Собрание сочинений. Т. 1. Это я. Попытка биографии
Лев Рубинштейн
Собрание сочинений
Том I
Это я:
попытка биографии
УДК 821.161.1
ББК 84(2=411.2)6
Р82
Составление, послесловие Л. Оборина
Лев Рубинштейн
Собрание сочинений. Т. I: Это я / Лев Рубинштейн. – М.: Новое литературное обозрение, 2026.
Собрание сочинений Льва Рубинштейна (1947–2024), поэта и эссеиста, стоявшего у истоков московского концептуализма, – это попытка заново взглянуть на его наследие и влияние на культурный контекст последних пятидесяти лет. Произведения автора собраны здесь не по привычному хронологическому или жанровому принципу: каждый том объединяет одна тема или концепция, пронизывающая все его творчество – поэзию, прозу, эссеистику и публицистику. В первый том собрания вошли произведения, связанные с биографией. Среди них поэтические «картотеки» – стихи, написанные на библиографических карточках, мемуаристика и эссе, обращенные к личному детскому опыту, советским годам, прошлому вообще. В поэзии и прозе Рубинштейна, работающих с этими темами, особенно заметны пристальное внимание к языку и ирония над обиходными клише. В то же время на передний план здесь выходят осмысление глубоких переживаний детства и острота детского восприятия. Эта авторская позиция сочетает отстраненность и искренность и делает рубинштейновскую интонацию мгновенно узнаваемой.
ISBN 978-5-4448-2928-8
© Л. Рубинштейн, наследники, 2026
© Л. Оборин, состав, послесловие, 2026
© Д. Черногаев, дизайн обложки, макет, 2026
© ООО «Новое литературное обозрение», 2026
КАРТОТЕКИ
“Это я…”
_______
1
Это я.
2
Это тоже я.
3
И это я.
4
Это родители. Кажется, в Кисловодске. Надпись: “1952”.
5
Миша с волейбольным мячом.
6
Я с санками.
7
Галя с двумя котятами. Надпись: “Наш живой уголок”.
8
Третий слева – я.
9
Рынок в Уфе. Надпись: “Рынок в Уфе. 1940 г.”
10
Неизвестный. Надпись: “Дорогой Ёлочке на память от М. В., г. Харьков”.
11
А это отец в пижаме и с тяпкой в руке. Надпись: “Кипит работа”. Почерк мой.
12
Мама с глухой портнихой Татьяной. Обе в купальниках. Надпись: “Жарко. Лето 54”.
13
А это я в трусах и в майке.
14
Сидят:
15
Лазутин Феликс.
16
(И чья-то рука, пишущая что-то на листке бумаги.)
17
Голубовский Аркадий Львович.
18
(И капелька дождя, стекающая по стеклу вагона.)
19
Розалия Леонидовна.
20
(И маленький розовый конверт, выпавший из женской сумочки.)
21
Кошелева Алевтина Никитична, уборщица.
22
(И беззвучно шевелящиеся губы телевизионного диктора.)
23
Покойный А. В. Сутягин.
24
(И обрывок фотографии, плывущий по весеннему ручейку.)
25
Гаврилин А. П., школьное прозвище “Таксидермист”.
26
(И надувшиеся вены на руках пожилого рабочего.)
27
Проф. Витте.
28
(И раскрытый зонтик, медленно выплывающий из-под моста.)
29
Стоят:
30
Мартемьянов И. С.
31
И мы видим одинокий листок, оказывающий отчаянное сопротивление ледяному осеннему ветру.
32
И надпись: “При чем здесь я?”
33
Могилевская С. Я. и Пилипенко В. Н.
34
И мы видим падающие на пол золотые кольца состригаемых волос.
35
И надпись: “Виноваты все, а отвечать тебе”.
36
Толпыгин Г. Я.
37
И мы видим заплаканное лицо итальянской тележурналистки.
38
И надпись: “С тех пор прошло немало лет, а ты все тот же, что и был, как некогда сказал поэт, чье даже имя позабыл”.
39
Иоахим Сарториус.
40
И мы видим разорванный пополам валет пик на сиденье кожаного кресла.
41
И надпись: “Здесь будет все: и плеск весла, и слово нежное люблю той, что еще не доросла, чтоб строить глазки королю”.
42
Говендо Т. Х.
43
И мы видим шесть или даже семь ярко-оранжевых таблеток на дрожащей детской ладошке.
44
И надпись: “Такой я буду умирать. Другой споткнусь и упаду. Недаром так боялась мать, что я пойду на поводу”.
45
Макеева О. А.
46
И мы видим отмеченный на географической карте город Бохум.
47
И надпись: “Привычка так существовать восходит к той еще поре, когда шуметь и приставать не разрешали детворе”.
48
Конотопов В. Н.
49
И мы видим кучку собачьего говна со свежим следом велосипедного колеса.
50
И надпись: “Когда устанешь ждать беды в своем таком родном углу, запомни влажные следы на свежевымытом полу”.
51
Замесов В. Н.
52
И мы видим детский пальчик, неуверенно подбирающий на клавишах мелодию шубертовской “Форели”.
53
И надпись: “Терпенье, слава – две сестры, неведомых одна другой. Молчи, скрывайся до поры, пока не вызовут на бой”.
54
И мы различаем в полумраке силуэт огромной крысы, обнюхивающей лицо спящего ребенка.
55
Это я.
56
И тут наконец-то появляется большая серебряная пуговица на дорожном плаще молодого человека, едущего навестить умирающего родственника.
57
И дрожит дуэльный пистолет в руке хромого офицера.
58
И дрожит раскрытый на середине французский роман в руке молодой дамы.
59
И дрожит серебряная табакерка в руке бледного молодого человека.
60
И дрожит оловянный крестик в руке пьяного солдата.
61
И дрожит большой серебряный самовар в руках пьяного военного врача.
62
И слегка подрагивает блестящий клюв большой черной птицы, неподвижно сидящей на голове гипсового бюста античной богини.
63
Это все я.
64
Лазутин Феликс: “Спасибо. Мне уже пора”.
65
(Уходит.)
66
Мартемьянов Игорь Станиславович. Сезон откровений: Сб. лит.-критич. статей. – М.: Современник, 1987.
67
Голубовский Аркадий Львович: “Ну что ж. Я, пожалуй, пойду”.
68
(Уходит.)
69
Толпыгин Геннадий Яковлевич. Крещенский зной: Стихотворения и поэмы. – Тула: Приокское кн. изд., 1986.
70
Розалия Леонидовна: “Уже поздно. Мне пора”.
71
(Уходит.)
72
Могилевская Сусанна Янкелевна, Пилипенко Владимир Николаевич. Нам весело! А вам?: Репертуарный сб. для учащихся 4–6 кл. школ слабослышащих. – М.: Просвещение, 1984.
73
Кошелева Алевтина Никитична, уборщица: “Ой, батюшки! Что ж это я расселась-то? Надо уж идти”.
74
(Уходит.)
75
Сарториус Иоахим. Формула колеса: Роман / Пер. с нем. и послесл. В. А. Ривкиной. – М.: Наука, 1984.
76
Покойный А. В. Сутягин: “Бывают ли у вас, Любочка, такие состояния, при которых буквально все, что происходит с вами и вокруг вас – вон старушка – видите? – что-то ищет в сумке, а вон кошка забежала за угол, – что все это исполнено какого-то великого и тайного смысла, который, кажется, сделай лишь малое усилие – и поймешь сразу и навсегда? Что, простите?”
77
“Ничего, я слушаю”.
78
“Так бывают или нет?”
79
“Что бывают?”
80
(Уходит.)
81
Говендо Тамара Харитоновна.
82
Макеева Ольга Александровна. Календарные обряды племен среднего Левобережья // Там же, стр. 12–21.
83
Конотопов Валерий Николаевич. Драма Томаса Бауэра “Скотница и курфюрст”. К анализу основных мотивов // Там же, стр. 12–21.
84
Замесов Виктор Николаевич. Кризис паразитарного сознания. Что дальше // Там же, стр. 12–21.
85
Гаврилин А. П.: “Мы, к примеру, говорим: вот ветер шумит. Да?”
86
“Ну да…”
87
“А шумит вовсе не ветер, а то, что попадается ему на пути: ветки деревьев, кровельная жесть, печные трубы. А ветер, Любочка, не шумит. Что ему шуметь?”
88
“Действительно…”
89
(Уходит.)
90
Проф. Витте (один): “Господи! Сколько же можно! Пережить это нету никаких сил. Ведь я же честно стараюсь. Видит бог, я честно стараюсь”.
91
(Срывается на крик.)
92
“А это все она! Она! Эта тупая мещанка Антонина! А уж чего мне стоил ее восхитительный кузен, эта ненавистная скотина, украшенная университетским дипломом, знает один только бог. Впрочем, я, кажется, знаю, что надо делать!”
93
(Уходит.)
94
“Вот смотри. Сначала надо протереть вот этой губочкой. Смотри, я ведь тебе показываю. Вот этой губочкой. Потом вот этой сухой тряпочкой. Чтобы не ржавело. Понятно?”
95
(Уходит.)
96
“Они мне сказали, что в праздник зайдут вечерком. Ну, я пирог испекла с яблоками. Они любят с яблоками. Переоделась, сижу жду. А они мне вдруг звонят от Шустеров. Говорят, их Шустеры пригласили и они к ним поехали. Ну как же так? Я так расстроилась. Сижу как дура со своим пирогом. Позвонила тебе, думала, может быть, ты заедешь поешь. Ты ведь тоже любишь. Тебя тоже дома нет. Я даже поплакала немножко. Так тоскливо было… Ну ладно, не обращай внимания…”
97
(Уходит.)
98
“Ты знаешь, я пойду, пожалуй”.
99
“Куда же ты пойдешь, чудак? У нас свободен весь чердак. Все есть: подушка, одеяло…”
100
“Нет-нет. Спасибо. Мне пора. (Смотрит на часы.) Двенадцать десять. Успеваю”.
101
“Ну что ж. Ни пуха ни пера”.
102
(Уходит.)
103
А это я.
104
А это утро золотое, когда пускался наутек от разъяренной тети Зои простой соседский паренек.
105
А это я.
106
А это Ларичевой Раи полузабытый силуэт. Мои очки в простой оправе. Мне девять, ей двенадцать лет.
107
А это я.
108
А это те четыре слова, которые сказал Санёк, когда Колян согнул подкову, а разогнуть уже не смог.
109
А это я.
110
А это праздничной столицы краснознаменное “ура” и свежевымытые лица девчонок с нашего двора.
111
А это я.
112
А это гимна звук прелестный в шесть ровно, будто и не спал. Наверное, радиоточку кто-либо выключить забыл.
113
А это я.
114
А это я в трусах и в майке.
115
А это я в трусах и в майке под одеялом с головой.
116
А это я в трусах и в майке под одеялом с головой бегу по солнечной лужайке.
117
А это я в трусах и в майке под одеялом с головой бегу по солнечной лужайке, и мой сурок со мной.
118
И мой сурок со мной.
119
(Уходит.)
1995
Я здесь
_______
1
Итак, я здесь!
2
И вот…
3
И вот я здесь…
4
(Откуда ты? Тебя уже не ждали…)
5
И вот…
6
И вот я здесь! Как можно описать те чувства…
7
…те ощущенья…
8
…те чувства…
9
(Тебя и не узнать: похорошел, поправился, окреп, на человека…
10
…похож)
11
Итак…
12
Итак, я здесь! Что может быть прекрасней того волшебного…
13
…Что может быть волшебней…
14
…того прекрасного…
15
(И голова как будто бы прошла, и легче дышится, и вообще
6
полегче)
17
И вот…
18
И вот я здесь! Другого уголка…
19
…такого…
20
Такого уголка…
21
другого…
22
(Ну вот – теперь совсем другое дело. А то я, честно говоря, подумал, что если так, то лучше бы и вовсе
23
не начинать)
24
Итак…
25
Итак, я здесь! Да мог ли и мечтать еще недавно…
26
Могло ли и присниться…
27
…еще вчера…
28
(Простым четырехкратным повтореньем)
29
И вот…
30
И вот я здесь! Невероятно, но…
31
Не верится…
32
…однако…
33
(Трещат остатки бедного огня)
34
Итак…
35
Итак, я здесь! Не буду утомлять…
36
…Не стану утомлять…
37
…тебя…
38
…тебя, читатель…
39
54 года, сотрудник планового отдела НИИ.
40
Замужем второй раз.
41
Имеет взрослого сына от первого брака.
42
Подтянута, моложава.
43
Любит петь и играет на гитаре – “для себя”.
44
Примерно в 14.30 возвращалась на работу после обеденного перерыва…
45
(И вот…)
46
39 лет, водитель такси.
47
В молодости занимался тяжелой атлетикой, потом бросил.
48
Женат.
49
Двое детей – Денис (14 лет) и Лада (9 лет).
50
Примерно в 14.30 принял машину у сменщика и направился в сторону Домодедова…
51
(Итак…)
52
24 года, воспитательница детского сада.
53
Рост 170–172 см.
54
Миловидна, немного склонна к полноте.
55
Живет вместе с родителями.
56
Не замужем, но, кажется, имеет постоянного друга.
57
Примерно в 14.30 стояла на остановке трамвая около Рижского вокзала…
58
(И вот…)
59
51 год, артист драматического театра.
60
Три года тому назад перенес обширный инфаркт.
61
В театре используется в основном в неглавных ролях.
62
Примерно в 14.30 после окончания репетиции вышел из театра и решил пройтись пешком пару остановок…
63
(Итак…)
64
Короче говоря, все вместе должно быть предельно легким, почти прозрачным, едва уловимым.
65
Может быть, что-то вроде радуги.
66
А вот описание дома может начинаться с чего угодно.
67
Хотя бы с цвета крыши.
68
Или с какого-нибудь растения.
69
Например, старая ветла у забора.
70
Или что-то вроде того, как будто бы думаешь, что всего лишь притворяешься спящим, а спишь-то на самом деле.
71
72
Или представьте себе, что вы в постоянном предчувствии какой-то неведомой катастрофы.
73
И, очевидно, именно поэтому вы инстинктивно сопротивляетесь любым жизненным переменам.
74
“Ну не могу же я каждый божий день пришивать тебе этот проклятый хлястик!”
75
(Бросает пальто на пол и вдруг начинает рыдать)
76
Но мы-то отлично понимаем, что дело тут вовсе не в хлястике.
77
Или представь себе, что ты ждал этой минуты всю свою жизнь.
78
И вот ты с трепетом отворяешь заветную дверь…
79
Т. е. это что-то вроде закрученного в тугую спираль “прощай навеки”.
80
Это понятно?
81
Итак, я здесь!
82
…я здесь! Не стану утомлять тебя, читатель, описаниями тягот дороги…
83
…описаниями тягот дороги, случайных попутчиков, одни из которых были, впрочем, весьма милы, про других же и вспоминать не хочется…
84
…про других же и вспоминать не хочется, того вполне объяснимого волнения и нетерпения, усиливающихся по мере приближения к заветной цели…
85
…волнения и нетерпения, усиливающихся по мере приближения к заветной цели, многого другого…
86
…многого другого. И вот уже становятся едва различимыми, растворяясь в утреннем тумане, ночные видения…
87
…ночные видения, и вот уже мчится звонкоголосая ватага мальчишек по косогору прямо к реке…
88
…прямо к реке, и уже проносятся мимо рейнские холмы, замки, виноградники…
89
…замки, виноградники, и уже становятся такими бесконечно далекими и треснутая чашка, и пыльное чучело белки, и стеклянный шарик, и скомканная бумага…
90
…и стеклянный шарик, и скомканная бумага, и нет уже никакого смысла ударять по барабану, который все равно не отзовется, потому что он мертв…
91
…не отзовется, потому что он мертв, и вот трещат остатки бедного огня…
92
…трещат остатки бедного огня, но ход вещей не может быть нарушен…
93
…не может быть нарушен, уходим врозь…
94
Уходим врозь, не забывай меня.
95
Уходим врозь, не забывай меня.
96
Уходим врозь, не забывай меня.
97
Уходим врозь, не забывай меня…
1994
Способ разрешения
_________________
1975
С начала и до конца
___________________
1
– С самого начала как обычно. – Но при этом так, как будто до этого ничего не было и после этого ничего не будет. —
2
– Примерно так же. – Но при этом так, как будто все только что началось. —
3
– Приблизительно так же. – Но так, чтобы ощущение первого импульса сохранялось в полной мере. —
4
– В таком же духе. – Но таким образом, чтобы ни на минуту не ослабевало ощущение свежести и новизны. —
5
– Всё так же. – И в то же время так, чтобы чувство уверенности всё возрастало. —
6
– По-прежнему. – При этом так, чтобы было вполне очевидно: всё в порядке, всё на своих местах. —
7
– По-прежнему. – При этом с таким расчетом, чтобы и мысли не возникало относительно возможности изменения сложившейся ситуации. —
8
– Таким же образом. – Но так, чтобы сложившаяся ситуация мыслилась как единственно возможная. —
9
– Точно так же. – Но так, чтобы ощущение покоя не оставляло ни на минуту. —
10
– Так же. – Но так, чтобы к ощущению постоянного покоя примешивалось еще и чувство тихой радости. —
11
– Так же. – Но так, чтобы вопросы относительно дальнейшего, не успев появиться, исчезали сами собой. —
12
– Всё так же. – Но при этом так, чтобы вопросы относительно дальнейшего не могли даже и возникнуть. —
13
– Так же. – Но так, чтобы какие бы то ни было рекомендации, относящиеся к дальнейшему, даже и не принимались во внимание. —
14
– Так же. – Но так, чтобы возникающие подчас сомнения либо разрешались сами собой, либо отвергались как надуманные. —
15
– Так же. – Но так, чтобы для сомнений вообще не было места. —
16
– Дальше по такому же принципу. – Но так, чтобы постоянная фиксация позитивных состояний каким-либо образом не привела к негативным результатам. —
17
– И так до самого конца. – Но и так, чтобы оставалось смутное ощущение того, что есть еще и реальная возможность чего-то еще. —
Май 1981
Элегия
______
1
Иногда спрашиваешь себя: “А как-нибудь еще возможно?” – и кажется в тот момент, что вроде бы и возможно.
2
Иногда кажется: “Ну никогда этому конца не будет!” – и конца этому действительно не видно.
3
Иногда задумываешься, а стоит ли ограничивать рамки естественно протекающего процесса. И правда – стоит ли?
4
Иногда вовсе не мешает указать на то обстоятельство, что что-то все-таки происходит. Ведь происходит же…
5
Иногда уместно заметить, что к настоящему времени все уже сложилось настолько, что кое-какая картина, можно сказать, вырисовывается.
6
Иногда достаточно лишь одного беглого взгляда, чтобы понять если не все, то по крайней мере самое существенное.
7
Иногда думаешь: “Ну что ж теперь – всю ответственность за происходящее брать на себя? Ну пусть так. А дальше что?”
8
Иногда чувствуешь, что есть в этом что-то такое, что притягивает и в то же время явно отталкивает. Хотелось бы знать, что именно.
9
Иногда вдруг захочешь заглянуть вовнутрь, а там такое, что лучше бы и не заглядывал.
10
Иногда придет что-нибудь такое в голову, после чего ходишь буквально сам не свой.
11
Иногда привидится такое, что как ни толкуй, а всё к одному.
12
Иногда обступят тебя химеры со всех сторон, а ты их гонишь, гонишь…
13
Иногда думаешь о чем угодно, кроме того, о чем действительно надо бы подумать.
14
Иногда вдруг ясно поймешь, что ничего, кроме того, что заслужил, не будет, и все тогда встанет на свои места.
15
Иногда бывает такое чувство, что вот-вот все решится. Потом вспоминаешь и думаешь: “Ну и ну…”
16
Иногда возникает такое чувство, что иначе никак и невозможно.
17
Иногда представишь себе, что было бы, если бы все было по-другому, и решишь про себя:
18
Иногда буквально ночь напролет размышляешь о нереализованных возможностях и сам не замечаешь, как наступает рассвет.
19
Иногда становится интересно, откуда это берется уверенность, что все как-нибудь обойдется.
20
Иногда, прислушиваясь невольно к невнятным голосам за стеной, понимаешь, что наверняка ведь – ничего интересного, но как при этом напрягается слух – бог ты мой!
21
Иногда приблизишься к группе, оживленно что-то обсуждающей, услышишь, о чем идет речь, да и отойдешь.
22
Иногда кто-нибудь пройдет мимо, что-нибудь скажет через плечо и исчезнет, а придашь ты этому какое-нибудь значение или нет, не так уж и важно.
23
Иногда вдруг остро реагируешь на то, что в другое время и не заметил бы.
24
Иногда вдруг понимаешь, что и до середины-то не дойти, не то что до конца – обидно, конечно…
25
Иногда вдруг возникает сумасшедшая мысль: “Ну что, сказать, что ли?”
26
Иногда ждешь наиболее подходящего момента, чтобы высказаться, а его все нет и нет.
27
Иногда думаешь про себя: “Ну что, брат, не решаешься высказаться прямо? То-то и оно. А то, бля, «искусство», «искусство»…”
28
Иногда по поводу превратного истолкования того или иного высказывания уместно сказать: “Уж как поняли, так и поняли. Все объяснять, что ли?”
29
Иногда при упоминании чьего-либо имени чувствуешь сам, как меняешься в лице, и боишься, что это заметно окружающим.
30
Иногда ведь и чувствуешь, что говоришь или делаешь что-то не то, а остановиться ну никак не можешь.
31
Иногда и стараешься быть предельно осторожным, а не выходит.
32
Иногда и стремишься к достижению высшей цели, пренебрегая мелочами жизни, а получается все как-то не так.
33
Иногда, когда удается воспарить над миром страстей, и хотел бы сказать им, оставшимся внизу, что-нибудь в утешение, а вместо этого только разводишь над бездной руками и молчишь.
34
Иногда прицепится какая-нибудь фраза, а ты стараешься от нее отделаться. А зря: в ней-то, быть может, и скрыт тайный смысл происходящего в данный момент.
35
Иногда бросаешься туда и сюда в поисках желанного покоя, а надо бы подождать – и все будет.
36
Иногда вроде бы приближаешься к чему-нибудь, а оно все удаляется, удаляется.
37
Иногда, приближаясь к заветной черте, задумываешься на минуту и переступаешь.
38
Иногда нельзя терять буквально ни минуты, а мы чего-то тянем, тянем.
39
Иногда явно следует несколько повременить, а ведь понимаешь это только потом.
40
Иногда подолгу всматриваешься в даль, что-то там высматривая, что-то там узнавая.
41
Иногда пристально вглядываешься в полутьму, не надеясь найти, не боясь потерять.
42
Иногда кричишь, кричишь и сам себя не слышишь.
43
Иногда посмотришь, посмотришь вокруг себя да и усомнишься в реальности происходящего. А ведь это неправильно, хотя и соблазнительно.
44
Иногда подумаешь, подумаешь да и придет какое-нибудь путное решение.
45
Иногда ждешь, ждешь – и вроде бы ничего, а потом вдруг – раз, и что-нибудь да произойдет.
46
Иногда вообразишь себе, что ореховая веточка – это знак всего несбыточного, нескончаемый дождь – знак грядущих времен, приглушенный свет в незнакомом окне – знак неисповедимости пути.
47
Иногда вздыхаешь и думаешь про себя. И снова вздыхаешь.
1983
Из дневных занятий
__________________
1
– Попробовать еще раз. – Трепетно и надолго. – Несет нас вниз потоком бытия. – Не обольщаться и не отказываться. – Может быть, пригодится. —
2
– Продумать вариант продолжения. – Хочется так громко, чтобы услышали в самом дальнем углу. – Окно как будто бы закрыто, а занавеска все-таки колышется. – Привет всем, кто меня знает. – Использовать при первой возможности. —
3
– Не упустить впопыхах. – И самое поразительное, что, по-видимому, так и есть. – Какое там “спонтанное письмо”. – Все выверено до точки, будьте уверены. – А вот разговор все-таки предстоит. – Что-то плещется под боком в ожиданьи одиноком. – Прежде чем окончательно решить, тщательно обдумать. —
4
– Попытаться возобновить разговор. – Признайтесь, что вы ничего такого не ожидали. – Продолжить, когда все более или менее уляжется по своим местам. —
5
– Обратить внимание. – Касаясь то одной, то другой точки открытого нам пространства, вскапываем ли мы почву для грядущих посевов или же иссушаем невольно колодцы? – Верна ли постановка вопроса? – Потом разобраться. —
6
– Заметить хорошо. – Движение стиля есть не что иное, как непрерывное выяснение отношений между прямым и переносным смыслом. – Взять в кавычки. – “Не что иное, как” зачеркнуть. – В скобках указать источник. – Обдумать. —
7
– Сформулировать более точно. – Самое, казалось бы, элементарное высказывание склонно к сакрализации, будучи введенным в ряд других высказываний, однородные признаки которых скорее угадываемы, нежели определимы путем рациональных усилий. – Выразить яснее. – Использовать как аргумент. —
8
– Решить, насколько важно. – Если не теперь, то когда? – Заранее ничего сказать нельзя. – Веселье не бывает однозначным. – Когда засыпаешь, еще и не то приходит. – При случае пересмотреть порядок. —
9
– Привести в порядок. – Страсти, как и всегда, то разгорались, то утихали. – “Гром победы, раздавайся”. – Кто это так напевал в особом смягчении чувств! – Хорошо все-таки, что успел хоть пописать перед грозой. – Представить как последние мысли засыпающего. —
10
– Принять во внимание. – Метнувшись серой кошкой в ночь, забыв, что некому помочь. – Вот уж мимо чего можно пройти без боязни упустить что-то существенное. – Хотя кто знает, кто знает? – Некоторые из привычек вполне неясны. – Развить в дальнейшем. —
11
– Взять на заметку. – Несет нас вниз потоком бытия, мы вспомним это сразу, как очнемся. – Целая жизнь между нами, целая жизнь. – Проверить. —
12
– Важно. – Кое о чем следовало бы и не упоминать. – Негласное условие. – Новая грядет волна, грозной прелести полна. – Состояние часто тревожное, нередко граничащее с паническим. – Забыть хотя бы на время. —
13
– Может заинтересовать. – Относительная статика положений при очевидной динамике состояний. – Так за что же все-таки они хотят меня убить? – Последнее – прямая речь. – Стиль на стиль, как брат на брата. – Такие вещи добром не кончаются. – Последнее с предпоследним не связывать. —
14
– Опасность повторов, прелесть повторов, тщетность повторов. – Вечерами сдвигали стулья, кресла, диваны и пуфики, чинно рассаживались, готовились слушать и слушать. – Не дают сосредоточиться окаянные ветра, временами так и хлещут… – Могу продвинуться без всякого усилья. – Нужное подчеркнуть. —
15
– Средь немолчного напева и таинственных услад. – Времена года – сущая безделица, а вон что
16
– Ничьих не слышу голосов. – Что это вдруг со мной? Или уже всё? – Признания напрасны, видения ужасны. – Волнующий момент, не правда ли: вот замечаем мы вдруг, что круги, которыми мы ходим, все сужаются. – Вознесение в груди… Побудь, не уходи. – Посмотреть, что из этого выйдет. —
17
– С Максимовым это случалось и раньше. Но такой ослепляющей и оглушающей ярости, такой черной, шершавой злобы на самого себя и на всех, кто в эту пору попадался на глаза, еще, пожалуй, не было. – Выяснить, каким образом. —
18
– От разлуки до разлуки протянув друг другу руки. – Гонимы ветром кто куда, самим себе не господа. – Сердце гаснет оттого, что не любит никого. – Откуда б ни пришла расплата, судьба ни в чем не виновата. – В слепом стремленьи все понять как бы чего не потерять. – Постараться запомнить. —
19
– Уходящие за горизонт волны умытого росою клевера. – Ну ладно, ладно. Все хорошо и чудесно. Зачем же так волноваться? – Хоть на несколько столетий задержать бы этот миг. – Дождаться более подходящего случая. —
20
– Карелина, станцуй нам еще. Разве это забудешь? И небесную чистоту движений… И липкие улыбочки на жирных потных лицах “истинных ценителей прекрасного”… И… Станцуй еще, Карелина. – Разобраться в отношениях. —
21
– Земную жизнь пройдя до половины, увидеть впереди все те же спины. – Там, в непостижимой глубине крапивных зарослей… – Туман – не приведи господь, и ветер – будь здоров. – Понять, что общего. —
22
– Ситуация, представляющаяся маловероятной, а тем не менее реально сложившаяся. – Вопросительный знак в скобках. – Ты, стыдливо потупясь, чуть слышно ответила “да”, и вся жизнь обрела совершенно другое значенье. – Часто ставишь перед собой одну задачу, а решаешь совсем другую, подчас куда более существенную. – Почти что всегда. – Провести параллель. —
23
– И вот, наконец, его увидел. Вернее, не его – его машину. Но чувствовал, что вот, произошло, что вот я человек своей эпохи. – Не настаивать. —
24
– Вот он приходит с возгласом вставай. Вот он уходит с шепотом прощай. Вот я стою и вглядываюсь в даль и удивляюсь своему спокойствию. – Больше не возвращаться. —
25
– Гляди прямо, не дрожи, выше голову держи. – А также: Не прощайся, погоди – еще много впереди. – А лучше: Неоправданна печаль – посмотри-ка лучше вдаль. – Предположить, что достойно умиления. —
26
– Плывет заветная звезда навстречу завтрашней погоде. За лесом плачут поезда. А дальше – что-то в этом роде. – Оставить как есть. —
27
– Сравнить. – Едва лишь мысль вдали забрезжит, из дома прочь, из дома прочь. – Мы в этом все равно мало что понимаем, а потому отойдем-ка в сторонку да пошепчемся о своем – мало ли о чем. – Непостоянство не стоит на месте, куда-то все стремится. Мы за ним. – Оставить место. —
Август 1984
С четверга на пятницу
_____________________
1
Всю ночь мне снились пограничные области бытия. Проснувшись, я сумел вспомнить только что-то между водою и сушей, молчанием и речью, сном и пробуждением и успел подумать: “Вот она, эстетика неопределенности. Вот и снова она…”
2
Мне приснилось, что будто бы тот, кого, казалось, и след-то давно простыл, вдруг появился и посмотрел так хорошо, так внимательно, что проснулся я с сильно бьющимся сердцем…
3
Мне приснилось, что надо бы встать и посмотреть, спит или не спит. Проснувшись, я долго не мог вспомнить, о ком это шла речь. Потом вспомнил…
4
Мне приснилось, что надо бы замкнуться до поры до времени, а там, мол, видно будет. Проснувшись, я подумал: “Ну не знаю, не знаю…”
5
Мне приснилось, будто бы радость поистине не ведает границ. Проснувшись, я подумал: “Да уж, конечно…”
6
Мне приснилось, что лишь четырежды в жизни представляется настоящая возможность. Проснувшись, я подумал, что что-то в этом, безусловно, есть…
7
Снилось мне, будто бы самое главное – это найти наиболее адекватную форму сочувствия друг другу. Потом я проснулся…
8
Мне снилось, будто бы идея чистого листа есть короткое замыкание любого последовательного эстетического опыта. Потом я проснулся…
9
Мне снилось, что будто бы можно исходить из того, что наше самоощущение – это самоощущение самими собою созданных персонажей, фигурирующих в свойственных им времени и пространстве. И что исходная точка такого самоощущения нас, собственно, и сближает. Потом я проснулся…
10
Мне приснились целых два аргумента в мою пользу, но я их, разумеется, не вспомнил…
11
Приснился мне и третий аргумент. Но и он остался там, во сне…
12
Мне приснилось долгожданное появление героя. Вид его зачастую сумрачен, но несомненна также и постоянная готовность к веселью. Весьма импонируют его открытые и напряженные отношения с реальностью.
Проснувшись, я подумал, что к этому нечего добавить…
13
Мне приснились редкие всполохи угасающих надежд. Они не светили, не грели, а лишь тихо дотлевали в безветренной глубине сознания.
Я успел привыкнуть к ним, усталый мозг уже почти не фиксировал их, при их появлении голова моя уже не вскидывалась, как раньше, ноздри не раздувались, пульс не учащался. Ничто, казалось, не могло нарушить моего унылого спокойствия. Ничто, казалось, не предвещало перемен…
14
Мне приснились погруженные в глубокую задумчивость деревья старинного парка. По его тенистой аллее навстречу мне двигалась одинокая фигура. Я еще издали заметил ее и почти сразу догадался, кто это. Да и вы, наверное, догадались…
15
Мне приснилось, что они были там явно не одни. Кто-то крался в ночи бесшумно, как вор. “Тише, – одними губами произнес Генрих, – вы ничего не слышите?” Оба прислушались. Вновь наступила тишина. И вдруг точно молния прорезала темноту…
16
Мне приснились скрипучие половицы и лысеющие ковры маленького пансиона на берегу Боденского озера. Погода в эти дни была дождливая, неприятная. Хозяйкой пансиона была добродушная рыхловатая женщина лет пятидесяти. За стол обычно садилось человек десять-двенадцать гостей. Все были разных национальностей, привычек, интересов. Говорить было решительно не о чем, обед был пресным. Скука и уныние царили за столом.
Впрочем, один из гостей развлек мое внимание. Это был молодой, болезненного вида итальянец, все время молчавший и лишь изредка бросавший странные, какие-то неопределенные взгляды, как будто что-то, никому, кроме него, не заметное, на мгновение выводило его из привычного оцепенения…
17
Мне приснилось серое массивное здание пароходства. Оно находилось в
18
Приснилось мне беспричинно счастливое лицо Колюньки и сосредоточенные лица родных, и нетерпеливое лицо водителя, и все прочие – родные, знакомые, едва знакомые, да и вовсе не знакомые лица. Все они расплываются в затуманенном сознании Константина, сливаются в одно стремительно вращающееся пятно, и он, как подкошенный, падает на влажный асфальт пустого утреннего перрона…
19
Мне приснился его резкий, неприятный голос, монотонно повторяющий одну и ту же фразу (я, к сожалению, не помню ее – что-то насчет того, что мы неправильно живем). Надежда Ивановна при этом покрывалась малиновыми пятнами, Анатолий машинально похихикивал, а глуховатый Семен Лазаревич одинаково ласково улыбался всем и каждому. Струков старался ни на кого не смотреть: ему было стыдно и тошно.
При этом ни на минуту не прекращался дождь, и один Бог знает, чем бы это все закончилось, если бы…
20
Мне приснилось, будто бы ситуация была такова, что если бы и возник вдруг среди невнятного гула чистый и трепетный голос, то и он затерялся бы в этом скрежете. А те, кто и расслышали бы его, лишь переглянулись бы, покивали бы умными головами, и, пожалуй, этим бы все и закончилось, если бы…
21
Мне приснилось, что нам всем жить приходится на ощупь: здесь лазейка, тут забор, там стена добротной кладки… И проходит наша жизнь – от решенья до сомненья, от кивка до междометья, от мечты до маеты…
22
Снилось, будто свет погас где-то там, посередине. И уже не слышен глас вопиющего в пустыне. И развеялось тепло – не вернуть его обратно. Только взгляд стекла в стекло – мимолетный и невнятный…
23
Мне приснился едкий дым и с себя посмертный слепок… Что на память раздадим? Что захватим напоследок? Не дается благодать – вот и ходим непопарно. Это так элементарно, что не стоит объяснять…
24
Мне приснилось, что в ночи сердце вынуто из ножен. Что мы знаем? Что мы можем? Тот, кто знает, пусть молчит…
25
Мне приснилась неба пустота. В ней с тобой мы потерялись оба. Ты сказала: “Ласточка вон та будет помнить нас теперь до гроба”…
26
Мне снилось, будто б мы простимся на мосту… Устали – отдохнем… Природа неспроста ведь… Восторженный прием нам обеспечен вряд ли… И мы с тобой вдвоем предположить не можем, что будет через день, а то и через два… Последнее свиданье… Простимся на мосту…
27
Мне снилось, что в земле сырой лежал он сам не свой. И длинным пламенем свеча горела сгоряча.
28
Мне снилось, будто бы в песок он навсегда прилег. Кому понять, как не ему, земную кутерьму? И то, что все не так, как есть… И что невнятна весть…
И вот витает над землей товарищ дорогой…
Пойдем и мы туда, куда не хочет течь вода. Где осыпаются мозги, где визги и ни зги… Пойдем и мы – пора, пора нам с этого двора. Предполагали жить себе, а вот тебе и на…
29
Мне приснился под утро увитый снегами балкон, чем-то красным залитый, убитый клыками загривок моего жеребца, угасанье светящихся рыбок вместо мстительных взоров несущихся к лесу волков.
Услыхал у плеча отлетающий выкрик ружья, сумасшедший смешок вместо визга упавшего зверя…
Издыхающий конь, белый пар из распахнутой двери, продолженье метели, заросшая снегом лыжня…
30
Приснилось мне, что мой корабль ко дну уходит чуть дыша, а я в бушующем просторе молитву чудную творю…
31
Мне снилась пара пустяков – оцепененье и терпенье. Пока ж упрячем клювы в перья на перекрестке сквозняков. Мы знаем цену и тому, и этому мы знаем цену. Но на кого оставить сцену, приемля посох и суму? И как идти в таком тумане не час, не день, а тыщу лет – с пудовой фигою в кармане, с холодным ветром тет-а-тет?
32
Мне снилось, будто бы они – мои оставшиеся дни – бегут, маячат впереди, меня оставив позади.
Шести прозрачных трепет крыл мне многое во мне открыл, и я проснулся…
33
Мне снилось, будто бы он здесь, сидит на краешке постели. Но ясно, что на самом деле он здесь и все-таки не здесь.
Кому и знать, как не ему, что все уже не так, как прежде, что нет прибежища надежде и непредвзятому уму.
Шести прозрачных трепет крыл мне многое во мне открыл, и я проснулся…
34
Мне приснился поутру в золоченой раме полудемон-полутруп с многими глазами. Он сказал: “Не стоит ждать – не случится чуда. Если есть куда бежать, сматывай отсюда”. Он сказал: “Пойдем со мной, покажу дорогу”. И с тяжелой головой я проснулся…
35
Мне снилось равновесие бумаги и память, отходящая ко сну. Под аккомпанемент текущей влаги я прозевал еще одну весну. На языке вертелось и щипало определенье смысла бытия. Но длинный луч упал на одеяло, и я проснулся…
36
Мне снилось, будто б сон приносит облегченье, но что-то и уносит навсегда. И я проснулся…
37
Мне приснилось выражение “закавыченная муза”. Проснувшись, я долго лежал с открытыми глазами…
38
Мне приснилось, будто бы пересказывать сны, которых не помнишь, – тоже занятие. Проснув-шись, я подумал: “А что?”
39
Мне приснилось, что не все ли равно, кто от какой луковицы плачет. Проснувшись, я подумал, что, действительно, не все ли равно…
40
Мне приснилось, что если сказано “сегодня четверг” в четверг, то это и значит, что сегодня четверг. Если же сказано “сегодня четверг” в пятницу, то это уже либо ложь, либо заблуждение, либо еще что-нибудь…
Проснувшись, я подумал, что, действительно, важно ведь не только то, что сказано, но и то, когда…
41
Приснилось мне, что как будто бы сидим мы тут и делаем то же самое, что и сейчас. Проснувшись, я подумал, что ничего такого уж необычайного в этом нет…
42
Приснилось мне неисчислимое множество иных возможностей и вариантов.
Проснувшись, я долго пытался вспомнить хоть что-нибудь…
43
Уже на грани сна и пробуждения приснилось мне, что то, что есть, то и есть.
Проснувшись, я подумал: “Ну и правильно…”
1985
Всюду жизнь
___________
1
ТАК. НАЧАЛИ…
2
Жизнь дается человеку только раз.
Ты смотри ее, мой друг, не прозевай…
3
ТАК. ДАЛЬШЕ…
4
Жизнь дается человеку неспроста.
Надо быть ее достойным, милый
5
ХОРОШО. ДАЛЬШЕ…
6
Жизнь дается человеку неспроста.
К жизни надо относиться хорошо…
7
СТОП!
8
“Не слышу! Треск сплошной. Попробуй теперь ты – может, получится…”
9
ДАВАЙ!
10
Жизнь дается человеку лишь на миг.
Торопитесь делать добрые дела…
11
ДАЛЬШЕ…
12
Жизнь дается человеку, говорят,
Чтобы он ее пронес, не расплескав…
13
ТАК…
14
Жизнь дается человеку не спеша.
Он ее не замечает, но живет…
15
ТАК…
16
Жизнь дается человеку, чуть дыша.
Все зависит, какова его душа…
17
СТОП!
18
“Господа, между прочим, чай стынет…”
19
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
20
Жизнь дается человеку на всю жизнь.
Нам всю жизнь об этом помнить надлежит…
21
ХОРОШО. ДАЛЬШЕ…
22
Жизнь дается человеку, чтобы жить,
Чтобы мыслить, и страдать, и побеждать…
23
ЗАМЕЧАТЕЛЬНО!
24
Жизнь дается человеку – вот он и
Жить торопится, и чувствовать спешит…
25
ПРЕКРАСНО!
26
“Какая же это синтетика? Сам ты синтетика! Не понимаешь, так молчи!”
27
ДАВАЙ!
28
Жизнь дается человеку, чтобы он
Жил себе, не сожалея ни о чем…
29
ТАК…
30
Жизнь дается человеку, муравью,
Колоску пшеницы, птице, розе, псу…
31
ТАК…
32
Жизнь дается человеку в виде сна.
Мы и спим, пока не тронут за плечо…
33
ОТЛИЧНО!
34
“Кто симпатичный? Эта макака усатая – симпатичный? Ну, ты даешь!”
35
ПОЕХАЛИ!
36
Жизнь дается человеку, но она,
К сожаленью, удается не всегда…
37
ДАЛЬШЕ…
38
Жизнь дается человеку не всегда.
А бывает, что и вовсе никогда…
39
ТАК…
40
Жизнь дается человеку, а потом
Отнимается обратно – вот те раз…
41
СТОП!
42
“Дай-ка посмотреть. «Бха-га-ват-ги-та»… Что это еще за хуйня?”
43
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
44
Наша жизнь подобна солнцу в облаках —
Вот блеснет оно и скроется из глаз…
45
ПРЕКРАСНО!
46
“Да не говорите вы ерунду! При чем здесь «Горе от ума», когда это «Мертвые души»…”
47
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
48
В этой жизни против жизни не попрешь.
Даже если ничего в ней не поймешь…
49
ХОРОШО!
50
“С ужасом думаю, что скоро лето…”
51
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
52
Наша жизнь не то чтоб мнима, но она
Не из всех точек Вселенной нам видна…
53
ЗАМЕЧАТЕЛЬНО!
54
“Практикантик там один – ничего, между прочим. Так смотрит – ой-ё-ёй…”
55
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
56
В нашей жизни не все так, как мы хотим, —
Так что лучше затаимся и смолчим…
57
СТОП!
58
“«Всё есть игра» – кто это сказал?”
59
“Причин на самом деле несколько. Во-первых, сама система…”
60
“Вот ты гуманитарий. Ты мне объясни, почему слово «говно» пишется через «О»…”
61
“Господи! Да все они одним миром мазаны. Взять хотя бы этого…”
62
“Знаете, что мне пришло в голову? Для того чтобы оживить мертвеца – эстетического, разумеется, – надо его снова убить. Главное – найти способ… Непонятно? Ну ладно – потом…”
63
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
64
Причинно-следственная связь
Распалась понемногу,
И можно смело, не таясь,
Отправиться в дорогу…
65
СТОП!
66
“Действительно, странно. Полтора часа назад позвонила, сказала: «выезжаю»…”
67
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
68
На страже горнего предела
Одна звезда не спит…
69
СТОП!
70
“Варос Вартанович! Ой, простите ради бога! Вартан Варосович! Как вы думаете, это что-нибудь серьезное?”
71
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
72
Зачем лететь куда глаза
Глядят во весь опор…
73
СТОП!
74
“Какой кошмар! Ты меня просто убил… Я ж с ним еще пару недель назад… Веселый такой… Всё шуточки, прибауточки…”
75
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
76
Напрасно, ухом уловя
Взволновавшую весть…
77
СТОП!
78
“Да, да – я уже все знаю… Ну конечно, приду – что за вопрос…”
79
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
80
Напрасно бормотать сквозь слёз
Увядшие слова…
81
СТОП!
82
“Ну перестань! Перестань сейчас же! Так нельзя. Надо держаться… Платок у тебя есть? Ну, вот и хорошо…”
83
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
84
Не стоит наводить мосты
От навсегда к теперь.
Не лучше ль, малость поостыв…
85
СТОП!
86
“Еще, помню, обсуждали, куда летом поехать… Да… Вот так вот… Загадываем, строим планы…”
87
ТРИ-ЧЕТЫРЕ…
88
Мы все новейшего завета
Апостолы среди зимы.
Средь нас есть деятели света,
А есть и деятели тьмы…
89
ДАЛЬШЕ…
90
Вотще сверчок из-за угла
Поет о своей лютой доле —
Ведь он здесь по своей же воле,
И не закончена игра…
91
ДАЛЬШЕ…
92
Непросто быстрою рекой
Спасаться на бегу —
Не только в бурях есть покой,
Но и на берегу…
93
ЕЩЕ…
94
Напрасно ветреной порой
Мы бьемся из последней силы —
Уж в предвкушении могилы
Едва родившийся герой…
95
ЕЩЕ…
96
Куда ж нам плыть, коль память ловит
Силком позавчерашний день,
А день грядущий нам готовит
Очередную…
97
СТОП!
98
ВМЕСТЕ:
99
Наша жизнь сама собой
По волнам несется.
С непокрытою…
100
СТОП! ЕЩЕ РАЗ…
101
Наша жизнь сама собой
По волнам несется.
С непокорною главой…
102
СТОП! ЕЩЕ РАЗ…
103
Наша жизнь сама собой
По волнам несется.
С непонятною…
104
СТОП! СНАЧАЛА…
105
Наша жизнь сама собой
По волнам несется.
С невозможною…
106
СТОП! СНАЧАЛА…
107
Наша жизнь сама собой
По волнам несется.
С бесконечною тоской…
108
СТОП!
109
ЛАДНО. ВСЁ. ДОСТАТОЧНО. СПАСИБО.
1986
Привычка делать из всего трагедию
________________________
1
ТИХО!
2
И вот опять, опять зовет и манит,
И впереди маячит, и зовет.
За ним, за ним…
3
– Ну, здравствуйте!
– А! Привет, привет!
4
– Здравствуйте, друзья!
– Здравствуй! Легок на помине!
5
– Здравствуйте!
– Здравствуй! Входи, раздевайся.
6
– А вот и я! Приветик!
– Привет. Заходи. Все уже в сборе.
7
– Здравствуй. Ну что у тебя?
– Да так. А ты как?
8
ТИХО!
9
Неужто на пороге парадиза
Ослепнуть, и оглохнуть, и застыть?
10
– Извините, пожалуйста!
– Ничего, ничего. Нe страшно.
11
– Тысяча извинений! Я, кажется, опоздал.
– Еще как!
12
– Я опоздала? Извини, милый!
– Ладно уж. Хорошо, что вообще пришла.
13
– Прости меня, мама, что я поздно вернулась.
– Да уж чего там.
14
– Если можешь, прости меня, пожалуйста, Тамара.
– Ну хорошо, Виктор. В последний раз.
15
– Я хочу извиниться перед тобой, Лариса, за свои слова. Я был неправ.
– Ладно, Боря, не будем об этом говорить.
16
– Приношу свои глубокие извинения, Наталья Викторовна, за то, что я был несдержан и наговорил вам грубостей.
– Пожалуйста, Дмитрий Борисович. Я принимаю ваши извинения. Надеюсь, что это не повторится.
17
ТИХО!
18
Пока нам не грозит чужое горе,
Да и свое – сквозь пальцы на закат…
19
– Я хочу пригласить вас к себе в гости.
– Спасибо. Я с удовольствием.
20
– Давай навестим Колю. Он болен.
– Давай. Только когда?
21
– Танюш, потанцуем?
– Ни за что! Я на тебя сердита, Вадим!
22
– Сергей Сергеевич, у вас нет желания пойти погулять после обеда?
– Боюсь, что не смогу. Что-то сердце пошаливает, Николай Дмитриевич.
23
ТИХО!
24
По-вашему, это картина мира?
По-моему, история болезни…
25
– Какой ужас! Я разбил твою чашку.
– Да ну, ерунда какая! Не думай об этом.
26
– Какая досада! Я потерял свою любимую авторучку.
– Какая чепуха, нашел из-за чего расстраиваться. Я подарю тебе еще лучше.
27
– Я очень обижена: Славик мне вчера ужасно нагрубил.
– Да, это неприятно.
28
– Ужасная боль в ухе!
– О, я тебе так сочувствую! У меня тоже было воспаление среднего уха, и я знаю, что это такое.
29
– Представляешь себе: Вася катался с гор и сломал ногу. И вот теперь в больнице.
– Ну, это еще хорошо, что не кончилось гораздо хуже.
30
ТИХО!
31
Подальше бы от них. Куда ж деваться?
Тень самозванца, ты всегда со мной…
32
– Вы не разменяете пять рублей?
– Охотно.
33
– Вы не дадите мне посмотреть сегодняшнюю газету?
– Пожалуйста. Вот она.
34
– Вы не пересядете на мое место?
– Ну что ж, пересяду.
35
– Вы не выключите радио? У меня болит голова.
– Да, конечно.
36
– Вам не трудно поменяться со мною местами?
– Конечно, нетрудно. Пожалуйста.
37
– Не могу ли я попросить вас открыть окно? Хорошо бы здесь проветрить.
– Пожалуйста, с удовольствием.
38
– Можно мне перевесить ваше пальто? Оно здесь мешает.
– Да, конечно.
39
– Вы не могли бы не курить здесь: я с трудом переношу табачный дым.
– Ладно, не буду.
40
ТИХО!
41
Небрежным жестом приоткрой завесу
И посмотри, что там. Что? Испугался?
42
– Вы сегодня одеты с таким вкусом, Валя!
– Спасибо, Анна Федоровна!
43
– Вам к лицу голубое. Вы сегодня очаровательны, Тамара!
– Спасибо. Приятно это слышать, Наталья Константиновна.
44
– Какой у тебя элегантный вид! Тебе очень идет этот костюм. И цвет тебя молодит, Надя.
– Спасибо, Аллочка. Я рада, что тебе понравилось.
45
– Вы совсем не изменились за эти годы! Время вас щадит, Семен Евсеевич.
– Ну, это вам только кажется, Екатерина Вячеславовна!
46
– А вы нисколько не меняетесь, Мария Петровна!
– Ну что вы, Григорий Филиппович! Вы мне просто льстите.
47
– Какой вы, оказывается, интересный собеседник! С вами так приятно разговаривать, Владимир Иванович!
– То же самое могу сказать и о вас, Инна Сергеевна.
48
– У вас очень подвижные, выразительные руки. Сразу видно, что вы музыкант, Виктор.
– Спасибо, Любочка.
49
– Ты так хорошо и легко танцуешь, Люся!
– И ты тоже, Леонид.
50
ТИХО!
51
Уйди! Я не боюсь тебя! Пусти!
Как избежать нам этакой напасти?
52
– Я посоветовала бы вам, Галя, изменить прическу. Эта вам не очень идет.
– Я подумаю, Надежда Федоровна.
53
– Могу я посоветовать вам, Галочка, не носить серое? Этот цвет вам не идет.
– Спасибо за совет, Татьяна Ивановна.
54
– Валерия, я бы посоветовал вам пользоваться ортопедической обувью.
– Спасибо. Наверное, вы правы, Миша.
55
ТИХО!
56
Ну, человек. Ну, любит. Ну, страдает.
Ну, говорит. Ну, дышит. Ну, живет…
57
– Спасибо за чудесный подарок, Костя. Ты очень внимателен.
– Пожалуйста, Женя. Я рад, что тебе понравились эти цветы.
58
– Огромное тебе спасибо, Оля, что ты и для меня купила эту книгу.
– Пожалуйста, Лиля.
59
– От всей души благодарю вас, Иван Григорьевич, за большую помощь.
– Не стоит, Андрей Михайлович, мне это ничего не стоило.
60
– Все было так вкусно, Тамара Федоровна! И пироги такие чудесные! Спасибо вам большое!
– На здоровье, Лариса!
61
ТИХО!
62
Кто он такой? О чем он говорит?
О чем слова, знакомые с рожденья?
Кто на краю последнего решенья
Заранее судьбу благодарит?
63
– Мама, мы пойдем сегодня в лес?
– Да, милый.
64
– Молодой человек, вы не скажете, который час?
– К сожалению, нет часов.
65
– Валя, можно мне взять твой учебник?
– Бери, но ненадолго.
66
– Ребята, пошли на стадион!
– Нет, Димка, завтра контрольная, надо готовиться.
67
– Дедуля, почитай мне книжку!
– Хорошо, внученька.
68
– Доктор, можно мне встать с постели? Я уже хорошо себя чувствую.
– Нет, нет и еще раз нет. Об этом пока не может быть и речи.
69
– Девушка, а как вас зовут?
– А вам зачем?
70
– Машенька, какими судьбами? Кого-кого, а уж тебя никак не ожидал встретить среди болельщиков футбола.
– Да вот пришла посмотреть, что же так увлекает мужчин.
71
– Парень, закурить не найдется?
– Некурящий.
72
– Бабушка, отвернись на минутку.
– Да ну тебя, мне некогда!
73
– Девчата, как мне пройти на улицу Шевченко?
– Мы не здешние.
74
– Сын, я хочу поговорить с тобой начистоту.
– Ну что ж, батя, давай начистоту.
75
– Мальчик, что ты тут все время вертишься? Потерял что-нибудь?
– Нет.
76
– Николай, ты отдаешь себе отчет в том, что ты только что сказал?
– А что я такого сказал?
77
– Голубчик, да вы совершенно больны!
– Да, мне и вправду что-то не по себе.
78
ТИХО!
79
Кто он такой? Кто ищет днем с огнем
Значение единственного слова?
Здесь нет его? Но он вернется снова?
Здесь ждут его. Здесь думают о нем.
80
– Ну, до свидания, не забывайте, заходите еще.
– Спасибо. До свидания.
81
– Прощайте. Спасибо за все. Не поминайте лихом.
– Счастливо. Пока!
82
– До встречи. Звони.
– И ты звони. До встречи.
83
– Ну что, до следующего лета?
– Да, до следующего лета.
84
– Ну, всего хорошего. Ни пуха тебе ни пера!
– К черту!
85
ТИХО!
86
Кто он такой? Откуда он явился?
Пришел и смерти положил предел.
И дождь прошел, и пепел поредел,
87
– Пробный камень, брошенный наудачу, попадает в цель. Не так ли?
– Разумеется.
88
ТИХО!
89
– Минутное замешательство, незаметное окружающим, тянется веками. Разве я не прав?
90
ТИХО!
91
– Могучие волны, набегающие на берег одна за другой, набегают одна за другой на берег и знать себе ничего не знают о наших делах. А?
– Это точно…
92
ТИХО!
93
– Единственное слово, привычно видимое в неопределенной дали, очевидно уже сказано. Вам так не кажется?
– Надо подумать…
94
НУ ТИХО ЖЕ!
95
– Ровный и назойливый гул, производимый постоянными призывами к тишине…
– Все понятно, можно не продолжать.
96
НУ А НЕЛЬЗЯ ВСЕ-ТАКИ ПОТИШЕ?
97
ЕЩЕ ТИШЕ.
98
ВОТ ТАК.
1986
“На этот раз…”
______________
1
На этот раз мы начнем так:
2
“Приезжает муж из командировки…”
3
Известная ситуация. Середина лета. Раннее утро…
4
Раннее утро. Женщина открывает глаза. Улыбаясь, произносит…
5
Раннее утро. Веселый птичий гомон. Середина лета…
6
Раннее утро. Окна распахнуты настежь. До слуха доносятся крики разносчиков, цокот копыт – звуки пробужденного города…
7
Раннее утро. Солнце любуется своим отражением в капельках росы. Неизъяснимая радость переполняет душу. Хорошая все-таки штука – жизнь!
8
Раннее утро. Самолет набирает скорость. Взлетает.
9
Раннее утро. Крайняя запущенность всех дел. Долги. Участившиеся приступы сердцебиения. Положение, прямо скажем, не из лучших…
10
Раннее утро. Эти все туда-сюда носятся, дети орут, телевизор тоже орет как резаный, форточку почему-то открыть нельзя… Кошмар какой-то!
11
Раннее утро. Пожары. Наводнения. Землетрясения. Оползни. Другие стихийные бедствия.
12
Раннее утро. Тоска. Тревога. Ночной крик совы. Остальное – потом.
13
Раннее утро. Стихотворение Лермонтова “Сосна”. “Музыкальный момент” Шуберта. Левитан. “У омута”. В общем, что-нибудь в этом роде…
14
Раннее утро. Небольшой монолог. Буквально полторы-две минуты…
15
Раннее утро. Долгий разговор, суть которого сводится к тому, что круг вроде бы уже замкнулся, а где центр, пока еще неясно…
16
Появляется Александр.
17
А л е к с а н д р:
18
Когда напропалую мы все бежим обратно, в то время как туда еще не добежали…
19
О ф е л и я:
20
Зачем он бегает за мной —
Ведь я ему не дам.
Зачем он бегает за мной…
21
А л е к с а н д р:
22
О, боже, как нелепо паренье стрекозы над яблоком, которому осталось жить всего какие-то минуты…
23
О ф е л и я:
24
Он мне не нравится совсем —
Мне нравится другой.
И лишь ему…
25
А л е к с а н д р:
26
“А все ж как он прекрасен! Как будто из другого он сделан вещества”, – подумал я, когда среди толпы внезапно…
27
О ф е л и я:
28
Не понимаю, как он мог
Не вспомнить обо мне.
Вот бережок, а вот песок…
29
А л е к с а н д р:
30
“Картина удалась”, – подумал живописец, откладывая кисти, в то время как над ним…
31
О ф е л и я:
32
Ну как он может не понять,
Как я его люблю,
Как просыпаюсь и ловлю,
Поймаю – и опять…
33
А л е к с а н д р:
34
Доклада не дослушав, вскочил как угорелый – и в кухню…
35
О ф е л и я:
36
Приди, мой миленький, скорей,
Прижмись ко мне щекой.
А то, как кошка, у дверей…
37
А л е к с а н д р:
38
“Унылая пора. Очей очарованье”, – вдруг вспомнилось. И правда: унылая пора…
39
– И многое другое. Например: “Стоим среди нетопленого мира, не различая в сумерках пути…”
40
– Ну, как же, как же: “Все те же мы. Нам целый мир – квартира…”
41
– А дальше?
42
– “Так почему ж нам некуда пойти?”
43
– Правильно. А это: “Полет валькирий наяву. Печать позора на короне…” Дальше…
44
– Пожалуйста: “Кто опоздал на рандеву, тот за оградой похоронен”.
45
– Точно. А вот: “И все-таки они ворвались и смерть с собою принесли…” Ну-ка?
46
– “Вначале мы сопротивлялись…” Дальше не помню.
47
– Ладно. А это: “Давай отложим все дела, закусим удила. Пойдем на новые дела…”
48
– “В чем мама родила”?
49
– Точно. А вот это: “Кто денно и нощно волею помыкает…”
50
– “И незримой тоскою мечту убивает…”
51
– “Сему несчастну глаголю: вынь с ядом жало…”
52
– “Из полнощна сердца, где и днесь свету мало…”
53
– Хорошо. А вот это… Впрочем, нет, это уже было.
54
– А это уже из “Азбуки” Льва Толстого:
55
– “Слепой шел домой. Была ночь. Слепой нес перед собой свет. Какой глупый слепой, несет свет перед собой, – а сам слепой, для чего ему свет? А нужен свет ему для того, чтобы зрячий не сбил его с ног долой”.
56
– И многое, многое другое… А закончим мы на этот раз так:
57
– “Родители ушли в гости…”
58
– Да-да, именно так: “Родители ушли в гости. Мальчик остался один”.
1987
Меланхолический альбом
______________________
1
Если говорить вполне серьезно,
2
То уже поздно.
3
А так все нормально: ветер иногда воет, иногда молчит,
4
А мокрая ветка в окно стучит.
5
Мокрая ветка в окно стучит —
6
Не понять ничего;
7
Муха на стекле раздавлена —
8
Спать в одиночестве;
9
Дитя в люльку напрудило —
10
Левое с правым спутать;
11
Мертвое тело на дороге —
12
Спичка сломается;
13
Крыша посередке протекла —
14
Гостям пожаловать;
15
С краю крыша протекла —
16
Соседу позавидуешь;
17
Черный кобель —
18
Прямо у ворот гриб найдешь;
19
Пришел, кого не ждал —
20
Подумаешь:
Разбуженный могучим взмахом
Неосторожного крыла,
Внимаешь с трепетом и страхом
. . . . . . . . . . . . . . . . дела.
Пока с душой играешь в прятки,
Протоколируя судьбу,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . без оглядки
. . . . . . . . . .
21
Крыса воду пьет —
22
Гость до ночи засидится;
23
Коса заплетается —
24
Самовар прохудится;
25
Дедка с палкой —
26
Живот прослабит;
27
Лодка с одним веслом —
28
Кривого полюбишь;
29
Черный таракан —
30
Чужой дядька напугает;
31
Рыжий таракан —
32
Забудешь, чего хотел;
33
Вместо меда говна поел —
34
Мечта сбудется;
35
Об камень споткнулся —
36
Скажешь:
Сегодня мне не до искусства.
Прости, прости, уж спать пора.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . чувство.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . игра.
Но не игра на пониженье —
. . . . . . . . . . . . . без преград,
. . . . . . . . . . . . . . . . . движенье
. . . . . . . . . . . . . . . . наугад.
37
Девка голая —
38
Мизинец прищемить;
39
Кузнец сватается —
40
Безымянный прищемить;
41
Цыган спичку зажег —
42
Средний прищемить;
43
Зерно просыпано —
44
В темноте проснешься;
45
Книжку читаешь —
46
Платком махать;
47
В лесу цветы собираешь —
48
Начнется не в срок;
49
В поле цветы собираешь —
50
Как войдешь, так и выйдешь;
51
В зеркале себя не узнал —
52
Вспомнишь:
Пока не спросишь, не ответят,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . не дадут.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ветер.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . труд.
. . . . . . . . . . . . презренной прозы
. . . . . . . . . . . . . одного на всех.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .смех
Невидимые миру слезы.
53
В болото залез —
54
Не с кем и поговорить будет;
55
Курица соловьем поет —
56
Смерти не миновать;
57
Надеешься неизвестно на что —
58
Бороться с мучительными сомнениями;
59
Поражаешься собственной нерешительности —
60
Цепляться за жалкие остатки собственных представлений;
61
Произвольно раздвигаешь границы общепринятого —
62
Фатально приблизишься к тому моменту, когда все это решительно потеряет всякий смысл;
63
Не заметил, как ветер утих и погасли последние звезды, —
64
Позабудешь, что все позади и что время ушло безвозвратно;
65
Исчезаешь куда-то, затем возникаешь нежданно-незванно —
66
Вдруг поймешь, что пора уходить. Но куда?
67
Ничего не понятно —
68
Мокрой ветке в окно стучать;
69
Мокрая ветка в окно стучит,
70
Воет ветер, вода журчит.
71
И хотя все это уже давно и хорошо известно,
72
Почему-то все равно интересно.
1993
Регулярное письмо
_________________
1
Пишите: “Я не помню ничего…
2
…Я не помню ничего: ни сырых, злобно шипящих дров…
3
…ни хлещущей по оконному стеклу…
4
…мокрой бельевой веревки…
5
…ни этой ужасной молнии…
6
…безжалостно перечеркнувшей ночное небо…
7
…ночное небо вместе с остатками надежды на возвращение к прежней жизни…
8
…на возвращение к прежней жизни”.
9
Написали?
10
Далее мы пропускаем некоторые подробности вроде первого крика новорожденного, измученно-счастливого лица молодой матери и т. д. Ограничимся лишь скупым хронологическим перечнем основных событий дня.
11
Тут же необходимо вспомнить, что пожар на станции служит толчком для принятия, может быть, самого важного решения.
12
Не забудьте, кстати, упомянуть и об одиноко висящем старом пальто, один из рукавов которого засунут глубоко в карман.
13
Теперь пишите: “Я помню вот что: из окна…
14
…Я помню вот что: из окна веранды свет медовый льется…
15
…свет медовый льется…
16
…и, напоровшись на крыжовник…
17
…и, напоровшись на крыжовник, я плачу…
18
…плачу без конца…
19
…я плачу, плачу без конца”.
20
Сцену венчания мы пропускаем. Заслуживают внимания лишь гусиная кожа на обнаженных руках Ларисы и неестественно коптящая свеча в дрожащей руке Ильи.
21
Липкое кофейное пятно на клеенке служит поводом для окончательного разрыва.
22
При этом, впрочем, не следует забывать о том, что и свет и воздух способны проникать лишь сквозь узкий зазор между замыслом и его воплощением.
23
Пишите: “Я не помню, как проходили эти дни…
24
…Начинались они, во всяком случае, с того…
25
…что я самым тщательным образом…
26
…что я самым тщательным образом выметал из моей комнаты…
27
…многочисленные трупики…
28
…многочисленные трупики ночных бабочек”.
29
Написали?
30
Теперь ненадолго прервитесь и постарайтесь вспомнить, что же все-таки могло до такой степени рассмешить двух сидящих напротив молодых женщин.
31
Далее следует подробное описание праздничного стола, которое мы, пожалуй, пропустим. Отметим только, что центром его явился непомерных размеров гусь, ставший, естественно, главным предметом веселых шуток и дружеских подначек.
32
В самый разгар слухов об эпидемии у Димки высокая темп., рвота и т. д. Ольга Тим. по прозв. Мальвина мечется по ночному поселку в поисках телефона.
33
Пишите: “Я помню первое апреля…
34
…Я помню первое апреля…
35
…примерно в пятьдесят шестом…
36
…примерно в пятьдесят шестом…
37
…когда меня все обманули…
38
…когда меня все обманули…
39
…а я буквально никого…
40
…а я буквально никого…”
41
Написали?
42
Тогда попробуйте определить, какие конкретно пласты вашего непосредственного витального опыта в наибольшей степени актуализируются в процессе регулярного письма.
43
Затем перескажите вкратце рассказ пожилой библиотекарши об ее удивительной судьбе.
44
Во время юбилейного вечера Ал. Мих. один и тот же тост произносит дважды. Т. о. некоторые подозрения косвенно подтверждаются.
45
А теперь представьте себе что-нибудь совсем постороннее.
46
Представили? Тогда пишите: “Я не припомню, чтобы хоть кто-нибудь…
47
…из близко знавших профессора Лахмана…
48
…профессора Лахмана смог бы упрекнуть его в отсутствии деликатности…
49
…Тем более кажется странным и малообъяснимым…
50
…что во время длительных и во всех отношениях приятных и интересных…
51
…приятных и интересных совместных их прогулок…
52
…он почему-то всякий раз…
53
…обращал внимание своих очаровательных спутниц…
54
…очаровательных спутниц на валявшихся вдоль дороги…
55
…на валявшихся вдоль дороги дохлых птиц…
56
…дохлых птиц”.
57
Написали?
58
Обсуждение имени для морской свинки чуть не переходит в ссору. Обстановку разряжает шестилетняя Татка. Ее неожиданное предложение вызывает всеобщий дружный хохот.
59
Пропустим все перипетии, связанные с распределением ролей. Вспомним только, что роль Сюзанны в самый последний момент получает Наташа Овечкина.
60
Пропустим также сцену, которая заканчивается так: “А в полумраке видна лишь согбенная спина и слышен лишь горячий шепот молитвы”.
61
Пишите: “Я помню: в кухне полусонной…
62
…Я помню: в кухне полусонной вскипала мыльная вода…
63
…И синий ящик патефонный приоткрывался иногда…
64
…И под шипящие пластинки ушли блаженные года…
65
…И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда…
66
…сокрыла мутная слюда”.
67
Написали?
68
А теперь опишите коротко сцену похорон Аси Соломоновны. Несколько подробнее – внутреннее состояние Володи, т. е. сложную смесь жгучего раскаяния и чувства колоссального облегчения, скрыть которое едва удается.
69
В своей статье “Прописи для отстающих” автор, в частности, пишет: “Эта стратегия сводима подчас к функции морковки на палочке, укрепленной перед мордой осла. В смысле абсолютной недосягаемости и стабильного положения на полшага впереди любого процесса”. Конец цитаты.
70
А вот разговор двух молодых солдат в тамбуре вагона мы пропустим.
71
Пишите: “Я уже не помню…
72
…действительно ли я оказался тогда…
73
…на холодном безлюдном пляже…
74
…и действительно ли море…
75
…буквально к моим ногам…
76
…выбросило неестественно…
77
…выбросило неестественно раздувшееся тело…
78
…раздувшееся тело утопленника-матроса…
79
…утопленника-матроса”.
80
Написали?
81
А теперь представим себе, что любой разговор, даже тот, что зашел в тупик, все равно продолжает жить своею собственною жизнью.
82
Далее даются описания плачевного положения дел милейшего Карла Яновича, его изношенной одежды, его скитаний по чужим углам. Описываются также и трагикомические приключения с его многострадальной рукописью, т. е. тем единственным, что все еще привязывает его к этой жизни.
83
Появившийся без предупреждения пожилой родственник мучительно долго вытирает ноги, прежде чем войти. В это время сгорают котлеты.
84
Пишите: “Я помню: в домоуправленье…
85
…Я помню: в домоуправленье висели счеты над столом…
86
…и вытянутые на коленях…
87
…и вытянутые на коленях штаны…
88
…и пыль столбом…
89
…и день без всякого предела…
90
…и ночь без обещанья дня…
91
…Теперь я понял, в чем тут дело…
92
…Теперь я понял, в чем тут дело. Ты только выслушай меня”.
93
Написали?
94
Тогда пишите дальше:
95
“Не помню, сколько времени просидел я в полной неподвижности…
96
…Не помню, задремал я или просто глубоко задумался…
97
…Не помню, сколько прошло времени…
98
…но, очнувшись от странного оцепенения…
99
…но когда я поднялся…
100
…но когда я поднял голову и посмотрел в окно…
101
…было уже темно…
102
…была уже глубокая ночь…
103
…уже смеркалось”.
1994
Родословная
___________
1
О! Авраам родил Исаака. Ничего себе!
2
Дядю Исаака я более-не-менее помню. Он был военный тогда.
3
Зяма был нэпманом. Сел в свое время. Но ненадолго, слава богу.
4
Яша был толстый и все время молчал. И очень много ел. Больше ничего сказать не могу.
5
Бэле удалось тогда устроиться в Оптику на Сретенке. Она долго там проработала. Мне, кстати, хорошую оправу достала. Я помню.
6
Мотьке, между прочим, полтинник через месяц, а как был мудак…
7
А главврачом в Грауэрмана был тогда такой Борис Львович, их дальний родственник.
8
Клара с Семеном как уехали в сорок первом в Челябинск, так там и остались.
9
Нет, писем от Наума давно не было. Не знаю, как там у них.
10
Мося все делал сам. Золотые руки.
11
Ее, кажется, звали Дора. Она была, по-моему, не очень нормальная.
12
Спокойно, спокойно…
13
Геся целый день пила ужасно крепкий чай, валялась в халате нечесаная, курила папиросы одну за другой и читала романы. Грязища в доме была!
14
Додик был своим детям и матерью, и отцом, и нянькой, и кем угодно.
15
Бэба с Рахилью не захотели уезжать. Остались в Киеве. Сказали: “Кому мы нужны, такие старые?” Ну и – сами понимаете…
16
Спокойно, спокойно…
17
Соломон, кажется, жив до сих пор. Только он уже давно не Соломон, а Семен.
18
Вот и песни отзвучали…
19
Матвея в пятьдесят третьем не тронули, как ни странно. А ведь такую должность имел! Повезло…
20
Марик, чтобы вы знали, дожил до девяноста двух лет. И, между прочим, отлично все соображал до самой смерти.
21
О! Письмо от Мули! Сейчас почитаем…
22
Все Гольдманы погибли в Ашхабадском землетрясении. Буквально все. Я даже не знаю, где их похоронили. А может, и нигде…
23
Вот и песни отзвучали, отразившись на лице…
24
Не говорите глупости! Во-первых, его звали не Егуда, а Еремей. А Егуда был Цилин родственник. Помните Цилю?
25
Оба всю жизнь прожили в Житомире. Никогда никуда не ездили. Только в эвакуацию. И тут же обратно. Там и умерли.
26
Гриша не дядя его, а двоюродный брат. Просто большая разница в возрасте.
27
Спокойно, спокойно…
28
У Рахили Львовны, чтобы вы знали, вообще своих детей не было.
29
Первая жена у него умерла давно. Ее звали Берта, кажется. Или еще как-то.
30
Лева был не родной, а приемный. Ужасно способный, кстати, парень.
31
Первое время шли письма из Хайфы, потом перестали писать. Ну, понятно – своя жизнь…
32
Боря очень переживал. Очень…
33
Вот и песни отзвучали, отразившись на лице, – развеселые вначале…
О! Послушайте: “Аса родил Иосафата”. Ну и имена были у людей – язык сломаешь.
35
Оставили ему какой-то крупы, консервов и уехали на юг. Что за дети, ей-богу!
36
Спокойно, спокойно…
37
Вроде родные сестры, но Стелла – красавица, а Этя – прямо типичная обезьяна. Как это так получилось?
38
Тэмочка была совсем без образования, а голова была как у министра финансов. Ее так и называли в семье.
39
Вот и песни отзвучали, отразившись на лице, – развеселые вначале, заунывные в конце.
40
А как они все пели, как танцевали! Как у них в доме весело было всегда! Это я про Шпицбергов. Вы их помните?
41
Нет, давай лучше наоборот: “заунывные вначале, развеселые в конце”. Так лучше, правда?
42
Ну вот… А “Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от Которой родился Иисус, называемый Христос”.
2006
МЕМУАРНАЯ ПРОЗА
Мама мыла раму
______________
Сочиняя свои поэтические тексты, я довольно регулярно использую элементы и приметы различных маргинальных, или “служебных”, жанров словесности, неизменно обнаруживая в их структуре и фактуре очевидный для меня поэтический потенциал.
Когда, например, я читаю инструкции по использованию только что приобретенных бытовых приборов, пытаясь вникнуть в их, так сказать, прагматику, я постоянно ловлю себя на том, что я настолько увлекаюсь самой музыкой этих текстов, их ритмом, порядком слов, завораживающей, незаметно вводящей в транс магией бесконечных числительных и аббревиатур, что само практическое содержание предательски ускользает от меня, и я начинаю подозревать самого себя – боюсь, что не без основания, – в сугубой тупости и неспособности усвоить простейшие вещи.
Такие словесные конструкции, как “Рукоятку «С» установить в положение «4» и медленно повернуть против часовой стрелки до слабого щелчка, после чего установить ее в положение «5» и нажать на кнопку «пуск»”, воспринимаются мной не как руководство к действию, что было бы, в общем-то, естественно, а исключительно как фрагменты поэтической речи, и я ничего не могу с этим поделать.
То же касается, например, текстов каких-нибудь дидактических материалов, школьных задачников, сценических ремарок, режиссерских пометок на полях сценария, экзаменационных билетов, расписаний пригородных поездов, сонников и всего такого прочего.
Ну и комментария, разумеется, – куда же без него!
До сих пор спорят о том, помогает или, напротив, мешает пониманию поэтического текста его комментирование. А спорить, мне кажется, имеет смысл не об этом, а о том, что такое в принципе “понимание”.
Считается, что комментарий воссоздает исторический, биографический, чувственный и бытовой контекст произведения, позволяющий лучше и полнее его понять и воспринять.
Можно и так сказать. Но можно сказать, что контекст воссоздается не комментатором, а самим активным читателем, когда он включает механизм собственного воображения и в свободном полете фантазирует и рефлексирует на тему “что это все может означать”.
Я, например, с давних пор ловлю себя на том, что непонятное в искусстве вообще и в поэзии в частности мне куда интереснее и, главное, понятнее, чем понятное.
При этом, ничуть не противореча сказанному, я хочу сказать, что практически с детства обожал я жанр комментария. Да и теперь я считаю его одним из актуальнейших жанров современной словесности, то есть самой что ни есть литературой, причем именно художественной.
Можно пойти еще дальше и предположить с высокой степенью убежденности, что современная словесность и есть один сплошной комментарий – комментарий ко всему ранее написанному, сказанному, прочитанному, услышанному и увиденному.
Современный литературный текст – это практически всегда текст о тексте. Как и критика, как и литературоведческое исследование, как и комментарий.
Комментарий мне лично нужен вовсе не для того, чтобы он мне объяснил, о чем на самом деле написан комментируемый текст. Мне не надо, чтобы комментатор объяснил мне, что – если выражаться формулой Зощенко – “автор хотел сказать своим произведением”.
Комментарий мне интересен (или не интересен) как самодостаточный текст. И, кстати, структурные особенности этого жанра давно уже используются как прием, ставший вполне респектабельным— чтобы не сказать тривиальным. И он имеет свою собственную почтенную историю и традицию.
Тут можно, конечно, вспомнить и о сочинениях крупных форм, написанных как комментарии к вымышленным текстам. Их много, и среди них имеются общепризнанные шедевры.
Комментирование же собственных сочинений – занятие, в общем-то, весьма уязвимое и, прямо скажем, более или менее смехотворное. Комментатор собственного сочинения заведомо ставит себя в довольно глупое положение, напоминая человека, который, рассказав анекдот, тут же начинает объяснять, в чем его суть и что в этом анекдоте смешного.
В моем же случае такие попытки могут показаться и вовсе тавтологичными.
Впрочем, почему бы и нет.
Это я, как вы, конечно, догадываетесь, постепенно подвожу к тому, что, противореча всему сказанному, я зачем-то ощутил необходимость написать комментарий к одному из своих текстов, а именно вот к этому самому.
Ощутив эти властные и настойчивые толчки, я долго гнал их от себя, полагая – уверен, что справедливо, – что этот мой текст, как, впрочем, и все остальные, ничуть не нуждается в комментировании, тем более – в моем собственном…
Но эта внутренняя необходимость не желала отступать, и я все же сдался.
В общем, я сел писать комментарий. И вот я его пишу.
Но сначала я предлагаю – пока не поздно – прочитать текст до всяких моих комментариев, неизбежно лишающих его блаженной невинности. А потом еще раз, но уже – после.
И посмотрим, что из этого получится. Интересно же, разве нет?
Читаем.
[“МАМА МЫЛА РАМУ…”]
1
Мама мыла раму
2
Папа купил телевизор
3
Дул ветер
4
Зою ужалила оса
5
Саша Смирнов сломал ногу
6
Боря Никитин разбил голову камнем
7
Пошел дождь
8
Брат дразнил брата
9
Молоко убежало
10
Первым словом было слово “колено”
11
Юра Степанов смастерил шалаш
12
Юлия Михайловна была строгая
13
Вова Авдеев дрался
14
Таня Чирикова – дура
15
Жених Гали Фоминой – однорукий
16
Сергею Александровичу провели телефон
17
Инвалид сгорел в машине
18
Мы ходили в лес
19
У бабушки был рак
20
Бабушка умерла во сне
21
Я часто видел бабушку во сне
22
Я очень боялся умереть во сне
23
Игорь Дудкин был похож на грузина
24
Сергей Александрович шутил с папой
25
У Сорокиных были сливы, но был и Джек
26
Ребята играли в волейбол на полянке
27
Глеб Вышинский приносил мышь
28
Володя Волошенко врал
29
Елена Илларионовна знала Сашу Черного
30
То и дело
31
В кино шел интересный кинофильм
32
Брат заводил проигрыватель
33
Папа громко кричал
34
Буян гремел цепью
35
Саша Смирнов завидовал, какие у меня марки
36
Он умел шевелить ушами
37
Потом и я научился
38
Полина Мироновна сказала, что ее Борька – тупица
39
Мужа Клавдии Ефимовны звали Михаил Борисович
40
Раиса Савельевна работала в сороковом гастрономе экономистом
41
Юрка Винников был ее сыном
42
Ксения Алексеевна была совсем простая, но очень хорошая женщина
43
Дом, где жили Павлик и Рита Ароновы, был соседним
44
Таня Чирикова, кстати говоря, тоже жила в этом доме
45
Имени мужа Райки Гусевой я, к сожалению, не запомнил
46
Дул ветер
47
Брат рассказывал, что делают мама и папа в соседней комнате
48
Также росли щавель, редиска и лук-порей
49
У Славы Новожилова был шрам от проволочной клюшки
50
Пошел дождь
51
Я боялся куклы Тани Белецкой
52
Отец Юры Степанова был беззубый, мать толстая, а сестра придурочная
53
Сестру звали Юля
54
У меня не было сестры, а был брат
55
Брат сказал, что сегодня умер Сталин
56
Брат меня ударил, потому что я смеялся и кривлялся
57
Папа бросил курить
58
Мы мечтали, чтобы скорее была война
59
Мы любили китайцев
60
Мне не разрешали переходить через дорогу
61
Однажды я чуть не угорел
62
Галя Фомина училась в педагогическом институте. Когда я ее спросил, почему идет дождь, она стала объяснять и начала так: “В нашей стране много морей и рек…” Дальше я не понял и не запомнил
63
Саша Смирнов имел привычку пердеть в помещении
64
Слышно не было, но сильно воняло
65
Он не признавался, что это он
66
Я учился кататься на велосипеде
67
Я стеснялся сказать, как меня зовут
68
Однажды я увидел такую огромную гусеницу, что не могу забыть ее до сих пор
69
Меня укачивало и рвало
70
Однажды, войдя без стука в комнату Гали Фоминой, я увидел впервые
71
Однажды, одержимый ужасными предчувствиями, стремительно вбежал
72
Пришли, но с большим опозданием
73
Всю ночь бушевал ветер, также была и гроза
74
Была ужасная погода, все изменялось и текло
75
Из-за угла повеял ветер, принес прохладу и тоску
76
Ударил гром, возникла скука, смятенье пенилось в груди
77
Во тьме свистело и сверкало, град в крышу страшно колотил
78
Верхушки елей трепетали, повисли тучи над крыльцом
79
Вначале было как в начале, но все закончилось концом
80
Все было надо мной как прежде, но подо мной шаталась твердь
81
Кружили, падали и плыли, и уходили кто куда
82
В тот день все было как обычно
83
Я встал, оделся…
1987
Ну а теперь – собственно комментарий. Вот он.
Во-первых, считаю необходимым сказать, что текст был сочинен в 1987 году. Говорю это, будучи уверенным в том, что датировка любого современного текста является его равноправным значимым элементом.
Теперь – некоторые общие соображения.
Почему для комментирования я выбрал именно этот текст.
Всякие автобиографические вкрапления вообще свойственны многим моим сочинениям – как поэтическим, так и прозаическим. Этот же текст отличается от прочих еще и тем, что почти каждый его фрагмент вполне, так сказать, документален.
Те, кто хотя бы шапочно знаком с моей поэтической манерой, едва ли удивятся, заметив, что отдельные фрагменты текста связаны между собой лишь ритмически, будучи – вполне осознанно – лишены какого бы то ни было реального или воображаемого нарративного или понятийного контекста.
Известно, что более или менее схожим образом часто поступают дети, не предполагающие, что кто-то может не знать того, что знают они.
Когда ребенок хочет рассказать взрослому о чем-нибудь, он, например, говорит: “Вчера Марина забыла стихотворение, а Ольга Владимировна рассердилась и сказала, чтобы Сережа вышел из комнаты, потому что он смешил Наташу”.
Попытка выяснить у рассказчика, кто такие Марина, Ольга Владимировна, Сережа, Наташа, а также что за стихотворение забыла Марина, почему она его забыла, из какой комнаты был изгнан Сережа и каким способом он злостно смешил Наташу, как-то даже некорректна.
Ребенок страшно удивится тому, что вы не знаете таких очевидных вещей. Он будет раздосадован тем, что вы нарушаете стройный и динамичный ход повествования, убивая поэзию, которая в конце концов достовернее всякой так называемой правды жизни. И будет, в общем-то, прав.
Уже само название комментируемого текста и, соответственно, его начальный фрагмент, знакомый многим поколениям всех тех, кто учился когда-то в первом классе советской школы, призваны служить понятийным и стилистическим ключом к восприятию всего текста, построенного как череда внешне не связанных между собой отдельных фраз, как бы лишенных общего контекста некоего более или менее стройного мемуарного повествования – повествования о коммунально-дачном детстве человека моего поколения. Фраз, чьи лексика, фразеология и синтаксис довольно ясно указывают на то, что их “автор”, или, говоря по старинке, лирический герой, – это отрок восьми или девяти лет. В общем, этот текст написан в регистре и интонации школьного сочинения на тему – условно говоря – “Как я провел детство”.
Ну а теперь – построчно. Точнее – пофрагментно.
Итак.
1
Мама мыла раму
Все, кому посчастливилось учиться в советской школе в середине 50-х годов и с самого начала учебы открывать на первой странице букварь с изображением каких-то условных ровесников или ровесниц на обложке, на всю жизнь запомнили эту странную речевую конструкцию.
Но этот ностальгический эффект, а также неизбежные воспоминания об этом “Букваре” не очень-то понятны и доступны людям других стран и, соответственно, языков.
Этот мой текст, как мне кажется, среди прочих моих текстов является абсолютным чемпионом в смысле количества переводов на другие языки. Он, по-видимому, представляется очень простым и очень доступным для перевода. Ну, казалось бы, – весьма бесхитростный и простой, чтобы не сказать примитивный, – синтаксис, а также обилие собственных имен, которые и переводить даже не надо.
Однако уже в самом первом фрагменте затаилась косточка, о которую запросто можно сломать переводческий зуб.
Чаще всего эту “маму” с ее “рамой” переводят буквально, как “Мать мыла оконную раму”. И получается полная чушь, лишенная какого бы то ни было ассоциативного наполнения.
Лишь моя французская переводчица, дама моего приблизительно поколения, переведшая довольно много моих текстов,
Заметная содержательная недостаточность этой всем знакомой фразы как будто бы компенсировалась определенной фонетической аллитерационной насыщенностью. Каковая насыщенность плюс демонстративное небрежение планом содержания (какая мама? какую раму? зачем мыла? где? почему?) сообщали этой нарочито нелепой, казалось бы, конструкции никем не предусмотренный (хотя кто их знает) мантрический эффект.
Много лет спустя, уже во второй половине 80-х, когда на улицах советских городов стали появляться экзотического вида существа обоего пола, то есть пестро одетые и причудливо разукрашенные юноши и девушки, называемые кришнаитами, когда под ритмические звуки бубенчиков, колокольчиков и барабанчиков зазвучали на улицах и площадях “Харе Кришна! Харе Рама! Рама Кришна! Харе, Харе!” – именно тогда появилась такая милая фольклорная шутка: “Мама мыла раму. Рама мыла Кришну. Кришна мыла харю”.
Примерно тогда же, кстати, и был написан этот текст.
2
Папа купил телевизор
Мой отец, сколько я его помню, всегда стремился идти в ногу с техническим прогрессом.
Он мог залезть в долги, но какой-нибудь рижский радиоприемник с зеленым глазком и заманчивыми названиями заграничных городов на бледно светящемся мониторе (“Париж”, “Лиссабон”, “Монтевидео”, “Калькутта”, “Сидней”) непременно оказывался в нашем доме.
Именно из этого радиоприемника доносились до меня звуки детских радиоспектаклей, именно оттуда донесся до меня торжественный и скорбный баритон Левитана, говорившего что-то непонятное про дыхание Чейна – Стокса.
Вот и телевизор появился в нашей семье довольно рано, кажется, в начале 50-х годов. Это был, естественно, КВН с открыточного формата экраном и линзой, наполненной дистиллированной водой. Он вещал всего два или три часа в сутки. Но какие это были три часа! Особенно для ребенка.
В нашей коммуналке телевизор был только у нас, и поэтому все соседи ходили к нам толпами смотреть все подряд – мультфильм “Золотая антилопа”, китайский кинофильм “Красные семена”, эстрадный концерт с участием Штепселя и Тарапуньки, художественный кинофильм “Сказание о земле Сибирской”.
Про это “Сказание” говорили, что это чуть не первый в СССР цветной кинофильм. Но поскольку телевизоры тогда были только черно-белые, это знание темно-серым комом повисало в плотном воздухе коммунальной жизни.
У моего дружка Саши Смирнова (а он, предупреждаю, будет не раз и не два появляться в этом тексте) тоже был телевизор. Мы и вообще постоянно ругались и дрались, но однажды мы поцапались так, что нас разнимали всем двором.
Было это так. Сашка сказал: “А у нас сегодня по телевизору будут показывать «Белоснежку и семь гномов»”. – “А вот и врешь! – сказал я. – Это у нас будут показывать «Белоснежку»”. – “Нет, у нас!” – “Нет, у нас!”
И началось то самое, что пришлось разнимать всем двором. Нам просто и в голову не могла прийти такая глупость, что в двух разных телевизорах может быть одно и то же. Так, видимо, проявляла себя наша страсть к уникальности, к неповторимости. Тотальная унификация, нужда в мимикрии и склонность к конформизму настигли нас позже, уже в школе. И тогда мы уже никогда не удивлялись тому, что все везде одно и то же. А вот мирились мы с этим или нет, то это уже – кто как.
3
Дул ветер
Ну, просто “дул ветер”. Можно считать, что это такое сознательное квазилирическое клише, играющее здесь и дальше роль ритмообразующего рефрена. Ну, в общем, понятно.
4
Зою ужалила оса
Вполне допускаю, что я это просто выдумал. Но мне тем не менее твердо запомнилось, что именно эта фраза была напечатана когда-то в школьных прописях. Там, впрочем, даже и без покусанной осой “Зои” было полно примеров, отмеченных повышенной депрессивностью, тревожностью и прочим “нуаром”. Например: “Полина плачет”, “Гоша ушибся” или “У Нюры рана”.
Еще, кстати, и поэтому, а не только по причине своего неисправимо кошмарного почерка я ненавидел уроки чистописания.
5
Саша Смирнов сломал ногу
Вот и снова этот Смирнов. У меня и на самом деле был приятель детства с таким именем. Потом, по мере своего непредусмотренного появления в различных моих текстах он все больше превращался в персонажа полуреального-полубеллетристического, становился постепенно обобщенным, собирательным “другом детства”. Этот условный “Смирнов” фигурирует не только в этом тексте, но и во многих последующих. Но в этом он появляется впервые.
В общем, реальный Саша Смирнов действительно однажды сломал ногу, спрыгнув с сарая. И я при этом присутствовал.
Мне в детстве казалось – видимо, по аналогии с разными детскими болезнями, которыми мы все болели по очереди, заражаясь друг от друга, – что есть какой-то фатальный набор неприятностей, избежать которых не представляется возможным.
“Вот Смирнов уже сломал ногу, – с тоскливой безысходностью размышлял я, – а я все еще нет”. Или “У Мишки уже была операция по поводу аппендицита, а у меня нет”.
И эти рассуждения наполняли – к счастью, ненадолго – фатальной тоской и тревогой мою, в общем-то, постоянно готовую к веселью душу.
Кстати, ни перелома, ни аппендицита у меня до сих пор не было. Хорошо бы, чтобы и дальше как-нибудь обошлось без этого.
6
Боря Никитин разбил голову камнем
Ну, та же, в общем, история.
Боря Никитин – второй мой дружок. Не такой прославленный мною на весь белый свет, как Смирнов, но тоже не из последних.
7
Пошел дождь
Это так же, как с “Дул ветер”.
8
Брат дразнил брата
Мой брат был на девять лет старше меня. Поэтому я помню его всегда взрослым, то есть с пятнадцати примерно лет.
Он, конечно, меня любил. Но, как говорится, странною любовью, свойственной подросткам по отношению к такой мелюзге, как я.
Любил, защищал, но и ужасно издевался. И очень дразнил, доводя до слез.
Однажды, например, задумчиво осмотрев мои оттопыренные уши, он сказал: “Твои уши так торчат и повернуты под таким углом, что, если ветер подует в определенном направлении, ты можешь случайно взлететь и висеть в воздухе, как воздушный змей”.
Уж не знаю почему, но эта невинная, в общем, шутка меня страшно обидела, и я в слезах побежал жаловаться маме. А когда она вместо того, чтобы рассердиться, обидно рассмеялась, я уже окончательно оскорбился.
Было много и другого. Например, однажды он вместе с соседом-сверстником Юркой Винниковым попытались застегнуть на моей тонкой шее отцовские трофейные часы Longines.
У них это, слава
А еще однажды они же, войдя в раж, поспорили между собой, помещусь ли я в нашей печной духовке. И начали, конечно, тут же это и проверять.
Проверить им это до какого-нибудь положительного или отрицательного результата не удалось, потому что я все же вырвался и с дикими криками забился под круглый стол, накрытый бордового цвета бархатной скатертью с бахромой. Там-то я, в отличие от них, вполне помещался.
Кстати, эта скатерть с этой бахромой мне до сих пор регулярно снится.
9
Молоко убежало
Это было кошмаром и наваждением. “Сиди тут и следи, чтобы не убежало”. Сидеть на одном месте сколько-нибудь долго я и сейчас не очень-то умею, а в детстве и подавно.
Поэтому молоко, конечно же, все равно убегало, заливая конфорку керосинки и клеенку под ней неприятной, пахучей и трудно отмываемой субстанцией.
10
Первым словом было слово “колено”
Да, это именно так. Посреди младенческого полу-утробного существования, когда не было еще ничего – ни времени, ни пространства, ни фигур, ни предметов, ни картинок, ни слов человеческой речи, а были только мелькавшие вокруг разноцветные тени и теплые, хотя и лишенные даже намека на семантику, на морфологию и синтаксис звуки человеческих голосов, я вдруг вычленил из этого пчелиного гула отчетливо прозвучавшее слово “колено”.
Кто произнес это слово? Что имелось в виду? Значило ли это слово, что кто-то ушиб колено? Может быть. А может быть, и нет. Вряд ли имелось в виду какое-нибудь из колен Израилевых в моей насквозь атеистической семье.
Так или иначе, но слово “колено” запомнилось мне как первое слово, воспринятое мною как отдельное, как слово, вырвавшееся из первозданного языкового хаоса.
11
Юра Степанов смастерил шалаш
Сосед-сверстник Юра Степанов был малозаметным мальчиком. Ростом он был еще меньше меня, что, конечно, слегка примиряло меня с действительностью.
Его было принято всячески третировать и обижать. И, должен сознаться, я тоже принимал в этом некоторое постыдное участие.
Но одно свойство выделяло его из нас всех в лучшую сторону. Он умел что-то делать руками. Например, однажды из трех выброшенных кем-то трехколесных велосипедов он соорудил вполне дееспособный самокат, на котором со страшным грохотом носился по двору.
А еще как-то в заросшем лопухами и крапивой углу нашего общего двора он из веток, из каких-то дощечек, из посылочных фанерных ящиков и неизвестно откуда взявшихся мешков из рогожи смастерил настоящий шалаш, в котором могли легко разместиться человек пять.
12
Юлия Михайловна была строгая
Она была завучем в моей школе. Действительно, ужасно строгая. У меня сводило внизу живота, когда она приближалась.
Она преподавала физику. К счастью, недолго. Вскорости ее сменила другая физичка – Эльвира Васильевна. Та почему-то относилась ко мне очень хорошо, позволяя мне читать книжки на своих уроках. И я всегда имел у нее твердую тройку.
За то, что на уроке я, когда не читал, все время вертелся, называла меня “вечным двигателем”. А географичка Ирина Абрамовна за то же самое называла меня “круговоротом воды в природе”.
А Юлия Михайловна – да, была не просто строгая, но, в общем-то, даже свирепая. Однажды она в пылу особого раздражения дернула меня за ухо так, что пошла кровь.
Сама она ужасно испугалась, я это видел. Но я – молодец – никому об этом не сказал. Ни маме, никому. Вот только теперь…
13
Вова Авдеев дрался
Да, был такой. В моем классе. Белобрысый и курносый. Постоянно лез в драку по любому поводу. Очень часто получал как следует, но все равно лез. Бывают такие люди…
14
Таня Чирикова – дура
На самом деле она не казалась мне дурой, эта Таня Чирикова. Она была старше меня года на три, то есть казалась совсем взрослой. Она была длинноногая и складная. Я помню, как в школьном дворе она в спортивных трусах прыгала в длину. Очень хорошо и привлекательно это получалось у нее. Она меня, разумеется, волновала, но кто она и кто я – так, мелочь пузатая.
Про то, что она якобы “дура”, я написал однажды на заборе. От бессильной досады и тоски, скорее всего. А также – из неудовлетворенного любопытства, которое, по-видимому, было ревностью, но я тогда не знал таких слов, а следовательно – и чувств.
Дело в том, что Павлик Аронов, который был старше меня на целый год, рассказывал, как эта Таня приводила его в сарай, где раздевала его и раздевалась сама, и они, весело смеясь, рассматривали друг друга и прикасались к разным местам.
Потом она уехала куда-то. А Павлик, между прочим, стал потом милиционером. Впрочем, об этом я знаю от других, потому что в это время мы уже не общались.
15
Жених Гали Фоминой – однорукий
Эта свадьба случилась в декабре 52-го года. Почему-то я это запомнил.
Это было время апофеоза печально известной борьбы с космополитизмом. Я об этой “борьбе” ничего, разумеется, не знал в те годы, а невнятные, полушепотом, обрывки разговоров взрослых в спальне как-то не очень пробуждали мое любопытство, занятое тогда совсем другим – например, отцовским трофейным финским ножом и офицерским полевым биноклем, бдительно запертыми в ящике письменного стола.
А свадьбу я запомнил хорошо. Помню если не все, то почти все.
Помню, что замуж выходила соседка Галя Фомина, студентка педагогического института, та самая, что учила меня буквам посредством бублика. “Вот целый бублик, – говорила она. – Это буква «о». А это, – и она ломала бублик пополам, – буква «с»”.
Я помню все эти приготовления. Я помню, что творилось на кухне. Я помню, как наряжались Галя и ее родители. Помню, что ее отец, летчик в отставке, Сергей Александрович надел на себя все боевые ордена и ходил по коридору, слегка ими позвякивая…
И я помню общее волнение, постепенно перешедшее в панику, потому что жених не просто опаздывал, а как-то очень прямо сильно опаздывал.
“Он передумал! Он решил меня бросить!” – плакала бедная Галя. “Да не выдумывай, пожалуйста! – успокаивали ее и родители, и все соседки. – Не такой Леня человек, чтобы…”
Я этого Леню уже видел. Я уже знал, что он был врач, причем детский, и что его фамилия была Танкилевич. Запомнил я эту фамилию потому, что она была созвучна слову “танк”. А именно, как я узнал, из горящего танка сумел выбраться в 43-м году этот самый Леня, но выбрался не весь – без руки. Его пальто на вешалке в прихожей легко было распознать по рукаву, глубоко засунутому в один из карманов. Я хорошо помню это пальто – серое в елочку, такая ткань была редкостью в те годы. Трофейный, видимо, матерьяльчик.
Время
И наконец он пришел.
Я все видел – я, естественно, болтался в коридоре. Я все видел и слышал, мало что понимая, но заражаясь всеобщей нервозностью и тревогой.
“Что? Почему? В чем дело, Леня?” – накинулись все на него. Но он, никому ничего не объясняя, подошел к Гале и сказал совсем непонятную мне вещь. Он сказал: “Галка, извини меня. Я два часа ходил вокруг дома, чтобы дать тебе возможность как следует подумать. Вдруг ты решишь отказаться”.
Дальше произошло нечто уж совсем непонятное, потому что он немедленно и совершенно для меня неожиданно получил от Гали по физиономии.
Дальше произошло нечто еще более непонятное, потому что Леня этот вместо того, чтобы обидеться и дать сдачи, обнял Галю и стал просить у нее прощения.
“Ничего себе свадьба! – думал я. – Это что, и мне, что ли, когда-нибудь так же вот придется?”
А потом была свадьба. И она была, кажется, очень веселая.
Помню, как кто-то пронес мимо меня гитару с огромным алым бантом. Помню, как кого-то с шутками и прибаутками вывели на крыльцо “немножко продышаться”. Помню, как кто-то пел под гитару “в огороде, бабка, в огороде, любка, в огороде, ты моя сизая голубка”.
И забудешь разве огромное блюдо с “наполеоном”, которое я не выпускал из поля собственного зрения, пока не получил счастливую возможность принять и свое посильное участие в его стремительном опустошении.
16
Сергею Александровичу провели телефон
Сергей Александрович Фомин. Сосед, отец Гали Фо миной, военный летчик в отставке.
Хоть и в отставке, но социально активный. И однажды он взял и организовал при местном отделении милиции штаб добровольной дружины. В дружинники он привлекал местную шпану, иногда и самого отпетого свойства.
Как ни странно, у него это получилось, и бытового хулиганства на улицах и во дворах стало чуть меньше.
Под это дело он добился, чтобы в его квартире установили телефон. Не исключено, что ради этого и была затеяна вся эта “дружина”.
Поскольку Фомины жили через стенку от нас, этим телефоном иногда пользовались и мои родители.
Когда кто-то из родственников звонил нам, Сергей Александрович или его жена Елена Илларионовна стучали в стенку и кричали: “К телефону!”
Стенка была очень тонкая, фанерная, все было слышно.
17
Инвалид сгорел в машине
Мы жили рядом с Ярославским шоссе. Между нашим двором и шоссе располагался маленький пустырь, называемый “полянкой”. На этой полянке играли в волейбол, в футбол и в другие подвижные игры. Там дрались и мирились. Там находилась водяная колонка, откуда таскали воду в близлежащие дворы. Из крана колонки пили воду, подставив руку лодочкой. Вода была холодная и вкусная.
По шоссе ходили машины и автобусы. Совсем не так густо, как сейчас, но тоже с большой скоростью.
Время от времени на шоссе прямо на наших глазах происходили различные аварии. То кто-то с кем-то столкнется, то кто-то кого-то задавит, то перевернется хлебный фургон и прямо на шоссе вывалятся буханки и белые батоны.
Поскольку машин было немного, то и каждое дорожное происшествие на пару дней становилось темой разговоров. Свидетель события, даже если им был ребенок, ненадолго становился важной персоной.
Я вместе с двумя своими приятелями стал однажды свидетелем страшного происшествия. Буквально на наших глазах трехколесный инвалидный автомобильчик (были тогда такие) перевернулся и загорелся. Он загорелся так стремительно и горел так мощно, что надеяться на то, что водитель сумеет выбраться оттуда, не приходилось.
Чуть позже, когда огонь погас и место события окружила взволнованная взрослая толпа, мы подошли поближе.
Я никогда не забуду этот запах – тошнотворный запах жареного человеческого мяса. Да и сам труп сгоревшего инвалида, когда мужчины под руководством милиционера, замотав собственные лица вафельными полотенцами, извлекли его наружу, напоминал огромную дымящуюся подгоревшую котлету.
18
Мы ходили в лес
За шоссе было небольшое колхозное поле с какими-то невыразительными тощими злаками, а за ним – довольно чахлая роща, которую мы с незаслуженной торжественностью называли “лесом”.
Летом ходили в лес, чтобы пожарить на костре подобранные там же сыроежки или дождевых червяков, нанизанных на веточку или проволочку.
Осенью – чтобы покурить самокрутки, набитые мелко раскрошенными сухими дубовыми листьями.
Зимой – просто на лыжах.
19
У бабушки был рак
Когда мне было десять лет, у бабушки был обнаружен рак, и она слегла.
Она болела все лето и начало осени.
Что я запомнил из тех дней? В общем-то, ничего, кроме огромной резиновой кислородной подушки темно-зеленого цвета, которую мама притащила из аптеки. Это было уже за несколько дней до бабушкиной смерти.
Подушка показалась мне красивой и торжественной.
20
Бабушка умерла во сне
И я оказался свидетелем этого.
Мы с бабушкой спали в одной комнате. Среди ночи я проснулся, чтобы сходить в уборную, и обратил внимание на то, что я не услышал ставшего уже привычным бабушкиного громкого хриплого дыхания.
Я как-то сразу все понял и стал будить родителей.
21
Я часто видел бабушку во сне
Да, довольно часто. Я и сейчас иногда ее вижу. Но уже довольно редко.
Редко, но снится. А еще чаще, чем снится, постоянно вспоминается. И, удивительное дело, в последнее время все чаще и чаще.
Бабушка, мамина мама, жила вместе с нами. Я ее любил, хотя и постоянно грубил ей и над ней посмеивался. И она, и моя мать были родом из Украины, и, видимо, поэтому я называл бабушку на вы, так уж сложилось.
Она была единственным религиозным человеком в семье. Живя с нами в одной квартире, она имела отдельную посуду, и я знал, с самых ранних своих лет, что в маленькую кастрюльку, в которой бабушка кипятила молоко, ни в коем случае нельзя было ничего ни лить, ни класть. Она за общим столом всегда ела свою отдельную еду, и мне казалось это естественным, поскольку о бытовых привычках чужих бабушек я до поры до времени ничего не знал.
Так же естественным мне казалось, что бабушка перед сном читала вслух растрепанную книгу без начала и без конца. Это был молитвенник. Мне казалось вполне естественным, что все слова в этой книге были набраны совсем незнакомыми мне буквами и что бабушка листала ее не так, как полагалось, а наоборот. И отдельную посуду, и чтение книги справа налево я считал непременным признаком вообще бабушек.
Когда я заболевал очередной ангиной, бабушка отправлялась на Перловский рынок, который она на украинский манер называла “базаром”, где, как она говорила, была “одна женщина, у которой можно купить правильную курицу”. Она была свято уверена в том, что помочь больному ребенку может только бульон
Она приносила домой эту птицу с мертвыми глазами и с торчавшими во все стороны конечностями, в перьях, клювах и когтях. Она сначала ощипывала ее, потом опаливала над керосинкой. Я помню этот запах горелой шерсти, обещавший в скором времени вкусный и жизнетворный бабушкин бульон. Бульон и на самом деле мне мгновенно помогал. По крайней мере, в этом была уверена бабушка, а ее несокрушимая уверенность не могла не заражать окружающих.
Да, она часто снилась мне. Может быть, потому, что я стал свидетелем ее кончины. А может быть, по каким-нибудь иным причинам.
Но снилась и снится мне не только она, мне снятся время от времени туманные, смазанные, полустертые картинки из детства.
В последнее время некоторые из них внезапно становятся стихами. Стихи эти не сочиняются, а как бы возникают в сознании сразу же, в готовом практически виде.
Я их не сочиняю, а всего лишь записываю для памяти. Вот, например, одно из них, и там тоже присутствует бабушка:
Пришел, ушел, и будто бы не он
Пускал по ветру легкие колечки.
Кто он? Шпион? Трехкратный чемпион?
Или седой из детства почтальон?
Не Печкин, нет, какой там еще Печкин!
А ты гори, заветная звезда.
Лишь ты одна не сука, не училка,
Не белка на заборе, не бутылка,
Не в поросячьем облике копилка.
Ты лишь одна как будто б навсегда.
Я это так, не принимай всерьез.
Сердечные забудутся уколы,
А воз все там же. Помнишь этот воз?
Он все скрипел, но никуда не вез.
Не помнишь, нет? Ну как же, возле школы!
Там еще были липы, был там снег,
Еще чего-то было там такое.
Вот, вспомнил! Шел навстречу человек,
Мне незнакомый. Он достал “Казбек”
И прикурил единственной рукою.
А ты гори, заветная звезда.
Тебя я вижу, а меня ты видишь?
Ты слышишь, как разнылись поезда,
Как на клеенку пролилась вода,
Как переходит бабушка на идиш?
Идиш был бабушкиным родным языком. Она всегда переходила на этот язык, когда волновалась или сердилась. Меня она ругала исключительно на идиш.
По-русски она разговаривала с акцентом. Но вот что интересно. В ее письмах, которые она писала своим многочисленным родственникам, никогда не было ни единой грамматической ошибки.
У нее был приятель (мои родители шутливо называли его “женихом”), старик из соседнего дома. Бабушка, собираясь его навестить, иногда брала и меня с собой.
У него была длинная седая борода, которой он иногда давал мне поиграть. Игра была такая. Я запускал руку в недра его бороды, и рука, мелко перебирая пальцами, медленно двигалась в сторону его рта. В какой-то момент из его рта раздавалось свирепое “ам!”, и я с хохотом отдергивал руку. Мне очень нравилась эта игра.
Они разговаривали между собой на идиш. Мне было скучно, но я ловил в этом невнятном речевом потоке знакомые слова, по ним с легкостью реконструируя все остальное.
Этот “жених” вообще вызывал мое любопытство.
И не только тем, что никогда не снимал шляпы – ни на улице, ни дома. “Что он там прячет?” – гадал я, но спросить не решался.
Но и тем он интриговал меня, что при помощи двух палочек с привинченными к ним металлическими крючками он довольно ловко, не прерывая беседы, плел из веревочек сетки-авоськи. Позже я узнал, что таков был его небольшой заработок. “Клейнер гешефт”, – говорил он, комически разводя руками. И я все понимал, хотя не понимал отдельных слов.
“Жених” был вдовец, поэтому сам себе готовил еду. Бабушка консультировала его по некоторым кулинарным вопросам.
“Немен клейне штыкеле цыбульке…” – говорила она, и я почему-то навсегда запомнил эту не слишком необходимую мне речевую конструкцию.
У бабушки была тяжелая судьба. Как, впрочем, и почти у всех людей ее поколения.
Сначала – бесконечная череда погромов. Потом ранняя смерть мужа, маминого отца.
Про него я знаю только, что он был мельник и что он владел небольшой мельницей. Когда случилась революция, моего деда не подвела интуиция, и он официально отказался от собственности, став на собственной мельнице всего лишь служащим, хотя и главным. Это спасло его и, соответственно, пятерых его детей от статуса и участи “лишенцев”. Лишь благодаря этому четверо детей из пяти получили потом высшее образование. Он был, рассказывала мама, очень физически сильным и здоровым человеком, и умер он в пятьдесят с чем-то лет от, как тогда говорили, удара. “Пришел домой с работы, – рассказывала мама, – и, не дойдя до стола, где уже стоял готовый обед, упал и сразу умер”.
В начале 30-х годов бабушка с детьми, включая мою мать, в те годы школьницу, жила в Харькове. Их там настиг тот самый знаменитый украинский голодомор. В городе было чуть легче, чем в селе, но тоже – вполне ничего себе.
Как-то все же все они выжили.
Потом – война. Сыновья ушли на фронт, а она успела уехать из города и попала в эвакуацию вместе со старшей дочерью, маминой сестрой Фирой. Фира погибла под трамваем через несколько дней после того, как получила “похоронку” на своего мужа. У Фиры оставался маленький сын, которого, конечно же, взяла к себе бабушка.
В Киеве, когда началась война, остались две бабушкины двоюродные сестры, которых она очень любила. Они не захотели уезжать. Они сказали: “Кому мы нужны такие старые? А тут все же добро. Посуда, одеяла, пианино, настенные часы…” Они, разумеется, погибли в Бабьем Яру.
А уже после войны в Ашхабаде во время страшного землетрясения 1948 года погибли еще две бабушкины двоюродные сестры вместе со своими семьями.
Мы спали с бабушкой в одной комнате. Когда она внезапно среди ночи резко и громко вскрикивала во сне, я не пугался, я привык.
22
Я очень боялся умереть во сне
Был такой период. Довольно долгий.
Я даже помню, с чего это началось.
Сидела у мамы соседка Раиса Савельевна и говорила: “Представляете себе – Матвей Маркович, муж Ольги Львовны, лег спать, заснул и уже не проснулся. Ужас какой!”
С этого момента страх заснуть и не проснуться на долгое время стал самым главным страхом, заслонившим все прочие, включая дикий страх забыть текст торжественной клятвы, которую надо было произнести наизусть при церемонии приема в юные пионеры.
23
Игорь Дудкин был похож на грузина
Дудкиных была целая семья. Дядя Женя, тетя Зоя, ее мать Марья Корниловна.
Иногда тетя Зоя дралась со своей матерью,
“Зоя с Марьей Корниловной дерутся”, – говорили взрослые. Но говорили не как о чем-то чрезвычайном, а как о досадной рутине.
Был также и их сын Игорь, ровесник и приятель моего старшего брата.
Игорь был высокий, слегка полноватый брюнет с довольно холеным лицом и, главное, с тонкими усиками, благодаря которым многие принимали его за кавказца. Тогда всех кавказцев без разбора называли почему-то “грузинами”.
Однажды Игорь крепко навалял хулиганистому Борьке Тоболкину из соседнего дома.
Тоболкин потом ходил и грозился: “Я этому грузинчику еще покажу. Он у меня…”
Потом куда-то уехали Дудкины. Потом Тоболкин попал в колонию. Потом он оттуда вернулся. Но это уже совсем не интересно.
24
Сергей Александрович шутил с папой
Сергей Александрович Фомин, военный летчик в отставке, вообще любил пошутить. Но особенно он любил разыгрывать и подначивать моего доверчивого отца.
25
У Сорокиных были сливы, но был и Джек
Сорокины жили через забор от нас.
Взрослые говорили: “У Сорокиных сливы”. Это значило, что у них в саду росли три или четыре сливовых дерева и что у них можно было купить сливы на варенье и компот.
Именно купить, и ничего больше. Потому что о попытках заиметь эти сливы каким-либо иным способом, особенно тем, каким мы злоупотребляли в подростковом возрасте, не могло быть и речи: по сорокинскому двору расхаживало масштабное и довольно свирепое собачье существо по имени Джек. Джек был черный, без единого светлого пятнышка.
26
Ребята играли в волейбол на полянке
Про “полянку” я уже упоминал. Играли, да. И в волейбол, и в футбол, и в круговую лапту, и в салочки, ив “колдунчики”, и в штандар, и в “жопки”.
Но сама эта фраза необъяснимым образом наполняет меня наивным, простодушным школярским теплом, как будто в какой-нибудь апрельский день я без пальто и без галош выскочил во время переменки из школы. Буквально на минутку! А ведь сколько радости и даже, в общем-то, счастья.
27
Глеб Вышинский приносил мышь
Был такой. Глеб. Крупный, толстый, добродушный. Обладал мягким южным говором, потому что его отец-полковник был родом из Одессы.
Глеб этот страшно любил всякую живность. Дома у него вечно болтались всякие странные существа вроде каких-то особенных пауков.
Однажды он притащил в школу белую мышку. Девочки визжали. Мальчики выстроились в очередь, чтобы ее немножко подержать в руках. Потом этот Вышинский поступил в ветеринарную академию, и я его с тех пор никогда больше не видел.
28
Володя Волошенко врал
Одноклассник Володя Волошенко врал беспрерывно и по любому поводу. Чаще всего – абсолютно бескорыстно. А иногда – и во вред себе.
Например, он сообщил однажды на переменке, что его отец – тщательно засекреченный крупный авиаконструктор, который запросто ходит в Кремль, прямо к Хрущеву.
При этом все знали, что его отец точил ножи на Перловском рынке. А иногда ходил по дворам со своим точильным станком.
Думаю, что это было чем-то вроде болезни.
29
Елена Илларионовна знала Сашу Черного
Елена Илларионовна, соседка, жена Сергея Александровича Фомина, военного летчика в отставке. Довольно яркая, крупная, громогласная женщина. Позже, уже ближе к 60-м годам, вдруг выяснилось, что она была “из бывших”, то есть из дворянок.
А до этого она тщательно прикидывалась простолюдинкой, говорила “простина” и “тубаретка”.
У нее была мать Ольга Андреевна. Ее я помню плохо. Но помню почему-то, как она соорудила для меня из газет генеральский мундир. В нем я щеголял по квартире примерно час, пока он не порвался.
А еще у Елены Илларионовны была сестра Татьяна, они жили вместе. Отчества у нее почему-то не было. Татьяна и Татьяна. Татьяна была портнихой, обшивала весь двор.
Она была глухая. Не глухонемая, а именно глухая. Она разговаривала. Но поскольку она ничего не слышала, она разговаривала страшно громко. И при этом почему-то басом.
Я помню день своего четырехлетия и помню, кто что мне подарил.
В какой-то момент пришла Татьяна. Она пришла не совсем одна. Вместо ее правой руки я увидел и даже услышал нечто абсолютно инфернальное. Это была сшитая из отходов ее профессиональной деятельности, из разных лоскутков и тряпочек кукла, надеваемая на руку. Вместе с ней она и вошла. И кукла эта судорожно зашевелилась. И некоординированно задвигала своими тряпочными руками. И эпилептически задергала своей ватной башкой. И залопотала что-то невнятно-поздравительное оглушительным и неуправляемым полубасом-полуфальцетом, какой умеют издавать только глухие люди, не слышащие самих себя.
В моих ушах, кажется, до сих пор звучит тревожным фоном всей моей последующей и уже, можно сказать, почти прошедшей жизни мой собственный гомерический рев. До сих пор, когда я вспоминаю об этом сверхчеловеческом вопле вселенского ужаса перед Непостижимым, мне хочется зажать уши.
Эту куклу торопливо унесли туда, откуда ее принесли, и я ее никогда больше не видел.
К своей “куклофобии” я еще вернусь, чуть позже.
Несмотря на “тубаретку”, Елена Илларионовна время от времени цитировала какие-то стихи, запомнившиеся ей, видимо, с ее гимназического отрочества. Так я однажды услышал от нее неведомое прежде имя Саша Черный. Про такого поэта, вообще, не очень-то знали тогда.
Она цитировала на кухне смешные стихи поэта со смешным мальчишеским именем. Мне это нравилось, я смеялся и тоже запоминал наизусть: “Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом”.
Очень как-то была насущна и злободневна для меня тогда эта “двойка с плюсом”.
30
То и дело падало напряжение
Да, все время падало напряжение. Это отражалось на работе телевизора. Рядом с телевизором стоял трансформатор, который надо было постоянно переключать туда-сюда, в зависимости от напряжения, которое неуправляемо скакало то вверх, то вниз.
От этого телевизор все время портился, в нем перегорали какие-то лампы, и приходилось звать Женю из соседнего дома. Женя был, что называется, “золотые руки” и к тому же добрый и отзывчивый дядька. Он приходил с потрепанным чемоданчиком, похожим на тот, с которым я ходил в баню. В чемоданчике были какие-то инструменты, паяльная лампа и еще чего-то.
Женя был, в общем-то, безотказный, к тому же и брал за работу совсем немного.
Проблема состояла лишь в том, что его довольно редко удавалось застать трезвым.
31
В кино шел интересный кинофильм
Мне пять лет. Моему четырнадцатилетнему старшему брату, на чье попечительство родители оставили меня в тот летний день, и его приятелю-соседу Юрке Винникову остро приспичило в четвертый раз увидеть это чудо из чудес, это сладкое наваждение, свалившееся на их счастливые головы, головы послевоенных подростков, такого невероятного, такого ослепительного,
Ну и потащили меня с собой – куда ж девать-то.
Их предпраздничное возбуждение передалось и мне, и я некоторое время с открытым от любопытства ртом пялился на экран, где шевелилось и звучало что-то малопонятное, но, безусловно, значительное, что-то такое, от чего зависела вся последующая жизнь.
Вообще-то, к этому “Тарзану” я был к тому времени более или менее подготовлен. В то лето редкий мальчишка из нашего и из всех окрестных дворов не издавал время от времени душераздирающих воплей, страшно пугавших кошек и нервных обитателей и обитательниц первых этажей. В то лето все играли в этого вопящего Тарзана, в резво качающуюся на ветвях нашей несчастной дворовой липы обезьяну Читу, в еще кого-то там – не помню уже.
Первые несколько минут я изо всех сил пытался разделять лихорадочный зрительский азарт брата, его друга и всего зрительного зала. Потом стал ерзать и позевывать, нетерпеливо ожидая того момента, когда же уже наконец зажжется свет и можно будет выйти наружу. Потом я захотел по-маленькому, о чем немедленно и не так тихо, как это предписано этикетом, сообщил брату.
“Потерпи, уже скоро”, – шепотом соврал он, не отрываясь от экрана. Я немножко потерпел. Потом еще немножко. Потом еще. Ну а потом…
Некоторое время после этого я избегал походов в кино. Но не долго, нет. Кино, разумеется, победило. Да и как могло быть иначе.
Я не помню, как официально назывался тот самый кинотеатр в подмосковных Мытищах, недалеко от станции. Да и не припомню я, чтобы хоть кто-нибудь называл его по имени. Все называли его только по прозвищу. Многие поколения кинозрителей обозначали это учреждение культуры мрачноватым словом “Гроб”, видимо по причине напоминавшей крышку гроба конфигурации его потолка, характерно скошенного по краям. Гроб и гроб.
В этот гроб я таскался все детские и подростковые годы.
Разве ж забудешь золотистый, в нарядную оборочку, плюшевый занавес, откидные вытертые стулья, пожилой морщинистый экран.
Входили, садились. Медленно гас свет. Сначала – киножурнал “Новости дня”. Или “Иностранная кинохроника” (очередной съезд Польской объединенной рабочей партии, новый металлургический завод в Индии, землетрясение в Иране, разгон мирной демонстрации в Южной Корее, реваншизм поднимает голову в Бонне). Иногда – “Фитиль”. После киножурнала свет вновь зажигался, и в зал входили опоздавшие. Свет опять гас, начиналось кино. Не всегда, правда, с первого раза. То пропадал куда-то звук, и тогда из зала кричали: “Эй! Звук!” Или вдруг изображение становилось таким, как будто я забыл надеть очки минус четыре с половиной. И тогда дружный хор кричал: “Резкость!” Резкость худо-бедно восстанавливалась, и мы смотрели кино.
Какие фильмы мы смотрели? Да все подряд – выбор был невелик. Историко-революционные, военно-патриотические, аграрно-промышленные, любовно-производственные, искрометные комедии, зубастую сатиру. Отдельной привлекательностью выделялись из всех прочих кинофильмы, совокупно называемые “Детям до шестнадцати”.
Время от времени судьба преподносила подарки. Я до сих пор считаю себя навсегда осчастливленным тем, что нам, тринадцатилетним, показали “Великолепную семерку”. О, это был праздник, длившийся чуть не полгода.
Тогда вообще все жили каким-нибудь очередным фильмом. Все пели песенки из индийского “Бродяги” или аргентинского “Возраста любви” с красоткой Лолитой Торрес, все перебрасывались шуточками из “Верных друзей” и “Карнавальной ночи”. Все обнаруживали друг в друге сходство то с Раджем Капуром, то с Олегом Стриженовым, то с Любовью Орловой, то с Диной Дурбин, то с Юлом Бриннером.
Киноартисты были существами практически инопланетными. Случайная встреча артиста на улице воспринималась как событие не вполне реальное, потому что им, артистам, полагалось существовать только на киноэкране или на фотооткрытках, продаваемых в киосках “Союзпечати”.
Мой старший товарищ, выросший в Ленинграде, рассказывал, что в той коммуналке, где он жил в детстве до войны, жил также и артист Бабочкин. Все его сверстники, да и он сам, по сто пятнадцать раз бегали на “Чапаева” в тайной надежде на то, что Чапаев в этот раз все же выплывет и спасется, а он ежедневно видел “Василь Иваныча” в полосатой пижаме и с чайником руке. Он даже не рассказывал об этом в своем классе, уверенный в том, что ему все равно никто не поверит.
Кино было демократической альтернативой театру. В театр надо было доставать билеты. Билеты стоили недешево, не то что в кино. В театр наряжались, театр начинался с вешалки, там надо было раздеваться и оставлять в гардеробе галоши. Кино не обязывало ни к чему. Туда приходили кто в чем. Там не снимали пальто. А вот если кто не снимал шапку, то тот уже был невежа.
Кинотеатры были похуже и получше. Те, что похуже, жались к окраинам и назывались “Спутниками”, “Орбитами”, “Планетами” и “Орленками”. Это в романтические 60-е. В 70-е стали возникать “Ташкенты”, “Уралы” и прочие “Улан-Баторы”. Которые получше находились в центре города и назывались респектабельно и аполитично – “Форум”, “Колизей”, “Художественный”, “Уран”. В тех, что получше, был буфет с пивом и бутербродами.
И там перед сеансом выступали музыканты. Меня до сих пор охватывает спазм острой жалости к этим людям в заштопанных фраках и облысевших бархатных платьях, поющих и играющих непонятно для кого. Не для тех же, которые, игнорируя порывы чужого вдохновения, громко смеялись и громко разговаривали, торопливо жуя бутерброды с сырокопченой колбасой. Кто эти артисты погорелого театра? Почему они здесь? Откуда и за что их выгнали? Что так жалобно поют? Какие чувства испытывает эта не чересчур юная певица, видавшим виды сопрано выводящая алябьевские трели? Ужас. Ужас и стыд.
32
Брат заводил проигрыватель
Сначала был, конечно, патефон. И пластинки на 78 оборотов.
А потом случилась тихая революция. Появились проигрыватели и долгоиграющие пластинки.
Очень хорошо помню, как в один прекрасный день мой старший брат, получив очередную стипендию, взял меня с собой и мы пошли в двухэтажный универмаг, примыкавший к Перловскому рынку.
На втором этаже мы купили шикарную вещь – темно-коричневый чемоданчик с золоченой надписью “Юбилейный” на крышке.
Это был проигрыватель – чудо технического прогресса.
На него можно было ставить как архаические тяжелые и ломкие пластинки из уходящей эпохи патефонов, так и новомодные, тонкие и элегантные с виду пластинки на 33 оборота, на каждой из которых помещалось штук по десять песен на одной лишь стороне.
Брат так гордился этим приобретением и, главное, тем, что смог сам на свои деньги его купить, что первое время никого не подпускал к нему.
Он сам заводил этот проигрыватель, иногда милостиво позволяя мне выбрать пластинку.
Вскорости его неофитский пыл поутих, и я смог заводить его собственноручно, слушая по сто раз какую-нибудь полюбившуюся песенку из долгоиграющей пластинки “Вокруг света”.
Что касается репертуара, то в семье имел место так называемый конфликт интересов. Не
Нам с братом хотелось слушать что-нибудь быстрое, ритмичное и иностранное. Отец все время норовил поставить пластинку с песней “Цып-цып-цып, мои цыплята” на азербайджанском языке в исполнении детского хора. Мама просила поставить Первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром в исполнении Вана Клиберна, в те годы одного из главных любимцев советских женщин с культурными запросами.
33
Папа громко кричал
Отец был человеком импульсивным и вспыльчивым. Чуть что – начинал кричать. Но очень быстро остывал.
В раннем моем детстве у каждого члена нашей семьи было прозвище, придуманное мамой.
Я, понятное дело, назывался Пищалкой, потому что постоянно ныл и капризничал тоненьким голосом.
Брат был Доедалкой. И вот почему.
Когда началась война, ему было три с половиной года. Они с мамой, чудом успевшие уехать из приграничной полосы, из маленького литовского города, попали в эвакуацию в Уфу, где пробыли до 44-го года. Брат, как и многие мальчики и девочки его поколения, сильно недоедал в те годы. С тех пор и на всю оставшуюся жизнь он сохранил привычку собирать со скатерти хлебные крошки и отправлять их в рот.
Пищалка, то есть я, родившийся и росший уже после войны в относительной сытости, все время капризничал и что-то ел, а от чего-то шумно и темпераментно отказывался. Когда я оставлял что-нибудь в тарелке, брат с готовностью все доедал.
Я поначалу думал, что он делает это из любви ко мне, то есть для того чтобы мама меня не ругала за то, что я не доедаю суп или кашу. И очень я был раздосадован, узнав, что он делает это по совсем другой причине.
Мама прозвища не имела. Что и понятно – она же сама придумывала всем прозвища. Бабушка тоже не имела. Или имела, но я не помню какое.
А папа назывался Кричалка.
34
Буян гремел цепью
Буяном звали рыжеватую бестолковую дворнягу, жившую в нашем дворе в деревянной будке. Я даже не помню, кому он конкретно принадлежал, этот Буян. Какой-то он был общий.
С ним были связаны и некоторые неприятности. Так он однажды ни с того ни с сего тяпнул за ногу почтальоншу тетю Катю, и та некоторое время грозилась заявить в милицию, пока не получила от мамы пять дореформенных рублей.
А в другой раз он схватил меня за сатиновые шаровары и, несмотря на мои истошные крики “Буян! Нельзя! Буян! Фу!”, стянул их вниз, причем вместе с трусами.
И все бы ничего, но это видела Таня Синотова, самая первая моя любовь, с которой мы, когда нам было по четыре года, ходили по двору, взявшись за руки.
Кто-то из немецких переводчиков, переводя этот мой текст, перевел “Буяна” как “хулигана”.
“Хулиган гремел цепью”. Что это значит? Ничего, разумеется. Чушь какая-то! Просто в русско-немецком словаре слово “буян” переводилось как “хулиган”, “смутьян”, “нарушитель порядка”.
В следующих изданиях по моей настоятельной просьбе “хулиган” был исправлен на “Bujan”.
35
Саша Смирнов завидовал, какие у меня марки
И я, и Смирнов увлеченно и азартно собирали почтовые марки. И начали мы этим заниматься почти одновременно.
Но у меня марок было почти вдвое больше. Все просто: у меня был старший брат, от которого ко мне перешли какие-то старые марки. Были среди них даже неизвестно откуда взявшиеся марки Третьего рейха, в том числе и с профилем Гитлера.
А у Смирнова была только сестра, к тому же младшая.
И он мне немножко завидовал, хотя виду не подавал.
Когда у нас появлялось хоть сколько-нибудь денег, мы ехали в “Детский мир”, где на втором этаже расхаживали какие-то хмыри с кляссерами в карманах и шепотом предлагали “колонии” или марки только что освободившихся от тяжкого колониального гнета новообразованных государств Африки и Азии. Эти марки были не такими ценными, как “колонии”, которые исчезали с карты мира одна за другой, но, в общем-то, тоже довольно ценными.
Однажды мы со Смирновым затеяли поход в планетарий. Всяческим космосом и научно-фантастическими межгалактическими путешествиями мы тоже интересовались, и даже очень.
И его, и моим родителям эта идея показалась вполне похвальной, и они выдали каждому из нас по рублю “новыми” на текущие расходы.
И мы поехали.
По дороге Смирнов сказал: “А давай просто так заедем в «Детский мир». На пять минут. Посмотрим, что там. А потом сразу же в планетарий”.
Ну, меня долго уговаривать не пришлось. И мы заехали в “Детский мир”. На второй этаж.
Дальше понятно? Ну правильно, мы тут же купили серию из четырех лаосских марок со слонами (это я) и серию из трех цейлонских (это он) с яркими экзотическими цветами.
Какой уж там планетарий! Нам едва хватило на два мороженых по 15 копеек.
Вернувшись домой, мы, как нам показалось, довольно артистично и, судя по всему, правдоподобно делились каждый со своими родителями восторженными впечатлениями от посещения планетария. Родители ничего такого не заподозрили.
Нам было чуть-чуть стыдно, но лишь чуть-чуть.
36
Он умел шевелить ушами
Если Смирнов завидовал моей коллекции, то я завидовал его умению шевелить ушами. Посредством этого своего дара он умел привлекать внимание девочек.
37
Потом и я научился
Потом и я научился. И я, надо сказать, превзошел в этом искусстве своего учителя. Потому что он умел шевелить только обоими ушами вместе, а я умел (умею, кстати, и теперь) шевелить ими как вместе, так и каждым по отдельности.
При случае могу показать.
38
Полина Мироновна сказала, что ее Борька – тупица
Полина Мироновна – мать Бори Никитина. Это который “разбил голову камнем”.
Она часто приходила к моей маме, и они подолгу разговаривали обо всем на свете.
Он была откуда-то, кажется, из Белоруссии и говорила примерно так: “Ваш-то Левка молодец, способный к учобе (мама не вполне разделяла эту точку зрения). А мой-то Борыс (она говорила “Борыс”) – тупой совсем. Совсем тупица. Не можэт он нормально учыться”.
Мне и тогда, и сейчас кажется, что она сильно преувеличивала. Борька не был тупицей. Он просто почти совсем ничего не читал, и поэтому с ним было не очень интересно.
39
Мужа Клавдии Ефимовны звали Михаил Борисович
Ну да, именно так и было. С этой семейной парой – их фамилия была Ароновы – дружили мои родители. Они жили в соседнем доме. У них была дочь Рита, моя сверстница, и сын Боря, ровесник моего старшего брата.
Потом Боря ушел служить во флот, откуда вернулся грубоватым прямолинейным парнем с довольно плоским взглядом на окружающий мир. Так, например, он слегка презирал моего брата за его узкие, “стиляжечьи” брюки. Сам он щеголял в широченных матросских клешах,
Кстати, об именах окружавших меня людей. Иногда среди имен встречались необычайно причудливые.
Я вполне мог бы здесь вместо “Клавдии Ефимовны и Михаила Борисовича” написать “Дочь малярши Домны Павловны звали Олимпиада”. И это тоже была бы чистая правда. Но я не стал этого делать, потому что, скорее всего, никто бы этому не поверил, а для меня, как я уже говорил, в данном конкретном случае очень важно сохранить читательскую, а заодно и собственную веру в подлинность каждой детали.
40
Раиса Савельевна работала в сороковом гастрономе экономистом
Да, да, именно “экономистом”. Она неутомимо и терпеливо поправляла каждого, кто легкомысленно называл ее “бухгалтером”.
Именно в знаменитом сороковом, который рядом с КГБ, она и работала.
Родители с ней, в общем-то, дружили, но лишний раз этим “блатом” старались не пользоваться. На моей памяти лишь однажды, готовясь к пятидесятилетнему юбилею моего отца, мама попросила ее достать индейку.
За индейкой послали меня. Я хорошо запомнил все подробности своей продовольственной экспедиции. Помню, что перед тем, как зайти в плановый отдел, где трудилась наша “экономист”, я съел в кафетерии пару бутербродов с докторской колбасой и выпил стакан кофе с молоком.
Бутерброды продавались в интересном автомате, похожем на этажерку. Надо было засунуть гривенник в специальную щелочку и нажать на специальную кнопку, после чего полочка с вожделенным бутербродом на бумажной тарелочке спускалась вниз и бутерброд оказывался в открытом доступе.
В плановом отделе сидело множество разных теток и даже дядек, и я не сразу нашел там Раису Савельевну.
Она довольно сухо и деловито со мной поздоровалась, затем залезла под стол, вынула оттуда здоровенный сверток, торопливо сунула его мне в руки и каким-то скупым, но понятным жестом показала, что она меня больше не задерживает.
Ну и мне не было никакого резону болтаться без дела в этом не слишком-то увлекательном плановом отделе.
41
Юрка Винников был ее сыном
Ну да, был ее сыном. В детстве он считался шпанистым парнем, потому что рос без отца, погибшего на фронте.
Потом он вроде остепенился, что-то закончил и стал каким-то инженером, что ли.
42
Ксения Алексеевна была совсем простая, но очень хорошая женщина
Была такая Ксения Алексеевна. В соседнем дворе. Эта фраза – дословная цитата из разговоров взрослых. Мама кому-то говорила: “Вот Ксения Алексеевна, например! Совсем ведь простая, почти даже малограмотная, но очень хорошая, очень порядочная, очень интеллигентная женщина”.
43
Дом, где жили Павлик и Рита Ароновы, был соседним
Да он и был соседним. И если в этой фразе и есть что-то интересное, так это такой вот синтаксис.
44
Таня Чирикова, кстати говоря, тоже жила в этом доме
Все дело здесь, конечно же, исключительно в “кстати говоря”. Но это ведь понятно и без комментариев, не правда ли?
45
Имени мужа Райки Гусевой я, к сожалению, не запомнил
Ну а здесь, разумеется, главное – это “к сожалению”.
46
Дул ветер
Снова “Дул ветер”.
47
Брат рассказывал, что делают мама и папа в соседней комнате
Он вообще всячески меня просвещал. Особенно я благодарен ему за существенное расширение и обогащение моего обсценного словаря. Я все это знал с очень ранних лет – кажется, раньше всех окружавших меня сверстников, чем, конечно, завоевывал среди них некоторый авторитет.
Да и как не появиться авторитету, если я знал, например, частушку:
Подружка моя,
Я тебя уважу —
На головку насеру,
Палочкой размажу.
Или, например, обращаясь к тому или иному товарищу по играм, можно было под восхищенные взгляды собравшихся сказать: “Будь другом – насри кругом”.
Или ни с того ни с сего небрежно так пропеть, слегка пародируя романсовую манеру какой-нибудь певицы из ежедневного концерта по заявкам радиослушателей:
Я вас люблю, вы мне поверьте.
Я вам послал говно в конверте.
Ну а еще братец мой и соседский Юрка Винников развлекались так, например. “Вон, видишь, тетя идет с авоськой? – говорили они мне. – Подойди к ней и скажи, только громко: «Хуй и пизда из одного гнезда». И беги назад”.
Так я и делал. Тетка едва не роняла на землю авоську с картошкой и макаронами, а эти двое здоровых дураков, укрывшись за забором, буквально умирали со смеху.
Постиг я тогда и еще массу полезнейших слов, фраз и сведений, безусловно сыгравших не слишком со стороны заметную, но несомненно важную роль в моем последующем духовно-нравственном и интеллектуальном становлении.
48
Также росли щавель, редиска и лук-порей
В тексте и без того каждый фрагмент как будто бы насильственно выдран из какого-то повествовательного контекста и перенесен в новый. А этот отправлен автором и вовсе бог знает куда, по принципу “на кого бог пошлет”.
Особенно должно – по авторскому замыслу – произвести впечатление это “также”. Да и “лук-порей”, прямо скажем, никогда не водился тогда в нашем садово-огородном тезаурусе.
49
У Славы Новожилова был шрам от проволочной клюшки
По улицам со страшным грохотом гоняли ржавый обруч от старой бочки при помощи специально изогнутой толстой проволоки. Она называлась “клюшка”.
Этими клюшками иногда дрались.
А Слава Новожилов? Ну, был такой одноклассник. И шрам на лбу у него тоже был. Именно от этой самой клюшки, да.
50
Пошел дождь
И снова “Пошел дождь”.
51
Я боялся куклы Тани Белецкой
Сколько бы ни осталось мне лет жизни, столько же – а может быть, и еще дольше – я буду помнить соседскую девочку Таню Белецкую со своей, будь она неладна, куклой Катей.
Никогда мне не забыть, как эта Таня доводила меня до рыданий с икотой, до полусмерти пугая меня своей говорящей Катей. Почему я так боялся этой хрипловато-писклявой куклы, я, разумеется, объяснить не смогу. Но боялся я ее ужасно, это точно.
Эта Катя была моим повседневным кошмаром. Выходя из нашей комнаты в общий коммунальный коридор, я опасливо озирался – не маячат ли где-нибудь поблизости эти Таня с Катей. Если я видел хотя бы вдалеке эту зловещую парочку, я скрывался в комнате, шумно захлопывая за собой дверь.
Иногда моя бдительность давала сбой, и тогда зловредная Таня, которая была на год старше и потому значительно сильнее, прижимала меня к стене и прямо перед моим носом дергала за пуговичку на спине своей сообщницы. Катя в ответ мерзким вороньим голосом выкрикивала что-то, отдаленно напоминавшее “маму”, а я немедленно отзывался могучим ревом.
Пусть только не обижаются на меня
Шли, как говорится, годы. И однажды мы с другом Смирновым решили поиграть в интересную игру – в смертную казнь. Это он, он придумал, не я! Честное слово! А я лишь согласился.
В общем, нашли в сарае ржавый ничейный топор. Рядом с сараем обнаружилась колода для колки дров. А кого бы нам казнить, мы долго придумать не могли.
“А давай, – говорит Смирнов, – возьмем у Таньки Белецкой куклу. Все равно валяется без дела за сундуком. Она и не заметит. Она уже давно про эту куклу забыла. У нее новая есть”.
Я почему-то не стал рассказывать другу Смирнову о своих особых отношениях с этой валявшейся за сундуком куклой и даже не стал ему сообщать, что мне известно ее имя. Я просто тотчас же, без малейших сомнений и уколов совести согласился лишить ее жизни.
Мы тихонько вытащили из-за сундука эту старую пыльную Катю. Отнесли ее во двор. Отрубили ей голову. Правда, не с одного удара, потому что шея ее была тряпочная и топор в ней застревал.
Потом от греха подальше утащили куклу вместе с отрубленной головой в угол двора и закопали там среди лопухов и крапивных зарослей.
Таня и правда ничего не заметила. Она про эту обезглавленную нами Катю, повторившую трагическую судьбу Марии Стюарт, действительно забыла.
52
Отец Юры Степанова был беззубый, мать толстая, а сестра придурочная
Про Юриных отца и мать все более или менее правда. А его сестра никакой придурочной не была. Она была, как говорили взрослые, просто “ужасно некрасивой”.
Я тогда про красоту ничего особенно не понимал, поэтому просто повторял за старшими – скверными и безжалостными – мальчиками слово “придурочная”.
53
Сестру звали Юля
Ну да, именно так ее и звали, ничего особенного. Просто констатация. Просто, когда я писал текст, постарался вспомнить ее имя. И вот вспомнил.
54
У меня не было сестры, а был брат
Сестры у меня не было, это чистая правда. И я почему-то слегка завидовал Павлику Аронову, у которого была сестра Зина. Я ее запомнил студенткой. Она шла вечером со станции с рулоном ватмана в левой руке и с мороженым в правой. А кудрявые ее волосы развевались на весеннем ветру. Она шла и неизвестно чему улыбалась.
У меня сестры не было, а был брат.
Вот что я, например, помню.
Один из первых более или менее теплых дней. Я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.
Уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру “2”, выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.
Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга “Два капитана”, вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот еще что-нибудь.
Брат не очень естественным голосом говорит каждому по очереди “спасибо”, и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.
На столе, кроме упомянутого сыра, – салат и шпроты. В вазе – яблоки. Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю.
Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он “для гостей”. Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.
Потом патефон, “Рио-Рита”, танцы. Девочки – с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.
Они все уже взрослые, не то что я. Мне четыре года всего, а брату и его гостям целых тринадцать.
Это пятое апреля, день его рождения. Брата уже довольно давно нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.
55
Брат сказал, что сегодня умер Сталин
Я уже совсем большой, мне уже пару недель как шесть лет. Я лежу с очередной ангиной. Я выздоравливаю. Но глотать все еще больно. Мама пошла в аптеку за стрептоцидом, и ее все нет и нет. На этажерке, покрытой кружевной салфеткой, стоит, подмигивая изумрудным глазом, трофейный радиоприемник. Я слушаю все – от гимна до гимна. Но сегодня это все звучит как-то совсем не так.
Нет утренней гимнастики (преподаватель Гордеев, пианист Потапов). Нет “Пионерской зорьки”. Не слышно ни баритона Бунчикова, ни тенора Нечаева. Нет ни Буратино, ни Чиполлино. Никто не разучивает со мной песню “Эх, хорошо в стране Советской жить” (“А теперь прослушайте этот куплет в исполнении детского хора!”). Никто не загадывает мне загадки (“Угадайка, угадайка, интересная игра”).
А куда подевались произведения советских композиторов? А куда делись сами композиторы? Куда делся в тот день композитор Сергей Прокофьев, я узнал много позже – совсем не до него было в те дни.
Ничего нет. В томном блаженстве выздоровления я слышу только очень медленную и ужасно скучную музыку и голос Левитана, знакомый по Первому мая. Но сегодня же не Первое мая! Да и голос совсем не праздничный.
Что случилось? О чем речь? Сталин заболел? Так ведь и я заболел – что ж тут такого? Поболеет и встанет.
Да нет, не просто заболел. Да нет, не встанет. Из школы пришел старший брат. Он уже совсем большой, ему пятнадцать. Он уже совсем большой, но он в слезах.
Брат сказал: “Умер Сталин”…
56
Брат меня ударил, потому что я смеялся и кривлялся
…И я непонятно отчего начал вдруг ерничать и кривляться. Забыв про больное горло, я стал громким, дурацким, петушиным голосом передразнивать торжественную и скорбную интонацию брата. А он – от страха ли, от чего ли еще – так треснул меня по уху, что я отлетел в угол и заревел тоже. Так мы оплакали нашу общую потерю.
57
Папа бросил курить
Буквально в этот день папа действительно бросил курить. А до этого я всегда видел его с папиросой в зубах. Курить они бросили вместе – отец и сосед Сергей Александрович, военный летчик в отставке.
58
Мы мечтали, чтобы скорее была война
Натужный идиотический индюшачий милитаризм последних лет, существенно к тому же поощряемый и подогреваемый телевизионным экраном, не такой уж для меня большой сюрприз.
Потому что в этих наших крикливых “можем-повторителях” я, как ни странно, узнаю самого себя.
Да, самого себя. А также друга
Я узнаю нас. Но, что важно, нас примерно в восьмилетнем возрасте. В крайнем случае – в девятилетнем. И никак не позже.
Позже мы уже начали – хотя и с разной скоростью – кое-как взрослеть. Не то что, извините, некоторые.
Но тогда, в один из тех дней, и я отчетливо это помню, мы вчетвером сидели на нагретой солнцем крыше сарая и жевали незрелые кислые яблоки. “Вот хорошо бы война снова началась”, – вдруг мечтательно произнес кто-то из нас. “Да, здорово бы!” – почти хором подхватили остальные и стали с жаром обсуждать, как бы мы опять всех победили.
Мы все были детьми фронтовиков. И мы все родились через пару лет после войны. А из этого нетрудно понять, что наши отцы с фронта вернулись. Вернулись с орденами и медалями, с трофейными патефонами и мещанскими картинками в вычурных рамках.
Впрочем, это было не так интересно. А вот полевой бинокль без одного стекла, раскрывающийся в разные стороны офицерский планшет, противогазная сумка, зеленая алюминиевая фляжка, военные пуговицы со звездами различного калибра – это, собственно, и были наши игрушки.
Мы были сыновьями выживших фронтовиков, победителей. А мальчики и девочки на три, четыре, пять лет старше нас в большинстве случаев росли без отцов. И я не знаю, мечтали ли они о военных победах так же, как мы. Мне кажется, что вряд ли. Впрочем, они были для нас уже вполне взрослыми людьми со своими вопросами и проблемами, мало нас занимавшими.
Довольно быстрое освобождение от пут нашего младенческого милитаризма связано, мне кажется, было с тем, что книжки о пионерах-героях и о славных полководцах вступали в резкий диссонанс с разговорами дома, с разговорами, из которых недвусмысленно выяснялось, что война – это не только и даже не столько “едут по Берлину наши казаки”, сколько слезы, голод, грязь, тоска бесконечных теплушек и смерть – не только красивая и зрелищная, от пули-дуры или штыка-молодца, – но и от голода, но и от кровавого поноса. А уж когда из Ленинграда приезжали мамины родственники и, понизив голос (это, видите ли, чтобы я не слышал, – ага, как же!), рассказывали что-то про блокаду…
Еще, конечно, один важный фактор нашего тогдашнего бытия и быта не мог не повлиять на состояние наших душ. Хотя, надо сказать, повлиял далеко не сразу – слишком уж этот фактор был для нас привычным и – в силу своей тотальности – не слишком даже и замечаемым.
Мы, повторяю, были сыновьями живых фронтовиков, что было уже великой удачей и великим чудом, которые мы в те годы не умели осознать. Но еще большим чудом было то, что и мой отец, и отцы всех тех, кто сидел в описываемый момент на теплой крыше сарая, вернулись с войны с полным комплектом конечностей, вернулись не инвалидами.
А так повезло, прямо скажем, далеко не всем.
Мы были плотно и разнообразно окружены увечными людьми. И мы это не очень-то замечали – это воспринималось едва ли не как норма. Это же было буквально с нашего рождения! Это же было всегда!
А сколько их было во дворе! А сколько их было – поющих и собирающих милостыню – в поездах, на вокзалах, на рынках! А сколько их было – скандалящих и дерущихся – у пивного ларька! А однорукий точильщик ножей на углу? А стекольщик на костылях? А безногий старьевщик на лошади с телегой? А мой дальний родственник Еня на скрипучем протезе? А учитель географии по прозвищу Боцман, который вследствие полученной на фронте контузии иногда заговаривался и вместо географических сведений начинал вдруг произносить бессвязные какие-то речи. Над ним не посмеивались. Но не потому, что такие уж мы были благородные, а просто потому, что привыкли. Потому что такое или примерно такое было почти в каждом доме, в каждой семье, в каждом дворе.
Отец водил меня в баню. Вот где я насмотрелся! Но удивительное дело: до поры до времени – ни ужаса, ни содрогания, ни сочувствия, ни стойкой ненависти ко всему, что маркируется словом “война”.
Все это пришло потом, но пришло, слава богу.
59
Мы любили китайцев
Однажды я прочитал этот текст в Берлине, на Международном поэтическом фестивале. Прочитал его вместе с немецкой переводчицей. С уже исправленным “Буяном”.
После выступления ко мне подошел пожилой вежливый китаец, поэт, тоже один из участников фестиваля. Оказалось, что этот китаец довольно прилично говорил по-русски. И говорил преувеличенно и даже слегка избыточно вежливо, как это и полагается китайцу.
Он спросил: “У вас в вашем прекрасном, очень красивом произведении есть такая фраза, как «Мы любили китайцев». Не будете ли вы столь любезным и не скажете ли, что конкретно вы имели в виду? И кто такие в данном случае, «мы»?”
“Мы”, объяснил я, – это в данном случае советский народ. Дело в том, объяснил я, что в моем детстве в информационном и пропагандистском пространстве нашей страны буквально бушевала и неистовствовала безбрежная горячая дружба с братским китайским народом.
Китайские сказки. Китайские кинофильмы. Раз в день, по радио, с очень специфическим акцентом: “Вы слушаете передачу из Китайской Народной Республики. Вчера уважаемый председатель Мао на собрании актива сельскохозяйственных работников…”
В Москве было очень много китайцев. В основном студенты. Они были очень старательные и вежливые.
Китайские товары – термосы с огромными розами на боку, шелковые покрывала с добродушными драконами, рубашки и плащи “Дружба”, кеды “Два мяча”, шарики для пинг-понга, ручные фонарики с двумя большими круглыми батареями внутри.
Гостиница и ресторан “Пекин”. По вечерам – светящиеся стилизованные русские буквы на крыше гостиницы сменялись на китайские иероглифы. Эти иероглифы в одночасье резко исчезли в дни даманского кризиса. Помню, что я, заметив это, нервно поежился и подумал, что вот-вот начнется война.
Но это уже потом, в конце 60-х. А тогда, в детстве, – сплошная песня Вано Мурадели “Москва – Пекин”, исполняемая по радио чуть ли не ежедневно.
Чуть ли не ежедневно, а то и чаще из радио раздавалась эта разудалая, слегка стилизованная под пентатонику, маршевая мелодия, исполняемая большим хором Всесоюзного радио:
Русский с китайцем братья навек.
Крепнет единство народов и рас.
Плечи расправил простой человек,
С песней шагает простой человек,
Сталин и Мао слушают нас.
Песня эта возникла в 1949 году, когда двумя самыми главными событиями считались 70-летний юбилей советского вождя и визит в Москву вождя китайского – Мао Цзэдуна.
Мне, уже взрослому, попался в руки старый “Огонек”, 50-го, кажется, года. Там был чей-то очерк, посвященный этому духоподъемному маршу. Помню, что я выписал оттуда цитату, показавшуюся мне ярким образчиком того специфического стиля: “В суровых
А поезд “Москва – Пекин“!
“Пошли смотреть «Москву – Пекин»! – кричит Смирнов. – Сегодня как раз!” – добавляет он, не очень понятно для окружающих, но зато очень понятно для меня.
Недалеко от нас – железнодорожная платформа, куда мы иногда, за неимением чего-то более увлекательного в нашей, в общем-то, монотонной и монохромной полудеревенской жизни, ходим гулять.
А раз в два дня, то есть через день, ровно в шесть часов вечера мимо нашей платформы, гудя и пуская пар, почему-то слегка замедляя в этом месте свою торжественную поступь, проходит поезд “Москва – Пекин“.
Ох, “Москва – Пекин“. Не забыть мне тебя. Я как будто прямо сейчас вижу проплывающие мимо квадратные окошки с собранными по бокам занавесками, а в них – лампочки с оранжевыми абажурами. Я вижу людей, сидящих у этих лампочек. Они, равнодушно позевывая и делая вид, что им все равно, смотрят в окошки, за которыми, потерявшись в зимних сумерках, стою я и смотрю – никак не равнодушно, нет, а с жадным любопытством – на эти лучащиеся теплым светом окна, стараясь если не разглядеть, то хотя бы представить себе во всех подробностях этих неведомых счастливцев и счастливиц, которые теперь лишь в самом начале большого пути, которым только еще предстоит эта великая радость – сидеть, лежать, читать, есть, пить и вообще жить поживать за этими окошками. И это будет длиться долго, бесконечно долго, дней десять, наверное, если не больше. А потом ведь еще и обратно, небось! Вот как выглядит настоящее счастье! Вот как!
60
Мне не разрешали переходить через дорогу
Мы жили рядом с Ярославским шоссе. Мне было строго запрещено перебегать через дорогу. Но, разумеется, мы носились туда-обратно, потому что на той стороне было очень интересно.
За шоссе начиналась дорога на Водокачку. Это такое было странное место, где действительно находилась Водокачка, снабжавшая, как говорили, питьевой водой чуть ли не сам Кремль, а заодно и центр столицы.
Но были там также и несколько жилых домов, где жили семьи тех, кто обслуживал эту Водокачку.
На этой Водокачке жил мой школьный приятель Вова Гусев, мальчик хороший и положительный, но обладавший поразительно писклявым голосом. А его одноногий дедушка умел показывать карточные фокусы и, когда был в настроении, показывал их и нам.
61
Однажды я чуть не угорел
Павлик Аронов был старше меня на целый год, поэтому я ему слепо доверял. Однажды, когда мы с ним сидели у меня дома, а мама куда-то отлучилась, Павлик предложил сжечь в печке старые газеты, лежавшие стопкой на полу.
Это дело показалось мне привлекательным – разжечь огонь всегда приятно. И вообще – это вроде как взрослое занятие.
Мы напихали кучу газет в топку и подожгли их. А заслонку, конечно, не открыли. И весь дым повалил в комнату.
Очень скоро у меня началась рвота, и Павлик совершенно растерялся. Потом рвота началась и у него. Потом пришла мама, открыла окно и стала ужасно ругаться на нас.
Больше мы никогда так не делали.
62
Галя Фомина училась в педагогическом институте. Когда я ее спросил, почему идет дождь, она стала объяснять и начала так: “В нашей стране много морей и рек…” Дальше я не понял и не запомнил
Это, мне кажется, совсем не нуждается в комментарии. Можно было бы, конечно, сказать, что здесь хорошо заметны устойчивые дидактические приемы и методы, навязываемые в те годы будущим педагогическим работникам. Но зачем?
63
Саша Смирнов имел привычку пердеть в помещении
Это да, это правда.
Один мой педантичный и неравнодушный читатель-слушатель, из лингвистов, заметил мне, что слово “пердеть” означает скорее производство звука, чем производство запаха. Что беззвучно не пердят, а пердят непременно озвученно. И вообще это слово родственно слову “петарда”. А то, что я имею в виду, называется как-нибудь иначе, например “портить воздух”.
Скорее всего, так и есть. Но в моем детстве и, главное, в моем окружении словом “пердеть” обозначались все возможные проявления этого физиологического феномена – хоть звучащие, хоть беззвучные.
64
Слышно не было, но сильно воняло
Да, довольно заметно.
65
Он не признавался, что это он
Не только не признавался, но со страстью, честно глядя прямо в глаза, клялся и божился (то есть не божился, конечно, а просто говорил “честное пионерское”), что это не он. И слегка при этом косился, подлец, в мою сторону.
66
Я учился кататься на велосипеде
Сначала был трехколесный. Именно на таких устраивались гонки по длиннющим коридорам коммуналок с обязательным сбиванием корыт и наездами на тетю Зою, несущую в вытянутых руках кастрюлю с борщом. Бывали последствия.
Трехколесный велосипед исчезал куда-то вместе с молочными зубами, а взгляд начинал тоскливо косить в сторону стеклянной витрины магазина “Культтовары”, где тебе заговорщицки подмигивал настоящий двухколесный “Прогресс”. Или, скажем, ХВЗ.
“Ты помнишь, что такое ХВЗ?” – спросил меня недавно мой однолетка-приятель. Ха, еще бы я не помнил ХВЗ, если именно на этой тяжеленной дрыне мой старший брат догонял грузовик на Ярославском шоссе, а грузовик возьми да и затормози, а потом, ясное дело, кровища рекой, свороченный набок нос, а завтра, между прочим, выпускной вечер в школе – ну, в общем, понятно.
Считалось, что ХВЗ перейдет потом ко мне, но ко мне перешло лишь то, что от него осталось, а именно килограммов пятнадцать металла, несколько лет спустя сыгравшие решающую роль в межотрядном соревновании по сбору металлолома.
ХВЗ, кстати, – это всего лишь Харьковский велосипедный завод.
Долго не было у меня велосипеда. Нет денег, негде держать, “исправь сначала тройку по алгебре”, то, се…
Но я очень мечтал о нем.
В своих мечтаниях я был близок к галлюцинациям – я как бы чуял свежий запах машинного масла, я слышал шуршание крафтовой бумаги, которую следовало безжалостно ободрать, чтобы явилось миру во всей своей красе это никелированное чудо.
Я как бы отворял с уютным скрипом кожаную, похожую на кобуру сумочку с гаечными ключами, масленками, кусочками запасной резины. А звонок? А пружинки под скрипучим седлом? А про фонарик забыли, что ли? Ну как же так можно – забыть про фонарик?
Мечтал. Хотя и кататься я толком не умел. Ездил иногда на чужих великах, страшно вихляя и норовя устремиться в ближайшую канаву с лопухами и крапивой.
Садиться на него и слезать с него на ходу, перекидывая ногу через седло, я не научился никогда. А уж о езде без рук вообще не могло быть и речи.
Однажды папа все-таки купил мне велосипед. “Орленок”. Шикарная вещь.
Я им пользовался целых три дня.
А на третий день я отправился на нем в булочную. Подъехал к булочной, слез не без труда с велосипеда и сказал вертевшемуся рядом пацану: “Я сейчас. Я быстро. Посмотришь?” “Посмотрю, – ответил пацан. – Давай. Иди. Только не долго”.
Я и пошел. И это было действительно совсем не долго. Но ему хватило.
67
Я стеснялся сказать, как меня зовут
В детстве я ненавидел свое имя, стеснялся его, страстно мечтал, чтобы меня звали как-нибудь по-другому.
С чем это было связано? Может быть, с тем, что, будучи ребенком мелковатым и тощим, я гордо именовался Львом, то есть буквально царем зверей, что ни в малейшей степени не соответствовало моему самоощущению.
Некоторое, недолгое, впрочем, время я мечтал зваться Петром. Почему именно Петром? Не знаю. Петром, и все тут. И даже, помню, знакомясь в детской поликлинике с каким-то сверстником, так я Петром и назвался. Потом, разумеется, последовало неизбежное позорное разоблачение, ибо в какой-то момент подошла моя мама и назвала меня по имени, причем, как легко догадаться, вовсе не Петром.
Впоследствии оказалось, что не один я такой и что очень многие в детстве испытывали непреодолимое отвращение к собственным именам. Объяснение этого феномена предоставим психоаналитикам, а сами ограничимся лишь констатацией.
68
Однажды я увидел такую огромную гусеницу, что не могу забыть ее до сих пор
Однажды я увидел такую огромную гусеницу, что не могу забыть ее до сих пор.
Вот, собственно, что мне захотелось рассказать и что я рассказал.
69
Меня укачивало и рвало
Это было мучительное раздвоение. Я обожал ездить в автомобиле. Но я не мог высидеть там дольше получаса. Меня действительно начинало страшно укачивать, я мучился, бледнел, и в конце концов меня рвало. Мама знала об этом и всегда держала наготове бумажный пакетик наподобие тех, что выдают в самолетах.
70
Однажды, войдя без стука в комнату Гали Фоминой, я увидел впервые
Эта Галя была девушка веселого нрава. Вокруг нее всегда вились какие-то молодые люди, чаще всего почему-то курсанты летных училищ. Уж не знаю почему. Летчиком в отставке был ее отец Сергей Александрович. Но это, согласитесь, не очень убедительное объяснение.
Однажды, войдя без стука в ее комнату, я увидел неодетую Галю в объятиях неодетого юного летчика и как-то сразу понял, что происходит. Не зря же все-таки мой старший брат тратил время и силы на расширение моего кругозора.
71
Однажды, одержимый ужасными предчувствиями, стремительно вбежал
Ну, тут понятно, что весь фокус состоит в том, что остался неназванным сам субъект описываемого события. Также осталось неизвестным, куда же “стремительно вбежал” этот аноним.
72
Пришли, но с большим опозданием
То же самое. Кто “пришли”? Куда “пришли”?
73
Всю ночь бушевал ветер, также была и гроза
Здесь и далее – как бы отчасти зловещий фон для неведомых и не названных, но безусловно мрачных событий. “Также была и гроза” – графоманский канцеляризм. Это нарочно.
74
Была ужасная погода, все изменялось и текло
Ну, во-первых, здесь имеет место нарочито туповатый каламбур на тему “все течет, все изменяется”.
Шутники тех лет часто говорили: “Все течет, и все из меня”.
Таким, помню, образом беспрерывно шутил Сергей Александрович Фомин, наш сосед, военный летчик в отставке.
Если это происходило в присутствии моих родителей, они, как правило, принужденно и коротко смеялись. А я смеялся искренне и с большой готовностью. Я тогда вообще любил все “юмористическое”, причем практически без разбора. Все карикатуры в “Крокодиле”, все шутки конферансье в эстрадных концертах, транслируемых по телевидению, все, что проходило по ведомству юмора и сатиры, радостно и благодарно отзывалось в моей открытой настежь душе.
Кроме этого, здесь неожиданно “прорезалась” метрически организованная речь. Внезапный переход от “прозаической” к “стихотворной” речи и обратно – вообще один из излюбленных приемов моего письма.
75
Из-за угла повеял ветер, принес прохладу и тоску
Ну и здесь тоже. Квазиграфоманская квазилирика.
76
Ударил гром, возникла скука, смятенье пенилось в груди
И здесь тоже.
77
Во тьме свистело и сверкало, град в крышу страшно колотил
И здесь.
78
Верхушки елей трепетали, повисли тучи над крыльцом
И здесь.
79
Вначале было как в начале, но все закончилось концом
И здесь. “Все закончилось концом” – тоже туповатый каламбур. Как бы для смеха. Впрочем, я неоднократно замечал, что при устном исполнении текста в этом месте действительно часто смеются. Ну и хорошо, пусть.
80
Все было надо мной как прежде, но подо мной шаталась твердь
И здесь.
81
Кружили, падали и плыли, и уходили кто куда
И здесь. Хотя и опять же остается неясным, кто или что “кружили, падали и плыли”. Но это как раз и хорошо, считает автор.
82
В тот день все было как обычно
И здесь. Но здесь еще и намек на некоторое как бы начало, причем заметно клишированное, некоторого как бы повествования.
83
Я встал, оделся…
Завершать текст формулами и конструкциями, свойственными не столько финалу, сколько “зачину” текста, я тоже очень люблю. Так, например, мой текст, который называется “Вопросы литературы”, заканчивается словами “Впрочем, все по порядку”.
Прием сам по себе, конечно, не сказать чтобы совсем уникальный.
Можно вспомнить разное еще.
Например, цветаевский “куст, особенно рябину”.
Кстати, об этом кусте и особенно рябине.
Была у меня знакомая, ужасно почему-то боявшаяся коров.
Когда мы гуляли по какому-то дачному месту, а вдалеке лишь обозначалось коровье стадо, она требовала немедленно и радикально менять маршрут.
Я однажды сочинил про нее (и от ее лица) некоторую, не знаю, эпиграмму не эпиграмму, но что-то в таком роде:
Не страшны мне ни львиный рык,
Ни оскорбительное слово.
Но если на дороге бык
Стоит. Особенно корова…
Одним словом, в тот день все было как обычно. Я встал, оделся…
Ну вот…
Как сумели, так мы все это дело и прокомментировали.
А теперь давайте все же попробуем прочитать прокомментированный нами текст еще раз. Вдруг в этот раз он окажется хоть немножко другим?
Перечитывание – это вообще особый процесс, особый культурный и, можно сказать, творческий феномен. Перечитывая в разном своем возрасте и в разных жизненных обстоятельствах один и тот же, казалось бы, текст, мы обнаруживаем, что это не вполне один и тот же текст, что это совсем разные тексты, всего лишь похожие друг на друга. Но близнецы ведь
В общем, попробуем.
Итак.
1
Мама мыла раму
2
Папа купил телевизор
3
Дул ветер
4
Зою ужалила оса
5
Саша Смирнов сломал ногу
6
Боря Никитин разбил голову камнем
7
Пошел дождь
8
Брат дразнил брата
9
Молоко убежало
10
Первым словом было слово “колено”
11
Юра Степанов смастерил шалаш
12
Юлия Михайловна была строгая
13
Вова Авдеев дрался
14
Таня Чирикова – дура
15
Жених Гали Фоминой – однорукий
16
Сергею Александровичу провели телефон
17
Инвалид сгорел в машине
18
Мы ходили в лес
19
У бабушки был рак
20
Бабушка умерла во сне
21
Я часто видел бабушку во сне
22
Я очень боялся умереть во сне
23
Игорь Дудкин был похож на грузина
24
Сергей Александрович шутил с папой
25
У Сорокиных были сливы, но был и Джек
26
Ребята играли в волейбол на полянке
27
Глеб Вышинский приносил мышь
28
Володя Волошенко врал
29
Елена Илларионовна знала Сашу Черного
30
То и дело падало напряжение
31
В кино шел интересный кинофильм
32
Брат заводил проигрыватель
33
Папа громко кричал
34
Буян гремел цепью
35
Саша Смирнов завидовал, какие у меня марки
36
Он умел шевелить ушами
37
Потом и я научился
38
Полина Мироновна сказала, что ее Борька – тупица
39
Мужа Клавдии Ефимовны звали Михаил Борисович
40
Раиса Савельевна работала в сороковом гастрономе экономистом
41
Юрка Винников был ее сыном
42
Ксения Алексеевна была совсем простая, но очень хорошая женщина
43
Дом, где жили Павлик и Рита Ароновы, был соседним
44
Таня Чирикова, кстати говоря, тоже жила в этом доме
45
Имени мужа Райки Гусевой я, к сожалению, не запомнил
46
Дул ветер
47
Брат рассказывал, что делают мама и папа в соседней комнате
48
Также росли щавель, редиска и лук-порей
49
У Славы Новожилова был шрам от проволочной клюшки
50
Пошел дождь
51
Я боялся куклы Тани Белецкой
52
Отец Юры Степанова был беззубый, мать толстая, а сестра придурочная
53
Сестру звали Юля
54
У меня не было сестры, а был брат
55
Брат сказал, что сегодня умер Сталин
56
Брат меня ударил, потому что я смеялся и кривлялся
57
Папа бросил курить
58
Мы мечтали, чтобы скорее была война
59
Мы любили китайцев
60
Мне не разрешали переходить через дорогу
61
Однажды я чуть не угорел
62
Галя Фомина училась в педагогическом институте. Когда я ее спросил, почему идет дождь, она стала объяснять и начала так: “В нашей стране много морей и рек…” Дальше я не понял и не запомнил
63
Саша Смирнов имел привычку пердеть в помещении
64
Слышно не было, но сильно воняло
65
Он не признавался, что это он
66
Я учился кататься на велосипеде
67
Я стеснялся сказать, как меня зовут
68
Однажды я увидел такую огромную гусеницу, что не могу забыть ее до сих пор
69
Меня укачивало и рвало
70
Однажды, войдя без стука в комнату Гали Фоминой, я увидел впервые
71
Однажды, одержимый ужасными предчувствиями, стремительно вбежал
72
Пришли, но с большим опозданием
73
Всю ночь бушевал ветер, также была и гроза
74
Была ужасная погода, все изменялось и текло
75
Из-за угла повеял ветер, принес прохладу и тоску
76
Ударил гром, возникла скука, смятенье пенилось в груди
77
Во тьме свистело и сверкало, град в крышу страшно колотил
78
Верхушки елей трепетали, повисли тучи над крыльцом
79
Вначале было как в начале, но все закончилось концом
80
Все было надо мной, как прежде, но подо мной шаталась твердь
81
Кружили, падали и плыли, и уходили кто куда
82
В тот день все было, как обычно
83
Я встал, оделся…
2022
Тайный ход
__________
В минуты жизни трудные я с давних пор привык спасаться, включая на полную мощность механизмы памяти. Я привык спасаться и утешаться, восстанавливая в деталях и мелких подробностях картины из детства, юности и даже из относительно недавних времен – картины, события, мелодии, речи, строчки, реплики, лица, запахи, тактильные ощущения, которые хотелось и хочется вспоминать как моменты счастья, как якоря и спасательные круги, не позволяющие идти на дно.
Сейчас, вот уже несколько месяцев, я, пытаясь прибегнуть по давней привычке к этому, казалось бы, испытанному средству, с ужасом обнаруживаю, что на счастливые воспоминания налипла какая-то непонятного происхождения вязкая слизь, не позволяющая не только брать их в руки, но даже и просто прикасаться к ним.
Остается надеяться лишь на то, что это не навсегда.
Тайный ход
Тайнинка. Так назывался – впрочем, называется и теперь – небольшой дачный поселок рядом с Мытищами, в котором я прожил значительную часть своего детства.
Там же я ходил в школу, и ходил я туда до девятого класса, пока мы с родителями не переехали в другое место.
Тайнинка, повторяю, была дачным местом. Но многие – как мы, например, – жили там постоянно. А какие-то семьи переселялись туда только в летние месяцы. Поэтому среди моих тайнинских дружков были вроде как постоянные, а были, можно сказать, сезонные.
Меня, надо сказать, буквально с тех пор, как я стал читать увлекательные детские книжки вроде “Острова сокровищ”, не оставляла настойчивая мечта найти клад, тайник, разгадать какую-нибудь важную тайну, которая радикально изменит мою жизнь, и изменит ее в исключительно лучшую сторону – а в какую же еще.
И в этом контексте название поселка, в котором я жил, оказалось как нельзя кстати. “Тайнинка”, разумеется, от слова “тайна”, а иначе и быть не может. А эту тайну необходимо разгадать. И разгадать ее должен не кто-нибудь вообще, а именно я.
Обдумывал я также и объемный историко-приключенческий роман, в сюжетном центре которого была бы она самая, моя Тайнинка.
Роман должен был называться “Тайный ход”.
И этими своими планами я сдуру стал делиться с родственниками.
Они же, ограниченные в своем мещанском мирке и поэтому неспособные
Веселье взрослых по поводу моих великих замыслов принимало иногда даже и околохудожественные воплощения.
Так, например, мой дядя Сава, отец моего кузена художника Юрия Злотникова, будучи и сам художником-любителем, нарисовал однажды такую картинку. На краю железнодорожной платформы спиной к зрителю стоял мальчик. Параболическая пунктирная линия, начинавшаяся где-то в нижней половине его туловища и уходившая куда-то вниз, не оставляла сомнений в том, что изображенный на картинке отрок увлеченно мочится с платформы.
Под картинкой была подпись: “Левка описывает Тайнинку”. Взрослым казалось это ужасно смешным. Мне – не очень. Но ощутить себя героем художественно-графического произведения было все же лестно.
Призрачная и до поры до времени неоформленная тайна Тайнинки все же продолжала интриговать мою беспокойную душу.
Этим я делился и со своим сердечным дружком Смирновым, с которым нас объединяло неуемное фантазерство, граничившее с визионерством. Образ нашей Тайнинки как места загадочного заворожил и его.
Хорошо помню, как в один из летних дней 1961 года друг Смирнов сказал: “Я где-то прочитал, что из Кремля в Загорск (это теперь Сергиев Посад) прорыт тайный подземный ход. По моим расчетам, он должен проходить прямо под платформой Тайнинская”. Где прочитал? Какой ход? По каким расчетам? Не важно. Главное – это моя несокрушимая готовность поверить в любую приключенческую чушь.
“Давай, – говорит, – залезем под платформу и посмотрим, что там. Вдруг какой-нибудь тайный вход. Все равно делать нечего”.
Делать нечего. Мы взяли большой китайский фонарь и заползли под платформу. Самое смешное, что под ней действительно оказалось что-то вроде колодца. Причем открытого. Мы торжествующе переглянулись и полезли. Хода там не оказалось, а оказалось совсем не глубокое замусоренное дно. Смирнов первым делом наступил на ржавую проволоку, которая порвала ему штанину и здорово поцарапала ногу. Пока он долго и цветисто матерился, я с размаху вступил ногой в изобильную и почему-то совершенно свежую какашку.
Но мы решили не отступать и стали шарить фонариком по стенам. Ничего там не было, не считая одной короткой, очень выразительной и хорошо всем известной надписи.
Недолго подумав, мы решили приостановить поиски до следующего раза и вылезли на поверхность. Мимо нас с грохотом ехали поезда в ту и в другую сторону. Дождавшись, когда они утихнут, мы выбрались из-под платформы и отправились домой: он – поминутно задирая рваную штанину и рассматривая ссадину на ноге, я – не очень, надо сказать, успешно – обтирая ботинок о траву.
“Завтра придем опять”, – с несколько искусственной, помню, бодростью в голосе говорил Смирнов. “Ага”, – соглашался я. Но мы так и не пришли, потому что потом появились другие дела – очень какие-то важные и интересные, а вот какие – не помню. И, наверное, это даже хорошо, что не помню. Нельзя же совсем все помнить.
Подлива
Начать, боюсь, придется с зависти – не с самого, прямо скажем, доблестного чувства. Причем не с чьей-нибудь вообще зависти, не с абстрактной. С моей, с моей собственной, активно присущей мне в детском возрасте и не уверен, что в полной мере преодоленной к настоящему времени.
Я был, короче говоря, мальчик необычайно завистливый.
Но почему-то завидовал я чему-нибудь по большей части странному, чему-нибудь такому, чему обычно особенно завидовать как-то не очень принято.
Ну, например.
Были у меня в детстве два дружка-приятеля. Один из них жил на втором этаже, и я ему страшно завидовал, потому что ему можно было целыми днями сидеть у окна, рассматривать различных прохожих и иногда даже, когда никто его не видел, кидаться в кого-нибудь из прохожих катушками из-под ниток, пустыми спичечными коробками, конфетными фантиками или жеваными промокашками.
Второй, напротив, жил в полуподвале со своими родителями-дворниками. Ему я тоже завидовал, потому что как же: подземелье, подполье, пещера, тайные ходы и черт знает что еще.
Завидовал я еще и тому, что в этой семье говорили по-татарски, что они в своем заветном подземелье могли разговаривать на тайном, непонятном окружающим языке.
Нижние половинки окон показывали лишь кирпичную кладку, а в верхних были видны бодро сменявшие друг друга башмаки и валенки, а также приземлявшиеся рядом с окном окурки, плевки, подсолнечная шелуха и обгорелые спички. Разве не интересно?
Я-то жил на первом этаже, и это было как раз ужасно неинтересно.
Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью и вовсе жил в проходной завода. Это был, конечно, высший пилотаж! Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что пару раз мне посчастливилось у них пообедать. И я навсегда запомнил, что именно мы ели. Ели мы на первое суп с макаронами, а на второе – просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я тяжело и даже отчасти злобно завидовал.
Но эти все зависти – сущий пустяк по сравнению с главной моей завистью, с завистью номер один, с завистью с заглавной буквы, с заветной, можно сказать, завистью.
Женя Ульянов, длинный и тощий, всегда какой-то бледный, тихий и неразговорчивый, мой одноклассник с первого по четвертый класс, который часто пропускал занятия, потому что, счастливчик, часто болел, однажды исчез не на день, не на неделю, не на две недели, а чуть ли не на месяц или на еще дольше.
И что вы думаете! Оказалось, что его перевели в другую школу. Да не просто в какую-то там школу, нет! Бери выше – в интернат! В интернат, расположенный, заметьте, за городом! В лесу буквально! Одного, без всяких родителей и бабушек! Это уже само по себе дорогого стоит, и кто же об этом бы не мечтал!
Но ведь и это еще не все! Оказалось, что в этой школе занятий совсем мало, а бо́льшую часть времени их там заставляют гулять. “Заставляют гулять”! Вы только вдумайтесь в эту издевательски звучащую формулу.
А все почему? Почему это такая ему обломилась везуха и за что это ему такие привилегии? А всего лишь, как оказалось, потому, что у него, у этого Жени, какой-то, видите ли, туберкулез.
Боже, как же я завидовал! Вместо того чтобы порадоваться за товарища, которому так в жизни повезло, я постыдно, преступно завидовал. До сих пор стыдно. Правда, правда!
Но это всё живые реальные мальчики. А как я завидовал всем литературным сверстникам, ночующим под мостами, в шалашах, под перевернутыми лодками… Вот Гаврош, например,
А я? А что я! Квартира, мама, папа, бабушка, брат, печка, кошка… И скука, скука, скука. Ну, под столом еще можно было худо-бедно, включив довольно бесформенный фонтан брызгавшего во все стороны воображения, мысленно обустроить нору, пещеру, катакомбу, башню на отвесной скале…
Как же меня, мальчика, выросшего в тепле и в том уюте, который оказался доступен, влекла всякая бездомность! Как привлекало сиротство! Как же хотелось оказаться вдруг в том же самом интернате, пусть даже и с туберкулезом! Как же хотелось подобно Геку Финну плыть куда глаза глядят на плоту по широкой реке.
Какой там плот! Какая река! Какой интернат в лесу! Какая радостная и дарующая полную свободу бездомность! Какая свобода и прочие чарующие душу преимущества сиротства, описанные во многих книжках – от “Оливера Твиста” до “Мальчика Мотла”!
Дом, школа, двор. Двор, дом, школа. Школа, двор, улица. Улица, фонарь… И никак не дальше фонаря! Впрочем, ладно, чуть позже – уже и аптека, где мы, скидываясь по копеечкам, покупали в складчину упаковку гематогена на троих. И все!
Опыт недомашней жизни ограничивался несколькими больницами, постепенно вылечившими меня не только и не столько от болезней, сколько от мечтаний о блаженной бездомности. Нет, я все равно, конечно, о чем-то таком мечтал, но уже как-то более вдумчиво, что ли, более, что ли, разборчиво.
Первая больница была, когда мне было четыре года, и я ее запомнил очень смутно и фрагментарно. Скарлатина. Мама рассказывала, что привезла меня в больницу на санках. Вот и всё. Нет, не всё! Именно после этой больницы я навсегда стал бояться уколов.
Вторая приключилась, когда мне было десять лет. Меня положили туда, чтобы вырезать гланды. Помню палату, где кроме меня располагалась куча мужиков. Судя по этому воспоминанию, это было не детское отделение, а общее. Мужики играли в карты, смеялись, непонятно и шумно шутили, некоторые – их называли “тяжелыми” – стонали и хрипели во сне.
Помню и саму операцию. Я боялся, но находился в том возрасте, когда открыто бояться было стыдно, потому что “ты мужик или кто?”. Ясное дело – мужик! А кто же!
Хирург Тигран Арамович Мхитарьян (вот ведь, запомнил) во время операции что-то напевал, а его черные колючие усы прорастали сквозь марлевую повязку. Помню, что сразу после операции очень болело горло и я не мог спать. Помню, что мама, пообещавшая, что после операции она мне принесет много, очень много мороженого, пришла на следующий день и действительно принесла несколько пачек мороженого, а я не смог есть. Даже смотреть на него мне не хотелось. Потом жалел, конечно. До сих пор жалею, кстати.
Третья больница была на пару лет позднее. Это была детская больница, Морозовская. Я там лежал на предмет какого-то обследования. Сердце, что ли? Не помню. Мне показалось, что я там лежал очень долго.
Это была зима. В палате находилось несколько по-настоящему тяжелых ребят. Некоторые вообще не вставали. В соседней палате лежала девочка. Она-то как раз была ходячая, но про нее медсестры шепотом говорили, что она “не жилец”. Врожденный порок сердца, кажется. С ней постоянно находилась ее мать.
Меня пообещали выписать к Новому году, и я этого очень ждал. Но почему-то меня не выписали, оставили еще на недельку. Так я и не попал домой на Новый год. Я очень плакал, мама, которая принялась меня утешать, в результате расплакалась тоже.
Новый год праздновался в больнице. Накануне силами медсестер и ходячих пациентов был устроен типа утренник. Меня заставили читать стихотворение про мороза-воеводу, который “дозором”.
Эти больницы, эти небольшие примерки бесприютности и сиротства и одновременно прививки от них, ничего существенно не изменили в моем миропонимании. Я как был, так и остался исключительно домашним ребенком, смутно мечтавшим о какой-то иной участи.
Существует мнение, в соответствии с которым подобные детские мечтания на самом деле свидетельствуют о другом – о прямо противоположном. О поиске дома, настоящего дома. О том, что, как бы ни была заботлива семья, как бы ни было натоплено и прибрано родительское жилье, многих из нас настигает тоскливое чувство бесприютности. Мы-то всю жизнь ищем родной дом, мы-то всю жизнь, когда и где бы мы ни находились, грезим о возвращении домой, а нам кажется, что мы мечтаем о трудных странствиях и житейской неустроенности.
Бывает так, что и в родительском доме человек чувствует себя как в чужом. Одного такого, наделенного на всю жизнь острым чувством сиротства, для которого не только родительский дом, но и целый мир был чужбиной, а отечеством стало Царское Село, одного такого, замыслившего побег и однажды навсегда сбежавшего в обитель чудную, все мы хорошо знаем.
Да, многие из нас всю свою жизнь ищут и не могут найти свой дом – не тот, в котором мы живем. Другой, настоящий. Поэтому возникает иногда властная потребность куда-то уйти. Хотя бы на время. Поэтому существуют люди, любящие жить в гостиницах. Поэтому некоторым старым людям в какой-то момент начинает навязчиво казаться, что дом, в котором они прожили многие десятилетия, – это вовсе не их дом, а какое-то временное и к тому же враждебное им пространство – то ли больница, то ли тюрьма, то ли еще что. А они-то хотят домой!
Я, повторяю, был исключительно домашним ребенком. И очень, кстати, любил проводить время дома. Но именно там, дома, я в своих безудержных фантазиях беспрестанно преобразовывал этот родной и теплый дом во что-то малопостижимое – то ли в корабль, то ли в замок, построенный внутри горы, то ли в вагон бесконечно дальнего поезда.
Я даже и в детском саду-то никогда не был. А ведь и он казался мне необычайно привлекательным. Ну, уже хотя бы потому, что там было все не так, как дома. Прежде всего еда, конечно. Все мои сверстники, прошедшие эту суровую школу, на всю жизнь запомнили эту детсадовскую еду.
И конечно же, многие поколения бывших детсадовцев (кто-то однажды пошутил, что “бывших не бывает”) неутомимо и энергично вспоминают такое знаковое (иначе не скажешь) культурно-гастрономическое явление, как подлива.
О, подлива! О, серовато-розоватое нечто такое, что суровой поварихой плюхалось поверх котлеты и картофельного пюре! Какие сильные чувства, какую
Но она, эта злополучная подлива, еще и универсальный, с ходу понятный всем соотечественникам и соотечественницам символ того фатального водораздела, что делит соотечественников на тех, кто ходил в детский сад, и тех, кто туда не ходил.
Я, повторяю, туда не ходил. А потому я как обожал в детстве, так люблю и до сих пор всевозможный “общепит”. Просто потому, что он решительно отличался от маминой домашней стряпни, которая, разумеется, казалась скучной. А вот сосиски с горошком – это да, это праздник. А столовская хлебная котлетка со слипшимися макаронами и с… Да, да! С подливой! С ней! С той самой! И не надо делать выражение лица! Да! Я ее любил и до сих пор люблю ее! Вот только пропала она куда-то…
Ну вот, собственно… Начал я этот текст своим чистосердечным признанием в постыдной завистливости. И, пока я писал его, я имел твердое намерение озаглавить его тем же энергичным словом, каким назван известный роман Юрия Олеши, то есть словом “Зависть”.
Но с одного признания я начал, а заканчиваю другим. Заканчиваю я признанием в тайной, а с этой минуты и явной любви к тому, что служит одним из самых устойчивых в наших широтах знаков тоскливой бесприютности и запрятанного глубоко внутрь каждого из нас неутолимого сиротства. Да, друзья, я люблю ее. Я скучаю по ней. И ее именем я называю мое скромное сочинение.
Брат
“Миша лежит на коврати!” – говорил я, и все вокруг смеялись. Да, такая у меня лет до четырех была особенность речи – “мама ходит в лахате”, “дай мне сарах”.
Взрослые считали это уникальным явлением. И даже высказывали на этот счет некоторые опасения. А я потом узнал, что эта штука свойственна многим детям и даже имеет какое-то название.
Миша – это мой старший брат. Он на девять лет старше меня. Он родился до войны, а я – после.
Его семейное прозвище было Доедалка. Потому что он всегда охотно доедал все то, что кто-нибудь не доел. А еще он на всю свою жизнь сохранил привычку стряхивать в ладонь хлебные крошки и отправлять их в рот. Я к этому так привык, что даже и не замечал. И эти крошки и эти “доедания” были одного и того же происхождения – война, эвакуация, полуголодное существование.
В эвакуации они с мамой жили в Уфе. Много разных историй.
Однажды, например, когда им выделили маленький земельный участок для картошки, мама дала Мишке ведро картофеля и велела посадить его ровными рядами. Когда он пришел со своим ведром на эту делянку, он сразу же понял, до чего же ему не хочется заниматься этой нудной деятельностью. И он выкопал одну ямку и высыпал туда весь наличный картофель.
“Все сделал?” – спросила мама, когда он вернулся. “Ага”, – ответил он настолько уверенно, насколько ему позволяла его еще не очень тренированная совесть. “Молодец”, – сказала мама.
Наступила, как говорится, пора урожая. И мама поехала с мешком и лопатой за молодой картошкой. Когда она увидела посреди скудной пашни нечто вроде довольно буйно разросшегося, но одинокого, как анчар, дерева, она сразу все поняла.
По ее собственному признанию, она возвращалась домой, имея твердое намерение убить своего сына. Потом она сама ужасалась тому, что такое с ней было. Ее праведный гнев и ее отчаяние, хорошо понятные всем людям того поколения, которым до смерти снились кошмары, связанные с потерей хлебных карточек, слегка растряслись по дороге, и дело завершилось всего лишь парой-тройкой вполне легитимных подзатыльников.
Что мне запомнилось из нашего общего детства? Общим оно, впрочем, было недолго. Когда умер Сталин, брату было уже пятнадцать лет, и с тех пор он для меня перешел в разряд взрослых. Да и вообще с тех дней началась совсем какая-то другая жизнь и другая история.
Очень долго, до моих примерно студенческих лет, брат мне время от времени говорил: “Ну что? Может быть, прорвем?” – “Прорвем!” – радостно отзывался я. Кроме нас двоих этот короткий диалог не был понятен никому.
А дело было вот в чем. Когда-то, когда мне было лет шесть, а ему, соответственно, пятнадцать, он придумал для нас двоих такую странную игру. Он ложился на диван, выставив вперед руки и согнув в коленях ноги. Я же должен был со стороны ног, преодолевая его “отчаянное сопротивление”, продвигаться в сторону его лица. Вся игра венчалась моим торжеством, когда мне удавалось в конце концов своим носом коснуться его носа. Удавалось мне это всегда, хотя и не сразу – надо было приложить усилия. Игра называлась почему-то “Прорывать оборону противника”. Это у него, скорее всего, застряло в голове со времен его военного детства и бесконечных сообщений Совинформбюро.
Постепенно это громоздкое, хотя и очень нарядное словосочетание превратилось в короткое “Прорвем? – Прорвем!”.
Эта глупейшая и ничуть не развивавшая ни кругозора, ни интереса к знаниям, ни любви к Родине игра мне нравилась ужасно. Почему – не знаю. Возможно, потому, что тактильные взаимоотношения с любимым братом успешно заменяли и то, и другое, и третье.
Брат был для меня непререкаемым авторитетом буквально во всех областях жизни. Родителей я всегда воспринимал как людей пожилых. Брат же был одновременно взрослым и молодым. Он был из поколения стиляг. То поколение молодых людей танцевало (причем иногда в буквальном смысле) от той печки, какой стал в 1957 году Фестиваль молодежи и студентов.
Джаз, абстрактная живопись, молодежные кафе, вечера в Политехническом – все это живо волновало и меня. Я тянулся к его компании с их магнитофонами, гитарами, походами.
Так было почти до окончания школы. Потом у меня появились свои приоритеты, и мы не то чтобы отдалились друг от друга, но пуповина как-то сама собой, без хирургического вмешательства, рассосалась.
А в памяти встает как живой один день, а точнее вечер 1952 года.
Это один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.
А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру “2”, выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.
Потом приходят две девочки и три
Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди “спасибо”, и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.
На столе, кроме упомянутого сыра, – салат и шпроты. В вазе – яблоки.
Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю. Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он “для гостей”. Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.
Потом патефон, “Рио-Рита”, танцы. Девочки – с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.
Они все уже взрослые, не то что я. Мне пять лет всего, а брату и его гостям целых четырнадцать.
Это пятое апреля, Мишкин день рождения. Мишки уже сколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело. И правильно делает, между прочим.
Четыре дня
Все эти четыре дня после пятого марта до дня похорон за нашим окном все время шел снег и было как-то мучительно скучно. Но и тревожно тоже. Потому что мама с бабушкой вполголоса встревоженно говорили что-то друг другу и почему-то испуганно оглядывались в мою сторону.
До меня доносилось только: “Что же теперь будет? Как же теперь будет?” И правда, совсем непонятно в те дни было, что же и как же теперь будет – со страной, с детьми, с ними самими, со всеми остальными…
На кухне две тетки, две вдовые сестры с относительно недавним деревенским прошлым как начали ритуально и заунывно голосить днем пятого числа, так и продолжали до самых похорон, прерываясь на сон и посещения уборной.
И было ужасно скучно. И шел за окном снег.
Мне только что исполнилось шесть лет, у меня только что закончилась очередная ангина, но на улицу меня пока не пускают. “Завтра!” – говорит мама и добавляет: “Если будешь себя хорошо чувствовать”. И совсем уже загадочно прибавляет: “И вообще если все будет в порядке”. Что она имеет в виду?
Я сижу и жду, когда уже будет завтра. И я тоже очень надеюсь, что “все будет в порядке”, хотя и не понимаю, о чем речь. И я слушаю радио. А там – вместо моих любимых радиоспектаклей – нескончаемая скучная музыка. Ужасно скучная музыка, прерываемая скорбным голосом Левитана, зачитывающего бесконечные телеграммы с практически одинаковыми словами глубокого соболезнования всему советскому народу в связи с кончиной…
И за окном снег. Все время снег.
Из школы приходит пятнадцатилетний старший брат. У них в школе только что прошел траурный митинг, и он еще не успел стереть с физиономии не слишком правдоподобное скорбно-торжественное выражение. Так с этим выражением на лице он и сел обедать.
Он молчит. Таинственно молчит. Потому что он уже принял кое-какое решение, но он не намерен посвящать в это дело домашних. Он знает, что мама его не захочет отпускать туда, куда он собрался отправиться завтра.
А завтра он собрался вместе со своим авантюрным другом-одноклассником Юркой Винниковым, автором и разработчиком идеи, какими-то знакомыми проходными дворами и какими-то знакомыми крышами, через какие-то знакомые дырки в знакомых заборах пробраться туда, к Колонному залу, где будут проходить исторические похороны.
И пока мой брат с мрачно-таинственным видом сидит за столом, угрюмо хлюпая, ест суп и вынашивает дерзкие планы на завтрашний день, пока мама и бабушка продолжают тревожно гадать, что же и как же теперь будет, пока я жду завтрашнего дня, как ждут условно-досрочного освобождения, где-то совсем недалеко от нас нескончаемая сумрачная толпа молчаливо движется, движется, движется под мокрым снегом в сторону Колонного зала.
И вот наступает завтра. И брат уходит куда-то, небрежно сообщив маме, что он идет к Юрке Винникову, чтобы немножко поднатаскать его перед контрольной по алгебре. И они с Юркой, встретившись в условленном месте, отправляются в свою траурную экспедицию.
И их, слава богу, где-то в районе Петровских Ворот останавливает наряд милиции. И они, слава богу, получив от дяденьки-милиционера по одному легкому отеческому поджопнику, с соответствующими нежными напутствиями отправлены восвояси. И вполне возможно, что таким образом они были спасены.
Про убийственную давку на Трубной площади станут шептаться лишь спустя несколько дней. И, разумеется, очень тихо. И, разумеется, не в моем присутствии.
А меня в этот день выпускают во двор, впервые за пару недель. И вот я радостно вдыхаю сырой мартовский воздух. И вот я прямо всеми клетками своего небольшого организма чувствую, что впереди бесконечно долгая и бесконечно увлекательная, как приключения Буратино, жизнь.
В дворе я сразу же встречаю Павлика Аронова, дружка из соседнего подъезда. Он старше меня на целый год, он в этом году пойдет в школу, и он для меня большой авторитет. Не такой, конечно, как старший брат, но все же.
Павлик говорит: “Сегодня в пять часов вечера все машины остановятся и будут пять минут гудеть. И заводы все тоже будут гудеть. Давай и мы с тобой в пять часов встанем как вкопанные посреди двора и тоже погудим! Умеешь гудеть?” Я попробовал. “Годится”, – великодушно сказал Павлик.
Идея погудеть мне понравилась. Но она так и не осуществилась, потому что мы, дождавшись этих пяти часов и не услышав ниоткуда никаких гудков, затеяли совсем другую игру – игру, надо сказать, совсем не безопасную, о чем мы тогда, разумеется, не догадывались.
Игра была такая. Сначала я в полном несоответствии с первоначальным намерением “встать как вкопанные” принялся носиться как угорелый туда-сюда – от сарая к ржавому гаражу и обратно. Пока я так носился и махал руками, Павлик, по заданному сценарию исполняя роль резонера, как бы укоризненно говорил: “Не бегай! Ты что, не знаешь, что Сталин умер!” На что я – тоже в соответствии со сценарием – громко кричал: “А мне-то что!”
И мы с Павликом радостно хохотали. Что-то было неосознанно освобождающее в этом нашем дурацком хохоте.
Потом мы менялись. И тогда туда-сюда и тоже размахивая руками носился Павлик, а я его “урезонивал” тем, что, мол, Сталин умер, нехорошо, мол. А он диким петушиным голосом кричал: “А мне-то что!” И мы хохотали.
К счастью, никто не видел и не слышал этой спонтанной манифестации нашего стихийного антитоталитаризма. А если кто-нибудь видел и слышал, то никому об этом не рассказал.
Так мы, никем не замечаемые, носились с этими кощунственными воплями по двору примерно с час, если не дольше, и нас все это время переполняло идиотское необъяснимое счастье,
Брат-2
Был и еще один брат у меня – второй, средний.
Он был младше старшего, Миши, на пару лет.
Он был де-факто не родным братом, а двоюродным. И его отец и его мать, Фира, старшая сестра моей мамы, погибли в самом начале войны. Отец – на фронте, мать – попала под трамвай через несколько дней после того, как получила похоронку.
Остался двухлетний мальчик, которого взяла к себе бабушка. А поскольку бабушка, мамина мама, жила вместе с нами, то и мальчик стал расти в нашей семье.
И он сам, и Миша, и, конечно же, я до поры до времени были уверены, что мы все трое – родные братья.
И когда, уже после седьмого класса, он узнал о своем происхождении, узнал свое настоящее отчество и свою настоящую фамилию, он все равно всю жизнь продолжал называть моих родителей мамой и папой.
Его звали Гарик, полностью Григорий.
После седьмого класса ему выдали все его документы, и он отправился в Ленинград к родственникам своего отца. Потом был техникум. Потом армия. Потом институт. Потом все остальное.
Когда он приезжал к нам в Тайнинку, для меня это был долгожданный праздник.
Кажется, в первый год его ленинградской, то есть отдельной от нас, жизни мы с мамой поехали в Ленинград, чтобы с ним повидаться и заодно чтобы мне показать этот волшебный город.
Это была моя самая первая поездка в Ленинград. Год был, кажется, 53-й. И было, кажется, лето. Так я думаю потому, что в поезде я слышал взволнованные разговоры взрослых о том, как могло случиться так, что Берия оказался врагом и шпионом. Сталина, стало быть, уже не было, а в школу я еще не пошел.
Ленинград произвел на меня сильнейшее впечатление. Особенно царь Петр на вздыбленном коне. Ну и вообще.
Гарик единственный из всей нашей семьи умел что-то делать руками. Он вырезал из деревяшек кинжалы. Он что-то выжигал увеличительным стеклышком на фанерке. Он однажды разобрал будильник, но, когда стал его собирать обратно, одна деталь оказалась лишней. Как он ни пытался ее куда-нибудь пристроить, будильник ее отказывался принимать.
В конце войны – это мама рассказывала – один очень предприимчивый родственник подарил Гарику сапоги, сшитые из сэкономленного куска кожи. Гарик, имея какие-то невнятные исследовательские цели, изрезал их бритвенным лезвием на лоскуты.
Он вообще был исследователь.
Однажды он решил добыть из березы присущий ей березовый сок. Он привязал к березовому стволу пол-литровую банку, сделал надрез на коре, надрез этот он обернул широким бинтом, а свободный конец бинта опустил внутрь банки.
Предполагалось, что к завтрашнему утру в банку натечет свежайший и вкуснейший березовый сок.
По соседству жил Мишкин дружок и одноклассник Юрка Винников, ужасный и неутомимый шкодник.
И вот этот Юрка стал подговаривать Мишку (я сам это слышал), пока Гарик не видит, в эту банку помочиться, а Гарика назавтра поздравить с впечатляющим успехом его предприятия.
Мишке эта богатая идея очень понравилась, но произошло что-то (не помню, что именно), что помешало ее воплощению. И слава богу – Гарик иногда впадал в ярость и по менее значительным поводам. А тут-то что было бы!
В общем, Гарик был по сравнению с прочим мужским составом нашей семьи “мастером золотые руки”.
Когда мы с мамой приехали в Ленинград и пришли в дом, где Гарик жил у родственников, он первым делом подарил мне подарок, сделанный своими руками.
Это были вырезанные из круглых деревянных черенков ученических ручек шахматные фигурки. Полный комплект. “Белые” от “черных” отличались тем, что на одних были сохранены фрагменты, выкрашенные желтой краской (“белые”), на других – красной (“черные”). Все они помещались в жестяной коробочке с надписью “Кубики бульонные”.
В шахматы я играть не умел и не умею по сей день, а фигурками я долго играл как солдатиками. Они были миниатюрные и очень трогательные.
У нас было общее детство. О том, что мы не вполне родные братья, никто из нас не знал. Поэтому старший, Миша, страшно обижался на то, что бабушка откровенно и практически демонстративно баловала Гарика. Меня – это еще ладно, это можно, я маленький. А Гарик был близок ему по возрасту, и почему такая вопиющая несправедливость, он понять и принять не мог.
Бабушка тоже понимала, что так не очень хорошо. Но Гарик был сирота, и бабушка не могла наступить на горло собственной песне.
Я помню, что, когда все сидели за столом, бабушка сооружала маленькие бутербродики с селедочкой, с сыром, с колбасой и подкладывала их Гарику в тарелку. Гарик, надо сказать, воспринимал это как должное, а Мишка страшно заводился. Я хорошо помню напряжение, царившее за столом, и свою радость оттого, что меня-то все это совсем не касается.
Эти бутербродики назывались “кубики”. Мне тоже иногда такие доставались.
У Гарика была еще одна ярко запомнившаяся многолетняя бытовая привычка. Он во время еды и даже после нее посредством трех пальцев лепил из кусочков хлебного мякиша шарики. Потом эти шарики в засохшем до каменного состояния виде обнаруживались в самых неожиданных местах квартиры, что вызывало иногда довольно бурное недовольство нашего отца, помешанного на чистоте и порядке.
Когда я рассказал дочерям Гарика и моим, соответственно, племянницам об этой странной детской привычке их отца и моего брата, они, ничуть не удивившись, сообщили мне, что эти “шарики” никуда никогда и не исчезали, что их отец неутомимо крутил их до конца своей жизни.
Гарик, мой второй брат, умер несколько лет тому назад в Питере.
<Московская бабушка>
Одну из моих бабушек, мамину маму, я вспоминал и вспоминаю довольно часто. Это и понятно – мы вместе жили до самой ее смерти, и я стал ее свидетелем.
Другая бабушка, мать отца, называлась “московская”. Она жила в самом центре Москвы, в Скарятинском переулке, в старом доме XIX века, в огромной перекроенной вдоль и поперек коммуналке. В этой же коммуналке жили и две мои тетки со своими семьями. В этой же квартире жил и я с родителями до примерно 52-го года. Но и после переезда в подмосковную Тайнинку я часто и помногу гостил в той самой квартире у той самой “московской” бабушки. Там, в этом доме, я проводил довольно много времени, окруженный иногда трогательной, а иногда и слишком настойчивой заботой бабушки и теток, обожавших и баловавших меня и называвших меня словом “мизынэк”, потому что я до поры до времени был самым младшим в их многочисленной семье.
Вся моя детская дошкольная жизнь разделилась между Скарятинским и Тайнинкой. Поэтому и многие семейные воспоминания путаются и мешаются в сознании и,
Была она довольно даже иногда и хулиганистой, и насмешливой. О выросших детях своей старшей дочери, моей любимой тети Эти, она говорила так: “Что за семья. Что за дети. Один зачем-то – артист, а второй – ахуйдожник. Это не семья, а какой-то Цедрей”. Имелись в виду Этины сыновья и, соответственно, мои двоюродные братья Миша и Юра Злотниковы. А “Цедрей” – это, по-видимому, ЦДРИ.
В конце тридцатых в квартире в Скарятинском по вечерам бывало весело. Собирались сестры и братья отца, а также их друзья и подруги. Заводился патефон, и начинались танцы. Тогда было принято и модно уметь танцевать. В основном это были фокстроты и танго. Глядя, как молодежь танцует танго, бабушка говорила: “Я все понимаю. Но почему это делается стоя”.
Однажды в конце войны она вернулась из магазина ужасно взволнованная. В магазине на стене висит плакат, сообщила она. На нем написано: “Мойте руки – бойтесь дезертиров”. Тогда действительно довольно много говорили о каких-то дезертирах, которые шатаются по городам и грабят прохожих.
Тетя Рахиль не поверила. Не поленилась сбегать в этот магазин. Вернулась хохоча. “Дизентерии”, разумеется, надо было бояться.
Когда она в один из летних дней приезжала в Тайнинку, она, гуляя по нашему скудному участку с тремя яблонями и одной вишней, спрашивала, на каком дереве растет клубника. То ли шутила, то ли серьезно – непонятно.
У бабушки было шестеро детей – моих, соответственно, теть и дядь. Мой отец был младшим из них.
Давно умерли все тети и дяди. Умерли все двоюродные братья, кроме одного, которому за девяносто.
А в моем детстве вся эта родня часто собиралась вместе. Они все постоянно ругались, но при этом друг друга обожали. Было шумно и оживленно. Часто это было у нас в Тайнинке. Когда гости расходились, я спрашивал у мамы: “Мама, ведь ты всегда учишь меня не перебивать, когда кто-нибудь говорит. А почему они все говорят одновременно?” Действительно, почему!
* * *
Дядю Исаака, мужа тети Рахили, я побаивался. Он при встрече любил зажимать мою щеку между указательным и средним пальцами и довольно болезненно ее выкручивать. Это было проявление ласки – это я понимал. Но мне от этого было не сильно легче. Я старался его избегать, но не всегда получалось.
Севастопольский рассказ
Кем была тетя Люба по профессии, я никогда не знал. Сколько я ее помню, она была просто дяди-Мотиной женой – очень любящей и очень любимой.
Она была толстая, смешливая, говорливая. Она довольно много читала и умела хорошо и увлекательно пересказывать прочитанное.
Еще она славилась на всю семью каким-то особенным, нетривиальным каким-то храпом. Об этом я даже когда-то написал целый рассказ, он называется “Мечты и звуки”. Прочтите, не поленитесь, не пожалеете, он даже мне самому нравится.
Дядя Мотя был мамин старший брат. И даже сильно старший: он был вторым ребенком в семье, а мама – пятым. И последним.
Он был морской офицер, в чине, между прочим, капитана первого ранга. Но служил он не на судне, а на берегу. Он был инженер и занимался всякими портовыми сооружениями. И, кстати, не умел плавать, что многие годы служило поводом для дежурных шуток среди его родных и друзей.
Мне было все равно, где он служил и умел ли он плавать, потому что к нам он всегда приезжал в красивой капитанской форме, и это уже само по себе заметно повышало мой статус в нашем дворе.
Дядя Мотя и тетя Люба жили в Севастополе.
Когда я был ребенком младшего и среднего школьного возраста, мы с мамой почти каждое лето ездили туда, к ним. Мы проводили там примерно месяц, а иногда и больше.
Севастополь был тогда закрытым городом, и дядя Мотя всякий раз присылал нам приглашение. А потом город стал открытым, и мы ездили туда уже без всяких приглашений.
Я хорошо помню свой самый первый приезд. Я только что закончил первый класс и перешел во второй. Город как минимум наполовину был все еще в послевоенных руинах, что на меня произвело сильнейшее и мрачнейшее впечатление. Я видел настоящие землянки, в которых жили реальные люди. До этого я видел такое только в кино или читал об этом в книжках.
Кроме этого, мне ярко запомнилась знаменитая панорама “Оборона Севастополя”, к тому времени только что восстановленная. Мне, помню, ужасно понравилось, что в настоящую телегу, нагруженную настоящим сеном и чем-то еще – кажется, пушечными ядрами, была впряжена совсем не настоящая, а нарисованная на холсте лошадь. И как же ловко там одно переходило в другое!
А также и тетя-экскурсовод сумела-таки завладеть моим податливым воображением посредством той самой специфической профессионально-взволнованной интонации, которая спустя сколько-то лет стала чудовищно раздражать и нарываться на всяческое недоброе пародирование, а тогда, по малости лет, принималась за непорочно чистую монету.
Бульвар, на котором располагалась Панорама, назывался, что вполне объяснимо, Историческим. Помню, как все мы – дядя, тетя, мама и я – шли по этому Историческому бульвару и я, решив пошутить, сказал: “Истерический бульвар”.
Кроме меня самого, никто не засмеялся, и это меня настолько задело и смутило, что я, пытаясь заглушить обидное молчание, стал смеяться все громче и громче. И смеялся я до тех пор, пока смех мой, которому придуманное мною шутливое название для бульвара подходило гораздо больше, чем бульвару, не перешел в неудержимую икоту.
Я вообще был необычайно смешлив в те годы. Ну и, как вы только что заметили, пошутить я тоже любил. А то, что это не всякий раз получалось, так что ж с того…
Дядя Мотя и тетя Люба в свою очередь довольно часто приезжали в Москву и всегда останавливались у нас.
Я очень любил, когда они приезжали. И не только во фруктах было дело, хотя и это тоже. Мне казалось, что они привозили с собой какой-то неуловимый, но отчетливый черноморский дух, дух своего нарядного белокаменного города.
Последний раз они приехали к нам вместе по очень грустному поводу. У тети Любы обнаружили рак, и они прибыли на консультацию в Москву. В Москве им сказали, что нужна срочная операция, но при этом, сказал врач, тети-Любино сердце в довольно плохом состоянии, и он, врач, не ручается, что оно, сердце, выдержит такую тяжелую и сложную операцию.
Решили все же рискнуть, и тетя Люба легла в больницу. Пока шла подготовка к операции, дядя Мотя, естественно, жил у нас и каждое утро
Потом была операция, и тетя Люба действительно, как и подозревал врач, умерла прямо под наркозом.
На следующий день с утра мы все – резко постаревший за один день дядя Мотя, мать, отец, мой старший брат и я – поехали в больничный морг, чтобы проститься с тетей Любой. Через день или два ее тело должны были транспортировать в Севастополь, чтобы похоронить его на местном кладбище, рядом с родственниками.
В морге я был в первый раз. Мы все встали вокруг тети-Любиного тела. Дядя Мотя неотрывно и безмолвно смотрел на тети-Любино лицо, а по его лицу текли слезы. Все остальные тоже заплакали. И мужчины.
А я – нет, у меня это как-то не получалось, хотя я знал, что надо, надо, что так полагается.
Но я не плакал. Я неотрывно смотрел на очень знакомое, но совершенно чужое лицо тети Любы. И я все не мог понять, как это так.
Это была, в общем-то, всего лишь вторая смерть в моей жизни. Первой, когда мне было восемь лет, умерла моя бабушка, мамина мама. Бабушка долго болела и умерла во сне. Мы жили вместе, и я спал с ней в одной комнате. Я проснулся ранним утром от голосов родителей. Они говорили тихо, чтобы не разбудить меня, но я проснулся. Я не слышал отдельных слов, но я понял, что́ произошло. И я, помню, плотно зажмурил глаза, притворившись спящим. Почему и зачем я так поступил, я не помню, точнее, не знаю.
После этого я долгое время боялся заснуть, потому что боялся не проснуться. Как бабушка. Со временем это прошло, но было это довольно долго, года полтора или даже два.
А теперь я стоял и оцепенело смотрел на тети-Любино чужое лицо.
В какой-то момент я заметил, что из ее ноздри выглядывает некрасивая засохшая козявка. Видимо, в тот же самый момент это же самое заметил и дядя Мотя. Потому что он как-то неуверенно и робко, чуть ли не на цыпочках просеменил к ее лицу и очень бережным, очень осторожным движением, как будто боясь ее разбудить, вынул эту самую козявку, после чего завернул ее зачем-то в свой носовой платок и положил в карман пальто.
Вот тут уже разревелся и я. И ревел я от души.
Ревел ли я оттого, что почувствовал, как неудержимо и болезненно отпал от меня в тот момент целый пласт моей прошлой жизни – со своими маленькими, но непререкаемыми до поры до времени ценностями, приоритетами, авторитетами?
Понял ли я тогда, что не только дорогие мне люди рано или поздно исчезают непонятно куда, но и связанные с ними звуки, запахи, слова, мелодии, картинки, места перебираются из цветущего чувственного мира в ненадежную дырявую память?
Понял ли я тогда, что никогда больше не приеду в город Севастополь, который так любил в детстве?
Нет, конечно, я этого не знал, еще долгие годы после этого вынашивая какие-то призрачные планы паломничества в давно утерянный рай.
Ничего этого я не знал и не чувствовал тогда, в тот день, когда, пятнадцатилетний, в запотевших очках, с кроличьей шапкой в руках, стоял я в промозглом больничном морге у неживого тела любимой тетки. А просто стоял и плакал, стоял и плакал.
Странное имя
1
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя, окруженная взволнованными соседками в разноцветных халатах, рассказывала им новости про Люську.
Помню, как поразила меня эпическая невозмутимость ее интонации. Дело в том, что речь шла о возможно трагических перспективах в дальнейшей судьбе этой непутевой Люськи.
Люська была ее дочкой. Она постоянно меняла кавалеров, последовательно изменяя одному с другим, и вся ее полная приключений жизнь всегда горячо и азартно обсуждалась всей кухней.
Последним ее ухажером был милиционер, который, узнав о дежурном ее коварстве, твердо пообещал ее застрелить из табельного оружия. И даже показывал ей это оружие, подкрепляя таким образом серьезность своих намерений.
“В общем, завтра все и решится! – неторопливо говорила Ганя, ловко переворачивая котлеты. – Или, значить, он ее убьёть…”
2
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя говорила женщине средних лет Тоне: “Я накипь с бульона всегда снимаю. Я эту накипь люто недолюбливаю. Мне гораздо лучше нравится, когда бульон прозрачный”. “А по-моему, зря, – степенно не соглашалась с ней Тоня. – Может, с накипью и не так красиво выходит, зато в этой накипи самый полезный глюкоз”.
3
Я помню, как в кухню в майке-“алкоголичке” и в брюках с подтяжками входил, позевывая, человек Соловьев. У него, кажется, вовсе не было имени. Все называли его просто Соловьев. Он и сам себя так называл, причем говорил он о себе всегда в третьем лице. Он был сколько-то-юродный брат женщины Гани.
Он приехал откуда-то из провинции и какое-то время прожил в Ганиной комнате. Потом куда-то незаметно исчез. Позже я узнал, что он был госпитализирован в психиатрическую больницу. А куда он делся потом – остался ли там навсегда или уехал на родину, – я не знаю. Во всяком случае, в нашей квартире я его больше не видел.
А мне он, между прочим, очень нравился.
Во-первых, он, – повторяю, – говорил о себе в третьем лице. Например, так: “Человек-Соловьев поел-покушал! В аппетите сытность, в здоровье поправка!”
Что означали эти загадочные конструкции, претендующие на статус афоризмов, я не понимал тогда, не понимаю и теперь. Но мне нравилось.
А еще он, когда сердился, укоризненно говорил: “Хамства недолюбливают!” Уже не просто в третьем лице, а еще и во множественном числе. И это мне тоже нравилось.
А больше всего мне нравилось, что Соловьев был, что называется, “человек-часы”. В любое время суток у него можно было спросить, который час, и он без запинки, не глядя ни на какие часы, четким военным голосом произносил точное время, отличаясь от соответствующей телефонной службы “100” лишь тем, что мог позволить себе ошибиться на минуту или полторы.
4
Я помню, как на кухне женщина Алевтина Андреевна рассказывала женщине со странным именем Ганя про своего покойного мужа: “Такой был культурный человек Валерий Аркадьевич, такой воспитанный, такой предупредительный! Вы не представляете себе! Я вот, например, соберусь, бывало, пойти в уборную, а он всякий раз спросит: «А ты, Алечка, газетку-то взяла? Не забыла газетку?» Как мне его не хватает, если бы вы знали!”
5
Я помню, как в кухню вошел полоумный Соломон и, обращаясь к женщине со странным именем Ганя, радостно сказал: “Наташа!” (почему вдруг Наташа?). “Наташа! – сказал он громким восторженным голосом. – Я вчера только приехал из лесу!” (Какой лес? Он четыре дня не выходил из своей комнаты, а за окном стоял безнадежный февраль.) “Я только что
А четыре дня тому назад Соломон, разговаривая с кем-то по телефону, кричал в трубку: “Если я завтра же не получу письменный ответ на мое заявление, я пишу лично товарищу Сталину!”
“Соломон, – сказала проходившая мимо с дымящейся папиросой женщина Лидия Степановна, – Сталин уже четыре года как умер”. “Как – умер! Что вы такое говорите! – бледнея, произнес Соломон и дрожащей рукой повесил трубку. – Этого не может быть!” “Точно, точно!” – сказала мстительно Лидия Степановна. Она не очень почему-то любила Соломона. Сталина, кстати, тоже.
Держась за сердце, Соломон ушел к себе, заперся на ключ, и четыре дня его не было ни видно, ни слышно. А потом вдруг появился на кухне бодрый и веселый, и вот, пожалуйста, – “Лес”, “Грибы”, “Наташа”…
А вообще-то он был тихий и безобидный. Любил играть в шахматы, хотя и не умел.
6
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя, обтерев руки фартуком, неумело завязывала галстук на шее холостяка Залипского.
Холостяк Залипский недавно грохнулся с лестницы в темном парадном и сломал руку. Теперь рука его была в нарядном белоснежном гипсе, и он никак не мог сам себе завязать галстук.
А завязать было надо. Потому что полчаса тому назад Залипский утробным голосом говорил в телефонную трубку: “Натэллочка, нам необходимо встретиться именно сегодня. Лучше всего прямо сейчас. Да-а. А то потом ведь, я знаю, начнутся эти ваши традиционные три дня. Шучу, шучу! Ну-у, прекра-асно… До скорой встречи!”
Женщины на кухне за глаза говорили между собой, что Залипский – “ходок”. Хотя странно: ни на одного из бородатых ходоков с мешками и в лаптях, изображенных на репродукции в “Огоньке”, он ничуть похож не был. Напротив: он был хорошо выбрит, носил красивый ровный пробор, и за ним всегда тянулся длинный шлейф одеколона “В полет”.
Мужчины, курившие в коридоре, – тоже за глаза – часто произносили его фамилию, меняя ударное “И” на “У”. Судя по всему, это означало примерно то же самое, о чем говорили женщины. При этом они привычно и даже как-то нехотя ухмылялись.
7
Я помню, как женщина со странным именем Ганя, стоя во дворе с клеенчатой хозяйственной сумкой в руке, истошно орала в сторону нашего балкона: “Лена! Лена!”
Леной звали мою мать. Она в этот момент была на кухне и не могла ответить Гане. А Ганя продолжала кричать и звать ее. А с балкона в это же самое время раздавался другой крик, не менее, а пожалуй что и более истошный. Это кричал трехлетний мальчик Лева, чья голова застряла между прутьями балконных перил.
Это длилось довольно долго, до тех пор пока женщина со странным именем Ганя не вбежала в квартиру, не рассказала моей матери про то, что случилось, пока мать не сбегала за дворником Фаридом, пока дворник Фарид не прибежал и не разогнул проволочные прутья.
После освобождения своей злополучной головы мальчик Лева кричал еще примерно двадцать минут. Потом он успокоился. Тем более что за свои страдания он был достойно вознагражден: в этот день его не заставили пить рыбий жир.
8
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя говорила соседке Клавдии Николаевне, женщине культурной и, по выражению Гани, начитанной. “Вчера полночи читала книжку, – говорила Ганя. – На скамейке нашла. Хорошая книжка, интересная. Кто написал? Не помню. Какой-то мужчина. Название? Это помню. Название называется «Рассказы». Там собака потерялась, а ее подобрал на улице артист из цирка. Ну, и всякие события. Интересно, хотя и грустно. Но ведь и в жизни все так”.
9
Я помню, как в комнате у женщины со странным именем Ганя поселился мужчина. Его звали Иван Петрович. Он был одноногий. Она про него говорила, что он – родня из Белоруссии. Но соседки, кажется, не очень этому верили и лишь переглядывались.
Он был столяр. И он смастерил для Гани кухонную полочку с перекладиной для развешивания кастрюль и сковородок. А также – табуретку.
И то и другое так понравилось остальным соседкам, включая мою маму, что и они все заказали Ивану Петровичу такие же. Тем более что брал он за это совсем немного, а работал быстро.
Через какое-то время у всех появились совершенно одинаковые полочки и табуретки, к тому же одинаково покрашенные в неопределенный серо-розовый цвет.
Потом все постоянно выясняли друг у друга, где чья табуретка. Хотя какая разница, если они все равно одинаковые!
А потом Иван Петрович куда-то пропал. То ли уехал на родину, то ли еще что-нибудь…
10
Я помню, как женщина со странным именем Ганя вбежала в нашу комнату с криком “пожар”. Мы все побежали в ее комнату, из окна которой был виден пожар. Пожар был во дворе. Горели сараи и гаражи.
Я увидел, как Толик из соседнего подъезда вбежал в свой пылающий гараж и вывез оттуда трофейный мотоцикл с коляской. О том, что мотоцикл был заправлен бензином, он не успел подумать. Но все закончилось благополучно.
11
Я помню канун ноябрьского праздника. Мне десять лет. Телевизор. Торжественное заседание. На трибуне Хрущев. Он говорит бесконечно долго.
Заглядывает женщина со странным именем Ганя.
У нее телевизора нет. Она ждет, когда уже можно будет прийти к нам, чтобы смотреть праздничный концерт. Она уже накрасила губы и сменила ситцевый халат на блузку и юбку.
Ох, как я помню и как не забуду я никогда эти праздничные концерты!
Сначала – хор. Вано Мурадели! “Партия – наш рулевой”. Сцены из спектакля “Кремлевские куранты”. Чтец. Отрывок из поэмы “Владимир Ильич Ленин”.
“Никита там еще не кончил трепаться?” – весело и непочтительно спрашивает Ганя. Уже, в общем-то, можно, уже 57-й год.
12
Я помню, как женщина со странным именем Ганя говорила с укоризной: “Что же вы, Клавдия Николаевна, пеленки в коридоре вывесили, а даже их не постирали? Ведь ссаками же пахнет даже на кухне!”
“Так это же детские! – улыбаясь, отвечала ей интеллигентная, но не очень хозяйственная Клавдия Николаевна. – Детские же не пахнут!”
“Очень даже пахнут!” – сердито отвечала Ганя и ногой открывала дверь своей комнаты, потому что руки ее были заняты огромной миской с котлетами.
13
Я помню, как на кухне женщина со странным именем Ганя, как всегда, разговаривала с репродуктором, висевшим на стене и рассказывавшим о собаке Лайке. Она ворчала: “Тут людям жрать нечего, а они собак в космос запускают!”
Меня же волновало совсем другое. Мне сказали зачем-то, что Лайка на Землю уже не вернется, и я расплакался, вспомнив про бестолковую и заполошную дворняжку Бульку, кормившуюся в нашем дворе.
14
Я помню, как женщина со странным именем Ганя, когда она
15
Я помню, как из подъезда в синем сатиновом халате и в галошах на босу ногу стремительно выскочила совсем незнакомая мне женщина и резво помчалась по периметру квадратного двора.
Вслед за ней не менее стремительно выскочила другая незнакомая женщина, тоже в халате и вовсе босиком, но зато с березовым поленом в руке. Она довольно быстро нагнала первую женщину и от всей души огрела ее поленом по спине, истошно крича при этом: “Отстанешь ты от меня или нет!”
После чего она столь же стремительно вбежала обратно в подъезд, громко хлопнув дверью.
Куда при этом подевалась женщина, ударенная поленом, я как-то упустил из виду. Куда-то, в общем, она подевалась…
16
Я помню, как 1-го (или 2-го?) мая пятьдесят, представьте себе, третьего года мы с соседским Павликом (я в новой розовой тенниске, а он не помню в чем) во весь голос распевали во дворе: “Союз нерушимый, сидим под машиной и кушаем кашу за Родину нашу!”
Проходившая мимо Клавдия Ефимовна с двумя авоськами в руках лишь фыркала в ответ. Ее дочка Рита, наша ровесница, семенила вслед с равнодушным, но при этом торжествующим видом. А все потому, что в этот же самый день ее приехавшая из Харькова тетя Бетя подарила ей целую коробку игрушечной посуды. Ого! До нас ли ей было.
А все остальные, кто во дворе, включая даже и нетрезвого с самого утра одноногого баяниста дядю Колю, и вовсе нас не замечали, что было даже и несколько обидно.
Примерно в тот же самый момент мой старший брат, уже пятнадцатилетний почти что круглый отличник, на коммунальной кухне, умываясь под рукомойником, комически отфыркиваясь и сдувая мыльную пену с губ, дурным голосом, заметно фальшивя и слегка меняя слова, подпевал висевшей на ободранной стене черной тарелке-радиоточке: “Кипучая! Вонючая! Никем не победимая!”
Женщина со странным именем Ганя неопределенно хмыкала и почему-то озиралась по сторонам.
А Сергей Александрович Фомин, летчик в отставке с больным сердцем, проходя мимо, слегка, шутливо проходился своей большой рукой по его затылку, как бы говоря: “Ну, ты это, не очень-то”. И, в общем-то, улыбался.
Потому что праздник. Потому что вообще-то все хорошо в этом мире, и все целы, и нет войны.
А страшно почему-то не было. Мы не боялись почему-то совсем. Даже и в голову такое не приходило. И даже взрослые почему-то не боялись. Даже не знаю почему. Видимо, потому что его уже не было.
17
Я помню длинный рассказ женщины со странным именем Ганя про какого-то своего дальнего родственника, знаменитого среди своих родных и знакомых не столько тем, что он много и часто женился, сколько тем, что его разнообразные разводы всегда имели какие-то анекдотические причины.
С одной из своих жен, например, он расстался потому, что она невыносимо храпела. А самым для него оскорбительным было то, что она это яростно отрицала и категорически утверждала, что это храпит он. Он потерпел, потерпел и ушел к маме, взяв с собой только две пары штанов.
“А мог бы и совсем без порток убежать! – говорила Ганя. – Так она его допекла”.
Другая жена изменила ему с соседом по лестничной площадке, с которым она регулярно встречалась около мусоропровода, когда выбрасывала мусор, или около лифта, а то и в самом лифте. Она сама призналась в этом, объяснив свою измену тем, что ей стало его ужасно жалко. “Он так смотрел, прямо как собака”, – говорила она своему мужу. Ну, и они разошлись.
“Блядь, в общем, оказалась”, – лапидарно резюмировала Ганя.
А еще одна, которая ему поначалу ужасно нравилась и за которой он долго ухаживал, скрыла от него свою фанатичную приверженность модному тогда поветрию – уринотерапии.
“Ну, ссаки пила. Для здоровья. Дурочка совсем”, – пояснила Ганя.
Ему это – что, в общем-то, нетрудно понять – нравилось не так чтобы очень, но он решил отнестись к этому толерантно, поставив, впрочем, одно, тоже вполне объяснимое и не вполне, надо сказать, обременительное условие: для этих дел он выделил ей определенную и легко запоминающуюся чашку с веселой картинкой на боку и настоятельно просил пользоваться для этих ее оздоровительных целей только ею, и больше никакой другой. (“Отсюда, – говорит, – пей свою руину. Ну, урину, какая разница! А остальное не трогай!”)
Но она по рассеянности время от время путала чашки, и он никогда не знал точно, в какой чашке что было налито до того, как он собирался попить чаю.
В общем, с ней он разошелся тоже. (“Иди, – говорит, – отсюда и лакай свою дурину где хочешь! Только чтоб не здесь!”)
А уж потом он больше не женился.
“Так и живёть один. А ведь культурный человек, инженер по электролампочкам. Инфаркт уже был. Правда, пока всего один”.
18
Я помню, как посреди кухни на шаткой табуретке сидел одноногий и не очень трезвый дядя Коля с баяном. Он играл на баяне и пел “На границе часто сниц-ца дом рад-но-о-ой…”.
А женщина со странным именем Ганя вытирала влажные глаза фартуком. Всплакнула ли она от песни или оттого, что в этот же момент резала лук для котлет, – кто знает…
Я помню клубящихся в густом котлетном дыму теток в разноцветных халатах, вертлявого мальчика Костю, пытавшегося вытащить из-под тумбочки закатившийся туда резиновый мячик, полоумного седого Соломона, стоявшего в дверях с шахматной доской и бессмысленной улыбкой, помню все.
Нюра
Такая была в Тайнинке Нюра. Не тетя Нюра, просто Нюра, женщина без возраста, без биографии, без каких бы то ни было зубов, в вечном синем сатиновом халате, в сером платке, в галошах на босу ногу. Техничка в нашей одиннадцатой школе. Тогда было такое слово “техничка”, то есть уборщица.
Мыла пол в классах и в коридоре. Разливала из специального замурзанного чайничка с длинным узким носиком чернила в чернильницы на наших партах. Поэтому и сама – руки, халат – вечно была в чернилах.
Была столь же привычной и обязательной, как классная многократно крашенная доска, как досконально изученный мною потолок с развивающими воображение мутными пятнами и разводами, как облупленные перила школьной лестницы.
В общем, Нюра.
У Нюры была дочка. Наташа. Наташа была, как тогда говорили, “дурочка”.
Ходила по улице в чем бог послал, все время улыбалась, здоровалась по нескольку раз с одними и теми же людьми. К ней
Однажды она куда-то пропала. Взрослые говорили: “Наташа-дурочка пропала”.
День, два, неделя… Поговорили и перестали. Ну пропала, что ж теперь.
В один из дней я услышал, как соседка Елена Илларионовна говорила моей маме: “Наташу-то нашли! В лесу! Изнасиловали и убили. Какой ужас! Какие звери же бывают! И ведь не найдут, небось. Бедная Нюра!”
Бедную Нюру не видно было несколько дней. И я даже не заметил тот момент, когда она опять появилась в школе. Заметил лишь, что она снова, как всегда, молча разливала чернила по чернильницам. Никак она вроде бы не изменилась. Только стала, как мне показалось, чуть меньше ростом. Или это просто я слегка подрос? Кто его знает?
Тот двор
В семье это называлось у нас “Тот двор”. “Мама! – кричал я вглубь квартиры. – Я пошел на Тот двор”. “Ладно! – отвечала мама откуда-то из кухни. – Только недолго. Скоро будем обедать!”
“Тот двор” был соседний двор, двор через забор от нашего. Он, в отличие от нашего, скудного, с тремя яблонями и двумя грядками с щавелем и луком соответственно, был большой и активно обитаемый. Центр, можно сказать, общественной и культурной жизни.
Этот двор был двором большого, странного и густо заселенного дома. Странным этот дом был потому, что его архитектурная судьба – это история бесконечных и многочисленных пристроек к нему. Этих пристроек было так много, что распознать его первоначальный облик не представлялось никакой возможности.
Изначально дом принадлежал женщине Ксении Алексеевне, про которую мама и многие другие, кто ее знал, говорили, что она “совсем простая, но очень хорошая женщина”. Она и правда светилась добротой и крестьянской кротостью и терпеливостью.
Терпеливость приходилась ей очень даже кстати, если учитывать очень, мягко говоря, непростой, сложно и разнообразно устроенный состав ее многочисленной родни, тоже обитавшей в этом доме. Оттуда и многочисленные пристройки – с одного боку, с другого, с третьего, сверху…
Разобраться, кто там кому кем приходился, было довольно трудно. Из-за того, что там проживали не только актуальные, но и бывшие мужья-жены со своими старыми и новыми семьями, у всех были разные фамилии. Сама Ксения Алексеевна была, насколько я помню, Гусевой. Два ее внука, с которыми я играл в Том дворе, между собой были родные братья, но носили разные фамилии. Один был Новиков, второй Маскаленко. Зато фамилию Гусева носила знаменитая Райка. Она не была дочерью Ксении Алексеевны. Она была ее невесткой. Со своим сыном Юрой (у него тоже была другая какая-то фамилия) она жила там же.
Юра-то был более или менее нормальный – тихий, слегка забитый, но в общем нормальный. От него я услышал однажды удивительную вещь, которую ни до, ни после я не слышал. Мы, помню, рассматривали какой-то пластмассовый, “под стекло”, набалдашник от старого зонтика. Этот набалдашник, имитируя своим видом какой-нибудь “бажовский” самоцвет, переливался разноцветными прожилками – зеленым, красным, желтым. “Вот посмотри, – говорил Юра каким-то торжественным голосом, – как этот драгоценный камень переливается разными тётеньками”.
Эти “разные тётеньки” в силу своей предельной иррациональности произвели на меня сильнейшее впечатление, и я на некоторое время взял их на вооружение, определяя именно таким образом все то, что переливалось разными цветами, включая и радужную поверхность бензиновых луж.
Между прочим, от того же тихого Юры я впервые услышал слово “импрессионизм”. Видимо, какие-то он читал книжки, которые никто, кроме него, тогда не читал. Он мне рассказывал: “Были такие во Франции художники – эдуарманы и клодманы. Они и придумали импрессионизм”. Через несколько лет я прочитал “культовую” в те времена книгу, которая называлась “Жажда жизни”. Про Ван Гога и его трагическую, но такую ослепительную судьбу. Там же я прочитал в том числе и про клодманов с эдуарманами и вообще заразился, причем навсегда, “не таким, как положено” искусством.
Райка же, его мамаша, была настоящая чума. “Рая – исчадье ада”, – говорил склонный к заковыристым каламбурам наш сосед Сергей Александрович, летчик в отставке.
Во-первых, общепризнанная блядь. К ней таскались какие-то хмыри, каждый из которых поселялся у нее на несколько дней, после чего с треском изгонялся из ненадежного и эфемерного Райкиного рая. А после этого почти без паузы появлялся ледующий.
Во-вторых, она славилась гомерической стервозностью и скандальностью. Она вечно ругалась с соседками, включая по таким случаям какой-то особенный, какой-то специальный тембр голоса, ни перекричать который, ни заглушить другими источниками звука было практически невозможно. Поэтому она всегда выигрывала по очкам любую дискуссию. Я часто вспоминаю ее и такую ее коммуникативную особенность. Особенно часто – в последнее время.
Имени ее мужа – к тому времени уже бывшего – я не помню. Кажется, Володя. Он был сильно пьющим и время от времени куда-то пропадал. Однажды, видимо, в процессе рутинной пьяной драки он был вытолкнут из тамбура электрички (в то время двери электрички открывались и закрывались вручную) и раздавлен поездом.
Это дело было тогда вполне обычным. Так и говорили без особой даже экзальтации: “Выкинули из электрички прямо под колеса. Ну и все…”
Я запомнил похороны. Гроб стоял в середине двора. Вокруг была небольшая, но заметная толпа народу. Играл духовой оркестр.
Обитали в Том дворе не только родственники Ксении Алексеевны.
Жила там также и Таня Синотова, моя первая в жизни подружка. Мы таскали другу “подалочки” (так она произносила это слово). “Подалочек” – это карамелька, завернутая в листик шоколадной фольги, желтенький одуванчик и ломтик печенья “Привет”.
Также жили в Том дворе Павлик и Рита Ароновы. С Павликом я одно время близко дружил. Он впоследствии стал милиционером.
Жила с родителями Таня Чирикова, девушка довольно-таки легкомысленная в смысле пресловутой социальной ответственности. Она была долговязая, длинноногая, спортивная, веселая.
Там же жила ее сестра Валя, носящая, в соответствии с традициями двора, тоже другую какую-то фамилию, какую – не помню. Нет, помню – Арсеньева.
Там же жил их младший брат Сережа по фамилии, если не ошибаюсь, Кашин. Он потом пошел по кривой, как говорили взрослые, дорожке. То есть стал подворовывать и попал в колонию. С тех пор я его не видел.
Тот двор был веселый и оживленный. Там играли в штандар, в прятки, в круговую лапту, в “колдунчики” и в “жопки”. Там на каких-то ничьих, бесхозных досках ставили какие-то спектакли. Там летними вечерами на своей веранде, выходившей во двор, пели заунывные народные песни еще две жилички, сестры. Их имена, кажется, никогда не произносились. Они вели исключительно замкнутую жизнь. Соседки говорили про них, что они то ли сектантки, то
Тот двор, как и наш, располагался на “берегу” Ярославского шоссе. Между нашими дворами и шоссе было небольшое пространство, называвшееся “полянкой”. На полянке была волейбольная площадка. Посреди полянки торчала колонка с водой. Там играли, бегали, бесились, дрались, мирились.
Совсем недавно, проезжая на машине по Ярославке, я обнаружил, что ни Того двора, ни нашего, ни, соответственно, наших домов уже нет. Они пали жертвами энергичных мероприятий по расширению шоссе. Шоссе, конечно, расширять необходимо – я ж понимаю, что я, против прогресса, что ли! Да ни в коем случае!
Таня Синотова
Мы с ней дружили еще с дошкольного возраста. Потом – в первом классе – некоторое время сидели за одной партой.
Потом меня пересадили поближе к доске, потому что опытная учительница Александра Федоровна стала замечать, что я щурюсь, глядя на доску. Этим наблюдением она поделилась с моей мамой, которая, конечно, потащила меня к глазному, а глазной, пожилой, лет тридцати восьми, лысоватый дядька, выписал мне очки минус два с половиной.
Оправу мне достали через дальнюю родственницу Берту Львовну, работавшую в “Оптике” на Сретенке.
Дети-очкарики в те годы были вообще-то редкостью. Во всяком случае, в классе я был единственный, кто носил очки. Среди одноклассников это вызывало сложную смесь чувств, соединявшую в себе почтительность и насмешливость. С одной стороны – дразнили, впрочем добродушно, с другой – просили дать примерить, после чего в ужасе срывали с себя мои очки и спрашивали, как я могу в них вообще что-нибудь видеть.
Очки, впрочем, к моему рассказу не имеют отношения. Речь идет о Тане Синотовой, вернее о ее причудливой фамилии. Мне-то эта фамилия не казалась причудливой, потому что я знал ее столько же, сколько помнил самого себя.
* * *
Мы с Павликом Ароновым у него дома.
Помню, что мы оба в валенках. Значит, зима. Ну конечно, зима, если к тому же и печка затоплена!
Во что-то мы играем.
Я сижу рядом с настежь раскрытой дверцей платяного шкафа. За дверцей переодевается сестра Павлика Зина. Она собирается на вечер в свой институт. На дверце по очереди повисают юбка, чулки, лифчик. Потом исчезают в обратном порядке. Мое непослушное внимание отвлекает меня от из без того не слишком увлекательной игры. Павлик на меня злится.
Зина – студентка. Она очень строгая. Я не видел, чтобы она улыбалась. Но однажды я видел, как она возвращалась со станции со свернутым листом ватмана в одной руке и с букетом сирени в другой. Она шла и улыбалась. И это меня потрясло. Больше, впрочем, никогда не видел.
* * *
Нина Николаевна, мать Юры Степанова, мало того что говорила “пондравилось”, так еще и ради сугубой интеллигентности своей речи к месту и не к месту добавляла слово “к сожалению” в значении “к вашему сведению” или “чтобы вы знали”. “Я, к сожалению, правила знаю”. “Я, к сожалению, коридор уже мыла на этой неделе. Так что не надо вот этого вот”.
Но зато на буфете в их комнате стояла фарфоровая ваза с невозможной красоты и правдоподобия восковыми яблоками и грушами. И только поэтому я любил бывать у них. А больше ничего интересного там не было. Даже книжек.
* * *
В “Родной речи” за первый класс я вдруг увидел рассказ “Филипок. Быль”. Эту быль я к тому времени уже знал наизусть. Она была в отдельной тонкой книжке из серии “Мои первые книжки”. Потом подзабыл.
Недавно она где-то возникла вновь. Я перечитал ее и испытал забытое, но отчетливое волнение: зима, сугроб выше роста, санки, Филипок, скоро в школу, ура. Очень, очень хотелось в школу. До второго учебного дня буквально.
* * *
Между сараем и ржавым гаражом всегда было свеженасрано. Там же можно было наступить на дохлую крысу. Там же показывали “глупости”. Дворник Фарид никогда там не появлялся. Хорошее было место, спокойное.
Свадьба
Помню, помню. Сколько себя помню, помню и это. Помню, что в один из самых темных и студеных дней года все прогрессивное человечество с небывалым подъемом отмечало день рождения великого вождя и учителя. И отмечало до тех пор, пока…
Ладно. Об этом учителе и вожде я ничего говорить и писать не буду – хватит уже, я считаю. Хватит. Я лучше расскажу про что-нибудь совсем другое. Про свадьбу, например. Да, представьте себе, про свадьбу!
Я рос в коммуналке, а поэтому разных свадеб насмотрелся вдоволь. И в квартире, и во дворе.
Но я хочу рассказать про самую первую свадьбу, которую я запомнил не как шумное, в ритме звучащего патефона мелькание разноцветных пятен, а как именно свадьбу – с женихом, с невестой, с гостями.
Примерно с тех пор, как я стал кое-как различать отдельные слова и фразы из гомогенного речевого “шума времени”, я постоянно слышал, не пытаясь даже понять значения не вполне ясных слов: “Топится, топится в огороде банька. Женится, женится мой миленок Ванька”.
Так пела на кухне, в густом котлетном дыму соседская Маруся, женщина малограмотная, но добрая и веселая.
Про “баньку” я знал. В баню за отсутствием в квартире ванной меня таскал отец и там яростно тер мне спину жесткой мочалкой. Но это знание с глаголом “жениться” увязывалось как-то не очень.
“Миленок” был, пожалуй, ближе к делу. Потому что миленком назывался муж этой самой Маруси. И был он никакой не Ванька, а, кажется, Мишка. Она же за глаза называла его именно “миленком”. Именно поэтому я долгое время, пока не стал взрослым, твердо знал, что миленок – это вечно пьяное, слюнявое с оловянными глазами чудище, месяцами где-то пропадавшее, а потом появлявшееся в нашей квартире, отнимавшее у Маруси все деньги, что она зарабатывала мытьем полов в школе и на лестнице нашего дома, и снова – к явному облегчению всех жильцов квартиры, включая и саму Марусю, – исчезавшее на неопределенное время.
“Вот у всех мужики как мужики, – сокрушалась Маруся в минуты откровения. – Нюркин спьяну под поезд попал. Шуркиного прямо у проходной зарезали. А мово-то миленка никакая холера не берет. Эх-х”.
В определенной социальной среде такой тип супружеских отношений считался если не нормой, то, скажем так, вариантом нормы.
Помню, например, такой эпизод, тоже из детства. Какой-то у нас в квартире был ремонт. То ли полы перестилали, то ли еще чего.
А в разгар этого ремонта мой отец уехал в какую-то очередную командировку, и рабочие знали об этом.
Однажды утром мама, умываясь на кухне под рукомойником, так стремительно и так неловко как-то опустила голову, что сильно ударилась лицом об этот самый рукомойник. Под глазом, конечно, расцвел выразительный синяк.
Пришли рабочие. Молча посмотрели. Покачали головами. “Вернулся, значит?” –
Но мы отвлеклись. Я-то ведь обещал про свадьбу. Вот вам и свадьба.
Эта свадьба случилась именно в конце декабря 52-го года. А возможно, что и в Тот Самый День, в последний день рождения учителя и вождя.
Вождю и учителю оставалось пыхтеть своей трубкой чуть больше двух месяцев, и, хотя “дело врачей” началось чуть позже, в январе следующего года, юдофобская истерия была в самом разгаре.
Я помню, как в один из этих дней из школы пришел мой старший брат, пришел заплаканный, что меня совершенно потрясло. Он же был взрослый, ему было уже целых пятнадцать лет, он же никогда не плакал, он же был храбрый и, конечно, самый сильный.
Он сказал: “Сегодня Нина Дмитриевна на уроке литературы заставила всех в классе по очереди встать и сказать, кто какой национальности”. Он сглотнул постыдные слезы и тихо добавил: “Я там такой один”. Мама лишь вздохнула, бабушка произнесла что-то на идиш и вышла в другую комнату, а я вообще ни черта не понял.
Ну вот, мы, кажется, снова отвлеклись. Мы же про свадьбу вроде! Да, про свадьбу. Итак.
Мне пять лет. И я помню если не все, то почти все.
Помню, что замуж выходила соседка Галя Фомина, студентка педагогического института, та самая, что учила меня буквам посредством бублика. “Вот целый бублик, – говорила она. – Это буква «о». А это (и она ломала бублик пополам) буква «с»”.
Я помню все эти приготовления. Я помню, что творилось на кухне. Я помню, как наряжались Галя и ее родители. Помню, что ее отец, летчик в отставке, Сергей Александрович надел на себя все боевые ордена и ходил по коридору, слегка позвякивая…
И я помню общее волнение, постепенно перешедшее в панику, потому что жених не просто опаздывал, а как-то очень прямо сильно опаздывал.
“Он передумал! Он решил меня бросить!” – плакала бедная Галя. “Да не выдумывай, пожалуйста! – успокаивали ее и родители, и все соседки. – Не такой Леня человек, чтобы…”
Я этого Леню уже видел. Я уже знал, что он был врач, причем детский, и что его фамилия была Танкилевич. Запомнил я эту фамилию потому, что она была созвучна слову “танк”. А именно, как я узнал, из горящего танка сумел выбраться в 43-м году этот самый Леня, но выбрался не весь – без руки.
Его пальто на вешалке в прихожей легко было распознать по рукаву, глубоко засунутому в один из карманов. Я хорошо помню это пальто – серое в елочку, такая ткань была редкостью в те годы. Трофейный, видимо, матерьяльчик.
Время между тем шло. А Лени все не было.
И наконец он пришел.
Я все видел – я, естественно, болтался в коридоре. Я все видел и слышал, мало что понимая, но заражаясь всеобщей нервозностью и тревогой.
“Что? Почему? В чем дело, Леня?” – накинулись все на него. Но он, никому ничего не объясняя, подошел к Гале и сказал совсем непонятную мне вещь. Он сказал: “Галка, извини меня. Я два часа ходил вокруг дома, чтобы дать тебе возможность как следует подумать. Вдруг ты решишь отказаться”.
Дальше произошло нечто уж совсем непонятное, потому что он немедленно и совершенно для меня неожиданно получил от Гали по физиономии.
Дальше произошло нечто еще более непонятное, потому что Леня этот вместо того, чтобы обидеться и дать сдачи, обнял Галю и стал просить у нее прощения.
“Ничего себе свадьба! – думал я. – Это что, и мне, что ли, когда-нибудь так же вот придется?”
А потом была свадьба. И она была, кажется, очень веселая.
Помню, как кто-то пронес мимо меня гитару с огромным алым бантом. Помню, как кого-то с шутками и прибаутками вывели на крыльцо “немножко продышаться”. Помню, как кто-то пел под гитару “в огороде, бабка, в огороде, любка, в огороде, ты моя сизая голубка”.
И забудешь разве огромное блюдо с “наполеоном”, которое я не выпускал из поля собственного зрения, пока не получил счастливую возможность принять и свое посильное участие в его стремительном опустошении.
Кухня
Чувственный опыт, коллективный или персональный, у каждого поколения соотечественников свой. И из закоулков, щелей и складок каждой эпохи, особенно той, на которую пришлось наше детство, тянутся к нам и живут вместе с нами какие-то навязчивые мелодии и картинки, какие-то словечки и прибаутки, какие-то запахи.
Запахи – как-то особенно.
Бывает так, что вдруг какой-то безымянный, нездешний, заезжий какой-то ветерок донесет до наших чутких ноздрей какой-нибудь забытый запах, один из тех, каких давно уже нет в нашем активе, в каталоге актуальных запахов.
Зря, конечно, я употребил здесь слово “забытый”, зря. Никто не забыт, и ничто не забыто. И любое, даже самое слабое и мимолетное, самое косвенное дуновение того или иного фантомного запаха из детства мгновенно включает на полную громкость нашу задремавшую было память.
Вот ни с того ни с сего выскочит вдруг из подворотни притаившийся в закоулках памяти дух черной лестницы – незабываемый букет из запахов подвальной сырости, прелой капусты, засоренного сортира и кошачьих эротических проказ.
И ты немедленно, как в глубокий обморок, впадаешь в блаженное и мучительное детство. Прямо в середину пятидесятых годов. Прямо в самую гущу огромной, как целая галактика, коммунальной кухни.
Вот помнит ли кто-нибудь из тех, кто помоложе, такое не слишком благозвучное слово, как “комбижир”? А я вот не просто помню, не просто не могу забыть (хотя и ужасно этого хочется) это ненавистное слово, но и время от времени явственно ощущаю его незабываемый дух. Тот самый, что доносился из недр нашей кухни, когда соседка Клавдия Николаевна жарила тресковое филе на этом самом комбижире.
Я никогда не знал, не знаю до сих пор и не очень, честно говоря, хочу знать состав этого уникального квазипищевого продукта. Но уникальный этот запах, который неделями не выветривался из кухни, а также и из коридора, а также и из всех комнат, стал что-то слишком часто в последнее время актуализироваться в моей оперативной чувственной памяти.
Когда слышишь или читаешь некоторые высказывания некоторых людей – даже не самых глупых, не самых тупых и необразованных, – первым делом хочется открыть форточку. Потому что первое ощущение – это ощущение спертой духоты с хорошо заметной примесью запаха пресловутого комбижира.
В одном из моих поэтических текстов есть такое место: “Я помню: в кухне полусонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда”.
Да, да, незабываемая керосинка. Да, то самое закопченное слюдяное окошко. Да, керосин. Да, керосинная лавка около станции.
Лавка находилась в странном полуподземном помещении, наподобие землянки. В глубине этого тускло освещенного пространства сидел печальный еврей с карикатурно огромным носом. На стене за его спиной висел портрет. Почему-то
И как, конечно же, забыть запах керосина, который я, к слову сказать, почему-то очень любил. И как забыть ту паническую интонацию, с которой из кухни время от времени доносилось: “Ой, я перекрутила фитиль! Какой ужас!”
Я-то хорошо, разумеется, знал и знаю, что значит “перекрутить фитиль”, я навсегда запомнил густые хлопья жирной копоти, разлетавшиеся по всей квартире и густо оседающие на стенах, на мебели, на сохнущем белье, на потолке.
И до сих пор в тех или иных жизненных, общественных или политических ситуациях я время от времени вспоминаю о том, что значит “перекрутить фитиль”. Я-то знаю. Я-то помню…
Начав вспоминать, остановиться уже невозможно. И все эти выплывающие наружу антикварные кадры, сцены и обрывки навсегда уже со мной.
Я помню клубящихся в густом котлетном дыму теток в разноцветных халатах, вертлявого мальчика Костю, пытавшегося шваброй вытащить из-под тумбочки закатившийся туда резиновый мячик, девочку Таню с куклой Розой в руках, седого и растрепанного Соломона, стоявшего в дверях с шахматной доской и бессмысленной улыбкой, помню все.
Дилектор Тепленький
Вот мама с утра пораньше щупает прохладной ладонью мой лоб и говорит более чем странную с точки зрения профана фразу: “Ой, какой-то ты сегодня дилектор”.
Чушь какая-то, правда же?
Но нет, не чушь. Всё проще некуда.
Дело в том, что “дилектором” наша домработница Маруся – которая сама по себе заслуживает отдельного рассказа – называла директора нашей школы № 11, где она подрабатывала уборщицей. А в школе она мыла, соответственно, “колидор”.
Она была совсем неграмотная, не умела ни читать, ни писать, но была необыкновенной доброты, отзывчивости и безотказности. Все знали об этом, и все этим с душевной легкостью пользовались. Марусю звали, чтобы сгрести с крыши снег, чтобы выгрести помойную яму, чтобы затопить печку или посидеть пару часов с неугомонным младенцем, которого не на кого было оставить. За работу она брала мало, а иногда и вовсе ничего.
А еще она налево и направо раздавала мудрые советы по медицинской части. “Если горло болить, – авторитетно говорила она, – то надо сначала прополоскать карасином. А потом – полстакана перцовки”. “А если колену ушиб – то смазать колену карасином…” При этом всегда находился кто-то, кто иронически уточнял: “А потом полстакана перцовки?” “Конечно! – убежденно подтверждала Маруся. – Как же без этого!”
Одним словом, с “дилектором” мы в этой загадочной маминой фразе кое-как разобрались. То есть понятно, что имелся в виду “директор”.
“Ну и что?” – слегка уже раздраженно спросит нетерпеливый читатель – и будет, в общем-то, прав.
А то, скажу я ему, что фамилия этого “дилектора” была – внимание! – Тепленький. Семен Григорьевич Тепленький – так звали многолетнего директора нашей одиннадцатой школы.
“Какой-то ты тепленький!” – подразумевала мама под этой странной фразой и шла за термометром. А “дилектор” был нужен ей для юмора – нельзя же, чтобы совсем без юмора. Особенно притом, что болел я в те годы беспрерывно. Ангина за ангиной, пока светило ухо-горло-носа Тигран Арамович Мхитарьян не удалил мне гланды, и ангины тотчас прекратились.
Семен Григорьевич Тепленький был бессменным директором многие годы. Он был директором все те десять лет, что там проучился мой старший брат, и почти столько же, когда уже учился там я.
Когда я рассказываю разным людям, как звали директора моей школы, разные люди, как правило, начинают смеяться. Я их понимаю – фамилия и правда смешная.
Но удивительное дело: никакого смеха или хотя бы улыбки это имя не вызывало у всех тех, кто ходил в эту школу, или у тех, кто в ней преподавал. Более того, фамилия эта внушала людям лишь почтительный страх. И страх этот испытывали буквально все, включая отпетых второгодников, некоторые из которых отправлялись за свой веселый нрав в исправительную колонию, не доучившись даже до седьмого класса.
Страх начинался уже тогда, когда в конце “колидора” появлялась коренастая фигура в неизменном коричневом костюме.
Паническое восклицание “Атас! Тепленький!” звучит в моей памяти и по сей день, заставляя внутренне съеживаться и втягивать голову в плечи.
Он преподавал историю. Причем историю Древнего мира. В том числе и в нашем пятом “А”. Его излюбленный дидактический прием был такой. Он подходил, клал ладонь на мою голову и говорил: “Как твоя фамилия? Рубинштейн? Отлично. Так вот Рубинштейн, допустим, – гражданин Спарты”. “А Смирнов, – говорил он, подходя к Смирнову, предварительно осведомившись о его фамилии и кладя руку ему на голову, – гражданин Афин. И вот Смирнов говорит Рубинштейну…” Дальше не помню, но все смеялись и действительно запоминали, что Рубинштейн – гражданин Спарты.
Он действительно внушал трепет, хотя не только забавная фамилия, но также и внешний облик его, и его речевые особенности к этому вроде бы ничуть не располагали. Он говорил с сильным местечковым акцентом белорусского еврея – “трапка”, “пьятница”. На его голове вертикально торчали вьющиеся мелким бесом проволочные волосы. А на левой его ноздре даже издалека виднелась большая родинка, имевшая вид безупречно круглого веселого шарика.
* * *
“Мама, – спросил я однажды, – что больше, эра или эпоха?” Про эру я знал, что залп “Авроры” провозгласил начало новой эры. А когда эра закончится, никто не сообщил. С эпохой – та же история примерно. И было интересно, эпоха ли является частью эры или наоборот.
“Не знаю, отстань!” – с неожиданной резкостью ответила мама. Видимо, она была чем-то расстроена в тот момент.
Но меня тогда потрясла не резкость ее ответа, а внезапное шокирующее открытие, что мама может чего-то не знать.
* * *
Какие-то блинчики! Блинчики, два свежеиспеченных блинчика в двух маминых руках. Почему они, эти два блинчика, до сих пор не дают мне покоя? Почему мне так и не удалось забыть, как я иду заплаканный по полутемному коридору. Иду, обиженный мамой, обиженный на нее, на весь свет, злой и неприступный иду по коридору. А мама выходит из кухни, улыбаясь, с этими вот только что испеченными блинчиками в руках. Она несет их мне. Она идет мириться. Она улыбается. А я делаю злое лицо и отмахиваюсь двумя руками в значении “отстань”. И я даже с закрытыми глазами, даже через столько лет вижу, как мгновенно уходит мамина улыбка, и я вижу сконфуженное, расстроенное мамино лицо и ощущаю острые уколы собственной совести. Надо ли напоминать о том, что после этих злополучных блинчиков было много чего, от чего сводит пальцы ног, но помню я именно это, именно это. И не знаю,
Апельсин
Я-то этого, разумеется, помнить не могу. Но мама столько раз рассказывала об этом, что мне стало в какой-то момент казаться, что я это помню и сам.
Когда мне было примерно полгода, рассказывала мама, я приобрел ужасное обыкновение вставать, вцепившись в сетчатый бортик своей кроватки, на ноги и, ритмично подпрыгивая на скрипучем матрасике, громко повторять: “Тяп-тяп! Бути-бути! Тяп-тяп! Бути-бути! Тяп-тяп! Бути-бути!”
Это бесконечно повторяемое шаманское заклинание могло длиться очень долго, сводя с ума родителей, бабушку и старших братьев.
Однажды мама сунула мне в руки только что купленный в магазине апельсин, чтобы я с ним поиграл и отвлекся хотя бы ненадолго от своих “тяптяпов” и “бутибутей”.
Это помогло. Я и правда заинтересовался круглым красивым предметом и на некоторое время заткнулся.
Но через какое-то время мама вновь услышала мое монотонное и невыносимое “Тяп-тяп! Бути-бути!”.
Подойдя к моей кроватке, чтобы забрать отыгравший свою роль апельсин, она с изумлением обнаружила, что никакого апельсина там нет. Не было его под матрасом, под одеялом, под подушкой – нигде его не было. Также его не было на полу, под моей кроватью, под кроватями всех членов семьи, под шкафом, под буфетом, под комодом, под этажеркой с книгами, за занавеской. Вот просто нигде.
Предположить, что я в свои полгода, лишенный каких бы то ни было зубов, мог втихаря сожрать здоровенный цитрусовый плод, к тому же и вместе с коркой, было никак невозможно.
Пока вся семья ползала и металась в поисках злополучного апельсина, мое монотонное, выворачивающее наизнанку камлание сопровождало эти бесплодные поиски.
“Ладно, потом найдется”, – легкомысленно решила мама. Но нет, он не нашелся. Не нашелся никогда. Не нашелся и до сих пор. Так и осталось это одной из непостижимых загадок моей едва начавшейся биографии.
ИЗБРАННЫЕ ЭССЕ
Из книги
“Случаи из языка”
_________________
1998
Внуки старика Хоттабыча, или Мальчики у Христа на Елке
Роскошное слово “роскошь” я осознал впервые, когда смотрел кинофильм “Старик Хоттабыч”. Там в сцене посещения цирка отсталый и погрязший в феодальных предрассудках, но цивилизующийся, то есть советизирующийся прямо на глазах, джинн, поедая в товарных количествах эскимо, восторженно приговаривал: “Такой роскоши не было даже при дворе Сулеймана Ибн-какого-то там”. Слово “роскошь” он произносил очень убедительно, очень смачно. Впрочем, переев “роскоши”, он схватил ангину, да такую, что чуть не помер. “Роскошь”, что поучительно, чуть не стоила ему жизни. Я так тогда и понял, что роскошь – это чтобы не переедать лишнего. Впрочем, скорее всего, так и есть.
Было это слово и до этого, но я его как-то не замечал. Для нашей, скажем, соседки Раисы Савельевны “роскошным” было буквально все: котлеты, цвет маминого маникюра, погода, глаза и волосы ее дочки – ябеды и стервы.
Это во взрослом мире роскошь есть понятие прежде всего социально-экономическое. Нечто порожденное определенной стадией товарно-денежных отношений. Нечто ненужное, но дорогое. Про все это много чего написано, как и про знаменитый советский дефицит, превращавший в роскошь буквально все. Прямо как у Раисы Савельевны. Что касается поворота темы в постдефицитную эпоху, то с этим мы охотно отсылаем к полному корпусу анекдотов о красных пиджаках и золотых крестах с гимнастом и без него.
Представление о роскоши как особый тип вожделения возникает именно в детстве, с возрастом меняются лишь объекты вожделения. Причем меняются не слишком существенно. Усложняясь с возрастом, круг этих представлений все равно с неизбежностью восходит к сверкающему убранству новогодней елки.
Мы все – вечные “мальчики у Христа на елке”, тоскливо заглядывающие в чужие окна, за которыми наверняка притаилось что-нибудь волшебное. Вечные мальчики и девочки, теперь уже навсегда лишенные водяного пистолета, жвачки, Барби, велосипеда. Представить себе только, что когда-нибудь будешь иметь одновременно джинсы, дубленку и магнитофон, – сердце ведь может и не выдержать.
Уникальный советский опыт прививает детство на всю жизнь. Для “запертого в чулане” советского человека роскошь была еще тесно связана с “заграничностью”. Фарцовщик – медиатор и законодатель – был культурным героем, сопоставимым с Прометеем. С фарцовщиком, кстати, и поступали почти так же нехорошо.
Для непосвященного универсальным каталогом заграничных соблазнов были кино и литература про западную жизнь. В пору моего детства был, скажем, такой “культовый” – как теперь говорят – писатель, как Александр Беляев – самый, может быть, неидеологизированный автор своего времени. Именно в его “Человеках-амфибиях” и “Головах профессора Доуэля” я впервые вычитал такие слова, как “вилла”, “сотерн со льдом”, “Лазурный берег”, “оранжад”. С тех пор много поезжено, пожито на виллах и попито оранжадов, а волшебные эти слова так и остались волшебными, так и не совпали с тем вполне земным, что они призваны означать. Странное наблюдается расщепление. Когда я, съездив в город Париж, пытался потом кому-нибудь что-нибудь про это рассказать и начинал со слов “Когда я был в Париже…”, я ловил себя на том, что внутри меня кто-то глумливо восклицает: “Господи! Что ты несешь? Какой тебе еще Париж?” Но ведь я же действительно был в Париже! Да, был. Но одно дело Париж, а другое – “Париж”…
Детская тоска по заведомо недостижимому порождает особые типы сознания и поведения, наиболее знаменательными из которых являются криминальный и художественный. Впрочем, это уже совсем отдельный разговор.
< 1997 >
Из книги
“Погоня за шляпой и другие тексты”
_________________
2004
Метки
Когда-то, очень давно, на радио была передача под названием “Писатель у микрофона”. В этой передаче тот или иной писатель делился своими тревогами и надеждами по поводу, допустим, предстоящей посевной. Точно так же, как любая сказка начиналась со слов “В некотором царстве, некотором государстве”, всякий писатель у микрофона неизменно начинал заводить свою бодягу примерно так: “Недавно, роясь в своем писательском архиве, я наткнулся на пачку пожелтевших писем”.
Это я к тому, что недавно, роясь в ящике своего письменного стола в поисках уж не помню чего, я вытянул наружу длиннющую полотняную ленту с нанесенной на ней, наподобие шпионской шифровки, чередой повторяющихся чисел. Это были бельевые метки. А ну-ка, молодые люди! Кто мне скажет, что это такое? То-то же. А я даже и объяснять не стану. Зачем это вам? Зачем вам делить со мною этот навязчивый бред? Вам ведь не выпала участь пришивать эти расползающиеся лоскутки к простыням, наволочкам и вафельным полотенцам? Зачем их пришивать, спросит самый любознательный из вас? Отвечу: “Затем”. И хватит уже об этом. И без того уже эта находка обдала меня могильным холодом. Еще и вспоминать лишний раз.
Ну хорошо. Какие-то вещи, ставшие частью твоего чувственного опыта, любовно осваивают кино и литература. Но какие-то, вроде тех же пресловутых меток для постельного белья, вообще вываливаются из памяти. Это понятно: о некоторых вещах вспоминать мучительно не хочется. Вы теряли галоши когда-нибудь? А я терял. Вас заставляли зимой надевать трикотажные кальсоны интенсивного синего цвета? А переодеваться в них на физкультуре вам приходилось? А вам случалось жевать тошнотворный вар, который находили на стройке? А попробуй не пожуй. Все жуют, и ты жуй. А вам приходилось делать в контрольной за вторую четверть роковую кляксу пером-“солдатиком”? А перо № 86 никогда не расцарапывало в лоскуты вашу тетрадную страничку в косую линейку? А чернильницу-непроливайку, которая отличным образом проливалась прямо на штаны, не помните? А другую чернильницу в виде стеклянного куба? А ведь именно такой запустил однажды в вас физик Николай Кузьмич. Да, да, тот самый, который красил волосы и зачесывал лысину и про которого был сочинен простенький стишок, время от времени возникавший на классной доске: “Николаю Кузьмичу в жопу вставили свечу. Ты гори, гори, свеча, у Николая Кузьмича”. Кинуть-то он кинул, да, к счастью, не попал. А то разговаривали бы мы тут. А вам не снится до сих пор, как вы с помощью перекрученной резинки пристегиваете чулки к байковому лифчику? Не помните этого унижения и позора: мальчик – и в лифчике? А из пистоля-самопала, сделанного из гнутой медной трубочки и гвоздя, в глаз никогда не получали? А проволочной клюшкой, одной из тех, какими гоняли по улице ржавый обод от бочки, вас не били? Да что там доисторические клюшки? Про мужские нейлоновые сорочки неплохо бы забыть прочно и окончательно. А ведь как за ними гонялись! Бог ты мой.
Совсем другое дело патефон. Патефон – это счастье, уже хотя бы потому, что тебе иногда разрешали его подкрутить. И мамина муфта – это счастье. И ее же воротник из лисы-чернобурки со стеклянным глазом. И голубятня…
Исчезнувшие эти вещи порождали свой бесхитростный, но обаятельный фольклор. Афишную тумбу, например, вы не забыли? Да, впрочем, и как ее забыть, если ее наряду все с тем же патефоном и голубятней так любят всяческие кинематографисты. Про афишную тумбу мне запомнилась одна история. Некий сильно подвыпивший человек, возвращаясь откуда-то поздним летним вечером, присел на бульварной скамейке да и заснул. Проснулся он ранним утром, и проснулся он, несмотря на теплую погоду, от холода. Что было, впрочем, немудрено, ибо на нем не оказалось ровным счетом ничего, включая трусы и носки. Носки – это еще ладно, но вот трусы…
Пока он лихорадочно обдумывал свое положение, на горизонте показалась человеческая фигура. На другом горизонте – вторая. Как быть? Пометавшись туда-сюда, он не нашел ничего лучшего, как залезть в оказавшуюся рядом афишную тумбу. В первые минуты он хвалил сам себя за сообразительность, но в какой-то момент понял, что допустил серьезную, чтобы не сказать роковую тактическую ошибку. Ибо очень скоро Москва-красавица окончательно проснулась для будничного труда, а также для будничного труда проснулись и многочисленные москвичи, которые стали обнаруживаться на бульваре все в большем и большем количестве. Еще не окончательно протрезвев, но по возможности трезво пытаясь оценить ситуацию, он понял, что оказался в ловушке. То есть голый человек, идущий по бульвару, – это уже само по себе не слишком тривиально, но голый человек, вылезающий на глазах изумленной публики из афишной тумбы, – это, согласитесь, уже совсем черт знает что такое. В общем, он просидел в этой самой тумбе до глубокой ночи, стараясь не чихать и вообще не издавать никаких звуков. Каким образом он все-таки добрался до дома, предание умалчивает. Будем надеяться, что без особых нравственных потерь. О потерях материальных в данной ситуации упоминать даже как-то и некорректно.
Да, а с чего же мы все-таки начали-то? С меток? Ну да, с меток, с чего же еще.
“Над бедной нянею моей”
Пушкин тут ни при чем. Няни и домработницы нашего детства к пушкинской няне никакого отношения не имели. Даже в голову ничего такого прийти не могло. Да и с чего бы вдруг: такие будничные теть-маруси да баб-нюры. Что общего они имели с подругой дней его суровых, изображенной на шоколадной обертке, той самой, где она сидела да подремывала под жужжание своего веретена, в то время как поэт, по-отрочески сверкая очами и раздувая чувственные африканские ноздри, с пристрастием допрашивал ее на предмет пропавшей кружки? Ничего общего.
Послевоенные няньки были младшими сестрами довоенных, то есть тех, кто спасался в городе от головокружительных успехов сплошной коллективизации и от окончательного решения кулацкого вопроса. После войны прибавилось и другое: “враги сожгли родную хату”, жизнь в оккупации, бесприютность. Прошлое большинства из них было темно. Что-то они иногда рассказывали, но из этих то ли реальных, то ли выдуманных фрагментов никакой более или менее стройной картины не складывалось. Беспокойные сны, чужие истории, бабушкины сказки… И не про какую-нибудь синицу-девицу, а про папашу-конюха, про братана-вора, про мужика, которого “поездом зарезало” по пьяному делу.
Держать в доме няньку-домработницу не было признаком богатства. Они были дешевы, многие довольствовались углом да харчами. Во всяком случае, у большинства соседей были домработницы и няни, а потому они слились в памяти в какую-то одну обобщенную няню.
Разве вспомнишь теперь, моя ли нянька или нянька соседки Тани Белецкой отличалась необычайной эстетической привередливостью и скептическим взглядом на окружающее. Красивыми в ее представлении были два человека: ее покойный муж (я помню эту мутную фотографию скуластого и мрачно набычившегося мужчины) и я. (Ага! Значит, все-таки я. Моя, стало быть, была нянька.) О тех же мужчинах, которые считались общепризнанными красавцами, она говорила: “Как же, красавец. Отворотясь не насмотрисси”. Кажется, она же любила говорить: “Да уж, парень он неплохой…” А после эффектной паузы приговаривала: “Только ссытся и глухой”. Или я слышал это от кого-то?
А чьей – соседей Фоминых или все-таки нашей – была домработница Клава, которая сварила однажды на всю неделю огромную кастрюлю борща и поставила его на табуретку остужаться? А случайно подвернувшаяся кошка решила полюбопытствовать, что за такое там, в кастрюле, да и плюхнулась в горячий борщ. А няньке лень было варить борщ заново, к тому же и гигиенические принципы ее были вполне гуттаперчевыми. Короче, борщ она просто взяла да прокипятила, а кошку протерла одеколоном. После чего кошка, естественно, как следует вылизалась, да так от этого очумела, что подрала все обои. Где правда жизни, а где семейный фольклор, бог его знает.
Или вот еще про одеколон. Чья же это нянька оказалась алкоголичкой –
Или вот представьте себе мальчика лет четырех, милого и кудрявого сына интеллигентных столичных родителей, которого приводят в районную детскую поликлинику на предмет какой-то очередной прививки. Увидевши в бестрепетной руке медсестры шприц, дитя открывает нежный ротик и произносит умильно, блаженно на манер деревенской бабы: “Ой, ня нады-ыть!” Откуда, по словам графа Толстого, “в этой графинечке”? Да все оттуда же. Кто был этим кудрявым мальчиком, знаю теперь только я один.
Что остается нам от наших нянь? Стертые черты, ненадежные воспоминания, ласковая неразбериха, словечки да прибаутки. Моя жена навсегда запомнила стишок, который никогда больше ни от кого не слышала. Странный такой стишок, не самой ли нянькой придуманный. Вот какой:
Мишка, маленький проказник.
Не беруть его на праздник.
Влез он прямо на окошко —
Видить хлагов и знамен.
Но самая экзотическая, а потому особо ярко запомнившаяся нянька была, пожалуй, у моего приятеля Бори Никитина. Она была огромного роста, с отчетливыми седоватыми усиками, с большими руками и ногами, с мужским голосом. Она курила “Прибой” и пила водку из граненого стакана. Было известно, что до того, как пойти в няньки, она работала грузчиком в булочной. В общем-то, по всем признакам она была не нянька, а “оно”. Такого мудреного слова, как “гермафродит”, мы тогда еще не знали и звали ее между собой просто “Оно”. Но оно носило женскую одежду и имело вполне женское имя. И звали ее (я знаю, вы вряд ли поверите), звали ее Ариной Родионовной. А вы говорите, что Пушкин ни при чем. Или это я сказал, что Пушкин ни при чем?
В школу с родителями
Обобщать собственный опыт неправильно. Но что делать, если собственный опыт у тебя есть, а чужого нет.
Понятно, что есть школа и школа. Моя жена, например, вспоминает свои школьные годы с отчетливым удовольствием. Я ей не то чтобы завидую, а как-то скорее изумляюсь.
Я пошел в школу первого, ясное дело, сентября 1954 года. Кажется, именно в этот год ввели школьные формы. Я сейчас рассматриваю свою тогдашнюю фотографию и очень жалею, что не могу показать ее вам. Вы бы все сразу поняли, если бы увидели это стриженое лопоухое существо в фуражке и мышиного цвета гимнастерке с ремнем и пряжкой. Поверьте, вполне слезоточивая фотка.
В первый же день случился ужас. Всех рассадили по партам. Я как маленький и близорукий был посажен на первую парту в средний ряд. Входит представительный мужчина в коричневом костюме, выдерживает дидактическую паузу и говорит: “Здравствуйте, ребята. Садитесь. Я директор вашей школы”. Пауза. “Зовут меня Семен Григорьевич”. Пауза. “Фамилия моя… (пауза)… Тепленький”. И он даже не торжественно, а как-то победоносно приосанился. Боже! Что со мной было! И это на первой то парте!
Подобная истерика случалась со мною еще дважды: в четвертом классе на торжественной линейке, посвященной дружбе народов (повода не помню), и в шестом – на спектакле “Овод”, причем в том самом месте, где главного героя, представьте себе, расстреливают. Там я тоже сидел в первом ряду и тоже подвергся публичному изгнанию. О том, как повлиял этот эпизод на мою устойчивую неприязнь к театральному искусству, поговорим как-нибудь в другой раз.
А в тот раз, то есть в первый день моей школьной жизни, меня вывели за ухо в коридор и сказали: “Завтра придешь в школу с родителями”.
Назавтра я пришел с мамой. Маме пришлось объяснять учительнице Марии Васильевне, что я очень впечатлительный.
Но в этот же (то есть второй) день опять случился ужас, может быть, и поужасней первого. Дело в том, что я постеснялся попроситься в уборную. Я терпел и ерзал, ерзал и терпел. Я, как сна голубого, ждал спасительного звонка, но я его не дождался. Предательская струйка выползла из-под первой парты и двинулась в сторону учительницы Марии Васильевны. Было тоже очень смешно, но на этот раз уже не мне. На переменке Мария Васильевна мне сказала: “Завтра придешь в школу с родителями”. На следующий день мама снова объясняла ей, что я впечатлительный. Так, по словам известной песни, начинаются школьные годы.
Из всего этого логично было бы предположить, что школу я – при такой своей впечатлительности – так и не закончил. Да нет, закончил, и даже не так уж и плохо. Но когда я слышу о том, что нет, мол, не забудет никто никогда школьные годы, я с этим очень даже соглашаюсь. Я тоже не забуду школьные годы. Я никогда их не забуду. К сожалению.
Очень многим снится время от времени один и тот же тягостный сон. Примерно о том, что вот мне, уже взрослому человеку, по какой-то там непонятной причине необходимо сдать экзамен по – допустим – тригонометрии за девятый класс. Такие сны знакомы многим. А мне еще все время снится фраза: “Рубинштейн, завтра придешь в школу с родителями”. Я просыпаюсь и с очень сложным чувством медленно и мучительно вспоминаю, что родителей моих давно уже нет и что хотя бы по этой причине в школу я не пойду. Не пойду я в школу. Ни завтра, ни послезавтра, ни когда-либо еще.
< 2002 >
Стклянкин
Именно такая была у него фамилия, у моего одноклассника. Фамилия настолько красочная, что я даже забыл его имя. Имя, в отличие от фамилии, было простым. Допустим, его звали Витя. Да, точно. Витей его звали.
Со странными фамилиями в школе мне вообще везло. Стклянкин – это еще что по сравнению с фамилией девочки, проучившейся в моем классе с первого по четвертый класс. В этой фамилии на четыре согласных приходилась лишь одна гласная. Фамилия была такая – Утчкс. Попробуйте произнести с первого раза или хотя бы со второго. Но девочка Утчкс ничем, кроме фамилии, не запомнилась. А вот Стклянкин запомнился. Человек он был незаурядный. Во-первых,
Но главным в нем, конечно же, была не причудливая фамилия и не трепетное к ней отношение, а те оглушительно булькавшие процессы, что постоянно пузырились в его бедной голове. В силу семейных обстоятельств он был дик, даже до изумления. Придя в наш дом первый раз, он поинтересовался, указав на книжную полку, зачем мне четыре одинаковые книжки. Это он увидел четырехтомник Лермонтова. Но это вовсе не значит, что он не читал книг. Он их читал, причем все без разбора. Дома у него никаких книг не водилось, и он повадился приходить ко мне, садиться где-то в уголке и читать все подряд, все “одинаковые” и разные книги, какие находились в доме. Я, как мог, пытался управлять его чтением, что-то советовал, что-то подсовывал, но он читал по полкам – слева направо и сверху вниз. Что он там вычитывал, непонятно. Во всяком случае, чувство юмора находилось у него на абсолютном нуле. Я все же сумел впарить ему вне очереди Ильфа с Петровым, горячо мною любимых в ту пору. И помню, с каким недоумением я наблюдал за процессом его чтения. Ни один, что называется, мускул не дрогнул на его сосредоточенном лице. А когда закончил чтение “Золотого теленка”, он сказал: “Я придумал. Когда я стану писателем…” Здесь придется на минутку отвлечься для того, чтобы сказать, что еще одной из отличительных черт моего героя было какое-то безбрежное, лишенное каких бы то ни было концептуальных оснований фантазерство по поводу его дальнейшей судьбы. В течение одной недели он мог поочередно мечтать стать физиком-ядерщиком и контролером в электричке. “Когда я стану писателем, – сказал Стклянкин, – я обязательно допишу этот роман. А то что же это такое – придется, говорит, переквалифицироваться в управдомы. Тут ведь самое интересное и должно начаться. Вот я и напишу, как он стал управдомом”. Насколько мне известно, не написал. В голове его, повторяю, вообще происходило что-то неизменно напряженное, но при этом и совершенно несущественное. Во всяком случае, он всегда был оригинален. Я помню его немыслимую ошибку в диктанте. Словосочетание “из избы” он написал как “из-из бы” – именно так. Или вот он, вызванный к доске, читает басню дедушки Крылова. Причем он вызвался сам, стало быть, выучил. Вначале – все ничего, а потом вдруг: “Огня, кричат, огня!” Тут он делает актерскую паузу и торжествующе сообщает: “Пришли с водой”. Господи! Ну почему?
А еще я не могу забыть, как он поделился со мной однажды дерзкой этнографической гипотезой. “Я понял, кто такие цыгане, – сказал он. – Цыгане – это одичавшие евреи”. Потом зачем-то добавил: “Только ты не обижайся”.
Его сомнамбулическое дарование завораживало. От него всегда что-то ожидалось, и он не подводил – всегда что-нибудь выдавал. Потом он перешел в другую школу, и я потерял из виду моего Стклянкина. Иногда вспоминал, пытаясь представить себе его дальнейшую судьбу. Самое вероятное, что мне виделось, – это неизбежная победа его генов. То есть мне думалось, что он все-таки пойдет по стопам своего папаши, не став не только ядерным физиком и не только писателем, но и даже контролером в пригородной электричке. И дело не только в генах. Вместе со своей громокипящей, но явно непродуктивной работой ума он явно проваливался в щель между двумя мирами – миром конкретных действий и миром категорий и образов. Для первого он был слишком мечтателен и оригинален, для второго – слишком дик. Говоря проще, мне казалось, что он попросту сопьется.
Так вот нет же. Пару лет тому назад в городе Нью-Йорке, на углу Бродвея и Шестой авеню меня окликнули по фамилии. Я обернулся. Передо мной стоял человек моих лет с удивительно знакомым лицом. “Не узнал, что ли?” – спросил он. “Узнал”, – ответил я, ибо я действительно узнал его. В доказательство я назвал его фамилию. Поскольку я назвал ее правильно, взгляд его, до этого чуть напряженный, заметно потеплел. “Что ты тут делаешь?” – спросил я. “Ну как – что, – степенно ответил Стклянкин, – у меня здесь бизнес. А вот ты здесь что делаешь?” И, не дождавшись ответа, высказал предположение: “Ты, что ли, здесь по еврейской линии?” – “Да нет, скорее – по цыганской”, – должен был бы ответить я, но вместо этого скучно сказал: “По литературной”. – “Ну, это одно и то же”, – загадочно сказал он. Потоптавшись для приличия еще пару минут, мы распрощались и разошлись в разные стороны, на этот раз, боюсь, навсегда.
Чужие письма
Я был любознательный мальчик. Я записывался в кружки. Я слушал по радио писателей у микрофона. Я ходил в районную детскую библиотеку, стараясь, впрочем, не попасть в смену въедливой пожилой библиотекарши, которая, неформально относясь к своим служебным обязанностям, имела обыкновение устраивать юным читателям унизительный экзамен. Когда я сдавал ей прочитанные книжки, она спрашивала: “Ну? Прочитал книжку?” – “Прочитал, а как же”. – “Ну-ка расскажи, о чем эта книжка”. Я был честный мальчик. Меня оскорбляло, что кто-то пытается проверить, читал я книжку или не читал. Какое ей дело? Мне больше нравилась другая библиотекарша. Она ни во что не встревала. Она, наоборот, была ко всему безразличной. Она все время зевала, громко так. Она всегда была беременной, и всякие очкарики-книгочеи ей только мешали мечтать и зевать. Но она была не вредная – вредных я тоже робел и избегал. Просто ей было все до фени, что меня вполне устраивало. И я самостоятельно рылся по полкам.
В этой же библиотеке я посещал также и читательские конференции, были такие – вы, наверное, и не помните.
Дети и бабушки рассаживались, входил писатель. Он уютно располагался за заляпанным кляксами столом, вынимал какие-то бумажки, долго протирал очки. “Ну что же, – говорил писатель и отрепетированно улыбался, – начнем, друзья? Садитесь поближе. Впереди есть свободные места”.
И он начинал. “Я получаю много писем от моих читателей, – начинал он, – одно из них с вашего позволения я сейчас прочту”.
Я был доверчивый мальчик. Но уже тогда в мою душу вкралось подлое подозрение: не сам ли писатель сочиняет письма к себе?
Так я и пребывал долгое время в этой цинической убежденности, пока не узнал, что писатели и в самом деле получают письма, а иногда и пренеприятнейшие. В юности я был дружен с одним писательским сыном, и он показал мне, взяв с меня страшную клятву о неразглашении, одно из писем к его прославленному отцу. Клятву я сдержу, но лишь наполовину: имя адресата я не скажу (это имя знают все), а начало письма все же процитирую, процитирую по памяти – не запомнить это нельзя. Письмо было от дамы, начиналось оно так: “Дорогой Николай Григорьевич… (имя, повторяю, вымышленное)… Дорогой Николай Григорьевич. Предвижу, как странно вздрогнете Вы, увидев мою маленькую писульку”. Дальше следовала собственно писулька. Суть писульки заключалась в том, что “Ваши книги всегда были для меня нравственным ориентиром, путеводной звездой в поисках жизненного пути…”. Или еще что-то в таком роде.
Мне стало стыдно. Мне стало стыдно за мою самонадеянность, за мое недоверие к тому, что жизнь, как выяснилось это в очередной раз, гораздо сложнее, богаче и многообразней моих представлений о ней.
Петя
Бог знает, почему он вдруг как живой возник в моей памяти во весь тот рост, что у него имелся. Красный мятый колпак, красные же шаровары, свернутый набок, а изначально победоносный нос. Первозданных, фабричных глаз его я, кажется, так и не видел. Когда мы познакомились, он смотрел на меня равно выразительными, но абсолютно разными глазами. Один из них был костяной пуговкой от маминого бюстгальтера, второй – был тоже пуговкой, но уже от папиных кальсон, да и покрупнее. Так два родительских тепла слились в нем, как и во мне. Он был мне братом, он был красавец, его звали Петя.
Я таскал его в авоське, как бездушную вещь. Я лупил его бамбуковой лыжной палкой за собственные провинности. Я сажал его за стол и изуверски заставлял пить ненавистный рыбий жир. Я заставлял его учить таблицу умножения, которую сам не выучил до сих пор. Я его любил.
Он утонул в реке Волге, по водам которой мы с мамой плыли на теплоходе “Станюкович” в город Горький в гости к дяде Вове, полковнику танковых войск. Петя утонул, потому что мои руки не сумели удержать его над бездной. Что я буду рассказывать о глубине своего отчаяния – кто же этого не знает?
До сих пор не решено, как лучше – когда у ребенка много игрушек или когда мало. В смысле, как лучше развивается его воображение. Кто ж его знает. Мне кажется: смотря чье воображение. И я не знаю, имело ли отношение к развитию моего воображения вырезание человечков из печенья “Привет” или рисование рожиц на скорлупе выпитого яйца.
Не то чтобы у меня не было игрушек. Чего-то особенно вожделенного, – этого, конечно же, не было. Не было у меня и, что главное, уже никогда не будет: деревянного коня, крейсера “Аврора” с трубами, пушками и мачтами, железной дороги, лакированного пугача…
О, эти заветные наганы-пугачи, лежавшие на самом дне крашенного синей масляной краской сундука. Сундук, в свою очередь, располагался под ватной задницей дяди Сережи, старьевщика. Старьевщик дядя Сережа въезжал на лошади во двор, спрыгивал с телеги, отворял свой заветный сундук… Нет, лучше не вспоминать. Того неподъемного вороха тряпья, что я копил чуть не полгода, едва хватало на какой-то жалкий мячик на резиночке. На пугач с пробками надо было копить, кажется, всю жизнь. А она ведь так коротка. Да и о водяном пистолете лучше бы не вспоминать, хотя он как раз у меня был, подаренный родителями, хоть он-то как раз у меня был, по крайней мере помнится, плохо было пуляться, как все люди, водой? Ну зачем эти чернила? И кому, скажите, было нужно, чтобы именно в этот момент из-за угла возник бежевый плащ Елены Илларионовны? Нет, не могу. Память, молчи!
Было у меня и еще кое-что. Полевой бинокль без стекол, противогаз, шесть штук военных пуговиц, пластмассовая дудка, гармошка, визжавшая на манер пьяной бляди Райки Гусевой из соседнего подъезда. Был синий жестяной самосвал без одного колеса. (Куда оно делось – ума не приложу. Вы не видели, кстати?) Нет, кое-что все-таки было. Жаловаться – грех.
Но Петя, Петя… Первая из бесконечной череды потерь. Где ты теперь? Не весь же ты умер? Покоится ведь где-то на керосиновом дне твоя ватная душа, слабо поблескивая двумя фамильными сокровищами. Вспоминай и ты обо мне.
Сезонное явление
Родина начинается не знаю с чего. Вполне возможно, что она начинается с заляпанной чернилами картинки в моем букваре. Но нет, все же не с картинки, скорее с дачи – с дырявого гамака, волейбола, ворованной клубники, варенья, воскресных гостей, щавелевого супа, поноса, сырых дров, протекающей крыши, шаровой молнии, хозяйской Тани с ее говорящей куклой Варей, козы Наташи, ящерицы, чей хвост навечно остался в моей руке. С поваленного забора и провалившегося крыльца, с фотоаппарата “Смена” и керосинной лавки, с рваного, наполненного дождевой водой красно-синего резинового мяча, с крапивы и шиповника, с обгорелых плеч и дождливой тоски.
Если Родина начинается с дачи, то дача – с зеленого грузовика. Борта опускались, шофер Николай Георгиевич выразительно поглядывал на часы, папа нервничал: “Я же просил, чтобы к десяти часам все было готово”, – мама отвечала: “Ну ведь и так же все готово”, – папа говорил: “Оно и видно”, – мама вздыхала, я, как умел, преодолевал дрожь восторга и безуспешно старался не мешать грузить диваны и ящики. Холодильник? Нет, их тогда еще не было. Телевизор? Не надо смешить. Диваны и ящики. Банки и кастрюли. Одеяла и подушки. Коробка с лекарствами, кошка, я. Грузовик трогается. Восторг нарастает. Мы едем, едем, едем. Ура.
Почему беллетристы, драматурги и киношники так любят дачу, понятно. Дача – это детство. Многие поколения горожан учились ориентироваться в пространстве, блуждая среди исполинских георгинов и накрывавших их с головой лопухов. Дачный чердак – это модель нашего подсознания. Там тоже все свалено в непредсказуемую кучу. Ищешь, допустим, коробку гвоздей, а находишь лысую одноногую куклу, и находка эта отзывается таким внезапным жаром, что какие там гвозди.
Дача бедная, но близкая родственница усадьбы. Под стук топоров, вырубивших Вишневый сад, кончилась усадебная эра, и начался Великий Дачный сезон. Но и он подходит к концу. Вновь стучат топоры. Теперь они вырубают
История одной бороды
Это сейчас борода ровно ничего собой не означает. Борода и борода. Кто-то бреется, кто-то нет – всего и делов-то. А ведь борода была когда-то весьма значимым культурным кодом, никак не меньше.
Лишь в конце восьмидесятых появились почвеннические коннотации бородатости. А в шестидесятые годы она была знаком вольнолюбия, западничества, модернизма. Конечно же, Хемингуэй. Но и Фидель Кастро, который поначалу воспринимался публикой с воодушевлением, как вполне романтическая фигура, как альтернатива нашим скучным вождям в галстуках и шляпах. А позже была все-таки революция. Модные и прогрессивные профессии ассоциировались с бородатостью – физики, геологи. Классический образ художника, мученика кисти и резца, тоже был малопредставим без бороды. Ретрограды всех мастей испытывали по отношению к бородачам какую-то классовую неприязнь. Начальник тогдашнего радио и телевидения товарищ Лапин не пускал бородатых людей в эфир. Мужчины с бородами, как и женщины в брюках, были практически вне закона. Со временем к бородатым как-то привыкли, и врагами стали волосатые. Я в 70–80-е годы был и тем и другим. Документы на улице у меня проверяли в среднем по три раза в день. Но я забегаю вперед, ибо каждая борода имеет свою историю, и моя – не исключение.
В ранней юности я страстно мечтал о бороде, но она плохо росла. Вот я и брился. Когда же я начал бриться? Кажется, уже после окончания школы. Во всяком случае, это было ровно тогда, когда папе подарили на день рождения электробритву с плавающими ножами, а мне он передал свой старый “Харьков”. Ох, это был тот еще “Харьков”. Он кусался, как собака, и щипался, как разгневанный гусь. Но это все ерунда, потому что однажды я побрился в парикмахерской.
Было это вот как. Весенним днем 73-го года я вспомнил, что вечером приглашен на день рождения к барышне, которую… Не важно. В общем, к ней мне не хотелось являться небритым. И я пошел в парикмахерскую. Вошел, сел в кресло, жду. Из-за перегородки появляется девочка лет шестнадцати, не больше. Спрашивает: “Как стричь?” – “Никак, – говорю, – не стричь. Мне бы побриться”. Смотрю, девочка заметно бледнеет. Я начинаю что-то понимать, мне бы бежать оттуда без оглядки, а я сижу в кресле как загипнотизированный. “Ну что же, давай, брей”, – слышу я властный женский голос из-за той же перегородки. И появляется, что-то дожевывая, пожилая мастерица. “Давай, тебя же учили”.
Ужас. Я попал к практикантке, для которой бритье было явно не самым сильным местом. “А может, вы побреете”, – безвольно мямлю я, обращаясь к наставнице. “Ничего, пусть бреет. Давай, Марина”. Марина обреченно кивает и начинает взбивать мыло в стаканчике. Долго, мучительно долго взбивает она пену, явно тянет время. Да и мне уже хочется, чтобы она взбивала эту пену всегда. “Хватит, достаточно”, – безжалостно говорит наставница. Потом несчастная Марина бесконечно долго мылит мою уже готовую ко всему физиономию. (“Хватит, достаточно”.) Марина дрожащей рукой берет опасную (то есть в самом прямом значении этого слова) бритву и подносит к моему подбородку. (“Ну, давай, смелее”.) Я зажмуриваю глаза, и меня немедленно режут. Кровь, йод, присыпка. “Ну кто же так делает? Дай-ка бритву. Вот так, понятно? Ну, давай”. Марина дает. Кровь, йод, присыпка. “Бестолочь! Смотри, как надо. Дай-ка сюда. Поняла? Теперь давай сама”. Кровь, йод, присыпка, пластырь.
В общем, каким-то чудом я все же остался в живых, но, в каком виде я явился в гости, можно не описывать. В хорошем виде.
Несколько ближайших дней бриться я не мог. А в какой-то из дней понял, что то, что выросло за это время, является не слишком роскошной, но все же бородой. С тех пор я не брился никогда и никакими бритвами – ни опасной, ни безопасной, ни электрической, ни какой другой. Зато незадачливую, чуть не зарезавшую меня Марину я не забыл. Интересно, помнит ли меня она? Думаю, вряд ли.
Кофейная кантата
“Кофейная кантата” Иоганна Себастьяна Баха была написана на “шуточные” стихи. Бесхитростная интрига заключалась в том, что юная барышня умоляет своего сурового Vater’а отпустить ее ну буквально на часок в компанию веселых и учтивых молодых людей, намеренных предаться супермодному и неслыханно по тем временам экстравагантному занятию: выпить по чашечке кофе. Надо же чего захотела – кофейку попить. Да еще и в обществе мужчин. Вот ведь нравы-то…
Ох, как же мы попили кофейку! Как семиотически насыщенно сопровождал наши умные и глупые разговоры дух “арабики” из кухни, как значительно и значимо жужжала электрокофемолка.
“Прогрессивный” и “элитарный” “черный кофе” был нашим ответом “реакционному”, советскому, пионерлагерному “кофе на сгущ. мол.”, непрерывным мутным потоком струящемуся из железного бака в граненый стакан, который, в свою очередь, служил амбивалентным символом как советского плебейского убожества, так и эстетского демократизма, богемной забубенности, предписывавшей, впрочем, указанному символу весьма отличное от кофе с молоком вещественное наполнение.
В ряду прочих тестов на социально-культурную принадлежность, таких, например, как ношение-неношение галстука или смотрение-несмотрение телевизора, вполне почетное место занимал грамматический род в употреблении слова “кофе” (помните: “адын кофе и адын булка”?), а также – в том же слове – мягкое или твердое “Ф”. “КОФЭ” сигналил почти столь же интенсивно, как фрикативное “Г” в партийно-правительственной речевой практике…
“Правильный” гость появлялся на пороге, имея в руках оплетенную розоватой пластмассой кислятину типа “Гъмза” и кулек молотого кофе. Сто грамм – сорок с чем-то копеек. А уж если еще и граммов двести рокфора… Ну уж ладно – и без того ведь уже праздник, – будем скромнее.
“Джезвочки”, они же “турочки”, покупались в магазине “Армения” и дарились на дни рождения. Электрические кофемолки из “Лейпцига” дарили лишь на круглые даты и в складчину: вещь все-таки дорогая, рублей двадцать.
Потом кофе исчез и его стали доставать. Потом он сильно подорожал и временно появился. На второй день кофейного вздорожания я услышал такой анекдот: “Прихожу я, значит, вчера к Сереге, а у него дверь заперта и свет не горит. Звоню ему из автомата – не отвечает. Может быть, ушел куда-нибудь. А может, кофе пьет”. Потом кофе снова пропал, на этот раз уже навсегда, то есть вплоть до самого Гайдара. А там уже и другая история.
Еще пили кофе в кафетериях-стоячках. Обычный – пять копеек, двойной – десять. Несколько стоячек в центре Москвы стали местом встреч и знакомств:
Некоторые кофейные места Ленинграда вообще прочно вошли в историю “второй” культуры. Легендарный “Сайгон”, например.
По концентрации странных людей, своих людей кофейни успешно конкурировали с библиотечными курилками или прославленным “Психодромом”. “Психодром” – если кто не помнит – это такой скверик у старого здания Московского университета, где были филфак, журналистика и что-то еще.
“Попить кофе” – словосочетание полисемичное. Имела успех такая история. Знакомая чьих-то знакомых шла себе по улице, выгуливая свое семимесячное “положение”. Сзади же пристроился некий, скажем так, общительный тип, монотонно и неотвязно добивающийся знакомства. “Девушка, а девушка, пойдемте попьем кофейку, а?” Девушка не реагирует. “Девушка, ну что же вы молчите? Пойдемте кофейку выпьем, поболтаем”. Молчание. “Девушка…” Забегает спереди, сразу же замечает то, чего не заметить нельзя, и обезоруживающе растерянно лепечет: “Ах, так вы, значит, уже попили кофейку?”
Попили, попили мы кофейку, что и говорить. Что же до последствий, то они – уж у кого какие.
До чего же не хотелось предусмотрительному немецкому папаше отпускать свою добродетельную, но такую легковерную Tochter на явно подозрительное кофепитие. Знаем мы эту “чашечку кофе”. Мы-то знаем.
< 1996 >
Мы едем, едем, едем
Главный национальный гений нашего отечества был невыездным. Это обстоятельство греет душу, но не всякий раз. Любое ограничение либо мощно стимулирует воображение, либо вовсе его атрофирует.
Для моего поколения заграница была явлением полумистическим. В 60-е годы она проникала в наше сознание через переводную литературу, через американскую или французскую выставку в Сокольниках, через Би-би-си, через порезанное кино, через пластинки “Вокруг света”. Позже стали появляться живые иностранцы. Не те придурковатые туристы в сувенирных ушанках, что тупо разглядывали внутренности метро “Маяковская”, а настоящие, знакомые. Иностранцы были чем-то вроде ангелов, посланцев высших сил, уносящих на своих прозрачных крылышках наши рукописи и картины куда-то туда, на Запад. Запад, соответственно, был раем. Сам факт его существования подвергался метафизическому сомнению. Мы знали, что есть какой-то Запад, что оттуда до нас доходят книжки, пластинки и пачки “Мальборо”. Но его как бы и не было. Он был отчасти выдумкой, утопией. Если мы ощущали себя в колючих железных скобках, то Запад был в кавычках.
Я спросил как-то у знакомой филологини, жившей в гэдээровские времена в Восточном Берлине, каким образом она и ее друзья справлялись с такой психологической проблемой, как существование прямо перед их носом совершенного другого и при этом абсолютно недоступного мира. Она ответила так: “Вы знаете, мы в какой-то момент решили для себя, что никакого Западного Берлина попросту нет, что за стеной все кончается”. – “Как это – все?” – “А так – все. Ничего там нет. Так вот и выжили. А потом объединились и увидели, что, в общем-то, город как город. Я, кстати, предпочитаю жить в восточной части”.
Но кто-то же все-таки ездил. И не только руководители партии и правительства. И не только журналисты-международники, рассказывавшие нам из черно-белого телевизора “Рубин” о том, как не очень-то уж радует предрождественский блеск витрин простого немца, озабоченного ростом цен, инфляцией и затратами на профессию. И не только Сенкевич из “Клуба кинопутешествий” (“Сидней встретил нас проливным дождем”). Иногда и вполне “простые” люди каким-то образом выкарабкивались за бугор. Мой отец, к примеру, ездил строить что-то на Кубе и в Болгарии. И туристы кой-какие водились. В общем, население делилось на выездных и невыездных. Выездные становились невыездными, если во время поездок роняли куда-нибудь не туда достоинство советского человека. Выражалось это в том, например, что советский человек вместо посещения Музея-квартиры В. И. Ленина срывался втихаря за шмотками. Или заводил шашни с переводчицей. Или был застукан за попыткой махнуть фотоаппарат “Зоркий” на две пары “ливайсов”. Или внезапно обнаруживал знание языка посещаемой страны, что страшно затрудняло деятельность другого советского человека, а именно того, кто призван был писать по возвращении на родину правдивый отчет о поведении на чужбине членов делегации.
Выездной, прежде чем стать выездным, обязан был пройти мучительную инициацию. Кто-то шел на эти немыслимые унижения, стиснув зубы и проклиная все на свете. Другие же – и их было, увы, большинство – эти унижения особыми унижениями и не считали. А как же, мол, иначе? Порядок же должен быть? Рекомендации партбюро. Характеристики, подписанные “треугольником”. Собеседования в райкомах, где могли вдруг взять да и спросить фамилию второго секретаря ЦК румынской компартии. Неужели все это было еще, в общем-то, недавно? Неужели это было вообще?
Один преподаватель пединститута, где я в то время работал, показал мне под большим секретом характеристику, данную ему для поездки к французским родственникам. Там все было вполне положительно: “Политически грамотен, ведет общественную работу” и так далее. После “морально устойчив” следовало существенное уточнение: “Разведен. Причина развода партбюро известна”.
Девочка-секретарша, собравшись по путевке в Болгарию, характеристику сочинила себе сама, напечатала ее на машинке и понесла на подпись пресловутому “треугольнику”. Дикая опечатка была выловлена в последний момент. В том месте, где сообщалось о том, что характеризуемая барышня “успешно сочетает работу с учебой”, была пропущена буква “ч” в слове “учеба”. В общем-то, ее подсознание оказалось – как это и положено – куда искренней ее же нехитрого сознания. Истинная цель предстоящего путешествия чуть было не стала “известна партбюро”.
Для меня и людей моего круга проблема выезда была решена, так сказать, с двух концов: мы не могли позволить себе спрашивать разрешения у парткома, а партком, со своей стороны, такого разрешения давать и не собирался. Полная “обоюдность сторон”. С начала 70-х годов проблема выезда могла решаться для нас только одним способом. Этим способом была эмиграция.
Ключевыми понятиями определенного круга стали “подача на выезд”, “вызов”, “сидит в отказе”, “Вена”, “Рим”, “получить статус”, “ехать, не ехать”. Слово “ехать” сузилось до единственного значения, примерно так же, как и слово “сесть”. Проводы уезжающих, приобретшие к 80-м годам повышенную частотность, были проводами на тот свет, поминками по живым людям. Мы твердо знали, что никогда не увидимся. Уехавшие друзья настолько быстро стряхивали с себя параноидальный морок советской реальности (а нам отсюда казалось, что они сходили с ума), что в письмах к нам, оставшимся, стали спрашивать о том, “что у вас там говорят об Афганистане”.
А когда те, с кем мы распрощались навсегда, стали вдруг как ни в чем не бывало живыми и улыбающимися появляться в Москве, их все
Я хорошо помню один разговор, имевший место в середине 80-х годов на кухне моего друга, где мы с ним завершали работу над второй бутылкой портвейна “777”. Результатом этих усилий явилось то, что мы в какой-то момент согласно постановили: мы, в общем-то, счастливы, и жизнь наша в целом удалась. “Собственно, на что нам жаловаться? – вдохновенно говорил мой друг. – Нам есть о чем говорить. Мы талантливы и любимы теми, кого любим. Мы пишем и читаем то, что мы хотим. Нам даже есть что выпить”.
Со сложной смесью восторга и отвращения он ткнул пальцем в бутылочную этикетку. “Что они могут с нами сделать? – продолжил я. – Что они могут у нас отнять? Ну, посадят, в крайнем случае. Но внутренняя-то свобода на что?” – “Вот именно, – опрокидывая рюмку, согласился друг, но и с легкой “грустинкой” добавил: – Жаль, в сущности, лишь одного. Мира мы так и не увидим”. – “Ну и ладно, – сказал я, не желая снижать планку, – не увидим и не увидим. Зато как нам хорошо здесь и теперь”. И мы снова заговорили о переполнявшем нас счастье, тем более что оно и впрямь нас переполняло.
Но и мир мы увидели – вот ведь что самое интересное. Эта возможность оказалась столь же неожиданной, столь внезапной и никем не предсказанной, как и все то, собственно, чего она являлась.
Я не прошел стандартный советский путь от Болгарии до Америки через Польшу и Финляндию. Я впервые выехал за пределы Родины в сорокадвухлетнем возрасте и попал не куда-нибудь, а прямо в Лондон. Полагал, что мои ощущения были сопоставимы с ощущениями глубоководной рыбы, вытащенной на берег. Поражало все – от продажи малины на улицах до левосторонности дорожного движения. Переходя улицу, я во все стороны крутил башкой, как пес из павловского вивария. А главное – это очень, в сущности, опасное ощущение абсолютной безопасности. Поэтому машины и двухэтажные автобусы по шесть раз в день резко тормозили у моих ног. Я тем не менее каким-то чудом выжил.
Заграница при ближайшем рассмотрении не оказалась раем, люди там не скользили по поверхности тротуаров на воздушных подушках, а ходили, как и мы, по земле. Это оказалось не раем, а всего лишь другим кругом ада. Мой друг, съездивший на Запад раньше меня, на мой вопрос “Как там?” ответил афористично: “Ну что тебе сказать – к смерти там готовят довольно мягко”. Очень верно.
Потом я ездил довольно много – Скандинавия, Германия, Франция, Америка. Шок постепенно исчезал, что было даже как-то обидно. Наступила рутина. Шереметьево-2, эта отворяемая лишь золотым ключиком волшебная дверца с нарисованным на ней очагом, стала превращаться в какой-то чуть ли не Казанский вокзал. Холодок в нижней части живота при общении с таможенниками и пограничниками до конца не унялся, но как-то утих.
Но чем легче стало выехать, тем труднее – въехать. Чем легче отсюда, тем – согласно закону сохранения энергии – труднее туда. Унижения в парткомах стали плавно, но чувствительно сменяться унижениями в посольствах. Немотивированные отказы в визе настраивают на мистический ад, ибо напоминают о первородном грехе. Вместо “политической грамотности” и “моральной устойчивости” – идиотские вопросы в анкетах визовых отделов типа: “Является ли целью вашего визита свержение государственного строя нашей страны? Да. Нет. Нужное подчеркнуть”. Рассказывали малоудостоверенную, но смешную историю про человека, оформлявшегося в Америку. С английским у него было так себе, к тому же он был в панике: как на вопросы анкеты ответить так, чтобы угодить? Чтобы ни в чем не заподозрили? Чтобы впустили? Короче говоря, в простодушной графе “Sex” он, мучительно посоображав, решил написать уклончиво: “From time to time”.
В годы горбимании российского человека на Западе принимали на ура – как героя, как страдальца, как симпатичнейшее экзотическое существо, которого надо немедленно одарить курткой, старым чемоданом и батоном салями. Потом симпатичнейшее существо огляделось, принюхалось, отряхнулось, расправило упрямые плечи и постепенно в глазах западного человека смутировало в инфернального монстрюгу с чемоданом баксов в одной руке и связкой гранат – в другой.
Я, слава богу, ни разу пока не пострадал, но тревога ходит рядом. Уверенности никогда и ни в чем нет. Может быть все что угодно: перестанут впускать, не перестанут выпускать. Во второе – то есть то, что возьмут да и захлопнут форточку, – верить как-то особенно не хочется. Но ведь и то, что было на самом деле, уже кажется малоправдоподобным.
Выросло поколение, для которого путешествие в Испанию если и является проблемой, то проблемой исключительно материальной. Да и то – что за проблема: накопил, одолжил, заработал, в конце-то концов. Эти новые совершенно не представляют себе, что всего этого может не быть в принципе. Да и правильно делают, что не представляют. Это-то и обнадеживает. “Папа, – спросила моего знакомого его семнадцатилетняя дочка, – почему ты впервые поехал за границу в таком пожилом возрасте? Тебе ведь уже было сорок лет – тебе уже ничего там не было интересно, наверное. Что, раньше денег не было? Или времени?” Очень хороший вопрос.
< 2000 >
Из книги
“Духи времени”
______________
2008
О страхах
Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже. Но в детстве страшно все: мама ушла за хлебом и все нет ее, нет. Страшно. Смотришь в окно, а за окном вдруг пройдет кто-то – не человек, не собака, не волк. Заглянет в окно и исчезнет, треща сухими зимними ветками. Не страшно разве? Не просто страшно – ужасно. А потом? В школе? А вдруг не решишь пример? А вдруг описаешься на физкультуре? А в пионеры не примут? Точно примут? А если нет? А если клятву забуду? Как жить после этого? А если во дворе здоровый Витька Леонов обледенелой колючей варежкой по морде? Больно ведь. Обидно. Страшно.
Взрослые тоже чего-то боялись. Говорили шепотом за стеной. Или что-то говорили, забывшись, при мне. Тогда бабушка поднимала палец: “Штил. Киндер”. Это на идиш, чтобы я не понял. Я понимал. Я понимал, что и им что-то страшно.
Но был и еще один страх, государственный. Для меня не очень страшный, а скорее непонятный. Этот страх звонил в дверь и отзывался женским голосом: “Госстрах”.
Это теперь много всякой рекламы. А в моем детстве рекламы было мало. То есть много, ибо большие жестяные листы были развешаны на всех кирпичных брандмауэрах родного города. Но рекламируемых объектов было очень мало. Томатный – почему-то – сок. Зубной порошок, изготовленный на фабрике “Свобода”. “Пользуйтесь услугами Аэрофлота”. “Такси все
Ну и Госстрах.
Моя мама всегда от чего-то страховалась. Это тоже был способ накопить немножко: на костюм, на ковер, на холодильник. К нам в дом приходили страховые агенты. Это были, как правило, интеллигентные дамы. Они говорили “ну что вы, право” и вообще отличались старосветскими манерами. Приходили, садились за круглый, накрытый красной плюшевой скатертью стол и начинали пугать на манер гоголевского Афанасия Ивановича, любившего подшутить над простодушною Пульхериею Ивановною: “А если бы и кухня сгорела?.. А если бы и кладовая сгорела?”
Такого рода дамы попадались не только среди страховых агентов или библиотекарш в детских районных библиотеках. Их, бедолаг, заносило даже в магазины. Обычно в качестве кассиров. Но изредка – и продавцов. Я помню одну такую – пожилую в очках, – продававшую яйца. “Что ж яйца, мамаш, такие мелкие?” – возмущался небезукоризненно трезвый работяга из очереди. “А что же вы хотели бы? – невозмутимо парировала дама. – Чтобы яйца за девяносто копеек были исполинские?” Сраженный затейливым словом, позаимствованным то ли из Жюля Верна, то ли из Конан Дойля, мужик затыкался.
Мама подолгу беседовала с агентессами. Они не только пугали и всячески агитировали. Они рассказывали про свою жизнь и умело расспрашивали про чужую. Я привык прислушиваться к их разговорам. Это было интересно. Иногда даже слишком. Ибо, увы, не все были одинаково уравновешенными, подобно тому как много лет спустя не все йогурты оказались одинаково полезными. Одна, помню, с увлечением рассказывала о своей любви к животным. Я слушал, слушал и задремал. Сквозь сон я слышал: “У меня была птичка в клетке и собака. Потом я собаку отдала родственникам”. – “А что такое?” – “А потому что собака стала дразнить птицу”. – “Как это?” – “А так. Она подходила к клетке и читала стихи”. – “Стихи?” – “Стихи. Целыми днями. Прямо так вот сядет перед клеткой и читает: “Сижу за решеткой в темнице сырой“. А птичке же обидно. Она ведь ответить не может. Я и отдала. Правда, потом птицу кошка съела”. – “Так кошки же у вас вроде не было”. – “Не было. Но пришлось завести. Мыши. Совершенно замучили. Наглые такие. Я, представляете себе, открываю буфет, где варенье, а она стоит”. – “Кто?” – “Ну мышь. Нахально так, руки в боки. Как хозяйка. И смотрит. Наглая такая. Ну вот я кошку и завела”. И так далее. Что было на самом деле, а что приснилось, уже не важно. Но я при слове “Госстрах” именно эту тетку себе и представляю, а больше ничего.
Чем-то, очевидно, надо все это закончить, а вот чем – непонятно. Так что пусть все останется как есть. Ничего страшного.
< 1999 >
Игрушечный попугай
Большинству из нас свойственно с умилением пересказывать друг другу те или иные шедевры детского речетворчества. Это самое речетворчество, как и прочее детское творчество, во все времена рассматривалось в контексте существующего в данный исторический момент эстетического или общественного мейнстрима и оценивалось либо с точки зрения сходства с творчеством взрослых, либо – наоборот. Концепции отношения менялись от “надо их учить” до “надо у них учиться”.
То, что дети говорят иногда удивительные вещи, никакая, мягко говоря, не новость. Что, впрочем, не мешает нам всякий раз заново поражаться и восхищаться. Больше всего потрясает их способность описывать взрослый мир – закоченелый и не замечаемый нами мир межличностных связей, социальных привычек и предрассудков, идеологических и эстетических кодов нашего повседневного поведения. Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: “Как же так – это же так просто! Почему не я это сказал?”
Эстетическая ценность детского высказывания, как и высказывания художественного, прямо пропорциональна той степени, с какой нарушаются общественные приличия и этикетные предписания. Творчество – это риск. И не только риск быть непонятым. Иногда – как раз наоборот.
Вот едет, допустим, пятилетний мальчик Лева со своей мамой в трамвае по заснеженной столице. Время действия – зима 1953 года. Трамвай проезжает мимо одного из многочисленных портретов усатого человека в военной форме. Тут мальчик Лева на весь вагон звонким своим голосом спрашивает: “Мама, а Сталин когда уже умрет?” Трамвай затихает. Внезапно позеленевшая мама, вместо того чтобы дать вразумительный ответ, на ближайшей же остановке грубовато выволакивает любознательного мальчика из трамвая. Примерно через месяц на этот невинный вопрос был дан исчерпывающий ответ.
А вот, например, тоже с мамой, но уже несколькими годами позже и не в трамвае, а в троллейбусе едет совсем другой мальчик мимо площади Дзержинского (ныне Лубянской). Проезжая мимо чугунного козлобородого истукана, стоящего на высоченном круглом постаменте, мальчик (опять же во весь голос) спрашивает: “Мама, а этот дядя, который вылез из трубы, он кто? Трубочист?” Финал тот же.
А вот, скажем, еще несколькими годами позже, и уже другой мальчик – лет восьми – сидит с отцом в коридоре детской поликлиники. Долгая, нудная очередь. Папаша читает книжку, мальчик мается и разглядывает стены. Вот плакат о профилактике гриппа. Тут вот велят мыть фрукты перед едой. В другом месте настоятельно советуют закаляться, как сталь. А вот череда портретов каких-то дядек в пиджаках, галстуках и со скучными озабоченными лицами. “Пап! А кто эти дяденьки?” – спрашивает мальчик. Отцу лень объяснять, что означает слово “политбюро”. Поэтому он отвечает лаконично: “Это наши вожди”. – “Ну, папа! – говорит сынок с нравоучительной интонацией. – Что ты говоришь? Какие вожди? Вожди же бывают только у диких племен!” Крыть отцу было особенно нечем, но, к счастью, подошла их очередь.
А вот еще, лет десять спустя, другой мальчик утром седьмого ноября 197* года расталкивает свою спящую маму. “Мама, – кричит он, стараясь перекричать включенный на полную громкость телевизор, – вставай, мама! Вон уже прямо сейчас парад будет! Вот уже и правительство карабкается на Мавзолей”. Ну как можно было сказать точнее про специфическую пластику наших одышливых геронтократов?
А вот уже совсем недавно, месяца два тому назад, маленькая девочка лет трех с чем-то рассматривает яркий плакат на заборе строительной площадки. На плакате что-то написано, а в центре композиции – большая двухголовая птица, разукрашенная красным, белым и синим цветами. “А это какая птица?” – спрашивает девочка. (Только что они вместе с дедом, которого по странному стечению обстоятельств
Начитавшись и наслушавшись всех этих бесспорных шедевров, подмывает воскликнуть: “Будем как дети!”
Воскликнуть-то можно, никто не мешает. Да только не получится. В этом смысле – не получится. Свежий и непредвзятый взгляд на жизнь редко дается взрослому человеку, если он, конечно, не большой художник. Из блаженного детства за нами тянутся совсем другие хвосты: ужас перед социальной ответственностью, небрежение причинно-следственными связями, крикливая капризность, беззаветное доверие к сказке, смертельный страх потерять из поля зрения маму-папу, непреклонная уверенность в том, что не ты сам, а этот противный шкаф, лишь он один повинен в том, что ты с разбегу треснулся головой об его угол.
Так что нет, не надо – не будем как дети. Тем более что мы и без того – как дети. Попробуем быть взрослыми наконец. Лучше поздно, чем никогда.
< 2007 >
Памяти Кулибина
Бог знает, что заставило меня вспомнить ни с того ни с сего об этом злополучном Кулибине. Видимо, июнь. В том смысле, что в школах заканчиваются выпускные экзамены и друзья веселые простятся уже вот-вот со школою, чтобы потом вспоминать о ней – кто-то с умилением, а кто-то – вроде меня – с тоскливым томлением. (Или с томительной тоской – как лучше?)
Но это относится к школе как учреждению, к школе как таковой. А вот многих своих учителей я вспоминаю со сложной смесью чувств, где среди прочих преобладают благодарность и раскаяние. Раскаяние во всем том, что они претерпели от меня. И благодарность за то, что никто из них меня не только не убил, но даже ни разу и пальцем не тронул. Впрочем, одна математичка в шестом классе – ее звали Тамара Тимофеевна – говорила время от времени о том, что “Рубинштейна я иногда убить готова”. Слово “готова” она произносила почему-то с ударением на последнем слоге. Но ведь не только не убила, но и – как я теперь понимаю – даже и не особенно была к этому “готова́”. И вообще, кажется, совсем неплохо ко мне относилась.
В общем, едва ли надо объяснять, что ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой)вертелся. Боже, как же я вертелся! Я и сейчас-то не чересчур долго могу усидеть на одном месте. Но в детстве…
Не вертелся, не болтал и никого не передразнивал я только в одном случае – когда читал на уроке, держа книжку на коленях. Вот тогда я не вертелся, а был, наоборот, тише воды. Особенно запойно мне читалось почему-то на физике. Вот сижу я, читаю что-то увлекательное и вдруг слышу: “Рубинштейн нам ответит на этот вопрос”. Чего? Какой еще вопрос? Встаю, вопросительно смотрю на соседа по парте Володьку Шухова, большого, надо сказать, остроумца. “Шестнадцать”, – произносит он громким театральным шепотом. Я и выпаливаю как можно бодрее и победоноснее: “Шестнадцать!” После секундного замешательства все начинают ржать, как зарезанные, а громче всех – остроумец Володька. Не смеются двое – я и несчастная Эльвира Васильевна. Она спрашивает, вполне, впрочем, риторически: “Что шестнадцать? Что шестнадцать? Дай-ка дневник. Шестнадцать… Горе мое”. А она ведь спросила наверняка про какое-нибудь очередное правило буравчика, и никак не менее того. На шутника я не обижаюсь, ибо знаю: ответный выстрел остается за мной. Уж я что-нибудь придумаю, не извольте сомневаться – трепещи, поганец.
А при чем тут Кулибин, спросит кое-кто из нетерпеливых. Да, в общем-то, ни при чем. Просто самая первая из моих учительниц, Александра Федоровна, по абсолютно непонятной мне причине ставила всем нам в пример не Ульянова-гимназиста, не Николая, скажем, Островского и не Зою, допустим, Космодемьянскую, а почему-то – Кулибина. Да, Кулибина – мифического народного умельца, изобретателя всего на свете, кроме разве что вечного двигателя, да и это не вполне очевидно. Что Кулибин? Почему Кулибин? Какую такую роль в судьбе Александры Федоровны сыграл этот самопальный демиург, чьего имени я не помню и чьего изображения я не видел никогда? Почему именно он стал для нее, а заодно и для всех нас недосягаемым образцом благонравия? Этого я не узнаю уже никогда. Так же, как я никогда не забуду слов Александры Федоровны, обращенных непосредственно ко мне и произнесенных ею с той силой убеждения, каковая продолжает воздействовать на меня спустя многие десятилетия. “А вот Кулибин, – с расстановкой сказала мне как-то учительница первая моя, – а вот Кулибин никогда не вертелся!” Кулибин никогда не вертелся. Я верчусь с утра до вечера. И тут до меня дошло: если ничего не изменится, нашим с Кулибиным путям не суждено пересечься нигде и никогда – ни в этой, ни в будущей жизни. И это подействовало на меня до такой степени, что я не вертелся аж целых два урока. Целых два.
Коммунальное чтиво
Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения да и предложил ее на рассмотрение “Старику”. “Старик” задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал “раздумчиво”: “Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют”. Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.
Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.
На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой “общины” она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.
На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная “новая общность людей”, вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.
Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила
Та же теснота.
Та же регламентированность быта.
Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: “Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?”
Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.
Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.
Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами.
Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.
Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.
Между сараем и ржавым гаражом всегда свеженакакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже ДВОР – другой мир, другие проблемы.
Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.
Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале 70-х годов спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции. Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я – не зная, что с ним делать, – повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.
Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. “Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…” Во второй раз он зашел посоветоваться: “Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?” Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.
В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвали более непосредственные чувства.
До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: “Товарищи! Сливайте после себя мочу!” Второе было полаконичней, но и поэзотеричней: “Больших кусков не бросать!”
Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаяния надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: “Несци напл”. Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное mot: “Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот”?
Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод. “Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно”. В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же хоть и не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.
Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.
Кто там жил, вернее, проживал? Итак…
Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка “из бывших”, потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.
Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.
Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и – в редкие минуты трезвости – мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. “Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что”. Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?
Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие “с Запорижья” и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)
Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.
Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с “Вечеркой” в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: “Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете к херам собачьим!” Видно, что бывший ходок и вообще – “пожил”. Ведет
Обязательно – милиционер Толя. “Сам с Алтая”. Жена – тоже “с чего-нибудь” – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: “Ну если я не парень, то девки зажрались”. А так – вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.
Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят “милёнки”. Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности клавдиниколавнего кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.
Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.
Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.
Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело: “Евгений Онегин”). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.
Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана “Трех семерок”, после чего неверными шагами входит в кухню и кричит: “Ринатик, стул позови!” Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на нем и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?
Ну и обязательно – все остальные за исключением всех прочих.
Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.
Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая “Ольга Георгиевна, у вас кипит”, – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: “Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…”
Что его инспирировало, понятно. Поднимаясь по лестнице в его мастерскую на седьмой этаж знаменитого дома акционерного общества “Россия” на Сретенском бульваре, можно было наслушаться из-за дверей чего угодно. “Это ты адвокат? – услышал я однажды. – Мудила ты, а не адвокат! Понял?”
Коммуналка и искусство – вообще тема отдельная и практически неисчерпаемая. Коммунальные квартиры, появившись в жизни, сразу же появились и в литературе. Зощенко, Булгаков, Хармс, Ильф и Петров, исходя из разных, иногда принципиально разных, эстетических позиций и преследуя разные художественные цели, явили-таки нам “яркие образцы”.
Наиболее чуткие из писателей поняли, что коммунальная квартира – это и есть новая общественность, а стало быть, и новый язык. Такие новорожденные лексические ублюдки, как “управдом”, “ответственный съемщик”, “жировка”, “жакт” или “мы поставим вопрос о выселении”, уверенно вперлись в литературный язык, “уплотнили” его, заняли в нем “жилплощадь”. Коммунальная квартира еще до колхоза и ГУЛАГа явила собою универсальный знак того, как утопия стремительно мутирует в антиутопию.
Потом – кино. В кино сталинского времени коммуналок как-то не замечалось. Герои проживали либо в скромных, но опрятных рабочих поселках, либо в добротных деревенских избах, либо в необъятных профессорских квартирах со стеклянными дверьми и видом на Спасскую башню. Коммуналки с комическими чудаками учеными, оставляющими свои очки в самых неподходящих местах, сердечными простонародными бабушками с бездонной тарелкой новоиспеченных пирожков и вредными, вечно подслушивающими под дверью тетками в бигудях появились уже в 60-е годы, а появившись, никак не могли исчезнуть.
И не могут исчезнуть до сих пор. Из искусства, из памяти, из жизни.
Человек и машина
Время от времени человека ставят перед странными, малоразрешимыми задачами. Почему-то считается, что если твое имя известно более чем ста гражданам, то ты уже являешься человеком “публичным” и именно на этом основании обязан иметь какие-то свои особые мнения по поводу всего чего угодно.
То звонит мне какая-то барышня и говорит: “Здравствуйте. Меня зовут так-то и так-то, я с радиоканала такого-то. У вас есть минутка времени?” – “Есть, – говорю, – у меня минутка времени”. – “Тут вот какое дело. Как вы, очевидно, знаете, на днях исполняется сто пять лет Сандуновским баням…” “Начало многообещающее”, – думаю я, но не перебиваю, слушаю дальше. “Так вот. Что бы вы могли сказать по этому поводу?” – “Да как-то решительно ничего. Поздравьте от моего имени доблестный коллектив работников банно-прачечного производства”. – “Ну, это понятно. А по существу?” – “По какому существу?” – “Ну, про баню”. – “А что про баню?” Разговор явно не клеился. “Простите, я правильно позвонила? Вы такой-то?” – “Такой-то”. – “И что, вам нечего сказать про баню?” – “Решительно нечего”. – “Ну извините”. Отбой.
А то недавно – тоже откуда-то, но уже про автомобили. “Не могли бы ли вы что-нибудь такое про ваши отношения с автомобилем?” – “С каким именно?” – “Как с каким? С вашим. У вас какая марка?” – “Никакая у меня не марка. Нет у меня машины, никогда не было и, боюсь, уже не будет. И водить я не умею”. – “Да? Странно. Ну, извините”.
Нет у меня никаких отношений с моим автомобилем по причине, указанной выше. Нет у меня машины,
На девятилетие мне был подарен железный самосвал омерзительного синего цвета. Потом я узнал, что такой цвет называется электрик. Несколько дней я был счастлив, но счастье омрачалось тем, что мой отец с первой минуты возненавидел мою машину, которая страшно грохотала, когда я возил ее по комнате, а отец уставал после работы. Ну и цвет, само собой. Он ненавидел эту машину и ждал лишь повода, чтобы с ней расправиться.
И дождался. Однажды, гуляя со своим самосвалом во дворе, я набрал в кузов всякой дряни наподобие ржавых гвоздей, кирпичных ошметков, окурков и использованных презервативов, привез все это домой, поставил машину на обеденный стол и вывалил все свое добро на только что постеленную (ждали гостей) новую скатерть. В это время в комнату вошел отец. О дальнейших событиях я вспоминать не люблю.
С тех пор у меня своей машины не было. А вот любовь к машине была.
Как все мальчики, я очень любил покататься на машине. Любовь эта омрачалась лишь тем обстоятельством, что меня очень быстро начинало укачивать и меня время от времени рвало прямо на кожаные сиденья чужих машин, а своей у нас, повторяю еще раз, никогда не было.
Лишь в одной машине я чувствовал себя абсолютно комфортно и безопасно. Это был асфальтовый каток. Мне в жизни повезло: я имел друга – водителя асфальтового катка, его звали Сергей Сергеич. Когда на нашей улице клали асфальт (а это происходило каждую весну), появлялся и Сергей Сергеич на своем неторопливом величественном красавце катке. Ну, и я, понятное дело, немедленно оказывался тут как тут. “Ну что, – говорил Сергей Сергеич, – залезай, что ли”. С предвкушением близкого счастья я вскарабкивался на жесткое стальное сиденье, каток трогался с места и начинал утюжить нашу улицу. Как же там было спокойно, как надежно и уверенно! Сладко вонял горячий асфальт, c элегантной нервностью подрагивали рычаги, и каток, оседланный мною, двигался вперед уверенной поступью и не ведал преград. И, что самое главное, меня абсолютно не тошнило. Не то что в бежевой “Победе”, на которой меня однажды прокатил дядя Володя, папин сослуживец.
Машины у меня никогда не было, и никогда я этим особенно не интересовался. Но с некоторых пор на улицах родного города я вижу величаво проплывающий мимо меня автомобиль несусветной, явно противоречащей всем представлениям о разумных пропорциях длины. Это, как я узнал чуть позже, называется лимузин. “А что же там внутри?” – всякий раз думаю я безо всякой надежды вообразить себе что-либо, что вмещалось бы в круг моих представлений о материальном мире.
Хотя однажды я имел возможность проникнуть в этот сакральный мир, то есть почти проник. В нью-йоркском аэропорту меня встретил именно такой вот продолговатый монстр. И я сел в его кабину, рядом с водителем. Кабина как кабина – ничего особенного. И водитель как водитель – даже говорил по-русски. А вот сзади этой кабины располагалось черное непроницаемое стекло.
Всю дорогу до отеля во мне боролись два равно сильных чувства – законное любопытство и смертельный ужас перед чем-то неведомым. И ужас, надо сказать, победил. Так я и не узнал, хотя и имел возможность, что же таилось в безразмерной утробе этого моторизованного аллигатора. И это, наверное, правильно: должна же в жизни человека оставаться хоть какая-то тайна, кроме той, самой главной.
Гуляем
Прошу понять меня правильно. Я вовсе не адепт концепции рая в шалаше и его ближайших окрестностях. “В тесноте, да не в обиде” не есть мой идеал. Я всего лишь хочу сказать, что детское сознание – мое, по крайней мере, – в общем-то было вполне глухо к вечному советскому “жилищному вопросу”.
Уверяю вас: не было места уютнее, чем под круглым столом, покрытым бордовой плюшевой скатертью с бахромой. И боюсь, уже никогда не будет. И не отыщется уже никогда ничего раздольнее, чем пыльный двор с дровяными сараями и бельевыми веревками. Так что проблема каких-то специальных “уличных зрелищ” никогда не стояла.
Хотя нет, не совсем так. Я помню, как мучительно хотелось праздника, как душа рвалась к чему-то небывалому, выходящему, так сказать, за пределы. И оно, выходящее, представьте себе, таки обнаруживалось в этом скученном и монохромном мире. Помимо праздников общих, вроде Первого мая, когда во двор высыпали принаряженные девочки и мальчики в новых негнущихся сандаликах (будь они неладны), были и прочие, неконвенциональные события и зрелища. Я не забуду никогда, с каким замиранием сердца, с каким предвкушением прикосновения к мрачной и величественной тайне несся я на зов услышанного за километр духового оркестра.
Почему я, да и все мы так любили похороны? А дорожные аварии? А драки у пивного ларька? А появление во дворе чьей-то новой “Победы”? А пожары? Чем, скажите, не зрелища?
Нет, нельзя сказать, что никакого представления об уличной жизни в других временах и пространствах мы не имели. Все-таки книжки и кино являли нам более или менее красочные образцы карнавалов, ярмарок и прочей улично-площадной стихии. Сегодня самое время признаться, что заветной моей мечтой до сих пор является обладание настоящей шарманкой в рабочем состоянии. Казалось бы, уплыл безвозвратно объект моей мечты в недостижимые музейно-мосфильмовские дали. Так нет же: одним из первых и, надо сказать, наиболее сильных впечатлений от Парижа, куда я попал лишь на сорок третьем году своей жизни, был живой шарманщик на бульваре Сен-Мишель. Жива, жива шарманка! А значит, станет она однажды и моей. Главное – не расставаться с надеждой.
У нас же никакой несанкционированной свыше уличной музыки не было и быть не могло. Духовой оркестр в парке по воскресеньям – это можно, иногда. Визгливая гармошка из открытого окна – это пожалуйста. Впрочем, в электричках моего раннего детства пели инвалиды, но это разве ж музыка? Сплошная мука. Один раз в конце 70-х годов я увидел и услышал на Пушкинской площади маленькую группу музыкантов. Играли они не долго – ровно столько времени, сколько милицейскому наряду из ближайшего отделения понадобилось добраться до места преступления. Перестройка началась с разрешенного Арбата. Постепенно поющий, играющий и жонглирующий Арбат расползся по центру столицы, но это уже другая эпоха.
А тогда черно-белую скуку городского ландшафта некоторые “горячие головы” пытались оживлять самими собой – нетривиальностью собственного облика и дозированной эксцентричностью бытового поведения. Это было безусловным вызовом, по крайней мере, так это воспринималось государством, данным нам в наших ощущениях.
Я помню, какой ужасающей была Москва в дни Олимпиады 80-го года. Я помню пустынные улицы и напряженную тревожную тоску в глазах редких прохожих. На безлюдной, как в похмельном сне, улице Горького я случайно встретил свою приятельницу. “Слушай, – сказала она слегка возбужденно, – я сейчас вон там, на Пушкинской, увидела классного парня –
Проблему уличной жизни на свои могучие плечи взваливало само государство, устраивая нам по праздничным дням омерзительные “народные гулянья”. Все выглядело там как на агитпроповских плакатах, только еще противнее: какие-то повизгивающие в такт грохочущему салюту девки, какие-то алчущие драки пригородные подростки, какие-то вымазанные шоколадом и помахивающие мятыми флажками полусонные дети, оседлавшие в меру поддатых папаш. Гулянье, одним словом. Народное.
Спектр значений русского слова “гулять” весьма широк – от академически-невинного “пойдем погуляем” до сакраментального, наделенного оттенками явной или неявной деструктивности “ох, погуляли вчера”. Гуляют по улице, гуляют в саду, гуляют на свадьбе (да еще как), гуляют “по буфету” или уж совсем: “гуляет с кем попало, вот и нагуляла”.
Гуляют все! И мы гуляем. И будем гулять независимо ни от чего.
“Улица корчится безъязыкая”, – написал поэт. Можно сказать и так. Но можно и по-другому. Улица, даже самая безлюдная и самая захолустная, всегда зрелищна и всегда эстетически содержательна. Вопрос лишь в том, умеем ли мы различать театральную, музыкальную и поэтическую составляющую повседневной уличной жизни. Умеем ли мы отдаваться ритму дворницкой метлы. Умеем ли обнаруживать радугу в струях поливальных машин. Умеем ли разглядеть за анонимной физиономией первого встречного экзистенциальную драму. Готовы ли воспринять как поэтическое откровение корявую надпись на ржавом гараже.
< 2005 >
Из книги
“Знаки внимания”
_______________
2012
Против естественного
Хотите узнать, какое было мое самое первое впечатление от города Хельсинки, куда я в далеком уже 1989 году приехал на поезде с чудесным названием “Лев Толстой”?
Вот какое оно было. Поезд подъехал к перрону поздним утром – около одиннадцати, если я правильно помню. В окне я увидел лицо своего финского приятеля и переводчика. Лицо это выражало жадное недоумение и было направлено вовсе не в сторону моего вагонного окошка, откуда я энергично, хотя и тщетно посылал ему приветственные знаки. Нет, лицо его напряженно глядело в совсем другую сторону, где и поезда-то никакого не было. Я вышел из вагона и сразу же увидел то, от чего никак не мог отвести очарованного и бесконечно изумленного взора мой приятель. Прямо посреди перрона сидела на корточках не очень уже молодая грузная тетка и, подобрав свою пышную юбку, производила довольно бурный процесс мочеиспускания. Завершив таким образом свой утренний туалет, тетка поднялась, поправила юбку и невозмутимо пошла восвояси, кокетливо поигрывая сумочкой.
Тут мой друг наконец-то заметил и мою смятенную фигуру. Торопливо поздоровавшись, я спросил: “А это… как его… это у вас так принято, что ли?” – “До сих пор мне казалось, что нет, не принято. Во всяком случае, за сорок лет я это увидел впервые”. Я, впрочем, тоже на протяжении этого, а также и всех последующих визитов в Финляндию ничего даже отдаленно похожего на описанный эксцесс не наблюдал. Более того, именно эта страна остается в моей памяти как место необычайной чистоты, повышенной опрятности и душевного спокойствия. Но как велико, согласитесь, искушение составить общее мнение о стране под воздействием первого, особенно столь яркого впечатления. Вот как тут не соблазниться и не соорудить в своей картине мира устойчивый образ Финляндии как страны, где все писают где ни попадя. “Финляндия – культурная страна? Ха, не смешите! Я сам видел, как люди ссут прямо на перроне”.
Или вот город Цюрих, один из самых спокойных городов мира, где в первый же день я чуть не угодил под трамвай, а во второй умудрился стать свидетелем довольно-таки жесткой драки между двоими приличного вида взрослыми мужчинами, вышедшими из супермаркета. Драка, впрочем, продолжалась недолго, потому что к месту происшествия минуты через полторы подъехала полицейская машина. Ага, понятно: Швейцария – страна распущенных и агрессивных людей, привыкших любые проблемы решать с помощью кулаков. Не верите? Да я сам видел!
Для человека социально ущемленного, к тому же выросшего и сформировавшегося в вольере подобные впечатления служат не досадным или забавным штрихом, свидетельствующим о том, что мир вовсе не обязан полностью соответствовать нашим устойчивым представлениям о нем. Для такого человека подобные впечатления служат лишь сладостными подтверждениями того, что не один он такой. Что повсюду то же самое. Что “весь мир бардак, все люди бляди”.
Это понятно: родившемуся в зоопарке тюленю трудно, практически невозможно объяснить, что есть на свете тюлени, плавающие в океане. И что вообще бывает на свете океан. И что не все в этом океане, как ни странно, гладко. “Да ладно, знаем мы этот океан, – говорит вольерный тюлень, – миф и пропаганда. Там небось и клеток-то нет. И харчи небось самим надо добывать”.
Различные фобии, принимающие форму устойчивых суеверий и предрассудков, вообще изначально присущи человеческой природе. Они возникают раньше, чем аналитическая способность их корректировать и обуздывать. Они приходят раньше, чем чувственный, социальный и интеллектуальный опыт. Фобии, увы, естественны. Но, как мы узнаем в процессе взросления, не все естественное должно становиться ведущим мотивом социального поведения. Нутряной древний страх перед огнем тоже естествен. Но посидеть со стаканом глинтвейна у жарко растопленного камина… Но задремать под уютное потрескивание березовых поленьев… Ну, в общем, понятно.
Мне четырнадцать лет
Заголовок – это не только цитата из Пастернака, поэта, удивительным образом умевшего профильтровывать глобальные исторические события сквозь груду кое-как накиданных мелочей и пустяков субъективного чувственного опыта. Грозная история не замусоривалась и не облеплялась частными биографическими наслоениями, а выходила, напротив, очистившейся от безысходной пошлости и кислой скуки учебников и брошюр. Выходила живой, дышащей, то есть такой, какой и должна быть история.
Это не только цитата, но и бесстрастная констатация того биографического факта, что в тот день, о котором я вспоминаю, мне было именно четырнадцать лет – чувствительнейший, надо сказать, возраст.
Я помню этот день во всех мельчайших и подчас довольно причудливых подробностях.
Во-первых, была фантастически прекрасная весенняя погода – теплая, сухая и ослепительно солнечная. Если я ничего не путаю, то именно в этот день я впервые в том году пошел в школу без пальто – в одной лишь школьной форме и даже, страшно подумать, без галош.
У школьных ворот я встретил друга Шухова, большого выдумщика. Он сказал: “Погодка-то, а?” Мы с ним были знакомы довольно близко, поэтому продолжения не потребовалось. “Да, – ответил я тоскливо, – хорошо бы как-нибудь это, того… Да только как?” Он тоже неплохо знал меня, поэтому смысл моей косноязычной реплики уловил с ходу.
Мы вошли в класс и сели. Вошла математичка Зоя Корниловна, ужасная, между прочим, стерва. Сидевший слева от меня Шухов напряженно ждал результата, нетерпеливо подергивая носом. “Глаза покраснели?” – спросил он меня минут через десять-пятнадцать, шепотом, разумеется. Я посмотрел. “Да вроде да”, – неуверенно сказал я. “Ну ладно”, – решительно, но и с некоторой обреченностью прошептал он и поднял руку. “В чем дело, Шухов?” – слегка раздраженно спросила Зоя Корниловна, которая знала Шухова хотя и не так близко, как я, но все же знала. “Я это… плохо себя чувствую”, – по возможности умирающим голосом сказал он и в этот же миг, словно по заказу, оглушительно чихнул.
Но он мало того что чихнул. Из его левой ноздри выдулся маленький, но стремительно разрастающийся мыльный пузырь. Сам Шухов поначалу пузыря не заметил, а потому некоторое время продолжал – довольно, признаться, топорно – изображать лицом сен-сансовского лебедя в исполнении Галины Улановой. Пузырь между тем, надувшись до критических размеров, торжественно отделился от шуховского носа и пустился в автономное воздухоплавание.
Зоя Корниловна, я, весь класс, а потом и сам виновник торжества некоторое время в гробовом молчании наблюдали за своевольной траекторией летающего объекта, гипнотически сверкавшего на жизнерадостном апрельском солнце всеми семью цветами спектра. Тут Шухов чихнул еще раз, что выглядело уже совсем глупо, тем более что в этот раз дело обошлось даже без пузыря.
Впрочем, до освобождающего массового хохота, а также до ритуального посрамления мнимого больного дело дойти так и не успело. Потому что в класс стремительно ворвался завуч Дронов Иван Тихонович. Ну да, тот самый, который вел у нас в пятом, кажется, классе историю Древнего мира и говорил “лаброврадельческое государство”. Так мы его, естественно, и называли.
Вбежав, он сказал: “Срочно включайте трансляцию”. И, ничего не объяснив, убежал в следующий класс. Пузырь, обиженный стремительной потерей к нему всеобщего интереса, беззвучно лопнул, а Зоя Корниловна включила школьную трансляцию. В трансляции что-то, как полагается, потрещало да пошуршало, после чего голос директора Семен Григорьича сообщил нам о том, что человек в космосе и что этого человека зовут майор Гагарин.
С оглушительным кавалерийским “ура” мы выбежали во двор. И к чему в большей степени относилось это “ура” – к человеку ли в космосе или к тому, что по этому случаю отменили занятия, – совсем и не важно. Все эти прекрасные и яростные события, включая погоду и радужный мыльный пузырь – эффектный, хотя и эфемерный предвестник события мирового масштаба, – слились в единый мощный источник нашего еще не замутненного житейскими заботами и тревогами подросткового восторга.
Все остальное будет чуть позже. И абсолютно неформальное, никем не организованное, не контролируемое начальством и вполне деидеологизированное по своему духу массовое ликование на улицах и площадях родного города. И самодельные торопливые плакаты на кусках ватмана с надписями типа “Ура, мы в космосе!!!”.
Чуть позже будет и торжественная встреча Юрия Гагарина на Красной площади. И сияющее детской радостью лицо Хрущева. И та немыслимая слава, которая перекрывала даже славу вратаря Яшина или артиста Райкина, а такое совсем недавно и представить себе было невозможно. И поездка по всему миру, очарованному его простодушной улыбкой. И учрежденный Верховным Советом День космонавтики. И новомодные девчачьи прически с двумя смешными хвостиками, немедленно получившие название “Полюби меня, Гагарин”. И ремешки для часов с маленькой кругленькой черно-белой фотографией первого космонавта. Эти ремешки держались очень долго – чуть не до конца 1970-х годов. Совсем недавно такой ремешок я обнаружил в Берлине на блошином рынке. Но не купил. Может быть, и зря – память все-таки.
Мойдодыр
Когда мне было года четыре, родители иногда развлекали мною гостей. Под преувеличенно бурные рукоплескания меня понадежнее устанавливали на табурете, с которого я – без запинки и ничуть не конфузясь – с выражением читал “Мойдодыр”. Теперь, кстати, не смог бы полностью. А тогда – пожалуйста. Была еще в моем тогдашнем репертуаре песня “Летят перелетные птицы”. Взрослых почему-то страшно забавляло, когда я сообщал городу и миру о том, что мне не нужны ни берег турецкий, ни Африка. Про берег турецкий мне сказать было особенно нечего, а вот Африка была мне хорошо знакома – туда, в соответствии с настойчивым советом все того же дедушки Корнея, детям не полагалось ходить гулять.
Но гвоздем программы был все-таки “Мойдодыр”.
И любопытно, что я почему-то долгое время ничуть не задумывался о значении самого слова “мойдодыр”, по звучанию напоминавшего мне одно из непонятных, но привлекательных, как и все непонятное, татарских слов, регулярно слышимых мною в нашем дворе.
Чуть позже пришло озарение, и я как-то своим собственным умом допер, что речь идет всего лишь о дырах, до появления которых рекомендуется мыть, тереть и скрести свое бренное неповторимое тело. А душу? Нет, об этих метафизических предметах я еще не умел размышлять тогда.
Эх, дыры, дыры.
Дыра как одна из наиболее емких и универсальных метафор нашей жизни и нашей истории ведет нас, как говорится, по жизни. И пожалуйста, не надо без толку тревожить и без того беспокойный сон венского доктора, ибо, как всем известно, банан во сне вполне может означать лишь себя самого, и более ничего. То же и с дырой. Не “та” дыра – другая.
Я хорошо запомнил один из вечеров середины 1980-х годов. Тогда полупризрачные вожди один за другим покидали историческую сцену, не успев даже толком раскланяться, а морок и абсурд окружавшей нас реальности уже воспринимались почти на уровне тактильных и обонятельных ощущений. Мы, то есть два-три моих приятеля и я, сидели на кухне у одного из нас и говорили о том, что нам, в сущности, необычайно повезло. Мы даже, если угодно, можем гордиться тем, что нам выпала непростая, но почетная доля оказаться в самой сердцевине мирового гнойника. И ничего, живы и даже способны рассуждать и, главное, свидетельствовать. И говорили мы, что свидетельствование – это, может быть, и есть та самая миссия, каковая на нас возложена судьбой. И это далеко не самая худшая судьба. И вот ведь, говорили мы, расхаживаем мы как ни в чем не бывало буквально по кромке кратера, и вот сидим мы, беспечно
Через год-полтора началась так называемая перестройка, и черная дыра стала постепенно, но заметно бледнеть. Зато при тускловатом, но уже отчетливом свете дня стали заметны на вытертом до дыр теле государства многочисленные дыры, дырки и дырочки, до поры до времени завешенные портретами вождей и плакатами, сообщавшими очумевшему от бесплодной погони за туалетной бумагой населению, что оно, население, вовсе не население, а – бери выше – народ, и народ этот един с партией. О как!
Очень важно понимать роль дыр в отечественной истории. Очень неправильно эту роль недооценивать. Далеко не все, но многие вещи объясняются именно этой тотальной и неизбывной дырявостью. Потому и не работало никогда в нашей стране то, что обычно называют системой. Государство во все времена пыталось то накачать страну воздухом, и тогда этот воздух со свистом вырывался наружу, то выкачать из страны воздух, и тогда преступный иноземный воздух стремительно врывался в наше пространство.
Сквозь дырки история утекала, но сквозь них же она и втекала.
Роль дырок можно считать столь же роковой, сколь и спасительной.
Вот, например, так называемый железный занавес, как, впрочем, и все остальное в нашей богооставленной стране, тоже был дыряв. Его штопали время от времени, а иногда и очень даже суровыми нитками, а новые дырки возникали в других местах.
Та же история и с глухими заборами, за которыми хоронились от постылого народа его слуги.
Когда “занавес” окончательно превратился в ажурные лохмотья, а высоченные заборы – в совершеннейшее решето, кончилась и советская власть – куда же ей без занавеса. И без забора.
Или взять, к примеру, пресловутую “чашу терпения народного” и патетический вопрос о том, почему она никогда не переполняется. А все потому же. И она безнадежно дырява, эта чаша. Да и не чаша она вовсе, а скорее дуршлаг. Этот вывод не слишком оптимистичен, понимаю. Но что делать, если это именно так?
Веками эта самая чаша может не переполняться, но лишь до той поры, пока ее многочисленные дырки не забьются наконец плотным слоем крови, пота, гноя, мокроты и прочих малоаппетитных выделений нашей небезоблачной истории. И тогда она, чаша сия, все-таки переполняется со всеми, извините за невольный каламбур, вытекающими последствиями. Поэтому – да минует нас…
Да, это бывает нечасто. Зато очень надолго запоминается.
Но запоминается, к счастью, не только это. Но и то, например, как маленький кудрявый мальчик в полосатом костюмчике стоит посреди счастливого, беспечного и шумного праздника на крепком довоенном табурете и с выражением декламирует “Мойдодыр”.
Откуда мы все вышли
Странный был такой предмет у нас в девятом классе. Назывался “машиноведение”. Это потому, что в школах тогда насаждалось “политехническое образование”. Через пару лет эта фигня как-то сама собой отсохла, но тогда, в годы развитого волюнтаризма, цвела она пышным цветом. Вот и машиноведение поэтому. Из всего курса я запомнил всего лишь два слова, хотя и, говорят, очень важных, – “допуск” и “посадка”. Только не спрашивайте, что это такое, не срамите меня.
На этих уроках, проводимых два раза в неделю, мы занимались чем угодно, но только не поиском различий между допуском и посадкой. А уж такие дикие слова, как, например, “станина”, и вовсе пролетали со свистом мимо еще не увядших юных ушей.
Учитель был довольно незлобивый, но нервный – иногда багровел и начинал страшно орать. Его все равно не боялись.
И имя-отчество было у него какое-то мультикультурное – что-то вроде Ивана Моисеевича. Кажется, именно так его и звали.
И выглядел он, изъясняясь в сегодняшних категориях, довольно фриковато: треснутые очки, перекрученный, всегда один и тот же, галстук, выползающие из-под брюк голубые кальсоны, неубедительно крашенные волосы.
И говорил он довольно смешно. Нас, например, приводило в исступленное состояние слово “отверствие”. А еще он говорил “шешнадцать миллиметров”.
В общем, легко догадаться, что над ним издевались, или, как это называлось тогда на нашем поганом подростковом языке, “доводили”. Доводили его со всей доступной нам изобретательностью. Старались, например, с самым невинным видом задать такой вопрос “по теме”, чтобы в ответе непременно прозвучало “шешнадцать”. Были у нас даже признанные специалисты в этой малопочтенной области.
На его уроках в полный голос разговаривали, пулялись жеваными промокашками, пускали под потолок бумажные самолетики, вальяжно фланировали по классу. Когда он вдруг осознавал, что за шумом и гвалтом он и сам не может расслышать ни единого своего слова про допуски и посадки, он хлопал журналом об стол и вопил срывающимся голосом: “Мы будем заниматься или мы будем дурочку валять?” “Дурочку валять!” – пубертатными петухами отзывалась мужская часть класса, заливаясь безмятежным допризывным гоготом.
Как он все это выдерживал, до сих пор непонятно.
Иногда после коротких приступов нестрашной своей ярости он как-то смущенно спохватывался и говорил тихо, так тихо, что в нескончаемом кошачьем концерте это мог расслышать только я, все десять школьных лет просидевший по причине близорукости на первой парте: “Ребята, ну нельзя же так!”
Если я скажу, что при этих словах я начинал испытывать уколы совести или тем паче пресловутое “щекотание в носу”, то мне, скорее всего, не поверят – и правильно сделают. Я, разумеется, и мысли не допускал, что можно и нужно быть не таким, как все. Еще чего!
“Шинель” уже была прочитана мною. И что? А ничего. Все мы еще из нее не вышли. И, в общем-то, не особенно и собирались из нее выходить. Для того чтобы научиться содрогаться от невероятного “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?”, мне понадобился не один год.
Все это я пишу, если кто еще не понял, про Гоголя, про Николай Васильича. И к этому мне добавить особенно нечего.
А что наш непутевый Иван Моисеевич был однажды избит и ограблен, что с него было снято новое зимнее пальто, что он шел до дому пару километров по морозу в одном пиджачке, что он на месяц-полтора слег с воспалением легких и что это обстоятельство несказанно повеселило и обрадовало наш чудесный девятый “А”, я вовсе не выдумываю. Так и было. По крайней мере, могло бы быть.
Что хотелось бы забыть, но не получается
1. День моего четырехлетия, когда я больно укусил одного из гостей, соседского Борю Никитина. За что – не помню. Скорее всего, ни за что. А он, между прочим, подарил мне пистолет и набор пистонов.
2. Девять часов вечера, когда мама “безо всяких разговоров” укладывала меня спать. А они-то все там, за стеной, пили чай с тортом,
3. Кто-то ужасный, кто прошел однажды прямо за окном, – не человек, не коза, не собака. Прошел, шурша мерзлыми сухими ветками, и исчез куда-то. Заснешь тут, пожалуй.
4. “Детский мир”, куда мы поехали с мамой, чтобы наконец-то купить мне матросский костюм. Куда там! Вместо этого почему-то был куплен пестрый колючий свитер. Как я плакал всю обратную дорогу. Как я ненавидел этот свитер, этот магазин, эту маму.
5. Облеванный мною халат врача, залезшего мне в глотку деревянной палочкой.
6. Спичечный коробок с кусочком кала на анализ, непостижимым образом потерянный по дороге в поликлинику.
7. Операция на гланды.
8. Рыбий жир.
9. Молочный суп.
10. Боязнь заснуть и не проснуться.
11. Как я дразнил бабушку за то, что она читает перед сном одну и ту же книжку, причем справа налево, и при этом бормочет себе под нос что-то не по-русски. Это было ужасно смешно.
12. Как соседская дворняжка Булька стащила с меня трусы на глазах Тани Синотовой.
13. Как я выпил полстакана постного масла (думал, что квас) и что было потом.
14. Как по дороге с новогодней елки я съел весь подарок и что было потом.
15. Как мама обещала, что мы поедем в воскресенье на ВДНХ гулять и есть мороженое, но что-то случилось, и мы не поехали.
16. Деревянный конь Сивка, который у Сашки был, а у меня – нет.
17. Бежевый плащ Елены Илларионовны, заляпанный чернилами, которыми я случайно пульнул из водяного пистолета. Уж так вышло.
18. Витька Леонов из соседнего двора, который обозвал меня жидом, на что я ему сказал, что сам он жид.
19. Учительница Марья Васильевна, которая не разрешила мне выйти из класса, и я описался.
20. Завуч Юлия Михайловна, дернувшая меня за ухо так, что пошла кровь.
21. Историк Иван Тихонович, говоривший “лабровраденческое государство” и называвший меня почему-то Гуревичем.
22. Англичанка Анна Павловна по прозвищу Половник, которой я однажды зачем-то подставил подножку, и она упала. До сих пор не понимаю, как это получилось.
23. Субботник, воскресник, сбор металлолома, сдача норм ГТО.
24. Прием в пионеры, прием в комсомольцы, прием у зубного.
25. Вообще школа.
26. Первые литературные опыты.
27. Вторые литературные опыты.
28. Ленин, из-за которого я навсегда рассорился с одной девушкой. Она говорила, что что-то же должно у человека быть святое.
29. Повышенные социалистические обязательства.
30. Песня “Мой адрес – Советский Союз”.
31. Песня “Каким он парнем был”.
32. Песня “И Ленин такой молодой”.
33. Некоторые другие песни.
34. Памятник Дзержинскому, у которого я однажды назначил свидание, забыв, что подойти к нему невозможно. Свидание, понятное дело, не состоялось.
35. Пять часов в очереди за водкой в конце декабря 1988 года. Водка нужна на поминки: мама умерла.
36. Пять часов вечера четвертого апреля тысяча девятьсот девяносто шестого года. В чем там было дело, не скажу.
37. Многое другое.
Из книги
“Скорее всего”
______________
2012
Сон Попова
Надо же, вспомнил! День радио! Впрочем, вру, не вспомнил, прочитал в интернете. А в детстве я эти даты – дни печати, артиллериста, шахтера, авиации, радио – не забывал никогда. Еще бы: на кухне же висел отрывной календарь, изученный мною со всей доскональностью, на какую я был способен.
В День радио страничка календаря была украшена портретом благообразного и бородатого старорежимного дядьки. Это был инженер Попов, изобретатель радио. Все остальное, по версии тех лет, кажется, изобрели Ползунов и Кулибин.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году. Ты лежишь в очередной ангине. Глотать больно, а тонкую твою шею нещадно царапает пергаментная бумага от компресса. За окном бесконечный снег. Говорить тоже больно, да и не с кем. Мама пошла в аптеку за стрептоцидом, и ее все нет и нет. На этжерке, покрытой кружевной салфеткой, стоит, подмигивая изумрудным глазом, трофейный радиоприемник. В нем вся жизнь, в нем вся надежда, он один тебе утешитель. Ты слушаешь все – от гимна до гимна.
Утренняя гимнастика. Преподаватель Гордеев, пианист Родионов. “Ноги на ширине плеч! Колени повыше! Оч-чень хорошо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три! Переходите к водным процедурам”.
“Пионерская зорька”. Когда-то, уже в 1970-е годы, в одной компании меня познакомили с миловидной, но простенькой барышней. На вопрос о роде занятий она как-то небрежно бросила, что она “радиоактриса”. Это заинтриговало. Потом выяснилось, что радиоактриса она в том смысле, что, когда ей было лет семь, она записалась на радио в роли “Здравствуйте, ребята! В эфире «Пионерская зорька»!”.
“Писатель у микрофона”. “Я получаю много писем от своих читателей. Прочту одно из них”.
Певцы. Бунчиков поет “Летят перелетные птицы”, а Нечаев – “Влюбленного бригадира” (“Говорить не умею речисто я. И поэтому мо-олча люблю-у-у”). Вдвоем поют шуточную: “Вот они идут, все трое – он, она и проливно-о-ой (пауза) дождик, дождик, дождик, дождик”.
Детская радиопостановка. “Айога-га-а-га-ага-а”, – заклинает голос Бабановой. Мальчишек-сорванцов играет Зинаида Бокарева. Всех остальных – Николай Литвинов. Особенно папу Карло и Буратино одновременно.
Передовая статья и краткий обзор газеты “Правда”. Понятно только одно: как же мне все-таки повезло, что я родился в СССР. А мог ведь в какой-нибудь Америке. Ужас!
Разучивание песни. “А теперь прослушайте этот куплет в исполнении детского хора”.
Футбол. Вадим Синявский. Знакомая всей стране скороговорка: “Внимание, внимание! Наши микрофоны установлены… Нетто передает Симоняну, Симонян – обратно Нетто. Надо бить! Ай-яй-я-я-яй!”
“Угадайка, угадайка, интересная игра, та-тата-та, та-та-та-та (не помню), слушать радио пора”.
Произведения советских композиторов… В кругу музыкантов была такая шутка: “Мы передавали произведения советских композиторов. А теперь послушайте музыку”.
Так вот, одним мартовским днем, уже выздоравливая и потому пребывая в томном блаженстве, я услышал скорбный голос Левитана: “Дыхание Чейн–Стокса…” Это была первая осознанная мною смерть. Умер тот, которого радио по сто раз в день называло моим отцом. Мой настоящий отец в тот день бросил курить. Хотя при чем тут это? Непонятно.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя, вращающего во все стороны рижскую “Спидолу” с погнутой антенной в тщетной попытке расслышать голос Анатолия Максимовича Гольдберга. “Глядя из Лондона”. Би-би-си. Советские танки в Праге. Ни черта не слышно.
Одна знакомая довольно большая семья ежевечерне и в полном составе слушала “Голос Америки” – это было родом ритуала. Среди слушавших был и очень старый дедушка. Он, хотя и был глуховат, вел себя тихо, никого ни о чем не переспрашивал, внимал всем этим шорохам и трескам почтительно и дисциплинированно. Лишь после всего, когда радио выключалось, он всякий раз горестно
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо поднапрячься и вообразить себе, что были баснословные времена, когда не было телевизоров, не говоря уж об интернете. А потому всенародные герои тех лет – дикторы, ведущие, спортивные комментаторы, певцы и исполнители ролей в радиоспектаклях – были таинственными невидимками, необычайно интригующими и будоражащими народное воображение.
Радио жило по обыкновению на кухне. Связь между кухней и радио была односторонней. Радио вещало, учило, пело и проповедовало. Кухня резала лук, пила чай, разговаривала, ругалась, мыла посуду. Иногда вслушивалась, поднимая указательный палец.
Теперь радио слушают в автомобилях.
Чтобы понять роль радио в жизни человека в наши дни, необходимо иметь хотя бы приблизительное представление о таком важном социокультурном феномене, как автомобильная пробка. Когда тебе приходится ловить машину, ты всякий раз тянешь лотерейный билет. Ты всякий раз задаешься вопросом, какие именно звуки будут сопровождать твое Великое стояние в Пробке. Станет ли эфир струить зефир, врачующий твое раздраженное нетерпение, или, что скорее всего, эфир будет струить безысходный “Шансон”, лишь умножающий во сколько-то раз твои дорожные муки.
Согласно известному афоризму, радио есть, а счастья нет. Это, разумеется, так. Но это и не так, если все-таки вспомнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году, медленно и блаженно выздоравливающего после очередной ангины под ангельские, обещающие непомерное счастье звуки: “Был поленом, стал мальчишкой, подружился с умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень хорошо! Ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-ля!”
Из книги
“Причинное время”
_________________
2016
Хроника двора
Почти каждый нуждается в дружбе. Особенно если он подросток, проводящий много времени во дворе.
Допустим, он, подросток, не прочь завести дружбу с компанией приличных ребят, которые не только читают и обсуждают между собой разные интересные книжки и ходят в шахматный кружок, но и вполне умеют отстоять свое достоинство и право быть такими, какими им хочется быть, в мелких и крупных стычках со шпаной. Они веселы и раскованны. Ему хочется к ним, и это понятно.
Но они мягко, но твердо дают ему понять, что, если он хочет с ними дружить, пусть прочитает хотя бы несколько книжек, чтобы и им было с ним хоть чуть-чуть интересно. Пусть не пытается развлечь компанию детскими анекдотами про “сумасшедший дом” и пусть перестанет глупо ржать при одном только появлении несчастного умственно отсталого и всегда улыбающегося тридцатилетнего младенца Жени в дурацкой своей панамке и с вечным леденцом за щекой – это не смешно, смешно совсем другое. Они не прочь принять его в свою компанию, но пусть он все-таки постарается преодолеть привычку врать по любому поводу и даже вовсе без повода. И самое главное – пусть он раз и навсегда забудет о своих притязаниях стать в этой компании самым главным – нет у них тут главных. А так – пусть старается, они не против.
Но стараться подростку Валере Севидову (надо же – все-таки вспомнил!) ужас как неохота. Ему проще на правах старшего и поэтому самого длинного и самого сильного возглавить компашку вороватых, шкодливых и подловатых малолеток-двоечников, любящих подглядывать с помощью отцовского трофейного бинокля в окошко женской бани, подбирать окурки под фонарем, натягивать поперек вечернего двора невидимую в темноте веревку, передразнивать заик, обжухивать подслеповатого мороженщика, подсовывая ему трехкопеечные монетки вместо двугривенных, и дразнить привязанного у магазина пожилого и нервного кобеля Буяна.
И этот Валера, конечно же, не может простить тех, кто не взял его в свою компанию. И он, разумеется, как может им пакостит. И по-мелкому, и по-крупному. Нет, не сам лично, а руками той самой поганой мелкотни, у которой он считается главным.
И он знает, этот Валера, что каждый из них в любой момент может его продать и предать, но что делать – выбор сделан, это его, так сказать, социальная база, это его, если угодно, целевая аудитория. А другой нет. И быть уже не может. Детство пройдет, а это останется. И это, скорее всего, навсегда.
Вот вроде бы и все.
Но я знаю: читатель ждет уж “рифмы”. Ему, возможно, хочется думать, что автор вовсе не закончил свою историю, потому что история, видите ли, продолжается увлечением героя-подростка – хотя и совсем другого, выросшего в совсем другом дворе и носящего совсем другое имя, – шпионскими фильмами и идиотскими книжками из “Библиотечки военных приключений”, потому что приличные книжки читать он так и не научился. А потом не может не возникнуть заветной мечты о холодной голове, горячем сердце и наспех вымытых после ночного допроса руках.
Еще и о том хочется, возможно, услышать читателю, что мечты иногда не только сбываются, но и заносят мечтателя туда, в те сновидческие сферы, которых он и вообразить-то не смел никогда. И о том, что, даже став волею немыслимых обстоятельств главным начальником большой и неуклюжей территории, территории несравненно более обширной, но куда менее вожделенной, чем двор его детства, герой наш навсегда остается тем самым подростком, которого так и не взяли и уже никогда не возьмут в приличную компанию.
А может быть, читатель ждет и еще более масштабных обобщений и думает, что вся эта более чем обыденная и совсем не оригинальная история – это история про то, что существуют на свете не только отдельные люди, но и целые государства, так и не сумевшие найти себя и свое место в истории, найдя его лишь в географии, а потому они в своем поведении постоянно уподобляются тому самому подростку, который… ну и так далее – см. выше.
Нет, ничего такого автор не имел в виду. Да и зачем? Во-первых, это ясно и без того. А во-вторых, каждая частная история, хотя и довольно типичная, но зато неповторимая в своих уникальных, а потому незабываемых деталях или персональных интонациях рассказчика, всегда интереснее и в итоге поучительнее, чем многозначительные и, увы, очевидные выводы из нее.
< 2013 >
Из книги
“Время политики”
_______________
2021
“Папа курил трубку”
Один из моих давних поэтических текстов начинается со слов, знакомых многим поколениям россиян, а именно со слов “мама мыла раму”. Моей французской переводчице, переводившей мою книжку и этот текст в том числе, я объяснил, что этой довольно нелепой фразой начинались школьные буквари разных лет и десятилетий, включая, кажется, даже и дореволюционные.
“А! Поняла! – сказала переводчица, моя примерно сверстница. – В наших букварях такой же – не по значению, но по назначению – и тоже на протяжении очень многих лет была
Можно ли в наши дни представить себе эту или подобную этой фразу в учебнике для младших классов средней школы? Хоть во французском учебнике, хоть в нашем? Никак невозможно.
А в годы моего детства к курению относились совсем иначе, чем теперь. По моим воспоминаниям, курили более или менее все. По крайней мере, все мужчины.
Мой папа не “курил трубку”, а курил обычный “Казбек”. Я краем своей детской памяти запомнил его постоянно курящим. И не только его. Вся наша коммунальная кухня плавала в постоянном густом дыму. Точнее, в смеси двух стабильных дымов – дыма бесперебойного котлетного производства и папиросного дыма.
Впервые я попытался закурить в восьмом классе средней школы. Потому что все мои товарищи уже довольно лихо курили. Я точно помню, что это были сигареты “Шипка”.
Когда я пару раз затянулся, у меня сильно закружилась голова. Потом я еще пару раз затянулся, и меня вырвало. Потом я пробовал еще, и опять было плохо. Но я почему-то считал, что надо себя заставлять. И заставил.
Потом так вышло, что почти все мои товарищи бросили курить к концу школы. А я вот стал заядлым курильщиком.
И курил я, надо сказать, дольше пятидесяти лет, и курил очень много.
И все эти годы, что пролетели с возмутительной стремительностью, пролетели под неумолчный аккомпанемент разговоров о вреде курения.
Никогда не забуду трогательных и наивных, но абсолютно бесплодных усилий моей мамы на этой нечерноземной ниве.
Иногда, открывая книжку, которую я читал в тот момент, я вместо какого-нибудь троллейбусного билетика или листочка из отрывного календаря, служивших мне закладкой, обнаруживал аккуратно вырезанный клочок газетной бумаги с совершенно случайно оказавшимся там текстом о катастрофических последствиях моей пагубной страсти.
Мне всякий раз хотелось плакать от умиления, но меньше курить от этого я не стал.
А уж всякие страшные надписи на сигаретных пачках – это уже сильно позже…
Совсем недавно на школьном заборе недалеко от моего дома я увидел смешную надпись мелом: “Школа – причина курения”.
Эта надпись, во-первых, абсолютно соответствует действительности, а во-вторых, кажется мне тонкой и веселой пародией, забавным парафразом многочисленных “антикурительных” слоганов, где “курение” выступает не следствием, а как раз причиной.
Все эти душераздирающие картинки на сигаретных пачках и все эти зловещие предостережения чересчур, кажется мне, страшны, чтобы испугать по-настоящему. Примерно так же, как в фильмах ужасов.
Курильщик возьмет в руки пачку, бросит беглый взгляд на эту страшилку да и перевернет ее от греха подальше. А иной, преисполненный дерзости, еще и пошутит что-нибудь по этому поводу. Или скажет что-нибудь вроде того, что меня, мол, пугают, а мне не страшно.
Я бы, конечно, делал на пачках другие надписи. Которые хотелось бы прочесть. А какие-то – даже вслух. Надписи, которые заставляли бы задуматься или вспомнить источник явной или скрытой цитаты. Которые обозначали бы ту или иную социально-культурную страту конкретного курильщика и соответствовали бы его интересам и культурным запросам.
Можно было бы обратиться к мировой или отечественной классике – это беспроигрышный прием.
Например: “Курение означает тайную недоброжелательность”.
Или к классике философской: “Курение заслоняет звездное небо над головой и нарушает нравственный закон внутри вас”.
Еще бы я предложил печатать на сигаретных пачках предупреждения такого, например, рода:
“Курение вызывает потаенную грусть”.
Или:
“Курение может лишний раз напомнить тебе о твоем несовершенстве”.
Или:
“Курение вызывает постоянные сомнения в собственной правоте”.
Или:
“Курение повышает риск провала в метафизическую пропасть”.
Или что-нибудь менее абстрактное и умозрительное, но зато более практически насущное. Например:
“Следствием вашего курения могут стать заметные успехи ваших конкурентов”.
Про здоровье, конечно, тоже можно. Но не так категорично и не так дуболомно, как это делают теперь. Нежнее надо, вкрадчивее, веселее.
Ведь сколько поколений помнят про то, что “курить – здоровью вредить”. Ведь говорят же до сих пор друг другу, лукаво перемигиваясь: “Ну что! Давай, что ли, здоровью вредить?” И с гусарской лихостью щелкают зажигалками.
Мой отец бросил курить довольно рано. И я даже помню тот день, когда это произошло. И понятно, почему я запомнил этот день. Я запомнил его потому, что это был день смерти Сталина. Существовала ли между этими двумя событиями какая-либо причинно-следственная связь, или это было простым совпадением, я так и не узнал, но дату, конечно, запомнил.
День, когда я бросил курить, я тоже помню хорошо, хотя этот день и не был заметной календарной датой.
Относительно недавно, пару лет тому назад, мне пришлось побывать в больнице. Недолго, слава богу.
Из окна моей больничной палаты открывался чудесный вид на тихий зеленый двор и на фрагменты старинного архитектурного ансамбля.
Вот и посетители мои тоже говорили, глянув в окошко: “Ух ты, какой тут у тебя вид шикарный!”
Шикарный был вид, это правда. Что, кстати, в заданных условиях временного неизбежного быта совсем не так мало.
Поэтому я время от времени подходил к окну и медитативно пялился на красивый (классицизм!) флигель. Загадочный, тихий, кажущийся необитаемым. Только два-три упитанных кота бессмысленно топтались у его постоянно, как мне казалось, запертых дверей.
Каким-то утром я снова глянул в окно и увидел у входа группу одетых во все темное граждан и гражданок с букетами в руках и с философическими выражениями на лицах.
И существует ли какая-нибудь связь между этой элегической картинкой и тем обстоятелsством, что именно с этого дня я не выкурил ни одной сигареты, я тоже не знаю. Думаю, что – скорее всего – нет никакой связи.
< 2019 >
Дядя Паша и традиционные ценности
В наши дни много и охотно – одни радостно захлебываясь и выпучивая глаза, другие не без некоторой тоски в голосе – говорят о “правом повороте”, наползающем на современное человечество вообще и на наше общество в частности. Много говорят и о “ценностях”, не очень-то даже пытаясь их внятно сформулировать.
Вот и в среде тех, кого я привык числить “своими”, время от времени слышны унылые голоса говорящих о крахе и поражении “наших ценностей”.
Почему крах? Почему поражение? Крах и поражение наступят лишь тогда, когда мы сами откажемся от своей картины мира, от своих представлений о добре и зле, о красоте и уродстве, о вкусе и пошлости, от своих, объединяющих нас культурных и социальных конвенций.
А мы что, уже отказались? Надеюсь, что нет. Я, во всяком случае, не отказался. И пока не вижу оснований для этого отказа. Даже скорее наоборот.
Жизнь – такая, какая есть, – продолжается. И с ней надо внимательно и по возможности терпеливо разбираться именно с позиций своих ценностей. А как еще-то?
Ну, это более или менее понятно.
Не очень понятно
Я с ранних пор часто слышал это слово и к нему вроде как привык. Читая, например, Диккенса, я знал, что консерватизм – это когда непременно чай в пять часов, когда дети не встают из-за стола раньше взрослых, когда в воскресенье – всей семьей в церковь и когда неприлично выйти из дому без цилиндра и перчаток.
В наши дни и в нашем пространстве, насколько можно понять, речь идет о каком-то другом консерватизме, который является лишь ласковым эвфемизмом менее нежного понятия “мракобесие”.
И он пока не вполне затрагивает фактуру повседневной жизни. Нынешний наступающий и наступательный консерватизм пока что все-таки еще не с пулеметом, а скорее с “лейкой” и блокнотом, с телевизором, интернетом и прочими достижениями неконсервативного мира.
Этот консерватизм не вполне серьезный. То есть он, разумеется, серьезный, потому что весьма агрессивный. Но он несерьезный в прежнем смысле слова. Потому что он симулятивный, медийный, в известном смысле игровой, постмодернистский, гибридный, как и все остальное.
Давно уже рутинной банальностью стало то обстоятельство, что чем аморальнее государство, тем в большей степени оно озабочено проблемами морали. О морали неустанно говорят все – от президента до министра культуры, от депутата до водителя такси, от генерального прокурора до охранника автомойки, от патриарха до самого мелкого телевизионного брехуна. Говорят по-разному и на все лады, но объединяет их понимание морали как прежде всего объекта следственно-полицейских мероприятий.
И все, разумеется, говорят о “традиционных ценностях”.
Слово “традиционный” тоже, прямо скажем, не новое. С самого детства я знаю о “великих революционных традициях”, например. В годы учебы я много слышал о “диалектическом единстве традиции и новаторства в искусстве социалистического реализма”. Как автор я сформировался именно во вполне сознательном и последовательном противостоянии “традиционному искусству”, каковым считалось прежде всего позднее советское искусство, сейчас воспринимаемое нами как безнадежно отсталое и провинциальное.
Всякое новое искусство всегда работает с традицией, точнее, с различными традициями, включая традицию время от времени подвергать сомнению, а то и прямо нарушать сложившиеся к данному моменту традиции.
Традиции – вещь необходимая. Необходимая как надежный фон для нового. Как то, что время от времени необходимо расшатывать и нарушать.
А вот традиционализм, являющийся слегка смягченным синонимом фундаментализма, – явление вредное и опасное, всегда стремящееся к тотальности и униформированности, несущее в себе заряд невнятной, но явной агрессии, ищущей и, как правило, находящей выход.
Впрочем, и это давно понятно.
Понятно также, что “традиционные ценности”, что бы ни означало это словосочетание, могут быть привлекательны для вовсе не политизированного обывателя как что-то уютное и привычное, как что-то вроде растоптанных тапок, продавленного дивана в кошачьей шерсти, растянутых на коленях треников, треснутой чашки, которую давно бы надо выбросить, да жалко, подаренной кем-то к какому-то юбилею лет тридцать тому назад грузинской чеканки, висящей в темной прихожей и из последних сил изображающей царицу Тамару.
И это даже по-своему трогательно, если только не превращается в род идеологии, навязываемой другим.
А вот что под “традиционными ценностями” понимают казенные идеологи, совсем непонятно. Прежде всего им самим.
Эти изнурительные в своем отчасти маниакальном постоянстве разговоры о каких-то традиционных ценностях, о которых не известно ровно ничего, кроме того, что они “традиционные”, напоминают мне об очень давних разговорах с соседом дядей Пашей, бывшим когда-то неизвестно кем, а в те времена – устойчивым пенсионером.
Он был ворчлив. Особенно его удручала какая-то неисправимая неправильность современной молодежи.
“Раньше-то как было! – назидательно говорил он. – Вот как отцы-наши-деды-прадеды…”
В этом месте возникала малоинформативная пауза.
“А как отцы-прадеды, дядь Паш?” – спрашивали его, заранее, впрочем, более или менее зная ответ, поскольку не в первый же раз… То есть именно затем и спрашивали.
“Как, как! – раздраженно отвечал дядя Паша. – Сядь да покак! Много будете знать – скоро состаритесь”.
И он сердито скрывался за дверью своей комнаты, откуда доносился запах валерьянки, слежавшихся старых газет и чего-то еще не вполне уловимого, но явно традиционного.
< 2017 >
Виталик и внешняя политика
Начитавшись – почти до интоксикации – различных новостей и комментариев про всякие санкции и антисанкции, про хакерское внедрение в чужие выборы, а также про симметричные и асимметричные ответы и прочие реалии и фантомы нашей нынешней внешнеполитической жизни, я почему-то начинаю вспоминать о каких-то давних событиях, не слишком, мягко говоря, значительных, бесконечно, казалось бы, далеких от сегодняшней социально-политической насущности и уж точно несопоставимых по масштабу с тревожным и нелепым духом нашего времени.
Частные, практически бытовые события, которые и не стали бы вспоминаться при других обстоятельствах. Но вспоминаются они так же, как приходят в голову стихотворцу непонятно откуда взявшиеся рифмы, сами плывущие в закинутый им невод.
Ну вот хотя бы такое.
Середина 70-х. Встреча Нового года в квартире одного из моих тогдашних друзей. Всё как всегда. Выпивка, закуска, флирт, смешные истории, взаимное любовное подтрунивание. Дело постепенно движется к пению. Во всяком случае, рука хозяина уже тянется к гитаре.
Но именно в этот момент, примерно в три ночи, вдруг раздается какой-то резкий, ужасно тревожный и настойчивый звонок в дверь. “Я, вообще-то, никого больше не жду”, – сказал, пожав плечами, хозяин и пошел открывать.
Вернулся он не один, а в сопровождении никому не известного молодого человека. “Это Виталик, мой одноклассник, – с некоторой тоскливостью и напряженностью в голосе произнес хозяин. – Мы не виделись девять лет”.
Виталик вошел, странно улыбаясь и при этом держа поднятой левую руку, из которой бодро хлестала кровь.
Все, конечно, встрепенулись. Аптечка, бинты, йод. Руку кое-как перевязали. Посадили за общий стол. Спросили, в чем дело.
“Да меня там выгнали из одной компании, суки! – охотно сообщил Виталик. – Я там Новый год встречал. Чего-то там хозяину не понравилось. Говорит, что я с его женой чего-то там не так. Ну и выгнали меня, короче! Ну, я ушел, конечно. Но не просто так ушел. Я вышел на улицу, – а квартира там на первом этаже, – и снаружи хрясть по окну! Окно разбил на хер. Ну и вот руку тоже. И сюда вот пришел! Вспомнил, что рядом вроде. С Новым годом, кстати”.
Застолье впало в некоторый ступор. Только вилки стучали о тарелки, и был едва слышен чей-то приглушенный голос, говоривший: “Салатик не передашь?”
Виталик же освоился очень быстро. Он налил себе полный стакан водки, выпил его одним махом и стал со всеми знакомиться. Когда дошла очередь до меня, он сказал: “Слышал, да! Ты поэт. Знаю. Я тоже в душе поэт”.
После чего горделивый тезис о сугубой поэтичности его души нашел свое подтверждение в употреблении истинно поэтического количества всех тех напитков, до каких только
В какой-то момент этот “в душе поэт” резко побледнел, и его довольно бурно и обильно вырвало прямо на стол. Пострадали, кстати, и чьи-то брюки. Кажется, и чья-то юбка тоже. Про стол я уж не говорю, это и так понятно.
Виталика как-то подхватили под руки, увели в ванную, со стола, как смогли, стерли следы физиологической деятельности его взбунтовавшегося организма, что-то как-то вымыли, что-то как-то вытерли, но первоначального благолепия, понятное дело, восстановить не удалось.
Выпивать-то кое-как все-таки продолжали, а вот закусывали уже с вполне объяснимой повышенной настороженностью.
Кое-как разговаривали, но почему-то тихо. О пении песен и вовсе забыли. До песен ли тут!
Из ванной вновь появился Виталик. Он был еще слегка бледен, но уже улыбался, причем почему-то милостиво и как-то даже снисходительно.
Его, сумевшего-таки стать безусловным центром всеобщего внимания, отпаивали крепким чаем и спрашивали про самочувствие.
В какой-то момент его самочувствие, видимо, наладилось до такой степени, что он повернулся ко мне и очень томно, не без некоторой театральности произнес: “Леня!” “Лева”, – поправил я его. “Не важно – Лева, Леня! Леня! Может, ты почитаешь чего-нибудь из своего?”
“Да нет, как-то неохота”, – сказал я. “Да чего ты боишься? – слегка раздраженно сказал Виталик. – Читай давай! Небось говно какое-нибудь пишешь? Не бойся, я сегодня добрый”.
Я среагировать не успел, потому что меня опередил хозяин дома. Он совершенно молча встал со своего места и, превозмогая свою общепризнанную интеллигентность и сложившиеся веками представления о гостеприимстве, взял своего бывшего одноклассника за воротник и повел его в сторону вешалки.
“Ладно, ладно, я все понял, уйду сам, – покорно шагая в прихожую, говорил Виталик. – Я вижу, что пришелся не ко двору. Я же вижу, что здесь одни евреи! Что мне тут делать!”
И ушел, хлопнув, как положено, дверью.
За столом повисла некоторая, как это и бывает в подобных случаях, тишина. Потом, когда где-то в глубине лестничной площадки громко хлопнула подъездная дверь, кто-то тревожно вспомнил про “хрясть по окну снаружи”. Но ему тотчас напомнили, что мы, вообще-то, вовсе не на первом и даже не на втором, а, прямо скажем, на девятом этаже. Так что это – вряд ли.
<2018 >
Столица и провинция
Я родился в Москве. И я в ней вырос. И я в ней живу. И я к ней привык. И я ее знаю. И я люблю ее, несмотря на то что любовь эта, особенно в последние годы, подвергается серьезным испытаниям. Вроде бы давно уже и не за что ее любить, а я – все равно…
Память-то никуда не денешь. А поэтому волны этой любви накрывают тебя в тот случайный момент, когда сквозь толстые слои поздних катастрофических напластований вдруг проглянет знакомая с самого рождения булочная, вдруг потянет “Шипром” из парикмахерской, вдруг обнаружатся потаенный скверик и рыжий мороженщик на углу, вдруг в батальном грохоте строительной техники различишь одинокий, тарахтящий по щербатому асфальту звук самодельного самоката, предмета твоей зависти, сооруженного из двух досок, скрепленных дверной петлей. Это любовь, перемешанная с досадой, с горечью, с безразличием, с ненавистью. Но любовь.
В детстве мне было невдомек, что мой город можно не любить. А его очень многие не любили. И совсем не за то, за что подчас не любил и не люблю его я. Потом я понял, что Москва не одна. Что есть разные “москвы”. И те, что виделись изнутри, не вполне похожи на те, что – извне.
Я всегда жил в Москве. И существование другого мира я постигал, признавал, ощущал именно как москвич. И я не представлял себе, что может быть иначе. И тем более не представлял себе, что и образ моего города может быть иным, не моим, посторонним.
А еще я всегда знал о том, что на свете существует Америка. Но далеко не сразу я стал замечать, что образ Москвы в масштабах страны и образ Америки в масштабах мира чем-то связаны между собой. Не географически, не исторически, не политически, нет. Они связаны родственностью устойчивых мифов о них. Москва для остальной страны была примерно тем же, чем для мира была Америка.
Мое детство пришлось на 50-е годы. Поэтому в детстве я про Америку знал много и, главное, необычайно достоверно. Во всяком случае, я знал о ней гораздо больше и подробнее, чем узнал о ней потом, особенно тогда, когда сам стал время от времени туда ездить.
А в детстве я знал много, очень много. Во-первых, слава богу, был “Крокодил” с его расчудесными политическими карикатурами, где из раза в раз возникал козлобородый старик в залатанных портках. Это был “дядя Сэм”. Чей он был дядя и каковы с виду были его племянники, я не знаю до сих пор. Да и не важно это.
Были также пузатые пучеглазые комические дядьки с карманной атомной бомбой в одной руке и с аккуратно завязанным мешочком долларов в другой. Были костлявые вояки, бряцающие оружием. Были угнетенные темнокожие ребята, избиваемые мордатыми полицейскими с огромными кобурами на боку. Были изможденные безработные в мятых шляпах, стоявшие в длиннющей очереди за бесплатным супом. Мое крылатое детское воображение мне, конечно же, подсказывало, что этот суп был ненавистной детсадовской “молочной лапшой”. “Даже за такой гадостью стоит очередь”, – думал я, и меня переполняла гордость за мою страну.
Я твердо знал, что все пакости, мешающие мне радоваться жизни, сквозь дырки в спасительном железном занавесе проникали из Америки. Ладно там “колорадский жук” – я, городской мальчик, и в глаза-то его никогда не видел. Но вот, например, рыбий жир – я в этом не сомневался – уж точно не мог быть придуман больше нигде, кроме как в зловредной Америке.
Я много знал об Америке. Я знал, что под видом туристов по Москве ходят люди, которые незаметно, в толпе, делают советским людям загадочные “уколы”. Что за уколы и чем эти уколы опасны, никто не знал. Но уколы точно делали. В толпе. Чаще всего в очереди. Чаще всего почему-то в ГУМе.
Я и позже довольно много чего знал про Америку. Я знал, что американец кладет ноги на стол, что у него вставные зубы, что он громко хохочет и с размаху хлопает всех по плечу, что он не отрезает от куска мяса по кусочку, а заранее (“по-американски”) мелко нарезает его, как делают обычно наши мамаши, кормя ребенка.
Я много знал об Америке. Я и сейчас столько не знаю. Да и те, детские, знания как-то стерлись со временем, заменившись другими, менее яркими и, главное, достоверными.
Но 50-е годы незаметно для меня закончились, и в какой-то момент, практически без перехода слово
Эта перекодировка была стремительной и практически безболезненной.
Я хорошо помню Американскую выставку, открытую в Сокольниках в 59-м году. Я помню смешанный с недоверчивой завистью восторг москвичей и гостей столицы, разглядывавших автомобили и холодильники.
Для многих молодых людей из поколения моего старшего брата, то есть поколения стиляг, Америка, воплощенная в джазе, Хемингуэе и абстрактной живописи, стала синонимом свободы и современности.
Да, Америка для москвичей была примерно тем же, чем для советской провинции была Москва. И то и другое вызывало сложные противоречивые чувства, где были смешаны восторг, зависть, ревность, настороженность, где любовь и неприязнь, граничившая с ненавистью, резко сменяли друг друга под влиянием различных социально-экзистенциальных обстоятельств. В нашей стране антиамериканизм местного разлива время от времени включается официальной пропагандой в силу той или иной политической конъюнктуры.
Но он бы и не включался, если бы не находил отклика в исстрадавшихся сердцах “простых россиян”. Если не таился бы в ожидании своего часа на нижних этажах коллективного полубессознательного неистребимый мотив все из тех же 50-х годов, если не вертелась бы на языках песенка о том, что Америка в бессильной злобе на то, что она так и не сумела развалить великий СССР, поскольку великий СССР, как не сдающийся врагу гордый “Варяг”, развалился сам, пытается теперь развалить великую Россию, которая, не вполне точно рассчитав высоту потолка, так резко встала с колен, что серьезно повредилась головой.
Да, Америка усердно и целенаправленно занимается развалом великой России, потому что заняться ей, в общем-то, больше и нечем. И очень, конечно, с этим делом спешит. Потому что не ровен час – все это дело “само отскочит”, как было сказано в одном малоприличном анекдоте про хирурга и пациента.
То, что множество совершенно разных людей в самых разных странах, а иногда и целые государства в лице своих руководителей и организаторов общественного мнения очень не любят и очень ругают, а иногда и от души ненавидят Америку, хорошо известно.
Дело, разумеется, не в том, что Америку не за что ругать. Еще как можно и нужно. Но критиков Америки хватает и в ней самой. И эта критика бывает подчас более чем жесткой.
Дело в том, что чаще всего объектом священной ненависти бывает не сама Америка, а нечто иное, к реальной Америке имеющее в лучшем случае косвенное отношение. Это миф об Америке, который в сознании большого числа людей время от времени выворачивается наизнанку, и тогда безоглядная любовь и слепое доверие практически без переходной стадии оборачивается ненавистью, страхом, недоверием, подозрительностью, презрением. А потом – наоборот.
Антиамериканизм, насаждаемый в СССР, был не совсем похож на нынешний. В пределах советской мифологии Америка воспринималась прежде всего как ведущий конкурент в идеологической борьбе, как флагман антикоммунистического мира. Нынешняя же российская американофобия по своей риторике, мотивации, аргументации мало чем отличается от той, которая бытует, например, в Венесуэле или Иране.
В западноевропейских странах тоже существует почтенная традиция неприязни к Америке. Но происхождение этой неприязни иное. В основе ее лежат потаенная ревность и обида старших на младших, превзошедших их в богатстве, в силе, в успехе. Это обида и ревность, которую испытывает обтрепавшаяся, но со следами былой красоты бывшая столица по отношению к неожиданно разбогатевшей и расцветшей окраине, ставшей столицей. Это ревность старого учителя по отношению к ученику, который волей исторических обстоятельств занял место учителя.
Многие европейские интеллектуалы, ценя американскую литературу, музыку и кино, программно не любят американское государство, которое, по их мнению, пользуясь своей мощью и богатством, навязывает всем остальным свои правила, свои стереотипы, свою волю, свой образ мира.
И этот тип антиамериканизма как-то рифмуется с тем “антимосквизмом”, который свойственен некоторым петербуржцам, ревнивым жителям бывшей столицы, вынужденным скрепя сердце смиряться с утешительным титулом столицы “культурной”. Общаясь с петербуржцем, часто приходится слышать от него словосочетание “у вас в Москве”, в то время как я не могу представить себе, чтобы москвич сказал когда-нибудь “у вас в Питере”.
Впрочем, Америка далеко. И Петербург не близко, хотя, конечно, существенно ближе. А Москва – мой родной, любимый и временами ненавидимый город – тут, рядом, буквально за окном. И с Москвой, точнее, с ее мифом, как я замечаю уже давно, происходит примерно такая же история. Москву ругают все – и москвичи, и провинциалы. Но за совершенно разное.
Официальная советская пропаганда, официальные кинофильмы, картины, оперы и балеты прославляли Москву как “центр международного рабочего и коммунистического движения”, как опору и надежду угнетенных масс всего мира, как “порт пяти морей”, как “дорогую мою столицу, золотую мою Москву”, как “Москву майскую”, которая “ты самая любимая”, как жирную точку пересечения самых разных судеб, где только и могли встретиться и полюбить друг друга свинарка с пастухом – где же еще.
Но на фоне этого вечно праздничного и величественного образа, на фоне этого официального пышного мифа подспудно формировался другой, неофициальный, так сказать, миф. В соответствии с этим мифом Москва была пространством греха и разврата, Содомом и Гоморрой, вместе взятыми, хаотичным крикливым Вавилоном, выпивающим жизненные соки из всей страны, отнимающим у тихой и благообразной провинции деньги, культурные ресурсы, таланты, невест, женихов. Москвичи в соответствии с этим устойчивым мифом – это зажравшиеся, живущие не по средствам паразиты, пользующиеся всеми жизненными благами лишь по праву рождения или по праву сакральной “прописки”.
Для провинциалов, отягощенных “культурными запросами” с некоторым диссидентским уклоном, Москва была местом бескультурным, бездуховным, суетным и алчным, где концентрируются партия, правительство и прочее начальство.
Москвичей в провинции часто недолюбливали, но к любому приезжему из Москвы относились с некоторой смесью подозрительности и почтительности. Именно как к начальству. И как к иностранцу.
Чуть позже, уже к концу 60-х годов, этот обобщенный мифический образ бесовской столицы, этой “внутренней Америки”, с некоторой маниакальной настойчивостью на полную катушку эксплуатировался творцами так называемой деревенской прозы, которая постепенно и, в общем-то, вполне закономерно стала окрашиваться во все более отчетливые коричневые тона.
Да, у Москвы с Америкой много общего, хотя различия, и прежде всего различие масштабов, на первый взгляд очевиднее и нагляднее. И я даже не могу однозначно сказать, как такое сходство я переживаю именно как москвич. То ли мне это лестно. То ли – тревожно. То ли заставляет меня ощущать какую-то дополнительную ответственность за собственные высказывания и поступки. Бог его знает – наверное, всё вместе.
< 2016 >
Плыла, качалась лодочка…
Такая была песенка. Из кинофильма “Верные друзья”. По сценарию, между прочим, Александра Галича. Но не об этом речь.
Были и другие песни, где про “лодочку”. Например, “Милый
Я-то, в общем, хотел рассказать, как я, когда мне было семь лет, то есть перед самой уже школой, вместе с родителями оказался в каком-то селе в Ярославской, кажется, области. Может, и не в Ярославской. Но Волга там точно была. Как мы там оказались и почему, я решительно не помню. Но оказались. Типа отдыхали. В конце лета. Перед школой, как я уже говорил. Перед первым, то есть, классом. А когда я, вернувшись в Москву, пошел в этот самый первый класс, то… Впрочем, речь опять не об этом.
Я упомянул эту деревню не только потому, что время от времени вспоминаю, как в первый же день, точнее, вечер, когда стало вдруг так темно, как бывает темно в деревне в конце лета, я так лихо вляпался в обильнейшую и, главное, свежайшую коровью лепешку, что густой и пахучей субстанцией оказались вымазанными не только мои новые сандалии, но даже и низовья штанов. После этого остаток дней я старался без особой надобности на улицу не выходить и бо́льшую часть времени сидел в избе, читая, как дурак, привезенные из Москвы книжки. Но речь и в этот раз не об этом.
Хотя почему не об этом, если я вспоминаю, что из дому я все же иногда выходил.
А в один из этих нечастых выходов в свет – причем “в свет” в самом буквальном смысле, потому что вечерами я все-таки выходить наружу не решался – там же, на берегу Волги, я видел однажды, как большая лодка села на мель.
Я знал уже тогда выражение “сесть на мель”, потому что читал книжки про морские приключения и смотрел кинокомедию про “Волгу-Волгу”. Это где “потому что без воды и не туды, и не сюды”. Но речь опять не об этом.
А о том речь, что лодка села на мель. Все сидевшие в ней вылезли и стали пытаться толкать и тянуть ее, как заупрямившегося осла, чтобы она перестала сидеть на мели и куда-нибудь уже поплыла. Было весело. Вокруг много смеялись, шутили и давали различные советы, в основном юмористического свойства.
Но ничего не получалось. Лодка сидела сиднем и не шевелилась.
В какой-то момент к лодке подошел очень старый, на мой взгляд, человек, лет, я думаю, сорока приблизительно трех, с сердитым почему-то лицом. Или мне так показалось, что с сердитым.
Подойдя к лодке, он стал – тоже довольно сердито – энергично раскачивать ее из стороны в сторону. Он раскачивал ее, как мне показалось, довольно долго, но в один прекрасный момент лодка как-то вздрогнула, как-то встряхнулась, медленно и как бы нехотя слезла с мели и весело закачалась – уже сама по себе – на взбаламученной волжской воде.
Человек этот как ниоткуда появился, так в никуда и исчез. А лодочные пассажиры и гребцы вновь влезли в лодку и поплыли себе дальше по реке, смеясь и распевая легкомысленные песни.
Приснился ли мне этот эпизод или имел он место в действительности, я с полной уверенностью сказать не могу.
Но запомнил я его очень ярко. И вспоминаю я его всякий раз, когда слышу голоса, предупреждающие нас о смертельной опасности, которую представляет собой “раскачивание лодки”, что бы ни понималось в каждом конкретном случае под этой затоптанной метафорой. И речь в этом случае вроде бы как раз об этом самом.
<2018>
Увидимся
Бывают люди, которых можно назвать то ли жертвами, то ли инвалидами неизбежных календарных событий и обстоятельств.
И таких людей немало.
Вот, например, знакомая музыкантша, просидевшая много лет в оркестровой яме Большого театра, призналась однажды, что уже с наступлением осени она начинает с ужасом и тоской ждать новогодних дней.
А все потому, что “Щелкунчик”! “Щелкунчик”, представляемый в эти дни на сцене театра не только ежедневно, но иногда даже и по паре раз за день. И не только на этой сцене. А уж сколько этих не выветриваемых никакими силами “щелкунчиков” накопилось за прошлые года! Не сосчитать.
Она призналась, что в эти дни душа ее наполняется густым черным ядом настоящей, хотя и недостойной тонкого и думающего человека ненавистью, ненавистью, которой по прошествии некоторого времени она сама же и стыдится. Ненавистью к этим звукам, к этим телодвижениям, к этой разряженной публике, к ни в чем не повинному Гофману, придумавшему эту вполне невинную историю, к тем более ни в чем не виноватому Чайковскому, к собственному смычку, к Большому театру, к Новому году.
Бойкий ли газетный колумнист, звонкий ли голос телерадиоведущей говорят: “Подведем некоторые итоги уходящего года”. Он и во мне сидит, этот назойливый голос, взыскующий “итогов”. Хотя, скажем прямо, не такой уж он звонкий.
Допустим, что я, как и многие тут, пытаюсь подвести так называемые итоги года.
Честно пытаюсь и с ужасом обнаруживаю, что это не я их, а они меня ужасно подводят, решительно отказываясь вспоминаться. Что? Почему? Что я им такого сделал? Непонятно. Нехорошо с их стороны, я считаю.
Но итогов, конечно, много, что там говорить. На мой вкус, могло бы их быть и поменьше. Нескучный был год, чего уж там.
Но вот не хочется почему-то об этих итогах не то чтобы говорить, но и думать не хочется. Хотя попробуй тут не думать – все равно ведь не получится.
Когда говорят об “итогах”, имеют в виду, как правило, различные события – собственной ли жизни, культурной ли, общественно ли политической.
А можно вспоминать не о событиях, а, например, о чувствах, испытываемых нами за “отчетный период”.
Со своей стороны, могу сказать, что главным чувством, заглушающим все прочие, выступает чувство жгучего стыда.
Первый раз подобное чувство я ощутил еще очень молодым человеком, узнав о том, что советские танки вошли в Прагу.
Чуть позже я и мое тогдашнее окружение научились воспринимать омывающую нас советскую жизнь как чисто климатическое явление, на которое мы влиять не можем, а защищаться можем и должны. Мы родились и выросли при этом “климате”, а потому не ощущали себя ответственными за происходящее вокруг.
Были “мы”, и были “они”. И “мы” с “ними” не чувствовали себя связанными какими бы то ни было взаимными обязательствами. Юношеское чувство бессильной ярости сменилось постепенно устойчивым чувством равномерной брезгливости. Именно это чувство удерживало каждого из нас от того, чтобы приблизиться к “ним” на расстояние различения запаха. Так и жили. И жили, по моим сегодняшним ощущениям, совсем не плохо – весело, дружно и творчески напряженно.
То, что есть
В общем, стыдно. За многое стыдно.
Стыдно, что мы очутились в том финале известной, упомянутой мною в самом начале рождественской сказки, где мышиный король оказался победителем щелкунчика.
Другое сильное, хотя и тоже слегка стыдное чувство – это чувство надежды. Впрочем, нет, не стыдное, точнее будет сказать – стыдливое. А стыдливое оно потому, что она, эта надежда, всплывает всякий раз вновь и вновь, вопреки логике событий и вообще здравому смыслу.
Впрочем, по моему мнению, именно поэтому она, надежда, и имеет шансы на успех.
Когда-то в разгар какого-то спора – совсем не помню, о чем, да это и не важно – с моим тогдашним приятелем я в полемическом азарте сказал что-то вроде того, что твои, мол, доводы, слишком бесспорны, чтобы их можно было принять за истинные.
Что-то подобное мне иногда хочется повторять и теперь.
Эта неугомонная надежда всплывает на поверхность всякий раз, когда, например, кого-то освобождают в зале суда, когда узники возвращаются к своим семьям и друзьям, когда ты выходишь на мирное шествие и попадаешь в окружение исключительно прекрасных, наделенных осмысленностью и достоинством молодых людей, с которыми ты и связываешь эту свою надежду.
Я постоянно вспоминаю фразу Герцена о том, что “мы идем с тем, кто освобождает и пока он освобождает”. Да, когда освобождают – это хорошо. Когда сажают, прессуют, пытаются что-то запретить – это плохо. И с этим надо бороться кто как умеет.
Они меняют и впредь будут менять тактику давления на свободу? Что ж – это значит, что надо менять или корректировать тактику сопротивления.
И надо быть бдительными. Впрочем, хотелось бы, чтобы бдительность не выродилась в конспирологическую мнительность. Хотя бы потому, что это было бы разрушительно для нас самих.
А нам необходимо быть веселыми, бодрыми, легкими. Потому что все самое главное – на нашей стороне. Язык, история, да и будущее им не принадлежат. Они принадлежат нам, нормальным ответственным людям современной цивилизации, для кого представления о личном достоинстве и властная потребность в творческом, а значит, в хозяйском отношении к жизни ничуть не ослабевают, а лишь дополняются новыми тонами, красками и нюансами.
Вот и будем жить дальше. Будем неутомимо искать и находить поводы для того, чтобы радоваться жизни, радоваться друг другу и друг друга радовать.
Ну и наконец.
Каждая встреча, каждый разговор, каждый период радостного, да и любого сотрудничества, каждый сочиняемый или читаемый нами текст не может не закончиться прощанием, какую бы форму это прощание ни принимало.
А я вот живу, живу, но так и не “изучил науку расставанья”. Хотя по опыту и по годам – пора бы вроде. Уж сколько, казалось бы, пришлось на своем веку прощаться. С родными, друзьями, периодами биографии. Даже с целыми историческими эпохами.
Но нет, я как-то не овладел ускользающей поэтикой прощаний. Поэтому какие-то этапы жизни завершаются тихо и внешне незаметно. Прощанием может считаться, например, тот или иной корпус текстов, сочиненных в тех самых времени и пространстве, в тех самых внешних или внутренних условиях, с которыми мне необходимо расстаться – по собственной ли воле или по воле бездушных обстоятельств…
Может считаться, но нет, не считается, не хочет считаться. Тексты не соглашаются становиться “корпусом”. Они разбегаются в разные стороны по своим насущным делам и вообще живут своей собственной жизнью, ничуть не зависимой от суетливого и бесплодного авторского произвола.
Я не умею прощаться. А когда пытаюсь, то неизбежно впадаю в несвойственную мне патетику, которая, не успев толком выйти наружу и заговорить собственным, довольно натужным фальцетом, тут же, с моей же собственной стороны подвергается жесточайшей иронической деконструкции.
Вспомним, что слова “прощаться” и “просить прощения” одного корня. Просить прощения я умею. А прощаться получается плохо и торопливо.
Вот я и не прощаюсь. И теперь – тоже.
А вместо этого, глядя чуть в сторону, с некоторой слегка стыдливой поспешностью говорю: “Пока. Спасибо. Мне с вами было очень хорошо. Увидимся”.
Конечно увидимся! Куда ж мы денемся!
< 2019 >[1]
Из эссе, не вошедших в книги
____________________________
Голубая мечта
Про джинсы, говорят, что-нибудь напиши. Ничего себе. Еще бы сказали: про первую любовь.
Детские утраты и поражения оборачиваются иногда последующими победами и приобретениями. Юношеские травмы рубцуются с трудом. Иногда остаются на всю жизнь.
Вот тебе уже тридцать, а ты донашиваешь за кем-то потертые “ливайсы” и знаешь, что за тобой их уже никто донашивать не будет, потому что тебе они достались от знакомой девушки, которая вдруг взяла да и забеременела, а тебе, во-первых, это не грозит, а во-вторых, такого маленького размера, как у тебя, все равно ни у кого нет. Ты носишь эти чужие штаны, размышляешь о своей социальной несостоятельности и вздыхаешь. Это в тридцать, а вот отсутствие джинсов в девятнадцать лет по накалу отчаяния сопоставимо лишь с несчастной любовью.
Можно было, впрочем, мечтать. Например, о том, чего бы тебе хотелось в первую очередь – дубленку, кассетный магнитофон или джинсы. Вообразить себе, что все это может быть одновременно, было никак невозможно, а если и возможно, то опасно – сердце могло не выдержать.
Настоящая мировая революция произошла не тогда, когда были изобретены эти знаменательные портки из плотного синего х/б, а тогда, когда они в один прекрасный момент перестали быть шахтерской спецодеждой, а стали просто одеждой всех слоев общества, одеждой, главной особенностью которой было то, что одежда эта, войдя однажды в моду, так из нее и не вышла. Это если в мировом масштабе. На нашей же одной шестой джинсовых революций было две. Первая произошла тогда, когда джинсы (их вначале называли “техасами”) впервые появились на просторах нашей родины, занесенные западным ветром в двусмысленную хрущевскую эпоху. Постепенно из экзотической заокеанской птицы они превратились в знак, в символ, в фетиш, в религию. Джинсы были как звездочки на погонах.
Я не забыл тех косых мимолетных взглядов, какими сопровождалась любая – независимо от пола и возраста – оджинсованная задница. Так, это “Ли”, а это “Супер-райфл”, а это вообще самопал. О, о – думает, никто не догадается, ну давай, давай.
Это были не просто штаны. Это был стиль эпохи. Недаром в какой-то момент все стало вокруг голубым и джинсовым. Юбки, рубашки, куртки, пальто, сумки, носовые платки, презервативы, крыши домов, печные трубы, деревья,
Вторая революция случилась тогда, когда джинсы стали все-таки обычными штанами, очень удобными, очень универсальными, но всего лишь штанами. Вот тогда-то первые новые, неношеные, приобретенные без очереди и влезания в долги, собственноручно выбранные и примеренные в магазине джинсы появились у меня. Ура, казалось бы…
Теперь у меня четыре… нет, пять пар джинсов, если считать те, с огромной дырой, которые я все не соберусь выбросить. Разные: черные, черные вельветовые, тоже вельветовые, но цвета морской волны, светло-голубые – цвета мечты. На все, можно сказать, случаи жизни. Мечта сбылась, и даже с лихвой. Но что-то тут не так. Видимо, джинсы эти какие-то ненастоящие. Потому что носить-то я их ношу, но что-то они меня, как было сказано в известном анекдоте, совершенно не радуют.
2003
Мечты и звуки
К храпу я привык. Мне без него бывает иногда даже как-то скучновато. Он настигает меня во всех местах вне дома, где приходится проводить ночь. Чаще всего в поездах. Когда я куда-нибудь еду, я точно знаю, что если провидение не пошлет мне в этот раз храпящего соседа, то мамаши с ребенком, у которого режутся зубы, мне не избежать. Нет уж – лучше пусть храпят. Только, пожалуйста, ритмично и не очень громко.
В гостиницах – тоже. Когда вдруг случается переночевать в одном номере с тем или иным товарищем, всякий раз задаешься проклятым вопросом: “Храпит?” Один мой товарищ, с которым мы заночевали в одном номере венской гостиницы, наутро томно сообщил: “Черт! Я не спал всю ночь”. – “Тогда нет тебе оправдания”, – сказал я, имея в голосе тот процент металла, на какой мог рассчитывать в эту пору суток. “В смысле?” – насторожился товарищ. “А в том смысле, что если бы ты храпел во сне, то это одно дело. А поскольку ты храпел наяву, то это дело уже совсем другое”. Он слегка обиделся, и был, в общем-то, прав. Но и не сказать было никак невозможно, согласитесь.
А вот когда я был ребенком, в моей семье никто не храпел. И даже бабушка. Было, правда, нечто другое, не менее занимательное. Мой старший брат разговаривал во сне, да еще как. Он произносил протяженные монологи или же участвовал в диалогах, причем я, понятно, мог слышать только его реплики и лишь по ним реконструировать реплики его неведомого собеседника, пожизненно заточенного в неприступном пространстве сна. При желании к этим разговорам можно было подключаться. Примерно так. Брат, допустим, ни с того ни с сего провозглашал: “А я-то тут при чем? Он первый начал”. – “Кто, Миш?” – встревал я. “Кто-кто? Борька Гуревич”, – мгновенно реагировал брат, ничуть не просыпаясь. Таким, между прочим, способом можно было выведать у него все что угодно.
А вот храпеть – нет, никто не храпел. Но зато время от времени из Севастополя приезжала моя любимая тетя Люба – очень толстая, очень веселая и шумная, с яблоками и виноградом. Вот она-то как раз храпела. И не абы как…
Я с вожделением ждал той минуты, когда уже тетя Люба наконец заснет и начнутся мистерия с вакханалией. О, это был храп высокого полета – нынче так не храпят. Это был храп с огоньком и неисчерпаемой фантазией, с напряженной драматургией, со сложным, прихотливым ритмическим рисунком, с конструктивными нарушениями жанровых ожиданий. Там было все: хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыхание, трели соловья. Я завороженно внимал и неба содроганью, и горних ангелов полету и всякому другому. Со сладким ощущением близкого счастья я ждал апофеоза, я ждал, когда уже наконец-то тетя Люба разразится молодецким казацким посвистом, когда уже ее победоносный храп окончательно преобразуется в потерявший управление краснознаменный ансамбль песни и пляски какого-либо из военных округов нашей необъятной Родины. Ах, это было волшебно, можете мне поверить.
Но интересно еще и вот что. Не только сама тетя Люба решительно отвергала факт существования собственного храпа, но и муж ее, дядя Мотя, морской полковник, проживший и проспавший с ней на одной кровати много лет, никогда (никогда!) не слышал ничего такого, что бы хоть на минуту могло нарушить его безмятежный сон, сон человека со спокойной совестью. Нет, это не было глухотой – ни физической, ни эмоциональной. Это было любовью. Ибо ничем иным этого не объяснить.
2004
Семьдесят восемь оборотов
Мы вообще-то поем. За нашими дружескими столами это практикуется регулярно и уже довольно давно. Но чтобы вот так взять да выйти на публику со своим доморощенным пением! Это, видимо, требует разъяснений. А их, в общем-то, нет. То есть понятно, что следствий без причин не бывает, но не знаю я этих самых причин. Правда, не знаю. Просто так получилось.
Просто так получилось, что однажды мне позвонил Дмитрий Ицкович и сказал тоном, не допускающим возражений: “Значит, так, – сказал он, – ты должен записать диск! Это во-первых. А во-вторых, ты должен выступать с концертами”. – “Ты что, – говорю, – вообще? Какой еще диск? Какие концерты? Я же не профессионал. Я же никогда не учился музыке, я нот даже не знаю. За столом – это одно, а это совсем другое. Ты чего это?” – “Нет, – говорит, – надо. Ты, – говорит, – не понимаешь”. В общем, уже понятно, что короткой, но мощной кавалерийской атакой мое сопротивление было сломлено.
Потом потянулись творческие, так сказать, будни. При выборе репертуара я никаких сомнений не испытывал. Я знал точно: это будут песни 40–50-х годов, то есть те самые песни, какие в моем детстве лились на меня непрерывным потоком из никогда не выключаемого репродуктора, висящего на кухонной стене. А патефон по семейным праздникам? А набор пластинок на семьдесят восемь оборотов в минуту? Впрочем, других и не было. Другие – которые уже на тридцать три оборота – появились лишь в самом конце 50-х, тогда же, когда на смену патефону пришел электропроигрыватель “Юбилейный”, и это была уже совсем другая эпоха. Но эти – толстые и ломкие, со временем все более археологические на вид – еще долго лежали пластами на дачных чердаках. Там же можно было обнаружить и вовсе непонятную
Я понял, что мои песни – песни на семьдесят восемь оборотов – это те песни, которые пели мои родители и их гости за праздничным столом. Это те самые песни, под которые я засыпал и просыпался. Те, которые были подвержены смешным хулиганским переделкам, что надежнейшим образом свидетельствует об их безоговорочном народном признании.
Это те песни, о которых невозможно сказать, хороши они или плохи сами по себе. Я-то уверен, что они безусловно хороши, но это в данном случае неважно. Это неважно, потому что они вошли в состав крови. Так там, в крови, и циркулирует со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту “Одинокая гармонь” вместе со сказками Пушкина и “Мойдодыром”.
Понятно, что мое отношение к этим песням не раз менялось с течением жизни. В раннем детстве они были чем-то единственным и уже хотя бы потому не подлежащим сомнению. Мир был цельным и плотным, не предполагавшим даже смутного намека на существование каких-либо альтернатив. Потом начались “альтернативные” 60-е годы, и духовная десталинизация тех лет больно проехалась и по заветному репертуару. Эти песни оказались вдруг тоталитарными, сугубо советскими и даже лживыми – песнями злобных тупых стариков, тоскующих по сталинскому гранитному величию. И тогда в ход пошли песни старшего брата-студента про “дым костра”, про “Надю-Наденьку” и про “Ванинский порт”. Потом вступили приблатненная романтика и квазифольклор вроде “течет речечка да по песочечку” и “любо, братцы, любо”. А потом еще что-то – не важно что.
Но те самые песни не забылись, потому что забыться они не могли. И не в том дело, что в дни официальных победных торжеств их распевали всевозможные кобзоны. Это, в общем-то, прошло незамеченным. Песни эти каким-то непонятным, но естественным образом и на каких-то новых основаниях, косвенно связанных с практикой соц-арта и постмодерна, снова вернулись за наш общий стол. Вернулись обновленными и несказанно похорошевшими. Эту тенденцию, увы, подхватили шустрые попсовики со своими “старыми песнями о главном”, теми самыми, которые какие-то нервные люди сочли многозначительной приметой реставраторских поползновений. Глупость, конечно. Какие поползновения? Обычная бездумная конъюнктура. Но было все же довольно противно, как бывает противно всегда, когда что-то такое твое заветное не просто воруют, но еще и поганят до неузнаваемости.
Но мы все равно пели эти песни и не собирались отдавать их в чужие руки. Мы их и поем. И будем петь их и дальше, как мне кажется. Тем более что они окончательно уже избавились от деформирующего исторического контекста. И никакие соц-арт с постмодерном уже не нужны для оправдания. Да и оправдания никакого уже давно не нужно.
Недавно, кстати, меня спросили, не кажется ли мне, что столь душевное и любовное распевание вот этих самых песен есть знак ностальгии по советским временам. А я даже не стал отвечать на этот вопрос. Я полагаю, что человек с моей биографией, с моим социальным и чувственным опытом и с моей авторской репутацией – такой, какая она есть, – может позволить себе оставить этот вопрос без ответа. А в крайнем случае я могу ответить встречным вопросом: “А вы сами-то как думаете?”
2005
И дети там учатся в школе
Слово “школа” часто употребляют в переносном значении. Например, “тюрьма – это школа жизни”. В этом смысле можно смело сказать, что школа – это тоже школа жизни. Как тюрьма, как армия. Как все остальное.
Учит ли школа? Учит. Но учит в основном не тому, чему призвана учить. У меня есть стойкое убеждение, что все, что я знаю и понимаю в этой жизни, я знаю и понимаю не благодаря школе, а вопреки ей. Скорее всего, это не так. Но от этого стойкого убеждения избавиться невозможно.
Что остается нам от школы? Запах краски и побелки в сентябре и книжной пыли в мае. Запах хлорки круглый год. Голодный обморок в третьем классе и острое алкогольное отравление на выпускном вечере. А что еще? Не бином же Ньютона? Не образ же Базарова?
Что снится нам всю жизнь? Нам снится, что вот нам – уже таким, какие мы есть, вдруг по какой-то непонятной причине необходимо сдать химию за девятый класс. А еще нам снятся слова “Ведь можешь, если захочешь”. Или: “А голову ты дома не забыл?” Или: “Завтра в школу с родителями”. Или: “Звонок не для вас, а для учителя”. С каким же облегчением мы просыпаемся!
Недавно мы сидели с друзьями и вспоминали о фирменных учительских речевых конструкциях. А еще мы подумали вот о чем. Почему столько поколений учителей пользовались и продолжают пользоваться одним и тем же дидактическим инструментарием? Сошлись на том, что человек, ставший учителем и вошедший в класс с журналом в руке, с разной степенью бессознательности извлекает из-за пазухи ту же самую хворостину, которой его самого когда-то отечески охаживала родная школа. Компенсация, так сказать. Что-то подобное, хотя и в куда более жесткой и наглядной форме, происходит в армии, где старослужащие годами и десятилетиями воспроизводят по отношению к молодым те же образцы “педагогического” воздействия, каковые всего лишь год тому назад применялись по отношению к ним самим.
Каждое первое сентября моя деканша (а я учился в пединституте), открывая общее собрание, свою речь начинала так: “Учитель… – говорила она мечтательно и делала эффектную риторическую паузу. – Слово-то какое!”
Ну, слово. Обычное слово. Учителями были Лао-цзы, Иисус из Назарета, пророк Мохаммед, учительница Александра Николаевна, которая в моем сочинении на тему “Как я провел выходной день” исправила слово “аттракционы” на “антракционы”. Учителем была учительница знакомого мальчика, которая на вопрос, что означает слово “юнкер”, уверенно сказала, что юнкер – это “юный керенец”. Много было замечательных учителей в нашей и не нашей жизни.
Впрочем, было бы вопиюще несправедливым утверждать, что не было и нет приличных и даже прекрасных учителей. Разумеется, были и есть. Я лично знаю нескольких превосходных учителей. Но хорошие учителя не хуже, а лучше нас с вами знают цену школе как учреждению, ибо они знают ее, так сказать, “из-за кулис”. Кстати, о кулисах. Почти так же, как и школу, я недолюбливаю театр. Театр как институт. И там, и там надо сидеть не шелохнувшись. И там, и там тебе назойливо впаривают собственную картину мира. И там, и там притворяются кем-то другим. И там, и там существует малоприглядная закулисная жизнь, которая не может не проявить себя на сцене или у школьной доски.
Как забыть вас, школьные годы чудесные? Сидишь в классе, ждешь спасительного звонка, рассматриваешь во всех подробностях камею на темно-синем платье Надежды Федоровны или давным-давно проткнутую указкой дыру в географической карте, как раз посреди Африканского континента. Что там, за этим измятым
Тут же вспоминается Буратино и старый советский фильм про него. Там была трогательная, спетая детским хором песенка про заветную страну, где всем хорошо. Короче говоря, речь шла о великом Советском Союзе – о чем же еще. Была и строчка про то, что “и дети там учатся в школе”. Вот дурачок Буратино пробирается через потайную дверцу в каморке старого Карло прямиком в мой класс. Он полон надежд. Он еще не знает о том, что Надежда Федоровна с ее указкой еще, может, и похлеще будет, чем какой-то неуклюжий Карабас-Барабас с его плеткой. Не спеши, подумай, деревянная твоя башка.
2006
Запах хвои
Празднование Нового года – явление сугубо советское. Не в том смысле, что оно, как и большинство советских праздников, было изобретено большевиками, а в том, что оно стало компромиссной заменой “мракобесного” Рождества Христова. В первые годы советской власти Новый год третировался наряду с Пасхой, Троицей и прочими опиумами для народа. Но как-то он все же просочился в советский быт.
Сначала Новый год был праздником полуофициальным, а первое января было вполне себе рабочим днем. Потом он стал окрашиваться в казенные цвета. Но очень постепенно. Я застал те баснословные времена, когда генсеки еще не оскверняли интимного новогоднего таинства своими глубокомысленными физиономиями во весь экран телевизора. Да и телевизоры, представьте себе, были не всегда.
Воспитательная роль партии осуществлялась поначалу почти партизанскими методами. На елочных ветвях наряду с безыдейными шишечками, шариками и обернутыми в фольгу грецкими орехами там и сям стали обнаруживаться картонные красноармейцы в буденовках, танки Т-34 и самолетики с красными звездочками на крыльях. А большая красная звезда – клон звезды кремлевской – венчала всю елку, придавая ей вид Спасской башни. У ворот башни, как это и положено, стоял бдительный чекист, но конспиративно притаившийся в хвойных ветвях и деликатно – по случаю праздника – замаскированный под Деда Мороза.
Отдельная вещь – это каникулярные детские елки. Это может показаться странным, но я их никогда не любил, даже в раннем детстве. Толпы возбужденных сверстников, профессионально хриплые голоса идиоток-снегурочек вперемешку с тревожными голосами мамаш, потерявших в толпе свое чадо, никогда особо не занимали мое воображение. Ну, разве что подарки… Но и это, как говорится, до поры до времени. Никогда не забуду, как по дороге домой с очередной елки я схомячил все содержимое нарядного картонного пакетика и чем все это закончилось.
А еще я помню, как однажды, уже во взрослом возрасте, я возвращался из гостей, где встречал Новый год. Это, естественно, было первого января, часов в десять-одиннадцать утра. Вагон был почти пуст. Кроме меня там сидела парочка – характерно бледный мужчина и очень оживленный мальчик лет восьми. По нехитрой мизансцене было понятно, что папаша (не иначе как в наказание за дурное поведение) был командирован сопроводить сынулю на праздничную елку в какой-нибудь очередной Колонный зал. Непонятно было только одно: до каких же степеней бессердечия надо было дойти, чтобы назначить детский праздник на такое непростое время.
Ребенок был воодушевлен необычайно. Предвкушая неземные восторги, он всю дорогу приставал к отцу: “Пап, а Дед Мороз будет?” – “Будет”, – с плохо скрываемой ненавистью отвечал папаша, который по очевидным причинам был настроен куда менее энтузиастически, чем его сын. “А клоуны будут?” – “Будут тебе клоуны. Помолчи минутку”. – “А подарок?” “И подарок”, – обреченно отвечал безуспешно пытавшийся хоть чуть-чуть вздремнуть счастливый отец семейства. Для того чтобы представить себе его пламенные чувства по отношению к предстоящему мероприятию, а заодно и ко всем прочим мероприятиям подобного рода, особо изощренного воображения не требовалось.
Нет, ну их, эти елки!
Да и что такое весь этот Новый год? Стадная глупость, обнаруживаемые в самых неподходящих местах неопрятные хвойные иголки, пьянство да обжорство, апофеоз неумеренности, чреватый тяжелым и стыдным похмельем.
Все это так.
Но это и не так, ибо для многих поколений этот самый Новый год навсегда стал калиткой в другой мир – мир дооктябрятского детства, невнятных семейных преданий, летучих и прекрасных частностей, утробного тепла, мир, в котором такие пустячные вещи, как запах хвои или мандариновой корки с шампанским хлопком и бенгальским шипением, взрываются внезапным и ослепительным ощущением того, что не вчера мы родились и не завтра умрем. И хотя с годами это ощущение заметно притупляется, живет оно с нами до самого конца. И даже если бы мы и захотели, нам все равно никогда не расстаться с ним, с Новым годом.
2006
Бесполезное наследство
Ни за что не стал бы писать, говорить и даже особенно думать что-либо на эту тему, если бы не утренний телефонный звонок. Мне вообще-то в последнее время стали звонить разные люди из разных изданий и задавать разные, подчас экзотические вопросы, имея, очевидно, в виду, что я человек бывалый и к тому же за словом в карман не полезу. Я и не лезу, но вовсе не потому, что ответы на все проклятые вопросы прошлого, настоящего и будущего у меня наготове, а скорее потому, что твердо знаю, что ни черта путного я в кармане не найду. В общем, чаще всего я отнекиваюсь, ссылаясь на то, что “я сейчас говорить не могу, потому что нахожусь в очень шумном месте и пробуду в этом шумном месте очень долго”.
В этот раз меня настиг очень юный, чтобы не сказать подростковый девичий голос и сказал: “Лев Семенович, здравствуйте. Меня зовут Настя. Я корреспондент газеты такой-то. Мы вот тут как бы готовим материал про детские как бы игры. И делаем вроде как опрос среди интересных разных людей, типа ньюсмейкеров чуть-чуть старшего как бы возраста”.
“«Чуть-чуть старшего как бы возраста» – это хорошо, это политкорректно”, – благодушно подумал я, а она продолжала: “Вот скажите, в вашем детстве ведь компьютерных игр, кажется, не было еще? Правда ведь?” В последних ее словах прозвучала неуверенность, смешанная с робкой надеждой на то, что я немедленно разобью в пух и прах ее дерзкую гипотезу и восстановлю пошатнувшийся миропорядок.
“И мне так кажется”, – ответил я по возможности уклончиво, чтобы, с одной стороны, не врать, с другой – не слишком травмировать резким выбросом негативной информации не вполне оперившееся сознание корреспондента.
Из человеколюбивых соображений не стал я ей говорить, что не только упомянутых игр и не только компьютеров, но даже и самого слова, обозначающего этот расхожий бытовой прибор, когда-то не было и в помине. И было это, когда ничего такого не было, в общем-то совсем недавно. А если бы я захотел добить ее окончательно, то еще и признался бы
“Вот ведь были, наверное, в вашем детстве такие игры, – продолжала Настя, – которые сейчас никому уже не известны и которые теперь, в наши дни могли бы немножко отвлечь от вредных компьютерных игр нашу детвору?” Клянусь, она так и сказала – “детвору”.
“Детвора” меня совсем доконала, и я, прибегнув к своему фирменному приему, предался привычному эскапизму. “Ну, тогда я, если можно, позвоню попозже”, – сказала Настя. “Звоните, конечно”, – бодро, насколько это получилось, ответил я, засунул телефон в карман и, естественно, стал вспоминать.
У меня были два старших брата, развлекавших себя самостоятельно, а я был вынужден приобщаться к их “взрослым” играм. Я помню, что в их компании была распространена такая штука. К кусочку меха от старой шапки пришивалась тоненькой проволочкой небольшая пластинка свинца, и все это сооружение посредством внутренней стороны ступни подбрасывалось вверх. Выигрывал тот, кому большее число раз удавалось подбросить ее, не уронив на землю. Эта фигня называлась почему-то “чеканкой”.
Еще мне хорошо запомнился обод от дождевой бочки, который мальчишки времен моего детства азартно гоняли по улице с помощью прихотливо изогнутой проволочной клюшки. Стоял страшный грохот. Я тоже пытался преуспеть в этом искусстве, но не преуспел. Такими клюшками иногда дрались. Иногда жестоко. Мой одноклассник Слава Новожилов хвастался розовым шрамом над правой бровью. “Клюшкой”, – не без гордости объяснял он.
Время было вообще отмечено повышенным травматизмом. Переломы рук-ног были столь обиходным явлением, что я жил в обреченном ожидании: когда же и я что-нибудь уже себе сломаю? Видимо, действовала психологическая модель, в соответствии с которой все должны были неизбежно переболеть одними и теми же болезнями, после чего наступало сладостное успокоение: “Ну все, ветрянка, слава богу, уже позади, больше ее не будет. Свинкой я уже переболел, ура. Ногу я уже, к счастью, ломал. Кожу на затылке мне уже зашивали. Можно жить спокойно”.
Я жил беспокойно, но так ничего и не сломал, как ни странно. В сугроб с крыши сарая прыгал? Прыгал. По перилам на заднице съезжал? Съезжал. По деревьям лазил? Ну а как же! С дерева я однажды все-таки сверзился, причем не куда-нибудь там на травку, а непосредственно на довольно острую и довольно жесткую спину козы Наташи. Но нет – ничего не сломал, не разбил, не рассек – ни себе, ни Наташе.
Впрочем, не все было так уж гладко. Сейчас вот посмотрел на большой палец своей левой руки, увидел старый привычный шрам и вспомнил, как я однажды строгал ножичком какую-то деревяшку. Кажется, я пытался вырезать кинжал. Кровь не могли остановить минут пятнадцать. Орал я здорово. Но это разве ж травма? Короче, мне везло.
А! Вот! Вспомнил еще важную вещь. Наша соседка по квартире была портнихой. Она обшивала весь дом, была глухонемой и одинокой, любила детей, а меня почему-то особенно. Так вот, однажды она смастерила для меня из газет (sic) генеральский мундир. С лампасами, погонами, пуговицами. Я был абсолютно счастлив. Но, как легко догадаться, недолго. Газета – материал, что и говорить, эффектный, но, увы, более чем эфемерный.
Она же из какого-то пестрого ситцевого неликвида сшила однажды куклу-петрушку, которая надевалась на руку. И подарила мне эту штуку на день рождения. На четырехлетие. Я до такой степени испугался этого судорожно шевелящегося урода, что рыдал несколько часов не переставая. Я так расстроился, что совершенно не запомнил никаких других подарков. А ведь там наверняка было что-нибудь дельное – например, игра “Полет на Луну” и гигиенический набор “Мойдодыр” с мыльцем, гребешком и карликовой зубной щеткой. Наверняка и еще что-нибудь было там – разве ж вспомнишь теперь?
И еще была одна, с позволения сказать, игра, о которой я стараюсь вспоминать как можно реже. Когда нам было лет по одиннадцать, мы залезали под железнодорожную платформу, ждали, когда у платформы остановится очередная электричка, и, пока она стояла, мы быстро, гуськом пробегали между ее колесами. Хорошая игра, как вам кажется? Как вы думаете, имеет смысл посоветовать ее “нашей детворе”?
“Нет, – думал я со светлой печалью, – как-то все получается так, что не было там ничего такого, что могло бы пригодиться следующим поколениям, что могло бы согреть кого-либо, кроме меня самого. Нечем мне отвлечь «детвору» от высокотехнологичных, но столь вредных и опасных для сам не знаю чего игр и увлечений. Зачем им чужие игры? Зачем им чужой опыт? Что им с ним делать? Надо иметь свой. Пусть играют в свои игры, такие, какие есть. Главное, чтобы они не играли в детские игры всю свою жизнь. Именно так я и скажу юному корреспонденту, когда она мне перезвонит”.
Впрочем, она не перезвонила.
2007
Собственные Невтоны
Даже и не знаю, с чего бы начать.
Ну, можно, допустим, начать с того, что в детстве я страшно любил читать всяческую научную фантастику. Но нет, это потом. Или можно начать с того, что в школе у меня неважно обстояли дела с точными науками, причем с математикой еще хуже, чем с физикой, потому что учительница математики относилась ко мне скорее плохо, а учительница физики – по непонятным причинам – незаслуженно хорошо. Но и об этом позже. А можно лишний раз напомнить о том, что само такое понятие, как закон, в наши дни в нашей стране подвергается очередному, ставшему практически традиционным испытанию на хотя бы приблизительную семантическую устойчивость. А если говорить чуть проще, о том, что нет у нас сегодня вовсе никаких законов, кроме законов природы, которые тоже, если вдуматься, приобретают на территории нашего государства какой-то особый, не вполне универсальный характер.
И уж если говорить о законах природы, то позволительно ли не вспомнить об Исааке Ньютоне, моем в каком-то смысле заклятом враге.
Впрочем, насчет врага, тем более заклятого, это я, конечно, в полемическом азарте слегка загнул. Но то, что претерпел я от него некоторое количество разного рода неприятностей, – это точно.
Все началось, кажется, с яблока, упавшего на меня, пятилетнего, с высокой ветки. Помню, что было больно. А взрослые при этом самым обидным образом, вместо того чтобы пожалеть меня, бедняжку, стали смеяться и упоминать какое-то неведомое мне нерусское имя того, на чью голову когда-то тоже упало яблоко. Поэтому воспоминание об этом малозначимом дачном происшествии, следствием которого стало вовсе не открытие каких-то там всемирных законов, а всего лишь легкое сотрясение моего небольшого и неокрепшего
Началось с яблока и сотрясения мозга в пятилетнем возрасте, а закончилось уже в десятом классе.
Было так. Я только что перевелся из одной школы в другую. Вошел в совершенно незнакомый класс. Сел за свободную парту. А следом за мной туда же вошла совершенно незнакомая мне математичка, имени которой я еще не знал, зато очень скоро узнал и уже теперь не забуду.
Валентина Гавриловна звали ее. Дура. А еще к тому же и изрядная стерва. Ну, да ладно – дело давнее.
Вошла она и прямо с порога заявила, что сейчас речь пойдет про тот самый пресловутый бином Ньютона, который потом, с легкой руки писателя Булгакова, стал притчей во языцех для нескольких поколений соотечественников и соотечественниц.
Начала она так: “Великий французский ученый Исаак Ньютон…”
“Английский!” – со своей парты выпалил я с некоторой не вполне адекватной горячностью.
Она взглянула на меня как бы бегло, с какой-то такой специальной, выстраданной нелегким педагогическим опытом скукой в глазах и раздельно повторила: “Великий французский ученый Исаак Ньютон…” Слово “французский” она произнесла жирным курсивом.
“Английский”, – снова сказал я, хотя и сам уже понял, что лучше бы мне здесь и промолчать. Но нет же.
“Ты кто?” – спросила учительница, ткнув в мою сторону белым, испачканным в мелу пальцем.
“Рубинштейн, – сказал я, – Лев. Я новенький”.
“Ах, Рубинштэээйн? – почти пропела она зловещим меццо-сопрано. – Ноооовенький? Вон оно что!”
Класс заметно оживился в предвкушении каких-то веселых событий.
События в очень даже скором времени действительно наступили. И вроде бы оказались они и в самом деле веселыми. Но веселыми они были больше для других, чем для меня.
В общем, на следующий же день я был вызван к доске, где вопрос о национальной принадлежности виновника злополучного бинома уже благоразумно не дискутировался, а вот о сути самого этого бинома, наглухо закрытого для моего понимания как тогда, так и теперь, мне было с омерзительной садистской вежливостью предложено доложить.
Ну, дальше понятно. И о том, как вообще сложились мои дальнейшие взаимоотношения не только с конкретной математичкой, но и с самой математикой, и особенно со зловредным, отравлявшим мое существование биномом, можно особо не распространяться.
С физикой у меня тоже было как-то не очень. Но зато, в отличие от математички Валентины Гавриловны, физичка Эльвира Васильевна почему-то была по отношению ко мне добра, снисходительна и терпелива. За что я до сих пор испытываю к ней искреннюю благодарность.
Там тоже, понятное дело, некоторое время царил пресловутый Исаак Ньютон.
Кстати, загадка. Почему имя “Ньютон” в алгебраическом контексте, то есть в сочетании с “биномом”, мы произносим с ударением на втором слоге, а когда речь идет о физических законах, то на первом? Кто-нибудь знает? Впрочем, ладно…
Из ньютоновой физики мне кое-как запомнился закон всемирного тяготения.
Мне было, признаться, довольно приятно узнать о том, что “все тела друг к другу притягиваются”. Мне было радостно осознавать, что наши тела не одиноки в этом мире. Что к нам непременно кто-то притягивается, а мы – к кому-то.
Но в повседневной бытовой жизни это, как правило, означало то, что все, что не находит поддержки, все то, что неустойчиво стоит и плохо лежит, стремится рухнуть вниз. Например, кирпич с крыши. А еще это означало и означает, что вещи, обладающие приличной массой, поднять с земли довольно тяжело.
А уже потом до меня постепенно стало доходить, что этот всемирный закон не такой уж и всемирный. Что есть места на планете, где действует какая-то другая гравитация. И одно из этих мест – моя несчастная и забавная в своем роде страна, не столько родившая, сколько взрастившая некоторое количество воспетых Ломоносовым собственных, якобы быстрых разумом Невтонов, суверенных законодателей природных явлений в одной отдельно взятой стране.
“В часы бессонницы предметы тяжелее”, – прочитал я когда-то у Мандельштама и поразился тому, до чего же это точно. Но ведь не только в часы бессонницы тяжелеют разные предметы. Не только, нет.
Мой социальный и чувственный опыт проживания в нашем удивительном государстве – что в советскую, что в нынешнюю пору – неоднократно заставлял меня серьезно усомниться в прямом действии этого, казалось бы, незыблемого закона на территории сначала СССР, а впоследствии и Российской Федерации.
Время от времени приходится констатировать, что для того, например, чтобы приподнять с пола табуретку, необходим подъемный кран. А для того, допустим, чтобы взять бумажку со стола, требуется помощь двух здоровенных грузчиков.
Я хорошо помню то ощущение, когда я впервые выехал за пределы отечества и сразу попал в город Лондон. Я помню это ощущение, когда мне все время казалось, что, если я сейчас слегка подпрыгну, я сколько-то времени продержусь в воздухе.
В детстве, как я уже упомянул в самом начале, я любил читать всякую научную фантастику. Особенно про полеты в разные далекие галактики. А уж если на какой-нибудь затерянной планете обнаруживались братья по разуму, застывшие в ожидании продвинутых землян, которые наконец-то научат их обустроить на их планете вожделенный коммунизм, то это и вообще был подарок судьбы.
Космические корабли там летали со скоростью света. Это тоже все имело отношение к физике. Только уже не к Ньютону, а скорее к Эйнштейну, к теории, так сказать, относительности.
Когда – в соответствии с этим Эйнштейном – внутри корабля проходил, допустим, час, на далекой родной планете проходили целые десятилетия. В результате чего вдоволь нагулявшиеся по просторам Вселенной, усталые, но довольные космонавты возвращались на Землю в весьма отдаленное будущее.
Об этих научно-фантастических фокусах с временем я вспоминаю всякий раз, когда время от времени (каламбур случаен) приходится в отчаянии думать или говорить: “Ну не может же это быть долго! Ну не бывает же так! Ну ведь прямо сейчас этот морок рассеется! Ну правда ведь? Ну ведь это же все сейчас исчезнет? И эти все тоже исчезнут? Прямо сейчас! Не могут же они быть тут дольше нескольких минут!”
Все правильно – не могут. И эти все, и это все, будучи всего лишь досадной исторической погрешностью, явилось сюда минут на десять-пятнадцать максимум. Просто дело в том, что эти самые несколько минут длятся на наших бескрайних просторах несколько десятилетий. И это еще в лучшем случае.
Такая вот тут физика. И такой тут Эйнштейн. И Ньютон тут такой вот особенный вместе со своими законами и со своим, прости господи, непостижимым биномом.
2019
Не перекручивайте фитиль!
“Как же! Красавец! Отворотясь не насмотрисси!” – говорила обычно моя нянька баба Нюра, когда ей
“Отворотясь не насмотрисси”, – говорю я, иногда даже и вслух, бросая неизбежный взгляд на облик некогда родного города, особенно когда этот измененный до неузнаваемости город, по инерции называемый Москвой, корчится в судорогах очередного праздничного убранства.
В этих случаях самопроизвольно включается спасительная память, реальность которой причудливо переплетается с выдумкой.
“Здесь когда-то было то, а здесь это!” – говорю я сам себе. “Или нет, – возражаю я, тоже сам себе. – Это было как раз там, а здесь было вот это”. “А здесь, – говорю я сам себе, – жила Люба, однокурсница”. “Да нет же! – раздраженно отвечаю я. – Как раз напротив она жила, в этом вот дворе. Там еще скамейка была у подъезда”.
Лишь совсем недавно я заметил вдруг, что из моего привычного визуального опыта, из устойчивого семиотического репертуара моего многолетнего московского существования исчезло то, мимо чего я часто проходил многие и многие годы, не думая особенно об этом, не придавая этому никакого специального значения.
Помните ли вы, дорогие мои москвичи, из тех, кто постарше, маленькую мастерскую у Никитских ворот, в начале, если не ошибаюсь, Никитского бульвара, которая называлась “Ремонт пишущих машин”?
“Машин”! Именно “машин”, а не “машинок”, как они вообще-то назывались в речевом обиходе.
Недавно я спросил своего приятеля-сверстника, помнит ли он этот “Ремонт пишущих машин” у Никитских ворот. “Еще бы, – ответил он. – Как не помнить! А вот здесь, чуть левее, был винный магазин, а еще чуть левее – принимали посуду”.
Ох есть, ох есть что вспомнить!
Как, например, забыть заветный подвальчик, где по-царски восседал всесильный Ашот, который только один и знал, один и решал, что подлежит приему, а что нет. Но он был хороший, этот Ашот, не вредный, а в каком-то смысле и даже полезный. Например, он иногда впускал в свой подвал людей с мороза, мечтавших распить приобретенное только что в тепле и уюте. Уют там и правда имелся, уют представлял собой перевернутый ящик для бутылок, а также один видавший виды стакан на всех.
Признаком особого доверия к гостям был соленый, раскляканный, пустой внутри зеленый помидор на закуску.
Впрочем, несомненная широта Ашотовой души не была все же проявлением уж такого прямо абстрактного гуманизма. Скромным, но вещественным гонораром за такое его гостеприимство была пустая бутылка. Ерунда? Ну, как сказать – сколько их набиралось за день!
Как забыть счастливо распознанный, но подчас и убийственный в том или ином конкретном контексте четырехстопный ямб вывески “Приемный пункт стеклопосуды”. “Вотще тебя я посетил”, – элегически продолжил я однажды, печально поцеловав огромный амбарный замок на железной двери.
Любая неудача в этом сулящем неземные восторги предприятии казалась роковой. Таковой она, впрочем, и была.
В Питере жил чудесный поэт и художник, которого звали Владлен Гаврильчик. Вспоминаю одну из его живописных работ.
Комната, стол. За столом сидит компания корявых хмырей и с гаснущей надеждой смотрит в сторону дверей. В дверях же с удрученным и даже, можно сказать, трагическим видом стоят двое таких же, каждый из которых в обеих руках держит по авоське, наполненной пустыми бутылками.
Картина называлась “Не сдали”.
Пару недель тому назад, меланхолически роясь в новостных развалах, я почти вздрогнул, прочитав об инициативе очередного умника то ли из правительства, то ли из многомудрого депутатского корпуса. Инициатива сводилась к тому, что не возродить ли, мол, нам эти расчудеснейшие приемные пункты.
Всякое советское – не только в образе ползучего, грибкового происхождения сталинизма, но и – что в каком-то смысле еще опаснее и вредоноснее – в виде как бы ностальгических примет повседневного быта, разных там пельменей “Советских” или водки “Наркомовской”, лезет из всех щелей и отверстий нынешней – дырявой, лишенной облика, цвета и вкуса – российской реальности.
“Еще ведь и примусы с керогазами задумают возродить”, – успел подумать я, а мой друг, как будто бы подслушав мой внутренний монолог, продолжил свои воспоминания.
“А вот там, – сказал он, – во дворе дома, который давно уж снесли, была керосинная лавка. У нас-то всегда был газ в доме, а одноклассники туда бегали, бедняги. Ну и я с ними иногда. Мне очень нравился запах керосина”.
Мне, кстати, тоже! Но я ходил туда не только по этой причине. У нас-то как раз никакого газа не было.
Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, располагалась около подмосковной станции Тайнинская в странном подвальном помещении наподобие землянки, изображенной в книжке про рыбака и рыбку.
Там внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел немолодой еврей с карикатурно огромным носом. Или просто так падал свет?
За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то – Энгельса.
Одинокий Энгельс, лишившийся привычной компании задушевного друга Карла, а также Ленина и Сталина, выглядел довольно диковато. Тем более в керосинной лавке.
Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, а керосинщик) ковшиком на длинной ручке наливал керосин в бидоны покупателей.
А керосинка на кухне! Незабываемая керосинка. И мутное слюдяное окошечко. Забудешь вас, пожалуй!
И как забыть ту паническую интонацию, с какой из коммунальной кухни время от времени доносилось: “Ой, я перекрутила фитиль! Кошмар!”
Ох, как хорошо я запомнил густые хлопья копоти, разлетавшиеся по всей квартире. Ох, как я знал тогда и знаю до сих пор, что значит это роковое “перекрутить фитиль”.
Не перекручивайте фитиль! Никогда. Ни тогда, когда пользуетесь керосинкой или примусом. Ни тогда, когда яростно украшаете и без того непоправимо похорошевший город. Ни тогда, когда поощряете и радостно подпеваете мутной сенильной ностальгии по барачному советскому раю. Ни тогда, когда пытаетесь в запертом кабинете изнасиловать Конституцию – такую тихую, такую безответную. Ни тогда, когда при поддержке всех родов войск с земли, с воздуха и с моря пытаетесь внушить не только другим, но даже и самим себе, что намереваетесь жить вечно.
Не перекручивайте фитиль! Кто за вами будет с потолка, со стен и окон, со столов, стульев и табуреток подтирать жирную черную сажу?
2020
Нервный продукт
Были две каши. Более или менее равно ненавидимые. Они назывались соответственно “белая” и “черная”.
Это были стихийно придуманные мамой эвфемизмы, чтобы не произносить их подлинные имена, вызывающие у меня уже окончательное омерзение.
Понятно, что “белая” была манная, а “черная” – гречневая.
Других вариантов не было. И каждое утро, когда мама безапелляционно
Кое-что с возрастом все же менялось. Например, гастрономические пристрастия. Так, например, я в уже вполне взрослом возрасте примирился с манной кашей, благо что она попадается на моем жизненном пути не так уж часто.
А гречка как была моим лютым врагом, так и осталась. Но, к счастью для нее и к несчастью для меня, она об этом, кажется, не знает, поэтому время от времени с самым невинным видом возникает на моем кухонном столе или в ресторанном меню в качестве гарнира.
Нет, только не подумайте, что я злорадствую по поводу лихорадочного исчезновения этой бурой крупы с магазинных полок. Нет! Я просто вспоминаю всякий раз эту “черную кашу”, когда прохожу мимо полок с гречневыми пакетами.
А вот теперь я вспоминаю о ней, когда вижу ее красноречивое отсутствие.
Хотя каша тут совершенно ни при чем, и я это прекрасно понимаю. Я прекрасно понимаю, что речь идет не об одном из пищевых продуктов, обладающих такими-то и такими-то свойствами, а о символе, о знаке.
Есть несколько таких продуктов, которые одна моя знакомая называет “нервными”. Она так и говорит: “Чуть что, из магазинов исчезают нервные продукты – соль, подсолнечное масло, сахар, макароны, стиральный порошок, мыло, почему-то еще и сыр…”
И гречка! Конечно же, гречка!
В наши дни именно она стала абсолютным “лидером продаж”, абсолютным чемпионом по “нервности”. Почему-то именно она стала символом бытовой стабильности и, если угодно, экзистенциальной устойчивости. А ее исчезновение стало, соответственно, знаком коллективной тревоги.
Вот ее и сметают, ее и распихивают по коробам и сусекам в нервном ожидании чего-то грозного и неотвратимого, тем более страшного, что оно невидимо, неслышимо, неосязаемо и ничем буквально не пахнет.
Интересно, что именно гречка, одна из всех “нервных продуктов”, приняла на себя эту тяжкую символическую обузу. По крайней мере – пока. Так и все в нашей жизни – пока.
Мое поколение было первым поколением советской эпохи, не знавшим голода. Не о дефиците речь идет, не об очередях за колбасой, не о продуктовой скудости – это нам как раз хорошо знакомо.
В начале 90-х годов прошедшего века, когда с едой в стране было, прямо скажем, так себе и многие из молодых заговорили о “голоде”, кто-то остроумный сказал: “Ну, для этого поколения голодом называется закрытие ночного киоска на ближайшем перекрестке, торгующего спиртом «Ройял», пивом «Хайнекен», паленым «Амаретто» и «Сникерсами»“.
Речь о настоящем голоде, о том, о котором я знаю от своих родителей.
Не забуду маминых рассказов о жизни ее семьи в Харькове в начале 30-х годов. О том, как она, старшеклассница, видела своими глазами лежавшие мертвые тела на привокзальной площади. Потом она узнала, что это были люди из окрестных деревень, непостижимым образом пробравшиеся в город, чтобы хоть чем-то поживиться – выпросить, выменять, хоть что-нибудь.
Но в городе тоже ничего не было. Не так, как в деревне, если учитывать вконец отощавшие карточки, но, в общем, тоже ничего.
Помню ее рассказ о том, как в самую голодную зиму ее старшей сестре посчастливилось устроиться на работу на макаронную фабрику, где зарплату платили не деньгами, которые были тогда никому не интересны, а макаронами. В эту зиму они спаслись лишь тем, что питались исключительно макаронами. Так им удалось пережить эту зиму. Не всем так повезло, как им.
Это она мне рассказала однажды в ответ на мой вопрос, почему она не любит макароны. Я-то их, в отличие от гречневой каши, очень даже любил.
Я не забуду, что рассказывала мамина тетка, пережившая Ленинградскую блокаду. Она рассказывала это шепотом, но я-то все слышал!
Никто из нас не знает, что будет дальше. Никто не знает, сколько продлится эта свалившаяся на наши головы напасть. Я оптимист, уж извините. И в то, что возможен голод, я не верю.
А без гречки можно все же прожить, причем без особого ущерба. Ну, я-то уж точно могу!
Только ведь она окончательно не исчезнет, гадина такая! Вот увидите! Она снова как ни в чем не бывало обнаружится на полках, проклятая.
2020
Имя розы
У соседки Елены Илларионовны возле крыльца рос розовый куст. Довольно чахлый, надо сказать. И многие годы совершенно бесплодный, как бы она, бедняжка, ни хлопотала над ним, сирым и убогим, ни обихаживала его, ни подкармливала его дурно пахнувшими лакомствами, ни укутывала его на зиму старой стеганой телогрейкой. Не цвели там розы никак. Не было там цветов.
Так я рос рядом с розовым кустом, а розы видел в основном на картинках. Впрочем, нет, не только. Когда другая соседка, Галя Фомина, выходила замуж за однорукого Леню Танкилевича, кто-то из гостей принес здоровенный букет роз.
А у Галиного отца, Сергея Александровича, летчика в отставке, была мать, славная кареглазая старушка, жившая в городе Хосте и когда-то работавшая поварихой в одном из тамошних санаториев. Про нее рассказывали – почему-то шепотом, – что “однажды она кормила Сталина”.
Раз в год она приезжала к сыну и внучке, привозила, как водится, какие-то южные фрукты. Перепадало кое-что из этого и мне.
Я почему-то ей очень нравился, и она с удовольствием возилась со мной, играла в какие-то игры и угощала черноморскими лакомствами.
Однажды она спросила: “Ты ел когда-нибудь варенье из роз?”
Ничего себе! Варенье из роз! Какой-то прямо Андерсен! Варенье! Из роз! Неужели так бывает?
“Нет, – ответил я с замиранием сердца, – никогда не ел. А такое, что ли, бывает варенье?”
“Бывает. Хочешь, я привезу тебе его в следующий раз?”
Еще бы не хотеть!
Надо ли рассказывать, как я ждал этого следующего раза? И надо ли напоминать о том, что в том возрасте, о котором идет речь, время движется в десятки раз медленнее, чем, например, теперь?
Несмотря на мучительную, издевательскую медлительность проклятого времени, я все же дождался.
Мне почему-то кажется, что я могу не продолжать. Мне почему-то кажется, что читатель, даже и не самый проницательный, уже хотя бы по тому, какой я тут развел саспенс на ровном месте, легко догадается, что меня постигло не просто разочарование, но разочарование буквально катастрофическое.
Да, друзья! Когда я в предвкушении неземного блаженства положил в рот ложечку этого… не знаю, как сказать… ну, допустим, вещества, я испытал такой силы отвращение, что даже не нашел в себе силы его как-то скрыть, что было, конечно, не просто невежливо, но выглядело как откровенное хамство. Ох, не могу забыть, а ведь как хотелось бы, а ведь сколько лет прошло.
В общем, роза как объект гастрономических восторгов в моем чувственном опыте
Когда мой старший брат был студентом, он, получив очередную стипендию, всякий раз приносил домой небольшой бисквитный торт. Ну, такой уж сложился семейный обычай, очень, по-моему, симпатичный. Внутри этого, можно сказать, большого обычая существовал еще и обычай, так сказать, маленький. Он, этот маленький обычай, заключался в том, что непременно венчавшая торт роскошная маргариновая роза обязательно доставалась лично мне. Ну, как младшему. Ну, обычай такой, по-моему неплохой.
Сами торты были вполне однотипными. А вот розы на них бывали разных цветов. Чаще всего, конечно, розовые. Ну, это и понятно, и вполне объяснимо. Хотя мне, признаться, розовый цвет этих кремовых роз нравился меньше. Розовая роза – это, согласитесь, почтенная, но рутинная классика, унылая респектабельная традиция, прекрасный, но скучный в своей предсказуемости канон, удел бездумных конформистов. Да и вообще – тавтология. “Розовая роза” – ну что это такое!
Я гораздо более громким звоном щита приветствовал розу, например, зеленую. В этой бессознательно тревожной зелени смутно виднелось что-то декадентское, что-то модернистское, что-то уводящее от серости и уныния мещанской нашей беспросветной повседневности, от свинцовых, как говорится, мерзостей жизни в неясные, но манящие дали.
Впрочем, все это, конечно, не значит, что я как-то особенно яростно отказывался от розовой розы, если именно ей суждено было оказываться на поверхности торта. Нет, конечно! Зачем?
Мне запомнился один случай, не мог он не запомниться.
Однажды брат, как обычно, принес со стипендии торт. Ну а мама побежала на кухню ставить чайник. А мне велела прибрать со стола, на котором я в тот момент что-то вырезал и склеивал. И одновременно дала мне подержать торт, потому что на столе для него совсем не было места.
Но как же я смог бы прибрать со стола, когда одна рука занята тортом? Никак не смог бы. Поэтому я временно поставил коробку с тортом на стул. Потом я прибрал со стола бумажки и ножницы и отнес их на другой стол, на письменный. Потом я вернулся и, конечно же, со всего маху плюхнулся на стул. Ну, понятно, на какой именно.
Ох! Открыв, а точнее сказать, отлепив крышку и трагическим взором оглядев все то, что осталось от торта, я все же сумел понять, что роза в этот раз была – правильнее сказать “была бы” – отменно зеленой. Издевательски зеленой она была.
Ну, про запах роз тоже можно как-то что-нибудь порассуждать.
Например, можно поговорить о том, что продаваемые в цветочных магазинах розы в большинстве случаев не пахнут вообще никак и ничем.
А можно вспомнить, как мой отец привез однажды – это было в начале 60-х годов – из Болгарии, где он прожил и проработал целых полгода, несколько маленьких, но, как потом выяснилось, удаленьких бутылочек розового масла. Кто-нибудь помнит про такое странное явление, как розовое масло?
Зачем он их привез и зачем они вообще, я, честно говоря, не знаю. Знаю только, что бутылочки эти были привезены в чемодане вместе с прочими вещами – в основном подарками близким, то есть нам всем, то есть и мне в том числе. И знаю, что одна из бутылочек в этом чемодане каким-то образом пролилась. И помню, как бесконечно долго и с какой нечеловеческой силой струился из чемодана, а потом и из платяного шкафа, а потом и по всей квартире умопомрачительный розовый дух – насильственный и неистребимый.
Я вспомнил об этом злополучном розовом масле, когда мой приятель, с которым мы вместе, направляясь на день рождения к общей нашей знакомой, покупали в цветочном киоске букеты, сказал: “Странное дело, – я, кажется, так никогда и не знал, как пахнут розы. Может быть, они вообще никогда ничем не пахнут?” “Ага, – ответил я, – никогда. Ага, ничем”. И рассказал ему про папин чемодан.
А у Елены Илларионовны, кстати, розовый куст все-таки зацвел. То ли на пятый год, то ли на шестой. Зацвел он довольно реденько и не слишком-то пышным цветом, но все же зацвел. Это случилось в самое последнее лето, что мы жили в этом доме. Я помню, как радовалась она и как радовалась моя мама, да и я, в общем-то, тоже.
Ни Елену Илларионовну, ни ее розу я с тех пор никогда не видел. Надеюсь, что куст цвел и дальше и вдруг, чем черт не шутит, цветет он и по сей день. Розовый куст должен, конечно, цвести, а иначе получается, что вообще все зря. Не должно так получаться.
2022
От составителя. “Это я”: том I
В этом собрании сочинений представлена поэзия Льва Рубинштейна – картотеки и “стихи в столбик”, его мемуарная и экспериментальная проза, а также избранная эссеистика. И поэзию, и эссеистику читатель найдет в каждом томе собрания. Такой выбор – не просто составительский произвол. Произошедшее в конце 1990-х, не раз описанное “переключение” Рубинштейна на эссеистическую прозу (приходилось слышать такие определения, как “уход в журналистику”) – не столько неожиданное и резкое, сколько органичное событие в его литературной биографии. Концептуальные, формальные и мотивные параллели между картотеками, эссе, такими книгами, как “Бегущая строка” или “Целый год”, легко прослеживаются, и теоретические обоснования целостности рубинштейновского стиля можно найти во многих работах, от ранней статьи Бориса Гройса “Московский романтический концептуализм” до недавно вышедшей монографии Ольги Богдановой и Екатерины Жилене “Картотека Льва Рубинштейна”. При подготовке собрания мы исходили из презумпции этой целостности, так что структура четырехтомника получилась достаточно условной. Если ближайший друг Рубинштейна Дмитрий Александрович Пригов, сохраняя основные черты своей стилистики, работал четко разделенными тематическими проектами, то Рубинштейн вскоре после первых, достаточно аналитических и “сухих” картотек принял установку на флюидность, принципиальное смешение эмоциональной вовлеченности и иронической цитатности. Это создает в его текстах стереоскопический эффект, при котором “взгляд изнутри” и “взгляд со стороны” слабо разделены. Интонация рубинштейновских текстов – одновременно задушевная и насмешливая, лирическая и нарративная, – исходит из всего комплекса его личности: биографического опыта, этических убеждений и политических взглядов, юмора и иронии, недоверия к недобросовестным пользователям языка, который всегда их выдает.
Осознавая это, мы попытались классифицировать тексты Льва Семеновича по четырем условным категориям. В первый том входят произведения, связанные с биографией – от личной жизненной истории автора до самой идеи биографии и воспоминаний и осмысления того, что такое вообще “жизненный опыт”). Во второй том вошли тексты, связанные с идеей времени и места, в том числе “общественно-политические” – опять же, в самом широком смысле: Рубинштейн, автор книги эссе “Время политики”, был не столько политическим комментатором (хотя им, конечно, тоже), сколько художником, осмыслявшим связь времени и места с частной судьбой и отстаивавший
В первый том, “Это я: между жизнью и биографией”, как уже сказано, вошли “биографические” тексты. Во многих своих картотеках Рубинштейн подходит к проблеме адекватности изложения биографии, к реклеймингу многократно заштампованного слова “жизнь”. Так, в программной картотеке “Всюду жизнь” один из неназванных героев – поэт, актер, участник прослушивания – пытается дать определение жизни, пользуясь расхожими размерами и постепенно высвобождаясь из власти поэтических штампов, тогда как другая инстанция, “режиссер”, постоянно перебивает его – то останавливает, то подбадривает… в это же время в третьей плоскости, в пространстве зрительного зала, идет, как сказал Пастернак, “другая драма”, и мастерски сымитированные реплики обыденной жизни складываются в трагичный сюжет о том, что не только спектакль о жизни, но и сама жизнь может оборваться по жестокому произволу. Вообще одна из возможных трактовок картотечной логики – в идее этапности человеческой жизни и внезапных событий, меняющих ее ход. Эта трактовка применима к таким картотекам, как “Это я…”, имитирующая демонстрацию фотографий в альбоме, “Я здесь”, приводящая и автора и читателя к осмыслению внешне случайностной канвы жизни, “С начала и до конца”, похожая на нащупывание неких “правил жизни”, но в то же время утверждающая неокончательность этих правил. Особняком стоит картотека “Мама мыла раму”, которую уже в начале 2020-х Рубинштейн сделал основой книги-комментария, разумеется слегка пародийной. С одной стороны, подкрепленные свидетельствами автора (“Первым словом было слово «колено»” – “Да, именно так”; “Слышно не было, но сильно воняло” – “Да, довольно заметно”), элементы картотеки как будто возвращаются из царства отвлеченности – подражательного, квазицитатного вымысла. С другой, одному набору карточек теперь соответствует другой, как будто у нас на глазах произошла рифленая тасовка двух колод; колоды перемешались, но биографический комментарий можно вновь отделить от картотеки, потому что комментарий, по словам Рубинштейна, ему “интересен… как самодостаточный текст”. По похожему принципу и отчасти на том же материале, кстати, строится книга “Целый год. Мой календарь”, включенная во второй том нашего собрания.
По поводу “того же материала” нужно сказать особо: как увидит читатель, Рубинштейн не раз обращался к одним и тем же сюжетам, подчас даже описывая их в одинаковых выражениях. Это можно понимать по-разному: в конце концов, у всякого рассказчика своей жизни – ограниченный набор “пластинок”. Но сама идея картотеки, пронизывающая творчество Рубинштейна, предполагает рекомбинацию: новые контексты дают новые сочетания и в итоге новое прочтение. Знаменательно постоянное обращение Рубинштейна к воспоминаниям детства – от упомянутых картотек “Мама мыла раму” и “Это я” до последней, незавершенной книги “Тайный ход”. Огромный пиетет к детству, фокус на котором ощутим в первом томе собрания, объясняется тем, что в это время закладываются основные черты личности, непосредственно повлиявшие на поэтику Рубинштейна: это среди прочего смешливость, интерес к коллекциям и недоверие к авторитетам (так, несколько раз Лев Семенович рассказывает о своей детской реакции на известие о смерти Сталина – неожиданном для самого себя смехе). Наблюдательность, непочтительность, постоянная готовность к смеху, осознание ценности того, что более “серьезный” писатель назовет ерундой, – все это оттуда, из детства. У Чуковской было “Памяти детства”, у Рубинштейна – Память о детстве.
Понимание подлинности этих ранних установок – своего рода камертон, с которым Рубинштейн подходит к многочисленным глупостям взрослой жизни, в первую очередь политическим. И, конечно, с детством связана идея игры, без которой не было бы и картотек в их визуальном и перформативном качествах. Вот почему в этом томе публикуются и такие эксперименты, как визуальная картотека “Способ разрешения” или обыгрывающий фольклорный жанр приметы “Меланхолический альбом”.
Лев Оборин
Тексты печатаются по изданиям:
Картотеки:Большая картотека. М.: Новое издательство, 2015.
Мемуарная проза:Мама мыла раму. М.: Новое издательство, 2022; Тайный ход. М.: Новое издательство, 2024.
Эссе:Случаи из языка. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 1998; Погоня за шляпой и другие тексты. М.: Новое литературное обозрение, 2004; Духи времени. М.: КоЛибри, 2008; Знаки внимания. М.: АСТ; Corpus, 2012; Скорее всего. М.: АСТ; Corpus, 2013; Причинное время. М.: АСТ; Corpus, 2016; Время политики. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016.
Эссе, не вошедшие в книги, публиковались в журналах “Итоги”, “Политбюро”, “Еженедельный журнал”, InLiberty, Story, “Стенгазета” и других изданиях.
Примечания
1
Последняя колонка Льва Рубинштейна на сайте “InLiberty”.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
