вновь и вновь. Очень рады, что появился человек из газеты и что ему все можно рассказать.
Я дошел со связным до того самого опорного пункта роты, на который сегодня напали немцы. Здесь мелкий молодой лесочек, и я смог даже высунуться на нейтральную зону и дойти до самого ничейного полуразрушенного блиндажа, в который они чуть было не заскочили.
Да, вот именно в этом месте семь человек ручным пулеметом и противотанковой пушкой отбили силовую атаку немцев численностью до роты, незаметно накопившихся на рассвете в лесочке. Мне предлагают заглянуть в забросанную еловым лапником яму от тяжелого снаряда — там трупы: немецкий лейтенант и солдаты. Странное чувство на передке, здесь, на краю света. Современное, совершенное оружие и что-то глубоко кустарное во всей обстановке: полянка, мелколесье, траншея, залитая водой, гнездо для бойца с ручным пулеметом, прикрывающего противотанковую пушку в избушечке, сложенной из плиток дерна (словно здесь играют в войну подростки). Впереди на шестьсот метров — никого. В нейтральной
Вот мы стоим в семидесяти метрах от первых кустов лесочка, разговариваем, а сами все время посматриваем туда, откуда выскочили немцы. А не появятся ли они сейчас вновь?
Я вполз в избушечку из дерна высотой меньше собачьей будки. Лежа плечом к плечу рядом с пулеметчиком, гляжу в амбразуру на ничейный лесок и расспрашиваю, как было дело. И так я расспросил всех семерых действующих лиц этого происшествия, опрашивая каждого на той точке, откуда он отбивал атаку немцев.
Потом с командиром роты около противотанковой пушки мы уточняем обстоятельства схватки. Между номерами расчета разгорается спор — один поправляет другого. Увлекаются, говорят все громче. Немцы начинают стрелять на звук голосов. Над головами зудят свинцовые пчелки, ищут кровавого меда. Командир расчета дергает головой, «кланяется» пуле. Это так же, как в море, — есть храбрые, бывалые матросы, которые никогда не могут привыкнуть к сильной качке.
Где-то не очень далеко на стороне у немцев слышен женский игривый смех, потом кокетливый визг. Лают сторожевые собаки.
Обратно в батальон мы возвращались со связным уже в темноте. Ну и хлебнул же я! Полно торфяной жижи не только в голенищах сапог, но и ватные штаны промокли насквозь выше колен.
Сушился я и спал у замполита батальона Самойленко. Утром мне сам дался материал в руки для хорошей информации о том, как у нас на самой передовой заботятся о бойце. Мне показали батальонный «дом отдыха» — землянку на пять человек, которых по очереди отбирают на передке из мокрых траншей и дают отоспаться, подкормиться несколько дней в этом «доме отдыха». В землянке очень уютно: чисто, тепло, на окне солнечного цвета занавесочка из марли, окрашенная в риваноле, гитара, шахматы, книги, письменные принадлежности.
За ночь подморозило. По колдобинам пешком до Старо-Курска, а дальше на попутной грузовой.
По мере того как я приближался к редакции, я все больше думал, что с Козыревым-то, с охотником за «языками», я не смог увидеться и, таким образом, задание хоть и не по моей вине, но не выполнено...
Не знаю, как сложились бы события в редакции. Мне противно было идти к редактору и говорить, что вот я был на опорных пунктах роты, хоть это и не входило в мое задание. Получалось что-то вроде хвастовства: смотрите, мол, какой я храбрый. А без признания в том, что я сам разговаривал со всеми семью участниками схватки с немцами, моя информация не имела никакой цены.
Когда я сообщил редактору Петушкову о неудаче с Козыревым, он спросил меня, заметно поскучнев:
— Ну, а хоть что-нибудь вы принесли из командировки?
Я показал уже написанную мною в лесу на пеньке информацию о батальонном «доме отдыха».
— Для этого совсем не надо было находиться три дня в командировке,— сдержанно упрекнул меня Петушков.
После этого мне уж тем более казалось невозможным упоминать о том, что я был на рубеже.
Но своим сожителям по блиндажу—художнику Савчуку, цензору и заносчивому Автоманову, который больше, чем кто бы то ни было из литсотрудников мечтает написать роман, я рассказал, как меня поразил у немцев счастливый смех какой-то девушки.
Автоманова это тоже поразило, но совсем с другой стороны. Он-то хорошо знал, как сотрудники нашей газеты собирают материал. Обычно они его берут в медсанбатах, разговаривая после боя с легкоранеными, или выуживая материал из донесений полковых и дивизионных информаторов, или беседуя с сотрудниками дивизионных газет. Их не томит и не преследует жажда писателя — все видеть и слышать самому и все понять до конца.
Короче—через полчаса Петушков созвал летучку, и вся первая полоса завтрашнего номера была посвящена тому, как семь смельчаков отбили атаку немецкой роты. А на второй полосе хватило места и для информации о батальонном «доме отдыха».
Все это было сделано анонимно: моей подписи под материалами не было.
Одного невозможно было уже отнять от меня: я убедился в том, что если обстоятельства потребуют, то и я могу быть журналистом.
Язык.
«Не поймите, что я не хочу идти в сторону вас».
«Хороша машина: целый бы день гладил и спать бы с ней лег».
«Поднять чувство и на этом чувстве поехать».
«— Идешь фотографироваться?
— Да.
— Ничего не получится.
— Почему?
— В его аппарате узенькая пленка — твоя рожа не влезет».
«Эренбург пронзительно пишет».
...Наконец состоялась встреча Сталина с Рузвельтом и Черчиллем.
ТАСС сообщает: «С 28 ноября по 1 декабря в Тегеране состоялась конференция руководителей трех союзных держав— Председателя Совета Народных Комиссаров СССР тов. И. В. Сталина, Президента Соединенных Штатов Америки г-на Ф. Д. Рузвельта, Премьер-министра Великобритании г-на У. Черчилля».
Из передовой «Правды» от 7 декабря:
«На конференции США, Великобритании и Советского Союза согласованы планы уничтожения германских вооруженных сил, определены главные линии удара по врагу, сроки и масштабы операций. Никогда еще не ставился так конкретно и четко вопрос о согласованных военных действиях союзников, которые должны привести к уничтожению германских вооруженных сил. Руководители трех союзных держав достигли полного взаимопонимания и разработали соответствующие планы разгрома врага общими усилиями...
...Утвержденные на конференции планы разгрома и уничтожения германских вооруженных сил наметили, таким образом, одновременные сокрушительные удары по гитлеровской армии с разных концов и направлений.
...Дело теперь идет к окончательной развязке.
...Впереди еще жестокие битвы и кровопролитные схватки с врагом. Но суровый, карающий приговор врагу вынесен. И этот приговор будет приведен в исполнение. Залог тому — историческое решение конференции руководителей трех союзных держав в Тегеране».
9 декабря.
Избы разорены, сожжены, и кошки охотно идут в землянки, но по-прежнему не привязываются к человеку. Они перебегают из одной землянки в другую, лишь бы пахло съестным, и трутся о любые голенища, лишь бы кто-нибудь протянул руку к их шерсти, погладил и накормил. Исчезла традиционная привязанность к одному и тому же дому. Это им можно простить—ведь все это молодые кошки, поколение войны.
Был такой случай. На переднем крае черная кошка посещала одновременно и наши блиндажи и не брезговала немецкими. Снайпер Савченко привязал к ней тонким шнурочком вырезку из речи Сталина, где он сравнивает Гитлера с Наполеоном («Как лев похож на котенка»). После этого снайпер надрал уши нейтральной кошке, и она стремглав бросилась в немецкий блиндаж.
Больше она уже никогда не появлялась на нашей стороне.
Щели потолочного наката в нашем блиндаже проконопачены плохо обмолоченной ржаной соломой. Мыши выдергивают из колосьев зерна, и от их возни
12 декабря.
Первый батальон 349-го полка 26-й Сталинской стрелковой дивизии. Оборона в болотном лесу против деревни Пенно.
Закат. Ближние стволы деревьев — рыжевато-фиолетовые, а дальше — все более голубые и все светлей и светлей. На фоне заката ни с чем не сравнимый частокол обесчещенного леса: не деревья стоят, а голые столбы стволов, и так — по нескольку километров. Что-то вроде гигантского поломанного органа.
Что поражает? То, что это сделано сотней тысяч осколков? Нет, это не сразу доходит до сознания. Поражает нелепость формы искалеченных деревьев, которые должны быть живыми. Мертвое сухое дерево не удивляет. Но ведь здесь целый «лес» изуродованных стволов.
С чем сравнить? Не знаю.
Хотелось бы все это зарисовать. И, черт возьми, почему этот пейзаж кажется зловеще красивым? Почему? Потому что наиболее лаконично, с предельной выразительностью говорит о сущности того, что здесь произошло? Ведь изуродованный труп никогда не может быть красивым.
Колорит, тона, форма в сочетании с закатным часом и внутренний смысл, неотделимость всего этого от «содержания» — мрачная, трагическая красота!
До рубежа — триста метров. Болото. В землю зарываться не позволяет вода. Здесь повсюду понастроены, понатыканы наземные блиндажи из циклопических бревен загубленных вековых сосен. Накат — в шесть — восемь слоев из таких бревен, а стены чаще всего двойные, с засыпкой промежутков землей. Кроме того, бревна привалены к блиндажам снаружи и просто так, без всякой системы: один конец лежит на земле, другой прислонился к крыше — лишь бы сделать убежище непроницаемым для осколков и пуль.
Гигантский блиндаж командира полка высотой до четырех метров вызывает мысли о древнем славянском языческом капище.
Я уже без малого на войне два года. Видел землянки, блиндажи и укрытия всевозможной «архитектуры», видал немало леса, перемолотого бомбежкой и артналетами, но здесь для меня совершенно новая, пронзительно зловещая, экзотическая картина.
Сидим с Артемьевым в блиндаже замполита Карего. Безумно светлая, лунная ночь. Хотел выйти, но часовой сказал, что пули пробивают «уборную».
Ночую у военфельдшера. В других блиндажах некуда сунуть носа. В ногах железная печка. Тяжко от жары. На таком расстоянии от немцев не принято раздеваться, но нечем дышать, и я снимаю сапоги и гимнастерку.
От замполита, где приютили майора Артемьева, до моей ночевки метров сто пятьдесят. Свищут пули, среди них — трассирующие. Провожавший меня на таком коротком расстоянии связной несколько раз им кланялся. Я уже не раз замечал, что даже хорошо обстрелянные, мужественные люди часто кланяются. Я этого не делаю; вероятно, просто от усталости, от заторможенности механизма рефлексов.
Военфельдшера вызывали к комбату. Вернувшись, он приказал санитарам вместе с собачьей упряжкой и волокушами отправляться для санитарного обеспечения разведчиков. Потом артмузыка, поддерживающая разведчиков, шум от гранат и автоматов, близкие разрывы немецких тяжелых снарядов и злое завывание осколков.
В блиндаж военфельдшера за перегородку начали вносить раненых, один из них — тяжело: оторвало ногу, другую ногу в двух местах перебило. Санитар, держа в руках клочок бумажки и карандаш, спросил у него фамилию. Раненый назвал свою фамилию и тотчас же разрыдался, потом начал задыхаться и хрипеть. Произнесенная им вслух собственная фамилия помогла осознать самого себя, вырвала ненадолго из мрака, уже надвигавшегося на него со всех сторон, напомнила о родных, сделала гибель ощутимее. Минут через десять он умер.
Его вынесли из блиндажа — освободили койку для другого раненого,— положили около кустика. Старший санитар сказал своему товарищу:
— Собак привяжи подальше» а то как бы не того...
14 декабря.
Первый батальон. Болото.
Тает. Хожу с мокрыми ногами. Погода удручает всех. Ходил в первую роту, поближе к немцам.
Деревянный пейзаж: под ногами — настил, впереди — немецкий бревенчатый забор и над всем этим — торчащие обломки, обрубки, культяпки древесных стволов. Как будто кому-то было дано задание соорудить на огромном пространстве декорацию настоящего леса. И вот пока что поставили одни только столбы и кое-где приколотили к ним голые скелеты веток. Макет будущего леса. Нет, не то, «будущее» — ведь это живое, а это мертвый макет уже мертвого леса.
Заборы, завалы, блиндажи из циклопических бревен. Я уже писал, что кое-где бревна просто прислонены к стенам блиндажей, как дополнительная защита от осколков. Мрачный пейзаж — произведение несчастного человечества, позор германского народа!
Беседа с комбатом. Беседа с тремя разведчиками. Беседа с погонщиком собачьей упряжки. Пальма — вожак, передовая, Гитлер — лохматая, черно-бурая.
Я спросил:
— А не обижается за такую кличку?
— Значит, заслужила!
Собаки прекрасно справляются с работой: тянут лодочку-волокушу там, где никакая лошадь не пройдет по болоту.
Я сказал:
— Значит, недаром говорится, что собака—друг человека?
Санитар:
— А человека заворачиваешь в конверт и кладешь в лодочку.
Паек собаки: 400 граммов мяса, 400 граммов круп и 300 граммов хлеба. Взяты в московском питомнике. Северные породы почти все уж перебиты и вышли из строя,— заменены простыми дворняжками, они прекрасно работают.
Фокус — помесь дворняжки с гончей, Пальма — сухая, твердая, черноглазая — тоже помесь, отдаленное сходство с бульдогом. Гитлер — черно-бурый, овчаристый, лохматый, глаза едва видны. Глаза у всех «сознательные»; от вольношата-ющихся собак их отличает какая-то озабоченность: глаза все время ждут команды. К обстрелу давно привыкли — специально натренированы, обстреляны еще на пути к фронту. Некоторые начинают лаять, если артналет уж очень сильный.
Вечером — КП полка. Беседа со снайпером Хандоги-ным — он убил 178 немцев. Известен у нас в армии еще и тем, что переписывается с Эренбургом. В действительности он малограмотный, за него писал комиссар. Он дал мне прочесть три письма Эренбурга. Одно из них я переписал для газеты.
Хандогин показал мне прибор для бесшумной стрельбы. Остроумнейшая вещь: надставка к стволу с двумя резиновыми пробками. Когда пуля, пройдя через первую пробку, пробивает вторую, отверстие в первой уже успевает затянуться и не дает газу вырываться мгновенно, он выходит постепенно, с тихим шипением. Чтобы ствол не разорвало, его затыкает специальная втулка, когда газ проскочит в дульную надставку. Патроны особые, с каким-то белым порохом.
Хандогин интересен. Тайга — с детства охота. Малограмотен, но умен, спокоен, зорок.
Хандогин рассказал, как ему «пришлось застрелить политрука», поднявшего панику во время атаки.
После боя командир приказал роте построиться. Спросил:
— Хандогин здесь?
— Здесь.
— Шаг вперед!
Хандогин затрясся, он думал, что его сейчас расстреляют.
Когда он вышел перед ротой, командир сказал:
— Объявляю благодарность Хандогину
Очень хотел побеседовать со мною снайпер Савченко — командир всей полковой группы снайперов. Но у меня уже не было сил. Человеческий материал наслаивается в моем мозгу один на другой, как наплывы в киноленте заслйняЮФ друг друга. Невозможно все воспринять одинаково остро. Тупеешь, устаешь.
15 декабря.
Какое счастье — подморозило. Под ногами тонкий, колкий звон и хруст — мороз выпил лужицы, поставил ледяные крышки, под которыми пусто.
Иду в шестую роту, на самый передок.
Опять деревянный пейзаж, созданный из-за того, что земля принимает только трупы, а живых людей не пускает: вода не позволяет окапываться.
Дымит чей-то блиндаж метрах в ста пятидесяти от меня. Думал, что это еще территория батальона,— нет, связной мне объясняет, что это дымит уже немец.
Особое чувство: «он» — здесь, рядом...
Из шестой роты Старая Русса видна совершенно отчетливо. Видна, а не возьмешь: восемнадцать рядов проволоки и сплошные минные поля!
Вышел под звездное небо. После изуродованного леса переднего края темные силуэты нетронутых елей кажутся благородными, драгоценными деталями ночи.
Почему такое множество крыс в батальонах и ротах? Говорят, что их привлекают сюда трупы. Поэтому их укусы смертельно опасны. Часовые боятся их и по ночам стреляют. Около каждого блиндажа с утра валяются битые крысы. Артемьев мне жаловался, что ночью приходится сбрасывать с себя крыс.
Крысы растаскивают капсюли от гранат, если их не спрятать — они жрут промасленную бумагу, в которую, чтобы не ржавели, завернуты капсюли.
Я был свидетелем схватки между крысой и лаской. В кустах — визг, писк, возня: маленькая, извивающаяся, как стальная пружинка, ласка вскочила на огромную крысу, изогнулась, как змейка, и впилась ей в горло. Когда она задушила эту крысу, из норы выскочила вторая. Ласка таким же приемом расправилась со второй.
16 декабря.
С утра комсомольское собрание разведчиков. Комроты Лебедев говорил умно, дельно, с безукоризненным знанием обстановки, в которой будет сегодня действовать группа.
Комроты попросил выступить и меня, выдав меня с головой: объявил, что я писатель.
Я говорил о традициях Ударной, о боях под Москвой, о Лизе Валяевой и подвиге Маши Ковшовой и Наташи Поливановой: «Если уж девушки смогли это сделать, то тем более...» Рассмешил я разведчиков, рассказав им о приезде в нашу Ударную английского министра Идена, о том, как поразил его один боец тем, что переобувался на морозе и от его голой ноги шел пар.
После выступления у разведчиков я могу теперь сказать: «И мы пахали!»
Что получится из этой «пахоты» — ждать уже недолго: группы будут действовать сегодня ночью.
Обязательно пойду с группой разведчиков как можно дальше, до тех пор, пока позволяет здравый смысл. Безрассудства и здесь не требуется. Конечно, для спецкора армейской газеты все это совершенно не обязательно,— материал можно было бы получить и завтра, находясь в безопасном месте.
Командир роты тоже будет вместе с группой до последней возможности, до того места, откуда она поползет. И вот мы уже все вместе идем. Это юноши, недавние школьники.
Я пристально за ними наблюдаю и как бы стараюсь перевоплотиться, влезть в их шинели и глубже... Настроение у разведчиков великолепное, очень боевое. Шли быстро, и этот темп сам по себе подбадривал, настраивал на немедленное действие.
С ними я дошел до НП роты. Вот здесь я и сижу сейчас с карандашом в руке, ожидая результата. Сейчас они от меня в трехстах метрах. Туда с НП протянута связь. Там вместе с ними лежит и командир роты Лебедев.
Только что по телефону Лебедев сообщил, что начали действовать. Это значит, что саперы поползли к проволоке, будут резать ее, делать проход.
Восемнадцать часов... Я думал, что начнут позже. Но уже совершенно темно. Погода как раз такая, как надо: начинает идти снег. В эти минуты решается успех всего дела: заметят немцы или нет, что саперы работают кусачками, возятся ■с проволокой? На всю процедуру, считая возвращение, понадобится не более часа.
Жду в блиндаже командира первой роты. Начинает томить жажда. Выпил стакан вкусной, холодной воды.
Надо как-то обмануть время, лучший способ — углубиться в тетрадку.
Сегодня днем заметил на снегу черного паука, который пытался переползти дорогу. Он едва-едва шевелил ногами. Никогда в жизни не мог подумать, что среди зимы на голом снегу можно увидеть живого паука.
За стенами блиндажа, на передке — тихо. Обычное для темной поры ночное бормотание пулемета. Значит, немцы еще ничего не подозревают, хотя время от времени и подбрасывают вверх ракеты, смотрят в нашу сторону.
Позвонили, что вслед за саперами поползла группа захвата. Началась автоматная стукотня. У меня защемило сердце. Нет, опять тихо. Немцы еще не заметили.
Прошел как раз час.
Звонок Лебедева. Просит дать слегка «шум» из пулеметов,— очевидно, для того, чтобы легче было под шум подползти ближе.
Командир первой роты приказывает связисту передать по линии, чтобы никто не отходил от телефонных трубок.
Приносят ужин,— комроты предлагает мне — отказываюсь. Напряженно жду—не могу есть.
Прошло 2 часа 10 минут. Мы все еще ждем. Немцы пока ничего не замечают. Но почему так долго ползут разведчики? По-видимому, саперы встретили мин больше, чем предполагали,— их надо обезвредить.
Прошло 4 часа. Только сейчас сообщили: поймали немца, но он поднял крик. Сразу же взвились ракеты, и немцы пулеметным огнем отрезали нашу группу, не выпускают из завала. Лебедев просит огня.
Здесь, у нас в блиндаже, все время крики в телефонную трубку, просят минометного и орудийного огня. Но огня обидно мало.
Прошло еще полчаса. Что-то не то... Немцы бросают тяжелые снаряды, работают их шестиствольные минометы. Группа все еще не может выйти из немецкого завала. Командир взвода Однороленко, возглавляющий группу, ранен.
Оставляю блиндаж. Стою под открытым небом. Очень светло от ракет. Неугасающий свет, как будто одна ракета, не успев погаснуть, дает прикурить другой. Белые ракеты на лету теряют расплавленные светящиеся капли. Светящиеся ледышки красных и зеленых трассирующих пуль. Поющая дуга приближающегося тяжелого снаряда. Получается так, как будто звук летящего снаряда имеет в пространстве свою форму. Скользкие, упругие после разрыва снарядов, зло поют осколки, со зловещим ехидством переходя от пронзительного свиста на низкое улюлюканье.
Около стен блиндажа с чем-то возятся и перебегают туда-сюда крысы.
Не выдерживаю напряжения. Возвращаюсь в блиндаж. На час заснул, положив голову на столик командира первой роты. Но едва услыхал снаружи голоса — сейчас же вышел. Наткнулся на двух разведчиков, уже вышедших «оттуда». На рубеже все стихло.
Узнаю всю
Проходы в проволоке удалось проделать хорошие. Группа подползла к немецкому завалу. Поднялись на завал. Заглянули сверху в траншею. Стало видно, что в блиндажах, двери которых выходили в траншею, много немцев. В блиндажах — свет.
Лейтенант Однороленко послал к Лебедеву связного спросить — что делать? Лебедев ответил, что лейтенант сам должен принять решение. Однороленко решил забросать траншею гранатами, а затем ворваться. Без этого нельзя было действовать — слишком много немцев.
Когда бросили гранаты, один из раненых немцев поднял отчаянный крик. Очевидно, вот этот вопль и был Лебедевым издали принят за голос пленного немца.
Таким образом захватгруппа была обнаружена немцами, когда она еще находилась только на завале. Тотчас же по ней начал бить из ближайшей точки пулемет. Затем немцы ушли в укрытие и вызвали минометный огонь по завалу.
Лейтенант Однороленко упал. Когда к нему наклонился разведчик, он сказал:
— Выноси меня, я убит! — и тотчас же умер.
Раненный в грудь его заместитель Дмитриев, когда его пытались поднять товарищи, сказал:
— Оставьте меня, я убит!
Погибла вся группа захвата, вышло только два человека. Вот с ними-то я сейчас и разговаривал. Из всей группы разведчиков из пятнадцати человек убито семь, ранено четыре. Остались на завале невынесенные пять человек — некому было выносить.
С оставшимися в живых двумя разведчиками я и возвратился ночью в роту. Спал на койке убитого Однороленко.
17 декабря.
Привезли на санях Однороленко.
Перед восходом солнца немцы устроили для нас показательную выставку: вывесили на завале пять окровавленных маскхалатов.
Рот у Однороленко полуоткрыт, глаза тоже не закрыты. Пуля пробила левую руку и прошла навылет через грудь.
Старшина озабоченно принялся выносить из блиндажа топчаны, собирает доски для гроба.
Командир роты Лебедев сидит на грядке саней, обхватив голову руками. Иногда поднимает голову, смотрит на меня и говорит:
— Жаль ребят! Какие ребята! Я на них надеялся, как на себя.
Тихо, без пафоса, убежденно говорит о мести:
— Если мне попадется какой-нибудь, задавлю руками без выстрела.
Подошел старшина, спрашивает, где хоронить. Предложил два места. Лебедев не согласился.
— Там болото. Хоронить будем на берегу речки.
Начинаю припоминать, что я говорил этим ребятам вчера на комсомольском собрании. Говорил о героизме комсомольцев во время гражданской войны. О том, как промежуточное поколение жалело, что им не довелось быть участниками великих событий, не пришлось участвовать в революции и в гражданской войне, не удалось проявить свой героизм. Говорил о том, что вот теперь-то и пришло время проявить все эти силы. «Через несколько часов любой из вас уже сможет стать героем».
Когда мы с Однороленко подошли к КП первой роты и ему надо было идти дальше, чтобы приготовиться ползти, мы наскоро сказали друг другу обычные слова расставания. Потом он сделал несколько шагов, но обернулся и, подойдя ко мне, как бы с жадностью горячо еще раз пожал мне руку. Я сказал ему обычные глупые слова и ласково тронул рукой его спину:
— Скоро увидимся!
Помню, эту же фразу сказал я перед боем командиру роты Юдину и комвзвода Герасимову. Оба погибли в бою.
Вот и подходит к концу еще одна командировка. Сошлись вместе на КП дивизии — Коблик, Артемьев и полковник Гордеев, заместитель Спиридонова. Все делятся впечатлениями. Но я не могу выдавить из себя ни одного слова.
Раньше у меня был лозунг: все видеть, все слышать, все знать, записать и запомнить. Теперь же я часто думаю: а не лучше ли было бы многое забыть?
Хорошо бы организовать себя так, чтобы впредь в меня входило только самое необходимое.
Язык:
«У них так разыгрались зрачки, что им то там, то здесь что-то казалось».
«Скажи, что у тебя там накипело на комсомольском сердце?»
Командир, лаская, поглаживая свой наган:
«Прошел госпитальную цензуру, не захотел остаться в тылу, вернулся ко мне».
«Комроты познакомился с военфельдшером, и совершались у них чудеса, пока не забеременела».
«Кашель. Грудь харчит, как гармошка».
«Рота моя — плюй на меня! Отставить!»
У немцев появились какие-то ящики с надписью: «Вскрывать только по приказанию фюрера». Пленный, захваченный разведкой 312-го полка, предполагает, что в ящиках химикалии.
23 декабря 1943 года.
И еще один переезд...
Район Старого Рамушева. Здесь проходила горловина, через которую немцы кормили 16-ю армию в Демянском котле. Зона пустыни. Деревень нет. Даже фундаменты и остовы печей давно уже растасканы по блиндажам. Развалины церкви тоже исчезли — кирпич уносят для печей. Остались только на месте садиков уродцы и калеки — изгрызенные осколками стволы деревьев.
Мы в болотистом лесу. Знаменитые Рамушевские леса — медвежья охота.
Живем в домиках, построенных саперами. Стены дышат— при сильном ветре на столе гаснет светильник. Стены сложены из двух рядов жердей, между которыми засыпана торфянистая земля здешних болотных мест. Землю брали мерзлую, она плохо трамбовалась. Изнутри стены обиты крупной щепой—дранкой; такой же потолок, поэтому помещение напоминает коробку для пирожных.
Постепенно кое-как устраиваемся.
Какая-то мелкая неисправность в моторе машины. Водитель останавливается посреди лежневки, загораживает путь остальным.
Подъезжает другая машина. Соскакивает с нее старший лейтенант, требует, чтобы водитель убрал в сторону свою машину. Тот не обращает никакого внимания, забирается под машину и что-то там ковыряет, подтягивает ключом. Подъезжает в хвост третья машина, переполненная ранеными. Выскакивает из кабины девушка-медработник, тоже требует, чтобы водитель освободил лежневку. Тот и ей не подчиняется. Тогда девушка вынимает из кобуры пистолет, передергивает затвор, и водитель моментально выбирается из-под машины и садится за баранку.
Финал этой сцены видел подъехавший к хвосту командарм,— его даже никто не заметил сначала, так все были увлечены разыгравшейся борьбой самолюбий. Командарм подозвал к себе старшего лейтенанта и девушку. Он спросил, обращаясь к старшему лейтенанту:
— Скажите, кто из вас баба и кто офицер?
Молчание. Тогда командарм указал на девушку:
— Вот кто офицер! А вы, старший лейтенант,— баба, не смогли заставить солдата подчиниться.
Увидев меня, командарм поздоровался за руку и, уже улыбаясь, сказал:
— Так и запишите в историю — какие девушки сражаются в рядах нашей армии!
Мрачный комизм. После ликвидации Демянского котла тылы к нам приблизились и кое-где начали работу сельсоветы, появилась милиция.
Около так надоевших нам Озерков, у прифронтовой дороги, милиционер увидел в кустах труп. Милиционер в недоумении, он не знает, как соблюсти ему законность — при трупе нет документов.
Проходящий по дороге боец дает милиционеру совет:
— Позови колхозника — он выроет могилу и похоронит.
— Как же так,— сказал милиционер,— а может
Милиционер явно был тылового происхождения.
3 января 1944 г.
Был у Спиридонова. Он обещал отпустить меня в Москву, как только возвратится мой редактор Петушков.
Как всегда в таких случаях, не спешу верить. Боюсь, что Петушков станет активно противодействовать.
1943 год для меня переломный. Лучше сказать: между 45 и 46 годами моей жизни я впервые начал ощущать свой возраст.
Самое печальное в том, что возрастающую слабость памяти я уже воспринимаю не как мелкое неудобство, а как обеднение жизни.
7 января.
В отношениях с людьми я всегда даю им фору; при первом знакомстве присматриваюсь к ним,— пускай думают, что они умнее меня.
Так и есть — Петушков протестует против моей немедленной поездки в Москву. Поеду, когда будут готовы новые фото и рисунки художника Шмита (работает у нас вместо Савчука). Я должен буду отвезти их в Москву и заказать клише.
Напросился на командировку в 53-ю гвардейскую дивизию,— уж очень тягостно ожидать в редакции, когда я смогу тронуться в Москву и в Казань.
Пурга. Свирепый ветер. У контрольно-пропускного пункта ветром повалило фанерные щиты с агитплакатами и соскребло, выдуло снег до голой земли. Снег струится по бревнам промороженной лежневки, как белый песок, и не может ни за что зацепиться — ветер гонит его прочь.
В ожидании попутной машины я стал спиной к ветру и зажмурился от снежной пыли. Вдруг кто-то кладет мне на плечо руку. Оборачиваюсь—человек с ног до головы выбелен пургой, а лицо иссиня-багровое, словно ободрано теркой, глаза слезятся. Я не сразу его узнал. Да и кому могло прийти в голову, что Саша Королев так быстро поправится и опять будет готов идти в бой хоть завтра.
Мы обнялись и расцеловались.
— Заросло, как на собаке! — сказал Саша, прикрывая от ветра рот ладонью.— Теперь бы мне только раздобыть ложку за голенище, и можно все начинать сначала.
Подошли две машины, идущие навстречу друг другу. Регулировщик их остановил. Я вскочил в одну, Саша — в другую, и мы поехали каждый в свою сторону: Саша в отделение агитации и пропаганды, а я в 53-ю гвардейскую. В кузове— как только полуторка тронулась с места — меня сразу же сбило ветром с ног и начало засыпать снегом. И, только уже лежа, подпрыгивая на дощатом дне грузовика, я вспомнил, что даже забыл сказать Саше Королеву, что я не живу больше под одной кровлей с агитаторами.
13 января.
Эпикур по внешности похож на русского могучего мужика. Я помню слепого старика в Шутовке. Он, шатаясь, шел по дороге. Ослепленный Эпикур.
У нас появилась книга Пастернака (избранное). Многое по-прежнему прекрасно.
Его надо брать таким, каков он есть, в его собственном объеме, не преувеличивать и не пытаться что-либо ему навязывать и затем осуждать за то, что у него нет вот этого, что бы хотелось вам ему навязать.
Он — обнаженная ошеломленность жизнью, ее мелочами и всей вселенной. Он — не логика и не система. Он — мозаика косноязычных прозрений. Напряженное, без передышки ощущение всею поверхностью кожи бытия мироздания, шевеления, кипения жизни, вещей и поступков. Стремление в кратчайшую единицу времени одновременно, синхронно все видеть, все слышать и все ощущать.
Я часто думаю и говорю о будущем поколении, о послевоенных людях: что надо сказать им о нашей войне?
Были книги пацифистов об ужасах войны («На Западе без перемен» Ремарка), были «Севастопольские рассказы» Толстого. Надо ли все сохранять для человечества? Многое нигде никогда не отмечается и забывается навсегда. Может быть, так и надо?!
Коблик говорит: «Не думайте, пожалуйста, вы о будущих людях! Не бойтесь за них. Они будут обладать иммунитетом против всех наших трагедий и безобразий, сумеют пройти мимо того, что им не подходит. Я все чаще думаю о том, что ошибка великих людей, организаторов, в том, что они слишком много думают о будущих поколениях. Надо думать о нас, о настоящем!»
Коблик: «Человек — замкнутый в себе, гармонизированный мир. Он не может вместить в себя огромного внешнего мира, где хаос и беспорядок, где нет ничего рационального.
Отсюда — вечный разлад человека с миром. Минуты, часы, годы примирения и вечный разлад.
Человек, как мембрана, приемник,— настроен на идеальное. Он на своем микропространстве аккумулирует мироздание. Он может вместить только рациональное — иначе хаотичный, беспорядочный мир не вмещается в него, ему непонятен. Поэтому человек «причесывает» мир, навязывает ему рациональное, идеализирует его».
Упорядочить мир, сделать его понятным человеку помогает искусство. Так было во все времена и у всех народов.
Коблик часто возвращается к мысли: «Почему мы не сходим с ума, находясь лицом к лицу с непонятным, хаотичным? За тонкой пленкой познанного шевелится огромное непонятное. Ужасно, что мы привыкаем к этому».
Разлад — основа движения («единство противоположностей»). Остановка — смерть, небытие.
Я мечтаю о грандиозном разрезе, сделанном писателем-анатомом,— от Кремля до переднего края.
После «Войны и мира» ни одна эпоха не подвергалась такой операции. Первая мировая империалистическая война (1914—1919) так и не была показана по методу разреза через всю толщу народной жизни.
Писать надо для молодежи. А ей не нужны мои настроения на войне, картина моих состояний, нечто вроде «Прощай, оружие» Хемингуэя. Нашу войну и наш мир так показывать нельзя.
Не забывай о молодежи. Не путай свои ощущения и потребности утомленного, многоопытного человека с запросами молодежи.
Для писателя «чувство нового» — это способность ощущать, понимать, что ищет молодой человек, какую дверь в мир хочет он открыть.
Высшая добродетель писателя: достигнуть такого понимания времени, чтобы стать другом молодежи, учителем.
14 января.
Все еще жду разрешения на Москву. Томлюсь. Перестал есть сливочное масло, чай пью без сахара — повезу в Москву.
В «Правде» от 13 января опубликовано послание Рузвельта Конгрессу. Вот конец этого послания:
«...Внешняя политика, которой мы придерживались, политика, которой мы руководствовались в Москве, Каире и Тегеране, основана на принципе здравого смысла, который лучше всего выражен Вениамином Франклином 4 июля 1766 года: «Все мы должны держаться вместе, в противном случае мы, несомненно, будем висеть порознь».
Поездка в Москву.
Выехал 17 января. Вернулся 2 февраля.
Не видел семьи ровно 13 месяцев. Число дней, проведенных в Москве, не считая дороги, получилось тоже 13.
Видимая простым глазом Москва — серая, тусклая, изношенная, утомленная. Люди друг друга не интересуют. Так по крайней мере кажется. Стиль жизни определяется продовольственной карточкой, пайком, столовой.
Все знают, что победа не за горами, но тяжесть неопределенности будущего все-таки
О доме, о семье писать трудно. Суровое, тяжелое отрочество у Юры и у племянника Вадима. Мария Михайловна утомлена, напряжена до предела. Подробнее о семье, о Москве — после.
Сейчас я опять на фронте, на передовой. Записывать о семье на ходу, бегло, не могу, не хочу. В свободную минуту запишу подробнее.
7 февраля. Медведева (на шоссе Холм — Старая Русса).
Ночевал в батальоне у лыжников.
Я приехал как раз к «празднику»: армия своими ничтожными силами прорвала немецкую оборону в районе Ляхно-во — Сосновка. В прорыв вошел лыжный батальон и начал забирать с боями населенные пункты.
Есть трофеи и пленные. Освобождено 18 населенных пунктов. Из проклятой Семкиной Горушки немцы, боясь окружения, убежали.
Наступали во время оттепели, к вечеру мороз. Санитары пришли за тяжелоранеными, а те примерзли к земле.
Хожу по Семкиной Горушке, вспоминаю бой летом, ищу траншею, где был убит Герасимов, стараюсь понять, почему было так трудно ее взять.
Сейчас это мертвая Горушка. Ни деревца, ни кустика, ни единого строения. От всей деревни осталась только глубокая шахта колодца — подземная его часть, а сруба наверху нет.
Неубранные трупы наших бойцов. Самые разные позы. Одни как бы спят, другие ползут, прикрываются валунами, страдают, в муках зажав голову обеими руками. Один совершенно обгоревший, обуглившийся,— вероятно, на нем загорелась одежда от зажигательной пули.
Спрыгнул в траншею, ставшую для нашей пехоты ловушкой. Заглянул в один из блиндажей. На двух койках остались от фрицев одеяла и подушки, на столике — фляжка. Все стены блиндажа обклеены цветными фотографиями голых, зелено-кокаиновых проституток.
Подозреваю, что в истории войн роль воронья преувеличена. На Семкиной Горушке не убраны десятки трупов — и наших бойцов, и немцев,— те только с традиционной аккуратностью сложили их в проходе между блиндажами. Но птиц нету, а я видел, как около Кулакова слеталась масса воронья на конский помет.
«...Вся цель науки — дойти сознательно до того, что молодости дается даром» (Тургенев — «Рудин»): продлить молодость, жизнь.
«...Я прежде всего желаю вам наиболее чистокровного эгоизма, который заставил бы вас на время придавать своему собственному делу исключительное значение и забыть обо всем остальном...»
«...Вы ведь не можете служить своим современникам более полезным образом, нежели используя тот драгоценный металл, который есть в вас самих» (Ибсен. Письмо Брандесу. 24 сентября 1871 г.).
Язык:
Угощает чаем: «Пейте слаще — воды не жаль».
«Ничего нет в ней сочного — один зуб в роте блестит».
«Пью рыбий жир для поддержания штанов».
«Как любить, так мяу-мяу, как родить, так корябается».
Высокий, глядя на малорослого: «Тебе там, внизу, не скучно?»
«— Ты играешь на гармошке?
— Нет, я с детства боялся тележного скрипа».
24 февраля.
Вышел за порог нашего шумного и душного, во всех смыслах, редакционного дома. По тени на снегу заметил какое-то прозрачное шевеление воздуха над трубой, хотя дым из нее не шел. Это просто поднимается из трубы теплый воздух и луна струится в нем так же, как кусок сахара в стакане чая, когда он начинает таять. Вот по этому шевелению воздуха зимой над теплой трубой разведчик, не входя в незнакомый дом, может догадаться, топили в нем печь или, может быть, он давно уже брошен.
26 февраля. Фанерный завод под Старой Руссой. Сортировочный госпиталь № 1396.
Я здесь с 21 февраля, а с 10 по 21 лежал в эвакоприемнике № 118, около деревни Омычкино.
В палате — двенадцать человек. Я считаюсь контуженым. Плохо помню, как это произошло, и совершенно не помню, где это случилось и в какой части я был в командировке. Помню только снежный перекресток в открытом ветреном поле.
Метрах в тридцати от перекрестка трое ездовых сгружали пустые медные гильзы — стаканы из-под снарядов. Каждый из них брал из саней себе на руки стакан, как ребенка, и относил на обочину, где из стаканов были сложены уже длинные штабеля, напоминавшие своими пустыми ячейками пчелиные соты. Где-то недалеко била наша батарея, судя по резким звукам — совсем близко.
Впереди, там, куда я шел, начали рваться немецкие снаряды. Ездовые тотчас же бросили стаканы, которые несли, побежали к своим лошадям и погнали их вскачь. Когда последняя лошадь поравнялась со мной, бородатый ездовой чуть придержал ее и крикнул:
— Садись!
Я плюхнулся с размаху в сани, стараясь угодить между двух стаканов, не выгруженных из саней, но, как мне показалось, промахнулся и грубо, тяжело ударился об землю.
Первая мысль, которая пришла мне в голову, когда я очнулся от забытья,— что же я теперь скажу Ванечке Чурикову? Я задрызгал своей вонючей рвотой весь его полушубок, который он дал мне, когда я отправлялся на передок. Своего полушубка мне еще не выдали, а у Чурикова был роскошный, прямо-таки генеральский, черный полушубок (офицеры и рядовые носят белые).
Я приподнялся на руках и сел. Среди разбросанных вокруг меня комьев мерзлой земли я набрал в горсть снега, чтобы оттереть полушубок. Снег в моих руках сразу стал розовым — мои руки были в крови. Но я нигде не чувствовал боли. Кровь, очевидно, шла из носа и теперь запеклась и остановилась. На груди, на полушубке она даже успела замерзнуть бурой коркой.
Вся левая пола была оборвана до самого пояса и место обрыва превращено в клочья.
Что же теперь я скажу Чурикову?
Я сильно остыл — долго лежал без сознания. А тут еще оказалось, что ватные брюки на мне тоже истерзаны с левой стороны: выше колена во многих местах вырвана вата и сквозь самую большую дыру видна на бедре пустячная, небольшая ранка с рваными краями. Крови из нее вылилось, по-видимому, совсем мало, и она тоже уже запеклась.
Я всегда ношу с собой запас английских булавок, приколотых к поясу брюк. Я зашпилил, кое-как скрепил края прорех на ватных штанах, и мне пришла в голову мысль — а нельзя так же приколоть, приладить на прежнее место и оторванную полу Ванечкиного полушубка? Но полы нигде вокруг меня не было видно. Тогда я встал на ноги, чтобы лучше осмотреться.
Поднявшись во весь рост, я увидел трупы трех лошадей,— у одной из них не было головы. В ближайших ко мне санях, спиной ко мне, лежал ездовой. Полушубок на нем был распорот и от его спины шел пар — все еще вытекала из человека кровь.
У меня закружилась голова и
Очнулся я в госпитале.
Первую неделю я ничего не слышал. Почему-то меня это совершенно не беспокоило. У меня чудовищно болела голова и было такое ощущение, как будто бы в оба уха мне вогнали кувалдами два огромных полена, потом окатили на морозе водою, и я вмерз в глыбу льда, да так в ней и остался. У меня не было абсолютно никакого желания ни с кем разговаривать, как будто я уже наговорился на всю свою жизнь.
Я очень страдал от холода, хотя на мне было несколько одеял.
Постепенно я начал оттаивать, согреваться. У меня появился насморк, словно оттаял и нос. Я по привычке потянулся рукой под подушку за носовым платком. И вдруг я наткнулся рукой на свою полевую офицерскую сумку. Меня пронзило острое ощущение счастья — под подушкой лежала моя полевая сумка с фронтовыми тетрадками!
Теперь мне кажется это чудовищным и невероятным: заботясь об изуродованном полушубке, я ни разу за много дней не вспоминал, что я писатель, и не хватился — а где же мои записи?
Самое страшное — так мне всегда казалось на фронте — это забыть от контузии или раны, кто ты таков, и забыть о том, что у тебя есть жена и сын. В истории психиатрии известны такие потрясающие случаи, когда после какой-нибудь травмы у человека происходило полное выпадение памяти. Такой человек начинал новую жизнь, совершенно вычеркнув из своей памяти все прошлое. К нему приходили его родные, они рыдали, потрясенные тем, что он их не узнает; он растерянно улыбался, но ничего не мог вспомнить.
Вытащив из сумки последнюю свою тетрадку, я со страхом взял в руку карандаш: смогу ли я написать имя своей жены и сына?
О, как я был счастлив — я помню все, и карандаш меня слушается!
Постепенно слух у меня восстановился. Казалось, что мои соседи в палате разговаривают с каждым днем все громче и громче, как будто они до этого стеснялись и щадили мой мозг, разрываемый когтями невидимой злой птицы.
И вот я снова царапаю карандашом — это и есть сейчас для меня наивысшее счастье.
Я все слышу, слышу даже случайные фразы, оброненные кем-то на ходу в коридоре. Санитарка прогоняет раненых:
— Не выходите в коридор в голом состоянии!
Кто-то из них громко говорит ей:
— Полюби меня!
Санитарка так засмеялась, что даже поперхнулась и закашлялась.
— А что? — не отступается от своего раненый.
Санитарка смеется еще громче.
— Полюби! Меня можно полюбить.
— Это почему?
— Я человек прямой.
— Отстань!
— Ну, тогда давай так договоримся: если ты собираешься кого-нибудь любить, то полюби меня.
Кто-то перебил его:
— Да ты его не слухай,— он у нас евнух первой гильдии — все осколком сровняло под самый корешок!
Санитарка обиженным голосом прикрикнула:
— Я кому сказала: не выходите в голом состоянии! Завтра просите у врача халат.
Наконец как будто кто-то сломал на моих устах печать,— я спросил у своего соседа, лейтенанта, раненного в грудь навылет:
— Который час?
Он словно ждал этого сигнала — сразу стал говорить о себе. Лицо его было так обескровлено, что лишь едва-едва выделялось на подушке. Он говорил о своем любимом деле, о том, чего был давно лишен,— об охоте.
За год до войны рано ударил мороз. У них в Сибири на болоте замерзли все протоки, не осталось ни единого открытого плеса с водой. Даже утки, летящие на юг, с размаху падали на прозрачный лед и калечили крылья, стараясь пробить лед. После долгого перелета, если нет воды, для птиц это гибель.
Лейтенант проломал лодкой среди льда пространство величиной с комнату, часть льда выбросил, часть утопил, загнал веслом под кромку льда. На это чистое место утки начали валить валом. Часа за два он набил 76 штук — больше у него не было патронов. Потом он сказал мне:
— Это была не охота, а избиение!
Голос в коридоре: «Не имей два брата, а имей два блата».
Кто-то декламирует удивительно приятным, мягким голосом:
Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно. Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано.
Потом минут десять — тишина. Мой сосед-охотник дремлет после завтрака. И снова кто-то рассказывает в коридоре:
— Был развитой человек, развитой до основания. Дневник писал, так у него получалось, как по хорошей лестнице,— ну, прямо как писатель. А связался с нехорошим делом. Умная голова, а дана дураку. Документы подделал, украл у продавщицы-хлеборезки деньги. Получил два месяца штрафной роты. И десяти часов там не пробыл. Пуля — в голову: вот в это место вошла, а в этом вышла.
— Это бывает,— сказал кто-то с удовлетворением и сейчас же спросил: — А ты куда ранен?
— В ягодицу осколком.
Я отлично слышу каждое слово. Мне даже кажется, что я слышу то, что происходит и под землей. Но общая ошеломленность и оглушенность все еще остается, словно на мою голову свалилось огромное бревно. Мало сказать, что у меня звенит в ушах — у меня в голове стоит непрерывный гул, щебет и скрежетание. Это находит какими-то волнами,— одно сменяет другое, как прилив и отлив. И на этом изнуряющем хаосе звуков все время слышно непрекрагцающе-еся щебетание весенних пташек в лесу. Казалось бы, чего лучше — вечная весна? Однако это принудительное перенасыщение слуха нестройным многоголосьем звуков угнетает меня, жмет, давит к земле.
Никаких процедур (да их здесь и нет!), никаких лекарств— нужен просто отдых и покой. Мне не дают газет. Но ведь в палате двенадцать человек, и я все уже знаю.
Пока я валялся, Старая Русса уже освобождена. После взятия на Волховском фронте Шимска немцы сами поспешили уйти оттуда. Взято Дно! По этому поводу был приказ и салют.
Из Руссы немцы ушли сами,—поэтому ни приказа, ни салюта. Такова уж участь Ударной, написать историю которой — мой «моральный долг», как сказал Тележников (а читать он ее собирается, когда ему будет 95 лет!).
2 марта.
Неожиданно меня перевели в отдельную палату. Здесь пять коек, но сейчас, кроме меня, в ней нет ни души. Резко улучшили питание. Что сей сон значит? После необычно сытного и вкусного обеда ко мне зашел начальник госпиталя, и тайное стало явным — Тележников распорядился: «Поднять Ковалевского на ноги!»
3 марта.
Наша Ударная движется по пятам отступающих немцев, сбивает их
Мне уже разрешено в любое время выходить на прогулку, и я опять сам себе хозяин.
Вечером вышел на прогулку. За госпиталем, на берегу Ловати, большое кладбище—погребено несколько сот человек. Какое неряшливое кладбище!
После революции умер крест. За двадцать шесть лет новый кладбищенский быт еще не сложился, не устоялся. Никто не знает, каким должен быть намогильный памятник обыкновенному смертному. Ни в мирное время, ни на войне ничего не было придумано убедительного и стойкого.
Делают просто столбы с фанерной дощечкой, конусы с красной звездочкой на острие, тумбочки и т. п. Звездочки выкраивают из консервных банок, из железа, из фанеры. Могилу любимого командира обнесут жердевой оградой, на столбики по углам насадят бронзовые колпачки-предохранители от снарядов. Но все это кустарно, приблизительно и непрочно. Дождь смывает фамилии и имена на братских могилах и крупно написанные номера могил.
Вот и здесь, у фанерного завода, половину тумбочек над братскими могилами совершенно обезличили, размыли дожди. Кто тут погребен — неизвестно.
В будущем здесь, конечно, построят рабочий поселок около завода. На берегу Ловати будет людное место, может быть, парк и гулянье. Здесь обязательно соорудят памятник погибшим героям. Но имен уже никто не сможет назвать.
4 марта.
Кончилось мое одиночество. Сегодня в палату внесли двух раненых подполковников. Кладовщик немедленно принялся разбирать обмундирование одного из них, связанное в узел в ногах носилок.
Китель изрезан так, что нельзя понять, где рукав, где что, брюки похожи на трусики — обрезаны. Все это сделано, чтобы, раздевая, не причинить подполковнику боль.
Кладовщик спрашивает:
— Что с ними делать?
Подполковник предлагает:
— Сдать в музей.
В это время другой подполковник, ослепленный разрывом мины, спрашивает:
— Здесь светло?
— Да,— отвечает кладовщик.
— А где же окна?
Ему никто не отвечает. Через минуту он говорит:
— Все ничего — верните мне глаза!
Вечером я выходил под звездное небо. Непрерывный гул наших самолетов — летят бомбить или Псков, или Финляндию. После такого гула мы обычно читаем в сводке Совинформбюро: наши самолеты бомбили Хельсинки...
5марта.
Тренируюсь. Каждый день удлиняю путь для прогулки: сегодня дошел до деревни Конюхово. Здесь — тоже кладбище. Вот одна из надписей на фанерной дощечке, прибитой к столбику:
«Ст. политрук Жеребор Я. Н.
Погиб 5—06—42 г.
Здесь похоронен в земле сырой прекрасный воин, комиссар-герой».
Другая дощечка:
«Здесь похоронен павший смертью храбрых 16. III. 43 майор Гаврилец Мих. Пал.
1910—1943.
Тебе, товарищ, светит луч победы, Ты вольно ходишь по своей земле, А тот, кто здесь лежит. Погиб в бою кровавом, Завоевав ее тебе».
На одной из могил вместо памятника поставлен кусок шкафа, забитый с боков фанерой и украшенный точеными планочками и колонками от шкафа.
6 марта.
Последняя прогулка по берегу Ловати. Завтра меня выписывают. Давно пора!
Недалеко от госпиталя, у железнодорожной платформы стоит «летучка» — санитарный поезд, поданный для эвакуации раненых. Последний вагон отведен для немцев. Вот их несут сюда на носилках. Забинтованные ноги, головы... Где же у меня человеческое сочувствие к ним, жалость? Ничего не осталось. Враги — и больше ничего. Пришли, осквернили нашу землю, принесли смерть и терзание. Враги—и больше ничего! Жалости нет — даже скорее удивление, что этих пленных оставили в живых.
Проклятый фашизм! Он изуродовал человеческую душу не в одной только Германии.
8 марта. Огуръево. Редакция.
Вот я и вернулся домой. Отдыхаю. Пока что в командировки меня не посылают, берегут. Я и в самом деле еще не очень хорош. Такое ощущение, как будто ослабел после долгого лежания, хотя в госпитале я довольно много гулял.
Чуриков пригласил к нам в избу двух девушек лет по пятнадцати, уверенный, что мне интересно будет с ними поговорить. Они пришли в Огурьево из леса, где, по их словам, живет «целая деревня». Это километров восемь отсюда. Их деревню сожги немцы за связь с партизанами. Они вырыли себе, как они говорят, «окопы» в лесу, перетащили туда продукты и скрывались от немцев. Немцы ничего о них не знали,— снег завалил к ним все дороги, все пути.
Одеты девушки хорошо. Сами пряли шерсть, сами красили ее, вязали кофточки и яркие шапочки. Говорят, что немцев удивляло мастерство русской женщины, которая легко находит выход, если нет привозной мануфактуры.
В лесу и по деревням пели такие частушки:
Партизаны, партизаны, Белые халатики.
Партизаны, люди наши, Русские солдатики.
Я иду, а ветер клонит Черную смородину. Мой миленок в партизанах Сражается за Родину.
Свою беленькую кофточку Я сушу на вересу. Провожу я свою молодость Б окопах да в лесу.
Давайте, девочки, напишем Письмо Сталину в Москву: «Пожалей ты нашу молодость И кончай скорей войну».
Не судите, добры люди, Что невесело пою. Кругом война, горят деревни, Мой миленочек в бою.
Поживу годик в Германии — Все равно сбегу домой. Не женися, свет мой Вася, Опять гулять будем с тобой.
Водна маменька не знает, Как живется плохо мне, Как без отдыха работать На германской стороне.
Полицаи, полицаи, Будете натешены, В Новоржеве на березах Будете повешены.
Полицаи, полицаи, Плохо вы воюете, Все равно от партизана Пули не минуете.
Все равно красны придут, Расцветут смородины, Полицаев расстреляют За измену Родине.
Не люби, подруга, немца, Немцы мне не нравятся. Мой дроленок в партизанах, За кустом скрывается.
Язык (пушкинские места):
«Я в быль говорю» (в самом деле). «Зыбать» — качать зыбку — колыбель.
10 марта.
Приехала «Пушкинская комиссия»: профессора Благой и Гудзий, художник Кокорин, кинооператор и директор Центрального музея Красной Армии. Их задача: изучить разрушения, которые причинили фашисты пушкинским местам.
Но Пушкинские Горы и село Михайловское еще не освобождены. Они как раз попали в полосу предполья, перед рекой Великой. Наши части стоят в пятистах метрах от Пушкинских Гор и в двух километрах от Михайловского. Отдано распоряжение не вести артогня в этих местах. Поэтому немцы обнаглели и около домика няни Пушкина, Арины Родионовны, ходят во весь рост. Туда выдвинуты снайперы, они укоротят немцев.
Пушкин писал Д. М. Княжевичу из Михайловского в декабре 1824 года:
«Уединение мое совершенно и праздность торжественна».
В деревню привезли убитого партизана. Он был убит недели три тому назад далеко отсюда. Партизаны привезли его на родину. От места боя партизана несли пять километров, он был еще жив и говорил: «Если останусь вживе, всех
Вот он лежит на соломе под навесом, где стоит телега и старая веялка. Столпились бабы. Слышен женский крик, плач и причитания. Метрах в тридцати верхом на доске сидят друг против друга старик и подросток и строгают эту доску для гроба, ухватившись за один рубанок,— как бы стараются отнять его друг у друга.
Партизан был похоронен далеко отсюда. За ним поехали две его сестры. Он уже начал разлагаться. Его двоюродная сестра рассказывает, как трудно было зятю обмывать его.
Я спросил; зачем же его откапывали?
— Чтоб легче было ходить на могилку. У него осталась молодая жена и дочка.
25 марта. Яковлевское.
Теперь Политотдел и редакция разместились в этой большой деревне, которая полностью сохранилась.
Я болею — злой грипп с высокой температурой. Резкая, затемняющая разум головная боль.
Вчера ко мне, больному прислали двух девушек-партизанок. Одной двадцать два года — работница из Ленинграда, другой — девятнадцать, из Пушкинских Гор, дочь партийного работника. Обе из партизанской бригады Героя Советского Союза Германа. (Погиб. Немец из Республики немцев Поволжья.) Девушки с восхищением говорят о Германе.
Жили они почти исключительно в деревнях. В леса уходили только во время карательных экспедиций. Говорят, что в 1943 году немцы для такой экспедиции будто бы сняли с фронта 30 тысяч солдат.
' Обе девушки—разведчицы. Работали по сбору сведений о враге и выявлению предателей. Валя — та, что помоложе, внешне тяжеловатая, крупнолицая, но не флегматичная, а, наоборот, пылкая, темпераментная, умная, ироническая, говорит находчиво, метко.
Она жила не в отряде, а в семье. Бывала в немецкой комендатуре в Пушкинских Горах, ходила на танцы. Знала, конечно, кто с каким немцем «живет».
Рая проще. Работала на кирпичном заводе. Доставляла листовки, тол, мины — «малые Магнитки». Сидела в Новоржевской тюрьме. Били резиной, требовали, чтобы созналась в своей связи с партизанами. «Но мы давали клятву: если погибать — то одному!» Ничего не сказала. Отпустили. Вместе с мастерами накопила тол, взорвала завод и совсем ушла к партизанам.
Расспрашиваю о нравах. Девушек, живших с немцами, «гулявших» с полицаями, расстреливали. Рая сама заманила одну такую девушку, которая жила в Пушкинских Горах с немецким комендантом, и привела ее к партизанам. Пойманная и уличенная, она клялась, что будет работать на партизан. Но Рая сказала своим ребятам-партизанам: если девушку оставят на свободе, тогда нельзя будет ходить в Пушкинские Горы на задание — она выдаст. Ее расстреляли.
Мои гостьи уверяли меня, что партизаны расстреливали и своих девушек «за разврат».
— А что такое у вас считается развратом?
— Ну, если сегодня живет с одним, а завтра — с другим.
Вот одна из песен, которую пели они в лесу с партизанами:
Молодые девушки немцам улыбаются, Позабыли девушки о своих друзьях. Наших гордых соколов скоро позабыли вы И за пайку черствую немцам отдались. Только одни матери горем убиваются, Плачут они, бедные, о милых сыновьях. Но вернутся соколы, прилетят любимые, Как тогда вы будете соколов встречать? Под немецких куколок вы прически сделали, Красками покрасились, вертитесь порой, Но не нужны соколам кудри, краски, локоны, И пройдет с презрением парень молодой.
Еще когда жили в Кириллине, мне захотелось посмотреть, как живут в «окопах» люди из сожженных деревень. Дошел до Корнышина. Деревня сожжена дотла. С холма, там, где стояла деревня, смотрю на равнину. Белое пространство пересекает женщина с узлом на согнутой в три погибели спине. На гладкой пелене снега она похожа на одинокую черную муху, которая выкарабкивается из сметаны, размазанной по тарелке. Громко вопит, причитает — сожжено родительское, вековое гнездо. Теперь она откопала какие-то вещички и тащит их в «окоп», несет узел и плачет, горюет о своем разорении. Русская женщина!
Иду дальше. Как раз здесь проходила деревенская улица. Пожилой колхозник и колхозница раскапывают на пепелище яму, разбирают кирпичи — им нужно добраться до картошки.
Они рассказывают мне, как сожгли немцы деревню, как потом приходили опять, забросали гранатами и выжгли уже до конца отстроенные было жителями хибарочки из обгоревших досок и жердей и понарытые землянки.
Женщина плачет, вспоминая свою сестру. Сестра не успела убежать в кустарник, и немцы куда-то ее увели. Она боится, как бы ее не отравили: «Говорят, их поили каким-то чаем отравленным».
Спрашиваю этих русских людей возле их сожженного дома:
— Какой же вы дадите нам совет? Вот мы придем в Германию, что нам сделать с немцами за все то, что они натворили у нас?
Оба смущенно молчат. Потом женщина говорит:
— Вам виднее.
Мужчина, словно что-то припоминая, с трудом произносит:
— Люди говорят: бог велит за зло отвечать добром.
Женщина постукивает пальцами по своему лбу и, как бы извиняясь за этого человека, говорит мне, не стесняясь его присутствием:
— Он был болен, болен!..
Дошел я и до деревни Новожилове — от нее осталась единственная глинобитная изба. В ней полным-полно: несколько семейств погорельцев. Остальные ютятся в землянках, вырытых по высокому бережку вдоль ручья. Под горой — ключ, по-местному «текун». Зачерпнул пригоршню, пью эту воду и говорю сам себе: «Русская вода».
Слышу детский смех. Дети катаются с горы на санках и на лыжах. Как хорош этот неистребимый смех! У них сгорели избы, они зарылись в землю. Но вот светит солнце, сияет снег, гора высокая, гладкая, сани бегут шибко, и дети смеются. И я говорю сам себе: «Это русские дети!»
Здесь, около глинобитной избы, ямы уже разрыты. На кустах проветриваются, сушатся льняные ткани домашней работы и чудесной расцветки: светло-кремовое поле и на нем — легкие розовые клетки разных размеров. Здесь же ткани и погрубее, отсыревшая в земле, вся в зеленых пятнах плесени обувь, смятые, слежавшиеся в сырости жакетки, пальто.
Из единственной избы выходят женщина и старик — по-апостольски благообразный.
Задаю и им тот же вопрос: что делать с немцами на их земле? И вот женщина торопливо, как бы боясь запоздать с ответом, просит (записываю дословно):
— Будьте добры, не трогайте ихних детей и женщин!
У меня навертываются слезы. В просьбе старика тоже основная забота: как бы не пострадали в Германии невинные люди.
Боже мой, что же это за народ, где же граница его долготерпению?
Женщина показала рукой на толпившихся около нее детей и сказала:
— Ведь он, окаянный, вот таких бросал в огонь! Разве они виноваты? Если бы была тогда шапка-невидимка, подошла бы к нему сзади, оглушила бы колом и самого
Почему у этих разоренных, обездоленных людей, у которых погибло много близких, родных, на первом месте не мысль о возмездии, а боязнь — как бы мы не совершили в Германии несправедливости. Почему?
Она же, эта женщина, сказала мне, что «немцы бывают разные».
Пришли немцы жечь деревню. Одна женщина повалилась немцу в ноги, начала умолять его, чтоб он не жег ее избу. Немец отошел в сторону и заплакал. Но потом все-таки поджег избу, сказал, что его расстреляет командир, если он не выполнит приказ.
Немцы привезли в Выбор священника. «Стриженный под польку». Очень не понравился крестьянам. Особенно оскорбил он их тем, что после службы предложил помолиться «о скорой победе над супостатами». Тут же, в церкви, молящиеся начали шептаться между собой: «Это кто же «супостаты»? Наши мужья, сыновья супостаты?» Никто после этого в церковь не ходил.
Прошу доставить эту тетрадь в Политотдел армии, чтобы она была передана в Военную комиссию Союза писателей, а потом — моей семье.
В. Ковалевский
1944 г. Деревня Яковлевское.
29 марта.
Кругом в деревнях уже знают, что здесь разместилась редакция, а значит, появилась и бумага. То один председатель колхоза приходит, то другой: «Дайте бумаги».
Немцы только что прогнаны. Происходит восстановление советской власти. В колхозах, в сельсоветах — повсюду идет составление всевозможных списков, всякого рода учет, инвентаризация, планы. Нужна бумага!
Я разговаривал с председателем одного из ближайших колхозов.
Он рассказал мне, что в деревне Бараны жители, увидев приближение немцев, все разбежались. Остались только два семидесятипятилетних старика: один — глухой, другой — совершенно слепой. Как разговаривали они с немцами, никто не видел. Когда можно было уже вернуться в деревню — обоих стариков нашли убитыми: у слепого руки были связаны сзади проволокой и в живот воткнут нож, а на спине — следы от пуль. Звали слепого Никитою.
Много было разговоров, что немцы около двух лет строили оборону на линии Нарва — Псков — Опочка. Три дня тому назад 208-я стрелковая дивизия нашей армии небольшими силами прорвала эту оборону, форсировала реку Великую и на другом берегу захватила плацдарм.
Дальше у немцев нет никаких сколько-нибудь серьезных укреплений. Если бы у нас было свежих корпуса два, мы вышли бы к Риге. Но у нас нет сил — все брошено на юг. И отлично! Там решаются важнейшие вопросы.
Пахнет развязкою. Надеюсь, что этой тетради мне хватит до конца войны.
«В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление — понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле» (Горький) *.
1 апреля.
Немцы называют линию обороны Нарва — Псков — Опочка «Пантерой». Пленные говорят, что есть приказ Гитлера: во что бы то ни стало отбросить нас назад, за Великую.
Нам приказано во что бы то ни стало удержать плацдарм (15 кв. км). Ставка придает этому куску земли большое значение. Немцы контратакуют, вводят в бой танки. Все атаки отбиты нами.
При прорыве «Пантеры» были применены деревянные лестницы, как при штурме Измаила, в суворовские времена. Их прислоняли к крутому, обрывистому берегу Великой. Длина лестниц 7—8 метров.
3 апреля.
Несколько дней назад Красная Армия вступила на территорию Румынии. Опубликовано заявление Советского правительства:
1 Собрание сочинений, т. 24, стр. 66.
«Верховным Главнокомандованием Красной Армии дан приказ советским наступающим частям преследовать врага вплоть до его разгрома и капитуляции.
Вместе с тем Советское правительство не преследует цели приобретения какой-либо части румынской территории или изменения существующего общественного строя Румынии, и вступление советских войск в пределы Румынии диктуется исключительно военной необходимостью и продолжающимся сопротивлением войск противника».
А на нашей «Пантере» без перемен. Немцы бросаются в контратаки. Отбиты. Отлично воюют солдаты из нового пополнения, хотя они совсем еще не обстреляны. Это люди из освобожденных районов, а ведь насчет их стойкости были большие сомнения: не развращены ли они, мол, немцами? Военный Совет объявил благодарность этим людям, удерживающим плацдарм за Великой.
Сюда приказано стянуть все тыловые части, отобрать здоровых людей, откуда только возможно, и завезти десятидневный запас продовольствия, чтобы во время половодья на плацдарме можно было вести самостоятельную жизнь. По словам Королева, туда понапихали столько людей, что каждый снаряд немцев причиняет ущерб, не может упасть мимо.
Между тем и немцы не сидят сложа руки: перебросили из Эстонии танки и подтянули значительные силы. Только бы удержать нам этот плацдарм во время половодья.
А я все сижу (больше лежу) на положении больного. Нет сил идти на передок — никак не оправлюсь от контузии. Смотрел фильм «Суд идет». Эту картину о харьковском процессе над фашистами показывали у нас для группы пленных латышей. Все они изъявили желание пробраться в тыл к немцам, в родную Латвию, и рассказать правду о Красной Армии.
Странный вид у этих бедняг, одетых в немецкие шинели: они похожи на певчих из церковного хора.
После просмотра фильма, в котором показаны ужасающие зверства фашистов, начальник седьмого отделения Пши-бельский спросил у латышей об их впечатлении от картины.
— Мы подавлены! — сказал один из них довольно вяло.
В голосе его товарища были более искренние нотки:
— Мало! Повесили их, и только. Этого мало!
— А что же, по-вашему, надо было с ними сделать? — спросил Пшибельский.
Первый:
— Поджарить на сковороде!
Второй:
— И немного содрать кожи!
Третий:
— Сколько они загубили людей, а повесили только четырех.
Вообще латышские части у немцев оказались нестойкими. Немцы их обманули, сказали, что используют только для защиты границ Латвии, а теперь бесцеремонно распоряжаются ими как хотят.
Просматривал в седьмом отделении протоколы опроса пленных немцев.
Пленный Ау сказал:
«В победу Германии никто из солдат не верит. Нам теперь безразлично, как война закончится, лишь бы она поскорее закончилась. Настроение солдат плохое. Мы видим, что наша армия всюду отступает. На родине наши лучшие города превращаются в развалины. У многих солдат моей роты погибли родители, братья и сестры. Для таких солдат теперь все безразлично».
Пленный Мюллер сказал:
«Мой Гамбург разрушен. Внутри города нет ни одного завода, ни одной фабрики, которые продолжали бы работать.
Во время бомбардировки можно было видеть ужасные картины: обезумевшие люди выскакивали из домов и увязали в расплавленном асфальте улиц. Я лично видел, как один фельдфебель и ефрейтор вытащили обгоревшие трупы своих родных и здесь же, на
В большом ходу выражение: «Или Наркомздрав, или Нар-комзем!» Это значит: или ранен, или могила! Больше трех боев человек не выдерживает.
6 апреля.
У нас новый командарм — Герой Советского Союза генерал-полковник Чибисов.
Приехал маршал Тимошенко. Придано много новой техники и новый корпус (90-й). В затылок к нам подошла 10-я гвардейская армия. Конники. Воздушная армия. На плацдарм за Великой всунуто все, что можно было от нас взять. Похоже на то, что здесь направление главного удара для нашего фронта.
Лунная ночь. Блестят скаты холмов. Днем солнце разъедает и рыхлит поверхность снега. Фактура снега напоминает ту манеру мастеров Палеха, к которой они прибегали, изображая горы и скалы: уступчато-пластинчатая. Эти миниатюрные площадочки-«скалы» солнце подтачивает, рушит с легким шорохом; если пристально всмотреться, то заметишь, что тающий снег шевелится. А к вечеру все это подмерзает и, как облатка, покрывается тонкой, хрустящей корочкой. Она-то и блестит под луной. Все холмы, там, где нет леса, стеклянно блестят под луной.
Непрерывно гудят самолеты, наши и «его». У него есть какая-то новая машина, со звуком мотора, похожим на непрерывное, напористое мяуканье злой кошки под лунными облаками.
На нашем участке ничего не получается. У немцев безотказно работает разведка: мы снимаем какую-нибудь часть, перебрасываем на новое место, немцы тоже почти одновременно снимают противостоящую ей свою часть и перебрасывают ее вслед за нашей. К нам подошло много новых дивизий, 12-й корпус, но и немцы перебросили сюда все части, которые стояли против этих же дивизий, и, главное, подтянули очень много артиллерии.
Придерживаются новой тактики. Во время нашей артподготовки они не молчат, как раньше,— тоже открывают огонь, бьют по штабам, по артиллерии, по тылам. А когда мы переносим огонь в глубину, давая дорогу нашей пехоте, немцы сосредоточивают свой огонь, накрывают наши боевые порядки.
Старая история: новые артиллерийские части подошли лишь накануне наступления и еще не успели провести разведку, засечь цели, пристреляться.
В тылу стоят кавалеристы, они просят пробить им ворота шириною километра в два, пропустить в прорыв, но пехота не справляется с задачей, прорыва не получается.
Надо или подавить артиллерию врага, или бросить вперед такую массу пехоты, которой у нас здесь нет.
Со снарядами туго — раскисли дороги. Немцы любою ценой будут не пускать нас в Прибалтику, опасаясь за Восточную Пруссию.
16 апреля.
Первая командировка после возвращения из госпиталя. Пешком до реки Великой и обратно — это километров шестьдесят. О как я устал! Дороги совершенно отказали — недоступны для колес. Сотни машин стоят впритык, одна к другой, и ни туда и ни сюда.
Весь наш Военный Совет целый день пребывает на главной дороге, пытается побороть природу, барахтается в этой грязи, как муха, прилипшая к бумаге с клеем. Квадратный толстяк Тележников и тот тычет пальцем то туда, то сюда, указывает бойцу, который тащит на плече фашину, куда ее уложить. Я имел честь откозырять члену Военного Совета фронта Булганину. Он одиноко стоял на пустынном отрезке дороги. Вид у него был такой, будто он совершенно не верил, что дорога когда-нибудь подсохнет.
В стороне, вдоль кустов, где посуше, проскакала кавалькада на великолепных конях — командующий фронтом Попов со своими штабами.
Выезжал на дорогу и маршал Тимошенко. Ходит легенда, что к нам прибыл Ворошилов. Это сказал мне какой-то незнакомый боец. Мы вместе с ним видели возле Глушкова, как генерал-кавалерист перебирался сюда в утлой резиновой лодочке из штаба, отрезанного половодьем. Боец сказал мне:
— Минут двадцать как таким же манером Ворошилов переправился. Старенький — с палочкой ходит. Сидит в лодке и палочкой по воде пишет.
В штабе мне сказали, что это легенда. Просто бойцу хотелось, чтобы здесь был Ворошилов или Буденный.
Дорога так плоха, что приходит в голову: зачем лезть на дорогу и тонуть в этой грязи, не лучше ли продираться целиной через кустарник?!
В медсанбатах не хватает медикаментов. Палаты переполнены ранеными, которым необходима госпитализация. Но эвакуировать нет никакой возможности — колеса не вертятся. Запасы продовольствия тоже на исходе — армейские склады опустошены. '
С холма, где до войны была деревня Вече, а сейчас — пепелище, дорога просматривается вниз на многие километры. Непрерывная, шевелящаяся от движения цепочка бойцов: несут серые мешки с продовольствием, несут ящики с патронами, несут снаряды — ракеты для «катюш». На человека по одной ракете, а если снаряды, то по два для 76-миллиметро-вых пушек или по одному для 152-миллиметровых. Шагают с надсадом, медленно, тяжело отрывая ноги от цепкого месива. Дорога профилированная, но грунтовая, совершенно не рассчитанная для транспортного потока, питающего две армии (Ударную и 10-ю). Говорят, что в сутки здесь проходило туда и обратно до 8 тысяч машин.
Дорогу сейчас строит, вернее сказать, штопает как раз тот кавалерийский корпус, который должен кинуться в ворота прорыва и развить успех. Зрелого леса здесь нет, по сторонам дороги стоит густой кустарник: ольха, лозняк, жиденькие березы. Бойцы рубят хворост, вяжут фашины и тащат на дорогу. Фашина свисает с плеча, пружинит, упруго покачивается в такт с шагами. Какой-нибудь майор из штабных, в пожарном порядке поднятый на это дело, показывает бойцам самые разжеванные танками участки дороги, и бойцы сбрасывают в топь свои фашины. В особо безнадежных местах саперы укладывают лежневку из бревен, но она тут же уродуется; если по ней пройдет несколько машин — грунт раскис и не держит.
По обеим сторонам профилированной дороги ездовые стихийно прокладывают по целине новые грязево-гужевые дороги. То там, то здесь падает лошадь, ее поднимают, вытаскивают бойцы, но она падает на колени снова. Кнуты, матерщина... В одном месте из черного теста земли торчит одно только темя танковой башни и ствол орудия—засосало.
И всюду, всюду неистребимые, никем не заменимые труженики войны — матушка-пехота, заляпанная по грудь неотвязной, как смола, грязью.
Пока я двигался к фронту, миновал несколько оркестров. Тяжелое небо в свинцовых облаках, перемежающийся дождичек и такие неожиданные в этой хмари высверки медных труб, прозрачные, льдистые, бодрые мелодии маршей. Музыка и присутствие генералов подчеркивает, прямо-таки кричит, как срочно надо раскупорить, открыть для движения дорогу.
Ночью пошел дождь без передыха, дорога окончательно вышла из строя.
Но как ослабела Германия, как обессилели фашисты! Ведь вот она, целый день перед глазами — великолепная неподвижная цель для бомбежек и пулеметных очередей с воздуха. Но ни одного вражеского самолета над закупоренной дорогой с сотнями машин, груженных боеприпасами.
Немцы пытаются бомбить только переправу на реке Великой. Я видел шесть налетов, от начала и до
Я шел к переправе без дороги — напрямик полем, меня удивило количество рваных осколков, которыми повсюду утыкана земля под ногами.
Немцы непрерывно обстреливают район переправы тяжелыми, дальнобойными орудиями. Вся местность просматривается немцами с Пушкинских Гор, поэтому саперы непрерывно жгут дымовые шашки, заволакивают мглистой дымкой долину Великой.
Вон там, за рекой, могила нашего Пушкина!
Очень трудно было найти 208-ю с. д. Совершенно измучился. Мне дали попутчика — офицера из дивизиона РС; он спешил и совершенно не считался с моими силами. Мучила жажда, на ходу я сосал снег, кое-где еще сохранившийся у корневищ кустарника. Порой я задыхался и вынужден был останавливаться. Никогда еще со мной не было на фронте, чтобы я не мог сделать дальше ни одного шага!
Замполит полка, в штаб которого мы наконец дотащились, долго не решался зажечь в палатке крошечный фонарик— над нами то и дело вертелись немецкие «ночники» и «самоварники». Минут за сорок до моего прихода прямым попаданием уничтожена была рядом в овраге кухня—побило лошадей, несколько человек унесли на носилках в полевой медпункт полка.
Спать я заполз в норку, вырытую на скате того самого овражка, на мягкий еловый лапник. Но ноги в мокрых сапогах все равно торчали наружу. Только заснешь — кто-нибудь пройдет мимо и зацепит за ноги, и так много раз. Меня знобило, и я всю ночь «играл в трясучку».
22 апреля.
Я принят в члены ВКП (б).
Не могу сидеть на одном месте, не могу справиться со своей радостью. Пошел в избу к агитаторам. Странно, что они так спокойно сидят и усердно работают над материалами и конспектами, готовясь к очередному заданию. И никто из них не знает, никто не догадывается, что со мной происходит,— ни Саша Королев, ни Коблик, ни Артемьев, ни Разин, ни Гунин, никто и не подозревает, как все они близки мне сейчас и дороги по нашему кровному, фронтовому братству — они, те, кто открыл мне дверь в партию.
Никто не заметил моего прихода. Я никому ничего не сказал— не хотел мешать и тихо вышел из избы на деревенскую улицу.
Меня всегда удивляло на войне, что никогда и ничем не удивишь нашего бойца; он разбирается в международных делах, почти никогда не скажет по этому поводу нелепости, и уж подавно от него не услышишь идиотской формулы немецкого солдата: «Политика — не мое дело».
Все это — влияние наших политработников, плоды их самоотверженного труда в полках, в батальонах, в ротах.
Почему мы начинаем побеждать фашистов? У нас не было превосходства в оружии и в умении вести войну, но всегда было превосходство в идеях, за которые мы боролись. Постепенно, в ходе войны, неравенство в вооружении исчезает и растет наше воинское мастерство. Когда идея овладевает массами и входит в сознание народа — она становится вполне материальной силой. Носителями же идей, проводниками идей нашей ленинской партии в народную гущу являются политработники. Меня всегда корежит, когда какой-нибудь недоумок называет их дьячками и псаломщиками.
В сообщениях Информбюро давно забытая нами формула: «Ничего существенного не произошло». Вероятно, происходит перегруппировка, подтягивание отставших тылов, прием пополнения...
Ждем вторжения союзников в Европу. Англия запретила выезд членам иностранных миссий и посольств — небывалый случай.
Дождь, дождь...
По грядкам огорода прыгают скворцы, пасутся. От дождя они похорошели: рисунок (белая крапинка) на их рубашках стал более четким. Скворцы под дождем кажутся подтянувшимися, щеголеватыми. Когда их видишь вблизи, они блестят, точно смазаны каким-то маслом. У них богатый разговорный язык. Просушивая на солнце, ероша перышки, они непрерывно перекидываются «словечками». Ни у каких больше птиц я даже приблизительно не слышал такого разнообразия интонаций, такого богатого словаря, когда они, сидя на ветке, ведут беседу парами или небольшими группками, но обязательно четными — по числу собеседников.
Что-то со мной происходит: головные боли усилились, какая-то слабость во всем теле и интеллектуальная вялость. Встану утром, позавтракаю, и опять тянет на койку. Ощущение усыхания, угасания. Трудно сосредоточиться, трудно даже читать. Работать могу только короткими урывками. В мускулах ног и рук какое-то мление, холодание, точно я иду без перерыва, нигде не останавливаясь уже несколько суток, а между тем я почти все время лежу.
25 апреля.
Сильный дождь. Что же будет с дорогами? Из наступления ничего не получилось. Есть приказ: приступить к оборудованию жесткой обороны.
Сможет ли, успеет ли человечество перенести свою культуру на другую планету и, омоложенное на той планете какими-то новыми обстоятельствами, продлить свое существование до бесконечности, или же его колыбель — Земля — станет и его могилой?
Поэты фронтовой газеты «За Родину» сочинили сообща такое произведение (нигде не напечатанное):
Я уж год на фронте. Всякое бывало.
Смерть меня обходит и пуля не берет. Потому что пуля мимо пролетала И давала мина пере-недолет.
Я уж год на фронте. Многое бывало.
Раз на поле боя встретил я козла. Голову скотине напрочь оторвало. Я свою попробовал — будто бы цела!
Я сижу в землянке, чайник закипает. Вдруг раздалась очередь у дзота моего.
Я гляжу на чайник — чайник протекает.
Я себя попробовал — вроде ничего.
Мы пришли с победой, мы отвоевали.
Встретил я в деревне друга своего.
У него на сердце ордена, медали. Я себя попробовал — вроде ничего.
2 мая.
С дорогой по-прежнему безобразие — вся расквашена. Холодно. Порою вместо дождя облака вдруг подбросят снег. Весна невеселая — запнулась от холода и стоит на одном месте.
Над Выбором то и дело появляются У-2 — подбрасывают нам продовольствие: под каждым крылом самолета симметрично подвязано по мешку; из кабины тоже торчит мешок.
Из нашего удара по «Пантере» ничего не получилось. Командование фронта смещено. Теперь у нас — Еременко, командовавший приморской армией в Крыму. Я думаю, что Попов (командовавший фронтом) и Вулганин (член Военного Совета фронта) виноваты в том, что еще по снегу не заготовили и не подвезли материалов для строительства основной дороги.
Коблик болен. Нарушен обмен веществ: на пальцах нарывы, ухо как у золотушного ребенка. Устал, подавлен. Я водил его в госпиталь, в Огородниково. Все дело в переутомлении.
На днях гуляли с Кобликом вдвоем. Поднялись на «Коро-левку». Это гора, на которой когда-то стоял со своим войском король Стефан Баторий. Сидели на огромном валуне и философствовали. Мысли о человечестве были у нас мрачноватые. Здесь всюду вокруг,
Человек — это война.
Придет время, когда войн не будет (впрочем, кто может поручиться, что не возникнут роковые конфликты с жителями иных миров?), придет время, когда войн не будет, но у человечества неизбежно будут возникать причины для страданий, появятся бедствия другого, чем война, порядка.
Ибо «движение—это мука материи» (Яков Бёме). А там, где нет страдания, там смерть. Судьба человечества — жить в радостях и страданиях. Человек и человечество трагичны по самому своему существу, органически трагичны.
На камне мы говорили о том, как мы устали. Да и в частях все чаще и чаще задают нам вопрос: «Когда война кончится?»
Меня страшит моя неспособность сосредоточиться и писать серьезные вещи. Усталость? Нет, что-то большее, чем просто усталость.
Я спросил Коблика, что больше всего поразило его на войне? Подумав немного, он ответил: «Моральная сила нашего человека, выносливость и способность жертвовать собой».
Наблюдая за ходом весны, я и в этом году убедился, что рост травы начинается еще под снегом. Несколько раз «брал пробу»: вот остался в лесу небольшой островок снега — подойди к самому его краю, отгреби сапогом снег, доберись до земли и увидишь бледные, еще не видавшие солнца побеги. В одном месте росточек травы даже проколол себе путь через тонкую кромку снега, вернее, протаял себе в нем лунку. В канавах, наполненных талой водой, раньше всего появились побеги калужниц («куриная слепота»), лютиков и конского щавеля.
4 мая.
В 1942 году у нас с Кобликом «точкой отсчета» был стог сена в Шутовке, теперь этой точкой стал серый камень-валун на горе «Королевка». Сегодня камень теплый, хотя день холодный, вихрастый от гонимых ветром изорванных облаков. Камень жадно вобрал в себя за немногие минуты тепло пробившихся сквозь облака солнечных лучей. Здесь, не отрывая глаз от манящих к себе Пушкинских Гор, мы опять устало говорили о судьбах человечества, о человеке.
Коблик изложил свои мысли категорически четко; их неприемлемость для меня предельно обнажилась:
— После войны человек возвратится сам в себя, опять найдет самого себя, от публичности, от растворения в общественном вернется к индивидуализму. Национальное, родовое, древнее оказалось гораздо значительнее, живучее, крепче, чем мы думали. По земле ходит древний человек. Оболочка нового на человеке гораздо тоньше, чем мы воображали.
— А как же быть,— спросил я,— с чертами человека советского периода? Ведь в нем много такого, что до революции совершенно не существовало в нашей стране.
И мы бурно поспорили с Кобликом, поспорили горячо и даже’ яростно. Потом вдруг оба затихли, и я спокойно сказал Коблику, как я понимаю, в чем вижу основные черты нового в советском человеке. Получилась такая примерно схема.
Чувство собственного достоинства: не ломает шапку, не гнет спину перед барином и хозяином. В поезде, в трамвае, в театре сидит как равный, кто бы то ни был его сосед справа и слева.
Ощущает себя хозяином не только своей конуры и сундука, а и чего-то неизмеримо большего.
Иное отношение к труду: не только как к заработку, а как к своей доле участия в грандиозных делах страны.
Более открытый, на виду у всех образ жизни: собрания, анкеты, «чистки», месткомы, завкомы и прочее и прочее.
Новое отношение к женщине и детям, равноправие женщины (хотя во многом, может быть, и формальное), более ответственное отношение к судьбе детей.
Возможность выбирать для себя жизненный путь, а не косная, традиционная прикованность к профессии отца и деда.
Изменения, связанные с отделением церкви от государства и с антирелигиозной пропагандой.
Когда я кончил, Коблик сказал:
— Яс вами совершенно согласен и даже мог бы кое-что добавить. Но это только часть вопроса. После войны философия все-таки обязательно должна вернуться к утверждению ценности отдельного человека. В школьной социологии человек заслонен всякого рода «прибавочными стоимостями», хотя в глубине истинного марксизма заложено правильное понимание ценности отдельного, неповторимого человека. Но догматики убивают это в марксизме. Марксизм-ленинизм превыше всего ценит человека.
— Да, это все верно,— сказал я,— а вот насчет индивидуализма — нет, я с вами не согласен.
Вот так и сидим мы на камне, беседуем, пока до озноба не застынем на ветру. Синяя-синяя даль... Внизу по холмам, среди отдельных пятен леса, далекие дымки солдатских костров. Но воздух прозрачен.
Сегодня могила Пушкина кажется ближе-
5 мая.
Весна скупая: что-то цедит сквозь зубы, и не услышишь от нее ни одного ласкового слова.
Я дошел до такого состояния, когда беседы с людьми, с героями уже ничего не прибавляют. Усталость. Биографии, биографии, биографии...
Вместо углубленной творческой работы над каким-нибудь одним образом, над чьей-нибудь судьбой — мелькание эпизодов, биографическая скороговорка, анкетная суетня.
У меня такое чувство, словно я уродую самого себя, продолжая работать в армейской газете. Пора, давно пора начать работу над чем-то большим. Но как это сделать? Я врос в армейский организм, я втянут в шестеренку войны, и мне до самого конца не вырваться из ее зубьев.
Язык:
«Вкусная черника,— витамины прямо трещат на зубах».
«Если мы работаем, то будьте уверены — раз, два, пополам и — надвое!»
«Мир полон вопросительных знаков».
«Артиллерия капусту везет» (человек врет).
В Невельской дивизии много бывших уголовников. Командир роты разведчиков посылает группу на разведку. Разведчики начинают торговаться:
— А что дадите, если приведем языка?
— Получите водку, получите ордена.
Группа захватила десять немцев, но привела к себе в штаб только двух. Остальных немцев до поры до времени спрятали в погребе.
Когда эту группу разведчиков опять отправили за языком, они привели из погреба еще двух немцев. И так действовали несколько раз, выдавая только по одной паре языков, и каждый раз что-нибудь, да получали за это.
Только в штабе фронта, когда все десять пленных были сведены вместе, разобрались в этой механике. Наказание последовало мгновенно: все пошли в штрафную роту.
Было и такое.
Группа идущих на разведку встречается с группой, уже возвращающейся из ночного похода. Счастливцы ведут четырех пленных. Быстро сговариваются друг с другом и за водку делят четырех пленных поровну между двумя группами. Для приличия первая группа отсиживается в лесу и затем является в штаб через правдоподобный промежуток времени, приведя с собою двух языков. Случай, конечно, редкий. Наказание последовало суровое.
13 мая.
Почему у некоторых видов насекомых самки после оплодотворения пожирают самцов? Нет ли в организме самцов какого-либо вещества, совершенно необходимого для того, чтобы самки принесли
Продолжается ли на Земле первозданный творческий акт зарождения и развития из клетки более совершенного организма? Или навсегда отошли в прошлое температурные и прочие условия, при которых этот акт лишь и возможен, и Земля доживает свой срок, ничего не возрождая (в первозданном, исходном смысле) и не восстанавливая в своем биологическом балансе и только лишь расходуя то, что когда-то было ей «дано»?
Вероятно, дело обстоит так, что первичные микроорганизмы, зарождаясь в давние, первозданные времена, не имели врагов и все были в одинаково благоприятных условиях для своего возникновения. Теперь же, когда развились тысячи тысяч более совершенных существ, если даже и возникают, возрождаются первичные, самые изначальные живые организмы, точно воспроизводящие первозданные, они мгновенно пожираются более совершенными организмами.
Делаю эту запись на склоне огромного оврага, у подножия «Королевки». Овраг густо зарос ольхой. Внизу напористой, тугой струей шумит, размывает корневища ручей. Жарко, стоят солнечные дни. Настежь распахнуты жаждущие оплодотворения зевы медуниц. По ним ползают, зарываются в глубину пчелы. Откуда пчелы? Ведь партизаны залили у населения все ульи водой, чтобы ничего не осталось немцам. До отказа раскрылись навстречу солнцу и ветреницы, чистые, как евангельское «Благовещение». Вечером настойчиво пели соловьи и на болоте раздавалось тихое мурлыканье, блеянье бекасов, голубиный стон, хлюпанье, сопение — неукротимые весенние, сокровенные звуки—«бред бытия» (Пастернак).
Переехали в Лужкове. Ходил в Политотдел в Рогаткино, получил партийный билет № 6400661.
16 мая.
Откладывал запись. Двое суток провел у летчиков. Выровненное, выглаженное катками и присыпанное песком поле. Оно еще как следует не просохло после стаявшего снега. По голой его поверхности, лишенной травы, бегают, быстро-быстро семенят пятипалыми лапами скворцы. Особенно их много на стоянке истребителей, замаскированных на краю поля. Они так и шныряют среди колес, выхватывая, вытаскивая своими пинцетами дождевых червей из черных дырочек, просверленных в земле. Вихревой гул самолетов, берущих разгон на стартовой дорожке, их совершенно не пугает.
Ночевал в общежитии летчиков (кирпичное двухэтажное здание без крыши, с окнами, заколоченными фанерой).
Странное ощущение, словно я двое суток прожил среди московских десятиклассников, хорошо знакомых мне по моей работе в родительском комитете 125-й школы. Все летчики очень юные. Они много, уже слишком много пережили, загорели, возмужали, но не только не сбросили с себя чего-то коллективно-школьного, а, наоборот, еще сильнее это закрепили фронтовым братством. Атмосфера клятвенной дружбы и железной взаимной выручки. Весь стиль общения друг с другом заметно культурнее, нежели в стрелковых частях.
Сначала замполит дал мне ясно понять, что я здесь лишний: в частях воздушной армии своя авиапресса, свои корреспонденты. И действительно, ни наша армейская газета, ни вся Ударная не имеют к летчикам никакого отношения. Мне помог билет члена Союза писателей.
Истребительным полком командует подполковник, грубоватый и неприветливый. Полная противоположность ему — очень приятный, культурный начштаба, полковник Шехо-вецкий. Он уговаривал меня, настойчиво убеждал заняться летчиком Симоновым, старшим лейтенантом. По его словам, это — Корчагин в авиации.
Фашист сбил Симонова на высоте семь тысяч метров.
Перелом основания черепа, ноги смяты доской приборов
управления; ногу отняли, когда Симонов был еще в бессознательном состоянии.
Когда действие наркоза прекратилось и Симонов до конца осознал, что с ним стряслось, у него появилось такое чувство, будто не ногу у него отняли, а обрезали крылья и навсегда отняли у него небо.
Жизнь потеряла всякий смысл, и он тут же, в госпитале, начал морить себя голодом.
В конце концов Симонова все-таки подняли с койки, поставили на одну ногу и на костыль. Но желание жить не возродилось в нем, и, когда дня через два он упал от слабости на тротуар, это его даже обрадовало, он сказал самому себе: «Так и надо!»
Он пошел на Белорусский вокзал, чтобы броситься под поезд и, как Анна Каренина, смотрел под колеса.
И вдруг он вспомнил о матери и об отце. Пропустил три состава. Все-таки подло с ними не попрощаться.
В родную деревню он вошел ночью. Ведь его крылья были гордостью не только отца и матери — им гордился весь район. А теперь он — калека...
Но именно здесь, в родном гнезде, откуда однажды он вылетел в большой мир, теперь в первую же ночь он понял, что он еще не погиб, зто еще не конец, нет — он будет еще в небе! Он туда поднимется! Он опять станет в строй — крылом к крылу — со своими товарищами и схватится с врагом как равный с равными, а не как калека.
Мяса и молока в родном доме было вволю — мускулы начали наливаться опять.
Гризодубова помогла Симонову достать хороший протез. Долго, мучительно долго пришлось доказывать многочисленным комиссиям, что он совсем не инвалид, что может летать и уничтожать врага. Было унизительное чувство оттого, что вынужден показываться на людях в плохом обмундировании, выданном в госпитале: ворот гимнастерки не сходился на могучей шее.
Наконец ему разрешили пробный полет. Прошло отлично. Потом шесть «провозочных» полетов — на втором месте рядом с тобой сидит инструктор и следит, как ты справляешься с управлением самолетом. Выдержал и это испытание.
Он снова в родном полку,— его долго не пускают в боевое задание, боятся ответственности. Симонов жалуется коман-
диру дивизии. Командир дает разрешение. И все-таки еще проба: десять кругов над аэродромом и десять посадок.
После этого неожиданный удар — запрет пилотировать. Тогда больше ничего не остается — он вырвался в небо, никому ничего не сказав, самовольно сел на истребитель, вылетел в бой и сбил немца. Так был открыт новый счет сбитых Симоновым самолетов.
Симонову летать трудно: коленный обжим его протеза ограничивает ход ручки управления, когда надо делать фигуры высшего пилотажа. Фигуры получаются в замедленном темпе, но ему все равно удается сбивать врага. Теперь он — командир звена.
Вот моя запись под диктовку Симонова:
«Выполняя задание по прикрытию своих войск, в составе четырех истребителей, на высоте 3200 метров заметил двух «фокке-вульфов-190». Они шли со стороны солнца. Сам я находился в противоположной стороне на отдалении 7—8 воздушных километров.
Немцы, заметив наши самолеты, перешли в набор высоты, что, не замедлив, сделал и я. Я шел ведущим. Группа поднялась вместе со мною.
Таким образом, немцы и мы поднялись на 600 метров, это заняло минуты две. После того как немцы заметили, что мы повторяем их тактику, они решили немедленно атаковать нас с ходу.
После первой атаки бой продолжался на виражах. (Вираж — замкнутая кривая без набора и потери высоты с установленной, постоянной скоростью.) После
Я спросил Симонова: какая книга произвела на него самое сильное впечатление в юности?
«Спартак»! После прочтения жажда стать сильным, чтобы к тебе никто не смел прикоснуться пальцем и чтобы ты всегда мог защитить от подлецов других. Гири, гантели, штанги.
16 В. Ковалевский
Сделавшись силачом, никогда никого не бил. Только один случай в ресторане — он «внушал» хулигану правила поведения, тот ударил его по лицу, тогда Симонов полуударом свалил его с ног.
Родился Симонов под Москвой. Окончил ФЗО-39 при московских бойнях, стал там рабочим. В бригаде было шестнадцать человек, и по норме ей полагалось разделать за рабочий день 400 штук рогатого скота. Симонов «раскрывал паха», потом перешел на «бабки».
Потом планерный кружок при бойнях, аэроклуб без отрыва от производства. Наконец, лётная школа, и вот Симонов —летчик-истребитель.
Симонов говорит, что отношения с товарищами-летчиками у него изменились после того, как он стал «инвалидом»: товарищи стали сдержаннее, чуть-чуть отчужденнее.
Я спросил его, а нет ли здесь излишней мнительности Он ответил: «Может быть...»
Симонов заметно отличается от своих товарищей, и это, наверно, естественно. Сосредоточен на самом себе. Общителен и даже шутлив, но не так непринужденно, как другие. Он ровен одинаково со всеми, друзей у него нет. Говорит, что попытки завязать дружбу были неудачны, приходилось раскаиваться после доверчивой откровенности.
Отталкивает его отношение к женщинам. Он убежденный женоненавистник. Так и говорит: «Я смотрю на них, как на цветок: понюхал и бросил».
С наивным цинизмом просит объяснить — не болезнь ли это у него: дольше пяти дней не может «иметь дело» с одной и той же женщиной.
Где причины такого уродства в сексуальных потемках этого человека? Найти их трудно, надо начинать с младенчества и с юности, а времени у нас с ним нет, несмотря на всю его готовность обнажиться до дна. Работа по разделке туш на бойне, «раскрывание паха» тоже не прошла для него, по-видимому, бесследно.
До войны у него все-таки был длительный роман (года полтора). Она ради Симонова бросила мужа, хотя сам он предостерегал ее, что вся эта любовь ерунда и что не надо бросать мужа. Но в конце концов он сам предложил ей оформить брак. На этот раз отказалась она: «Я старше тебя на семь лет. Я не хочу тебя связывать. Тебе еще надо охотиться за такими дурочками, как я. Но я всегда буду тебя любить — ты моя страсть, моя настоящая любовь».
Вскоре он сошелся с какой-то казачкой. Выдал ее за свою сестру и стал обманывать свою прежнюю привязанность. Но она догадалась, произошел разрыв.
Симонов не может понять, хотя отчасти и соглашается, что от нас самих зависит лживость некоторых женщин, их неверность. На этот счет у Симонова полнейшая путаница в голове. Моральный облик мужчины придает любовным отношениям тот или иной стиль, характер. Симонов сам ищет не очень стойких женщин.
Он тяготится своей малокультурностью, недостатком образования. Жаждет иного общества. Несколько раз возвращался к этой теме. Его тяготит скука (это на войне-то!), как он говорит: однообразие лётной жизни. «В общежитии нет книг и пойти некуда».
18 мая
Аэродром. Землянка летсостава. Нары в два этажа. В углу бак с питьевой водой. Солома на нарах, солома на земляном полу. Несколько летчиков отдыхают, спят на нарах, прямо на соломе, не снимая комбинезонов. Среди них — Симонов.
Тревога! Два выстрела из ракетницы: белый и зеленый сигнал. Летчики вскакивают, прыгают с нар и все до одного выскакивают наружу. Я — за ними. Самолеты тут же, метрах в двадцати. Механики и летчики мгновенно отбрасывают сосенки, маскирующие машины, и вот они уже как бы припаяны к истребителям — все на своих местах.
Кто-то кричит: «Фоккеры над аэродромом!»
Буквально минуты через две — отбой. Летчики снова спускаются в землянку и засыпают на той же самой соломе. Но Симонов больше не ложится, говорит, что днем почти никогда не может уснуть. Сегодня он уже успел сделать два боевых вылета (подъем был в 3.30 утра). По его словам, больше всего утомляет сидячка в кабине самолета в первой боевой готовности: жарко — сидеть приходится в теплом комбинезоне и в шлеме.
У Симонова синяки на шее и марлевая наклейка на скуле. Два дня назад при вынужденной посадке (отказал мотор) его чуть было не задушила рукоятка управления. При ударе о землю доски пола проломились, в кабину набилась земля. Когда к Симонову подошли, он был еще без сознания. Из ближайшего госпиталя прибежала медсестра, хотела было перевязать его. Но, придя в себя и увидев ее на крыле, он крикнул: «Эй, мелочь, уйдите отсюда, не царапайте плоскостей! »
На другой день он опять уже летал.
Сейчас полковник Шеховецкий вызывает ведущего звена Симонова и его заместителя Зайцева и передает им задание из штаба воздушной армии: «Тройке прикрывать район «Новый путь» и два километра севернее. Туда сейчас выходят ИЛы на штурмовку».
И вот уже рыжая пыль замглила аэродром, от стартовой дорожки оторвалась тройка Симонова.
Почти в ту же самую минуту вижу, как стороною, низко, точно стараясь сбрить верхушки деревьев, пронеслись на штурмовку ИЛы. Над ними висят, не отстают наши истребители, поднявшиеся с другого аэродрома, чтобы тоже охранять их от вражеских «мессершмиттов».
Жарко, душно. Сидим под елочками. Разговор то и дело возвращается к гибели летчика Соловьева, сбитого вчера фашистами.
Мучительная смерть. По какой-то причине (может быть, обнаружив в воздухе непоправимое повреждение) он оторвался от своих и вдруг бросился в лобовую атаку на трех «фоккеров». А выше Соловьева шло еще восемь «фоккеров», они его моментально зажгли. Самолет Соловьева загорелся над вражеской территорией. Видно было пламя внутри кабины. Соловьев все-таки дотянул до наших боевых порядков и здесь выбросился с парашютом. Но уже все на нем горело (на руках потом были обнаружены ожоги до самых костей). Парашют раскрылся, но пламя тотчас же перекинулось с одежды на стропы парашюта. Соловьев видел, как и они горят. Он видел свою гибель. Несколько строп оборвалось, парашют вытянулся, как тряпка, и дальше, с высоты тысячи метров, Соловьев
Настроение у летчиков невеселое,— немцы получили много новых истребителей. Они бросают их большими группами. Летчики утомлены, их то и дело вызывают по боевой тревоге, мечтают о плохой, нелётной погоде.
Нарастающий гул — возвращаются наши ястребки (ЯК-9). Полковник Шеховецкий бежит на старт сажать машины. Зовет с собой меня.
На старте, а значит и на «финише», выложен белый матерчатый знак «Т». Походная рация, тонкая игла антенны. Боец садится на сиденье, похожее на седло велосипеда, и двумя руками принимается вращать динамик. Полковник берет в руку грушевидный передатчик и тоном заботливого, энергичного доктора управляет посадкой истребителей, один за другим подходящих к аэродрому. Вот язык нач-штаба:
— Не разгоняй, не разгоняй! (Чтобы летчик «не промазал» и не пролетел бы дальше нужной черты, — тогда ему не хватит аэродрома и он врежется в лес.)
— Убирай газ полностью!
— Порядок! (В тот момент, когда ЯК-9 коснулся земли обоими колесами.)
Подходит второй истребитель. Не решившись приземлиться с первого раза, летчик повел его на второй круг над аэродромом.
— Что вы ходите, черт вас возьми, с правым кругом!
— Хватит, хватит! Убирай газ!
— Сруливай быстрее! (То есть уходи по земле с дорожки, дай сесть другому самолету.)
В это время появляются два истребителя. Конечно, они помешают друг другу.
— Антонов, уходи на второй круг!
— Андреев, ты не можешь, как люди, — опять какой-нибудь фокус. Смотри — боковик! (Боковой ветер.) Газок плавно убирай. Дай левый крен, сносит ведь вправо!
И тут же начштаба, опустив руку с микрофоном, говорит мне почти шепотом, как будто летчики все-таки могут его услышать:
— Волнуются при посадке, — ведь подходят к земле с большой скоростью.
Быстро вскидывает руку, кричит в микрофон:
— Потише рули, пыль поднимаешь! (Действительно, над аэродромом уже висит мгла от пыли.)
— Спокойно, спокойно, Симонов, отлично, все идет хорошо!
Адская пыль. Потный полковник стал рыжим от пыли, точно его за эти десять — пятнадцать минут успели перекрасить. Хорош, должно быть, и я! Даже веки уплотнились— трудно моргать, кажется, что они сейчас заскрипят. В глазах режущая боль.
Ну, вот и Симонов. Идет к нам в синем комбинезоне, шлем снял; обнажена мускулистая шея атлета; слегка прихрамывает; подбородок у него безукоризненный, как у мраморного Антиноя. Увидев его, начштаба говорит мне:
— Всем хорош, только смертельно опасен для девчонок! Это даже и не его вина — сами дуры летят на огонь!
С аэродрома мы поехали обедать — всего километра два на грузовике, увозившем всю смену, которая закончила свое дежурство. Рядом со столовой, около кирпичной стенки разбитого снарядом сарая, на каких-то ящиках стоит гроб. Пока без почетного караула, без всякой охраны. На гроб, как на крышку рояля, оперлась локтями девушка. Голову она зажала в ладонях. Плачет. Это гроб с телом Соловьева.
Через час, вернувшись в общежитие на отдых, мы увидели на столе красную подушечку с орденами Соловьева. Казалось, что летчики вовсе и не думают о погибшем, каждый занимается своим делом. Некоторые брились по очереди у зеркальца, прилаженного тут же на столе рядом с красной подушечкой и орденами. Обнажившись до пояса, выходили на крыльцо и умывались там. И лишь ближе к часу похорон мне стало ясно, как тяжело все они переживают гибель Соловьева.
Симонов и Бородаевский отказались участвовать в почетном карауле. Бородаевский с дрожью в голосе просил: «Я уже хоронил двух товарищей. Я этого не могу, понимаете, не могу!..»
Была на кладбище и та девушка, которую я видел у гроба. Она не плакала при других, была как каменная, с распухшим от слез лицом. Кто-то сзади меня сказал соседу: «Молодец Наташа, держится!» Когда комья земли застучали о крышку гроба, она вдруг очнулась и стала быстро-быстро горстями сбрасывать в могилу землю, как бы боясь опоздать и не успеть сделать так, чтобы кусочек земли, побывавший в ее руках, лег как можно ближе к ее любимому человеку.
Когда уже все мы ушли с кладбища, я оглянулся и увидел, что Симонов остался один у могилы. Он прислонился к березе, и плечи его вздрагивали от рыданий.
Казалось бы, все мы уже здесь на войне одичали, все у нас притупилось, уж слишком мы много видели и пережили... Так вот нет! Это неверно! Мы еще живы, и справедливость на земле восторжествует — этого добьются, это завоюют в бою наши люди!
20 мая.
Начальник разведотдела дивизии сказал: «Если немец не пускает нас к себе, надо его заставить самого прийти к нам». И вот он несколько дней посылал разведчика в кустарник нейтральной полосы. Разведчик стремглав пробегал открытое пространство. Он делал перебежки туда и обратно (от окопа сторожевого охранения в кусты «нейтралки» и обратно) через каждые четверть часа.
Немцы заподозрили, что в кустах что-то есть, и решили проверить. Они послали ночью свою разведку и наткнулись на нашу ночную засаду. Так был захвачен еще один язык.
В одной из дивизий, в роте разведчиков, любят похулиганить. Особенно им нравится пугать женский персонал в медсанбате. Ставят ракетницы у входа в палатку, кто-нибудь из медсестер споткнется о натянутую поперек входа проволоку — выстрел и всеобщий переполох.
Одна сестра открыто относилась к ним как к хулиганам Решили проучить ее: попробовали «подбить под нее клинок» (поухаживать) — ничего не получилось: девушка строгая, твердая. Тогда был осуществлен «ночной поиск». Двое подползли к ней, когда она стояла в карауле с винтовкой. Прислонившись к изгороди, медсестра подремывала на посту. Один накинул на нее плащ-палатку, другой зажал голову под мышкой, чтобы она не могла крикнуть. Принесли ее к себе в блиндаж и не выпускали целые сутки. Можно себе представить, что происходило в медсанбате, когда стало известно, что пропал часовой!
Когда об этом узнал командир полка, он выстроил роту разведчиков по линейке и устроил «вселенскую смазку». А начальник медсанбата своими силами начал огораживать медсанбат колючей проволокой. За день успели загородить метров тридцать, но эта загородка продержалась всего несколько часов. Ночью разведчики искромсали кусачками проволоку на мелкие обрезки и свалили их у входа в палатку начальника медсанбата.
Язык:
«Вы сейчас похожи на цветок «не тронь меня»!
Выстрел из миномета более гулкий, чем из орудия: из орудия — короткий удар. Из миномета в лесу иногда получается так, словно стреляют в пустом, гулком помещении.
Спросил нашего редакционного радиста Зелика Моисеевича Зелеченко: что его поразило на войне больше всего?
(Лысый, сгорбленный еврей, страдающий плоскостопием.
Его поразило на войне безразличие людей к опасностям. На передовой бойцам постоянно приходится напоминать, чтобы они берегли себя, прятали бы в окопе голову.
24 мая.
Узнал новость: нашей армией командует генерал-лейтенант Поростаев. Тот самый!
Отделение агитации переехало к нам, в Лужково. Коблик здесь. Опять философские прогулки, теперь — прощальные: врачи отсылают меня лечиться.
Если бы можно было записать его вопросы и мои ответы, получилась бы совершенно законченная система моих взглядов на жизнь, но я сейчас слаб — болит голова. Я ответил на самые сокровенные вопросы, безбоязненно додумал все до конца, но записать сейчас нет сил.
Стремление человечества к лучшему — это рабочая гипотеза, придающая человечеству стойкость и силу в борьбе за существование. Лучшее никогда не будет достигнуто, ибо то, чего достигает одно поколение, — это является только фундаментом, только лишь началом для следующего поколения, которое в свою очередь будет стремиться к «лучшему», и так без конца, вернее, до конца существования человечества как биологического вида.
«Лучше» — всегда или в прошедшем («Золотой век»), или в будущем. «Лучшее» никогда не наступит — будет просто иначе, по-другому, хоть и лучше.
Человек — это сложный комплекс, обведенный, как кругом, определенной чертой его особенностей и возможностей. И вот это нечто (этот психофизический комплекс) остается самим собой в любую эпоху, в любое время, несколько лишь варьируясь в зависимости от среды и от других, влияющих на него условий, например от количества населения на земном шаре, от экономической структуры, нужной для того, чтобы прокормить это количество. То есть стремление к «лучшему» существовало и у первобытного человека, будет существовать и у человека эпохи биологического заката человеческого рода.
Согласится ли человечество, чтобы человек благодаря хирургическому вмешательству или другому ухищрению превратился бы в более высокое существо, но настолько при этом биологически и интеллектуально изменившееся, что человек перестает быть человеком (выходит из круга, обведенного определенной чертой). Согласится ли, чтобы человек перестал быть Адамом?
Возможно, что и согласится, если человечеству будет угрожать полное угасание и гибель, если станет вопрос так: или человек, как Адам, погибает, или, видоизменив свою структуру и психику, он превратится в более высокое существо и только так (перестав быть человеком) уцелеет?
Я думаю, что человечество может на это пойти, потому что к этой проблеме судьба подведет его постепенно — многими годами, многими, многими столетиями оно будет решать этот вопрос. Утешением для человечества будет то, что, обладая совершенной аппаратурой памяти (кибернетической ’), оно будет себя этически и морально сознавать наследником предшествовавшего человечества.
Существуют тысячи комбинаций взаимодействий, когда зло, подобно маленькой дозе яда у гомеопатов, возбуждает здоровую реакцию в организме человечества, стимулирует бурное развитие «добра». И этот процесс темен для нас, не-уследим, и мысли об этом для многих нечестных людей опасны, так как открывают путь для оправдания их преступлений.
«Добро» — это здоровье человечества, «зло» — его болезнь. Циники, злые люди, преступники — это сухие листья и наросты на цветущем древе человечества, следы его болезней. Но любой болезненный процесс возбуждает, вызывает к усиленной деятельности животворные, целительные силы, если только он не смертелен.
Человечество продолжает существовать, потому что «зла» в нем меньше, чем «добра». Если животворные силы станут
1 Этого термина еще не существовало во время войны. Я ввел его, переписывая тетрадки уже теперь. у него иссякать и «зла» станет больше, чем «добра», наступит эпоха угасания человеческого рода, как определенного биологического вида.
Перечитал то, что написал, и подумал: а не бред ли это релятивиста? Фатализм не обязателен. Ведь овладев законами природы, человек сможет изменить природу и создаст для своего существования оптимальные условия. Человечество бессмертно.
28 мая.
Высшее благо на земле — это первозданная непосредственность жизнеощущений, с чего каждый человек начинает — каждый раз сначала и независимо от опыта отца и матери. Это то, что не передается по наследству — радость от первичных ощущений существования, начиная от ощущения соска с теплым материнским молоком. Это первичное ощущение у каждого новорожденного — свое, неповторимое. Когда дерево усыхает, то следующее дерево начинает расти не от верхушки усохшего, а от нового зерна. В смысле селекции оно может быть лучше предыдущего (учесть его опыт), но его первичное «мироощущение», реакция от соприкосновения со светом, с теплом, с водой начинает все сначала, независимо от «опыта» родительского дерева.
Правда, «опыт» родителей заложен уже в зерне, но опыт «родовой», а не «индивидуальный».
Детей надо оберегать от преждевременных знаний того, что им не надо знать. Высшее преступление на земле — убить или состарить ребенка.
В юности — и еще раз при появлении у нас первого ребенка — мы слушаем мир, как музыку. Мы наслаждаемся любовью и дружбой — всеми сторонами жизни. Наслаждение человека при созерцании пейзажа, природы, общение с природой— это тоже привязывает человека к земле, укрепляет его в борьбе за существование, обеспечивает жажду к размышлению, продлению рода. То же дает и наслаждение от близости к искусству.
В зрелом возрасте ощущение свежести, непосредственности восприятия постепенно слабеет от повторения переживаний, от изнашивания нервных тканей. Но появляется новая стадия наслаждения от сознания зрелости своего ума, оттого, что начал глубже понимать жизнь. Ты испытываешь удовольствие, сознавая себя разумным, зрелым. Подобно тому, как смотришь на ландшафт с высокой горы, так ты теперь обозреваешь жизнь свою и всего человечества с высоты своего опыта; ты охватываешь обостренным сознанием соседние эпохи и века и продолжаешь вкушать земные плоды со знанием дела. Но постепенно начинает примешиваться горечь от сознания того, что ничто земное не долговечно. Ощущение непосредственности еще больше притупляется, факты повторяются, во всем нарастают повторения. На окончании нервных корешков как бы появляются «мозоли». Слизистые оболочки грубеют, требуют все более острого раздражения, чтобы получить что-то подобное прежнему наслаждению. Дно глазного яблока тоже «изнашивается». Мир тускнеет. Появляется смертельная тоска по утраченной яркости мироощущения. Опять повторения. Мир становится слишком знакомым, не хочется его перечитывать. Смертельная усталость. Жажда покоя. Все чаще хочется спать. Жажда смерти, как вечного сна и покоя.
Можно ли в таком состоянии мечтать о бессмертии, о том, чтобы прожить еще сто, тысячу лет, миллион, два миллиона лет? Бессмыслица!
Даже девяностолетние старики уже начинают ощущать бренность существования — их утомила повторяемость явлений.
Мечтать можно только в духе фантастов — о
Мудро писал М. Пришвин: «...вот как отлично это придумано — устроить нам жизнь каждому у нас так, чтобы не очень долго жилось и нельзя никак успеть все захватить самому, все без остатка, отчего каждому из нас и представляется мир бесконечным в своем разнообразии» («Первый зазимок»).
Представить себе состояние человека, который родился в первом веке и дожил в здравом рассудке до наших дней (как придорожный камень, как ручей). Он все знает и ничего не хочет.
У меня не было сил записать по-настоящему, с необходимой строгостью и точностью все «вышеизложенное». Я пропустил самое главное — все, что связано с работой, творческой работой человека. Без этого все рассуждения на предыдущих страницах — пустышка.
Там, где говорю о наслаждении, обязательно связать это с работой; то есть надо говорить о наслаждении как о результате творческой работы. Наслаждение синхронно с работой (так должно быть в идеале, когда работа — любимое дело) и увенчивается ощущением полной свободы при завершении работы. (Слабо, продумать на досуге.)
Человек и человечество не сходят с ума от всех ужасов жизни, потому что в нас автоматически работают психофизические предохранители, разного рода барьеры и фильтры. Предохранительные «пробки» постепенно одна за другой сгорают, организм изнашивается, человек стареет, но не сходит с ума.
Воспитание детей у нас еще варварски кустарно. А сейчас, на фронте, об этом просто стыдно говорить.
Немцы усиленно забрасывают нас листовками двух вариантов. В первом — шулерство. Цитируют Ленина: «Долой войну!», «Братайтесь!», притягивая к нашим дням то, что Ленин сказал о войне 1914—1918 гг.
Во втором варианте — вас, мол, обманывают: говорили, что достаточно освободить только свою территорию, а теперь ведут на Румынию, призывают идти в Европу.
Чей путь мы собою теперь устилаем!
Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут!
(Багрицкий)
Первобытный человек был меньше подвержен душевным страданиям и более вынослив к физическим. Культура неизмеримо широко развернула скрытые в человеке возможности, однако вместе с этим она и увеличила страдания человека, сделала его более чувствительным к ним.
Сегодня опять разговор с Кобликом на «философском камне», у излучины речушки Милья.
Он спросил меня, глядя на одуванчики, почему-то цветущие так поздно, или, может быть, это уже второе цветение:
— А что это за цветы, вот эти желтые?
— Одуванчики. Им бы надо цвести в мае, а иногда даже в апреле.
Коблик очень удивился:
— Но ведь нормальные одуванчики — это пух, это белые шарики!
— Да, да, когда одуванчики отцветут —получатся седые, белые шарики.
Он удивился еще больше:
— Значит, цветы тоже седеют?!
Саперы пилят бревна для лежневки. Звук пилы напоминает хриплое дыхание загнанной лошади.
В ночь с 1-е на 2-е прощался с Тележниковым.
Тележникова я понимаю не до конца. Работая над романом, я еще много буду о нем думать, уточнять эту фигуру. В армии у него нет человека, с которым бы он был близок. Скрытен.
Утреннее серое лицо еще не умывшегося человека.
«Заигрывающие орудия», заманивающие танки противника под огонь артиллерийских засад.
6 июня 1944 г.
Союзники высадились во Франции.
Свершилось! Вот это и есть то самое, чего мы все ждали с 1942 года. Второй фронт открыт! Это тоже наша победа! Своим подвигом мы вынудили их открыть второй фронт!
8 июня.
Верхом в отдел кадров, там мне вручили орден Красной Звезды.
Поразительная по красоте дорога, мимо Копылова, Ополья, через небольшой, крутой хребет, поросший лесом.
В лесу на фоне темных сосен хорошо выделяются лакированные светлые листья берез: они еще младенчески липкие, покорные, как бы еще не совсем проснувшиеся. Весь лес убран светлыми свечками молодых побегов, поставленных на каждой веточке каждой сосны.
Попрощался с командармом, «генерал-солдатом» Поро-стаевым. Чудесный человек. По складу простецкого, русского характера в нем есть что-то общее с Сашей Королевым. После ранения он стал еще проще. Командует армией, а генерала осталось в нем еще меньше — заметнее обнажился солдат. Никогда никого не перебьет — внимательно выслушает. По-прежнему стрижется наголо, но волос у него еще крепкий и густо пробивается вместе с сединой — голова словно посыпана солью с перцем.
Простота и доступность Поростаева давно уже всем известны,— я смог доехать верхом до самого порога его жилища, ни один часовой не протестовал. Живет «генерал-солдат» в маленькой, как в сказке, избушечке. Но саперы постарались: сруб сложен из толстенных бревен столетних елей, чисто ошкуренных, белых как кость. Здесь, у порога, я и привязал свой четвероногий транспорт к оставленной для маскировки елке.
Никто из командиров не был со мной так откровенен, как Поростаев. Не прошло бесследно то, что я жил вместе с ним в мокром блиндаже во время операции под Великим Селом и несколько суток гостил у него в Кузьмине, когда шли бои за Коровитчино.
Дружелюбно со мной поздоровавшись и ни о чем не расспрашивая, словно мы с ним виделись только вчера, Поростаев подошел к большой — во всю стену — карте, на которую падал свет из окна. Глядя на нее, он спросил меня, как если бы это была не карта, а перед ним стояли в строю живые люди: •
— Вы замечаете, как изменились во время войны командиры и политработники, как возросло в Красной Армии воинское мастерство?
Я молчал. Он продолжал, стоя ко мне вполоборота и не спуская глаз с карты:
— У нас с вами есть опасность, как бы вам это сказать... Когда речь идет об истории...
Я понимал, что он не хочет меня чем-нибудь задеть, обидеть и подыскивает какое-нибудь нейтральное выражение. Идя ему на помощь, я сказал:
— Мы слишком долго сидели в лесу, в болоте.
— Вот именно! У нас с вами есть опасность на все смотреть с точки зрения лягушачьей перспективы. Бытие определяет сознание, а наше бытие — болотная сидячка. Давайте расправим крылья и поширяем над просторами нашей Родины. Пока мы здесь топчемся, немцы отброшены на Запад от Волги и Терека на сотни километров. Любопытные сравнения получаются, если считать по летним кампаниям. Очень любопытные. Летом сорок первого года немцы наступали на всех фронтах и дошли до Москвы. А летом сорок второго года враг мог наступать только на одном южном стратегическом направлении — в пять раз меньше, чем в сорок первом, и продвинулся на восток вдвое меньше. Теперь
И далее: в сорок первом году наступление Гитлера длилось пять месяцев, в сорок втором году — три месяца, а в сорок третьем году — только десять дней. Пять месяцев, три месяца, а этим летом — только десять дней. Вот эта железная философия войны и приведет нас с вами к победе.
У фашистов в начале войны было во всем решающее преимущество: больше, чем у нас, танков, больше артиллерии, больше самолетов. Но у нас была самая совершенная идея — торжество справедливой жизни на земле. Вот за что я люблю вас, политработники: ваше оружие — самая передовая идея в мире.
В этом месте, почувствовав, что перескочил через какую-то мысль, Поростаев задумался на минуту, а потом, туго проведя ладонью по темени, продолжал:
— Все дело в том, что неизмеримо выросло материально-техническое оснащение Красной Армии. Неизмеримо! Вы помните, что делалось в начале войны? Два автомата на целую роту. А теперь у нас есть роты сплошь из автоматчиков. Выросла подвижность войск на главных направлениях, сильнее стала огневая мощь из-за массового насыщения пехоты автоматами и артиллерией. Танков и авиации у нас теперь хватает, они поражают врага на большую глубину и в большинстве случаев решают исход боя. Что ни возьмите — во всем новинки: новая противотанковая граната, новый станковый пулемет — лучше «максима», новая противотанковая пушка пятидесятисемимиллиметровая, я уже не говорю об авиации...
Битой оказалась и стратегия врага, — это метафизики, а не стратеги. Они действуют по одному и тому же шаблону: двусторонний оперативный охват. Их замысел нетрудно угадать: даже в авантюрах они не идут дальше шаблона: вытягиваются в нитку, скапливаются в одной точке, чтобы ошеломить ударом на главном направлении, а в решающий момент генерального сражения остаются без резервов. Наша военная наука переплюнула гитлеровских ученых генералов.
Поростаев задумался, не отводя взгляда от карты.
Я был глубоко благодарен ему. Ведь это же он специально для меня читает академическую лекцию. Убежден, что он делает это сознательно. Он «воспитывает» меня как историка, боится, как бы я не оплошал и не исказил историю Ударной. «Генерал-солдат» хочет, чтобы я мыслил шире, объемнее.
— Сейчас,— продолжал он,— все решает огромная концентрация материально-технических средств: действуют не разрозненные группы танков, а целые танковые армии, самоходки, бронетранспортеры... не эпизодическая артиллерийская подготовка, а огромные массы орудий, которые стянуты в кулак и шаг за шагом неотступно сопровождают пехоту, пробиваются вместе с ней. Одним словом, вся та техника, которую в наших лесах и болотах применить было невозможно. Но скоро, очень скоро и мы с вами вырвемся вперед!
Поростаев ткнул пальцем в реку Великую. Один флажок, отмечающий линию фронта, упал на пол вместе с булавкой. Поростаев быстро, обогнав меня, нагнулся, поднял и воткнул его на прежнее место. Добродушно усмехнувшись, он сказал, оборачиваясь ко мне:
— Извините, увлекся, вообразил, что делаю доклад. Давайте-ка лучше поужинаем. Хотите помыть руки?
Меня часто мучило сознание своего бессилия, неумение взять полной мерой — с выгодой для истории армии и для моего писательского дела — все, что дает мне мое исключительное положение. Я подбираю лишь то, что подкидывает мне случай и не организую материала, стесняюсь надоедать вопросами командарму и Тележникову.
После беседы с Поростаевым чувство горечи от своей беспомощности у меня немного смягчилось. С легким сердцем вставил я ногу в стремя и опустился в чуть скрипнувшее подо мной седло. Конь сам, без всякого понукания, перешел на крупную рысь.
Теперь мне легче будет уезжать в Москву, залечивать то, что осталось от контузии.
Москва. Около двух месяцев провел в госпитале в Марьиной роще (Трифоновская улица, 9/1), месяц — в Доме творчества в Переделкине.
Навязчивое ощущение, что я все еще не вернулся в Москву, что это не я вернулся в Москву. Страшная усталость, что-то безвозвратно во мне изменилось.
Трудно было в госпитале. Это, конечно, не отдых — лежать в общей палате на четырнадцать человек, а не меньшая нагрузка, чем на фронте. Там хоть можно было уйти в природу и во время переходов от редакции к передовой оставаться один на один с лесом, с полем, с небом и тишиной.
В госпитале суматоха, шум, радио. «Пикирования» — самовольные отлучки раненых. Чтобы замаскировать свое отсутствие, они клали вместо себя на кровать бюсты Фрунзе и Ворошилова. Однажды дежурившая ночью пожилая медсестра ужасно перепугалась: откинула одеяло на одной из коек, а там —черная голова, бюст. Чтобы не возвращать каптенармусу выходное обмундирование и назавтра снова «спикировать», его прятали за портретами Сталина и Молотова.
Вязкая, липкая, неумолкающая трескотня на сексуальные темы. Бессмысленное, варварское презрение к женщине. Выздоравливающие легко находили на улице то, что искали, делали из этого обобщающий вывод о всеобщей развращенности женщин и девушек, об их доступности. Скотская слепота. Конечно, война развратила многих. Но обо всем этом надо говорить другими словами, прежде всего подчеркивая тяжкий труд женщин, работающих на победу.
Драка больных офицеров и всякого рода выходки. Я не сразу догадался, что из-за контузии попал в отделение с невропатологическим акцентом, где среди раненых попадаются бедняги, чье заболевание граничит с нарушением психики.
Отдыхать уходил на ликвидированное кладбище, на одну треть оно засажено картошкой, но еще сохранилось много старых могил.
Даже радостные салюты по вечерам (их было очень много в те месяцы) сопровождались тяжелыми переживаниями. Зенитная батарея стояла на бывшем Лазаревском кладбище, метрах в ста пятидесяти от госпиталя. Когда в утренних газетах объявлялось о предстоящем салюте, многие контуженые ожидали его со страхом. Некоторые прятали головы под тюфяки, а с одним беднягою каждый раз начинался тяжелый эпилептический припадок.
Особенно жутко было у нас в госпитале в день четырех салютов: в восемь часов вечера — салют по случаю взятия Белостока, в девять — Станиславова, в десять часов — Львова, наконец в одиннадцать тридцать — Шавли. Четыре салюта!
Так радость у этих больных мешалась с болью.
Вечер был пасмурный, но именно оттого, что над Москвой так низко нависли облака, эффект получился необычайный,— гораздо грандиознее, чем салют в чистое небо.
Я стоял на подоконнике — все было великолепно видно в этот пасмурный вечер. Ракеты, уходящие за облака. Свечение облаков изнутри от вошедших в их толщу ракет. Свет как через молочное матовое стекло. Красные и зеленые облака. Еще и еще раз ракеты, уходящие в облака и, не успев догореть, выпадающие обратно, и это самое замечательное,
Только в Доме творчества в Переделкине я начал по-настоящему отходить, отдыхать и, наконец, обрел самого себя. Отдых в Переделкине — большая для меня удача.
1944 г., октябрь.
Пересчитать людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке!
(Н. Тихонов)
...И вот я опять в действующей армии.
Поездом, следующим по расписанию Бологое — Дно, дальше — с попутными эшелонами до Пскова, перескакивая в пути на разных станциях с одного состава на другой, в зависимости от того, какой из них трогался с места раньше. Из Пскова по тому же принципу — на грузовых машинах.
Догонял свою Ударную шесть суток.
Молчаливые, похожие на финнов, эстонцы. Много велосипедов, едут женщины, мужчины, подростки, и все в одном и том же деловом темпе — не быстрее и не тише, неторопливо, методично всей ногой жмут на педаль. У крестьян повсюду грубошерстные костюмы городского пиджачного типа, брюки широкие. Много шляп, хоть и стареньких, но все же фетровых. Если кепи, то уж голова засунута в такой убор основательно, глубоко.
Повсюду в деревнях, местечках и на хуторах — превосходные лошади, но упряжка у них, на наш русский взгляд, некрасивая — дуга несоразмерно мала по сравнению с головой лошади.
Валъмиера. Латвия. Разрушенный центр городка.
Прах вещей. Сожженные, разваленные дома, судорожно скрюченные листы железа, раскрошившийся кирпич, битые стекла, вспоротая обивка мебели, сиротливые тряпки, одинокие уцелевшие чашки, книги под ногами, засыхающие на подоконниках герани всевозможных расцветок, кактусы, китайские розы, деревянные семейные кровати с порванными сетками из толстых веревок, скрипящие под подошвами осколки зеркал... Прах вещей! Как хрупко, как непрочно все созданное руками человека. Казалось бы — после такого зрелища больше будешь ценить домашний уют, мирную, дружелюбную тишину твоих собственных вещей. Нет! Теперь все отравлено. Тишина не обманет, лак красного дерева и черное зеркало рояля не ослепит. Все смертно. Нельзя верить вещам. Ты видел прах вещей.
Большинство зданий города стандартного фасона, построены они дешевым скоростным способом. Здесь часто применяется толь, прибитый к стенам тонкими рейками. Дома стоят отдельно, как коттеджики; около каждого из них — обязательно огородик; участочки очень похожи один на другой.
За городом пейзаж хуторского типа. Нет вольных российских просторов: горизонт ограничен деревьями, аллеями вдоль дорог, которых здесь много и поперек и вдоль, и все они в хорошем состоянии. Магистральные дороги, конечно, одеты асфальтом. В пейзаже нет величия, но он по-домашнему уютен. Церкви-кирки делают его похожим на страничку из школьного учебника немецкого языка. Вместо крестов на колоколенках — золоченые петухи. Деревень не видно, повсюду лишь хутора-фермы и маленькие города. Страна похожа на пригород большого города, как предисловие к чему-то еще не написанному.
Маленькая страна, не обремененная военным бюджетом. Здесь всего было немного, но всего вдоволь. При Ульманисе многие жили лишь сегодняшним днем, сытно, не ставя себе больших проблем и не мечтая о многом.
Почему-то это раздражает. Может быть, потому, что мы годами принуждены были слишком во многом себе отказывать, все свои помыслы устремляя в будущее. Наша страна— величественное здание всенародного подвига, трагедии и славы.
Очень много кормов и скота. Немцы щадили население, стараясь восстановить его против нас, и вели себя не так, как в других местах. Конечно, много потерпел и этот народ, но это не то, что произошло на истерзанных просторах Белоруссии, Польши, России, Украины.
Красивая осень. Красивые, истончившиеся, почти прозрачные листья дикого винограда. Как он хорош на чистой, белой стене или в сочетании со старой черепицей крыш, тоже красных и обомшелых.
5 октября. Ледурга.
В армейской газете появился мой очерк о разведчиках 11-й дивизии. Это первая моя работа после Москвы. Все вошло в обычную колею, словно я никуда не уезжал.
Никак не могу выкроить время, чтобы встретиться с Кобликом. При частых переездах отделение агитации и пропаганды каждый раз устраивается далеко от нас.
8 октября. Вите.
В редакционных машинах проделали на юг около ста километров. Прекрасные дороги, осенние аллеи: дубы, клены, липы. Навстречу — вереницы жителей, отсиживавшихся в лесах.
Проехали через красивый городок Цесис. Где бы мы ни проезжали — почти все сохранилось, лишь кое-где дымятся развалины усадеб. Немцам удалось оторваться от наших частей на несколько часов преследования. Трупов нигде не видно. Лишь изредка попадаются раздутые туши лошадей.
Великолепная сводка о продвижении в Венгрии.
Холодное, сияющее, ясноглазое осеннее утро с немигающим солнцем, которое каждый предмет подает с предельной четкостью.
Около дороги стоит коренастая, с широкой кроной, по-язычески красивая сосна. Ствол у самого комля дымится. Она горела всю ночь, занявшись от непогашенного костра.
Перекресток с этой сосной похож на место языческих жертвоприношений. Мимо нее все время идут на передовую группы солдат. Словно совершая какой-то обряд, то один солдат подбегает к сосне, то другой и, склонившись к земле, прикуривает от огня. Потом бредут дальше.
Саша Королев узнал по очерку в газете, что я опять в армии, и отыскал меня.
— Ты мне нужен на пару слов, — сказал он, пристально глядя мне в глаза. От его загадочного, тяжелого взгляда у меня во рту почему-то стало горячо.
Мы вышли с ним во двор и сели рядышком на подножку редакционной полуторки. Закуривая, Королев сказал:
— Вячеслав, я пришел сказать тебе о Коблике. Дорогой мой, мы знаем, что вы были друзьями. Приготовься к самому худшему...
Об этом у меня ничего в тетрадке не записано. Только теперь, спустя двадцать лет после событий, готовя эту книгу к печати, я пишу наконец о гибели Коблика. Слишком я был потрясен тогда. Я ни в чем, решительно ни в чем не виноват, но до сих пор у меня в душе такое чувство, будто я бросил на произвол судьбы товарища, попавшего в беду. Ему нельзя было ходить в командировку одному.
А Королев меня не щадил:
— Не обижайся, Вячеслав, за своего философа, но скажу тебе по-простецки, по-народному: он погиб как дурак. Получил пулю в затылок. Тележников послал меня расследовать это ЧП. Никто не смог мне объяснить, каким образом Коблик оказался один, без связного.
— Где же его могила? — спросил я, хотя уже и сам, без Королева, совершенно ясно представлял себе, что произошло.
— Труп захватили немцы,— сказал Королев.— Коблика пристрелил кто-то из боевого охранения, — он заблудился, шел
— Напрасно, — сказал я. — Надо ли искать виноватого? Если хоть на минуту допустить, что Семен Маркович мог живым попасть в лапы фашистов, то нашу пулю надо считать актом милосердия.
— Вот, возьми! — Королев передал мне блокнот Коблика с конспектами его лекций, сильно разбухший от листков и от писем, вложенных между страниц.— Мы с товарищами решили отдать тебе это как писателю. Может быть, сгодится для истории армии. А нет — просто как память друга.
Когда Королев оставил меня одного, я ушел в лес и сжег, не читая, все письма из блокнота Коблика: ведь при жизни он не давал мне их прочесть. Все остальное почти сплошь представляло собой конспекты лекций. Среди них лишь изредка попадались записи собственных мыслей Коблика. Он их не один раз высказывал мне, только не в такой лаконичной форме. Вот некоторые из них:
«Что было раньше, до появления человека? Змея, скорпион, гиена, стервятник, волк, жаба, гады ползучие и летучие. Все это соединилось в человеке. Он — царь, он — раб, он — червь, он — бог. Он из земли и воды и сам, как они, но зрячий».
«Любить — это не только хотеть, но активно, чувственно, практически относиться к предмету своей любви, иметь его».
Следующая запись, мне кажется, связана с мыслями о чертах характера Баршака:
«О нелюбви к людям, ясной, яростной и жестокой. Вся подлость лица отлита в эту форму».
«Кто культивировал идею неполноценности человека, говорил о том, что он не цель сам по себе? Христианство, вообще религия, Ницше. В «Заратустре» человек не цель, а мост к сверхчеловеку».
«В человеке природа нашла себя, свое самосознание и голос, свое «я». Он — главное в ней. Но он еще никогда не сознавал себя до конца этим главным, хотя и догадывался об этом. На протяжении тысячелетий его убеждали в том, что он лишь атрибут, а не субъект, средство, а не цель.
Христианская идея вошла в плоть и кровь человека — всегда считать себя в пути, только в пути, и быть проявлением чего-то более важного. Отсюда недооценка настоящего, подсознательное пренебрежение им. Человек привык всегда готовиться если не к загробной жизни, то к чему-то другому, «постороннему», к большой жизни, «настоящей жизни», к «делу», «достижению», к «успеху». И ему некогда жить».
«Мой голос доносится глухо откуда-то. Там все засыпано обломками и битым стеклом, землей и какой-то дрянью. Хочу прорваться к источнику своего голоса, к себе. Это трудно».
«Наедине с собою в одной комнате нет ни нравственности, ни мудрости. Они появляются там, где двое. Вернее, нет вопроса о нравственности, так как невозможно ни столкновение, ни содружество».
Когда я жег письма, полученные Кобликом, черные лоскутки пепла, взлетавшие над костром вместе с золотыми искрами, были похожи на траурных бабочек, и мне навязчиво лезли в голову строчки Велемира Хлебникова:
Как мертвой бабочки крыло
На камне,
Слезою черной обвело Глаза мне...
10 октября.
Коттеджик из белого кирпича, пробитый в нескольких местах снарядами. Белая известковая пыль и каша осыпавшейся штукатурки, битые стекла, взвизгивающие под каблуками, журналы на полу. У входа плети почти облетевшего красного винограда, похожие на измятую занавеску. Под окном убитый немец. Немного поодаль, в поле, — другой. Белобородый хозяин одновременно напоминает и Тургенева, и благообразного дореволюционного русского купца. Не падает духом, несмотря на то что из двенадцати коров немцы отобрали восемь, забрали всех свиней и сожгли сарай с клевером и сеном. Озабоченно помогает нам приводить в порядок дом, в котором мы останемся на одну лишь ночь; при этом он почему-то бодро посвистывает.
Я спросил его, сколько он имел земли.
Он ответил:
— Тридцать шесть га. — И добавил: — Одна семья может жить, только надо много работать.
Хороша у него овсяная солома,— я набил ею свой матрасный чехол, который таскаю с собою (а по утрам вытряхиваю), и хорошо выспался на полу.
До Риги остается тридцать пять километров. Прибыли новые соединения, и сегодня наша армия вступает в бой за Ригу. Над нею — огромное зарево.
11 октября.
Ночью опять большое зарево над Ригой. Днем сплошной гул канонады. Идут бои за освобождение последних пядей советской земли.
Язык:
«Больших не трогает, а маленьких боится сам».
«Чего ты боишься? Не бойся — сегодня не убьет, убьет завтра».
«У меня память плохая: где позавтракал, туда иду обедать, где пообедал — туда иду ужинать, а где поужинал — там и спать. А что мне надо на обед? Зажарить курицу и гуся сварить. Больше мне ничего не надо».
«Приходите — гостем будете. Вино есть — хозяином будете».
Встретил на дороге агитатора Артемьева: розовый, улыбающийся, бодрый. Искренне обрадовался нашей встрече. А у меня сердце сжалось, — я сразу вспомнил отделение агитации и пропаганды, вспомнил траурных бабочек над сгорающими бумагами Коблика.
Артемьев торопился — вдали на асфальте показалась машина, — он надеялся ее остановить.
— Сашка-то Королев, — сказал он торопливо на ходу, — достукался наш лапотник — опять ранен. Не жилец он на этом свете — сам, дурень, ищет смерти!
Почему-то эта весть меня не удивила, хотя Саша всего лишь несколько дней назад сидел рядом со мной на подножке редакционной полуторки. Меня только больно резанул розоватенький тон оптимиста Артемьева. Я сказал ему:
— А для меня Саша Королев — олицетворение бессмертия русского солдата. По-моему, такой человек не может погибнуть, — высшая справедливость требует, чтобы он был вечным.
— Типун вам на язык! — перебил меня Артемьев. — На этот раз он ранен тяжело.
14 октября. Рига.
Я вошел в нее вчера. Город взят штурмом, вернее, та половина его, которая лежит на правом берегу Двины. Когда мы подходили, на левом берегу у немцев слышны были тяжелые взрывы. По-видимому, они уничтожали склады.
Я шел с комсоргом 37-го полка 12-й гвардейской дивизии. Дивизия — участница героического форсирования Днепра. В ней 57 Героев Советского Союза — за Днепр. И эти участники форсирования Днепра уверяют, что немецкий огонь на Мыза-Югле был беспощаднее, чем на Днепре.
С первым батальоном этого полка я был 11 октября. Этот батальон захватил плацдарм на левом берегу Мыза-Югла и, таким образом, обеспечил прорыв немецкой обороны.
Дороги на подступах к Риге сухие. Песок похож на сухую горчицу — сильно подкрашен глиной. По пути много красивого соснового леса.
Взошло солнце.
Вот мы подошли к первому дому Риги, к угловому первому дому, и сразу же после леса и поля начался мощеный тротуар из цементных плиток, и как-то стало наглядно, что вся Латвия с ее хуторами, фермами и коттеджиками — пригород не к городу, который не существует (как я раньше записывал), а пригород к Риге.
Боязливые взгляды из-под занавесок окон, припавшие к стеклам лица. У ворот и калиток — по два, по три жителя. Вежливо-выжидающее, неопределенное выражение лица. Они еще не знают, как к ним отнесутся,— ведь немцы все время внушали им, что большевики звери. Если же помашешь кому-нибудь рукой — сразу начинают улыбаться и быстро отвечают на приветствие.
Но и мы входили в город тоже сдержанные и выжидающие. Разве забыл кто-нибудь из нас сорок первый год?! Некоторые жители Риги, ярые националисты, стреляли из окон в спины наших отступающих людей.
Вот какая-то женщина опустила на тротуар огромный узел. Тяжело дышит. Радостно здоровается с нами, торопится заговорить. Она возвращается из ближнего леса в свою квартиру,— это не первая ее ноша: она уже успела несколько раз сходить туда и обратно. Вытирая с лица пот, она говорит о своей радости, а между тем выражение лица тоже настороженное и глаза неспокойные. Говорит о муже, о том, что он работает в России. Предлагает указать квартиру, откуда только что убежал в лес молодой немец, бросив все свои вещи.
Не останавливаясь, идем дальше. Навстречу — высокий, тощий пьяный старик. Еле стоит на ногах. Крепко сжимает обе свои ладони и трясет ими у себя над головой — приветствует нас. Несколько красноармейцев подходят к нему. Рукопожатия. Старик что-то бормочет пьяно-восторженное. Красноармейцы обходят старика, торопятся дальше. А старик ковыляет за ними, пьяно вихляется из стороны в сторону, старается догнать. Длинный, тощий, как Дон-Кихот, он размашисто жестикулирует костистыми руками и, убедившись, что догнать нас не может, он благословляет нас издали.
Постепенно робость у жителей проходит,— их все больше и больше на улицах. То один, то другой раскрывает перед нами портсигар, угощает бойцов, а те, конечно, жадно расхватывают и тут же, на ходу, закуривают.
К вечеру и особенно на другой день приветливость становится уже совершенно очевидной, бесспорной. Когда солнце поднялось выше, частные торговцы начали открывать свои маленькие лавочки и магазинчики.
По Риге я проехал на пушечном лафете, на который вскочил уже в городе. Тяга конная, ехали медленно — как раз то, что надо, чтобы не торопясь наблюдать, что происходит на улицах.
На мостовой огромное количество листовок, среди них преобладают антисемитские, все это перемешалось с яркой опавшей осенней листвой. Улиц никто не подметает.
В некоторых местах батарея останавливалась около разбитых витрин. Артиллеристы прыгали внутрь магазина, но возвращались ни с чем — все опустошено немцами. Грабеж доканчивало само население. На железнодорожных путях, пересекающих город, я видел, как жители бойко растаскивали ведра, эмалированные бачки и посуду из вагона, который уцелел после наших бомбежек.
Уличная толпа не давала пищи для ощущения невиданной новизны. Наоборот, казалось, что предо мной возникает, выплывает из далекого прошлого что-то однажды уже мной пережитое. Тогдашняя Рига — это кусок европеизированной царской России: дореволюционные «барыни» и пугливые «господа» в добротных пальто и в великолепных шляпах, а кое у кого из мужчин — вполне буржуазной пузатенькой наружности — на голове котелок.
Когда проезжали мимо русского собора, из ограды вышел священник с золотым крестом на груди. Он низко, в пояс поклонился проходящей пехоте и широко перекрестился. Затем он повернулся к собору лицом и тоже низко поклонился ему с крестным знаменьем. Потом пошел вдоль ограды, непрерывно кланяясь бойцам и приветливо, радостно улыбаясь. На боковой паперти собора сидели отдыхавшие бойцы, некоторые из них переобувались.
Меня поразило одно обстоятельство: когда священник подошел к паперти, бойцы все, как один, встали. Радостный священник торопливыми, протестующими жестами попросил, чтобы они продолжали сидеть. Как много у нас изменилось со времен гражданской войны. Бойцы на паперти — народ молодой, они не были свидетелями острой борьбы с церковщиной и не пели:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов!
Залезем мы на небо, Прогоним всех богов!
Батальоны 37-го полка я нашел на бойне. Совершенно измучился после ночи, проведенной на пешем марше на Ригу. Тут же, на бойне, получил я и обед из походной кухни батальона. Угощал командир этого батальона гвардии капитан Фролов. От водки я отказался. Из одного с нами котелка хлебали и заместители Фролова и его начштаба, черненький молодой Королев.
Когда они все выпили понемногу, стали похожи на ребят, играющих в войну. Часто, очень часто у меня возникает такое впечатление, когда я наблюдаю молодых командиров.
Они уже получили новое задание, может быть, самое трудное за всю их жизнь: форсировать Двину (ведь немцы еще удерживают в городе левый берег). Я сидел вместе с ними на дворе бойни, на разостланной поверх булыжника плащ-палатке. Где-то в окрестных кварталах рвались тяжелые снаряды немцев, посылаемые их батареями из глубины. Командиры, как дети, дарили друг другу или обменивались подобранными в опустошенных магазинах вечными ручками, карандашами, расческами, никому не нужными кожаными перчатками и прочими мелочами. Бедный Королев (через несколько часов он был убит) восхищался пестро раскрашенными карандашиками для записной книжки и старательно засовывал их в гнезда своей полевой сумки. Вино, водка тоже были, конечно, трофейные.
И над всем этим — сухая, золотая осень с ярким небом, артиллерийский бой, гремящий над городом, длинные, как одышка, залпы «катюши». Глубокая, непреодолимая усталость, резь в глазах, головная боль и жажда во что бы то ни стало уснуть.
Вечером я забрел на лютеранское кладбище, в другом конце города. Долго отдыхал, сидел на кладбище. В Латвии они все содержатся в образцовом порядке. Один из памятников — настоящее произведение искусства. Темная бронза на полированном черном граните: женщина держит ворох роз; тонкие складки легкой одежды стекают с ее прекрасного, сквозящего под ними тела, как вода. В чертах ее скорбного лица еле уловимое, но все же явное сходство с моей покойной сестрой, с моим близнецом — Ириной.
Спал на бойнях. Утром 14-го я отправился на набережную, к тому месту, где 3-й батальон должен был погрузиться в лодки и форсировать Двину. Хотел взять самый животрепещущий материал для газеты.
Связисты показали мне провод, по которому я мог бы найти батальон,— для
Провод повел меня вдоль железнодорожных путей, по насыпи, в район складов, пакгаузов, нефтяных цистерн. Я шел, глядя себе под ноги, не спуская глаз с черного провода. Иногда к проводу, ведущему на КП батальона, присоединялись цветные провода, но это не сбивало меня. Но вот к нему присоединился целый пучок таких же, как он, черных проводов. Тогда я взял своего «путеводителя» в руку и так шел, а он скользил по моей ладони, оставляя на коже маслянистый черный след от изоляции. По сторонам то и дело рвались немецкие снаряды. Наши батареи отвечали. Шумно выдыхала вихри огня «катюша».
Провод вывел меня к Двине, уже за пределы набережной. Здесь в глубоком песке, среди прибрежных кустов лозняка, вырыта нора. Это и есть КП 37-го полка. Стены блиндажика кое-как подперты стволами молоденьких сосенок,—лишь бы не сыпался песок. Но он течет от каждого залпа наших минометных батарей. При каждом выстреле ствол миномета звенит, как от удара тяжелой кувалды. Над головою с шелестом и с воем пролетают ответные немецкие снаряды. Взрыв. Песок в блиндаже сыплется между сосновых жердей еще больше.
Комполка Колесников у телефона, радом с ним — на корточках— начальник штаба. Он рассказал мне, когда я присел рядом с ним, как ночью батальон Фролова переправлялся на левый берег в девяти наспех починенных лодках.
Сейчас от всего батальона осталось в живых только четыре человека. Немцы, контратакуя, подходили к батальону так близко, что начштаба Королев вызвал по рации огонь «катюш» прямо на себя. Королев погиб.
Комполка Колесников, оторвавшись от трубки телефона, сказал:
— Погибнут на том берегу и все остальные. Немцы нас видят. Днем нет никакой возможности переправить подкрепление. А от меня требуют. Сейчас послал последнее, что мог.
Начал зуммерить телефон. Комполка схватил трубку, и лицо его вдруг стало совершенно отсутствующим, точно он был уже не с нами, а на другом конце провода. Оказывается, ему сообщили, что на середине Двины тонет лодка. Это как раз те люди, которых комполка послал вместе со станковым пулеметом. Все они утонули — немцы разбили лодку из противотанковой пушки.
Я вспомнил наш вчерашний обед на бойне — Королева, Фролова, трофейные карандашики и «вечные», увы, ручки. И еще я вспомнил бойцов, обедавших рядом с нами. Они после принесенного из полковой кухни обеда ели галеты, обмазывая их медом. Все это — из тех же форсированных на ходу, через выбитые окна, магазинчиков и ларьков. Запомнилось, как один из голубоглазых бойцов старательно собирал последние капельки золотистого меда, вытирая мизинцем горлышко бутылки. Кто-то из командиров посоветовал ему:
— Смирнов, да ты выверни бутылку наизнанку!
Но никто из бойцов не засмеялся,— они ели молча. Теперь почти все они погибли. И вот я думаю о магазинах, об однообразии фронтовой пищи и о поисках чего-нибудь вкусного за час до смерти.
Опять редакционная машина-полуторка. Едем дальше. Рига — позади.
Почему-то вдруг вспомнилось наше болотное бытие под Старой Руссой, солдатские стишки:
Рыть колодец неохота.
Да и что в нем за резон, Когда есть кругом болото И заварка чая в нем.
22 октября. Рижский залив.
Солнце здесь восходит прямо из воды. Серый песок, словно он перемешан с пеплом. Водоросли цвета запекшейся крови, выброшенные волнами далеко на берег. Пустые вешала— колья для просушки сетей на ветру. Черные, смоленые баркасы, вытащенные подальше от воды; на них свежие следы от топора — уходя, немцы проламывали в рыбацких посудинах днище.
Хорошо было утром умыться, стоя на досточке у самой кромки смирной, без ветра воды. Спали в эту ночь на берегу залива, на полу, на сене в дощатом домике, брошенном хозяевами.
Уютный рыбачий поселок,— сосны подходят к самой воде. Здесь же растут рябины, лозняк, тополя, клены, дубы. По ту сторону залива, километрах в пятнадцати, горит какое-то здание. Дым от пожара поднимается вверх траурным пером, как над жертвенником. Совершенное безветрие,— появляющиеся иногда волны, как длинные морщины на стеклянной глади, приходят откуда-то издалека и, рассыпавшись на отмелях с тихим, сонным бормотанием, накатываются вновь лишь после длительной паузы.
Вдоль побережья так мелко, что рыбацкие баркасы нигде не могут подойти к самому берегу, и рыбаки, возвращаясь с тони, спрыгивают в воду метрах в двухстах от берега и потом уже волоком вытягивают посудину на сухой песок.
Рыбаки живут заметно беднее крестьян-фермеров. На побережье земля хуже, чем в глубине страны. Песок требует постоянного удобрения. Одним из лучших удобрений считаются богатые солями водоросли,— их разбрасывают и на огородах, и на лугах. Жители побережья выходят к морю с граблями после каждого шторма, сгребают урожай, тщательно подбирая с песка каждую плеть водорослей.
Домики рыбаков дощатые и почти все крыты соломой. Своеобразно здесь укладывают мелко нарубленные дрова: поленья ложатся на землю конусом, торцом наружу; получается что-то похожее на копну сена, которую хорошо продувает, просушивает после дождя ветром.
Интересна одна архитектурная деталь,— почти около каждого дома рыбака имеется небольшой сарайчик с заостренной кверху, вытянутой крышей. Это не что иное, как старый баркас, отслуживший свой век на воде. Он распилен пополам, верхняя его половина поставлена стоймя кверху носом, а оставшийся открытым проем зашит досками, и на нем навешена дверь.
А я продолжаю и здесь отыскивать материалы для газеты, встречаюсь и беседую с героями.
С утра беседовал с лейтенантом Карповым. Бывший беспризорник, отца и матери не знает, говорит: «Родина — моя мать, Сталин — отец». Говорит без рисовки: «Людям я никому не нужен, я нужен только Родине,— она меня обучила, она меня воспитала, я ей обязан всем». До войны работал железнодорожником, но теперь так сжился с армейским организмом, что, если останется жив, не хочет демобилизо-вываться, армия для него стала привычной стихией.
У него есть сестра и братья, один из них даже его близнец, но связи с ними нет с 1929 года. Говорит: «Если останусь жив, тогда установлю связь, а убьют — зачем им знать,— пусть думают, что исчез с 1929 года». Один из категорических храбрецов, из которых состоит костяк наших армий на всех фронтах. Работал по горло в воде, чтобы не быть обнаруженным, и почти на виду у немцев вынул пять фугасов, спас предназначенный немцами для взрыва мост.
Боже мой, как мы устали, как одичали и как у нас все притупилось внутри. Внезапная радость, широко раскрытые глаза, восторженный крик — все это уже не для нашего возраста.
Юноши
Подумать только! Красная Армия уже ступила на немецкую землю!
Приказ Верховного Главнокомандующего генералу армии Черняховскому (23 октября 1944 года).
«Войска 3-го Белорусского фронта, перейдя в наступление, при поддержке массированных ударов артиллерии и авиации, прорвали долговременную, глубоко эшелонированную оборону немцев, прикрывающую границы Восточной Пруссии, и вторглись в пределы Восточной Пруссии на 30 клм. и 140 клм. по фронту».
На нашем участке полное затишье. Я думаю, это объясняется тем, что у нас остались ничтожные силы. Все, что можно было от нас взять, перебросили левее, к Мемелю или в Пруссию.
Редакция помещается в хорошеньком коттеджике, из которого драпанули вместе с немцами хозяева. Под кроватью я нашел два ящика с эмигрантской литературой. Я вытащил книжек двадцать. Среди рекламных объявлений сборника «Дамские анекдоты», на последних страницах есть такое объявление о новой книжке: «Н. Роминский-Донец: Дичь, на которую охотятся. Роман на половые проблемы. 160 стр. Цена: 1 лат».
Далее следует аннотация: «Талантливый автор с исключительным реализмом касается острой темы совращения юных девушек соблазнителями профессиональными и случайными. Каждая девушка должна прочесть эту захватывающую повесть!!!»
Поменьше о самом себе. Смотри, слушай, наблюдай, записывай!
Ночевал в роскошной гостинице в Кемери. Здесь Чуриков занял несколько номеров для ДКА. Была горячая вода, электричество, паровое отопление.
Молочный свет в ванной комнате, горячая вода,— боже мой, но ведь это «тысяча и одна ночь»! Намылился, вымылся, спустил воду и еще раз наполнил ванну, чтобы понежиться, но нечаянно нажал не на ту кнопку и вдруг остался на фаянсовой мели — вода моментально исчезла с мокрым сопением. И тотчас же погас свет и выключили воду. Комендант латыш сказал, что нет угля. Ну что ж, спасибо и за это!
Мы с Чуриковым зажгли свечи и, лежа в постели, принялись читать на сон грядущий. Мне достался Шаляпин: «Душа и маска».
И над всем — осень с уже облетевшей листвой. В могучих кронах вековых дубов и буков вместо листьев шевелятся холодные звезды. И странная, не оставляющая тело усталость. Что это, последствие контузии? Частый пот и чувствительность даже к самому незначительному холоду.
Вот я принял ванну, ночую в роскошной гостинице, лежу на неправдоподобно шикарной постели, и все это чистая случайность: не попадись мне у ворот Чуриков — спал бы я сейчас на передовой в землянке. И то и другое я воспринимаю сейчас притупленно. Друг мой, поменьше о самом себе!
Среди ночи начали рваться снаряды, где-то недалеко зазвенели стекла. Чуриков не проснулся. Я задул свечу. Еще где-то разорвалось, и посыпались стекла. Как в детстве, захотелось спрятать голову под подушку. Но я подошел к окну. Далеко в море — вспышка, а у нас через несколько долгих секунд разрыв в парке. Уж лучше бы солдатская землянка, а не этот роскошный отель с разноцветными кнопками в комфортабельной ванной.
Потом все прекратилось, и больше никто не пытался нас разбудить. Утром, когда мы узнали, что ночью подходил с моря немецкий эсминец, Чуриков сказал:
— Собака, как же он догадался, что мы с тобой ночуем в гостинице?
27 октября.
Из Кемери мы переехали на берег залива, около городка Слока. Продолжается ли на свете война? Полная тишина. Чуриков сказал:
— Давно надо было уйти из гостиницы. Чуешь — ни одного выстрела! Все знает Гитлер, собака!
Серый день. Холодный песок. Сосны.
На берегу серый покой отлива. Выпуклое стекло мертвого штиля. Пепельные отмели, как зализы, далеко протянутые в море. У самой кромки сырой песок, твердый и как бы гофрированный — это оставили на нем такой рельеф мелкие волны. Кроваво-коричневая лента выброшенных на берег
17 В. Ковалевский
513
водорослей, бесконечная, уходящая вдаль, пока хватает глаз.
Сажусь писать для газеты о комсомольце Болдыреве.
Из Кемери пришлось переехать, потому что немцы продолжали обстреливать городок тяжелыми снарядами. Какой-то подлец, сидя в самом городе, корректировал стрельбу. Снаряды легли в пятидесяти метрах от здания, где прокручивали фильм для офицеров запаса. Один снаряд попал в дом командарма Поростаева. Убит шофер командующего, самого Поростаева в этот момент не было.
Язык:
«Интендантская служба тоже опасная. Выгружали хлеб — буханкой ногу перебило, остался человек инвалидом».
«Молодой парень — тертый колокольчик».
«И рассыпался, как миндальный пряник».
«Погибшие русские спасли Европу».
28 октября.
Все время разговоры о том, когда же кончится война. Многие за самые оптимистические сроки, верят, что осталось совсем немного. Я тоже допускаю, что Германия может взорваться изнутри, но допускаю и затяжной вариант.
Командующий нашим фронтом опубликовал статью в «Суворовце», пишет, что к празднику должны изгнать немцев из Прибалтики.
Опять у нас съехались маршалы. Идут разговоры, что вот-вот что-то начнется большое и здесь.
Вчера на перекрестке дорог, при въезде в Слоку, повесили на телеграфном столбе немца, солдата Курта Лей. Его привезли к нам из Москвы, так как свои основные преступления он совершил здесь. Он был осужден на открытом судебном процессе, который проходил в Споке в местном кинотеатре, на глазах у жителей.
Трудно себе представить что-либо гнуснее этого немца. На суде он сказал:
«Я и Каальфельд сами проявляли инициативу и просили поручать нам расстреливать пленных. Так, в деревне Моча-личи, около Минска, я расстрелял 60 человек. В районе Шай-ковского аэродрома по моей просьбе майор Хильт разрешил мне расстрелять 115 военнопленных.
Повторяю, прямого отношения к лагерям военнопленных я не имел. Моя основная работа была в фотолаборатории. Однако иногда я просил разрешить конвоировать пленных на работу. Поручали же мне расстрелы потому, что я хорошо выполнял порученное мне дело. Я занимался этим в часы, свободные от работы в фотолаборатории. Кроме расстрелов, я принимал участие в поджогах деревень, в которых сжигали мирное население. Я лично сжег 28 домов, в которых находилось 64 человека русских, в своем большинстве старики, женщины и дети».
Это подлинные его слова, записанные стенографически. Это тоже человек, и у него тоже были отец и мать.
Его повесили на перекрестке около Слоки. Последние слова немца на суде вызвали смех присутствующих:
— Я хотел бы работать, много работать!
Ноябрь 1944. Спока.
Утренний берег. Взморье. На ровной голубизне неба то и дело вспыхивают бело-розовым пером чайки, когда они на крутых виражах вдруг подставят под луч солнца белоснежную подкладку своих крыльев. На шестах сушатся вдоль берега сети. Воздух перенасыщен влагой. После вчерашнего дождя на узелке каждой ячейки еще осталась стеклянная капля, и поэтому вся огромная сеть, если смотреть против солнца,
Подошел ко мне совершенно не знакомый мне красноармеец и вдруг сказал очень верно:
— Чайки похожи на листовки!
В самом деле, стаю чаек ничем не отличишь от пачки сброшенных с самолета листовок, каждую из которых ветер поворачивает и так и этак, прежде чем она долетит до земли.
5 ноября.
161-й стрелковый полк 53-й дивизии. Ночевал в яме, прикрытой сверху длинными, провисающими досками, без всякого наката. Спал на сосновом лапнике, лучше сказать, пытался уснуть вместе с агитатором и парторгом полка. В яме было тесно, как в братской могиле. Почти всю ночь я не спал,— с левой стороны на меня наваливался и храпел агитатор, а с правого бока так нажимал парторг, что у меня то и дело затекала и немела рука.
И все-таки это была одна из самых плодотворных, самых интересных моих командировок: встречи с разведчиком Терновым, с сапером Лазаревым и с санинструктором Константиновым дали прекрасный материал.
Сколько я уже по косточкам перещупал разведчиков, сколько было уже сходных биографий и случаев, а вот этот, Терновой, ни на кого из них не похож. Хотя и он тоже тип победителя, с обнаженной структурой побуждений, толкающих его на подвиги,— таких наша земля, наш народ породили во множестве.
В детстве беспризорничал. Сколько я уже встречал героев с беспризорным детством! Яковенко, Карпов — сапер-разведчик, Козырев...
Терновой мне сказал, что он ушел беспризорничать «просто для интереса видеть мир. Отец один раз ударил, и я ушел».
Участвовал в десанте с эсминца, за Полярным кругом, в районе Петсамо. После нудного сидения в обороне он ехал в эту разведку, по его словам, «с лучшим азартом, чем на пляж,— стремился, где бы было потяжелее».
Со шлюпки спрыгнули в воду по грудь. Ворвались в блиндаж. Работали при свете факела только ножами. «Человека безразлично куда ткнуть ножом — он все равно падает».
На мой вопрос: «Что в вашей работе самое трудное?» — Терновой ответил так же, как отвечают очень многие на войне: «Ничего нет трудного!» Потом добавил: «Я считаю, что это самое простое дело. Когда берешь «языка», тут нетрудно, делаешь без труда, как глупый человек. Нет, ничего нет трудного. Вообще я замечаю, что мне все удается: что захочу, то и достигну. Я сам берегу для себя только один ужасный случай».
Но мне так и не удалось узнать, какой же это такой «ужасный случай». На всякие лады я пробовал незаметно и, как мне казалось, деликатно подобраться к этому «случаю», заставить Тернового раскрыть свою душу. Я узнал, что он беспризорник, что он не совершил ничего уголовного, что у него есть дочка, что ему изменила жена.
— Что ж тут такого? — сказал он об измене жены.— Я пришел домой и сказал ее матери: «Собери мне узел — я ухожу от вас». Я человек прямой.
Но он так и не открыл мне «ужасного случая». В конце концов он сказал:
— Ведь для вас это пустяк, два слова, а для меня, как вы, должно быть, догадываетесь, это что-нибудь да значит.
Я задал обычный мой вопрос о его заветном желании (кроме скорой победы). Он ответил:
— Наткнуться на дурную пулю, чтоб сшибла голову!
Эта часть разговора прошла туго: он мялся, отвечал иносказательно. Приходилось вытягивать из него слово за словом, а он как бы удивлялся моей недогадливости, тому, что я не понимаю самого простого.
— Почему же нужна дурная пуля? — не отставал я от него.
— Тут коротко и ясно! Все как-то вверх ногами идет. Родным надоело писать. Раз сорок писал — никто не отвечает, точно они там сгорели все. (Местность была оккупирована.)
Опять начал мяться, не отвечает на прямые вопросы.
Задал я ему и такой вопрос:
— Изменяется ли, по-вашему, человек на войне?
— Да, можно сказать, на войне от человека остается половина. Все гражданское война выпускает. Становишься нервным. Как разнервничаешься—по тебе стреляют, а ты хоть бы нагнулся. Идешь как черт. Вообще, перемена в самом себе большая получилась. С людьми спокойно говорить не могу. Я даже сам себе удивляюсь: сидишь иной раз, и никакой в тебе мечты нет. В жизни перестал интересоваться почти всем.
Задал я ему обычный свой вопрос: «Если бы на свете была книга, в которой был бы ответ на любой вопрос, на какой вопрос хотели бы вы получить ответ? Или если бы в ней была отдельная ваша страница, что бы вы на ней хотели прочесть?»
Он ответил:
— Такой книги нет. А потом, меня ничто не интересует. Я даже сам удивляюсь. Ничто не интересует. Нет связи с мирным миром. Переменилось в жизни все. Раньше я около пуль ползал, а теперь хожу в рост и никогда не думаю ложиться. Одно у меня желание, и я знаю, что оно сбудется.
Здесь он процитировал слова Чапаева из кинокартины по поводу того, что есть пули дурные, а есть — умные. И вот, по словам Тернового, надо догадываться, что на свою голову он ждет умную пулю.
В конце концов из его глаз полились слезы, скупые, но самые настоящие. Надо знать, что об этом человеке, о его подвигах множество раз писали и в дивизионной газете, и в армейской, и во фронтовой. Мало того, фронтом издана отдельная листовка с его портретом.
В разное время он захватил двенадцать языков, из них два обер-лейтенанта; десятки раз ходил по вражеским тылам, взрывал мосты и склады, добывал для разведотдела ценнейшие сведения, обеспечивал связь с партизанами.
О чем же он плакал?
Он сидел в самом темном углу ямы и, возможно, был уверен, что я не вижу его слез.
Он сказал: «У меня нет земляков». Он как бы отрекается от них. В его деревне были случаи измены и отсиживания от трудностей войны. Если он узнает, что его мать и сестренка убиты немцами или кем-либо по доносу, он там совершит такой самосуд, что его самого не помилуют. Поэтому-то он и хочет, чтобы пуля сорвала с него голову,— лучше уж погибнуть здесь, на войне.
Тернового мучит мысль об изменах в начале войны и мысли о том, что мать и сестра могли
О нем я написал в армейскую газету маленький очерк: «Мне стыдно, товарищи!» Терновой рассказывает там, как он встретил в лесах, в тылу у немцев, русских людей, умолявших его освободить их от немецкого рабства. «Одна женщина упала передо мной на колени, умоляет спасти дочь — немцы угоняют в Германию. Ужасная картина: на колени упала, за ноги меня хватает».
Терновой спас их оёеих— й мать, и ее восемнадцатилетнюю дочь,— он перевел их к нам через огневой рубеж.
Терновой — все из той же породы победителей, несгибаемых, несмотря ни на что. Теперь я хорошо знаю этих людей. Вчера пополнил свою галерею — ходил в госпиталь, где ночевали участники слета орденоносцев. «Взял материал» у двух пулеметчиков: Попова и Васильева. Первый — грузчик Ленинградского порта, второй — москвич, позолотчик из типографии. Так же, как командир пулеметной роты, старший лейтенант Казаков, и они могут сказать о себе: «Я знаю, что там, где я нахожусь, пока я жив, если в меня не будет прямого попадания в лоб,— пусть я даже ранен — враг там не пройдет!»
У меня наконец появилось такое чувство, точно я осязаю, вижу до дна душу человека, который победил в этой войне, победил там, на огневом рубеже. Точно я его пристально анатомировал. Я знаю, я видел множество людей, я их понял— тех, кто умрет, но не отступит. Простые люди, вросшие всем своим телом, всем своим духом в победу, пришедшие к ней через огонь переднего края. Обычно это очень простые, ясные люди, добрые и беспощадные — это и есть наш советский народ, поэтому мы и освободим человечество от фашизма.
Долго, очень долго я не понимал этих людей, не осязал источника стойкости. Я встречался с людьми, мне говорили об их подвиге, я видел ордена на их груди, но у меня было такое чувство, словно я не знаю об этих людях чего-то самого главного. Все хотелось проникнуть глубже и глубже: почему же, ну почему они идут на смерть?
Моя наивность штатского, мирного происхождения заключалась в том, что я искал универсальную формулу, вскрывающую пружины, которые помогают преодолевать страх. Я был похож на алхимика, ищущего «философский камень». Такой формулы не существует.
Понимание пришло не от знания воинского устава и формулы, а оттого, что я принял в свою душу и процедил через нее множество судеб живых и мертвых людей войны. Я стремился сопереживать то, что испытали они, и перевоплощался в них до щемящего чувства полной слитности с ними.
Истину надо искать для каждого отдельного случая, а не в чем-то общем для них всех. Это относится и к героям, и к нищим духом, к людям робким. Ведь у каждого из них тоже есть нечто похожее на железо, которое гремело под чьими-то сапогами. Человек давно уже о нем позабыл, но заноза глубоко сидит в его подсознании. В минуту смертельной опасности «железо» вдруг звякнет у него над головой. Он дрогнет, струсит, погубит себя и других.
Помню, Балабуха сказал: «Враги страха: разум, чувство долга, сила воли, любовь». Его слова мне показались академической цитатой из воинского учебника. Но с какой же силой расцвела эта «любовь», когда хирург Дзюбарский рассказал мне о жене полковника Ильина! Она поползла спасать своего раненого мужа. Смерть не была для нее абстракцией: на ее глазах был убит санитар, тоже пытавшийся вытащить из-под огня полковника.
Любовь помогла преодолеть страх смерти и судомойке из московской столовой — санитарке Безручко. Вот это и есть «любовь сильнее смерти». Она полюбила старшину и под огнем поползла, чтобы его спасти. Она погибла.
А что такое «разум — враг страха»?
Опытному бойцу разум подсказывает: надо не трусить и прижиматься как можно ближе к врагу,— около его окопов безопасней. Немцы не бомбят свой передний край и не бросают туда снарядов. Они боятся, как бы не задеть своих. Значит, проскакивай нейтральную зону как можно быстрей, не бойся! Вот чему учит разум и опыт.
А что такое «высшая сила души»? Она-то больше всего помогает гасить страх смерти. Ведь смерть, умирание — это не что-то потустороннее для твоей жизни. Это часть твоей жизни. Небытие начинается только лишь после смерти, а сама смерть — это еще часть твоей жизни. Поэтому не безразлично, как умереть.
Человеку, обладающему высшими силами души, умереть легче, нежели остаться живому и жить с вечным сознанием, что ты подлец, опозоривший свою мать, жену — всю свою семью, предавший Родину. Это подобно тому, как отец, чтобы спасти своего ребенка, бросается в дом, охваченный пожаром. Ему легче умереть, чем оставить родимое существо в огне, а самому продолжать жить подлецом.
Подвиг совершает не тот, кто постоянно об этом думает, а тот, кто добросовестно работает на войне, трудится «в поте лица своего», так же, как он пахал и сеял, выкладывал из кирпича печи, замешивал бетон и строил фабрики и заводы, возводил тело величайших в мире плотин.
ТРУД, работа... Тот же Балабуха мне сказал: «Кто трусит, тому надо давать работу и держать ближе к себе. Ответственность спасает от трусости». Большинству командиров некогда испытывать страх и думать о смерти: они заняты работой по подготовке боя, работают и в самом бою — руководят боем.
О том, как работа спасает от ужаса ожидания смерти, мне рассказал летчик Абанин, заместитель командира одного из гвардейских авиационных полков.
Абанин падал со своим самолетом с высоты семидесяти метров. Его сбил на маневрах свой же товарищ — ведомый: задел крылом. Выправить самолет на такой высоте невозможно. Пока самолет падал, Абанин ни на секунду не переставал работать: надо было отключить подачу горючего, не забыть об электрозажигании — сделать все, чтобы при ударе о землю не произошло пожара. Не было времени испытывать страх. А бортмеханик, падавший вместе с Абаниным, в продолжение всех семидесяти метров падения был охвачен непрерывным ужасом от ожидания неминуемой смерти. Напряжение было столь велико, что у бортмеханика перегорели в его нервной системе «предохранительные пробки».
Очнувшись от забытья, уже на земле, Абанин услыхал зловещее шипение: на раскаленные части мотора вытекал бензин. Мог произойти пожар.
— Выскакивай — сгоришь!—крикнул Абанин механику.
Но тот не двигался с места. Он смотрел в одну точку и хохотал как безумный.
— Спасайся — сгоришь! — крикнул еще раз Абанин.
А тот хохочет.
Абанин вышел из госпиталя работоспособный. На войне он уже сбил несколько вражеских самолетов,
А что такое Родина, которую долг повелевает тебе защищать до последней капли крови? Родина — это не торжественная, парадная эмблема, не символ, не агитационный плакат, — это железное кольцо на калитке в палисаднике отчего дома, кольцо, к которому тянулась твоя ручонка, когда тебе было три года и ты пытался приоткрыть дверь, чтобы прямо с порога приступить к открытию неведомого тебе мира; это скрипучий колодец на огороде твоего дедушки; это ломоть хлеба, — его отрезала для тебя мать и густо посолила, перетирая в натруженных пальцах крупицы соли. Родина — это любимая учительница в школе, это пионерский поход за сбором душистых лекарственных трав; это первый поцелуй за углом переулка, летняя практика на строительстве днепровской плотины и первый полет на планере в авиационном кружке. Родина — это поле ржи и пшеницы, по которому ходят тугие волны от свежего ветра, и никак не могут разгладить их тяжелые тени от облаков. Родина — это могила моего отца. Я до сих пор прихожу сюда в самую тяжелую минуту, казалось бы, безысходной тоски и стараюсь отгадать: как поступил бы отец на моем месте и — сам уже тоже седой — прошу у него совета. Родина — это неисчислимое множество великих и малых, кровно-родимых, не отторжимых ни от меня, ни от тебя, неповторимых примет.
А для малодушных, робких, у кого «высшие силы души» засохли еще на корню, задавлены разными бедами в самом зародыше,—для них-то и существуют более сильные средства. Ну, а для явных трусов и предателей — высшая мера наказания.
И вот теперь я чувствую этих людей — и героев и слабеньких, понимаю, знаю, добрался до самого корня. Осталось самое трудное — дело художника: изобразить, сделать и для читателя этих людей осязаемыми, правдоподобными. Самое трудное, потому что героизм, стойкость — это результат, а до этого — длинная-длинная цепь всякого рода причин. И при этом — тысячи вариантов.
Из лексикона Тернового:
«Когда идешь из разведки, не поспишь трое суток — на все смотришь тупо, не понимаешь, что там делается — сон это или чего-нибудь... А когда только отдохну — обратным порядком начинаешь размышлять своей головой».
«Что папиросу выкурить, что найти противника. И вообще, в моей жизни я не встречал ничего сложного».
Про то, как тащил языка:
«Дал ему маленькую пилюлю по голове, —он без чувств. Я взвалил его себе на спину. Торф, болото, а я не заморился. Принес, только тогда почувствовал, что на войне, а то казалось — где-нибудь из сада тащу яблоки».
Говорили о переменах на войне:
«Автомат я видел в тысяча девятьсот сорок первом году только у подполковников и полковников. Смотрел с азартом: что за машина?»
«Забурчали наши самоходные пушки. Здесь мы наблюдали, как немцы отступали. Смешно. Любовались!»
Расстался я с Терновым все-таки с тяжелым чувством. Что-то у меня с ним не получилось. Я не смог ему помочь. Вряд ли наша беседа его облегчила. Не вырабатывается ли у меня шаблон, стандарт? Не становлюсь ли я черствым? Надо, чтобы разговор с человеком давал ему отдых, удовлетворение, чтобы ему становилось легче жить и воевать.
Вчера, когда я говорил с пулеметчиком Поповым, вмешался один из разведчиков. Попов только что сказал: «Я теперь знаю, что делать с немцами, когда придем на их землю». (Он был на суде в Слоке.) Вот тогда-то разведчик сказал:
— Мы, русские, отходчивы, как мать. По горячке набьешь пленному морду, а потом отойдешь в сторону, дашь ему закурить, жалко станет, дашь поесть.
С Поповым, Васильевым и старшим лейтенантом Казаковым я разговаривал в госпитале. Вокруг то и дело рвались немецкие тяжелые. А наши штурмовики буквально весь день висят над немцами и расковыривают их боевые порядки. Вечером, когда уже чуть начало смеркаться, хорошо было видно, как штурмовики, войдя в пикирование, мерцали всем корпусом — открывали огонь из всех пушек и пулеметов.
Торжественное заседание в Слоке, в кинотеатре. Слушали доклад Сталина по случаю 27-й годовщины Октябрьской революции.
О нашем участке фронта Сталин сказал:
«Восьмой удар был нанесен в сентябре — октябре этого года в Прибалтике, когда Красная Армия разбила войска противника под Таллином и Ригой и погнала их из Прибалтики. В результате этого удара: а) была освобождена Эстонская Советская республика, б) была освобождена большая часть Латвийской Советской республики; в) была выведена из строя союзница Германии — Финляндия, которая объявила войну Германии; г) более 30 немецких дивизий оказались отрезанными от Пруссии и зажаты в клещи между Тукумсом и Ли-бавой, где они теперь доколачиваются нашими войсками».
К этим 30 дивизиям можно добавить еще 6 танковых (по данным нашего оперотдела). В клещах сейчас 300 000 — 350 000 немецких солдат.
Неужели мы и здесь засидимся?
Когда мы переезжали из Риги в Кемери (дней десять тому назад), наша машина остановилась на развилке шоссе. Как раз в этом месте, метрах в шести справа, лежал труп старшего лейтенанта.
Накануне лейтенант шел на передовую и присел у развилки передохнуть. Развел костерчик и варил картошку. А развилка, оказывается, была густо заминирована немцами. От пламени костра капсюль расплавился, мина сработала, и старший лейтенант был убит.
Саперы, присланные разминировать развилку и убрать труп старшего лейтенанта, снимали с него ордена. И вдруг их офицер сам наступил на оставшуюся в земле мину.
На меня дохнуло горячей волной сквозь вышибленное стекло машины и как солью обсыпало мельчайшими его осколками. Никого из нас не задело, но лицо у водителя сразу окрасилось от порезов, _ словно он умылся кровью.
Мы вышли из машины и насчитали 14 пробоин в кузове. Один сапер убит, несколько человек ранено.
11 ноября.
Язык:
«Думать не думай — серебро не деньги».
«Юлил пулемет».
«Характер трепкий».
«В первоначатке» (сначала).
12 ноября.
Черчилль сделал первое заявление о немецких ракетах дальнего действия. Ракета поднимается за пределы стратосферы до 100 километров и летит быстрее звука.
Хорошая погонялка для Англии! Пускай союзнички воюют энергичнее. Смешно сказать, до сих пор они отвлекали на себя меньше немецких дивизий, чем отвлекал от России Западный фронт в первую мировую войну.
У нас новый начальник Политотдела, полковник Дубов, прибыл из-под Сталинграда.
В начале войны, да и в середине ее, мы боялись, что союзники своей волынкой со вторым фронтом доведут нас до изнеможения, обессилят нас своею медлительностью.
Ничего подобного!
«В 1944 г. вводится в строй столько предприятий, сколько было пущено за всю первую пятилетку. За два последних года производительность труда возросла в промышленности на 40%.
...На заводе имени Сталина производство артиллерийского вооружения возросло в 18 раз. Завод дал сверх плана вооружения для 2300 арт. полков и 26 танковых бригад».
(Из материалов армейской газеты.)
О том, что люди устали, я не забываю.
В начале войны в роте было два автомата: у командира роты и у его связного. Теперь в каждой роте 32 автомата. А ведь кроме этого существуют специальные подразделения, где все бойцы поголовно вооружены автоматами.
14 ноября.
Солнце. Сияющее, зеркальное взморье. Подмороженный песок тверд под ногой, как асфальт. Штиль. Нет даже малейшего лепета волн. Лишь изредка подойдет шелковая, длинная складка воды и замрет у кромки песка, едва всхлипнув, как младенец во сне. Темная, сырая каемка песка — это контур, которым прочерчен берег залива, черта, отделяющая почти белый песок от воды, которая уж совсем неотличима от такого же неба, цвета голубовато-белесой пустоты.
Лодка с тремя рыбаками отходит от берега на ловлю. Двое гребут, а третий ритмично нагибается внутри лодки, захватывает со дна несколько метров сети и выбрасывает их за борт, вновь нагибается и опять выбрасывает следующую порцию сети. Лодка медленно уходит к горизонту, прочерченному ровно, как по линейке, как бы для того, чтобы рыбаки не спутали, где небо, а где море. Штиль. В прозрачной воде чуть колышется на песчаном дне деревянная рукоятка неразо-рвавшейся немецкой ручной гранаты. Возле нее видна каска, до половины засосанная песком.
Чаек нигде сегодня не видно.
Мне 47 лет.
Он сказал себе: «Я больше уже никогда не смогу выспаться — это старость».
Когда едешь в открытом кузове машины, спиной к движению, к свету фар, освещающих дорогу, то кажется, что тащишь за собой ночь на буксире.
Чуть-чуть припорошило первым снегом, но еще слишком мало его: от этого на проселочных дорогах неуютная пестрота, оскаленная стылость затвердевших ледышек грязи. Поскорее бы лег сплошной, успокаивающий глаза покров.
Хорошо на взморье. Мороз как бы выжал из песка влагу, высушил его, сделал белесым. Вдоль кромки уходит вдаль белая кайма замерзшей пены, как взбитый белок. Штиль. Шелковое море и бегущие волны — это только память о вчерашнем ветре, раскачавшем воду залива. Цвет воды неопределенного зеленовато-кофейного колера, словно это не вода, а жидкое стекло, приготовленное для выдувания бутылок.
Язык:
«Почему кашляет эта девушка? Ей надо мурлыкать, а не кашлять».
«Я наблюдаю в выражении его лица малозаметные препятствия».
«Не знать компромисса в жизни и умереть, не дрягавши ногами».
«Первый год мира будет всеобщей женитьбой».
«Любовь без результата все равно что пустоцвет на огурцах».
Шведская газета «Афтонбладет» (Стокгольм, 13 ноября) пишет:
«Осведомленные круги сообщают, что Гитлера постиг удар, ограничивший способность речи и парализовавший правую сторону его тела. Германское министерство иностранных дел приказало немецким миссиям за границей в случае запросов отвечать, что здоровье Гитлера вполне нормальное».
Это, конечно, слухи, но симптоматичные. А вместе с такими слухами публикуются сведения о том, что гитлеровские главари переводят крупные денежные суммы в аргентинские банки.
Большинство наших солдат верит в близкий конец войны. Затишье на фронтах, они считают,— канун последнего удара. Думают, что мы подтягиваем силы для такого удара.
Гунин с товарищами встретил в Слоке старика. На вопрос о сроках он ответил, что война кончится 22 декабря, так как в Библии сказано, что война будет продолжаться 42 месяца.
21 ноября.
Лондон, 19 ноября. Специальный корреспондент английской газеты «Обсервер» в статье, озаглавленной «Тайна Гитлера», пишет: «Еще большее реальное политическое значение, чем молчание Гитлера, имеет исчезновение Геринга. Геринг в политическом отношении высказывался за союз между нацистской партией и правящими кругами германской промышленности, конец которому наступил 20 июля (т. е. после покушения на Гитлера). Он был соперником и личным врагом Гиммлера. Не будет удивительно, если мы скоро узнаем, что с Герингом приключилось нечто роковое».
Сегодня в газетах сообщают, что из Финляндии прибыло 95 вагонов — электрооборудование, лебедки, подъемные краны, вагонетки, музейные ценности, — все это финны награбили у нас во время войны.
Артиллерист Пенюшин, уверенный в близком конце войны, сказал: «Теперь каждому бойцу интересно остаться в живых».
У всех артиллеристов я подслушал эту щемящую надежду остаться в живых. Большинство их воюют с первого дня, люди пожилые — устали. Но все говорят одно и то же: «Никто вместо нас защищать Родину не будет. Надо добивать немцев. Скорее бы в наступление!»
Везде видны признаки близкой победы.
Девушка пишет бойцу на фронт из Барнаула: «Теперь мы работаем 8 часов. Имеем выходные дни. Жить стало легче».
Уралец-рабочий пишет, что их завод выпустил полуторную программу мин. Весь запас сдан на склад, а завод переключился на ремонт трамваев. Значит, мины скоро не нужны будут.
В Харькове танковый завод частично уже перешел на мирную продукцию.
Коблик сказал как-то:
— В России никогда не было типа чисто кабинетного мыслителя. Интерес к человеку всегда первенствовал над голой игрой интеллекта, над гносеологическими проблемами: всегда — на первом месте этика и мораль. Не было, как у других народов, острого интереса к космогонии.
Потом он добавил:
— Философия в прежнем понимании давно умерла — не существует. У нас философия делания. Интересно, что еще Жуковский, полемизируя с изречением Декарта, дал формулу: «Я делаю — значит я существую».
Русский тип — мыслитель-воин.
При одном разговоре о прахе вещей Коблик сказал:
— После войны человек будет стремиться свести весь мир к каким-нибудь семи чудесам. Ограничить его предельно необходимым, и это основное славословить, воздать ему песнопение.
Я сказал, что хотел бы найти символическое выражение для этих семи чудес и поставить себе на письменный стол.
Коблик:
— Боюсь, что для многих ваших знакомых стол стал бы выглядеть неприлично.
22 ноября.
Скоро зашевелится и наш участок. В сводке сообщают о прорыве немецкой обороны на южной оконечности острова Эзель.
Вместо Чурикова, который теперь работает начальником ДКА, начальником нашего армейского издательства стал майор Левитас.
Он рассказал, что в Москве, в редакции газеты «Московский большевик», отделом писем ведала сестра Землячки. Старушка очень мерзла, так как редакционная комната не отапливалась.
Левитас вызвал заведующего хозчастью и сказал ему, чтобы он сделал так, чтобы старушка не мерзла. Завхоз ответил, что технически это невозможно. Профиль труб отопления в этой части дома таков, что ни нарастить батарею,
— Хорошо, — сказал Левитас, — в таком случае я вам приказываю: с завтрашнего дня в эту холодную комнату переходите вы со своим отделом, а старушка пускай работает в вашей теплой комнате.
Хозяйственный отдел переехал, и через два-три дня холодная комната была превращена в теплую.
Применяя эту тактику, Левитас последовательно утеплил все холодные комнаты редакции. Если завхоз уверял Левитаса, что какую-то комнату утеплить невозможно, Левитас немедленно переселял в нее хозчасть, и через несколько дней комната делалась теплой.
Левитас сказал, что это же лекарство он с успехом применял и на фронте.
Он работал в батальоне замполитом командира батальона. Солдаты и офицеры все время жаловались на старшину: не обеспечивает ремонт обуви.
Однажды мимо Левитаса идет боец в рваных сапогах. Левитас вызывает старшину:
— Почему у солдата рваные сапоги?
— Нет кожи, товарищ майор, подвезут — починим!
Левитас приказал старшине отдать свои сапоги солдату, а самому надеть рваные.
К вечеру сапоги старшины были починены. И так каждый раз Левитас разувал старшину и приказывал ему надевать рваные сапоги, если видел их на ногах какого-нибудь солдата. Как правило, на другой день сапоги старшины бывали уже починены.
Однажды рваные сапоги, снятые с бойца, оказались так малы, что не налезли на ноги старшины. Все равно Левитас заставил старшину отдать свои крепкие разутому солдату. И старшина побежал босиком в хозчасть к сапожнику, унося в руках рваные сапоги.
С тех пор обувь в батальоне у Левитаса была в образцовом порядке.
И еще такой случай.
Через несколько часов бой. Батальон вышел на исходную позицию. Левитас приказал начхозу-лейтенанту выехать следом за батальоном вместе с кухней и обеспечить обед для батальона.
Кухня отправилась. Немцы повели обстрел. Как только около дороги разорвались первые две мины, начхоз приказал поворачивать обратно.
Это страшно возмутило Левитаса. Был жестокий мороз. Люди в ожидании боя мерзли на рубеже, были голодны. Для тех, кому в этом бою суждено было погибнуть, это была последняя в их жизни возможность пообедать горячей пищей.
Левитас приказал начхозу немедленно надеть на себя термос и доставить пищу солдатам, если надо — ползти, но во что бы то ни стало накормить людей.
Этот же начхоз воровал у раненых водку. Ему было приказано выйти с водкой на дорогу и давать положенные бойцу сто граммов на день тем раненым, которые в состоянии с места боя самостоятельно дойти до медсанбата.
Левитас отправился на дорогу сам, — решил проверить, как начхоз выполянет его распоряжение. Оказалось, что этот жулик прячется за деревом от раненых, чтобы его не увидели и не узнали. Он рассуждал так: раненый попадет в госпиталь, затем в резерв, а в свою часть больше не вернется и никогда уж не упрекнет в том, что ему в этот день недодали положенные ему сто граммов водки.
И в этот день был мороз. Измученные раненые шли с сочащимися, окровавленными повязками, сделанными наспех на поле боя. Для многих из них водка была бы целительным лекарством на таком морозе.
Левитаса возмутила проделка начхоза, и он тут же приказал ему взять у раненого автомат и немедленно отправляться на огневой рубеж.
Бойцы на рубеже торжествовали, когда увидели всем известного жулика рядом с собою в окопе. Через два часа начхоз был убит немецкой пулей.
25 ноября.
Остров Эзель очищен от немцев, проход в Рижский залив свободен. Ждем событий у нас.
Говорил с полковником Чертухиным, начальником Смерша («Смерть шпионам»). Он сказал, что, пока мы двигались по Латвии, не было ни одного диверсионного акта со стороны населения. Наоборот, оно помогает нам находить айсоргов3и прочих врагов.
Немцы в районе Тимужи оставили в лесу диверсионную группу из латышей. Жители заметили, что в окрестностях появляются какие-то неизвестные люди в штатском, но с оружием. Сообщили в нашу воинскую часть, и вся группа была захвачена.
Работа Смерша идет по двум каналам:
Вылавливаются айсорги и все те, кто в 1941 году нападал на отряды отступавшей Красной Армии, стрелял в спину.
Выявляется, кто из пленных красноармейцев продался и вел работу в пользу немцев.
Среди арестованных есть майор, которого немцы назначили комендантом концлагеря для русских военнопленных. Он бил пленных.
Тем, кто легкомысленно относился к срокам войны, надо вдуматься в передовицу «Красной звезды» за 22 ноября 1944 года:
«Красной Армии предстоит еще преодолеть самые мощные укрепления из всех тех, какие были созданы немцами за время войны».
Начали рваться снаряды. Кто-то из бойцов кричит: «Осторожно, здесь некурящие!»
Татарская пословица: «Зачем мне золотой таз, если я буду в него харкать кровью».
2 декабря.
В Греции пущена в ход подлость: Англия творит черное дело.
Партизаны-греки помогли освободить свою землю, прогнали прочь гитлеровскую сволочь, но их предало свое же, греческое правительство. Оно потребовало от партизан: «Сдавайте оружие и расходитесь по домам». Шесть министров ушли в отставку, отказались подписывать позорный декрет о роспуске отрядов народных мстителей. В Афинах на улицы вышел народ, благодарный партизанам. Тогда полиция организовала бойню; с крыш домов, с чердаков, с колоколен принялась расстреливать безоружных людей. Партизанам ничего больше не оставалось, как тоже пустить в ход свои автоматы и винтовки.
В Афинах, в Пирее, в Салониках идет кровавая борьба. Объявлена общая забастовка. Но к услугам реакционного правительства вот она — Англия: она высаживает десанты. Против партизан, против рабочих брошены танки и авиация, на побережье открыли огонь эсминцы. И все это — Англия: она хочет опять посадить на шею грекам короля. Английские войска под командованием генерала Скоби захватывают квартал за кварталом в Афинах.
Как это ужасно! И мы ничем, ничем не можем помочь греческим патриотам-мученикам в их справедливой борьбе за истинную свободу. Тот, кто остался в живых в схватках с гитлеровцами, сейчас, вот в эту самую минуту, гибнет от пуль наших союзничков англичан.
Досадно, что мы застряли в Прибалтике. Зима, дождь, грязь, голая земля. Технику двинуть с места нельзя. А сами немцы отсюда не уйдут. Наоборот, они подбрасывают резервы: за ноябрь добавили около 30 тысяч солдат, а 1 декабря на семнадцати пароходах к ним прибыло еще пополнение: танки, артиллерия, пехота. Нет, они не уйдут сами.
23 декабря.
Слева от нас уже третий день наступают две армии. Продвинулись с боем на пятнадцать километров. Вот-вот перейдем в наступление и мы. Нам подкинули одну дивизию, но все равно людей у нас мало. Будем комбинировать артиллерией и авиацией. Ставка поставила перед нами задачу: доколотить немцев в Курляндии.
26 декабря.
376-я стрелковая дивизия.
Это была одна из самых трудных, тяжелых командировок.
После прогрызания перешейка в районе Демянского котла сейчас идут самые жестокие бои в истории нашей Ударной армии.
Немцы не хотят уходить из Курляндского мешка. Я видел пленных юнцов (18 —19 лет), свеженьких, крепеньких мальчиков — все члены гитлеровского союза молодежи.
Вероятно, этих мальчиков подбадривают сообщения с Западного фронта Германии, где немцам удалось осуществить большой прорыв на участке американцев.
У нас немцы упорно сопротивляются. Вот уже прошло десять дней, а нашим дивизиям (53-й гвардейской стрелковой дивизии, 376-й с. д. и 98-й с. д.) удалось вклиниться в их оборону всего лишь на семь-восемь километров.
Почти перед каждым хутором по две-три траншеи, а за ними противотанковый ров. Рвы очень глубокие и широкие. Их глубину я измерил сам, прыгая туда время от времени, чтобы укрыться от артналета.
У нас очень много артиллерии. В минуты артподготовки все гремит. Тогда не слышишь полета вражеских снарядов и не имеешь возможности приготовиться, чтобы вовремя лечь. Это очень нервирует, — вдруг совершенно неожиданно, заглушенные грохотом нашей артиллерии, совсем близко начинают рваться немецкие ответные снаряды. Да и для уха и нервов физически трудно переносить звуковые УДары.
Ночью немцы пошли в контратаку с танками. Все наши огневые средства были пущены в ход, чтобы их отбить. А немецкие тяжелые рвались вокруг КП дивизии, где я был, и рвались. Визжали осколки. Я соображал, что гораздо разумнее выйти из избушки и лечь на землю, чем лежать на верхних нарах. Но слишком велика была усталость, чтобы сквозь дремоту заставить себя принять какое-либо разумное решение. Вообще ночь была «уютной».
Я давно уже убедился, что ничем не выделяюсь своим поведением от поведения кадровых военных: и они так же порою вздрагивают и пригибают голову (хотя это бессмысленно, ибо снаряд уже пролетел), они тоже вдруг прыгают и ложатся в канавы и очень часто ведут себя нервозно. Нет, я боюсь ничуть не больше, чем другие.
Повсюду валяются трупы. Я до сих пор не привык к ним и не хочу привыкать! Я до сих пор не могу пройти спокойно мимо трупа и не хочу быть равнодушным. Я боюсь уродства, обезображенности, память о которой преследовала бы меня всю мою остальную жизнь. Я стараюсь не смотреть. Но ведь это как моментальная фотография — миг, и все готово,— уже навсегда врезался в память неожиданно светлый цвет мозга и кровавое месиво, в которое превращено разрывом снаряда поруганное человеческое существо. До сих пор помню один из первых трупов около Робьи под Старой Руссой: как костяная чаша пустой череп погибшего бойца.
Труп врага вызывает у меня неприязнь. Здесь гуманизм и у меня прочно подорван зверствами немцев и долгим сроком войны.
А наши бойцы? Каждый труп вызывает чувство, очень близкое к суеверной жути. Жалость, страх и что-то давящее на сознание от невозможности додумать все это до конца, дойти до основного зерна и все понять.
Нет, в самом деле, невозможно к этому привыкнуть. А ведь я увидел первый труп еще в начале 1942 года!
В дни командировок стоит потрясающая погода. Вечером, пока луна проходит еще нижние слои атмосферы, ее окраска осложнена пороховым дымом, как бы подправлена на картине пастелью, а ночью, когда она выйдет на небесный простор, становится безукоризненно яркой.
Из обеих командировок я возвращался ночью, один при луне. Несколько раз обходил торчавшие из мерзлой земли хвостовые оперения неразорвавшихся 82-миллиметровых мин.
Во втором батальоне 98-й с. д. опять было у меня острое ощущение, что я понимаю до конца и воочию вижу поколение победителей. Комполка спросил: «Кто пойдет на захват «языка»?» — и вся группа разведчика Малышко ответила, как один человек: «Я!» И тогда Малышко сказал за всех: «Вся группа пойдет!» О нем я сегодня буду писать в газету.
Очень интересный разговор был в 376-й с. д. с помощником начальника Политотдела майором Пуховым. Он мне сказал:
— Сорок второй год — год удивления: почему нас еще бьет немец? Сорок третий год — стремление добить немцев окончательно. Сорок четвертый год — год желания, чтобы война скорее кончилась.
Есть только одна категория людей, которые жаждут, чтобы война продолжалась как можно дольше: это некоторые интенданты. Мне известно несколько человек, имеющих на фронте по нескольку жен и отправляющих тыловой жене на машинах всяческое добро.
Майор считает, что лучше всех из молодых воюет тот, кто родился в 1925—1926 годах. Это юноши чистой советской формации. Обработанные ненавистью к врагу во время Отечественной войны, пережившие эвакуацию, потерю близких, бомбежку городов, они в то же время не имеют еще своей семьи, детей, часто даже возлюбленной. На войне они совершенно свободны от дополнительных, отягчающих переживаний, связанных с мыслями о семье.
Очень хорошо воюют и старики, поскольку позволяют им физические силы. Неплохо воюют те, кто был юношей во времена гражданской войны и разрухи.
Отрицательно майор относится к возрастам 1915—1920 годов, называет их «маменькиными сынками»: не выдерживают длительного напряжения, не инициативны и малоспособны принимать самостоятельные, ответственные решения. Я бы на месте майора Пухова воздержался бы так, скопом, осуждать этот возраст.
Я сам видел превосходных воинов из числа восемнадцатилетних юношей. Вчера в госпитале № 222 один из таких сказал мне, что в бою чувствует себя как дома. Может быть, он немного рисовался.
Язык:
« — Сыграй что-нибудь.
— Что?
— Что-нибудь божественное посмешней.
— Что-нибудь революционное, вроде «Потеряла я колечко».
— Сыграй, что не умеешь».
«Облябызал ее».
«Когда кончим войну, опять будем вить гнезда и петь песни».
«По фрицам ходили, как по соломе» (столько было в траншее убитых немцев).
Начальник отдела партийной работы редакции Кормщиков вернулся из бани. Спрашиваю:
— Жарко было?
— Да. Только веник какой-то кипарисовый, никуда не годится — нет березы.
Баня при госпитале. Веники заготавливают санитары: ломают кусты туи на старинном кладбище.
Язык:
«Я работаю над докладом до тех пор, пока он не уместится на спичечной коробке».
«Всякое бывает. Случается, что и пьяный качается».
О густом, хриплом басе: «У него горло работает на зимней смазке».
Если начальник накричал на кого-нибудь, пробрал, говорят: «Устроил ему зимнюю смазку!»
«Потребность курить у меня была алчная: я завертывал как можно толще».
«Парторги и комсорги летят как семечки» (выбывают в бою из строя).
3 января 1945 г.
Межмали (в переводе «Лесной край»).
Наступление застопорилось, продвинулись не более семи— десяти
Не было случая, чтобы во время атаки не поднялось бы по сигналу хоть одно подразделение. Люди вели себя превосходно. Беда в том, что, несмотря на чудовищный огонь нашей артиллерии, батареи немцев не были подавлены.
Новый год встретили на мызе у своих хозяев, где нас поселили.
Две милые девочки хозяев — Аида и Ливия (10 и 13 лет) — зажгли в гостиной свечи на елке. И вот вся семья латышей запела псалмы: Аида держала перед собой книгу, отец и мать иногда тоже заглядывали в нее.
Когда свечи на елке догорели, хозяин рассказал нам, как он прятал от немцев советского летчика. Летчик отбомбился над Кёнигсбергом и на обратном пути вынужден был из-за неисправности в моторе выброситься на парашюте.
Хозяин сказал:
— Я теперь у этого летчика оторвал бы голову, если бы где-нибудь его бы встретил.
В чем же дело? Хозяин спас ему жизнь, подобрал его в лесу, несколько месяцев кормил его и прятал от немцев. Но парень был совсем молодой и заскучал. Понемногу он начал выходить из подвала и делать в окрестностях разведку. Познакомился с русскими девушками, которых угнали немцы. Девушки работали на соседних мызах. Повадился ходить к ним по ночам. Кто-то из них, якобы из ревности, донес. Летчик исчез бесследно, а хозяина, после безрезультатного обыска, вызвали в Митаву на допрос. В тюрьме он просидел две недели. Ему сломали два ребра, но он не сознался в том, что укрывал летчика.
Не может наш хозяин простить летчика: зачем ходил к девушкам!
Головные боли с каждым днем усиливаются. Упадок сил такой, что встанешь с постели, наденешь один сапог — и уже опять хочется лечь и отдохнуть.
Продиктовал на машинку рассказ для газеты: «Колыбельная песня».
Язык:
«Как говорит пословица: один раз в год и грабли стреляют».
«Имеет попытку пожить с ней».
«Изобретение собственных родителей образца 1925 года, о чем и докладываю».
«Ишь как капитан крепко рисует» (то есть выражается).
«Николаев его не переваривает, а Петров — его. У обоих желудки неважные».
Бросается в глаза масса нашей артиллерии. Она стоит прямо в поле, под открытым небом. Авиации у немцев здесь нет. Стоят наготове и наши танки.
Пленные говорят, что против нас действуют две танковые дивизии (4-я и 12-я) и гренадерские части. Задание: восстановить положение, вернуть то, что они утратили после нашего наступления.
В Латвии на освобожденных местах быстро восстанавливается советская власть. Представители населения помогают официальным учреждениям. Организованы нечто вроде наших комитетов бедноты периода после гражданской войны. Вот представители из такого комитета и пришли описывать имущество наших хозяев.
В Доме началась беготня. Аида и Ливия разревелись. Хозяйка принялась накрывать стол с пышным угощением. А пока что бойкий старичок из «комитета бедноты» принял из рук ее компаньонки авансом стаканчик прозрачной жидкости. После этого он стал добродушно всех хлопать по плечу, а с нами лез целоваться. Тем временем можно было через окно увидеть, как суетившийся во дворе хозяин что-то тащит в мешках и прячет. Потом он погнал в лес двух коров.
Когда хозяин наконец присел к столу, старичок был уже «хорош». Он налил себе и хозяину по стакану, чокнулся и запел:
Я — дурак, ты — дурак,
Дураки мы оба.
Выпьем этак, выпьем так — Мы друзья до гроба!
В пиршество были втянуты и некоторые сотрудники газеты. «Львиную долю» в разговорах (по прекрасному выражению Жюля Ренара) взял себе Левитас—бурный, чувственный, со вздернутым носиком и сверкающими, как у сатира, глазками.
Я писал на подоконнике очерк для газеты. Старичок подошел ко мне и, безуспешно пытаясь меня обслюнявить, сказал:
— Капитан, вы нас обижаете, вы должны выпить со мной за советскую власть. Неужели вы против советской власти?! Ведь я же отложил опись имущества этого кулака (жест в сторону хозяина, который поспел наполнить для него стакан), почему же вы не можете отложить свою опись? — Протягивая мне стакан, он запел:
Я — дурак, ты — дурак, Дураки мы оба...
Левитас насилу оттащил его от меня.
От вчерашней, первой в Прибалтике метели остались только пухлые сугробы. Сегодня ослепительное солнце. «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась...»
Потянуло в лес по не примятой еще никем снежной целине. Почти у самой опушки увидел след дикой козы и шаг за шагом побрел по следу козы в лесную чащу, стараясь разгадать, зачем она сюда приходила. Вот здесь она перепрыгнула через межевую канаву, остановилась у поваленной березы и сощипывала с веток сухие листья. Пошла дальше. Прыжок. Опять пошла спокойно. Обошла стороной густую заросль лесных младенцев — шестилетних елочек, плотно заваленных снегом. За елочками открылась красивая просека, и я пошел, оставив в стороне козий след.
Вдруг прямо перед собой я увидел козочку — она совершенно спокойно переходила просеку. Меня не видит. Я пошел за ней следом. То затаиваясь за каким-нибудь стволом, то снова приближаясь к козочке, я следил за нею минут десять. Но вот она подняла голову и посмотрела мне прямо в глаза. Я замер, старался дышать незаметно, но все-таки что-то хрустнуло у меня под ногой. Коза сделала огромный прыжок и ускакала, показав мне «салфетку» — белое пятно под хвостом и на обеих ляжках.
Я хотел пройти дальше по ее следу, но вскоре наткнулся на свежий след человека, словно он прошел здесь несколько секунд назад. У незнакомца валенки почти в два раза больше, чем мои. В лесу сразу стало как-то неуютно. Кругом много заброшенных старых землянок. В них может отсиживаться и скрываться кто угодно. Я вынул пистолет из кобуры, сунул в карман шинели, но из руки не выпускал. Через несколько минут совсем недалеко раздался винтовочный выстрел. Я решил, что кто-то убил козу. Может быть, даже хозяин таких огромных валенок. В самом деле, вскоре я увидел, как на небольшой полянке кто-то в черном пальто возится над окровавленной козой. Больше всего меня удивило, что от козы шел такой сильный пар на морозе. Человек делал быстрые, резкие движения, он торопливо кромсал ножом что-то у козы. У него было очень бледное, с прозеленью лицо, как будто он несколько недель просидел в темном подвале.
Что это за человек, я так и не понял. Увидев в моей руке пистолет, он отпрянул от козы и опрометью бросился в лес, проламывая себе путь через кустарник. Однако заднюю ногу козы, которую он успел уже отрезать вместе с окороком, он не бросил, унес с собой.
17 января.
А в редакции уже принят по радио очередной приказ Верховного Главнокомандующего:
«Войска 1-го Белорусского фронта, совершив стремительный обходный маневр...— сегодня, 17 января, путем комбинированного удара с севера, запада и юга овладели столицей союзной с нами Польши, городом Варшава— важнейшим стратегическим узлом немцев на реке Висла».
Мы пожинаем плоды величайшего наступления. Оно начато 12—14 января силами пяти фронтов: 1, 2 и 3-го Белорусских и 1, 4-го Украинских.
Язык:
«— Зачем вы с ним поссорились?
— Я не ссорился, я просто сказал ему: «Ты — дурак!» Он с этим не согласился, и мы разошлись. А ссориться — не ссорились».
«У нас Постников читает ощупью» (малограмотный).
«Иду к санитаркам слизывать губную помаду».
«У вас изящная психика».
«У него волосатое сердце, до него ничего не доходит».
«Вся жизнь наша — ломка игрушек, чтоб узнать, как они сделаны, а играть некогда».
«Целую тебя прямой наводкой» (заканчивает письмо артиллерист).
«Прибегает — глаза навылупе» (от страха).
22 января.
Вырваться от нас из Курляндии немцы больше не могут. Черняховский прорвался в Восточную Пруссию. Пропасть, отделяющая Курляндскую группу от основной массы фашистских войск, с каждым днем становится все шире. Теперь для них одно только спасение — уйти морем. Но ведь для этого надо огромное количество кораблей.
В лесу, по окрестностям, бродит какая-то банда. Нам запретили выходить меньше, чем по два человека, за пределы мызы, где расположилась редакция.
27 января.
РЕЛЬСЫ
По невысокой насыпи, по лугу, В невысказанной муке и тоске, Такие недоступные друг другу, Они идут, теряясь вдалеке.
Им тосковать, казалось бы, не надо, Идти б им беззаботно и легко.
Посмотришь — ведь одна с другою рядом, А вдумаешься — страшно далеко.
Идут всю жизнь в неведомые дали,
Жестоко разделенные судьбой.
Сойдутся ли когда-нибудь? Едва ли. Мне кажется, что это мы с тобой.
(Старший лейтенант Вл. Алатырцев)
Это стихотворение я записал на мызе Яушмуйжа, на совещании писателей армейских газет. Оно явно выделялось на сером фоне стихотворных попыток других любителей поэзии.
Всю ночь окна в общежитии были голубые от луны и от намерзшего на стекла инея. Стоят сильные морозы. Промерзшие телефонные и телеграфные провода на открытом шоссе прямо-таки ревут от малейшего ветра — напряглись от мороза.
— Провода и те плачут! — сказал мой спутник, лейтенант Довгалев.
Язык:
«Я видел, как читал стихи московский поэт. Вот читал! Чуть не разорвался. Все мышцы у него ходили».
28 января.
Ежедневные приказы и салюты продолжаются. До Берлина осталось около двухсот километров. Познань окружена, Торн — тоже. Восточная Пруссия отрезана от остальной Германии. Части Красной Армии в семи километрах от Кёнигсберга. Баграмян (1-й Прибалтийский фронт) взял Ме-мель. Таким образом, вся Литва освобождена. После этого, надо надеяться, Баграмян тоже будет жать на Курляндию.
Командующий нашим 2-м Прибалтийским фронтом издал приказ: не выпустить живым ни одного солдата из Курляндского мешка. Мы должны их здесь связывать и уничтожать, чтобы они не были переброшены туда, где сейчас Красная Армия рвется к Берлину.
30 января.
Немцы передают по радио, что танки Жукова дошли до Одера (90—100 километров от Берлина) и будто бы «непонятно почему» круто повернули на север, к Штеттину, до которого — 80 километров.
В Берлине паника, эвакуация министерств, архивов.
Жаль, что мы засиделись в Курляндии. Хочется ступить своей ногой на землю Германии.
31 января.
Зашел в ЭП-68 к Корбовскому. Пока он мылся в бане, взял в руки книгу, которая лежала у него на окне.
Слипаются глаза, устал, но уж очень великолепна, необычайно значительна мысль Гегеля — основа основ:
«Почка пропадает при распускании цветка, и можно сказать, что она вытесняется этим последним; точно так же через появление плода цветок оказывается ложным бытием растения и вместо него плод выступает как истина растения. Эти формы не только различаются, но вытесняются, как непримиримые друг с другом. Но их преходящая природа делает их вместе с тем моментами органического единства, в котором они не только противостоят друг другу, но один столь же необходим, как и другой; и эта равная для всех необходимость образует жизнь целого» (Гегель. «Феноменология духа», стр. 1—2).
6 февраля.
Около трех часов ночи. Только что передали, что войска маршала Конева форсировали Одер южнее Бреслау.
Я уже совсем было улегся спать, но Левитас своими рассказами разогнал сон. Комизм положений, речевая интонация Левитаса непередаваемы.
Жаль, что я не могу воспроизвести его язык дословно.
Левитас говорит:
— Я прослыл героем по неведению. Я еще ничего не знал. Пули тыркаются под ногами, а я даже не понимаю, что это такое. Снаряды: виу-виу, джиу-джиу. Мне говорят: это рикошет. Я спрашиваю: «А рикошет убивает?» Мне отвечают: «Нет!» Ну, нет так нет — идем дальше.
Я попал прямо в бой. В полку мне говорят: «Очень хорошо! Вы пришли как раз вовремя. В вашем батальоне дерутся как львы. Осталось одиннадцать человек!» Я посмотрел, сколько трупов лежит и сколько отсюда выносят... и подсчитал сразу, что живым мне отсюда не уйти. Самое лучшее, если мне оторвет руку или ногу. Ну, раз так, я решил: коммунист всегда должен оставаться коммунистом в любом положении. Если приходится сдыхать, то надо сдохнуть, как порядочный человек.
Иду, а мне говорят: «Товарищ майор, пригнитесь». А я иду во весь рост и говорю им: «К чертовой матери пригибаться!» Иду во весь рост, а сам ничего не понимаю. А они думают: смотрите, какой герой.
Они жили в землянках, в траншеях, в грязи. Я им говорю: «Какого черта вы здесь мокнете, ведь вон же два домика стоят». Они на меня смотрят и думают: «Вот это действительно храбрый человек». На другой день прямым попаданием: бба-а-ах!..— и нет одного домика. Тут я начал кое-что понимать.
А в батальоне сразу решили, что я храбрый человек — и комбат, и все: всюду хожу, суюсь и не пригибаюсь.
Комбат говорит мне о храбрости, а я тут же им анекдот рассказал: «На Москве-реке с парохода упала девочка. Все кричат, суетятся, а прыгнуть никто не решается. Вдруг какой-то старикашка — бац в воду! Девочка ухватилась за его бороду, он выплыл и спас ее. Когда он поднялся на пароход, все жмут ему руку, поздравляют, восхищаются. А он говорит: «Все это хорошо, но какой сукин сын меня в воду столкнул?!»
Вот так и я вас спрашиваю: «Храбрый-то храбрый, но
Все смеялись. Этот анекдот весь батальон обошел. Я всегда в тяжелые минуты им анекдоты рассказывал.
Сначала я ничего не понимал, потому и ничего не боялся, а когда понял, то тут уж надо было марку героя выдерживать до конца. Потому что, если бы я, майор, пригибался, тогда они все и вовсе раком ползали бы. Я всегда им говорил, что если приходится погибать, то надо умирать, как человек.
Первая моя война была с санитарами. Я следил, чтобы раненых вовремя выносили. Я иду, вижу около копны воло-
куши. Я говорю связному: «Эй, здесь где-нибудь в копне санитары». Начинаю звать: «Санитары! Санитары!» Никто не отзывается. Тогда я говорю связному: «Надо прострочить копну из автомата. Неизвестно, кто в ней сидит,— может быть, какой-нибудь сукин сын, может быть, враг». А сам связному на верхушку копны показываю. Связной выпустил очередь по верхушке. Сейчас же из-под копны санитар выскочил. Я со всего размаха дал ему по уху. Так дал, что не он, а я закачался. У меня два дня после этого рука болела. «Что,— спрашиваю,— по-честному воевать будем?» — «Будем, товарищ майор».— «Ну, смотри! Теперь давай помиримся». Я пожал ему руку. «Смотри, говорю, никому не скажу, что сидел под копной, только теперь давай воевать по-честному!»
Левитас высмеивает и клеймит всякого рода «митинги накоротке» перед боем и бесконечные собрания, когда иной боец думает, что вот через пять минут он, может быть, погибнет, а к нему «лезут с агитацией».
Один литсотрудник спросил Левитаса:
— Но ведь вы какие-нибудь лозунги выкрикивали?
— Какой там черт лозунги! Мне парторг предложил: «Давай крикнем: «За Родину, за Сталина — ур-ра!» Я его послал к чертовой матери: «Ведь нас же перебьют как цыплят! Ведь нас же двадцать два человека, ведь немцы по крику поймут, что нас мало».
— Как же вы в атаку шли?
— Как шли? А так шел, что я сам не мог понять, как я в немецкой траншее очутился. Я бежал как сумасшедший. Никогда в жизни я так не бегал. Навстречу снег мокрый. Бегу, а сам эти очки протираю. Сам не мог понять, как я в траншее очутился. Вскочил, а сам думаю: «Мама, выними меня отсюда!» Мы моментально захватили траншею.
Литсотрудник снова начал приставать к Левитасу:
— Ну неужели вы ничего не говорили, никакой политработы, какое-нибудь большевистское слово?
— Конечно, говорил. Я им так сказал: «Ни шагу назад! Конечно, кто-нибудь из нас погибнет, но погибнут не все. У нас только один выход: погибнуть, как честные люди. Так давайте же ни шагу назад!»
Все эти разговоры о храбрости — все это ерунда. Я иду, а у меня в груди скребет. Но вида не подаю, иду вот так,— Левитас выпячивает грудь.— Иду, посвистываю, а у меня вот тут свистит,— показывает на сердце.— А в голове — жена, дочь. Ну, думаю, прощай, Полина Борисовна! За какую-нибудь секунду вся твоя сорокалетняя жизнь промелькнет. Не изобрели еще такого кино, чтобы так быстро все перед тобою прошло.
В другой раз мы четверо весь участок держали. Да если бы немцы знали, сколько нас, они бы из нас компот сделали. Я предложил товарищам: давайте после себя память оставим, напишем протокол партийного собрания. И написали! Написали, что такого-то и такого-то, находясь там-то, постановили стоять насмерть!
Вот вы, товарищи, спрашивали о политработе. Я вам расскажу о немой политработе. Звонит ко мне командир роты среди ночи: «Левитас, зайди ко мне!» — «А что у тебя там такое?» — «Да ничего, все в порядке, зайди!»
Ну, думаю, этот напрасно звать не будет. А вы должны понять, что это значит «зайди ко мне». Ведь он же в траншее — впереди него дальше, кроме немцев, никого нету.
Холодно. Грязь. Ничего не видно. Немец строчит в нашу сторону трассирующими из пулеметов. Ползу, добираюсь к нему в траншею. «Ну, что у тебя?» — «Да ничего, вот сижу». И я его понимаю... Сидит один среди своих бойцов. В постоянном напряжении: мрак, холодно, мокро и каждую минуту могут немцы в траншею ворваться.
Я сажусь рядом с ним в траншее. Я все понимаю. Я не удивляюсь. Делаю вид, что так и надо. Не спрашиваю: «Зачем меня звал?» Я сижу, прижавшись к нему, час или полтора. Он что-нибудь спросит, я отвечу. Или ничего не спросит. Я посидел с ним, и ему легче. Вот это я называю «немой политработой».
Я плохо вижу, я слепой, но старался это скрывать от начальства. Меня всюду водил ординарец. Замечательный парень. Я звал его «Галилей». Его фамилия была Макавеев, но я почему-то долго не мог ее запомнить и звал Галилеем. Я совершенно не ориентируюсь,— если бы не Галилей, я давно бы к немцам попал. Он меня буквально за руку водил. Замечательный парень. Подойдет и скажет: «Товарищ майор, садитесь!» Я сяду на снег, а он из кармана сухие портянки достает. Где он только ухитрялся их сушить? Всегда у него были про запас сухие портянки.
Галилей все просил меня, чтобы отпустил его снайперить. Достал я ему снайперскую винтовку. Он вылез вперед охо-
18 В. Ковалевский титься на немцев. Самойлов пошел посмотреть, где он, подполз к нему и говорит; «Что же ты, сукин сын, на самом видном месте стреляешь? Ведь убьют тебя!» В это самое время мина трах! И прямым попаданием Самойлову голову оторвало, а Галилея ранило в обе ноги. Я положил его на волокушу и сам потащил. В это время — артналет. Как я только дотащил его — кругом воронки? Когда я притащил его в санчасть, то меня надо было лечить, а не его — так я был хорош. У меня оба валенка были полны крови; когда их сняли и опрокинули, то из них кровь зажурчала, как вода.
545
Рассказывал еще нам Левитас и о том, как он чуть было не попал к немцам вместе с двумя пушками из-за неумения ориентироваться. Спасло только то, что немцы пустили осветительную ракету, и Левитас понял, что ведет людей в обратную сторону. Немцы открыли пулеметный огонь, но по счастливой случайности никого не ранили.
— Ты, наверно, вскочил на лафет? — спросил его лит-сотрудник.
— Какой там лафет—я бежал быстрее лошадей!
Однажды перед боем к Левитасу в землянку зашел артиллерист, представился, объяснил, что прислан поддерживать, и спросил: где можно поставить в землянке рацию? Вел себя безупречно, даже торжественно, так
Левитас сказал ему:
— Слушайте, вы, артиллерист, который прибыл сюда поддерживать нас огнем артиллерии, слушайте, я расскажу вам анекдот. В газете появилось объявление: «Требуется машинистка, знающая русский, немецкий и французский языки». По объявлению явился еврей в шляпе и с зонтиком под мышкой. Он поклонился и сказал:
«Я прочел объявление, что вам нужна машинистка».
«Да! А разве вы знаете немецкий язык?»
«Нет».
«Ну так, может быть, вы знаете французский язык?»
«Не знаю!»
«А на машинке вы умеете печатать?»
«Не умею!»
«Так зачем же вы к нам пришли?»
«Я пришел сказать, чтоб вы на меня не рассчитывали!» То же получается и с вами,— сказал Левитас артиллеристу.— Вы пришли к нам, сняли шляпу и сказали: «У нас ничего нет, мы не можем вас поддержать». Идите отсюда к чертовой матери! Вы полдня пролежали в тесноте у меня на ногах, из-за вашей рации здесь негде повернуться. А теперь, оказывается, у вас ничего нет.— Левитас ткнул артиллериста и еще раз крикнул: — К чертовой матери!
Земля так промерзла, что ее рвали ручными гранатами, чтобы легче было копать землянку.
Прошу передать эту тетрадь в Политотдел Первой Ударной армии, с тем чтобы она была отослана моей семье по адресу: Москва, Тверской бульвар, 9, кв. 16.
В. Ковалевский
8 февраля.
Передовым частям маршала Жукова осталось пройти до Берлина всего только километров семьдесят.
9 февраля.
Оттепель. Гуси мочат свою шею в лужицах талой воды и обтираются ею, как губкой, настойчиво и долго. Они щиплют, треплют перья на своих крыльях и на хвосте, перебирают их, отделяя одно от другого и, протаскивая через клюв, сдирают сухую зимнюю грязь. Низко приседая к земле, они ерошутся и колотят крыльями об заледеневший снег, выколачивают грязь, стряхивают с себя мусор.
А голуби уже собирают во дворе длинные соломинки и таскают их под крышу, вьют гнезда.
Неужели все быстро раскиснет и мы на всю весну застрянем в Курляндии?
Левитас тоже говорит — на своем опыте в стрелковом батальоне,— что молодежь 1924—1926 годов прекрасно воюет. Хорошо дерутся также те, кто побывал под немцами, пережил оккупацию. Правда, среди оккупированных встречаются люди двух родов: 1) развращенные привилегиями, которыми немцы, по тем или иным соображениям, их баловали, развращенные непротивлением немцам; 2) те, у кого убиты или замучены или же угнаны в рабство родители и родственники; те, кто сам натерпелся от немцев. Это — закаленные ненавистью, получившие к тому же физическую закалку на рытье траншей, танковых рвов и других принудительных работах у немцев. Таких намного больше.
Наша тыловая молодежь тоже закалена работой. Те, кто созрел для боя уже во время самой войны, это не юнцы 1941—1942 годов, для которых война казалась чем-то неправдоподобным.
Левитас утверждает, что большинство новичков прекрасно держит себя в первом бою по неведению. В повторных боях, когда они уже видели смерть рядом с собой и пережили «страсти», им куда труднее, пока не появится настоящее понимание обстановки, спокойствие в бою. Можно было бы о многих сказать так: они лучше всего держали себя в самом первом и в самом последнем бою.
Кстати, о неведении. Для одних оно делает страшным любой звук, и они шарахаются от наших орудийных выстрелов, для других в общем хаосе боевой музыки все звуки значат одно и то же, и они еще ничего не боятся.
Во время напряженного ожидания сигналов воздушной тревоги осенью 1941 года в Москве, я уловил, что составные элементы звуков имеют сходство, или тождество, как бы ни были разнообразны и даже совершенно не схожи причины, их порождающие. Начальная стадия голоса сирены («тревога») имеет сходство со звуками, издаваемыми мотором троллейбуса, плачем ребенка, с идущим полным ходом трамваем, со скрипом дверей и со многими, многими другими. В напряженные дни московских бомбежек казалось, что начинается воздушная тревога именно из-за того, что элементы звука сирены похожи на множество бытовых звуков.
Бывает так, что командир посылает какого-нибудь бойца: «Пойди вперед, посмотри, что там такое...» Боец понимает, в чем дело. В обычное время он никогда не протянет руки командиру первый. Теперь же он жмет командиру руку и говорит: «До свидания!» Он идет специально, чтобы его обстреляли немцы и обнаружили бы, где у них замаскирован пулемет, мешающий продвигаться нашей пехоте. Поэтому он не ползет, он идет во весь рост.
Увидев мою тетрадь для записей, Левитас сказал:
— Я вижу, что здесь все ведут «записки сумасшедшего». Надо и мне завести тетрадь.
Командир-украинец кричит в телефонную трубку:
— По противнику огонечек! А колы ниточка порвется (оборвется связь), так — по три штучки!
Начальник упрекает его:
— Не по уставу подаете команду!
— Товарищ командир,— говорит украинец,— а мы вот так-то повоюем — глядишь, это и в устав внесут. Ведь уставы, так они и пишутся!
Племянник Левитаса на войну пошел солдатом. Ему было восемнадцать лет. Оторвало ногу. Все думали, что он до сих пор солдат. Но вот он вернулся домой в Москву. Оказалось— он уже лейтенант. Мало того, он награжден орденом Отечественной войны. Он ни разу не писал о том, что награжден. Отец нечаянно узнал, что сын получил награду. Укладываясь спать, раздеваясь, сын что-то уронил — на полу звякнуло. Так как с одной ногой ему трудно было наклониться, отец помог ему, поднял с пола,— оказалось, орден.
И вот Левитас уже несколько вечеров подряд пробует написать этому племяннику письмо: начинает, мучается, потом рвет и бросает. И так каждый вечер.
Сегодня он тоже присел к столу. Сразу же посадил на лист «блямбу» — кляксу. Написал несколько фраз, потом снова скомкал, бросил в печку и сказал:
— Ну что я могу ему написать?! К черту! Не буду! Я — дурак, а он умный. Что я могу ему написать? Ведь он стал мудрым за войну. Буду искать себе дурака для переписки.
Левитас часто засыпает на заседаниях или над книгой. Постоянно клюет носом, дремлет. Проснется, и снова голова опускается. Перед сном он сидит часа два около стола —ли -бо читает книгу, либо просто сидит, задумавшись,— и в том и в другом случае он то и дело засыпает, вздрагивает, пялит в книгу глаза и снова дремлет.
В такой позе он очень похож на Сократа перед смертью, уже выпившего чашу с ядовитой цикутой: курносый, большеголовый, с округлым животом
Сейчас я сказал об этом товарищам, сказал совсем тихо. Но Левитас тотчас же очнулся. Это его свойство: он и ночью сейчас же проснется, если о нем заговорят. Услышав мое сравнение с умирающим Сократом, он сказал:
— Чудаки! Как вы не можете понять. Я очень люблю жизнь, я наслаждаюсь жизнью. Вместе со сном жизнь для меня исчезает — я выключаюсь из жизни. А так я дремлю и просыпаюсь, дремлю и просыпаюсь — опять и опять наслаждаюсь жизнью! Не хочу засыпать!
И так он сидит, уперев локти в столешницу, и дремлет, а мы уже давно все улеглись на свои кровати. Но вот ложится и наш мудрец. Очки он не снимает.
— Левитас, а почему же ты спишь в очках?
— Чтобы лучше рассмотреть сон!
Левитас неврастеник и говорит, что всегда хотел бы жить в одной со мной комнате, потому что моя манера говорить — тихо и спокойно — очень хорошо на него действует.
Во время гражданской войны, после разгрома в Крыму белогвардейцев, Левитас был в Феодосии членом особой тройки, которая, по его словам, за две недели расстреляла немало белогвардейцев...
Около Судака, в Новом Свете, Левитас с товарищами арестовал тридцать двух контрреволюционеров. Кругом шныряли белогвардейские банды. Каждый день происходили убийства партийных и советских работников. Перевести в Феодосию арестованных было невозможно — банды отбивали их по дороге. Расстрелять на месте — тоже рискованно: можно вызвать мятеж. Решили пока что замуровать их в старом подвале для вина, выдолбленном в скале, и вызвать из Феодосии усиленный конвой.
Так и сделали: вход завалили камнями. Но обстановка осложнялась, и вызвать помощь не было никакой возможности.
Левитас замолчал и задумался.
— Ну, а дальше что? — спросил кто-то из нас.
Левитас махнул рукой.
— Вот уже двадцать три года, как они там сидят!
Нельзя в присутствии Левитаса ничего рассказать без того, чтобы он тотчас же чего-нибудь не вспомнил по ассоциации и тут же не рассказал несколько новых историй.
Парадоксальный и едко остроумный, но очень добрый.
10 февраля.
Был слет женщин — военнослужащих нашей армии. Вот одно из писем, зачитанных полковником Вашурой, когда он делал на слете доклад:
«Пишу к вам в редакцию, в силу сложившихся неблагоприятных условий.
Я, младший сержант Баранова Алек. Ив., в армию пошла добровольно. Находилась все время в действующей армии. Имею три контузии и одно ранение. Находясь в подразделении Кутейника, вышла замуж за сержанта Влинда К. Т. Просили, чтоб зарегистрировать брак,— отказали и сразу же после этого меня откомандировали в подразделение Пумпу-ра. Почему? Разве я не могу любить кого угодно, разве я могу что-то сделать с собой? Почему я не имею права оформить свой брак? Ведь советский закон требует только узаконенных взаимоотношений. Никогда нормальные отношения не могут повлиять на боевую работу, а, наоборот, помогают, воодушевляют. А теперь нам создали такие условия. Вы сами должны понять, что мне быть среди мужчин очень тяжело. Он единственный человек, который у меня есть сейчас. Мать у меня погибла от тяжелого ранения в блокаду Ленинграда, отец умер от голода, брат убит в Смоленске. У меня и так слишком много горя. Я очень прошу, чтобы дали возможность быть вместе и зарегистрировать брак.
Мой адрес: 087780 «А».
Содержание письма слышал на слете командарм Поростаев. Можно не сомневаться, что кое-кому после этого не поздоровится.
11 февраля.
Бои происходят уже в сорока пяти километрах от Берлина.
А в нашем тылу тоже победы: Сталинградский тракторный завод восстановлен. С его конвейера сошли первые 500 гусеничных тракторов и танковых дизелей.
Что же будет здесь, в Курляндии? 1-й Прибалтийский фронт слит с нашим 2-м. Командует Говоров, Попов — заместитель.
У нас новый командарм генерал-лейтенант Разуваев. Жаль, что ушел Поростаев. Тележникова тоже вызвали в Москву. Неужели отзовут и его? Тележников и Поростаев — хранители традиций Ударной со времен разгрома немцев под Москвой. С их отъездом все обрывается.
После возвращения из Москвы я с ними не общался (не считая короткой встречи с Поростаевым на слете девушек), но у меня всегда было такое чувство, что, случись что-либо со мной, у Тележникова или Поростаева можно всегда добиться правды.
С уходом Тележникова я окончательно вливаюсь в общий армейский поток. От прежнего ощущения, что я в какой-то, хотя бы ничтожной доле могу влиять на ход моей судьбы, не остается и следа.
Левитас не может долго молчать. Видит, что я работаю, крепится, чтобы не мешать, молчит. Но это его мучает, и он начинает метаться по комнате из угла в угол. Даже по его глазам видно, что он страдает без собеседника.
Вообще ему трудно, когда он один. Он все должен делать только в компании. Он избегает даже долго лежать на одной и той же кровати: прежде чем лечь на свою, полежит на кровати то одного товарища, то другого. Потом сядет к столу, положит перед собой книгу и тут же начинает дремать. Невольно приходит в голову: уж не мучает ли его воспоминание о контрреволюционерах, замурованных под Судаком? Но нет, что за вздор — не таковский это человек.
Стула и своего постоянного места у стола Левитас тоже не имеет,— нет у него и своей ручки и своего мыла. А ведь это начальник армейского издательства! Это, наверно, оттого, что в батальоне его обслуживал какой-нибудь Галилей, а в «гражданке» всегда были у него под рукой разного рода секретари.
13 февраля.
Немцы отводят свои дивизии. Вместо них они подбросили 3000 латышей, доставленных, по-видимому, из Германии. В Либаве и Виндаве полным ходом идет погрузка на транспорты. Немцы вывозят технику и людей.
На нашем фронте в ближайшие дни готовится наступление. Ставка приказала Говорову покончить с Курляндским мешком за две недели.
14 февраля.
Сижу в редакции дивизионной газеты, перелистываю «Войну и мир», лежащую на столе. А вот это хочется переписать в свою тетрадь:
«Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы. Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая во времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение.
Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, чем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее
«Сердце царево — в руке божией».
Царь — есть раб истории.
История, т. е. бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя, как орудием для своих целей».
Завтра отправляюсь в 37-ю или 201-ю с. д., которые сегодня продвинулись на семь километров. Бой идет уже на окраине Джукстэ.
Немцы знали о готовящемся наступлении и все-таки попались на удочку. Они привыкли к тому, что мы всегда начинаем наступление с артподготовки. А на этот раз произошло по-другому. Мы начали методический обстрел огневых точек. Немцы попрятались при первых выстрелах, ожидая большого огня артподготовки. В этот самый момент и пошла наша пехота в атаку, без всякой артподготовки. Она почти без потерь ворвалась в немецкую траншею, потому что немцы ее не ожидали. Захвачено около 100 пленных.
Эта тактика была подсказана командующим фронтом Говоровым.
15 февраля.
Вдохновенно играют жаростойкие глотки «катюш». Политотдельцы из 37-й с. д. пытаются заклеить оконную дыру землянки большим листом бумаги. Но у них ничего не получается. Совсем близко стоит тяжелый дивизион — воздушная волна от залпов выпихивает бумагу, вдавливает ее в землянку. Вместе с каждым залпом землянка как бы дышит, шевеля бумагой, как рыба жабрами.
Иногда поднимаюсь наверх из землянки. По огненным следам от снарядов «катюши», прожигающим себе трассу в небе, вижу, что с каждым залпом она берет прицел все выше и выше. Значит, впереди есть успех, пехота продвигается, и артиллерийский огонь переносится дальше.
Низко идут на штурмовку ИЛы, сзади, как бы заметая следы, виражируют из стороны в сторону прикрывающие их ЯКи. Вокруг из каждой рощицы и просто с открытого поля бьют наши тяжелые батареи. Из жерла каждого орудия выскакивают на мгновение, после каждого выстрела, «как из пушки», легкие лоскуты желто-зеленого газового пламени. Орудие .как бы облизывается огненным языком.
Вчера в Добелэ девушка-повар рассказывала мне об ужасах в блокированном Ленинграде, откуда ее эвакуировали.
Когда оборонный завод, на котором она работала, остановился (не было тока), рабочих мобилизовали рыть на острове Голодай траншеи, чтобы хоронить умерших от голода. Трупы на остров подвозили на автомашинах по льду, и теперь их здесь накопилось очень много.
Для каждого рабочего была указана норма: сколько он должен подтащить от штабелей до траншеи трупов. Она не помнит точно, какая норма —15 или 20. Домой разрешали уходить только после того, как выполнишь норму.
Некоторые умершие привезены были в гробах. Стояли большие морозы. Рабочие ломали гробы и разводили костры.
Помню, как однажды после долгого перерыва мы встретились с Кобликом. Я зашел в отделение агитации и пропаганды.
Коблик не понимал моей тоски, моего ощущения слепоты оттого, что я не имею возможности все знать, знать неизмеримо больше, чем в объеме Ударной. Он считал, что если из «Войны и мира» вынуть Наполеона, Александра, Кутузова, то «Война и мир» останется, ибо основное в ней: Наташа, Болконский, Пьер. Он хотел, чтобы все поиски были направлены на раскрытие замаскированных тайников человеческой души, на расшифровку всего непонятного в ней. Он не понимал, что толстовская структура романа позволит показать жизнь всего народа и его славу.
Присутствие в романе Наполеона и всей высокопоставленной галереи типов не отняло возможности у Толстого показать то, что он дает читателю через Наташу, Андрея, княжну Марью, Пьера. Зато картина получилась всеобъемлющая.
Язык:
«— У вас есть газета?
— Вам за какое число?
— За тонкое — хочу покурить».
О медсестре: «Ее тактика напоминает немецкую: она бросается то на одного, то на другого, чтобы нащупать слабое место».
«От батальона осталась догоревшая свечка».
«Убеждение достигается доводами, а не гипнозом и криками».
«Я ей послал моральное письмо. Соседка писала мне, что от него жена целый день лежала без сознания. На этом я и закруглил».
Латышская поговорка:
«В стакане тонет людей больше, чем в море».
Левитас был исключен из партии — из-за клеветы, и это его потрясло так, что ни о какой работе речи не могло быть. Он не спал ночами и все думал только о том, как найти выход из положения. А тут все время перед глазами, в какое метро ни попытаешься войти, торчит надпись: «Нет выхода!»
Эта надпись доводила Левитаса до бешенства, он сжимал кулаки до хруста пальцев и твердил про себя: «Нет, врешь, врешь, есть выход! Найду выход!»
Тяжелая тоска — я, как множество теперь людей на земном шаре, не вижу жены и сына. Вероятно, они сейчас тоже стоят и смотрят на луну. Мысленно строю треугольник, где в вершине острого угла—луна. Нахожу третью воображаемую точку, где жена стоит вместе с сыном, и мне, дураку, становится легче от решения такой геометрической задачи.
29 февраля.
Слышал, как командарм, разговаривая с кем-то по телефону, кричал:
— До каких пор мы будем здесь сидеть? Без нас разобьют Германию, а мы все будем сидеть?!
Все чаще идут разговоры, что мы будем воевать с Японией. Товарищи из агитпропа думают, что этого добились от нас союзники. С другой стороны, и наши интересы на Дальнем Востоке (Сахалин, КВЖД, промыслы) тоже требуют этого. Мы не можем оставаться в стороне и сложа руки наблюдать, как США захватывают там ключевые позиции. Разрубить этот узел было бы легче после разгрома Германии.
Конференция в Сан-Франциско приурочивается как раз к тому времени, когда истекает срок нашего договора с Японией.
Бойцы задают агитаторам вопрос: «Правда ли, что Ворошилов формирует армии на Дальнем Востоке?» Во всяком случае, мы знаем совершенно достоверно: входившие в состав нашей армии дивизии — 98-я и 282-я — в данное время находятся за Иркутском. Генералы Штыков и Мерецков — тоже на Дальнем Востоке.
Левитас бродит необычно молчаливый, заторможенный, с налившимся кровью лицом, точно он отлежал его на жесткой подушке. Оказывается, он стесняется своего горя. Вот он подошел ко мне и спросил:
— Капитан, слыхал, какие у меня достижения в тылу?
— ?
— Сестра родила ребенка и умерла.
Конечно, не мы немцев, а они нас здесь сковывают. Во время боев против наших одиннадцати дивизий они держали только пять. Так сказал командарм на совещании начпо-дивов.
Поразителен конец в «Мертвых душах», особенно в наши дни, когда окончательная победа уже на пороге:
«...Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
Или все еще будет давить государственная необходимость долг, дисциплина? Государство наше будет крепнуть и вместе с тем все больше подчинять нас себе, на служение общенародным нуждам. Вероятно, вопрос о большей свободе индивидуума не сможет быть поставлен в масштабах нашей страны, пока не будут восстановлены причиненные войной разрушения.
Из этой войны Америка выйдет с чудовищно выросшим военным потенциалом. Мы вынуждены будем тянуться, вкладывать хлеб и силы народа в производство оружия. Вопросы о большей непринужденности существования опять будет неуместно ставить?
Вред, ущерб, причиненный нашему народу фашизмом, значительно больше, чем многие думают, это не только то, что сожжено, разрушено, убито и покалечено. Задета психика людей, которых даже не тронула ни одна пуля. То, что мы знаем о существовании душегубок, печей Майданека, то, что мы понасмотрелись на одни только снимки зверств в газетах и кино, ни для кого не пройдет бесследно. Я уже не говорю о тех, кто сам убивал. Идеи фашизма, их чумовой символ веры в какой-то мере ущерблял и тех, кто был их непримиримым противником. Одно уж знание того, что такое уродство существует на свете, причиняло душе человека ущерб.
Это не пройдет для народа бесследно. Травмированы не только те, кто был на переднем крае, задеты травмой войны и те, кто оставался в тылу.
Можно ожидать карьеризма в среде молодых людей, бесцеремонного расталкивания локтями. Хамства по отношению к женщине тоже будет достаточно.
Идет психологическая подготовка к войне с Японией. Выпущена марка в память Лазо, с указанием, что он сожжен в топке паровоза японскими интервентами. Роман Степанова «Порт-Артур» — явление того же порядка. Говорят, автора вызывал для беседы Сталин.
4 марта.
Сегодня был в оперативном у молоденького майора Лей-мовича. На днях опять будем наступать. Немцы кричат через звуковку, что будут держаться в Курляндии, даже если Жуков возьмет Берлин. Дураки!
Тележников к нам не вернется. Он оставлен работать в Москве в 1-м Доме НКО членом Военного Совета Главного управления формирования Красной Армии. А Поростаев назначен командующим 4-й гвардейской армии (3-й Украинский фронт, Венгрия). Это были основные хранители традиций 1-й УА. С их уходом все обрывается.
6 марта.
Сегодня утром был у члена Военного Совета Гаршина. Гаршин подтверждает, что молодежь рождения 1925 — 1926 годов воюет лучше, чем средние возрасты, и неизмеримо лучше, чем молодежь в первые месяцы войны. Статистика наградного отдела совершенно точно говорит о том, что большинство награжденных — именно молодежь этих возрастов.
Если бы у меня были средства, если бы я с семьей был обеспечен — не думал бы о том, можно или нет напечатать мою книгу о войне и народе,— я работал бы в полную силу, преследуя только одну цель: достигнуть в мастерстве писателя совершенства, показать истинную жизнь такой, какой я ее видел и как я ее понимаю. Это и было бы мое служение народу. А там — пускай бы мою книгу печатали хотя бы уже и после моей смерти.
Великолепные дела у Жукова: он вырвался к Балтийскому морю. Немцы сели еще в один мешок (Курляндия, Кёнигсберг и теперь—Данциг).
Курляндских фрицев подкармливают надеждой: подождите, мол, скоро будет пущено в серийное производство новое секретное оружие. Имелся в виду, по-видимому, снаряд со сжатым воздухом, дающий колоссальную взрывную волну. Курляндию продолжают рассматривать как плацдарм для будущего контрнаступления.
7 марта.
Леймович, заместитель начальника оперативного отдела, рассказал мне, как он во время недавнего наступления летал в разведку на У-2 по приказанию командарма. Надо было уточнить обстановку в районе Джукстэ. Наши части втиснулись, вошли длинным клином в оборону немцев. Ждать обычных донесений, когда можно будет точно нанести на карту линию соприкосновения с немцами, не было времени. Наземная связь постоянно рвалась. Леймович должен был пролететь по контуру предполагаемой фигуры клина и все увидеть собственными глазами. Причем в острой части клина не хватало места для обычного разворота У-2 (800 метров) — пришлось делать боевой разворот (200 метров).
Полет проходил на высоте 150—200 метров. В одном месте граница рубежа совершенно не соответствовала сведениям оперотдела. Из-за этого Леймович с летчиком оказались над участком, который еще оставался в руках немцев. Они были обстреляны всеми видами огня. К этому надо добавить, что здесь повсюду густо стояли немецкие батареи и сюда же били наши артиллеристы. Леймович говорит, что от порохового дыма у него стало солоно во рту.
Когда самолет попал в зону интенсивного обстрела, летчик от неожиданности слишком резко рванул рычаг управления и дал излишнее количество газа (так думает Леймович). В этот момент самолет находился над немцами на высоте 200 метров. Мотор сделал «пах-пах-пах» и заглох. Стало непривычно тихо. Летчик крикнул: «Падаю на лес!» Леймович сказал ему, чтобы он постарался сесть поаккуратнее, — может быть, удастся выбрать кустарник. Летчик сумел-таки вытянуть самолет до участка, занятого нашими ротами. Леймович ухватился руками за борта — привязан он не был, — приготовился выпрыгнуть из кабины при падении самолета. Вот уже верхушки деревьев, сейчас лыжи зацепятся за ветки... Леймович сказал летчику: «Попробуй, включи!», летчик включил, мотор снова сделал «пах-пах-пах» — громче, громче и... заработал снова. Самолет набрал высоту и прошел над Джукстэ, так, чтобы немцы не заподозрили, что сейчас же за этим местечком находится посадочная площадка. В глубине нашей территории самолет развернулся, и летчик довел его обратно к Джукстэ на высоте 20 метров — бреющим.
Самолет был продырявлен осколками и пулями, лыжная установка оказалась разбитой — сели на брюхо, но благополучно.
Леймович пересел на другой самолет и повторил разведку, уже не пересекая рубежа и не летая над немцами. Но обзор позволял ему уточнить даже огневые точки. Так за все дни нашего наступления Леймович летал девять раз. Командарм наградил его орденом Красного Знамени.
Я спросил Леймовича, как он определял, до какой черты продвинулись наши подразделения.
Прежде всего он увидел, что немецкая траншея пуста. За нею наши бойцы шли в полный рост. Из трубы одинокого домика шел дым, и около него наши бойцы опять-таки ходили свободно. Затем он увидел нашу батарею 76-миллиметровую (полковую), — значит, до рубежа километра два-три; затем увидел короткоствольную на прямой наводке. Бойцы здесь уже лежали. Наконец Леймович увидел немцев, перебегающих группами. Он выстрелил в них звездною ракетой и туда же стрельнул желтой. По этому сигналу наши артиллеристы рассеяли скопление немцев.
Леймович охотно отвечает на вопросы, но сильно смущается, иногда из-за этого тянет и даже заикается, боится произвести
Но вот он совершенно неожиданно, по собственной инициативе, заговорил о самом тайном, о самом интимном — о своем романе с любовницей одного из генералов при штабе армии, с Марией. Он даже дал мне прочесть ее жгуче-любовное письмо к нему. Опять-таки по собственному своему побуждению, я ничего подобного не просил.
Почему он это сделал? Да все то же — почему мне исповедовались Аня Позина, Шура Медведева, Мстиславская, Лисаветский, Павличенко и многие, многие другие...
Леймовича мучит его любовная история. Может быть, в армии, под боком у всемогущего члена Военного Совета, не с кем быть откровенным, а потребность в этом, при данных обстоятельствах, просто невероятная. А тут представилась возможность высказаться под удобным предлогом — дать писателю психологический материал.
Но говорил Леймович об этом романе опять-таки в своем стиле недоговаривания, запинок.
Вот эта история.
Леймович получил орден и хотел угостить товарищей. Но у работников штаба — Крыловского, Сурьмина (бывшего моряка, который, когда в столовой начинали есть первое, давал команду: «Весла на воду!») — не было водки. Кто-то сказал, что водку можно попросить у Марии — она достанет из запасов Военного Совета.
Стали решать: кому идти? Крыловский сказал: «Я старик — мне неудобно». Никто не хотел. Решили бросить жребий. Положили билетики в фуражку. Леймовичу досталось — идти.
Он пошел к помещению, где жила Мария. Она спросила:
— Вы зачем?
— Мне нужна водка.
У Леймовича манера говорить усмехаясь, высоко поднимая брови и плечи, словно он вот-вот сейчас прыснет, так трудно ему удержаться от смеха. Мария подумала, что он шутит.
— Нет, в самом деле, зачем вы меня вызвали?
— Я получил орден, хотел угостить товарищей, а водки достать негде.
— Что же вы меня не приглашаете?
Мария пришла в оперативный отдел и принесла водку.
Сурьмин — прирожденный остряк, своеобразный, бурный человек. Леймович тоже девять десятых общения с людьми проводит в смехе. Вечер «удался».
Когда пришло время расходиться, Сурьмин, Крыловский и еще кто-то из гостей, уйдя в кухню, бросили жребий, кому провожать Марию. Счастливцем оказался Сурьмин. Но когда он отошел с Марией от домика, она сказала: «Подождите, я забыла... мне надо на минуту вернуться». Сурьмин стал ее ожидать, прислонившись к дереву. Так он и простоял пьяный, в полудремоте, около часа. Мария к нему не вернулась: возвратившись в домик, она попросила Леймовича: «Я боюсь идти, проводи меня!»
Так начался этот роман. Леймович не предъявлял никаких претензий и не был активным. Ищущей в этом романе была Мария. Она стала часто приходить в оперотдел, тихо садилась в углу и никому, как говорит Леймович, не мешала. Когда они оставались вдвоем, она рассказывала о своей жизни. Она воспитывалась у брата. Больше родных у нее нет. Брат убит на войне. Теперь осталась в Москве только жена брата. Она давала ясно понять, что у старика генерала ей тяжело. Леймович жалел ее, как он говорил, «по-человечески». Она ему все больше нравилась: «Нежная, красивая...» Когда попали в условия Прибалтики и у Леймовича появилась отдельная комнатка, они сблизились.
Начались сцены у генерала. Приходя к Леймовичу, она жаловалась, глаза у нее были заплаканные. Леймовичу было очень жаль ее, хотелось чем-нибудь помочь. Она ему нравилась все больше и больше, он ее полюбил.
Мария просила генерала, чтобы он разрешил ей работать машинисткой в оперотделе и поселиться там. Она ничего не скрывала и признавалась, что любит Леймовича. Но генерал не разрешил ей перейти в оперотдел.
Леймович по долгу службы часто приходил к генералу с бумагами на подпись. Не глядя на Леймовича, тот молча прочитывал и подписывал их. Положение для Марии становилось невыносимым. Леймович уговорил ее уехать в Москву.
Он предлагал ей свою пустовавшую в Москве комнату, но она поселилась у жены погибшего брата. Леймович переслал на имя Марии 10 тысяч рублей и, кроме того, ежемесячно ей «помогал». Когда прошло полгода, она начала умолять его приехать в Москву. Тосковала без него, ждала.
И вдруг недавно официантка столовой Военного Совета передала Леймовичу записку. Леймович смял ее и небрежно сунул в карман. Официантка сказала:
— Что же вы не прочтете?
— А разве срочно?
— Срочно!
Он развернул и остолбенел. Записка от Марии: «Я здесь. Я приехала».
Леймович с трудом дождался ее прихода в оперативный отдел. Встреча была бурная, радостная.
Она сказала:
— Не могла больше переносить разлуку. Отпросилась с работы на пять дней, — вот и приехала.
И все-таки она не осталась вечером у Леймовича. Ушла, по ее словам, чтобы у адъютанта генерала выправить на обратный проезд документы. Сказала, что придет на другой день. Воспаленный ее близостью после долгой разлуки, Леймович ждал ее лихорадочно. Ждал день... ждал два дня... три...
Мария пришла на четвертый день. Наткнувшись на его ледяную неприступность, она принялась плакать, уверяла, что была в Риге, делала там какие-то глупые бабьи покупки. Он чувствовал, что происходит что-то не то, и ничему больше не верил. Так она и уехала, не сумев склеить из черепков то, что разбила сама.
Скоро Леймовича вызовут в Москву для доклада в Генштаб (он послал проект упрощения управления войсками). Но к Марии он не зайдет больше никогда. «Ведь я ей верил!» — говорит он с болью.
Я записываю это в мезонине, а внизу опять тревожные крики: «Приказ! Приказ!» Это значит — Красная Армия гонит немцев дальше, глубже вламывается в «логово зверя», и редакционные сотрудники в очередной панике, боятся прозевать и не успеть записать приказ о победе.
Союзники уже неплохо впряглись в колымагу победы: Кёльн взят, «Линия Зигфрида» разваливается.
Геббельс, выступая, говорит о военном кризисе Германии. Он признает, что она очутилась «на острие ножа» и что немцы дерутся «из последних сил». Дважды в одном выступлении он обещает им — немцам, что в случае поражения он сам и его коллеги из правящей шайки покончат самоубийством.
В «Известиях» от 4 марта карикатура Б. Ефимова: Гитлер, Геринг, Гиммлер и Геббельс изучают самоучитель харакири.
14 марта.
Джукстэ. Кладбище.
Влажное прибалтийское солнце. Под ногами — «скользь и хруст». Кладбище. Стройная шеренга крестиков на могилах фрицев, нашедших себе яму на нашей земле.
В противоположном конце кладбища — наши могилы. Как всегда, на них печать нашего неумения и незнания — какую же форму должны иметь погребения? Ничего не продумано, просто так само по себе постепенно сложилось. Креста не надо, а что надо? Звезду? Правильно!
Очень сильные головные боли. Я даже просыпаюсь по ночам от головной боли.
С Левитасом давно уже не жили в одной комнате. Соскучившись, сегодня он поднялся к нам наверх, прислонился к теплой печке и расфилософствовался «о колоссальном значении зада в жизни человека». Он говорил:
— Зад имеет громадное значение. Он нужен для того, чтобы лучше работала голова: бьют по заду, а голова умнеет. Нет, зад — великая вещь.
Как-то незаметно во мне произошел на войне перелом. Что-то утеряно невозвратимо. Не думаю, что это случилось только со мною.
Вначале на войне ничего не удивляло. Было убеждение, что ты все это предполагал заранее и что ты неизменно остаешься все таким же, каким ты и был. Только разум подсказывал, что нет, ты больше никогда не возвратишься в прежние стены своей души. Но ты долгое время ничего не замечал.
А потом вдруг сразу стало ясно, что ты изменился. Этот скачок к новому качеству произошел совершенно незаметно. Но что-то уже не то, что-то потеряно безвозвратно.
Внешне у меня это совпало с резкими признаками увядания: я быстро седею, изменилось лицо, кожа стала более вялой, множество новых морщин.
Проще все это назвать усталостью. Но степень ее такова, что кажется — уже никогда не отдохнешь, не отойдешь.
Старость — это усталость, которая уже не поддается лечению отдыхом. Старость — это такого рода усталость, которую отдых не снимает.
21 марта.
Прочитал вчерашнюю свою запись и ужаснулся. Вячеслав, что с тобой? Перестань валять дурака! Ну ладно, ты был серьезно контужен и невропатолог советовал тебе избегать резких звуков, беречься. Но ведь ты жив, тебя-то не убили. Ободрись, мой друг,— победа, черт возьми, не за горами, не распускай нюни!
Получил письмо от Саши Королева. Лучше было бы спрятать его от самого себя и не читать до утра. Не спал всю ночь. Королев верит, что дойдет до Берлина живым. Заготовил красное полотнище и носит в сапоге, обкрутив им несколько раз ногу. Он пишет:
«Можешь себе представить — армией, с которой я рвусь к Берлину, командует наш Поростаев. Услыхал его фамилию и не поверил в такое счастье. Оказалось, и он меня знает,— ведь вот что делает ваша пишущая братия. Тут опять кое-что написали обо мне грешном, обнародовали на первой странице физиономию. Адъютант Поростаева после мне рассказывал: генерал показал ему газету и сказал: «Так ведь это же из нашей Ударной Королев-Ходынский-Селяхский. Подать его сюда!»
Мы с генералом на сон грядущий часа два вспоминали Ударную. Ушел я от него — у меня усы в табаке и прочие удовольствия... У меня теперь, братец ты мой, такое самочувствие, будто я опять в Ударной и вместе с Поростаевым, а значит и с Ударной, пробиваюсь к Берлину.
Знаешь ли ты, что за бои в районе озера Балатон он получил Золотую Звезду Героя Советского Союза?
Вячеслав, дорогой — айда-ти к нам сюда! Серьезно, без шуток. Твое место здесь и более нигде. Генерал два раза заводил пластинку «Последний вальс»—помнишь, задушевная такая штучка с колоколами? Завел и говорит: «Эту пластинку любил слушать писатель Ковалевский». Рассказал про твое «мементо мори». Между прочим, генерал сказал: «Я хочу вытащить писателя из болота. Какой же это летописец, который не вылезает из болота. Сидел под Старой Руссой, теперь в Прибалтийских болотах. У такого историка получится лягушачья перспектива: он не заметит роста нашего воинского мастерства и не поймет, почему мы победили». Хочет, чтобы ты был в его армии и вместе бы вошли в Берлин. Ей-богу! Ты описал битву Ударной под Москвой, теперь изобразишь баталию под Берлином.
Пишу тебе по прямому приказанию Поростаева. Он просил написать, что не все еще успел тебе рассказать про битву под Москвой, имеет сообщить нечто для истории важное до чрезвычайности. Учти это. Вячеслав, дорогой, черкни два слова, и он через Москву заберет тебя в два счета. Раз Поростаев здесь — считай, что Ударная тоже здесь. Подумай только — вместе дойдем до Берлина и водрузим красное знамя!»
Я промучился всю ночь. Не изменю ли я Ударной, если уеду отсюда? Ну, а если разобраться глубже — где же наша Ударная, где Тележников, где Куницын, где Коблик, где Саша Королев и где генерал Поростаев?
Утром отнес письмо на почту, и в нем одно только слово: «Согласен!»
22 марта.
Веселый моряк, наш штабист Сурьмин, тот, что командовал за борщом «Весла на воду!», схвачен немцами и сожжен живым.
Меня вызвал начальник Политотдела армии Дубов. Перед ним лежало на столе уже отпечатанное и подписанное командировочное предписание для меня. Он сказал мне о гибели Сурьмина: будто бы командир батареи видел, как немцы привязали Сурьмина к бревну и сожгли на штабеле дров во дворе мызы Петермуйжа. Мне предстояло расследовать случай, как Сурьмин мог попасть в руки врага.
Я сказал Дубову:
— По-моему, надо вместе со мной послать кого-нибудь из прокуратуры.
Дубов ответил скороговоркой:
— Само собой разумеется! Следователь уже сидит в виллисе и ждет вас.
Дубов почему-то протянул мне на прощанье руку (в нашем военном быту это не принято).
Работник прокуратуры мне не понравился. Он был прямо-таки вызывающе красив, как оперный тенор, и загадочно молчал всю дорогу, напуская на себя таинственность, и почти все мои вопросы оставлял без ответа.
Сейчас мы сидим с ним в землянке полковой батареи и ждем, когда вернется с наблюдательного пункта командир батареи лейтенант Кравец. Он видел, как сожгли Сурьмина.
Работник прокуратуры сделался еще более молчаливым. Возле землянки разорвалось несколько снарядов. Вообще в районе батареи артиллерийская музыка как бы дублирована: резко бьют полковые орудия, и тут же не очень далеко с рыхлым звуком рвутся немецкие мины. По-моему, это работает их «скрипун» — шестиствольный миномет.
Связной говорит, что Сурьмин был схвачен на артиллерийском наблюдательном пункте, выдвинутом далеко вперед. Туда внезапно прорвался взвод немцев. Артиллерист был сразу убит ими, а Сурьмин успел расстрелять все, что у него было в обойме пистолета, и уложил нескольких немцев. Должно быть, это их и взъярило. Лейтенант Кравец видел, как они привязали Сурьмина к бревну и сожгли. Слышно было, как Сурьмин орал что-то по-немецки и матерился. Но лейтенант Кравец не знает немецкого языка. Из всего, что кричал Сурьмин, Кравец понял только два слова: «Гитлер капут!»
Но как попал Сурьмин на артиллерийский
Только что позвонили с наблюдательного пункта: командир батареи Кравец тяжело ранен. Просят позвонить в медпункт, вызвать носилки. Мы со следователем отправляемся тоже в медпункт. Может быть, командир батареи все-таки успеет нам что-нибудь рассказать до отправки в госпиталь. Нас поведет рыженький связной.
30 марта.
Госпиталь № 1369. Берсмуйжа.
У лежащего впереди меня на кровати раненого я вижу одну только ногу, запаянную в гипс. Она поднята высоко, задрана кверху, к ее стопе привязана веревка и перекинута через колесико блока; к концу веревки привязаны для груза два кирпича — треснувшие кости таза должны срастаться у невидимого мне раненого под вытяжением. На другой кровати— через проход — я вижу руку, от кончиков пальцев и до самой шеи тоже зажатую в сплошной панцирь гипса. А еще через одну кровать—тоже раненый весь в гипсе, как в корсете, до самого паха. Он лежит приподнятый на воздух при помощи какого-то особого помоста, сколоченного из некрашеных сосновых реек.
Обилие гипса в палате и этот помост делают ее похожей на мастерскую скульптора, где заготовлены детали для какой-то неведомой статуи. И я сам несколько дней и ночей ощущал себя в этой палате всего только лишь как размятую пальцами скульптора, заквашенную глину, из которой еще не сотворен человек — слеплена пока только голова, и в нее, в эту голову, вместо мысли вложена острая боль.
Но вот я снова царапаю карандашом. Значит, я жив и память у меня отшибло не всю.
Помню, рыженького связного убило осколком наповал, а работник прокуратуры был еще в сознании. Он даже и смертельно бледный был необыкновенно красив. Он умолял меня, и голос его становился все тише и тише:
— Спасите меня, капитан! Спасите! Ну что вам стоит — спасите!
Я сделал все, что был в состоянии сделать. У него был перебит на голени сосуд, и кровь выплескивалась из раны толчками, в том ритме, как работало у него сердце. Я связал два носовых платка вместе — мой платок и его платок, перекрутил их, наложил ему на ногу некое подобие жгута. Кровь немного угомонилась. Тогда я разорвал свой индивидуальный пакет и забинтовал, как сумел, рану. В первую минуту меня поразил цвет бинтов из пакета — какой-то конфетно-парфюмерно-розовый. Но обильно изливающаяся кровь почти мгновенно перекрасила бинты в свой цвет.
На мне не было ни одной царапины. Но когда я сделал попытку потуже завязать жгут на ноге работника прокуратуры, от усилия меня вдруг сорвало — я упал и потерял сознание.
Очнулся я на носилках. Два санитара пытались задвинуть носилки вместе со мною в санитарную машину. Я приподнялся, сел на носилках, спустил ноги и сказал, что я сам могу залезть в машину.
Не знаю, по какому признаку, но скоро я стал подозревать, что меня везут вместе с остальными ранеными в другую армию. Я знал, что Петермуйжа находится почти на стыке нашей армии и соседней. Меня охватила страшная тоска. О редакции я даже и не вспомнил, прежде всего я подумал об отделении агитации и пропаганды. Неужели я больше никогда не увижу своих товарищей и меня увезут из Ударной армии в какой-то неведомый госпиталь?
Разве я не имею права лежать, допустим, в ЭП-68 у Кор-бовского? Помнится, говорили, что он разбил свои палатки где-то около городка Добилэ. А может быть, мне и не понадобится лежать? Ведь меня же нигде не царапнуло, а дурь в голове — это еще от первой контузии. Недаром невропатолог говорил мне в Москве, что теперь я должен избегать резких звуков.
Когда нас привезли в какой-то медсанбат, я даже не стал спрашивать, где мы. Вместо того чтобы идти в сортировочную, я вышел за ворота и сел в пустую санитарную машину, направлявшуюся обратно, опять к передовой. На каком-то перекрестке я постучал в стенку кабины водителя, спустился на землю и пошел, уверенный, что я иду в сторону Добилэ.
Начало смеркаться. В пути меня обогнало несколько машин, но почему-то я не успевал вовремя поднять руку, и водители проносились мимо меня. Идти мне становилось трудней и трудней — я все время оступался ногой в правый кювет и несколько раз падал. Дело в том, что контузивший меня снаряд разорвался с левой стороны от меня, и теперь мне казалось, что с левой стороны на меня наваливается глухая стена, и я незаметно отклонялся вправо. У меня заложило левое ухо, а голова гудела, как телеграфный столб на ветру.
В Добилэ я добрался глухой ночью. Сиротливо пахло гарью пожарища. Меня остановил патруль. Это помогло мне быстро найти коменданта. Он посоветовал устроиться для ночлега в доме, который стоит за оврагом, в большом яблоневом саду. Это была самая тяжелая часть моего пути: несколько раз я падал в овраге и, обессилевший, садился отдыхать на глинистом обрыве,
В саду, среди обнаженных яблонь, я в самом деле нашел дом. Это был одноэтажный дом, сложенный из серого кирпича. В окнах дома было совершенно темно, многие стекла повыбиты, и за стенами дома не слышно было ни единого звука.
У порога я встретил девушку в военной шинели. Комендант и ей тоже указал этот дом, но она боялась в него войти одна.
То, что со мною произошло этой ночью, можно писать как совершенно законченную новеллу. Когда-нибудь я так и сделаю.
2 апреля.
Врач попыталась отнять у меня эту тетрадку и завладела моим карандашом. Я дал такую реакцию, что она мне все возвратила, подняла над головой руки, словно сдавалась в плен.
После этого меня почти тотчас же подняли и отвели в маленькую комнатенку, где мужчина-невропатолог начал играть со мной, как с ребенком,— показывал игрушки: дал мне в руки зачем-то два деревянных кубика, тряс недалеко от моих ушей медным колокольчиком и бил деревянным молоточком по камертону. Но для меня все это было как немое кино — я не слышал ни звона, ни того, о чем пел камертон. Все заглушает сумасшедшая боль в голове, в которой стоит сипение и гул, как будто это самовар, готовый вот-вот закипеть. Странно, почему же ночью я слышал каждое слово девушки? Что же со мной происходит? Или все это приснилось мне, прибредилось?
Невропатолог написал на полях «Правды»: «У вас барабанные перепонки не повреждены — очень скоро вы опять будете слышать».
Пока он писал, я успел схватить на глаз главную суть из сообщения в газете о
Уходя из комнатушки врачей, я взглянул на себя в зеркало, висящее на стене. Лучше, если бы его здесь не было! Меня поразило мое лицо. Нет, это не я! Ватное и до того отечное лицо, что, кажется, уколи булавкой, и все оно вытечет на пол. Вокруг обоих глаз — зловещие «очки» — два багрово-синих кровоподтека с прозеленью от бровей и до середины щек.
4 апреля.
Не могу забыть ночь в Добилэ.
Девушка назвала себя сержантом Бровкиной. С дружелюбием человека, тоже ищущего ночлег в чужом городе, она объяснила мне, что после ранения идет из госпиталя на передовую и теперь разыскивает свою часть. Пожаловалась на коменданта:
— Указал дом для ночлега, а в него даже зайти страшно. Я постарался ее ободрить.
— Идемте вместе. Вдвоем у нас что-нибудь получится.
Переступив порог, я споткнулся о какое-то тряпье, брошенное на ходу мародерами-фашистами. Девушка подхватила меня под локоть, и я устоял на ногах. Зажег спичку. Весь коридор был захламлен после погрома, некуда было поставить ногу. В полутьме девушка больше не отпускала моего локтя, и, продвигаясь вперед среди этого крошева, мы топтали сапогами обрывки старых журналов и книг, изорванные фотокарточки, битое стекло, листы из альбома марок, бутылочки и пакетики из домашней аптечки... Нам пришлось перебираться через нагромождение из опрокинутых стульев, столов, ящиков из комода.
Как только спичка догорала, я зажигал новую, и мы шли дальше. Двери комнат были распахнуты, мы продвигались вперед, и слабый свет спички показывал нам то справа, то слева выпотрошенные комнаты.
Мы шли молча. За четыре года войны оба мы насмотрелись до тошноты на фашистское звериное хамство. В моем коробке оказалась последняя спичка. Я подобрал с пола обрывок газеты, поджег его и поднял над головою как факел. Не дожидаясь, пока газета прогорит, девушка подала мне с пола новый клочок бумаги, потом еще и еще, и так, зажигая от одной бумажки другую, мы и продолжали осмотр дома.
В одной из комнат пламя нашего бумажного факела заставило тускло блеснуть медную решетку камина. Здесь тоже все было разграблено, но я решил, что лучшего нам все равно не удастся найти: крыша над нами есть, огонь будет —■ остальное приложится.
Девушка подобрала в углу комнаты какое-то тряпье, ловко вскочила на подоконник и там, где в окне не хватало стекол, позатыкала дыры. Мне показалось, что в комнате сразу стало теплее.
Хорошо, что девушка была неразговорчивая,— это мне очень понравилось. Я так устал, что не хотел ни хлеба, ни воды, боялся навязчивых расспросов и сам больше не хотел знать ничьих биографий, никаких героических эпизодов. Спать! Только спать, чтобы не слышать наконец металлического звона и скрежета в ушах.
Я сунул за решетку камина пылающую газету, и мы принялись в четыре руки подбрасывать в камин бумагу, которая валялась повсюду. Потом на растопку пошли лакированные рамки семейных фотопортретов, тоже валявшиеся на полу. Они хорошо горели. От них, как от лучин, занялись ножки поломанных кресел и выбитые днища ящиков из комодов. Огонь сначала был вялым, а потом вдруг разом рванулся в трубу и запел нам многоголосую благодарственную песню за то, что мы освободили его из небытия и даровали ему жаркую волю.
Я как стоял, растапливая камин, на коленях, так теперь и протянул навстречу огню свои руки. Тепло дошло до меня. На какую-то долю секунды я закрыл свои глаза, и этого оказалось достаточно... Несвоевременный сон, как капелька яда, введенная под кожу, начал мутить мое сознание. Мгновенно я вздрогнул всем телом и быстро встал на ноги, озираясь по сторонам, точно я совершил тяжелое преступление.
В это время девушка нашла среди хлама куклу с фарфоровой головой. Кукла была такая большая, что девушка взяла ее на руки боязливо, как молодая мать берет ребенка. Покачивая куклу, она следила, как закрываются и открываются ее глаза.
Я сказал тоном добродушной шутки:
— Куда бы дети ни попадали, они прежде всего хватаются за игрушки.
Девушка нахмурилась и положила находку на мраморную доску камина. Я пожалел о своей шутке.
Вдруг девушка сказала с оживлением:
— Товарищ капитан, не будем отчаиваться, смотрите, ведь здесь же есть кровать!
В дальнем углу комнаты, куда она показывала рукой, стояла загроможденная обломками ширмы кровать. Мне любое расстояние казалось мучительным, но я заставил себя пойти в угол, и мы вместе с девушкой перетащили кровать ближе к огню.
— Да ведь это же царское ложе! — воскликнул я, увидев, как при ярком свете камина красное дерево заиграло полированным лаком и темной позолотой. В этой роскоши среди мусора да.еще в нашем с девушкой положении было что-то смешное. Моя молчаливая спутница не удержалась и тоже усмехнулась.
Старинный мастер обильно украсил кровать резными деталями в пышном стиле рококо: морскими раковинами, так называемыми «гребешками Афродиты», гирляндами роз и четырьмя вызолоченными фигурками амуров на угловых столбиках. На кровати сохранился чистый полосатый матрасик и вместо подушки лежал турецкий валик, набитый пухом.
Пока я все это рассматривал, девушка подошла к двери и сорвала еще уцелевшую в этой комнате половину портьеры. Это была тяжелая плюшевая ткань вишневого цвета, подбитая сиреневым репсом. В нашем хозяйстве прибавилось одеяло.
7 апреля.
К нам в палату принесли армейскую газету. Я вижу, что среди раненых появилось какое-то возбуждение. Попала газета и ко мне.
5 апреля Молотов вызвал японского посла и передал ему, что мы денонсируем договор, заключенный 13 апреля 1941 года (за год до истечения пятилетнего срока).
5-го же вышел в отставку и кабинет министров в Японии. Скудная информация не дает возможности понять, что чему предшествовало.
Возбуждение среди раненых продолжается. Двое ходячих подходили ко мне и пробовали задавать мне вопросы. Они не знают, что я ничего не слышу. Я подозвал медсестру и спросил ее, о чем разговаривает госпитальный народ. Она оторвала клочок газеты и написала: «Есть такой разговор, что нашу армию перебросят на Дальний Восток». Я спросил ее:
— А как же Курляндский мешок? Повезем его вместе с собой?
Она засмеялась и приписала:
«Капитан шутит, значит, скоро будет ходить. Кто шутит, того лечить легче».
8 апреля.
Опять вспомнил ночь в Добилэ.
Я помог девушке перенести кровать поближе к теплу, к камину.
Для себя я решил устроить гнездо около самого камина.
— Товарищ капитан, — спросила меня насмешливо девушка, — что вы делаете? До войны вы, должно быть, играли в футбольной команде?
Я ей ответил:
— Устраивайтесь на кровати, а я постелю себе на полу.
Разговаривая с девушкой, я и раньше избегал на нее смотреть, желая с первых же шагов поставить между нами преграду и опасаясь, как бы приготовление к совместной ночевке не вызвало у нее каких-либо подозрений.
Я был пристыжен. Девушка сказала с естественной простотой фронтового товарища:
— Зачем же вы будете мерзнуть на полу? Мы ляжем вместе. Связисткам постоянно приходится спать рядом с бойцами. В землянке, правда, там проще — нары это не кровать, но я постараюсь не мешать вам.
В самом деле, зачем мне было мерзнуть всю ночь на полу? Я перестал возиться с тряпьем и, чтобы дать девушке возможность устроиться на кровати, отошел к камину и взял на руки фарфоровую куклу. Она была большая и тяжелая, как ребенок, и, когда она закрыла свои огромные глаза и как бы уснула у меня на руках, я положил ее обратно на доску камина. Она была чересчур похожа на ребенка, а я очень ослабел в этот вечер, и все бередящее душу и напоминающее дом было мне не под силу.
Я слышал, как девушка сняла с себя шинель. Потом она сбросила сапоги. Я тоже снял шинель и разулся. Укрылись мы оба одной и той же плюшевой портьерой, поверх которой положили наши шинели. Лег я сзади девушки, у нее за спиною — так, чтобы она была ближе к огню камина.
Я так и не рассмотрел в этот вечер моей спутницы. От двух-трех беглых взглядов осталось ощущение чего-то розового, золотистого и голубого. Вот она лежала сейчас рядом со мною. На ее плече, там, где неплотно прилегала портьера, обнажилась за расстегнутым воротом мужская, выданная в госпитале сорочка с тесемками-завязками, сшитая из грубой бязи с волосатыми пупырышками ткани. От нее шел едва уловимый, но отчуждающий запах мыла и каких-то дезинфекционных средств, сохранившийся после недавней санобработки.
Мы оба лежали в кровати, как в гробу, оглушенные свирепой усталостью. Девушка уже спала. А мне даже сон давался с большим трудом. Я не мог закрыть свои глаза, — их распирало что-то изнутри, как бы силясь сдвинуть с места и выдавить из глазниц.
Я одновременно видел и затылок девушки с завитками волос около уха и через ее плечо — пламя в камине, странно искаженное в пропорциях — из-за того, что мой глаз был
в каких-нибудь двадцати сантиметрах от уха девушки. Когда я сощуривался, казалось, что пламя вырывается из камина и начинает пылать ухо девушки и ее волосы. Но они не сгорали. Наоборот — это, оказывается, были самые лучшие условия для их существования: ухо начинало сквозить и светиться изнутри, как розовый цветок, а каждая пушинка по контуру уха и каждый волосок накалялись и пропускали сквозь себя сверкающую струйку жидкого янтаря.
Голова девушки лежала на валике, служившем нам подушкой, так близко от моей, что контур ее щеки не был в фокусе моего глаза и щека расслаивалась на два плана, наплывая на разные предметы в комнате и в то же время не заслоняя их.
Дремота наконец прикоснулась и ко мне. Сквозь два прозрачных слоя щеки девушки поплыли слева направо сначала золотой амур на столбике кровати, потом освещенные снизу ноги куклы, лежащей на каминной доске, затем огромное, как пылающий город, пламя камина и шерстистые пупырышки на бязевой рубашке у девушки. Оттого, что я слишком близко скашивал глаза, у меня начинало ломить в глубине глазных яблок. Я возвращал взгляд к первоначальной точке, и опять через прозрачный контур щеки девушки плыл амур на столбике кровати, ноги куклы, пламя и шевелящиеся от сильной тяги уголья камина. Когда в поле зрения попадали янтарные лучики от сквозящих против огня волос девушки, скошенные глаза начинало нестерпимо ломить, и я их закрывал.
Сколько я спал — не знаю. Когда я проснулся, в камине уже все прогорело и было абсолютно темно в комнате.
Девушка плакала. От этого я и проснулся. Девушка плакала во сне. По-прежнему она лежала ко мне спиной и теперь тихо всхлипывала, еле слышно перебирая губами. Мы лежали, касаясь друг друга, и я чувствовал вздрагивание и судорожные толчки ее тела.
Сначала я подумал, что девушка успокоится, не просыпаясь, и я старался не шевелиться. На минуту она в самом деле затихла, но потом вдруг резко вскрикнула и начала бормотать громко и невнятно, как глухонемая. Можно было уловить лишь отдельные слова: «Не уходи, останься...» Рыдая, она кого-то старалась удержать. Я решил избавить девушку от кошмара и осторожно дотронулся рукой до ее плеча.
Она сразу замолкла и прислушалась, потом вдруг круто
19 В Ковалевский
577
перевернулась в кровати в мою сторону. Она схватила руками меня за голову и тотчас же принялась мять пальцами, как глину, грубо ощупывать мое лицо, словно оно ей не нравилось и она хотела его переделать по-своему.
Я остановил ее и сказал:
— Успокойтесь! Разве вы не узнаете меня?
Тогда она оставила мое лицо и, как бы защищаясь, выставила руки вперед. Но мы лежали так близко друг от друга, что ее руки тут же наткнулись на мои. Наши ладони соединились и пальцы невольно переплелись. За этой хрупкой оградой она замерла, приостановила дыхание и ждала. Но вот она перевела дыхание, глубоко вздохнула, и в ее пальцах исчезла напряженность, она меня узнала, вспомнила, кто я такой.
Кровать, на которой мы лежали, была односпальная, узкая; старинная веревочная сетка прогибалась на середине от нашей тяжести, как детская зыбка. Мы скатывались друг к другу с выпиравшей по бортам кровати деревянной рамы. Наши ладони вспотели. Тепло разогревшегося под портьерой и шинелями человеческого тела пережгло неуютные запахи санитарной обработки. Наши головы почти соприкасались на подушке, дыхание перемешивалось, и я слышал, как от полуоткрытого рта девушки и от ее горячих ноздрей исходит запах молока и меда.
Темнота была полная. Я ничего не мог видеть. Но постепенно у меня появилось убеждение, что я сейчас обладаю чем-то нейзмеримо большим, чем зрение. Я мог бы пересчитать все до единой ресницы
Стыдно было вспомнить, как, растапливая камин, я старался оградить себя от лишних расспросов и сам ничего не хотел узнать об этой девушке. Но теперь-то ведь все это в моих руках, надо только немного отдохнуть... чуть-чуть отдохнуть... подождать, пока тишину не перестанет мутить неумолкающий шум в моей голове. Кровь пульсировала все еще с шорохом и шумом, словно она с трудом протискивалась в капиллярах моих ушей.
Девушка тем временем совершенно успокоилась, ее дыхание стало ровным. Она сказала с простотой, уже мне знакомой:
— Я только что видела во сне своего мужа. Это первый раз после его смерти...
Как только девушка произнесла слово «муж», она высвободила свои руки; мы разомкнули наши пальцы, и наши ладони начали остывать. Девушка перевернулась на спину. Я сделал то же самое. Она молчала. В темноте отчетливо был слышен звук судорожного, с хрустом, глотка в ее горле. Она долго молчала. Потом заговорила с такой интонацией, как будто около нее никого нет и она разговаривает сама с собой.
— ...Убит под Ленинградом... моряк... Паша... Павел Николаевич... моряк... Паша... убит...
Она опять замолчала. Она не шевелилась так долго, что я начал думать, что она задремала. Меня и самого принялась дурманить, покачивать дремота. Шум в ушах и шипение казались мне звуками от падающих на землю миллиардов снежинок. И я начал было опять уходить в сон, как под глухой покров снега.
Но она заговорила опять. Мы лежали, так тесно прижавшись друг к другу, что звук, вернее, вибрация ее голосовых связок, когда она говорила, передавалась мне по ее плечу.
Она сказала:
— Не верю... До сих пор не верю... я его не видела убитым. Пришли товарищи и сказали, а я не верю... У меня после этого было такое состояние, что я не могла пропустить ни одного трупа; если он был чем-нибудь закрыт — мне обязательно надо было раскрыть и посмотреть. У меня была такая идея, что я обязательно должна увидеть Павла, хотя бы мертвого, но обязательно увидеть. Вы меня поймите, какая была мука, если вы знаете, сколько тогда было трупов в Ленинграде. Лежит где-нибудь на перекрестке, а я уже думаю — Павел; везут на салазках завязанного в одеяло, а мне уже лезет в голову: это твой Павел. Я шагу не могла ступить без этого бреда. Не могу понять, как я осталась жива, как с ума не сошла...
Больше она не сказала ничего. Да и не надо было. Горе, высказанное вслух, породнило нас еще больше. Было такое чувство, словно мы получили отпущение всех наших грехов. Прижавшись друг к другу, мы несколько часов проспали, не пошевелившись.
Мне было хорошо. Может быть, оттого, что мне было так хорошо, под утро я увидел сон, что я ребенок, и девушка, лежавшая рядом со мной, держит меня на своих руках. Я не знаю, какое я сделал в постели движение, но только она сейчас же проснулась, резко привстала на коленях и затем, громко и радостно крикнув в темноте: «Родной мой!», бросилась на меня плашмя, обхватила меня, сжала в объятиях и, припав к моему рту, начала пить из меня душу.
И я ответил на ее неудержимый порыв. Для моего застигнутого врасплох и еще спеленатого длительным сном сознания это было как вопль обнаженного счастья. Что-то разъялось во мне до самого дна, и ощущение абсолютной ценности этого мгновения обожгло меня и оглушило.
Но девушка в промежутках между припадками поцелуев вдруг начала причитать:
— Павлик, мой родной!.. Павлуша!.. Где, где же ты пропадал?.. За что ты так долго мучил свою дурочку?..
Чужое имя полоснуло меня, как бичом, и вышибло остатки бродившего во мне сна. Не для меня было вспоено и вскормлено все это в долгой разлуке, и не для меня берегли этот благословенный подарок. А я просто вор, ночной вор!
Я резко отстранил от себя девушку и сказал ей:
— Постойте, подождите!..
Она так была потрясена моим, чужим для нее голосом; задохнувшись, она так громко втянула в себя воздух, что мне почудилось, будто в темноте я увидел, как при вспышке молнии, ее искаженное ужасом лицо. Она зарыдала. Она рыдала громко, безудержно и давилась, как ребенок, слезами. Потом мгновенно она вдруг приподнялась, спустила ноги с кровати и, овладев собою, сказала твердым голосом:
— Уходите отсюда прочь! Сейчас же уходите! Оставьте меня одну!
Я подавил в себе обиду. Мне было страшно жаль эту девушку, которая на мгновение нашла во сне своего мужа и опять его потеряла. Я спустил ноги с кровати и, шаря ими в темноте, старался найти на полу свои сапоги. У меня не осталось больше ни одной спички, и я ничего не нашел. Камин уже давно остыл, в комнате было очень холодно. Меня начало знобить.
Неожиданно девушка заговорила в темноте:
— На дворе ночь — идти некуда. Можете остаться...
Какое счастье, ощутив холод, опять лечь в теплую постель, натянуть на себя свою долю тяжелой портьеры да еще вдобавок привалить ее сверху шинелью! Я запретил себе думать о чем бы то ни было. «После, после»,—сказал я себе и мгновенно уснул, точно боялся, что у меня могут отнять обратно эту возможность.
Проснулся я от ощущения непреодолимого страха. В окнах было уже светло, но я долго не мог понять, где я. У меня было ощущение, будто случилось какое-то огромное, непоправимое несчастье. Мне казалось, что я всю ночь согревал и выращивал около своего сердца что-то самое драгоценное, необходимо нужное для всех людей на земном шаре, и вот оно вырвано из моих рук, я потерял его навсегда.
Вдруг я все вспомнил. Я привскочил на кровати. Девушки рядом со мной не было. Я хотел крикнуть, позвать ее. Но я ведь даже не знал ее имени.
Я быстро надел сапоги и набросил на себя шинель. Пока я пробирался к выходу, меня обдуло сквозняком в разграбленных комнатах, и я окончательно пришел в себя.
На пороге дома меня поразил лунный свет. Так вот почему в окнах было светло! Это было совершенно
От крыльца дома к выходным воротам тянулись свежие следы, отпечатанные кирзовыми сапогами с резиновыми шишечками на подошве. Увидев эту голубую стежку, словно вышитую мне на память моей ночной спутницей, я сказал: «Счастливый путь, дорогая девушка, счастливый путь!..»
И вот я опять остался один на военной дороге. В ушах звенело еще гуще, чем накануне, и каждый шаг отдавался в голове болью. Когда я добрался до перекрестка, на дорогу выруливала попутная машина. Я поднял руку. Голова у меня закружилась, рука, как чугунная, потянула меня вперед своей тяжестью, и я упал на дорогу.
Очнулся я в госпитале.
Сегодня меня навестил начальник армейского отдела нашей газеты, добродушный служака, кадровик, майор Чирков. Он показал мне большую карту фронтов. Линия у союзников красивая, рискованная. У немцев больше нет сил рубить клинья, выдвинувшиеся так далеко.
Нельзя без чувства омерзения смотреть на Курляндский мешок, похожий на сахарную голову. Почему явно обреченные немцы сопротивляются здесь так отчаянно? Страх и ужас перед нами? Этот мешок — сосуд всяческой скверны. Сюда стеклась грязь не только из Латвии. Никому не будет здесь пощады — немцы это знают. Вот они и упираются, как бык на пороге бойни.
Приподнялся на кровати и впервые после контузии вижу закат. Дерево на закате. Могучая крона многовекового дуба на перекрестке дорог. Внезапно на его голые ветви уселось такое несметное количество грачей, что стало казаться, будто весь дуб покрылся черными цветами.
Пришел парикмахер и побрил меня в постели. Неприятная процедура. Точно я уже труп.
Часто говорят: «Не понимаю, за что он ее полюбил? Что он в ней нашел?»
Разве все зависит только от того, какая она? Нет, важно то, какой он сделает эту любовь, что он вложит в эту любовь, — в зависимости от этого их отношения могут быть прекрасными или же, наоборот, пошлыми.
Как любая глыба мрамора в руках скульптора — только материал, а будущее произведение целиком зависит от замысла скульптора, так и женщина или соединяющийся с ней мужчина — только материал для любви, которую они сами (тоже в данном случае художники и творцы) могут сделать пошлой безделушкой или же прекрасным произведением.
И в наш век ответственность все еще почти всегда лежит на мужчине (женщина слишком еще лишь недавно освободилась), и почти всегда «стиль» любви зависит от мужчины.
10 апреля.
Не поднимаясь со своей кровати, я вижу через открытую дверь, как в соседней палате наша цветущая, улыбающаяся сестра макает клочок белой ватки в спирт и обтирает чью-то черную, как чугун, словно высунувшуюся из могилы, кисть руки, загипсованной от плеча до запястья. Самого раненого я не вижу, мне видна только его кисть, которую сестра взяла в свою руку.
Когда она кончила эту процедуру, я подозвал ее и сказал:
— Мне кажется, что под моим окном кто-то поет:
Темная ночь, только пули свистят по степи...
Она сильно, радостно покраснела, покраснела до слез и утвердительно закивала головой. Тотчас же она куда-то быстро ушла, раза два на меня оглянувшись.
Да, да! Вот и опять... я слышу: «Ты у детской кроватки сидишь...»
Сестра вернулась вместе с врачом. Они задают мне вопросы, но я ничего не слышу. Мне кажется, что я потому не слышу, что в соседней палате очень шумно: там кричат и перебивают друг друга, мешают мне слышать. Кроме того, очень громко поют птицы, особенно мешает щебет волнистых попугайчиков.
Но вот совершенно отчетливо слышно, как под моим окном опять запели:
На позицию девушка
Провожала бойца...
Я громко повторяю слова этой песни. Врач улыбается, а сестра быстро, точно боясь, как бы ей не помешали, наклоняется и целует меня в лоб, не стесняясь врача.
11 апреля.
9-го взят Кёнигсберг. Части Красной Армии уже в центре Вены. Союзники не встречают непреодолимого сопротивления. Германия агонизирует.
14 апреля.
Опять такое же ощущение, как и после первой контузии: окружающие с каждым днем говорят все громче и громче. Порой я уже слышу отдельные голоса раненых и даже целые фразы в соседней палате. Но по-прежнему сильно мешает и оглушает меня непрерывный гул в голове и сиплое шипение, будто я замурован в огромную морскую раковину.
Между прочим, сестра, поцеловавшая меня в лоб, кажется, потеряла теперь ко мне всякий интерес, точно своим поцелуем она просто поставила печать под справкой, что с этого момента я становлюсь обыкновенным смертным — буду слышать так же, как и все остальные.
15 апреля.
Сегодня был большой обход. Начальник госпиталя, женщина-врач Вассерман, похожая на монашенку, спросила меня, по-видимому, о здоровье. Я плохо расслышал вопрос и, переспросив ее, сказал, что мне мешает сильный шум в голове, как будто я замурован в морскую раковину.
— Ну что ж,— сказала Вассерман,— будем считать вас жемчужиной.
Должно быть, ей не понравилась претенциозность моего сравнения. Я хотел поправиться и сказать, что у меня в голове так шипит и сипит, точно закипает огромный самовар. Но внезапная тошнота помешала мне—я едва успел повернуться на бок, свесил голову, и меня сорвало на пол. После этого у меня опять заложило уши, и я слышу хуже.
16 апреля.
Если я приподнимусь на локоть и гляну в окно — вижу, как все время идут вперед какие-то части. Когда это видишь лежа на койке,— сердце сжимает тоска.
В соседней комнате кто-то кричит:
— Доктор, переведите меня в отделение для психических больных.
— Почему?
— У меня двое суток не действует кишечник!
Я попросил сестру принести мне какую-нибудь книгу. Она принесла мне томик Лермонтова.
Какое высокое мастерство — предисловие к «Герою нашего времени». Какая зрелость ума! Лермонтов играет с читателем, как с котенком, В самом стиле — громадный запас на прочность: ни одну строку предисловия до сих пор не тронула и не ослабила ржавчина времени.
В соседней палате лежит какой-то остроумец. Вчера он просил перевести его в отделение для психических, а сегодня просит врача:
— Прикажите сестре сделать мне укол морфия.
— Что у вас болит?
— Я испытываю мучительную боль при воспоминании об одной девушке!
Просматриваю старые записи в своих тетрадках.
В
Я не получил ни одной царапины. Но снарядом задело самое для меня драгоценное — память. Дефекты памяти делают для меня литературу вечно свежей. В который раз я перечитываю «Героя нашего времени» и почти на каждой странице испытываю внезапную радость новизны.
17 апреля.
Милая, добродушная, добрая сестра с цветущим цветом лица умывает по утрам тех, кто не может делать это сам. У меня трясутся руки — я несколько раз облил самого себя и даже подушку. Два раза сестра должна была переменить мне рубашку, потом стала умывать меня сама. Она так сурово, невкусно, грубо обтирает мое лицо мокрым полотенцем, словно пытается стереть на лбу след от своего нечаянного поцелуя. При этом она проделывает все это слишком рано, будит меня, в то время как я мог бы еще спать и не чувствовать свою дикую головную боль.
При утреннем обходе я попросил сегодня врача:
— Доктор, нельзя ли утреннее умывание заменить стаканом столового вина перед обедом?
Раненый, лежавший за моими ногами, как прямое мое продолжение, расхохотался, потом утробно застонал, чуть не матернулся, но вовремя себя оборвал и попросил врача:
—■ Скажите ему, чтоб не смешил — мне никак невозможно смеяться,— больно!
В соседней комнате, куда никогда не закрывается дверь из нашей палаты, много загипсованных тяжелораненых. Стонут мало, но часто ужасно кричат при переворачивании или при перекладывании с носилок, когда их уносят и приносят из перевязочной.
У нас в палате три кровати, а в соседней — больше десяти. Там некоторые раненые лежат с «самолетом»: рука загипсована в поднятом положении и в гипс вмонтирована палка, упирающаяся в бок раненого или в его бедро так, чтобы рука заживлялась в положении крыла и не сломала бы гипс.
Из соседней палаты до нас доходит удручающий запах пропитавшегося гнойными выделениями гипса и мокнущих в сукровице бинтов.
Один из раненых офицеров почти непрерывно матерится и дико орет от боли. У него загипсованы обе ноги и вокруг поясницы — гипсовый корсет, закрывающий и живот. Несчастный лежит раскоряченный: между ног вмонтирована палка-распорка, чтобы ноги не соединялись. Крепкий, рыжий, здоровый, но лицо мучительно напряженное, даже когда он спит.
Все-таки я попросил врача, чтобы меня не будили утром, не тормошили бы для умывания. Ведь перерыв до завтрака так велик, что я успеваю опять заснуть после этого.
Врач было заупрямилась, но мои слова обезоружили ее:
— Для контуженых сон — то же самое, что гипс для хирургических при переломах.
Эренбург пишет в «Правде», что вопрос о победе теперь измеряется неделями и днями.
Между прочим, и у нас в палатах разговоры о том, что пленные утверждают: на днях в Курляндии все должно закончиться.
К моей кровати подошла врач-хирург, молодая, сильная, красивая женщина. Бросаются в глаза ее руки с длинными пальцами, изящные, как у пианистки. Ногти коротко острижены, и каждый палец как будто живет своей отдельной, самостоятельной жизнью.
Она меня спросила:
— Как вы себя чувствуете?
Я ей ответил:
— Около моей койки не обязательно быть доброй. Я не хирургический — у вас и без того много забот.
Она погладила меня по голове, словно мне было не больше двенадцати лет. Какая удивительная у нее рука и сколько она спасла человеческих жизней!
18 апреля.
Я встречаю весну с академической последовательностью. Сестра принесла к нам в палату подснежники и поставила их в мензурке ко мне на подоконник. Это куда как лучше, чем поцелуй в лоб, который потом не сотрешь никаким мокрым полотенцем. Первые увиденные мной в этом году цветы. Для меня это настоящий праздник. И закат за окном тоже редкой красоты.
Я всегда буду повторять и не отступлюсь от своей истины: если можно будет разгадать тайну хотя бы одного только цветка — можно будет понять и строение всей вселенной. Правда, то же самое можно сказать и о любой песчинке. Но ведь, ежедневно встречаясь, мы здороваемся со всеми знакомыми, однако сказать «доброе утро» любимому существу особенно для нас дорого.
Чем лучше и больше я слышу, тем грустнее мне становится. Почему? Глухота помогает жить иллюзиями.
Голос раненого из соседней палаты:
— Будем говорить так: «Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже! Свою сводочку мы любим, союзничков — тоже».
Это рифмует раненый цыган. Его никто не любит из-за его непрерывных стенаний и причитаний. У него раздроблен коленный сустав, повреждено бедро; нога и часть туловища загипсованы. Ему, конечно, тяжко. Но невольно хочется его излишне громкие вопли отнести за счет цыганской экспансивности.
Почти всю прошлую ночь он непрерывно выкрикивал и мешал спать сразу нескольким палатам:
— Ой, ой, ой! (Словно это мелодия). Ой, ой, ой! Вот где нужна-то помощь! Ой, ой, ой! — вот кому надо помочь! Ох ты, ноженька, моя ноженька, отчего же ты раньше так не болела?
19 апреля.
Мне выдали халат — заявку на свободу. Хожу, держась за стены. Шатает, как на палубе рыболовецкого бота в Баренцевом море во время шторма. Но уже выходил во двор и видел над головой бессмертное небо.
Интересно было бы продумать, что такое безнадежная любовь в наше время.
В нашу армию пришел новый корпус: дивизии получили пополнение; на артсклады завезены боеприпасы — дня через два, через три ожидается наступление.
Размеры Курляндского мешка: 160 километров по фронту и 120 — в глубину.
Война — это гигантское увеличительное стекло: все, что попадает в ее поле, приобретает чудовищные размеры. Ненависть превращается в зверство, робость становится трусостью и предательством, сомнения — изменой, сексуальная нечистоплотность — хамским развратом, а истинная человеческая любовь идет на самопожертвование и подвиг, храбрость не отступает ни перед чем и порождает героев.
Воюет весь народ, на фронтах — миллионы. Здесь представлены все хозяйственные отрасли обыденной жизни. Здесь — сама жизнь, а значит — любовь и ревность, братская дружба и подлая неприязнь, убийство, воровство, подлог, самоубийство — и душевный героизм, и великий подвиг.
20 апреля.
Дурная погода: внезапно, как припадок, налетает туча со снегом. Потом опять светит солнце. Головная боль до умопомрачения. Жаль, что холод не дает посидеть около госпиталя на скамеечке. А здесь, в палате, сидеть не
Мне кажется, что я слышу теперь даже острее, чем обычно,— может быть, потому, что хочется тишины.
В соседней палате целый день нудно, утомительно острит майор-артиллерист, при этом смеется он только один.
Его сосед спрашивает:
— Интересно, от какой это болезни прописывают трепать целый день языком?
Вижу в открытую дверь: ходячий раненый хватает за руку нашу сестру:
— Дай руку!
— Зачем?
— Погадаю.
— Не хочу! — она вырвала руку и пошла в следующую палату.
Голоса из соседней палаты:
— Доктор, вспрысните мне, пожалуйста, морфий!
— Почему же вам?
— Рядом со мной положили только что оперированного — я не хочу беспокоить его ночью.
Опять голоса в соседней палате:
— Когда она пригласила меня домой, я находился на центре блаженства.
— Русская церковь располагала к тому, чтобы закрыть глаза и сосредоточенно молиться. Церкви на Западе с их блистательным великолепием слишком расширяли зрачки.
— Эта девушка из таких, которые защищаются улыбками.
Идут ночью в разведку двое. Молодой идет в первый раз. Старый разведчик его успокаивает:
— Не бойся, я сам дрожу!
— Дай зеркальце!
— Зачем тебе? Все равно, кроме самого себя, в нем ничего не увидишь.
Прошу передать эту тетрадь в Политотдел Первой Ударной армии, чтобы она была отослана моей семье по адресу: Москва, Тверской бульвар, 9.
В. Ковалевский
21 апреля 1945 г.
Латвия. Курляндия. Берсмуйжа. Эвакогоспиталь № 1369 (начальник госпиталя Вассерман). Лечащий врач — Матильда Осиповна Ошерова.
Через день в палату приходит слепой баянист,— он играет и поет. Вот он вошел, сел на футляр из-под баяна, перебирает лады, разминает пальцы, а с коек раненые просят: «Огонек», «Какой-нибудь вальсок». Или: «Ты брось эту му-РУ — давай танго!» Побывавшие на Ленинградском фронте часто просят «Ленинградскую застольную».
Баянист проиграл первую вещь. В палату вносят загипсованного раненого. Баянист начинает вальс. Но он мешает санитарам. Чтобы уложить на койку раненого, баяниста прервали. Начинают поднимать раненого, перекладывают с носилок. Он ужасно кричит, ругает сестру и санитаров за то, что они якобы все делают не так и причиняют ему боль. Уложенный в постель, укрытый одеялом, он начинает рыдать. Баянист снова поставил в проход свой футляр и, растягивая мехи, заиграл прерванный вальс.
Баяниста ждут после обеда с нетерпением и бывают огорчены, когда он уходит в другие палаты,— всегда кажется, что он играл слишком мало.
В Прибалтике весна истерическая: то солнце, то снег и злые порывы ветра. А из земли упорно лезут бледные стебли каких-то луковичных растений.
Только сегодня мы узнали, что умер Рузвельт. Очень жаль. Громадная потеря. Война уже на таком разгоне к концу, что смерть президента на ее ход, вероятно, не окажет влияния. Но всевозможные переговоры о послевоенном устройстве, об условиях мира — все это без него очень усложнится. Вряд ли в США найдется другой такой человек.
22 апреля.
В совершенном безветрии отвесно падают огромные хлопья снега, обильно, щедро. Это не снегопад, а какое-то снегоизвержение. Но едва выглянуло солнце, весь снег стаял, и земля, довольная, что справилась с трудным делом, дымится, как упарившаяся лошадь.
Госпиталь, где я лежу, расположен в уцелевших строениях Берсмуйжи. На перекрестке стоит кирка с разбитой крышей. В госпитале лежала раненая старушка — из угнанных немцами. Она была в тяжелом состоянии.
В пять часов утра вдруг раздался набатный звон колокола. Старушка заметалась, испугалась, начала креститься и говорить: «Это за мной, это по мне похоронный звон!»
Послали санитара, чтоб прекратили звон, но, пока он добежал до кирки, старушка умерла.
Оказывается, это звонил дежурный санитар. Ему было поручено разбудить персонал. Так вот он додумался, ухватился за проволоку, свисавшую с колокольни до самой земли, и ударил в набат. К тому же перепутал время — зазвонил на час раньше.
Начальник госпиталя отобрал у него пояс и посадил под арест. Старушку отнесли на кладбище.
Голоса из соседней палаты:
— Сестра, что вы даете мне бром? Вы думаете, у меня сердце красавицы, что ли? У меня — сердце быка!
В соседнюю палату положили трех контуженых. Два дня они лежали пластом, не произнося ни слова. Потом вдруг все заговорили и сразу очень громко. Все от контузии оказались заиками.
Один из них, командир роты, необыкновенно бойкий, бегает по всем палатам в нижнем белье и называет себя «комендантом», делает вид, что наводит порядок. Чтобы не потерять своих орденов, он привинтил прямо к нательной рубахе орден Красного Знамени, Красной Звезды и медаль «За отвагу».
Один из лежачих спрашивает его:
— Почему ты такой маленький? У тебя отец был такой маленький?
— Ничего подобного! И отец был бо-бо-большой, и мма-ма-мать большая,— то-только они, должно бы-быть, по-по-по-поторопились.
Он всех смешит своими афоризмами (вроде записанного мною выше). Помогает смешить, конечно, и его заикание, и особые движения головой, характерные для контуженых (не плавно, а толчками, рывками, как движения головой у курицы).
Дежурный санитар тоже контужен и тоже заикается. Когда он начинает говорить с остальными контужеными, невозможно удержаться от смеха. Смеяться при этом не грех — им самим смешно: они относятся к этому добродушно, зная, что их заикание — вещь временная.
Контуженые достали гитару. «Комендант» оттащил в сторону ковровую дорожку, чтобы не мешала, и под аккомпанемент гитары начал отплясывать в одном белье «цыганочку». Плясал с жаром. А еще сегодня утром врач Матильда Осиповна убеждала его лежать как можно спокойнее, цитируя ему мою фразу и не подозревая, что я ее слышу:
— Сон для контуженого имеет такое же значение, как гипс для хирургических.
Потом «комендант» положил дорожку на место, надел халат и пошел в клуб на танцы (для медперсонала). Вскоре он вернулся и пожаловался, что у него спадают кальсоны. Достал из-под подушки ремень, потуже подпоясался и отправился опять на танцы, сказав с порога:
— Теперь в нашем колхозе все в порядке!
А в палате начались стоны и вопли. Рыженький лейтенант (тот, что лежит раскорякой, распятый гипсом) не спал всю ночь. Умолял что-нибудь ему впрыснуть, то и дело звал то санитара, то сестру. Просил то приподнять ноги, то положить бумагу в том месте, где раскоряченные колени прикасаются к железным краям койки, то поправить пятку или же как-нибудь приподнять его самого. Говорит, что у него «дергается нерв» и внезапно «кидает в сторону». Он уже семнадцать суток лежит на спине. Среди ночи были слышны его причитания: «Спинушка
Как только эти двое успокаивались — начинались вопли в другом углу. Это бредил принесенный вчера новенький раненый.
Здесь же, где мы лежим, в Берсмуйже, через дорогу от госпиталя — кладбище, аккуратное, латышское. Много полированного гранита и декоративных кустарников. Санитары и сестры — какая дичь!—ломают на кладбище тую — делают веники для подметания палат. Это вместо того чтобы нарубить в лесу березовых ветвей.
Каково смотреть на зто латышам? Я видел, как подъехали к воротам кладбища старик и старушка. Они увезли с кладбища скамейку с могилы родных. И хорошо сделали. В коридоре госпиталя стоят скамейки, бесцеремонно унесенные с кладбища.
Вышел из душной палаты госпиталя на прогулку. Захватил с собой тетрадку.
Поют, позванивают какие-то птицы. Да птицы ли это? Их ударное цоканье очень похоже на тот звук, с которым мастер-гранильщик обтесывает камень для могильного памятника.
Будем надеяться, что когда станет теплее, запоют и те птицы, которым знаком и голос бессмертия.
Голос из соседней палаты:
— У меня кружится голова от контузии, а у вас от лишнего просвета на погонах.
— Чем вы стараетесь меня удивить? Я видел людей значительно тупее, чем вы!
Горестное лежание в госпитале, слегка приправленное прогулками на кладбище... Странная весна, странная весна... Первый подснежник увидел на подоконнике госпиталя, а фиалку — на могильном холмике кладбища.
22 апреля.
Всех нас, весь госпиталь перевезли на новое место, вперед километров на пятьдесят. Когда везли, дверца в кузове машины была открыта и ничто не мешало видеть, как на чистом небе заката лучисто сияет звезда. Совсем иное было бы чувство, если бы нас везли в сторону звезды. Нет, нас от нее увозили, и сердце сжималось от черной тоски.
Ничего невозможно представить себе более фантастического, чем огромный гулкий зал, куда нас всех поместили— несколько десятков раненых. Это зрительный зал какого-то провинциального театра, он стоит вдали от городов, на перекрестке асфальтированных дорог, среди латвийских мыз — хуторов, далеко разбросанных друг от друга.
Угол потолка в зрительном зале пробит снарядом — виден кусочек неба. Занавес на сцене опущен, но один край его оторван, и на сцене видны шаблонные декорации леса в стиле провинциального оформления любительских спектаклей.
Ничего в этом зале, кроме трагедий, жизнь мне не покажет. Я в этом убедился за первые же сутки, находясь здесь одновременно и в качестве действующего лица, и в роли зрителя.
К умирающему лейтенанту, командиру разведчиков Богданову, пришел с передка его адъютант. Лейтенант ранен разрывной пулей в бедро. У него сепсис — заражение крови. Умирает.
Всю ночь он метался, кричал и звал: «Володя, ты здесь? Володя Щербаков! Володька!»
И вот он пришел — адъютант, Володя Щербаков. Пришел сообщить своему командиру, что ему присвоили Гёроя Советского Союза. Лейтенант узнал Володю и даже прочел извещение о звании Героя Советского Союза. Встретил эту новость с тусклым сознанием, без каких-либо признаков радости, как нечто само собой разумеющееся. Потом они вместе курили одну и ту же папиросу — то один затянется, то другой, но держал ее в руке адъютант. Когда Володя начал приглаживать своей расческой волосы командиру и потом прощаться с ним, прижимая свой лоб к его лбу, я закрылся с головой одеялом...
Адъютант сказал мне, что он только что получил письмо от брата. Пишет: «Находимся в 25 километрах от Берлина. Готовимся ко встрече с союзниками. Всем выдано новое обмундирование. Даже рядовых бойцов стараются одеть в мундиры».
Я почти не вижу центральных газет. Патрули союзников уже пересекли границу Чехословакии.
Я убежден, что разгром Германии произойдет очень, очень скоро. Этот момент я хочу встретить в действующей армии. Пусть это будет даже в госпитале. Если бы я сейчас получил вызов из Москвы, чтобы долечиваться там, я бы отложил отъезд.
Целый день писал письма под диктовку раненых, тех из них, положение которых безнадежно. Потом относил их на почту. Идти пришлось через кладбище. Почти все письма начинаются словами: «Здравствуй, моя родная мама!»
Но в бреду, в ночных воплях и стонах раненые не упоминают родных. Только один из них, с поврежденным черепом, кричит напролет все ночи, с маниакальным однообразием: «Милая моя мамочка, голова болит! Ой, голова болит, милая моя мамочка!»
Ни разу я не слыхал в ночных бредовых воплях каких-либо хотя бы намеков на антисоветские настроения. Интересно, что нет и молитвенных, религиозных причитаний, за исключением нейтральных «О господи!» или «Боже мой!». Хирурги мне говорили, что, приходя в себя после наркоза, раненые ужасно сквернословят, несут невесть что, но и в этом состоянии от них никогда не случалось слышать антисоветского бреда.
Есть только резко иронические высказывания уже выздоравливающих строевых командиров о политработниках: называют их «псаломщиками» и бездельниками.
Внезапно я проснулся среди ночи, соскочил на пол босыми ногами, но тотчас же меня сильно затошнило, и я сел на край своей койки. Мне показалось, что кто-то только что разговаривал со мной. То, что он сказал, меня поразило, потому что его мысли были очень близки к тому, о чем я уже не один раз думал сам и даже высказывал это Коблику. Я хорошо помню, что сказал мне этот человек, пока я спал. И вдруг это же самое — слово в слово — начал повторять раненый, лежащий на соседней койке:
— Какое основание думать, что человек, мышление человека— это самая высокая организация материи во всей вселенной? Почему?
Подобно тому как нелепо было думать, что центр вселенной— Земля, так же нелепо думать, что «центр» способности материи создать деятельность высшего психологического порядка — это человек.
Мир бесконечен во времени и пространстве. Так разве же в этой бесконечной возможности неисчислимых вариантов не может существовать более совершенной организации материи, чем мышление человека? Даже обязательно должна существовать!
Коль скоро мы допускаем бесконечность, мы обязаны допустить и бесконечное количество всевозможного рода вариантов. Должны существовать особи высокоорганизованной материи, у которых есть нечто несравненно более высокое, чем мысль человека.
— Откуда вы знаете мои мысли? — спросил я раненого, когда он замолчал. Вместо ответа он начал повторять, как лунатик, с монотонным однообразием бреда:
Камень — мертв.
Железо — притаилось.
Дерево — дышит.
Собака — видит сны.
Человек — умеет смеяться.
Помолчал с полминуты и опять:
Камень — мертв.
Железо — притаилось.
Дерево — дышит.
Человек — умеет смеяться.
Лица раненого не было видно—вся его голова сплошь обмотана бинтами, вместе с ушами, открытой оставалась •Только черная дыра рта, откуда, как из приглушенного рупора, толчками выходили слова бредовой поэзии:
Камень — мертв.
Железо — притаилось.
— Пить!..— попросил он. Его руки, тоже сплошь забинтованные, безжизненные, лежали поверх одеяла как чужие.
Возле его койки на некрашеном табурете стоял фаянсовый поильничек с длинным носиком. Я расправил пальцами бинты вокруг рта раненого и сунул носик поильничкав черную дыру.
Словно в благодарность за то, что я утолил его жажду, раненый принялся излагать вслух мои собственные мысли:
— Может быть, существа более высокой психической, интеллектуальной организации, чем человек (более высокая организация материи, чем мышление человека), видят нас и знают о нас. Но помочь нам более разумно организовать на Земле жизнь им так же не приходит в голову, как нам не приходит в голову внести какие-то изменения в строй жизни обезьян в тропическом лесу или внести улучшение в организацию муравьиных общин.
Мне пришла в голову жуткая мысль, будто это Коблик лежит на койке с головою, как болванка, сплошь забинтованной, лишенный памяти и забывший, кто он такой. С ним случилось то, чего я все время боялся: из-за контузии или ранения полностью утратить память и забыть свое собственное имя, забыть жену, сына, забыть, кто ты таков. Только Коблик мог знать мои мысли. Но ведь Коблик убит пулей в затылок...
Я спросил раненого:
— Товарищ, кто вы, откуда вы прибыли, из какой дивизии?
9 С вечера койка была еще пуста,— его положили в то время, когда я спал.
— Кто вы? — спросил я снова.— Где вы жили до войны?
Вместо ответа раненый опять начал повторять с маниакальной, бредовой монотонностью:
— «Камень — мертв. Железо — притаилось. Дерево—дышит. Собака — видит сны. Человек — умеет смеяться».
Театральный зал тяжело дышал, во всех углах раздавались стоны. То там, то здесь бессвязно бредили черепники. В проломе потолка видна была какая-то льдистая, недосягаемая звезда. А здесь, в зале, тяжело нависло надо всеми и давило томительное ожидание какого-то трагического зрелища, которое вот-вот должно было развернуться на сцене за разорванным, пропыленным занавесом. Мне стало страшно,— я поскорее оделся и вышел под звезды. Я баловень войны: даже здесь, в госпитале, все мое обмундирование при мне — гимнастерка, брюки и шинель лежат в ногах моей постели. В любую минуту я могу одеться и без разрешения идти куда мне угодно,— такое отдано распоряжение начальником госпиталя. А каково тем, кто распят на кровати и не может сдвинуться с места? Увидев небо, я вспомнил странное четверостишие Маяковского, неожиданное для этого «горлана-главаря», совсем лермонтовское:
Ты посмотри, какая в мире тишь. Ночь обложила небо звездной данью. В такие вот часы встаешь и говоришь Векам, истории и мирозданью.
Студеный, чистый холод ночи успокоил меня и звездное небо пристыдило. Я сказал сам себе: «Вячеслав, возьми себя в руки! Ведь ты же и сам контуженый, а значит — во власти патологии. Может быть, все, что сейчас происходило в театральном зале,— все это ты выдумал. Ведь ты тоже «чокнутый».
Ах, как хороша в эту ночь была надо мною сверкающая Вега: зеленая, голубая и золотая. Три звезды наискось — созвездие Орла с Альтаиром посередине и приколоченное к Млечному Пути алмазными гвоздями созвездие Лебедя, похожее на правильный крест.
Утром я спросил главного хирурга, кого положили рядом со мной, кто он такой? Оказывается, его подобрали прямо на дороге. Немцы разбомбили нашу автоколонну. Несколько машин сгорело. На этом раненом тоже все обгорело, документы повреждены — нельзя разобрать ни имени, ни фамилии. А сам он на все вопросы отвечает: «Камень — мертв, железо — притаилось...»
Весь день он молчал. Я много спал, а когда просыпался, несколько раз поил его. Санитар, видя, как я ловко управляюсь с поильничком, попросил меня кое-кого из других раненых тоже напоить,— сам он не успевал подойти ко всем, кто его звал. В полдень я помогал ему разносить обед и двоих черепников накормил из своих рук. Но когда я нес третью миску супа, голова у меня закружилась, я уронил ее на пол и тоже упал рядом с миской.
Меня отнесли на койку. Пришел врач и запретил вставать. Спал я отлично, без всяких сновидений, но среди ночи опять, как прошлый раз, рядом со мною раздался голос раненого. Я вскочил и, сидя уже на краю койки, услышал его голос:
— Мы с вами еще не закончили спор.
Он лежал все в той же позе с ног до головы забинтованной мумии, с черной щелью рта, возле которой в такт с дыханием— туда-сюда — шевелились отдельные ниточки марли. Это было единственным признаком жизни.
Он продолжал:
— Если бы существ, более высоко развитых, чем человек, не было бы во вселенной, тем самым доказывалась бы невозможность бесконечного числа комбинаций, а значит, доказывалась бы конечность вселенной. Таким образом, человеком и ограничивалась бы вселенная, на нем бы и кончалась.
— Позвольте, позвольте! — вмешался я.— Система ваших доказательств нелепа. По-вашему выходит так: если что-нибудь невозможно, то в этом пункте вселенная и кончается— мир конечен, раз ограничено число вариантов. Это же бред! Вот вам пример — для наглядности возьмем явно нелепый случай: «Гвоздь создал вселенную», а это невозможно. По-вашему получается, что наличие такой невозможности, такого варианта — это доказательство того, что мир конечен. Что вы на это скажете?
Вместо ответа раненый продолжал:
— Раз существует бесконечная вселенная (в прошлом, в настоящем и в будущем), то и меня самого должно существовать бесконечное число экземпляров (как в зеркалах, поставленных одно против другого). Следовательно, где-то во вселенной в это же самое время я тоже лежу в госпитале и разговариваю с вами.
Если же это невозможно, то, значит, вселенная кончается на мне, лежащем на единственном земном шаре, в определенном, а значит, и в единственном госпитале. Раз я существую в единственном экземпляре, значит, бесконечное невозможно. И наоборот: вселенная бесконечна, поэтому и я существую в бесконечных комбинациях, вариантах и повторениях одного и того же.
Не будете же вы отрицать справедливости того, что утверждает Циолковский: «Время и пространство вечны, они никогда не исчезают, они нетленны. Я исхожу из принципа бесконечной сложности материи. Всякая материя может принять форму живого и даже бессмертного существа. Вся вселенная полна жизни совершенных существ, которая ожидает и Землю, и другие планеты
— Пощадите меня! — оборвал я его.— У меня разламывается от боли голова. Вам тоже необходим покой. Спите! Сон для контуженого — это все равно что гипс при переломе костей.
Но на этот мой призыв раненый опять принялся бормотать свою ужасную молитву:
Камень — мертв.
Железо — притаилось...
— Санитар!—крикнул кто-то из раненых так громко, что его голос гулко отдался под потолком.— Где санитар?!
Но никто не отозвался. Я подошел на голос. Санитара звал раненый, густо заросший черной многодневной щетиной. У него было выражение добродушного, любвеобильного отца семейства.
— Пить? — спросил я.
— Та ни! Уймите за ради Христа энтих двоих сумасшедших-бессмертных. Всю ночь напролет, как бессмертные: гу-гу-гу-гу!.. Мочи моей нет. Была бы под рукой винтовка — приколол бы обоих, как поганых фрицев.
Как только я возвратился к своей койке, мой сосед опять принялся за свое:
Камень — мертв.
Железо — притаилось...
Меня даже подрало по коже морозом. А добродушный отец семейства взял в руку алюминиевую кружку, приладился на коленях поустойчивее на своей койке и что было сил пустил кружку в моего соседа. Он промахнулся, и попал в меня. Я затрясся от смеха, не устоял на ногах и повалился на койку. И странное дело — точно мне сделали укол, ввели под кожу снотворное. Меня почти мгновенно охватила сладостная дремота, и я погрузился в глубокий сонвсовер-шеннно счастливом, блаженном состоянии.
Утром санитар, наклонившись ко мне, спросил:
— Ну как, отошел? Помогать мне будешь, а то пора разносить завтрак.
— А где же мой сосед? — спросил я, увидев за спиной санитара пустую койку.
— Этот-то? — переспросил он, обернувшись и поправляя одеяло на освободившейся койке.— И так, браток, бывает: сидит осколок в черепе, притаился, а потом от какого-нибудь толчка, от чоха либо от того же кашля в один момент дойдет до жизненно важного центра, проколет нерв, и в эту дырочку вся душа человека — вон! Успокоился твой сосед — уже закопали. Строевую службу закончил, теперь ему дали работу полегче — пошел караулить песок.
Видел я его свежую могилу, когда понес на почту письма раненых. С бредовой навязчивостью лезет мне в голову мысль: это и есть могила моего друга Коблика, хотя мне более чем достоверно известно, что все, что осталось от Коблика, уволокли немцы.
Ничего больше не хочу записывать о театральном зале, где днем и ночью непрерывно шла на сцене одна и та же трагедия «Смерть», написанная великим драматургом, работающим под псевдонимом «Жизнь».
Можно вытерпеть все, но только за счет сохранности, эластичности, неизношенности нервных тканей, клетки которых никогда больше не восстанавливаются в человеческом организме. Можно заставить себя относиться спокойно к ужасам театрального зала. Но это значит тренировать себя на равнодушие. Кому нужно это насилие над самим собой? Этот процесс необратим. «Спокойствие» будет достигаться за счет постарения нервных волокон. Сделавшись равнодушным к человеческим страданиям, к мерзости и грязи, ты станешь равнодушным и ко всему прекрасному, природа для тебя тоже умрет.
Тетрадь прячу в полевую сумку. Писать я буду только под диктовку приговоренных к смерти, буду относить их письма на почту — авось дойдут до родных.
23 апреля.
Всех нас перевезли наконец из театрального зала в Межмали и поместили в госпиталь с палатами нормальных размеров. Когда везли в открытой машине, закат был до того хорош, словно его прописал гениальный врач как лекарство для людей с потрясенной нервной системой. Мне казалось, что я въезжаю через настежь распахнутые врата заката в сказочно-прекрасную страну, где никогда уже больше не будет ни боли, ни горя, зло безвозвратно истлеет и справедливому царству счастливого человечества не будет конца.
25 апреля.
Принесли сводку. Свершилось! Части Красной Армии ворвались в Берлин.
В соседней палате играет слепой баянист и поет:
Скоро кончится война,
Скоро Гитлеру капут!
Скоро временные жены Как коровы заревут.
Соседняя палата шумная, там много выздоравливающих, то и дело доносится оттуда смех, часто там спорят, острят, подкусывают друг друга. При желании можно продолжать запись диалогов и занятных словечек.
Сейчас слышу спор шахматистов кто сильнее — слон или конь? Один из спорщиков настаивает на преимуществах слонов:
— Слоны дают кинжальный огонь!
Танкист поспорил с пехотинцем:
— Разница между пехотинцами и танкистами только та, что пехотинца сначала убьют, а потом положат в гроб, а танкиста сначала посадят в гроб, а затем уже убьют.
«Вот я тебе дам — живой будешь, а гроб просить будешь! »
«Идея, ставшая персонажем, лучше доступна разумению» (Бальзак).
28 апреля.
Не вставая с койки, читаю «Белые ночи» Достоевского с прекрасными иллюстрациями Добужинского. Сквозь чудесные строки о признании в любви Настеньки слышу хрип умирающего. Метрах в шести от меня умирает раненый. Три дня тому назад под его диктовку я написал письмо его родным в Горький.
В соседней палате играет слепой баянист, но горячечное дыхание умирающего все равно слышно.
Ко мне пришел печатник Булатов из редакции, принес газету. Замечательное известие:
«25 апреля 1945 года КРАСНАЯ АРМИЯ СОЕДИНИЛАСЬ С ВОЙСКАМИ СОЮЗНИКОВ!»
Арест Муссолини.
«Рим. 27 апреля. Восставшие в Северной Италии итальянские патриоты захватили в районе озера Комо Муссолини, его сподручных Паолини, Фарринаги и маршала Грациани. Все они арестованы».
Исчезновение Геринга.
«Стокгольм. 26 апреля. Сегодня вечером гитлеровское радио передало сообщение о том, что Герман Геринг подал в отставку с поста командующего германскими военно-воздушными силами, мотивируя это «болезнью сердца». Гитлер удовлетворил просьбу Геринга и назначил на его место генерала Риттер фон Грейма».
Имя Геринга упомянуто сегодня в передачах гитлеровского радио впервые после длительного периода молчания о нем. Сообщение об отставке Геринга, по-видимому, является средством замаскировать его бегство в одну из нейтральных стран или уход в гитлеровское подполье.
Раненый, которому я писал письмо, умер.
Ко мне подошел санитар попросить химический карандаш. Я знаком, движением кисти спросил его: «Умер?» Он кивнул головой. Карандаш понадобился для отметки о смерти.
Остальные раненые делали вид, что ничего не заметили.
Сообщение ТАСС
«28 апреля с. г. агентство Рейтер передало заявление канцелярии премьер-министра Великобритании, в котором говорится, что Гиммлер сделал предложение, согласно которому Германия безоговорочно капитулирует перед Англией и Соединенными Штатами Америки. В этом заявлении сообщается, что правительства Англии и Соединенных Штатов Америки ответили, что они примут безоговорочную капитуляцию только перед всеми союзниками, включая Советский Союз.
ТАСС уполномочен заявить, что это сообщение подтверждается ответственными советскими кругами».
Сегодня утром я уловил отдаленные звуки артподготовки.
Началось наступление, надо думать, последнее в Курляндии.
1 мая.
Два часа ночи. Я проснулся от какого-то тревожного, незапоминающегося сна. Мне показалось, что кто-то из раненых иронически называет мою фамилию. Потом я услыхал хлюпающие звуки от продувания какого-то предмета; они были похожи на мучительный кашель, как будто кто-то задыхался.
Я стал прислушиваться и понял, что эти звуки раздаются в соседней палате.
Я услыхал какую-то возню на койке, где позавчера умер раненый после ампутации ноги. Услыхал стук кулаком по металлическому борту кровати. Я поднялся, надел тапки, хотел позвать санитара. Нс оказалось, что санитар уже там. Я лег.
Слышу, санитар старается уложить раненого, задает вопросы:
— Оправиться, нет? Воды, нет? Карандаш? Хорошо, ложись, напишем днем.
Однако это не успокаивает раненого. Он стучит кулаком, волнуется, задыхается. Я иду туда.
Лежит человек с забинтованной грудью и горлом, очень похож на моего друга художника Ечеистова. Бинт около горла пропитан кровью. Задыхается.
Приношу карандаш, большой лист бумаги и дощечку, которой пользуюсь сам, когда пишу лежа.
Раненый, быстро закинув ногу на ногу, кладет дощечку на колено и лежа пишет. Я прошу его не торопиться, писать спокойно, чтобы ему не стало хуже. Он написал:
«Мне плохо общее состояние». Хочет написать еще что-то, я говорю:
— Вы успокойтесь, мы позовем сестру.
Как раз в это время появляется дежурная сестра. Раненый протягивает мне то, что он написал еще: «Надо чистить трубу».
Сестра говорит:
— Мы вас положим выше.
Раненый очень проворно и легко сам поднимается выше на подушке. Сестра поправляет ему бинт около выхода трубы на шее.
Пока я записываю это у себя в палате, все время слышно, как раненый пытается с хрипом выхаркнуть мокроту из трубы.
За окном с грохотом проходят танки.
Неужели здесь, в Курляндии, действительно будет еще какая-то кровавая возня с боями? Кутузов, вероятно, оставил бы здесь немцев на вымирание, ограничившись блокадой.
Надо как можно быстрее освободить, спасти угнанное население! А сколько при этом погибнет в бою? И все-таки надо успеть освободить узников концлагерей, спасти их от душегубок и крематория.
Теперь уже нет никаких сомнений в том, что Германия вот-вот капитулирует.
3 мая.
Вчера взят Берлин. Он был окружен войсками Жукова и Конева. Знамя победы водружено над рейхстагом несколько дней тому назад.
Не Саша ли Королев водрузил знамя?
Сегодня утром, подойдя к госпитальному кладбищу, я сказал тем, кто лежит за красной решеткой ограды, под столбиками, увенчанными красной звездой: «Берлин взят!» Но никто из них ничего мне не ответил.
По сообщению немецкого радио, Гитлер умер 1 мая. Взятый в Берлине в плен заместитель Геббельса — Фриче — сказал, что Геббельс и Гитлер покончили самоубийством.
Бежал ли Гитлер, скрылся ли в подполье, убит ли он или покончил самоубийством—безразлично. Полный провал, крах и позор самого существа фашизма, как идеологии и государственной системы.
Проводили митинг по поводу взятия Берлина в отделении тяжелораненых. Один из очень тяжелых подозвал меня, поманил пальцем и шепотом попросил: «Я сам не могу, скажите за меня, что я очень рад!»
Проснулся с необыкновенно ясной головой. Непривычное состояние. Как будто поднялся на какую-то горную ВерШИну. Умолкли даже голоса птиц, обычный за последнее время их скрежет в ушах. Пришла в голову такая мысль: а может быть, я все уже знаю и все понял? И мое стремление докопаться до корня, до глубины глубин и до конца понять еще какой-то необыкновенно ценный человеческий материал — все это сродни страху того неврастеника, которому кажется, что, опустив письмо в ящик, он забыл написать адрес?
Все для меня уже давно ясно, а я еще сомневаюсь, потому что не верю в свои силы. Ведь это же обыкновенная моя неуверенность, преследующая меня с самого детства, да плюс к ней еще страх перед трудной работой. Пора бы уже приняться за работу над книгой, а я даю себе отсрочку, оправдываясь мнимой необходимостью еще и еще добирать для работы какой-то особо ценный материал.
Что же надо тебе еще? Ты видел кровь, ты видел смерть, ты видел истинный подвиг и любовь к людям, и не только готовность умереть за Родину, но смертный час человека, самое умирание — гибель. Человек, и не один человек, тебе исповедовался,— чего ж тебе надо еще? Ты видел вечнозеленое дерево жизни, неистребимую ее силу в природе и в человеке, ты познал красоту человеческого мышления и радость истинной дружбы, ты сам вкусил от черного хлеба фронтового братства.
Что тебе надо еще? Самому убить врага? Но у меня и без того такое чувство при виде трупов фашистов, как будто это я всех их убил собственноручно.
Но почему же взять в руки перо страшнее, чем пойти в окоп, держа в руках винтовку?
8 мая.
Проснулся от стрельбы. Длинные пулеметные очереди, трескотня автоматов. Слышно было, что стрельба идет не только около госпиталя,— пальбой охвачен весь район.
Боже мой, что творится на территории госпиталя!
Начало светать. Сестры и санитарки визжат, обхватывают друг друга и крутятся вихрем. Бойцы из команды выздоравливающих хлопают что есть силы друг друга по плечу, обнимаются. Стоит трескотня от стрельбы, где-то совсем недалеко пульсирует газовое пламя из ствола пулемета. Из подвала вытаскивают радиолу, и девушки начинают танцевать на асфальте дороги.
Я спускаюсь с дороги вниз, иду к госпитальному кладбищу. Я открываю воротца, выкрашенные в кирпичную краску, и начинаю безудержно рыдать от бессилия поднять тех, кто лежит в могилах. Меня корежит от слез и, может быть, от стыда за то, что я остался в живых. Никакие салюты не поднимут тех, кто на кладбищах всех фронтов лежат в земле.
Но проходят минуты, становится все светлее, и вместе со светом приходит тишина. Стрельба смолкает. Становится так тихо, что мне начинает казаться, будто я слышу, как растет новая трава. Раздвигая прошлогодние сухие былинки, она производит звук, похожий на то, как шевелит во сне влажными губами ребенок. И меня начинает душить радость, охватывает восторг счастья: мы победили!
Ковалевский Вячеслав Александрович
ТЕТРАДИ ИЗ ПОЛЕВОЙ СУМКИ
М., «Советский писатель», 1968, 608 стр.
Тем. план вып. 1967 г. № 42
Художник Г. А. Кудрявцев
Редактор 10. Б. Рюриков
Худож. редактор В. И. Морозов
Техн, редактор Ф. Г. Шапиро Корректоры Л. Э. Казакевич и М. А. Ойсгольт
Сдано в набор 24/1У 1967 г.
Подписано к печати 17/УП 1968 г.
А 05518. Бумага 60X84'/,.
Печ. л. 38 (35,34). Уч.-изд. л. 32,65
Тираж 30 000 экз. Заказ № 176
Цена 1 руб. 10 коп.
Издательство «Советский писатель»,
Москва К-9, Б. Гнездниковский пер. 10
Тульская типография Главполиграфпрома
Комитета по печати при Совете Министров СССР г. Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109
1
Мины.
1 Командующий соседней с нами 11-й армией.
2
Одежда церковнослужителя, похожая на фартук.
3
Стрелки из воинских частей, служивших у немцев.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
