Пророк. История Александра Пушкина в воспоминаниях его друзей
Петр Бартенев
Пророк. История Александра Пушкина в воспоминаниях его друзей
Символ России
© Бартенев П.И., 2024
© ООО «Издательство Родина», 2024
Материалы к биографии Пушкина
Род и детство Пушкина
В «Москвитянине» за 1852 год была напечатана небольшая статья под заглавием: «Для биографии Пушкина». Она принадлежит Александру Юрьевичу Пушкину, родственнику покойного (со стороны матери). Хотя вся она состоит из подробностей, относящихся более к предкам и родственникам поэта, нежели к нему самому, но тем не уменьшается ее занимательность и важность. Сам Пушкин дорожил древностью своего рода и самыми мелкими известиями о своих предках; и хотя это уважение проистекало, быть может, от особенных, частных обстоятельств, тем не менее оно многозначительно. Итак, нельзя не поблагодарить почтеннейшего Александра Юрьевича за сообщенные им сведения.
Постараемся сказать несколько слов об этом предмете, более определительных.
Прежде всего представляется вопрос о древности рода Пушкиных, об этой древности, которою так дорожил поэт. Пушкины происходят от прусского выходца Радши, мужа честна, по выражению летописца. Этот Радша выселился к нам в княжение св. Александра Невского. Но от него ведут свой род Пушкины вместе со многими другими родами; настоящий же предок их, от которого пошло их имя, был некто Григорий Пушка, потомок Радши, в шестом колене, как передают нам «родословцы».
Абрам (Ибрагим) Петрович Ганнибал («арап Петра Великого»), прадед А.С. Пушкина по материнской линии.
У Григория Пушки было семь сыновей. От них, по разным прозвищам, например, Курч, Рожок, Муса, Кологрив, Шафер, Бобрище и проч., пошли многие наши роды, перечисленные в родословных. Пушкины собственно, удержавшие прозвище родоначальника, пошли от пятого из этих сыновей – Константина.
Мы не намерены излагать в подробности родословную роспись Пушкиных, тем более, что это чрезвычайно трудно сделать, ибо перечень Пушкиных, занимающий шесть страниц известной «Родословной Книги», весьма перепутан. Наша цель поговорить о Пушкиных, являвшихся в русской истории чем-нибудь замечательным, представить, сколько то возможно, историю Пушкиных.
Но и тут мы должны ограничиться лишь главнейшим. Исчислять всех Пушкиных, записанных в наших исторических памятниках, нет ни возможности, ни, кажется, нужды. Поэт был совершенно прав, сказав, что имена предков его встречаются поминутно в нашей истории. Двадцать один раз говорится о них в «Истории Государства Российского» (откуда по преимуществу узнавал поэт о своем роде). Вдвое, втрое большее число их можно набрать из летописей, разрядов, чиновников, синодиков и пр. Конечно, упоминается часто только одно имя их, без обозначения действий; но самое число упоминаний уж говорит в пользу известности и значения этого старинного рода.
Теперь следует рассмотреть поближе родословную поэта и показать предков его по прямой линии. Скажем наперед, что это дело трудное, именно потому, что в XVIII веке Пушкиных не встретишь в наших исторических памятниках, и источником служат одни записанные семейные предания, в которых есть противоречия.
Дед поэта, Лев Александрович, был женат два раза: первая жена его, Воейкова, не оставила детей; от второй, Чичериной, родились Сергей и Василий Львовичи и несколько дочерей.
Лев Александрович служил в артиллерии подполковником. Владетель 3000 душ, он жил знатным барином в Москве и деревнях своих (особенно в селе Болдине, Нижегородской губернии, Лукояновского уезда). К чести его относится, что он дал отличное, по тогдашнему времени, воспитание сыновьям своим.
Старший из них, в свое время очень известный, Василий Львович, родился 27 апреля 1770 года, в Москве. Воспитавшись в доме родительском, он поступил в екатерининскую гвардию и был сослуживцем Дмитриева, с которым оставался до конца жизни приятелем. Это знакомство, вместе с природными стремлениями, образовало из него русского стихотворца… После неудачного брака он до конца вел жизнь одинокую. Независимое состояние, образованность, острота ума, соединенная с любезностью и добродушием, давали ему всегда видное место в обществе.
В литературных преданиях сохранилась память о церемониале, с которым Василий Львович был принят в «Арзамас». Как старший из действительных членов этого общества, он назывался старшиною Арзамаса. Но, кроме того, подобно прочим членам, он носил имя, заимствованное из баллад секретаря общества, Жуковского. Ему дали название «Вот».
Приятель Карамзина, Вяземского и Жуковского, он радовался успехам своего гениального племянника, который уверял его, что он ему дядя и на Парнассе, и до конца сохранил к нему родственную привязанность. В 1830 году, когда Василий Львович, страдавший подагрою, лежал уже на одре смерти, Александр Сергеевич заботливо ухаживал за ним. Старый литератор оставался до последней минуты верен себе, продолжал читать и разговаривать о литературе. Тогда в одной газете печатался целый ряд статей К-на об истории словесности. «Как скучны разборы К-на!», – сказал Василий Львович. «Выйдемте, господа, – обратился к присутствующим Александр Сергеевич, постоянный защитник К-на, – пусть это будет его последнее слово!»
Сергей Львович Пушкин, отец Александра Пушкина.
Вскоре, 20 августа 1830 года, Василий Львович скончался и похоронен в Донском монастыре. Племянник нес его туда с Басманной, где у покойного был свой дом с знаменитым в Москве поваром Власом или Блезом.
Брат его, отец поэта, также служил первоначально в гвардии, в Измайловском полку, потом числился в Комиссариате и по этой службе жил некоторое время в Варшаве. В отставке он имел 5-й класс. Наравне с братом своим он получил блестящее французское образование. Созданный для общества, он умел оживлять его своими неистощимыми остротами и каламбурами.
Также в высокой степени владел он сценическим искусством и, вместе с братом, игрывал на домашних представлениях. Французская и итальянская словесность ему были близко знакомы; не менее любил он и нашу словесность. Он имел великое несчастие пережить несколькими годами знаменитого своего сына, который в последние годы своей жизни с нежностью заботился о нем и об устройстве его обстоятельств, как видно из одного ненапечатанного письма его. Жена его, Надежда Осиповна Ганнибал, приходилась ему внучатною сестрою.
* * *
Поговорим теперь о родственниках поэта со стороны матери.
В первых годах прошлого столетия у турецкого султана, в серале, содержался аманатом ребенок-негр, сын какого-то африканского владетельного князька. Ему было 8 лет, когда русский посланник в Царьграде купил его и, вместе с другими арапчатами, послал в подарок Петру Великому. Государь вместе с польскою
До 1716 г. Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах. На 18 году своего возраста он был послан для обучения во Францию, где вступил в армию регента, герцога Орлеанского, участвовал в испанской войне и в одном подземном сражении получил рану в голову. Жизнь и отношения его парижские изображены в неоконченном романе Пушкина «Арап Петра Великого», равно как и возвращение его в Россию.
Дальнейшие о нем подробности можно читать в 11 томе сочинений Пушкина. Прибавляем только то, чего там нет. Абрам Петрович был личный враг Бирона, который, желая повредить ему, послал с поручением в Сибирь, измерять китайскую стену. Миних ему доброхотствовал. Он был два раза женат. С первою женою, красавицею-гречанкою, которая родила ему дочь Поликсену, он развелся, и женился во второй раз, в бытность свою обер-комендантом в Ревеле, на Христине Регине фон-Шеберх: от нее у него было несколько человек детей.
Таким образом закон, в новое время замеченный историками, что великие народы возникают от смешения различных племен, в применении к отдельным лицам, оправдывается над нашим поэтом: кроме русской и африканской крови, в жилах его текла и немецкая кровь.
По преданию, сообщенному мне моею теткою, которая помнит еще Державина губернатором в Тамбове и, как дочь липецкого городничего, была коротко знакома с бабкою и матерью Пушкина, Абрам Петрович слыл суровым, неумолимым человеком, по крайней мере, в старости: меньший сын его, Осип, женился против его воли, и когда через несколько месяцев молодые явились к нему и на коленях просили прощения, то от его сурового взгляда молодая невестка упала в обморок.
Младший сын, Осип Абрамович, приехав в 1773 году на липецкие чугунные заводы, женился на дочери тамбовского воеводы, Марье Алексеевне Пушкиной. Соединясь браком по страсти, они вскоре развелись и до конца жизни не сходились. Он оставался в деревнях своих, жена, с единственною дочерью Надеждою Осиповною, сначала жила под покровительством деверя, потом в доме зятя своего.
Марья Алексеевна Ганнибал замечательна для нас особенно потому, что была первою воспитательницею поэта. У нее выучился он читать и писать по-русски. Он залезал в ее рабочую корзину, смотрел, как она занималась рукодельем, слушал ее рассказы про старину… От нее, без сомнения, осталось в памяти Пушкина много семейных преданий. Заметить надо, что Марья Алексеевна отлично писала по-русски. Русским слогом ее писем восхищался Дельвиг.
Она скончалась в 1818 году, в Михайловском (Псковской губернии, Опочковского уезда), на руках своего внука, тогда только что вышедшего из Лицея, и похоронена подле своего мужа, в Святогорском монастыре. Тут Пушкин в первый раз посетил Михайловское – родовую деревню Ганнибалов, где потом суждено было ему провести два лучшие года, полные поэтической деятельности, с июля 1824 года по конец августа 1826 года (тут писал он «Онегина» и «Бориса Годунова»). Рядом с бабкою в Святогорском монастыре лежит он теперь под белым саркофагом, осеняемый старинными липами, на площадке, перед алтарем церковным…
Мать поэта, Надежда Осиповна, с прекрасною наружностью креолки, как называли ее в обществе, отличалась добротою характера и здравым, твердым рассудком. В 1796 году она вышла замуж за своего внучатного дядю, Сергея Львовича. Сорок лет продолжалось это супружество. Она скончалась в Санкт-Петербурге, в начале 1836 года. Поэт проводил ее тело в Святогорский монастырь, там похоронил подле ее отца и матери, и рядом с ними купил для себя место, куда ровно через год его и положили.
* * *
В самом конце прошлого столетия Сергей Львович и Надежда Осиповна переехали из Петербурга на житье в Москву. Здесь, в 1799 году, 26 мая, в день Вознесения, родился у них сын, Александр. Они жили тогда не в Немецкой слободе, как сказано у почтеннейшего Александра Юрьевича, а на Молчановке. После Пушкины действительно квартировали около Немецкой слободы, подле Яузского моста, но сам поэт, живший в 1826 и 27 годах на Собачьей площадке, часто проезжая по Молчановке, говаривал приятелям, что он родился на этой улице, но дома не мог уж указать. Крестил ребенка граф Артемий Иванович Воронцов, женатый на двоюродной сестре Марьи Алексеевны.
Лет до семи Пушкин не обнаруживал ничего особенного. Толстый, неповоротливый ребенок, всегдашнею молчаливостью он даже приводил в отчаяние домашних. Его почти насильно водили гулять и заставляли бегать. Однажды, гуляя с матерью, он отстал и уселся посреди улицы; заметив, что одна дама смотрит на него в окошко и смеется, он поднялся, говоря: «Ну, нечего скалить зубы!»
Надежда Осиповна Пушкина, мать Александра Пушкина.
Исторические и семейные предания от бабушки и народные от няни, Арины Родионовны, которая отлично знала песни, сказки, поверья и сыпала поговорками и пословицами, рано заронились в душу будущего поэта и не пропали в ней, несмотря на то, что все формальное образование его было вполне иностранное.
Лет семи он сделался развязнее, и прежняя неповоротливость заменилась в нем даже резвостью и шаловливостью. Едва ли не с этих пор начал он писать стихи на французском языке, потому что в доме этот язык господствовал, да и гувернеры (часто сменявшиеся) были по большей части французы.
Учился Пушкин небрежно и лениво, но зато рано пристрастился к чтению, любил читать Плутарховы биографии, Илиаду и Одиссею, в переводе Битобе, и забирался в библиотеку отца, которая состояла преимущественно из французских классиков, так что впоследствии он был настоящим знатоком французской словесности и истории и усвоил себе тот прекрасный французский слог, которому в письмах его не могли надивиться природные французы, в том числе и известный писатель Сен-При.
Страсть к литературе и чтению развивал в нем и отец, любивший читать вслух и особенно
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила;
Она внимала мне с улыбкой; и слегка
По звонким скважинам пустого тростника
Уже наигрывал я слабыми перстами.
К числу обстоятельств, которые могли поддерживать и питать поэтическое дарование молодого Пушкина, без сомнения, принадлежит то, что с 1806 года до вступления в Лицей он ежегодно проводил летнее время в деревне своей бабушки, сельце Захарьине, лежащем верстах в сорока от Москвы, по Можайке. Там раздавались русские песни, устраивались праздники, хороводы, и Пушкин имел возможность обильно воспринимать впечатления народные. Он очень любил эту деревню, и в зрелом возрасте не раз посещал ее, уже перешедшую к другому владельцу.
В нескольких верстах от Захарьина, в большом селе князей Голицыных, Вязёме, на погосте старинной церкви похоронен брат Пушкина, Николай (род. 1802, ум. 1807 г.). Ни он, ни другой брат Лев Сергеевич, не были настоящими товарищами его детства – первый потому, что скоро умер, второй потому, что был моложе его. Другом детства Пушкина была до конца нежно любимая им сестра (старше его одним годом) Ольга Сергеевна. Она училась с ним вместе, была товарищем его игр, первым и единственным судьею и ценителем его ребяческих опытов в стихотворстве.
В 1811 году, когда Пушкину минуло двенадцать лет, стали думать об определении его куда-нибудь в заведение для более правильного образования. Тогда заводился Царскосельский Лицей. Директором его назначали друга Сергея Львовича, Василия Федоровича Малиновского, брата известного археолога. Александр Иванович Тургенев, служивший при тогдашнем министре просвещения князе Голицыне, обещал свое содействие; родители предварительно съездили в Петербург осведомиться, и летом 1811 года Василий Львович повез туда двенадцатилетнего поэта. С июня по октябрь шли приготовительные занятия к вступительному экзамену, а 19 октября 1811 года открылся Лицей.
Поступлением в это заведение решилась будущая судьба Пушкина. Он становится на свою дорогу. Следить за ним на этой дороге предоставляется его биографу
Лицей[1]
Летом 1811 года молодой Пушкин в первый раз оставил родной свой город, Москву. Дядя, Василий Львович, повез его в Петербург. Еще и теперь некоторые помнят, как он, вместе с двенадцатилетним племянником, посещал московского приятеля своего, тогдашнего министра юстиции Ивана Ивановича Дмитриева; раз собираясь читать стихи свои, вероятно, в роде «Опасного Соседа», он велел племяннику выйти из комнаты: резвый, белокурый мальчик, уходя, говорил со смехом: «Зачем вы меня прогоняете, я все знаю, я все уже слышал».
До половины августа он готовился к вступительному экзамену. Доступ в Лицей был довольно затруднителен: в постановлении сказано, что «на первый случай полагалось принять в Лицей не менее 20 и не более 30 воспитанников, а в последствии времени по соображению с хозяйственным состоянием Лицея».
Многие родители приехали в Петербург для определения детей своих, но только 38 человек были допущены к экзамену, и в это число Василию Львовичу удалось включить племянника своего, благодаря советам и ходатайству Александра Ивановича Тургенева, в то время служившего при министре духовных дел, князе А. Н. Голицыне. Мог ли Тургенев думать, что этот мальчик, которому по доброте своей он открывал доступ в Лицей, сделается знаменитым поэтом, и что чрез 26 лет он окажет ему другую услугу: отвезет его тело на последнее жилище!
Августа 12-го, 38 мальчиков подвергнуты были предварительному испытанию, и 30 из них, в том числе Пушкин, удостоены принятия в Лицей, на что и последовало высочайшее утверждение, испрошенное директором Лицея.
Лицей торжественно открылся 19-го октября 1811 года, – день, незабвенный для Пушкина и его товарищей, день, в который они потом ежегодно праздновали, и памяти которого Пушкин посвятил несколько лучших стихотворений своих.
Вы помните: когда возник лицей,
Как Царь для нас открыл чертог Царицын.
И мы пришли, и встретил нас Куницын
Приветствием меж царственных гостей.
С утра все члены Августейшей фамилии (кроме младших Великих князей и Великой княгини Екатерины Павловны, которая тогда жила в Твери), первые чины двора, министры, члены государственного совета и проч., собрались в придворную Царскосельскую церковь, которая вместе была и лицейскою церковью, находясь в середине здания и соединяя комнаты Лицея с Государевыми покоями. Директор Лицея привел в церковь всех воспитанников, профессоров и чиновников открываемого заведения. Отслушана была литургия, и потом все собрание прошло по комнатам Лицея, в предшествии придворных певчих и духовенства, которое освятило их кроплением святой воды.
Затем все собрались в залу, где прочитаны были некоторые места из Высочайше пожалованной Лицею грамоты. Министр просвещения передал эту грамоту директору для хранения. За речью, которую произнес директор, профессор Кошанский прочел список чиновников Лицея и принятых в оный воспитанников.
Василий Львович Пушкин, дядя Александра Пушкина, его первый литературный наставник («Парнасский отец»).
Наконец к сим последним обратился с речью профессор Куницын. Впечатление, произведенное этой речью, сохранялось в памяти Пушкина через 25 лет, как видно из вышеприведенных стихов, написанных в 1836 году. В этой речи, за которую Куницын получил орден, между прочим читаем: «Познания ваши должны быть обширны, ибо вы будете иметь непосредственное влияние на благо целого общества. Государственный человек должен знать все, что только прикасается к кругу его действия… Государственный человек, будучи возвышен над прочими, обращает на себя взоры своих сограждан; его слова и поступки служат для них примером. Если нравы его беспорочны, то он может образовать народную нравственность более собственным примером, нежели властию… Любовь к славе и отечеству должна быть вашим руководителем!». По окончании речи Государь осмотрел помещение воспитанников и удостоил своего присутствия обеденный стол их. Торжество заключилось иллюминациею.
Это происходило в четверг. Через четыре дня, в понедельник, 23-го октября, началось в Лицее учение.
Преподавание наук в Лицее, как и все внутреннее устройство его, имело особенный характер. Уравненный в правах с русскими университетами, он не походил на сии последние уже по самому возрасту своих питомцев, которые при поступлении имели от 10 до 12 лет, но, с другой стороны, в
* * *
Едва только возник Лицей, едва устроилось в нем правильное преподавание (затрудняемое сначала неравенством в познаниях воспитанников), как внешние политические события отвлекли от него внимание высшего правительства. Но гроза двенадцатого года плодотворно подействовала и на молодых лицеистов. Она оживляла и питала в них высокое чувство патриотизма, и конечно в это время пробудилась в душе Пушкина его горячая любовь к родине.
Вы помните: текла за ратью рать;
Со старшими мы братьями прощались,
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
С каким чувством говорит пятнадцатилетний поэт о пожаре Москвы:
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горестей и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны,
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принес я мщенье вам и жизни…
Вотще лишь гневом дух пылал!
Блистательный конец Отечественной войны, кровавые славные битвы 1813 года, наконец взятие Парижа, все эти чудные события подымали дух народный, волновали всех и каждого. В 1814 году лицеисты были ближайшими свидетелями народного торжества. В 20-х числах июля Государь возвратился из-за границы. В Павловске устроен был праздник в честь гвардии. В Царском Селе воздвиглись триумфальные ворота.
То было время всеобщего одушевления. Такое время, плодотворное для всех, пробуждает в отдельных лицах душевные силы, вызывает к деятельности природою данные способности. Мы, не обинуясь, приписываем влиянию тогдашних славных событий быстрое развитие поэтического таланта Пушкина; конечно вместе с тем признавая, что влияние это не было единственным, что сему развитию способствовали и лицейское уединение, и счастливое дружество даровитых отроков, и поощрения просвещенных наставников.
Муза, любившая Пушкина в младенчестве, не забыла его и в отрочестве. Талант молодого любимца богов зрел не по дням, а по часам, С каждым новым произведением заметно росли сила стиха, прелесть выражения, смелость мысли, одним словом, те качества, которые впоследствии сделались всегдашним, неотъемлемым его достоянием. Пушкин неудержимо предавался обаятельному искусству. Поэтические мечтания овладевали им совершенно…
4-го и 8-го чисел января 1815 года в первый раз происходило в Лицее торжественное публичное испытание. Государь не мог удостоить его своего присутствия: Он жил тогда в Вене. Тем не менее посетителей собралось множество. Несмотря на расстояние, друзья просвещения и важные государственные лица нарочно приехали из Петербурга посмотреть вблизи на этот новый рассадник наук, столь любимый Его Величеством.
Во время экзамена по предмету русской словесности вызвали Пушкина, и он прочел перед многочисленным собранием свои «Воспоминания в Царском Селе», во многих местах истинно прекрасные. Все слушатели почувствовали, что это не были обыкновенные, сочиненные на заданную тему стихи. Но, без сомнения, немногие внимали им с таким участием, как семидесятилетний Державин, почетным гостем сидевший на экзамене. Он, конечно, не мог без сердечного волнения слушать эти гармонические строфы: в них говорилось о Екатерине, о прошлом веке, им воспетом, о нем самом. Растроганный, он поднялся с кресел и пошел обнимать молодого поэта…
Но вот собственный рассказ Пушкина об этих незабвенных для него минутах: «Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной.
Наконец вызвали меня. Я прочел мои «Воспоминания в ц. с.», стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…»
Но шестнадцатилетний поэт привел в восхищение не одного Державина. Все дивились необыкновенному таланту. На большом обеде у министра народного просвещения графа Разумовского о нем шел общий говор. Все предсказывали будущую его славу. Хозяин, обратясь к Сергею Львовичу, который находился тут же, заметил между прочим: «Я бы желал однако ж образовать сына вашего к прозе». – «Оставьте его поэтом», – возразил с жаром Державин.
* * *
В это время Жуковский проездом из деревни в Петербург жил в Москве. Приятель его Василий Львович Пушкин получил из Петербурга новое стихотворение племянника своего. Сохранилось любопытное предание, что в один день Жуковский пришел к друзьям своим и с радостным видом объявил, что из Петербурга присланы прекрасные стихи. Это были «Воспоминания в Царском Селе». Он принес их с собою, читая вслух, останавливался на лучших местах и говорил: «Вот у нас настоящий поэт!»
Жуковский видал Пушкина еще в Москве ребенком; но настоящее знакомство их началось летом 1815 года, когда Жуковский приехал в Петербург и в течение лета и осени посещал Царское Село и Павловск, где читал Императрице стихи свои. Надо заметить, что в это время он был наверху своей славы. Друзья носили Жуковского на руках. Вдовствующая Государыня отменно ему благоволила.
Дом Василия Львовича Пушкина в Москве на Старой Ьасманной улице.
Жуковский полюбил, как родного, вдохновенного юношу. Он тотчас оценил всю силу его таланта. По достоверному преданию, 32-летний, уже славный и опытный поэт, видаясь с Пушкиным, нарочно читал ему свои стихи, и если в следующие свидания Пушкин не вспоминал и не повторял их, он считал произведение свое слабым, уничтожал или поправлял его. Между ними рано начались самые нежные отношения. С отеческим участием Жуковский радовался блестящим успехам Пушкина, снисходил к его увлечениям, прощал его заносчивость, берег его, заботился о нем. Сам Пушкин впоследствии называл его своим Ангелом-хранителем…
Карамзин также еще в Москве часто видел Пушкина, будучи приятелем отца его и дяди. Гениальный юноша не мог укрыться от его внимания, но это
Пушкин горячо полюбил Николая Михайловича и супругу его, и сделался у них домашним человеком. Как и Жуковский, Карамзин любовался молодым поэтом, предостерегал, удерживал, берег его и после спас в одну из решительных минут его жизни.
Друг Карамзина, Иван Иванович Дмитриев, живший в Петербурге несколько лет в звании министра юстиции, также почтил своим вниманием Пушкина. Столь же рано узнал Пушкина и Батюшков, часто посещавший Сергея Львовича еще в Москве и находившийся в приятельских отношениях с Василием Львовичем.
Так сближался Пушкин с лучшими нашими писателями. Они рано отгадали в нем силу гениальную и с радостным участием приняли в свой круг. В то время русская литература разделялась на два стана. Российская академия с председателем своим А. С. Шишковым, и «Беседа любителей русского слова» с Державиным, кн. Шаховским, Хвостовыми и проч., строго держась старых правил искусства, чуждались нововведений, восставали на Жуковского и Карамзина. Молодые последователи и поклонники их решились отвечать. Возник знаменитый «Арзамас», немилосердно преследовавший насмешками, пародиями, похвальными речами и пр. «Беседу» и Академию. В «Арзамасе» приняли живое участие лучшие писатели, даровитые любители словесности, и назвались именами, взятыми из баллад Жуковского, секретаря «Арзамаса».
О веселых собраниях нового литературного общества услышал в Москве страстный любитель всякого рода шуток, каламбуров и острот Василий Львович Пушкин; разумеется, он тотчас захотел принять в них участие, сам выбрал себе имя «Вот» (столь часто повторяемое в балладах) и в декабре 1815 года приехал в Петербург. Арзамасцы торжественно, с разными обрядами, приняли его и как старейшего между ними назвали старшиною «Арзамаса».
Кроме лицейских товарищей, кроме знакомств литературных, у Пушкина был особенный кружок, в котором нередко проводил он свои досуги и который состоял отчасти из офицеров лейб-гусарского полка, стоявшего в Царском Селе. Пушкина всюду любили за остроту, веселонравие, неистощимый запас шуток и всего более за стихи, – а ими он, можно сказать, бросал направо и налево. Иной стихотворец во всю жизнь не написал столько стихов, сколько Пушкин в шесть лет лицейской жизни. Сознав силу своего таланта, он решился не расточать его на произведения мелочные, и принялся за большой труд. Мы говорим о поэме «Руслан и Людмила», которой первые песни писаны в Лицее.
Понятно, что при таком направлении не могло быть порядка и больших успехов в учении формальном, в знании уроков и ответах на экзамене. Любопытны отзывы о нем профессоров: «При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее противу прежнего». «Весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен. Он способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень не велики, особливо по части логики». Наконец аттестат, выданный ему из Лицея, свидетельствовал об отличных успехах его в фехтовании и танцевании и о посредственных в русском языке.
* * *
Пушкин не пробыл в Лицее положенных шести лет. Зимою 1816 года в лицейском здании был пожар, и необходимые по сему случаю перестройки, вероятно, ускорили первый выпуск лицеистов, назначенный в мае 1817 года. Выпускные экзамены происходили в течение 15 дней, при многочисленной публике. Посетителям предоставлено было задавать лицеистам вопросы, что дало повод к занимательным ответам и прениям. На экзамене из русской словесности Пушкин читал сочиненное им на этот случай довольно слабое стихотворение «Безверие»: в нем говорится о сострадании, которое должно иметь к неверующему. Ответы его не были удовлетворительны. Он выпущен был 19-м, с чином X класса или гвардии офицера.
9-го июня происходил в Лицее торжественный акт, удостоенный Высочайшего присутствия. Когда окончились обычные чтения, князь А. Н. Голицын поочередно представил Его Величеству выпускаемых воспитанников. Государь говорил с ними, напоминал им обязанности их, и в знак своего благоволения приказал выдавать поступающим в гражданскую службу, до получения штатных мест, денежное вспоможение из государственного казначейства.
В заключение акта пропета была прощальная песнь воспитанников. Директор Лицея, Егор Антонович Энгельгардт (который занял эту должность только с 1816 г. и к которому все лицеисты питали уважение и любовь), поручил было написать эту песнь Пушкину, но он не согласился. Написанное им стихотворение «К товарищам перед выпуском» не могло быть пропето на акте. Конечно, немногие из лицеистов оставляли место своего воспитания с таким чувством, как Пушкин, и никто так прекрасно не поминал его:
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен —
Не колебим, свободен и беспечен
Срастался он над сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы: нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское Село.
Петербург. 1817–1820 годы[2]
На 19-м году жизни Пушкин окончил учение в Царскосельском Лицее. Некоторое время Пушкин сильно был занят мыслью о поступлении в военную службу. Незадолго пред тем появившийся Высочайший Указ предоставлял лицеистам лестное для них право определяться прямо в гвардию офицерами. Это восхитило не одного Пушкина: 12 человек его товарищей тотчас же избрали военное поприще. Жизнь военная представлялась молодому поэту в самом привлекательном виде. Уже давно он познакомился с нею в кругу квартировавших в Царском Селе офицеров. По всему вероятию, особенно поддерживала его в этом намерении дружба с поручиком лейб-гусарского полка Петром Яковлевичем Чаадаевым.
Мы еще будем иметь случай подробнее говорить о его сношениях с этим человеком; здесь заметим только, что на примере друга своего он мог видеть, что военная служба не препятствовала нисколько занятиям умственным и литературным, к которым он уже успел получить навык и с которыми тяжело было бы ему расстаться.
Александр Пушкин в детстве.
Пушкину именно хотелось поступить в лейб-гусары. Один из знакомых генералов обещал ему свое содействие. Затруднение относительно фронтовой службы, предварительное знание которой требовалось от офицера гвардии, для Пушкина не существовало: он хорошо ездил на лошади, мастерски фехтовал, будучи ловок и гибок во всех движениях. Но ему не удалось надеть военного мундира. Свидание с отцом расстроило его планы. Сергей Львович напрямик
Все толки об этом происходили, вероятно, еще в Лицее, потому что через 4 дня по выходе оттуда Пушкин уже записался в министерство иностранных дел, с чином коллежского секретаря, что должно было вполне соответствовать его склонностям, ибо служба эта, в то время почти номинальная, предоставляла много досуга.
Лицейская жизнь сменилась для Пушкина жизнью в семье. Отец его, подобно многим другим москвичам, после разорения Москвы французами, не поселился в ней снова. К тому же, в эту пору младший его сын находился в лицейском Благородном пансионе. Это обстоятельство, равно как и совершеннолетие дочери, звали его в Петербург. Еще в 1814 году оставив кратковременную коммиссариатскую службу свою в Варшаве, он переселился в Петербург на постоянное жительство, между тем как холостяк брат его, Василий Львович, оставался верен Москве. Но так как лицеистам не дозволялось оставлять Царского Села, то молодой Пушкин мог видаться со своими на короткое время, когда они приезжали навещать его.
Не ранее, как по выпуске из Лицея, снова вступил он в семейный круг, за 6 лет до того им оставленный. В то время семья его состояла из отца, матери, старшей сестры, друга его детства, и брата Льва, который около 1817 года был переведен из лицейского пансиона в Петербург в Благородный пансион, состоявший при Педагогическом Институте. Тогда еще была в живых любимая бабушка Александра Сергеевича, Марья Алексеевна Ганнибал, которая имела такое поэтическое на него влияние в лета младенчества. Любопытно было бы знать отношения к ней 18-летнего Пушкина. Но нам неизвестно наверное, жила ли она в то время в Петербурге. Знаем только, что около 1818 года она скончалась в деревне своей дочери, в Михайловском.
Михайловское, расстоянием почти на 400 верст от Петербурга, находится в Псковской губернии, в Опочковском уезде, в 20 верстах от города Новоржева. Туда отправились Пушкины на лето 1817 года всею семьею.
О Михайловском мы будем иметь случай говорить подробно впоследствии. Здесь следует заметить, что оно принадлежало к числу многих поместий, которыми Петр Великий и Елизавета Петровна одарили любимца своего Ибрагима Ганнибала. После него Михайловское досталось меньшому его сыну, Осипу Абрамовичу, а по смерти сего последнего перешло к матери поэта, Надежде Осиповне. В 1817 году деревня эта состояла из нескольких крестьянских дворов и барской усадьбы с небольшим домом, садом и лесами.
Пушкину, который тогда впервые посетил этот уголок, ныне прославленный его именем, все должно было напоминать там о его африканском происхождении. Не прошло еще и десяти лет, как в Михайловском умер его дед, осужденный императрицею Екатериною на изгнание в эту деревню за незаконный развод с женою. Еще живы были предания о его странном характере. Может быть, сохранялись там старые книги и бумаги самого Ибрагима, до конца дней занимавшегося науками.
Кругом Михайловского разбросаны поместья других многочисленных потомков арапа Ганнибала, которых должен был посетить молодой их родственник. Еще был в живых последний из его сыновей Петр Абрамович, чернокожий старик с седыми волосами (один из друзей поэта видел портрет Петра Абрамовича у кого-то из Пушкиных). О нем, конечно, писал Пушкин, составляя в 1824 году Записки свои, от которых уцелел, между прочим, следующий любопытный отрывок: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он ее и мне поднести; я не поморщился – и тем казалось чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз пять или шесть до обеда…»
В Михайловском же Пушкин, вероятно, свиделся и с доброй нянею своей, Ариной Родионовной.
Сначала молодой поэт очень обрадовался деревне. Ему новы были ее удовольствия. «Вышед из Лицея, – говорит он в отрывке «Записок» своих, – я тотчас почти уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и пр., но все это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу».
Жажда новых ощущений, впечатлений более сильных, столь понятная в 18-летнем поэте, звала его в Петербург, куда Пушкины и возвратились в октябре 1817 года.
* * *
Александр Сергеевич начал жизнь самостоятельную и более или менее независимую. Служба, какова бы она ни была, в министерстве иностранных дел, а всего более родственные и общественные связи отца открывали молодому Пушкину вход в лучшие кружки большого света. Сюда относятся родственные отношения и знакомство его с графами Бутурлиными и Воронцовыми, с князьями Трубецкими, графами Лаваль, Сушковыми и проч. Так, известно по преданию, что в эту пору своей жизни Пушкин появлялся на блестящих вечерах и балах у графа Лаваля. Супруга сего последнего, любительница словесности и всего изящного, с удовольствием видала у себя молодого поэта, который, однако, и в то время уже тщательно скрывал в большом обществе свою литературную известность и не хотел ничем отличаться от обыкновенных светских людей, страстно любя танцы и балы. Так, знаем мы еще, что во второй половине 1817 года он нередко посещал одну знатную даму, которая привлекала его внимание странным образом жизни и занятий своих, стремительностью характера и мечтательностию. Карамзин писал о нем в это время к одному приятелю, уехавшему в Москву: «Пушкин влюблен в Пифию (так называлась в обществе эта дама); он перед нею прыгает, коверкается, но, к сожалению, не пишет ей стихов». Пушкин страстно любил некоторое время бальные вечера, описанию которых посвящено у него несколько строф в первой главе Онегина, где между прочим читаем:
Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума;
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
В течение полугода с ненасытностью африканской природы своей предавался он пылу страстей. Как ни крепка была физическая организация Пушкина, но она не вынесла беспорядочной жизни. В начале следующего, 1818 года он отчаянно занемог. Сам он упоминает об этой болезни в своих «Записках»:
«Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкою. Семья моя была в отчаянии; но через 6 недель я выздоровел. Сия болезнь оставила во мне впечатление приятное. Друзья навещали меня довольно часто; их разговоры сокращали скучные вечера. Чувство выздоровления одно из самых сладостных. Помню нетерпение, с которым ожидал я весны, хоть это время года обыкновенно наводит на меня тоску и даже вредит моему здоровью. Но душный воздух и закрытые окна мне
Это было в феврале 1818 года. Первые 8 томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочел их в своей постели с жадностью и со вниманием».
Одно из дружеских посещений, о которых упоминает Пушкин, описано еще при его жизни знакомцем его, Василием Андреевичем Эртелем, известным составителем французско-русского словаря и других учебных книг. «Мы взошли на лестницу, – рассказывает сей последний, – слуга отворил двери, и мы вступили в комнату Пушкина. У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бухарском халате, с ермолкою на голове. Возле постели, на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого.
При входе нашем Пушкин продолжал писать несколько минут, потом, обратясь к нам, как будто уже знал кто пришел, подал обе руки моим товарищам, со словами: «Здравствуйте, братцы!» Вслед за сим он сказал мне с ласковою улыбкою: «Я давно желал знакомства с вами, ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы».
Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию или сердиться за него, однако ж отвечал с усмешкою: «Разве вы думаете, что способность ощущать физические наслаждения, определять истинное их достоинство и гармонически соединять их проистекает из того же источника, как и нравственное чувство изящного, которое, вероятно, по сей причине на всех языках означается одним и тем же словом: вкус? По крайней мере в отношении к себе я нахожу такое мнение совершенно правильным; ибо иначе не мог бы с таким удовольствием читать ваши прелестные произведения».
Так как П<ушкин> увидел, что я могу судить не об одних винах и устрицах, то разговор обратился скоро к другим предметам. Мы говорили о древней и новой литературе и остановились на новейших произведениях. Суждения Пушкина были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность.
В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно-поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченною жизнью смертных, и которой мы столько удивляемся в Шекспире.
Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из нее некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал это желание; товарищи мои присоединились ко мне, и Пушкин принужден был уступить нашим усильным просьбам и прочесть свое сочинение. Оно было истинно превосходно».
* * *
Мы упомянули, что с первым большим произведением своим «Русланом и Людмилою», Пушкин постепенно знакомил приятелей своих и любителей словесности на вечерах у Жуковского. Вечера эти доселе памятны лицам, имевшим счастье на них присутствовать. «Было что-то редкое в этом братстве и общении лучших талантов и лучших умов столицы, – говорит один из младших участников этих литературных собраний. Разговор, естественно, склонялся на то, чем преимущественно занимались гости. Совершенствование произведений ума и вкуса столько же у всех было на сердце, как слава и благосостояние отечества. Писатели, уже пользовавшиеся общим уважением, и молодые люди, едва выступившие на свое поприще, но увенчанные надеждою, все с одинаковою откровенностью высказывали мысли свои, потому что равно любили искусство и искали только истины».
Царскосельский лицей, рисунок XIX века.
К числу молодых людей, появлявшихся на вечерах Жуковского, принадлежали, между прочим, Дельвиг и П. А. Плетнев, еще в то время начавший свое знакомство с Пушкиным. Тут же, вероятно, бывал и Баратынский, которого Жуковский так рано отличил и заметил и который в марте 1818 года определился в гвардейский егерский полк. Дружба Баратынского с Пушкиным началась именно в это время.
Молодой Пушкин оживлял эти собрания столько же стихами своими, как и неистощимою веселостью и остроумием, в котором никогда не было у него недостатка. Надо заметить, что Жуковский, строгий наблюдатель чистоты и порядка во всех своих вещах и особенно в бумагах, когда приходилось ему исправлять стихи свои, уже перебеленные, чтобы не марать рукописи, наклеивал на исправленном месте полосу бумаги с новыми стихами. Сам он редко читал вслух свои произведения и обыкновенно поручал это другим. Раз кто-то из чтецов, которому прежние стихи нравились лучше новых, сорвал бумажку и прочел по-старому. В эту самую минуту Пушкин, посреди общей тишины, с ловкостью подлезает под стол, достает бумажку и, кладя ее в карман, преважно говорит: «Что Жуковский бросает, то нам еще пригодится».
Мы не знаем, всю ли поэму свою прочитал Пушкин на вечерах у Жуковского или только некоторые ее песни. По преданию, уже не раз сообщенному публике, известно, что на одном из этих вечеров Жуковский поднес Пушкину литографированный портрет свой с надписью: «Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания «Руслана и Людмилы»». Разумеется, все это было сделано с веселою шуткою, и смешно выводить отсюда какие-либо серьезные заключения. Ни малейшего соперничества никогда не существовало между двумя поэтами, которые одарены были различными, но равно самобытными талантами. Победа заключалась только в том, что общее внимание публики и увлечение любителей словесности перешло от Жуковского к молодому его другу. Жуковский подарком своим выразил общее сочувствие гостей, с восхищением внимавших звукам новой, пленительной поэзии.
Слава молодого поэта быстро распространялась, и уже не в отдельных только кружках, но по всему городу. «От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров, – свидетельствует П. А. Плетнев, – везде принимали его с восхищением, питая и собственную и его суетность этою славою, которая так неотступно следовала за каждым его шагом». Люди читающие увлечены были прелестью его поэтического дарования; другие наперерыв повторяли его остроты и эпиграммы, рассказывали его шалости.
Между тем сам он беспечно расточал богатство души своей. Брат его, Лев Сергеевич, в своей, к сожалению, столь краткой о нем записке, говорит, что «его поочередно влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны». Сим последним некоторое время жертвовал он большею частью своего досуга. Особенно занимали его балетные спектакли, и шесть блестящих строф в первой главе Онегина свидетельствуют о тогдашней страсти его к театру, и о том, как пленяла его славная Истомина. Впоследствии, живя в Кишиневе, он требовал от брата известий о театре. «Пиши мне, – говорит он в письме от 30-го января 1823 г, – о Дидло,
Доступ к закулисным тайнам был ему открыт, между прочим, по знакомству с директором Петербургского театра кн. А. А. Шаховским. Литературная вражда сего последнего с членами Арзамасского общества в то время уже затихла, и так как она никогда не переходила во вражду личную, то Пушкину не представлялось никаких затруднений сблизиться со знаменитым комиком. Их познакомил общий приятель, П. А. Катенин. Дружба Пушкина с Катениным началась с того, что первый пришел к последнему и, подавая ему свою трость, сказал: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей – но выучи!» – «Ученого учить – портить!» – отвечал ему Катенин.
Павел Александрович Катенин служил тогда капитаном в Преображенском полку, и в предшествовавшие войны участвовал во многих сражениях. Но еще гораздо раньше, занимая какую-то должность в министерстве народного просвещения, он страстно полюбил науки и словесность. В тогдашнем обществе и между писателями того времени он был явлением весьма замечательным, по необыкновенной начитанности и огромному запасу разнообразных сведений, которыми он удивлял всех своих знакомых и которые раскрыл, между прочим, позднее, в статьях своих о теории словесности, помещавшихся в «Литературной Газете» Дельвига 1830 г. Оттого Катенин отличался редкою самостоятельностью и твердостью в суждениях, и мы думаем, что не столько таланты его, как писателя, сколько упомянутые качества привлекали к нему Пушкина, умевшего даже и во время буйной своей молодости ценить и любить настоящие достоинства в людях.
Катенин был старше Пушкина 7 годами. Пушкин верил его суждениям и нередко подчинялся им. «Ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли», – писал к нему впоследствии Пушкин. Говорят даже, что и в обращении и ухватках у них было что-то общее. Влияние Катенина на Пушкина относится именно к этому времени. Впоследствии они уже не могли часто видаться, будучи разлучены разными обстоятельствами жизни. Но Пушкин до конца сохранял неизменное уважение к литературным его приговорам.
В таких же, но, может быть, более искренних сношениях находился поэт с другим приятелем своим, гвардейским офицером Петром Яковлевичем Чаадаевым. Они познакомились в доме Карамзина еще в Царском Селе, где Чаадаев стоял с лейб-гусарским полком. С первого же свидания молодой поэт сблизился с ним, и в последний год лицейской жизни своей беспрестанно приходил к нему и просиживал у него целые дни, то беседуя с ним, то читая книги в его отборной и обширной библиотеке.
Через год они снова свиделись в Петербурге (1818), куда переехал Чаадаев, заняв место адъютанта при Иларионе Васильевиче Васильчикове (впоследствии князе), начальнике гвардейского корпуса. С шумных пиров, с блестящих балов, с театральных репетиций поэт нередко убегал в кабинет друга своего, в Демутов трактир, чтобы освежить ум и сердце искреннею и дельною беседою.
У Чаадаева поэт познакомился со многими замечательными людьми и сблизился с его товарищем по службе Н. Н. Раевским, который так был дружен с Пушкиным впоследствии.
* * *
Можно догадываться, что к концу 1819 года Пушкину начинает надоедать беспорядочная жизнь: разгар страстей утомляет его. Подробностей мы не имеем, но кажется, к этому времени следует отнести столь известное предсказание гадальщицы, которое, к нашему горю, сбылось во всей точности.
Едва ли найдется кто-либо не только из друзей Пушкина, но даже из людей, часто бывавших с ним вместе, кто бы не слыхал от него более или менее подробного рассказа об этом случае, который потому и принадлежит к весьма немногому числу загадочных, но в то же время достоверных, сверхъестественных происшествий. Во всякой беседе Пушкин вспоминал о нем, и особенно когда заходил разговор о наклонности его к суеверию и о приметах. Так, между прочим, в 1833 году в Казани он передавал его известной писательнице, Александре Андреевне Фукс, которая и сообщила его публике в своих «Воспоминаниях о Пушкине».
Поздно вечером, за ужином, разговорившись о магнетизме и о своей вере в него, Пушкин начал так рассказывать г-же Фукс и ее мужу: «Быть таким суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. «Вы, сказала она мне, на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью»… Без сомнения я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве при Великом Князе Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что Цесаревич этого желает. Вот первый раз после гаданья, когда я вспомнил о гадальщице.
Комната Пушкина в Царскосельском лицее.
Чрез несколько дней после встречи с знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыграл: он, получив после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен».
Этот рассказ, в верности передачи которого ручается благоговейное уважение г-жи Фукс к памяти Пушкина, далеко не полон. Из достоверных показаний друзей поэта оказывается, что старая немка, по имени Киргоф, к числу разных промыслов которой принадлежала ворожба и гаданье, сказала Пушкину: «Du wirst zwei Mai verbannt sein; du wirst der Abgott deiner Nation werden; vielleicht wirst du sehr lange leben, doch in deinem 37 Jahre fiirchte dich vor einem weissen Menschen, einem weissen Ross oder einem weissen Kopfe. (T. e. ты будешь два раза жить в изгнании, ты будешь кумиром своего народа; может быть, ты проживешь долго; но на 37 году жизни берегись белого человека, белой лошади или белой головы.)
Поэт твердо верил предвещанию во всех его подробностях, хотя иногда шутил, вспоминая о нем. Так, говоря о предсказанной ему народной славе, он смеючись прибавлял, разумеется, в тесном приятельском кружку: «А ведь предсказание сбывается, что ни говорят журналисты». По свидетельству покойного П. В.
Нужно ли прибавлять, что настоящий убийца действительно белокурый человек и в 1837 году носил белый мундир?..
Пушкин в ссылке[3]
В «Материалах для биографии Пушкина», составленных П. В. Анненковым, о первой ссылке Пушкина рассказывается следующим образом: «Поводом к удалению Пушкина из Петербурга была его собственная неосмотрительность, заносчивость во мнениях и поступках, которые не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости, и потому что проходили тогда почти без осуждения. Этот недостаток общества, нам уже к счастью неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий, более рассудительный человек, и скоро дошел до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если бы его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства».
Вот почти все, сказанное г. Анненковым о ссылке Пушкина; к этому он прибавляет только, что Пушкина сослали к Инзову, и что он был обязан Карамзину смягчением своей участи.
Я нарочно сделал эту выписку, потому что в этих словах высказано довольно общее мнение о Пушкине и о тогдашнем времени; но мне кажется, что внимательное историческое рассмотрение дела не дозволяет вполне согласиться с таким отзывом почтенного критика и биографа, и что многие обстоятельства должны извинить молодого Пушкина.
Прежде всего, по моему мнению, не следует забывать, что Пушкин учился в Царскосельском Лицее, а Лицей и учрежден был именно для того, чтобы приготовлять деятелей государственной службы, следовательно, возбуждал и поддерживал в своих воспитанниках участие и внимание к общей, государственной жизни отечества.
Любимым профессором лицеистов был Куницын, а чем ознаменовал свою деятельность этот поистине достопамятный человек? Он провозглашал во всеуслышание, в Высочайшем присутствии, в речах на актах Лицея и в печатных статьях своих, мысли и соображения о необходимости коренных преобразований и получал награды от высшего начальства.
В числе других преподавателей Лицея некто Будри был родной брат Марата; он был похож на него лицом и рассказывал ученикам разные анекдоты о нем. Учитель военных наук, инженер-полковник Эльснер, служил прежде адъютантом у Костюшки. Стало быть, с малых лет Пушкин привыкал размышлять и беседовать о различных направлениях внутренней и внешней государственной политики.
В последние годы своей лицейской жизни Пушкин сблизился с некоторыми офицерами именно из тех полков, которые довольно долгое время стояли во Франции и которые возвратились на родину с новыми понятиями. Весною 1818 г. император Александр открывал сейм в Варшаве и произнес знаменитую речь свою, которая отозвалась во всей Европе и еще сильнее должна была подействовать на русскую молодежь…
С другой стороны, не следует упускать из виду того, что русская государственная жизнь, в силу нашего окончательного, тесного сближения с Европой, шла рука об руку с общею европейскою жизнью, или, вернее, служила ей постоянным отголоском. А что тогда происходило в Европе? Вартбургский праздник, союзы студентов во имя добродетели, революционные попытки в Неаполе, Сардинии, Испании, восстание греков и рядом с этим ограничение печати, Карлсбадские совещания, неограниченная власть Меттерниха, конгрессы с вооруженным вмешательством, смерть Коцебу и герцога Беррийского.
* * *
Итак, Пушкин и по воспитанию своему, и по связям дружеским и, наконец, по врожденному призванию, как поэт, естественно, должен был отражать в себе общее настроение своих современников и разделял с ними как опрометчивость, заносчивость, резкость в суждениях и поступках, так и лучшие их качества. Многие приятели Пушкина умели молчать, и смыкались в закрытые масонские и политические кружки, а у молодого поэта всякое горячее движение души, всякий взрыв нетерпения или негодования высказывался почти что невольно в оригинальных проказах, в эпиграммах и чудных стихах.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны весла. В тишине,
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчаньи правил грузный челн,
А я – беспечной веры полн —
Пловцам я пел…
Другой вопрос, хорошо ли было это направление высшего русского общества. Кажется нам, что довольно верный ответ на этот вопрос дан гр. Л. Н. Толстым в повести «Два гусара», изображающей тогдашнее время и наше.
Возвращаясь к Пушкину, должно еще вспомнить, что не одни общие, но и частные, даже личные условия тогдашней его жизни способны были раздражать его и в свою очередь порождали то беспокойное состояние души и вызывали те возмутительные поступки и стихи, из-за которых он пострадал. Его семейные отношения были в то время далеко не успокоительны. По смерти нежно любившей его бабушки (1818), Марьи Алексеевны Ганнибаловой, семья его состояла из отца, матери, старшей сестры и младшего брата. С Ольгой Сергеевной, подругой своего детства, он уже не мог быть теперь так близок, как прежде – естественное следствие долговременной разлуки: они отвыкли друг от друга, пока Пушкин учился в Лицее, а сестра вырастала в Москве. Брат, впоследствии так заботливо любимый им, в то время был еще очень молод и не жил дома: его отдали в Благородный пансион при тогдашнем петербургском Педагогическом институте.
О матери Пушкина не сохранилось никаких особенных сведений; но общую основу семейному узлу давал все-таки отец, – а это был человек, по общему отзыву современников, соединявший со многими любезными качествами нрав мелочный и до крайности раздражительный. Приятный и острый собеседник в обществе, он, как часто случается с подобного рода людьми, бывал иногда тяжел в домашней жизни. Молодой Пушкин часто нуждался в деньгах. За стихи в то время еще не платили ему, а тех 700 рублей, которые он получал, числясь на службе в коллегии иностранных дел, даже при тогдашней дороговизне денег, не могло быть достаточно для привычек, вынесенных им из Лицея, и для той жизни, которую он повел в Петербурге.
А между тем сам Сергей Львович, по своему характеру и воспитанию, не мог заниматься хозяйством, получал мало дохода с своих довольно, впрочем, значительных имений, и попеременно, то мотая, то скупясь, никогда не умел сводить концов с концами. Отсюда разные мелочные неприятности. Один современник, добрый приятель Пушкина, рассказывал, как Александру Сергеевичу приходилось упрашивать, чтоб ему купили бывшие тогда в моде бальные
Пушкин во время учебы в Царскосельском лицее.
С другой стороны, родители Пушкина не могли, конечно, радоваться его проказам и смотрели неблагосклонно на его разнообразные связи. Какая-то приятельница дома, старая девушка, графиня Е. В., имела неосторожность передавать матери Пушкина дурные слухи, ходившие про него в городе. Говорят, что Пушкин после насмеялся над ней в первых стихах пятой песни «Руслана и Людмилы», где она изображена под именем Дельфиры.
Вообще Пушкин, уехав из Петербурга, в стихах и в письмах несколько раз упоминает о каких-то повредивших ему сплетнях. Но главным поводом к неудовольствиям была все-таки денежная несостоятельность молодого Пушкина. «Мне больно видеть, – говорит он сам в одном письме к брату, – равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкина моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)».
Словом, Пушкин, вышедши из Лицея, очутился в таком положении, в каком часто находятся молодые люди нашего времени, возвращающиеся под родительский кров из богатых и роскошных учебных заведений; разница в том, что тут примешивалась досадная, мелочная скупость, которая только раздражала Пушкина. Иногда он довольно зло и оригинально издевался над нею. Однажды ему случалось кататься на лодке, в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другой стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге. Где ж было наготовиться денег для такого проказника?..
* * *
Общественные отношения Пушкина были также весьма неопределенны и порою весьма неловки. По рождению и лицейскому воспитанию принадлежа к высшему кругу, обратив на себя общее внимание еще на ученической скамейке, дружась и проводя время с людьми богатыми и знатными, честолюбивый юноша, естественно, желал удержаться в так называемом большом свете.
«Пушкин, – рассказывает о нем один из лицейских его друзей, – либеральный по своим воззрениям, часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около знати, которая с покровительственною улыбкою выслушивала его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия». Он терпеливо выслушивает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется; потом, смотришь, Пушкин опять с тогдашними львами». Сам он должен был иногда сознавать двусмысленность подобных сближений, которая при скудости денежных средств могла ставить его в неловкие положения и, без сомнения, сильно тревожила и огорчала его.
Метко сказанное слово, какая-нибудь задорная эпиграмма, стихи, прельщавшие своею свежестью и новизною, всем равно понятные по содержанию, делая из Пушкина самого приятного собеседника, быстро расходились по столице и по России. Общее одобрение окрыляло поэта и вызывало новые проказы, новые остроты и новые запрещенные стихи…
Когда они распространились, начались, кажется, настоящие розыски местного начальства: Пушкин был приглашен к тогдашнему петербургскому генерал-губернатору графу Милорадовичу. «Когда привезли Пушкина, – говорит И. И. Пущин, свидетельству которого преимущественно следует верить, – граф Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать на его квартиру и опечатать все его бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: «Граф! Вы напрасно это делаете. Там не найдете того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же все вам напишу». (Пушкин понял, в чем дело.)
Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, пожал ему руку. Пушкин сел, написал все контрабандные стихи свои и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания».
По другим рассказам, граф Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи, по мере того, как Пушкин писал их, и прерывал чтение хохотом. Это также очень похоже на любезного и веселого Милорадовича, который, может быть, вспоминал свою молодость и собственные шалости.
Между тем Пушкин не унимался. Жалобы на него наконец дошли до царя. Мы вправе думать, что Государь не без сожаления, не без внутренней борьбы решился изречь приговор стихотворцу, воспитаннику своего любезного Лицея. Имя Пушкина было уже давно известно императору Александру. Он знал и прощал его лицейские шалости. До его просвещенного слуха доходила и прелесть стихов Пушкина, из которых одни, где говорилось про рабство, падшее по манию царя, по собственному его желанию, были доставлены ему в подлинном списке сочинителя. Он много слышал о молодом стихотворце от директора Лицея Энгельгардта, и имя Пушкина могло поминаться в беседах Государя с Карамзиным, в уединенных прогулках по царскосельским садам. Но в эту пору, в первые месяцы 1820 года обстоятельства изменились…
Тогдашние дела Европы, убиение Августа Коцебу (23 марта 1819 г.), восстание в Испании, смерть герцога Беррийского не могли не укоренить в императоре Александре того убеждения, что, блюдя за спокойствием умов за границей, по обязательствам Священного Союза, он не должен равнодушно смотреть на попытки к раздражению их в России. Почти в это время прусское правительство приказало арестовать известного политического писателя Герреса за его статьи в «Рейнском Меркурии».
Итак, следовало унять Пушкина. Предание уверяет, будто некоторые предлагали отдаленную снежную пустыню Соловецкого монастыря местом ссылки поэту; но я думаю, что если и послышалось такое строгое предложение, император Александр сам отверг его. Пушкин был лицеист, и потому Государь захотел наперед посоветоваться с бывшим его начальником, Энгельгардтом. Встретившись с ним в царскосельском саду, Александр пригласил его пройтись с собою. «Энгельгардт, – сказал он ему, – Пушкина надобно сослать… Он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела».
Благородный директор Лицея отвечал на это: «Воля Вашего Величества; но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже краса современной нашей литературы, а впереди еще больше на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его».
Карамзин, другой истинно благородный человек, в свою очередь замолвил слово за Пушкина. Об этом ходатайстве, между прочим, просил Карамзина П. Я. Чадаев. Узнавши, что Пушкину грозит опасность, Чадаев поспешил к Карамзину,
Антон Антонович Дельвиг, ближайший друг Пушкина, один из первых выпускников Царскосельского лицея.
По другому, тоже вполне достоверному рассказу, Пушкин сам, еще раньше Чадаева, приходил к Карамзину (по выходе из Лицея он реже стал бывать у него), рассказал свои обстоятельства, просил совета и помощи, со слезами на глазах выслушивал дружеские упреки и наставления. «Можете ли вы, – сказал Карамзин, – по крайней мере обещать мне, что в продолжение года ничего не напишете противного правительству? Иначе я выйду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии». Пушкин дал ему слово и сдержал его: не раньше 1821 года прислал из Бессарабии, без подписи, стихи свои «Кинжал».
Но заступничество Энгельгардта и Карамзина могло только смягчить, а не отменить наказание. Пушкин, собственно говоря, не был сослан, а только переведен на службу в попечительный комитет о колонистах Южной России, состоявший в ведомстве коллегии иностранных дел и находившийся тогда в Екатеринославе. Его послали, как выражаются англичане, переменить воздух, проветриться. Но, тем не менее, все сочли это удаление ссылкою.
* * *
Пушкин наскоро собрался в дорогу и не успел даже, как должно, проститься со своими приятелями. Сергей Львович квартировал тогда на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачева (после сенатора Трофимова): из этого дома Пушкина проводили до Царского Села два товарища, барон Дельвиг и М. Л. Яковлев. Родители дали ему надежного слугу, человека довольно пожилых лет, именем Никиту.
Вид на проезд, полученный Пушкиным вместе с прогонами из коллегии иностранных дел, помечен 5 числом мая 1820 года. Время стояло жаркое. На перекладной, в красной рубашке и опояске, в поярковой шляпе, скакал Пушкин по так называемому белорусскому тракту (на Могилев и Киев).
В половине мая, или около, он приехал в Екатеринослав и с письмом от гр. Каподистрии явился к своему новому начальнику, попечителю колонистов южного края, генерал-лейтенанту Ивану Никитичу Инзову. Пришлось поселиться в довольно бедном городе, с лишком за полторы тысячи верст от Петербурга, без знакомств, без всяких удобств жизни, в грязной жидовской хате.
Но опасения Энгельгардта не сбылись. Невзгода не сокрушила Пушкина, не ослабила души его; напротив, этот быстрый перелом судьбы только поднял и освежил молодую и сильную жизнь. Какая-то насмешливость над своей участью, равнодушие или желание казаться равнодушным выражается в ответе Пушкина на дружеский выговор Чаадаева, зачем, уезжая из Петербурга, он не простился с ним. «Мой милый, – писал ему Пушкин, – я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы».
С некоторым презрением к судьбе, «с непреклонностью и терпением своей гордой юности» (как после он сам выражался) начал Пушкин новую жизнь в Новороссийской глуши. После тревожной и в то же время рассеянной столичной жизни ему полезно было уединение. Он это сам чувствовал, начал осматриваться и снова принялся за поэтическую работу. Но тяжелое одиночество, безвыходность положения, без сомнения, тяготили эту горячую, жаждавшую впечатлений душу. Ничего светлого, никакой перемены впереди. Что могло быть скучнее для него губернской жизни и занятий в канцелярии Инзова, если и поручались ему какие-нибудь занятия?
По пословице, беда не приходит одна. К скуке екатеринославской жизни прибавилась болезнь. От нечего делать Пушкин вздумал выкупаться в Днепре и жестоко простудился. Но он по личному опыту мог сказать впоследствии:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись:
В день уныния смирись,
День веселья, верь, настанет.
Так точно было и с ним. Тяжелая жизнь вдруг сменилась для него самым завлекательным, веселым путешествием, без забот и хлопот, со всеми удобствами, даже с роскошью, в обществе людей любезных и почтенных. Во второй половине мая месяца 1820 года проезжал через Екатеринослав на Кавказские воды Николай Николаевич Раевский с семейством. Это тот самый Раевский, который в сражении под Смоленском вывел в дело двух почти малолетних сыновей своих, который прославился и личною храбростью и способностями искусного полководца, под Лейпцигом, под Роменвилем и в других битвах. В это время он командовал 4-м корпусом первой армии, главная квартира которого была в Киеве.
Младший сын его (тоже Николай Николаевич), тогда ротмистр лейб-гвардии гусарского полка, находившийся в отпуску, подружился с Пушкиным в Петербурге, и там оказал ему какие-то важные (нам неизвестные) услуги. Узнав, вероятно, по письму из Петербурга, о ссылке поэта, а может быть, и видевшись с ним в его проезд через Киев, он поспешил сыскать его в Екатеринославе.
«Едва я, по приезде в Екатеринослав, расположился после дурной дороги на отдых, – рассказывает сопровождавший генерала Раевского медик Рудыковский, – ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. «Доктор, я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь, поспешите со мною». Нечего делать, пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек, небритый, бледный и худой. «Вы нездоровы?» – спросил я незнакомца. «Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился». Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. «Чем вы тут занимаетесь?» – «Пишу стихи».
Нашел, думал я, время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня. Мы остановились в доме губернатора К<Сара-георги>. Поутру гляжу – больной уж у нас: говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма. Пишу рецепт – «доктор, дайте что-нибудь получше; дряни в рот не возьму». Что будешь делать? прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю: Пушкин. Фамилия незнакомая, по крайней мере мне. Лечу как самого простого смертного и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится».
* * *
Молодому Раевскому ничего не стоило уговорить отца взять с собою Пушкина. Воспитанник князя Потемкина, женатый на внучке Ломоносова, имевший своим адъютантом поэта Батюшкова, почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту. Одно его слово Инзову, и все уладилось. Болезнь была самым законным предлогом, тем более, что о ссылке ничего не говорилось в официальной переписке. Инзов уволил своего чиновника в отпуск на несколько месяцев.
«На Дону (вероятно, в Новочеркасске), – продолжает г. Рудыковский, – мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже, и снова заболел. «Доктор, помогите!» – «Пушкин, слушайтесь!» – «Буду, буду!»
Опять микстура, опять пароксизмы и гримасы. «Не ходите, не ездите без шинели». – «Жарко, мочи нет». – «Лучше жарко, чем лихорадка». – «Нет, лучше уж лихорадка». Опять сильные пароксизмы. «Доктор, я болен». – «Потому что упрямы; слушайтесь». – «Буду, буду!» Пушкин выздоровел.
Путешественников наших везде встречали с большим почетом; в городах обыватели с хлебом и солью выходили к славному защитнику отечества. При этом старик Раевский шутя говаривал Пушкину: «Прочтите-ка им свои стихи! Что они в них поймут?» Думая почему-то, что Пушкин принадлежит к масонам, Раевский подшучивал над ним, утверждая, что из их совещаний не выйдет ничего путного. Достойно замечания, что он взял слово с обоих сыновей ни за что не вступать ни в какое тайное общество.
В первых числах июня месяца (1820) наши путешественники приехали на Кавказские минеральные воды. В Пятигорске их ожидал старший сын Раевского, отставной полковник Александр Николаевич, прибывший туда заранее. Они всем обществом уезжали на гору Бештау пить тогда еще малоизвестные, воды и жили там в калмыцких кибитках за недостатком другого помещения.
Эти оригинальные поездки, эта жизнь вольная, заманчивая и совсем непохожая на прежнюю, эта новость и нечаянность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова, – все и кругом причудливые картины гор, новые нравы, невиданные племена, аулы, сакли и верблюды, дикая вольность горских черкесов, а в нескольких часах пути упорная, жестокая война, с громким именем Ермолова, – все это должно было чрезвычайно как нравиться молодому Пушкину. Мы вправе даже думать, что втайне он благословлял судьбу, которая так неожиданно и против воли заставила/его променять на Кавказ петербургскую, душную и только бесплодно-раздражающую жизнь. К удовольствиям путешествия прибавлялось еще всегда радостное и свежительное чувство выздоровления: Пушкин брал ванны и оправлялся от болезни.
«В Горячеводск, – рассказывает далее г. Рудыковский, – мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился, и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен на дворе, с хохотом что-то писал… На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах. «Вы лейб-медик, приехали с генералом Р.?» – «Последнее справедливо, но я не лейб-медик». – «Вы так записаны в книге коменданта, бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия». Спрашиваю книгу, смотрю, так в свите генерала вписаны: две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Насилу я убедил коменданта все это исправить. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шалость. Пушкин немного на меня подулся, а вскоре мы расстались».
Через девять лет, вторично посетив Кавказ, Пушкин так вспоминал свое первое путешествие. «В Ставрополе, – говорит он, – увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины кавказской цепи. Из Георгиевска я заехал на Горячие воды. Здесь нашел я большую перемену. В мое время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники большею частию в первобытном своем виде были; дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки…
Иван Иванович Пущин, друг Пушкина по Лицею. Впоследствии один из активных участников декабристского движения.
Признаюсь, Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего, дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался.
С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р. (Александр Раевский), прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»
«Два месяца жил я на Кавказе, – рассказывает Пушкин брату своему вскоре после возвращения оттуда, – воды мне были очень нужны, чрезвычайно помогли, особенно серные горячие, впрочем, купался в теплых кислосерных, в железных и в кислых холодных. Все эти целебные ключи находятся не в дальнем расстоянии друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор, ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы,
Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает, дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои излишними. Должно надеяться, что эта страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии».
В этих словах так и отзываются разговоры в обществе Раевских о Кавказе, о тамошней войне и об ее значении для России. Посольство Ермолова в Персию было еще в свежей памяти. От генерала Раевского Пушкин, конечно, наслушался рассказов о подвигах Цицианова, Котляревского и Ермолова, тогдашнего главнокомандующего кавказских войск. Последний приходился родственником Раевскому и был его товарищем по службе. Всех троих Пушкин помянул впоследствии в «Эпилоге» к «Кавказскому Пленнику».
* * *
Поездка на Кавказ ограничивалась минеральными водами: дальше в глубь Кавказа Пушкин не ездил в этот раз и не видал ни Терека, ни Казбека. В первых числах августа путешественники наши окончили
«С полуострова Тамана, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я. На ближней горе, посреди кладбища, увидел я груду камней, утесов грубо высеченных; заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли это основание башни, не знаю. За несколько верст остановились мы на Золотом холме: ряды камней, ров, почти сравнявшийся с землею, вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками. Какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостает ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится.
Из Керчи приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности. Теперь он под судом и подобно старику Виргилию разводит сад на берегу моря, недалеко от города. Виноград и миндаль составляют его доход. Он неумный человек, но имеет большие сведения о Крыме, стороне важной и запущенной.
Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю; отошли ее Гречу без подписи. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами, везде мелькали татарские селения. Он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели».
Этот переезд и трехнедельная жизнь в Юрзуфе оставили Пушкину лучшие воспоминания его жизни. Путешествие окружено было всеми удобствами. Из Керчи до Юрзуфа они плыли на военном бриге, отданном в распоряжение генерала. По словам одной из спутниц, в ночь перед Юрзуфом Пушкин расхаживал по палубе в задумчивости и что-то бормотал про себя.
Года через три Пушкин несколько равнодушнее рассказывал об этом путешествии барону Дельвигу, но зато сообщил еще несколько любопытных подробностей. «Из Азии, – пишет он, – переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни); там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было; звезды блистали; передо мною в тумане тянулись полуденные горы… «Вот Чатырдаг!» – сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли, плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа огромный Аюдаг… кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск и воздух полуденный».
* * *
Юрзуф или Гурзуф – очаровательный уголок южного Крымского берега, ныне известный богатыми виноградниками. Он лежит на восточной оконечности южного берега, на пути между Яйлою и Ялтою. Горы небольшим полукругом облегают тамошнее море. С севера загораживает Чатырдаг, с востока Аюдаг заслоняет от палящих лучей солнца; оттого в Гурзуфе такой превосходный, умеренный климат и такая роскошь растительности. Тут внимание особенно останавливается на одной скале, которая подымается над самым домом, где жил Пушкин, и представляет собою удивительную игру природы: в очертаниях скалы, даже и без особенной резвости воображения, нельзя не признать изображения человеческого лица, и притом весьма схожего с бюстами императора Александра I.
Гурзуф расположен на скате. Лучшая дача принадлежала тогда бывшему одесскому генерал-губернатору герцогу Ришелье, который и предложил ее на летнее житье своему товарищу по военной службе, генералу Раевскому. Это был довольно большой двухэтажный дом, с двумя балконами, один на море, другой в горы, и с обширным садом. Кругом и ближе к морю разбросана татарская деревушка.
Тут семья Раевского вся была в сборе, кроме его матери, жившей в киевской деревне, и сына Александра, который остался на Кавказе. (Это мы должны заметить.) Наших путешественников ожидали в Гурзуфе супруга Раевского, Софья Алексеевна, урожденная Константинова, внучка Ломоносова, и две отлично образованные и любезные дочери, Екатерина Николаевна и Елена Николаевна, тогда лет 16-ти, высокая, стройная, с прекрасными голубыми глазами. Брат Николай скоро познакомил с ними своего молодого приятеля. В доме нашлась старинная библиотека, в которой Пушкин тотчас отыскал сочинения Вольтера и начал их перечитывать. Кроме того Байрон был почти ежедневным его чтением: Пушкин продолжал учиться по-английски с помощью Раевского-сына.
Но большая часть времени, разумеется, происходила в прогулках, в морском купаньи, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшею Раевскою о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтер Скотта по-французски, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать под окнами клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны.
«Мой друг, – писал Пушкин брату, – счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества».
И Раевские не могли не полюбить молодого поэта, потому что сумели открыть в нем высокий ум, нежное, привязчивое сердце, благородную гордость души. Несмотря на французское воспитание, старик Раевский был настоящий русский человек, любил русскую речь, по собственной охоте и, может
Отсюда у Пушкина такое близкое знакомство с новою русскою историей. От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812-й год. Некоторые из этих рассказов были записаны Пушкиным и дошли до нас как важные исторические черты и в то же время как доказательства высокой любознательности поэта. Достойно замечания, что в 1829 г., когда умер Раевский, Пушкин писал письмо к графу Бенкендорфу, ходатайствуя об увеличении пенсии его семейству: так хотелось ему чем-нибудь заплатить долг благодарного сердца.
Вильгельм Карлович фон Кюхельбекер, друг Пушкина и Баратынского, однокурсник Пушкина по Царскосельскому лицею, активный участник декабристского движения.
«Старший сын его, – продолжает рассказывать своему брату Пушкин, увлекаемый признательностью к приютившему его семейству, – будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».
Еще несколько подробностей передает Пушкин в упомянутом письме к барону Дельвигу. «В Юрзуфе, – говорит он, – жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом. Я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством похожим на дружество».
К воспоминаниям о жизни в Юрзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за его стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берег от чужих взоров и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно, однако, что встретил он его в Крыму и что любил без взаимности.
* * *
Пушкин прожил на южном берегу три недели, если не ошибаемся, до второй половины сентября. Как ни хороша была тамошняя жизнь, но срок отпуска кончался. Раевский должен был возвратиться на службу в Киев. Вместе с сыном и Пушкиным он поехал вперед; семейство его осталось на время в Гурзуфе, и соединилось с ним, кажется, в Бахчисарае. Путь лежал по крутым скалам Кикениса.
«По горной лестнице взобрались мы пешком, – пишет Пушкин к Дельвигу, – держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя все еще находился в Тавриде и еще видел и тополи и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: по крайней мере тут посетили меня рифмы».
«В Бахчисарай, – продолжает он, – приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К поэтически описывала мне его, называя 1а fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой железной трубки по камням падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. N. N. почти насильно повел меня, по ветхой лестнице, в развалины гарема и на ханское кладбище. Но не тем в то время сердце полно было… Лихорадка меня мучила».
Пока Пушкин странствовал, во внешнем положении его устроилась новая перемена, как и прежде, случайная и также благоприятная. Возвращаться из Крыма пришлось ему не в Екатеринослав, откуда отпустил его Инзов, а в Бессарабию, в город Кишинев. Тогдашний наместник Бессарабской области, А. Н. Бахметев, испросил себе продолжительный отпуск, для излечения от ран, а должность его, 15 июня 1820 года, поручена была временно Инзову, который, переехав в Кишинев, перевел туда и попечительный комитет о колонистах Южного края.
Читатели убедятся из дальнейшего рассказа нашего, как важно было для Пушкина это обстоятельство: вместо однообразной губернской жизни он очутился почти в пограничном городе, с самым пестрым населением, представлявшим множество предметов для его наблюдательности, познакомившим его с разнохарактерными явлениями русской жизни. Кавказ и Крым воспитали в Пушкине чувство любви к природе, обогатив его душу великолепными образами внешнего мира; кишиневская жизнь развернула перед ним во всей пестроте и разнообразии мир людских отношений и связей: там по преимуществу познакомился он с жизнью и приобрел познание человеческого сердца, которое бывает так нужно писателю.
В Кишинев он приехал не прямо из Крыма. Ему, вероятно, не хотелось скоро расстаться с Раевскими, и он проводил их еще до Киевской губернии, до села Каменки, где жила мать старика Раевского, урожденная графиня Самойлова, во втором браке Давыдова. С нею жили два ее сына от этого брака, Александр и Василий Львовичи, из которых первый был женат на веселой и любезной француженке, графине Грамон. Пушкин с нею очень скоро сошелся; но это первое посещение Каменки было непродолжительно.
В последних числах сентября Пушкин прибыл на житье в Кишинев, как видно по письму его к брату, в котором он описывал свое путешествие: оно писано на первых порах кишиневской жизни, 24 сентября 1820 г. «Теперь я один, в пустынной для меня Молдавии», – замечает Пушкин. Но вскоре Кишинев перестал быть для него пустынею.
Прежде всего следует сказать об отношениях его к
Но Инзов, вероятно, чужд был нынешних понятий о племенном сближении; он хлопотал и пекся о сербах и болгарах по чувству долга и по внушению прекрасной души своей. Это был человек не хитрого разума, простой в обращении, не умевший говорить красно и громко; но его искренняя приветливость, уменье уживаться с людьми и мирить их, неподкупная честность и прямота характера заслужили ему любовь подчиненных и уважение людей равных и начальства.
Сверх того Инзов был очень образован и начитан, занимался историей, естественными науками, собирал рукописи. Он тотчас оценил молодого Пушкина, чутьем сердца поняв высокое благородство его природы, и вместо того, чтобы быть строгим надзирателем за его поведением, сделался снисходительным и попечительным заступником.
* * *
Выше упомянуто, что Пушкин явился к нему с письмом от гр. Каподистрии; что это было за письмо, нам неизвестно, но можно догадываться, что чья-нибудь дружеская предусмотрительность (Энгельгардта или Карамзина, который мог встречаться с Инзовым еще в прошлом веке, у Н. И. Новикова) указала высшему начальству на Инзова, как на человека, к которому всего лучше было послать Пушкина. Поэт, столь щекотливый в сношениях вообще с людьми, и особливо с поставленными выше его, никогда не имел причины пенять на своего начальника, напротив, отзывался о нем с нежным участием, а Инзов, в свою очередь, очень жалел, когда потом Одесса переманила к себе Пушкина и когда он уехал от него к гр. Воронцову.
В Кишиневе вся власть соединялась в руках Инзова: кроме должности полномочного наместника Бессарабской области, он с июля месяца 1822 года правил всем Новороссийским краем, так как тамошний генерал-губернатор, граф Ланжерон, тоже отпросился в долгий отпуск к водам. Для нас это обстоятельство важно потому, что, живя при Инзове, Пушкин (хотя, вероятно, и не имел никаких служебных обязанностей) находился в средоточии управления обширным и важным краем, знал из первых рук все, что делалось в тех местах, а Бессарабия и вообще Новороссия в то время представляли много любопытного. Пушкин впоследствии имел полное право жалеть об истреблении своих тогдашних записок. Так, например, греческое восстание и меры нашего правительства по отношению к этому событию были во всех подробностях известны Пушкину, что видно, между прочим, из его рассказа Кирджали, отчасти слышанного им от правителя канцелярии Инзова, М. И. Лекса.
Бессарабия всего только восемь лет как поступила под власть России; Инзов был вторым ее наместником. Под турецким управлением и долго после Кишинев оставался большим хутором. Он был выбран средоточием власти по указанию знаменитого экзарха Гавриила Бодони, который и учредил в тамошнем монастыре свою митрополию. Кишинев лежит в середине области, на рубеже степной и горной Бессарабии, почти на границах двух губерний, Херсонской и Подольской.
Во время Пушкина он состоял почти из одного, так называемого, старого города, раскинутого по плоским и грязным берегам небольшой реки Быка, с тесными, кривыми улицами, грязными базарами, низенькими лавками и небольшими домиками, крытыми черепицей, но зато со множеством садов из пирамидальных тополей и белых акаций. В старом городе все время и жил Пушкин. Нынешний верхний, правильный или новый город, построенный на плоской возвышенности, тогда еще только возникал: там находилась митрополия, два-три хороших дома, в том числе дом Крупянского, где помещались театр и присутственные места и целый особый квартал Булгария, занятый недавними переселенцами-болгарами.
Население Кишинева, в то время, было до чрезвычайности пестрое. Главную массу составляли, если не ошибаемся, молдаване, жиды и болгаре; но тут же жили греки, турки, наши малороссияне, немцы; попадались и караимы, арнауты, французы и даже итальянцы, каждый с своим говором, с своими обычаями, в своих нарядах. Настоящих русских переселенцев было еще мало. Большую часть русского населения составляли солдаты и чиновники. Военный постой еще более разнообразил картину. Бессарабская область занята была корпусами второй армии.
Петр Яковлевич Чаадаев в гусарском мундире. Друг Пушкина со времен обучения ноша в Царскосельском лицее.
Сколько известно, Пушкин прожил в Кишиневе около трех лет, с последних чисел сентября 1820 г. до весны 1823-го; в этот срок, как видно будет ниже, он очень часто отлучался, то в Киев и Каменку, то в Одессу и степи. Приехав в Кишинев, он остановился в одной из тамошних глиняных мазанок, у русского переселенца Ивана Николаева, состоявшего при квартирной комиссии и весьма известного в городе смышленого мужика. Но Инзов скоро позаботился о лучшем для него помещении. Он дал ему квартиру в одном доме с собою. Дом этот, принадлежавший боярину Доничу и нанимавшийся для наместников на городские деньги, находится в конце старого Кишинева, на небольшом возвышении. В то время он стоял одиноко, почти на пустыре. Сзади примыкал к нему большой сад, расположенный на скате, с виноградником. Кому любопытно, тот может найти вид его при «Одесском Альманахе» 1840 года. Развалины до сих пор целы. Это было довольно большое двухэтажное здание, вверху жил сам Инзов, внизу двое-трое его чиновников. При доме в саду находился птичий двор с множеством канареек и других птиц, до которых наместник был большой охотник. Рассказывают, что Пушкин из шалости и желая подтрунить над целомудрием своего старого начальника-холостяка, нашел средство выучить одну из его сорок каким-то нескромным словам.
Пушкину отведены были две небольшие комнаты внизу, сзади, направо от входа, в три окна с железными решетками, выходившие в сад. Вид из них прекрасный, по словам путешественников, самый лучший в Кишиневе. Прямо под скатом, в лощине, течет речка Бык, образуя небольшое озеро. Левее – каменоломни молдаван, а еще левее новый город. Вдали горы с белеющимися домиками какого-то села. Стол у окна, диван, несколько стульев, разбросанные бумаги и книги, голубые стены,
Дай, Никита, мне одеться:
В митрополии звонят.
Это значило, пора идти к обедне, в новый верхний город. В этом-то доме Пушкин прожил почти все время; он оставался там и после землетрясения 1821 года, от которого треснул верхний этаж, что заставило Инзова на время переместиться в другую квартиру. Воображению Пушкина могла даже казаться заманчивою жизнь под развалинами. Впрочем, большую часть дня он обыкновенно проводил где-нибудь в обществе, возвращаясь к себе ночевать и то не всегда, и проводя дома только утреннее время за книгами и письмом. Стола, разумеется, он не держал, а обедал у Инзова, у Орлова, у гостеприимных кишиневских знакомых своих и в трактирах. Так, в первое время, он нередко заходил в так называемый Зеленый трактир в верхнем городе, недалеко от митрополии. Там прислуживала молодая молдаванка Марионилла, и одну из ее песен Пушкин переложил в русские стихи – это «Черная шаль».
* * *
По приезде в Кишинев Пушкин уже застал там Михаила Федоровича Орлова. Они сошлись, вероятно, еще в Киеве или в Петербурге, где Пушкин был довольно близко знаком с его родным братом, недавно умершим князем Алексеем Федоровичем.
Раевские, без сомнения, поручали Пушкина вниманию Орлова; но он и сам рад был знакомству с поэтом. Орлов славен своим горячим участием ко всему, что выступает из обыкновенной будничной жизни. Страсть к просвещению (он занимался в Киеве делами библейского общества), страсть к словесности и науке (он участвовал в Арзамасском обществе под именем «Рейна» и писал сочинение о финансах), страсть к искусствам (он был основателем московской школы живописи и ваяния), наконец к высокой политической деятельности всю жизнь волновали эту благородную душу. Под Аустерлицем он храбро дрался и, получив знак отличия в одно время с вестью о том, что бой проигран, горько заплакал. Участник 1812 года и заграничных войн, он был близко известен Государю, первый из русских вступил в Париж и договаривался о сдаче его, которую потом описал в особой записке. Около 1820 года была самая живая пора его деятельности; его недаром называли цветом русских генералов.
Орлов занимал в новом Кишиневе два большие дома; у него, как у начальника, постоянно собирались военные люди, и кроме того приезжали и гащивали Раевские, Давыдовы и родной брат его Федор Федорович, великан ростом, георгиевский кавалер, без ноги по колено, которого, как кажется, Пушкин хотел потом изобразить героем романа из русских нравов.
Пушкин целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова, и там-то, за генеральскими обедами, слуги обносили его блюдами, на что он так забавно жалуется. Беседа опять-таки шла на французском языке. «Пиши мне по-русски, – требует Пушкин от брата в письме от 27 июня 1821 г., – потому что, слава Богу, с моими… друзьями я скоро позабуду русскую азбуку».
Свобода обращения, смелость, а иногда резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго наблюдалась и наблюдается в полках, все это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи; но один раз полушутя он сказал Пушкину, пародируя басню Дмитриева («Башмак мерка равенства»).
Твои, мои права одни,
Да мой сапог тебе не впору.
«Эка важность, сапоги! – возразил Пушкин, – если меряться, так у слона больше всех сапоги». Этим все и кончилось, и размолвки между ними никогда не было.
В первых числах ноября 1820 года кочевая труппа немецких актеров давала представление в бедном Кишиневском театре, кое-как освещенном сальными свечами. В числе посетителей находился молодой офицер генерального штаба В. П. Горчаков, недавно приехавший на службу к Орлову, и из своих кресел наблюдал новое для него общество. «В числе многих, – рассказывает он, – особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие.
Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? какая грусть мрачит твою душу?
Одежду незнакомца составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец «Руслана и Людмилы». После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться».
Замечание Горчакова, что игру актеров разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно, рассмешило Пушкина; он начал повторять эти слова и тут же вступил с ним в разговор, содержание которому дали воспоминания о петербургских артистах, о Семеновой, Колосовой и других. Поэт невольно задумался. «В этом расположении духа он отошел от нас, – замечает В. П. Горчаков, – и пробираясь между стульев со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился перед какою-то дамою… мрачность его исчезла; ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью… Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала».
Автопортрет Пушкина в возрасте примерно двадцати лет.
На другой день они опять встретились у М. Ф. Орлова. «В это утро, – продолжает новый знакомец Пушкина, – много было говорено о молдаванской песне «Черная шаль», на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре. Пушкин это заметил и, по просьбе моей и Орлова, обещал мне прочесть ее; но, повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею: припрыгивал, становился в позу…
В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться. Друганов отказался, Пушкин настоятельно требовал, и как живой ребенок стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукой, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомых, я снова попросил Пушкина прочесть мне молдаванскую песню. Пушкин охотно согласился,
В это время М. Ф. Орлов по должности ездил осматривать пограничную, охранительную линию по Дунаю и Пруту. Он возвратился в Кишинев 8 ноября. Офицеры поспешили ему представиться, это же был день его именин. Вместе с другими пришел и Пушкин. В. П. Горчаков передает эту встречу. «Орлов обнял Пушкина и тотчас же стал декламировать: «Когда легковерен и молод я был». В числе кишиневских новостей ему уже переданы были новые стихи. Пушкин засмеялся и покраснел. «Как, вы уже знаете?» – спросил он. «Как видишь», – отвечал тот. «То есть, как слышишь», – заметил Пушкин смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. «Но шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая», – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».
В декабре того же года В. П. Горчаков проезжал через Киев: там уже твердили и повторяли наизусть молдаванскую песню.
Вообще должно заметить, что только по наружности жизнь Пушкина могла казаться совершенно праздною и рассеянною; мы знаем, как плодотворны бывали для него и самые досуги. Но не одна поэтическая мысль его находилась в постоянной деятельности. В тиши своей комнаты он часто и много читал.
Выше упомянуто о библиотеке в Гурзуфе; в Киеве у Раевских и в Каменке у Давыдовых, без сомнения, тоже было довольно книг. Младший Раевский прислал ему с В. П. Горчаковым несколько книжек русских сказок. В Кишиневе он брал книги у Инзова, у Орлова, Пущина и всего чаще у Ивана Петровича Липранди, владевшего в то время отличным собранием разных этнографических и географических книг.
В числе разнообразных сочинений, занимавших Пушкина в эту пору, прежде всего следует назвать Байрона, с которым он начал знакомство еще в Петербурге, где учился по-английски и брал для того у Чадаева книжку Газлита: Рассказы за столом (Hazlite, Table talk). Сам он признается, что, живя в Кишиневе, сходил с ума от Байрона. Другим его любимцем был тогда Овидий, которого он читал, вероятно, во французском переводе. Элегии Овидия могли особенно нравиться Пушкину, между прочим и потому, что в собственной участи своей он любил находить некоторое сходство с судьбою римского поэта-изгнанника. Самая близость Овидиополя напоминала о нем Пушкину.
* * *
25 марта 1821 года Пушкиным послано было большое письмо к барону Дельвигу: «Друг мой, есть у меня до тебя просьба – узнай, напиши мне, что делается с братом. Ты его любишь, потому что меня любишь. Он человек умный во всем смысле слова, и в нем прекрасная душа. Боюсь за его молодость; боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим – другого воспитания нет для существа, одаренного душою. Люби его; я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца. В этом найдут выгоду; но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови».
Пушкин, вероятно, подозревал, что домашние его станут твердить Льву Сергеевичу, чтобы он не брал примера с ссыльного брата. Между тем пример был соблазнителен: Лев Сергеевич сам принялся за стихи. Пушкин поспешил остановить его, вероятно заметив тотчас же отсутствие настоящего дарования. В этом случае дружеское чувство не ослепляло его, как в отношении к Дельвигу и к другим. Еще от 24 сентября 1820 г. он писал брату: «Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы тебя за прозу. Ради Бога, почитай поэзию доброй, умной старушкой, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками, но влюбиться в нее безрассудно». – Или в другом письме: «Если ты в родню, так ты литератор (сделай милость, не поэт)». Надо заметить, что именно в конце 1820 года Лев Сергеевич был исключен из Благородного пансиона при Педагогическом институте за то, что с товарищами побил одного из надзирателей. Это обстоятельство, конечно, только умножило в Пушкине сердечное, нежное участие к судьбе брата.
Может быть, вскоре после того, и как нам кажется, в 1821 г., возвратясь из Каменки, он написал к брату то французское письмо, в котором излагает правила жизни, извлеченные, как он говорит, из собственного опыта. Письмо это крайне замечательно, не потому, чтобы Пушкин сам всегда следовал высказанным в нем правилам, а как изложение тогдашних его понятий о связях общественных. Нет сомнения, что эти убеждения были не тверды, и Пушкину случалось изменять им, но, во всяком случае, они искренни и необыкновенно важны для оценки его. Прежняя жизнь его заставляет думать, что он действительно мог извлечь их из собственного опыта. Недаром лучшие друзья предостерегали его от сношений со знатью. Приводим письмо вполне, в нашем переводе.
«В твои лета, – пишет Пушкин, – следует подумать об избираемом пути; я говорил тебе, почему военная служба, по моему мнению, лучше всех других. Во всяком случае твоим поведением надолго определится и мнение, которое о тебе составят и, может быть, твое счастие».
«Ты будешь иметь дело с людьми, которых еще не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придется тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным и добрым и которое вдобавок еще молодо. Презирай их со всевозможною вежливостью; и тебя не будут раздражать мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнешься при вступлении в свет.
«Будь со всеми холоден; чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая.
«Не будь угодлив, и гони от себя прочь чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе.
«Никогда не принимай благодеяния. Оно всего чаще выходит
«Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких ее мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны 18-го века. Относительно женщины, которую ты полюбишь, желаю тебе от всего сердца обладать ею.
«Никогда не забывай умышленной обиды; тут не нужно слов, или очень мало; за оскорбление никогда не мсти оскорблением.
«Коль скоро твое состояние или обстоятельства не дозволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу, тогда как мелкие плутни тщесла вия делают нас смешными и вызывают презрение.
«Никогда не занимай, лучше терпи нужду. Поверь, она не так страшна, как ее изображают; гораздо ужаснее то, что, занимая, иногда поневоле можно подвергнуть сомнению свою честность.
«Правила, которые предлагаю тебе, добыты мною из горького опыта. Желаю, чтобы ты принял их от меня и чтоб тебе не пришлось извлекать их самому. Следуя им, ты не испытаешь минут страдания и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она тяжела будет для моего тщеславия, но я не пощажу его, как скоро дело идет о счастии твоей жизни».
Так думал или так хотел думать Пушкин на 22-м году жизни. Столкновения с людьми успели охолодить от природы мягкое и доверчивое сердце его.
* * *
Возвращаясь к нашему хронологическому рассказу, повторим замеченное выше, что именно в то время, о котором идет у нас речь, т. е. весною 1821 года, видно, как Пушкин оглядывается на самого себя, хочет привести в порядок и мысли, и отношения, и дела свои. Самая наружность его несколько изменилась против прежнего. До сих пор он ходил в молдаванской шапочке или фесе, с обритою головою – следствие горячки. Теперь, по замечанию одного приятеля, который с ним встретился после трехмесячной отлучки, «фес заменили густые, темно-русые кудри, и выражение взора получило более определенности и силы». Такого рода минуты приходили к нему довольно часто, но молодость и пылкость брали свое, и он мигом выбивался из ровной колеи жизни.
Тогда жил некоторое время в Кишиневе поэт В. Г. Тепляков, впоследствии приобретший некоторую известность своими «Фракийскими элегиями» и книгою «Воспоминания о Болгарии». Пушкин с ним сблизился. Они вместе восхищались Байроном. В обыкновенной жизни Тепляков был большой оригинал, ходил в каком-то странном наряде, и везде носил с собою тяжелую дубинку с надписью: Memento mori. Пушкин прозвал его Мельмотом-скитальцем.
Василий Андреевич Жуковский, старший друг и наставник Александра Пушкина, его покровитель при императорском дворе.
Тепляков также вел дневник, и 1 апреля 1821 г. записал: «Вчера был у Александра Сергеевича. Он сидел на полу и разбирал в огромном чемодане какие-то бумаги. «Здравствуй, Мельмот, сказал он, дружески пожимая мне руку; помоги, дружище, разобрать мой старый хлам, да чур не воровать!» Тут были старые, перемаранные лицейские записки Пушкина, разные неоконченные прозаические статейки, стихи и письма Дельвига, Баратынского, Языкова и других. Более часа разбирали мы все эти бумаги, но разбору конца не предвиделось. Пушкин утомился, вскочил на ноги и, схватив все разобранные и неразобранные нами бумаги в кучу, сказал: «Ну их к черту!», скомкал их кое-как и втискал в чемодан».
Тепляков выпросил себе на память стихи «Старица-пророчица» и небольшую статью в прозе о Байроне. «Что тебе за охота возиться с дрянью, – заметил Пушкин: – статейка о Байроне не помню когда написана, а стихи «Старица» – лицейские грехи, я писал их для Дельвига. Пожалуй, возьми их, да чур нигде не печатать, рассержусь, прокляну навек».
Любопытно, что Пушкин внимательно следил за жизнью Байрона и в одном отрывке из записок своих замечает: «Байрон много читал и расспрашивал о России. Он, кажется, любил ее и хорошо знал ее новейшую историю. В своих поэмах он часто говорит о России, о наших обычаях. Сон Сарданапалов напоминает известную политическую карикатуру, изданную в Варшаве во время Суворовских войн. В лице Нимврода изобразил он Петра Великого. В 1813 году Байрон намеривался через Персию приехать на Кавказ».
Весною 1821 г. Пушкин был свидетелем события чрезвычайного и имевшего важное историческое значение. 11 марта кн. Александр Ипсиланти, с толпою сообщников, перешел Прут, вступил в Молдавию и поднял знамя восстания против турок. Можно себе представить, как много было толков в Кишиневе, когда этот флигель-адъютант русской службы, приятель М. Ф. Орлова, пошел воевать с целою Турецкою империею. Многие не могли поверить, чтоб из этого что-нибудь вышло. Пушкин один из первых понял и оценил всю важность начального греческого движения. «2 апреля, вечер провел у Н. Д. Прелестная гречанка, – отмечает он в своем дневнике. – Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек. Все отчаивались в успехе предприятия этерии; я твердо уверен, что Греция восторжествует и что 2.500.000 турок оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства кроме храбрости необыкновенной; храбрости достанет и у Ипсиланти».
В Кишиневе с напряженным вниманием ждали, чем кончится дело. Русские батальоны, под начальством Волховского, расставлены были на самом Пруте, на другом берегу которого происходила знаменитая схватка под Скулянами, и все это в нескольких часах пути от Кишинева. Война с Турцией казалась неизбежною; отношения к ней держались на волоске. Г. Анненков, имевший доступ к бумагам Пушкина, говорит (Материалы, стр. 95), что он вел журнал греческого возрождения, но что вскоре бросил его. Если это было действительно так, то, может быть, этот журнал впоследствии пригодился Пушкину для его статьи об одном из участников молдавского движения, Кирджали. В ней находятся любопытнейшие подробности, собранные и записанные, очевидно, из первых рук. Ипсиланти изображен именно так, как его после обличила история. Набросанное Пушкиным описание дела под Скулянами имеет все достоинства подлинной исторической записки. Рассказывая про арнаутов, бежавших в Россию после молдавского разгрома, Пушкин прибавляет: «Их можно всегда было видеть в кофейнях полутурецкой Бессарабии, с длинными чубуками во рту, прихлебывающих кофейную гущу из маленьких чашечек».
Греки были разбиты, Молдавия успокоилась, и русские войска не двинулись в поход, как можно было ожидать. Наступило затишье, и Пушкин опять соскучился в Кишиневе. Его живому нраву необходима была частая смена впечатлений. Еще
В половине мая видим его в Одессе. Просто ли захотелось ему воспользоваться близостью и взглянуть на новый, веселый город, или ездил он туда для морского купанья, до которого был великий охотник, только Инзов дал ему новый отпуск.
* * *
В июле месяце, именно 18-го числа 1821 года, в Кишинев пришло известие о смерти Наполеона (23 апреля ст. стиля). Нам теперь трудно составить понятие, как поразительна была эта весть для тогдашних людей. Целая эпоха, целый мир событий и воспоминаний сосредоточивались и олицетворялись в одном этом человеке, который и в далекой ссылке, с своего острова, продолжал занимать современников своими отзывами и мнениями. Люди все еще прислушивались к голосу великого властелина. При нем все необыкновенное казалось возможным. Чудесный пример его возбуждал отвагу в молодых людях; ибо никакое начинание не было дерзким в сравнении с его поприщем. Роковое значение Наполеона в судьбах нашего отечества еще сильнее приковывало к нему внимание лучших русских людей.
Пушкин привык с детства останавливать свои думы на нем, и в Лицее писал стихи по случаю возвращения его с острова Эльбы. С нашествием французов лично для Пушкина связывались яркие воспоминания его лицейской жизни. Теперь, когда не стало этого властителя его дум, он соединил в одном произведении все, что накопилось в течение лет от размышлений о нем и от разнообразного чтения о Наполеоне. Стихи «Чудесный жребий» совершился по внешним приемам вышли чем-то вроде оды.
Что касается внутреннего содержания, то можно смело утверждать, что нигде в Европе, ни тогда, ни долго после, не было сказано о Наполеоне ничего лучшего и благороднейшего. Надо припомнить, что Пушкину в этом случае предстояла особенная трудность. Кто не писал о Наполеоне, кто не клял его памяти? Можно собрать целые тома русских стихотворений о нем, и Пушкину пришлось писать на эту, по-видимому избитую, тему. Надо было или вовсе не приниматься, или создать что-нибудь особенное. Высоконравственная мысль оды уже одна делает величайшую честь поэту. В последней строфе он захотел придать кончине Наполеона современный политический смысл. Впрочем, эту последнюю идею, о невозможности после Наполеона всемирного владычества, Пушкин думал развить в особом стихотворении, которое не кончено им, но, по справедливому замечанию Анненкова, принадлежит несомненно к тому же времени и вызвано известием о смерти великого человека.
Этот превосходный отрывок стихотворения, в котором Наполеон сопоставлен с императором Александром, и как можно наверное догадываться, должен был передать ему завещание о свободе мира, особенно любопытен для нас теми строфами, в которых описана физиономия Наполеона. Они показывают, как Пушкин прилежно вглядывался в его портреты и как глубоко его образ запечатлелся в душе нашего поэта:
Ни тучной праздности ленивые морщины,
Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,
Ни пламень гаснущий нахмуренных очей,
Не обличали в нем изгнанного героя,
Мучением покоя
В морях казненного – по манию царей.
Нет, чудный взор его, живой, неуловимый,
То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый,
Как боевой перун, как молния сверкал;
Во цвете здравия и мужества и мощи Владыке полунощи
Владыка Запада грозящий предстоял.
Прекраснейшие строфы отрывка свидетельствуют, что Пушкин следил внимательно за современными событиями. Самую мысль подал ему отчасти Жуковский в своих стихах, написанных в 1816 году для праздника английского посла лорда Каткарта, который торжествовал тогда годовщину отречения Наполеона:
И все, что рушил он, природа
Своей красою облекла,
И по следам его свобода
С дарами жизни протекла.
Певец мира и любви, Жуковский как будто совестился обращаться с упреками к великому и еще живому человеку и не захотел потом перепечатать этой пиесы в собраниях своих сочинений.
Николай Михайлович Карамзин, знаменитый русский историк, принимавший живое участие в судьбе Пушкина.
Стоит заметить, что тень Наполеона преследовала лучших русских поэтов: кроме Пушкина, который несколько раз обращался к нему, Наполеон внушил лучшие произведения Лермонтову, Тютчеву и Хомякову. Оно и понятно: русским людям легче других оценить великое явление западного мира. Им в этом случае принадлежит честь беспристрастия: в стихах названных поэтов о Наполеоне нет и следов народной ненависти и господствует полное примирение с прошедшим.
Возвращаясь к Пушкину, надо сказать, что он долго не хотел напечатать своего стихотворения, сокращал и исправлял его, и выпустил в свет только в 1826 г., в первом собрании стихов своих.
* * *
Мы остановились на осени 1821 года. Пушкин в это время обжился в Кишиневе. Хотя мысли его постоянно рвались в Петербург и он беспрестанно ждал оттуда благоприятных для себя вестей, но эта надежда получить свободу не оправдывалась; до поры до времени он, по-видимому, мирился с своим положением и часто всею душою отдавался местным интересам.
Понятие о тогдашнем Кишиневе можно отчасти составить вообще по нашим губернским городам: та же жажда новостей с севера, то же усердие следовать во всем последней моде, те же мелочи и иногда сплетни во взаимных отношениях. Но город, как мы уже заметили, был довольно оживлен, благодаря пестроте полуевропейского народонаселения, благодаря своему положению почти на границе империи и военному постою. Там были и театр и музыканты, и беспрестанно устраивались вечеринки и балы. Пушкин в первый раз в жизни очутился в такого рода среде и с любопытством стал наблюдать эту губернскую жизнь. Где только собиралось большое общество, он был тут.
В отношении к молдаванам-боярам, первым лицам местного населения, Пушкин не умел иногда скрывать чувств своего превосходства и не в силах бывал также удерживаться от врожденной ему, русской насмешливости; но все же он посещал их за неимением другого общества в этом роде, а некоторых, например, семейство Варфоломея, даже и любил за простую приветливость и радушное гостеприимство.
Кроме того, временными предметами внимания, а иногда и минутной любви Пушкина в Кишиневе была молодая молдаванка Россети, которой ножки, как все уверены там, будто воспеты в первой главе Онегина, потом Пульхерия Егоровна Варфоломей, вышедшая за греческого консула в Одессе г. Мано; девица Прункул и другие.
Случаи к любезностям и болтовне с женщинами, до которой Пушкин всегда был большой охотник, всего чаще представлялись в танцах. Пушкин охотно и много танцевал. Ему нравились эти пестрые собрания, где турецкая чалма и венгерка появлялись рядом с самыми изысканными, выписанными из Вены, нарядами. В
Выше замечено, что оживлению Кишинева много способствовали стоявшие в нем войска. Пушкин по целым дням проводил с офицерами генерального штаба и 16-й дивизии и близко познакомился с военным бытом. «Жизнь армейского офицера известна, рассказывает он в повести «Выстрел» (черты которой очевидно принадлежат Кишиневу). Утром ученье, манеж, обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером – пунш и карты».
Значительную долю времени Пушкин отдавал картам. Тогда игра была в большом ходу и особливо в полках. Пушкин не хотел отстать от других: всякая быстрая перемена, всякая отвага были ему по душе; он пристрастился к азартным играм и во всю жизнь потом не мог отстать от этой страсти. Она разжигалась в нем надеждою и вероятностью внезапного большого выигрыша, а денежные дела его были, особенно тогда, очень плохи. За стихи он еще ничего не выручал, и приходилось жить жалованьем и скудными присылками из родительского дому.
Играть Пушкин начал, кажется, еще в Лицее; но скучная, порою, жизнь в Кишиневе сама подводила его к зеленому столу. Играли обыкновенно в штос, в экарте, но всего чаще в банк. Однажды Пушкину случилось играть с одним из братьев 3убовых, офицером генерального штаба. Он заметил, что 3. играет наверное, и, проиграв ему, по окончании игры, очень равнодушно и со смехом стал говорить другим участникам игры, что ведь нельзя же платить такого рода проигрыши.
Слова эти, конечно, разнеслись, вышло объяснение, и 3. вызвал Пушкина драться. Это был второй поединок в жизни поэта. Противники отправились на так называемую малину, виноградник за Кишиневом. Пушкина нелегко было испугать; он был храбр от природы и старался воспитывать в себе это чувство. Недаром он записал для себя одно из наставлений кн. Потемкина Н. Н. Раевскому: «Старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем». Еще в Лицее учился он стрельбе в цель, и в стенах кишиневской комнаты своей насаживал пулю на пулю.
Подробности этого поединка, сколько известно, второго в жизни Пушкина, нам неизвестны, но некоторые обстоятельства его он сам передавал в повести «Выстрел», вложив рассказ в уста Сильвио и приписав собственные действия молодому талантливому графу. «Это было на рассвете, – рассказывает Сильвио, – я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника… Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приблизился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня».
И действительно, по свидетельству многих и в том числе В. П. Горчакова, бывшего тогда в Кишиневе, на поединок с 3. Пушкин явился с черешнями, и завтракал ими, пока тот стрелял. Но 3. поступил не так, как герой пушкинской повести Сильвио. Он стрелял первый и не попал. «Довольны вы?» – спросил его Пушкин, которому пришел черед стрелять. Вместо того чтобы требовать выстрела, З. бросился с объятиями. «Это лишнее», – заметил ему Пушкин и не стреляя удалился. Эту последнюю подробность (не называя противника) приводит и В. И. Даль в своей заметке о кончине Пушкина.
* * *
Поединок с 3., разумеется, тотчас сделался предметом общего говора, и поведение Пушкина чрезвычайно подняло его в общем мнении. Но Инзов, по должности, не имел права оставить этот случай без внимания и, может быть, в виде наказания и желая на время удалить Пушкина из Кишинева, отправил его, вероятно с каким-нибудь служебным поручением, в Аккерманские степи. Впрочем, наверное мы этого не знаем, а только заключаем так по ходу дел. Несомненно одно, что Пушкин, в исходе 1821 г., видел устья Днестра, был в Аккермане и противолежащем Овидиополе. Старинная Аккерманская крепость расположена на мысу, который выдается в Днестровский лиман, и с двух сторон омываема волнами, отражающими ее высокие башни.
Вид на лиман необыкновенно хорош. Н. И. Надеждин, посетивший эти места лет через двадцать, говорит, что один учитель Аккерманского уездного училища показывал ему прибрежную башню, на которой Пушкин провел целую ночь, и что башня с тех пор называется Овидиевой. «Не потому ли, – прибавляет он, – что поэт здесь, может быть, вел свою вдохновенную беседу с тенью Овидия? В самом деле, воспоминание о римском изгнаннике так легко и естественно могло возбудиться городом, украшенным его именем, который отсюда виднеется на краю горизонта, сливающегося с лиманом, во всей своей пустынной красе».
Но мы знаем, что Овидий уже давно занимал Пушкина. Еще в послании к Чаадаеву, в апреле 1821 г. он уже поминает его. Сочинения Овидия, вероятно, были с ним в Аккермане. Как внимательно читал он их, видно, между прочим, из примечания к первой главе Онегина и из критической статьи его в «Современнике» о стихотворениях Теплякова, который также обращался к тени Овидиевой.
Из сочинений Овидия после «Превращений» он отдает особенное предпочтение Понтийским элегиям. «Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы!.. Овидий добродушно признается, что он и смолоду не был охотником до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом и трепетной рукой хвататься за меч при первой вести о набеге (см. Trist. Lib. IV, El. I.)»
При стихах своих к Овидию Пушкин замечает, сколько лет Овидий прожил в изгнании. Около этого времени Пушкин хлопотал о помиловании и писал в Петербург, чтобы ему выпросили позволение возвратиться в столицу…
Поездка в Аккерман была непродолжительна, и к новому году Пушкин возвратился в Кишинев: его видели в толпе офицеров, чиновников и солдат, 1-го января 1822 года, на достопамятном празднике, о котором мы говорили выше и которым М. Ф. Орлов открывал устроенный им манеж своей дивизии. На святках Кишинев особенно оживился, и Пушкин не пропустил случая потанцевать и повеселиться. Но вскоре по возвращении ему опять пришлось драться.
На этот раз противником его был человек достойный и всеми уважаемый. Это был полковник и командир егерского полка Семен Никитич Старов, известный в армии своею храбростью в Отечественную войну и в заграничных битвах. Старов
Дело было так. На вечере в Кишиневском казино, которое служило местом общественных собраний, один молодой егерский офицер приказал музыкантам играть русскую кадриль; но Пушкин еще раньше условился с А. П. Полторацким начинать мазурку, захлопал в ладоши и закричал, чтоб играли ее. Офицер-новичок повторил было свое приказание, но музыканты послушались Пушкина, которого они давно знали, даром что он был не военный, и мазурка началась.
Софья Николаевна Карамзина, дочь историка Н. М. Карамзина. Многие годы была дружна с Пушкиным, в ее альбоме оставили записи Е. А. Баратынский, П. А. Вяземский и другие известные русские поэты и писатели.
Полковник Старов все это заметил и, подозвав офицера, советовал ему требовать, чтоб Пушкин, по крайней мере, извинился перед ним. Застенчивый молодой человек начал мяться и отговаривался тем, что он вовсе незнаком с Пушкиным. «Ну так я за вас поговорю», – возразил полковник и после танцев подошел к Пушкину с вопросами, вследствие которых на другой день положено быть поединку.
Они стрелялись верстах в двух за Кишиневом, утром в девять часов. Секундантом Пушкина был Н. С. Алексеев, а одним из советников и распорядителей И. П. Липранди, мнением которого поэт дорожил в подобных случаях (вспомним, что повесть «Выстрел» слышана от Липранди). Но погода помешала делу: противники два раза принимались стрелять, и, стало быть, вышло четыре промаха: метель с сильным ветром не давала возможности прицелиться как должно. Не знавшие подробностей дела говорили, будто Пушкин не захотел воспользоваться своим выстрелом и, разрядив пистолет на воздух, воскликнул:
Полковник Старов,
Слава Богу, здоров.
К счастью, поединок не возобновился. Полторацкому с Алексеевым удалось свести противников в ресторации Николетти. «Я всегда уважал вас, полковник, и потому принял ваш вызов», – сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, – сказал в свою очередь Старов, – я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете».
Такой отзыв храброго человека, участника 1812 года, не только обезоружил Пушкина, но привел его в восторг. Он кинулся обнимать Старова, и с этих пор считал долгом отзываться о нем с великим уважением. Так, например, через несколько дней, в той же ресторации, молодые молдаване, играя на бильярде и толкуя о недавней дуэли, позволили себе обвинять Старова в трусости. Пушкин, игравший тут же, тотчас им заметил, что он не потерпит таких отзывов и что вперед будет считать их для себя личною обидою.
Но в городе не все знали о примирении Старова с Пушкиным; о каждом из противников разнеслись двусмысленные слухи, из которых для Пушкина выросла новая и крайне неприятная история.
Между кишиневскими помещиками-молдаванами, с которыми вел знакомство Пушкин, был некто Балш. Жена его, еще довольно молодая женщина, везде вывозила с собою, несмотря на ранний возраст, девочку-дочь, лет тринадцати. Пушкин за нею ухаживал. Досадно ли это было матери или, может быть, она сама желала слышать любезности Пушкина, только она за что-то рассердилась и стала к нему придираться. Тогда в обществе много говорили о какой-то ссоре двух молдаван: им следовало драться, но они не дрались. «Чего от них требовать! – заметил как-то Липранди, – у них в обычае нанять несколько человек, да их руками отдубасить противника».
Пушкина очень забавлял такой легкий способ отмщения. Вскоре, у кого-то на вечере, в разговоре с женою Балша, он сказал: «Экая тоска! хоть бы кто нанял подраться за себя!» Молдаванка вспыхнула. «Да вы деритесь лучше за себя», – возразила она. «Да с кем же?» – «Вот хоть с Старовым; вы с ним, кажется, не очень хорошо кончили». На это Пушкин отвечал, что если бы на ее месте был ее муж, то он сумел бы поговорить с ним; потому ничего не остается больше делать, как узнать, так ли и он думает.
Прямо от нее Пушкин идет к карточному столу, за которым сидел Балш, вызывает его и объясняет, в чем дело. Балш пошел расспросить жену, но та ему отвечала, что Пушкин наговорил ей дерзостей. «Как же вы требуете от меня удовлетворения, а сами позволяете себе оскорблять мою жену», – сказал возвратившийся Балш. Слова эти были произнесены с таким высокомерием, что Пушкин не вытерпел, тут же схватил подсвечник и замахнулся им на Балша. Подоспевший Н. С. Алексеев удержал его. Разумеется, суматоха вышла страшная, и противников кое-как развели. На другой день, по настоянию Крупянского и П. С. Пущина (который командовал тогда дивизией за отъездом Орлова), Балш согласился извиниться перед Пушкиным, который нарочно для того пришел к Крупянскому. Но каково же было Пушкину, когда к нему явился, в длинных одеждах своих, тяжелый молдавании и вместо извинения начал: «Меня упросили извиниться перед вами. Какого извинения вам нужно?» Не говоря ни слова, Пушкин дал ему пощечину и вслед затем вынул пистолет.
Прямо от Крупянского Пушкин пошел на квартиру к Пущину, где его видел В. П. Горчаков, бледного как полотно и улыбающегося. Инзов посадил его под арест на две недели; чем дело кончилось, не знаем. Дуэли не было, но еще долго после этого Пушкин говорил, что не решается ходить без оружия, на улицах вынимал пистолет и с хохотом показывал его встречным знакомым.
* * *
Возмутительную историю Пушкина с Балшем мы относим к февралю месяцу 1822 г. Она произошла, как можно соображать по рассказам о ней, около масленицы.
Итак, в продолжении каких-нибудь трех-четырех месяцев три истории, три вспышки необузданного, африканского нрава: в исходе 1821 года поединок с 3. из-за карт, в январе 1822-го с Старовым из-за светских отношений.
Можно себе представить, сколько в Кишиневе пошло толков, как возмущались все степенные люди поведением молодого человека, каково было кишиневским молдаванам после оскорбления, нанесенного им в лице Балша. Пушкина стали бояться в городе. Но за него был его добрый начальник, приставлявший часовых к его комнате, присылавший ему книг для успокоения и развлечения.
Инзов и еще несколько человек в Кишиневе хорошо знали, что Пушкину было можно и было за что прощать его увлечения. За беспорядочною жизнью, за необузданностью нрава, дерзкими речами не скрывалось от них существо, необычайно умное и свыше одаренное.
Дело в том, что уже в это время в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневною жизнью и художественным служением. Уже тогда в нем было два Пушкина, один – Пушкин-человек, а другой – Пушкин-поэт. Это раздвоение он хорошо сознавал в себе;
Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях. Справедливо отзывались близкие друзья его, что его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и что нельзя было не полюбить его, покороче узнавши.
Но по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранять названное противоречие; напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем.
Это состояние души можно бы назвать юродством поэта. Оно замечается в Пушкине до самой его женитьбы и, может быть, еще позднее. Началось оно очень рано, но становится ярко заметным в описываемую нами пору.
Иван Никитин Инзов, начальник Пушкина во время ссылки поэта на юг России.
«Как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? – пишет он по поводу обвинений Байрона в безбожии. – Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто, по какому-либо своенравному убеждению ума своего, он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия; часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями».
* * *
Летом 1822 года покинули Кишинев двое близких знакомых Пушкина: П. С. Пущин и М. Ф. Орлов; первый был уволен вовсе от службы, второй от должности дивизионного начальника, с причислением к армии, оба, по неприятностям с своим корпусным генералом Сабанеевым. Дивизиею в Кишиневе стал командовать Нилус. Орлов с женою уехал в Крым, куда так хотелось Пушкину, но ему пришлось сделать совсем другого рода путешествие, при этом обогатиться новыми впечатлениями, плодом которых впоследствии была поэма «Цыганы».
Во второй половине 1822 года с ним случилась опять история. Подробности нам неизвестны; но есть положительное свидетельство, что в это время Пушкин, опять за картами, повздоривши с кем-то из кишиневской молодежи, снял сапог и подошвой ударил его в лицо. Инзов разослал их: Пушкина в Измаил, а противника его в Новоселицу Г. Анненков (Материалы, стр. 90) говорит, что на этот раз Пушкин доходил до самых границ империи.
Во всяком случае поездка в Измаил, по Буджацкой пустыне, надолго осталась памятна Пушкину. Он наскучил кишиневскою жизнью; ему надоели городские толки, возбужденные его горячностью, и вообще городская жизнь. В степях он почувствовал себя на воле и захотел пожить беззаботною кочевою жизнью, снизойти на первую ступень человеческого общежития. Встретив на дороге цыганский табор, Пушкин пристал к нему и несколько времени кочевал вместе с ним. Что это было действительно так, что воспитанник богатого царскосельского Лицея проводил ночи на голой земле, у костров и под шатрами, свидетельствует брат его, сообщивший одно выпущенное прежде место из поэмы «Цыганы»:
За их ленивыми толпами
В пустынях праздный я бродил,
Простую пищу их делил,
И засыпал пред их огнями.
Любопытно, что в бумагах его нашлась заметка о происхождении и нравах цыган. Опять виден умный и зоркий наблюдатель, умевший собирать с жизни двойную дань поэзии и знания.
Кажется, что к ноябрю месяцу этого же года следует отнести новую и последнюю поездку его в Чигиринский повет Киевской губернии, в село Каменку, к Давыдовым. Там встретился с ним один его петербургский знакомый, из записок которого извлекаем следующее место: «Приехав в Каменку, – рассказывает он, – я был приятно удивлен, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями… С генералом был сын его, полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдовых целую неделю. Пушкин и полковник Раевский прогостили тут столько же. Мы всякий день обедали внизу у старушки-матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чем хотел беседовать.
Жена А. Л. Давыдова, впоследствии вышедшая в Париже за генерала Себастиани, была со всеми очень любезна. У нее была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать. Мне стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете! Вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». «Я хочу наказать кокетку, – отвечал он, – прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня».
С большим трудом удалось мне обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться. В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминал Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе. При этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то пошло.
Зато когда заходил разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов, и не только отдавал каждому из них справедливость, но в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили. Я ему прочел одно из его неизданных стихотворений, и он очень удивился, как я его знаю… В то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который бы не знал наизусть его запрещенных стихов».
* * *
С 1822 года положение Пушкина в Кишиневе становится все тяжелее и для его горячего нрава невыносимее. Рассказанные нами истории должны же были оставить свои следы на нем. Сон перед поединком Пушкин впоследствии сравнивал с ожиданием замешкавшейся карты в азартной игре, и мы уже знаем, что он действительно не слишком дорожил жизнью и любил отважно идти на всякую опасность; но все же эти встречи со смертью необходимо потрясали все его нравственное существование и не могли проходить даром.
Конечно, глядя теперь со стороны, можно с уверенностью утверждать, что кишиневская жизнь была полезна Пушкину, как поэту, что
Он отвечает отрицательно. У него были в Кишиневе добрые приятели: Алексеев, Горчаков, Полторацкий и другие; но не было настоящего друга вроде Дельвига, Малиновского, Пущина (И. И.), или каким был позднее П. В. Нащокин; не было и таких людей, как Карамзин и Жуковский, к которым бы он мог прийти, рассказать все, требовать совета и не оскорбляясь выслушать упреки и наставления. Вдобавок, на ту пору, разбрелся и кружок М. Ф. Орлова. Правда, их горячие, иногда только заносчивые речи и требования, ввиду практической неисполнимости, которая не могла укрываться от наблюдательного и зоркого поэта, должны были порою тревожить его и наводить грусть; но он искренно дорожил этими людьми, и отсутствие их, без сомнения, было ему чувствительно.
Между тем из Петербурга приходили неутешительные вести, надежда на возвращение из ссылки оставалась по-прежнему только надеждою; положение при Инзове, без определенной деятельности, было какое-то праздное и двусмысленное, и в довершение всего недостаток денежный.
Само собою разумеется, что большинство людей, с которыми он встречался в Кишиневе, не могли дорожить высокими достоинствами поэта, и всего чаще лишены были способности открывать и замечать их. К тому же им досадно бывало видеть, как этот, едва вышедший из детства, баловень природы, без видимого занятия, без всяких наглядных заслуг, пользуется уважением людей высокопоставленных, водится с первыми лицами города, не хочет знать привычных условий и внешних форм подчиненности, ни перед чем не останавливается и все ему проходит. Степенное кишиневское чиновничество не в силах было простить ему, напр., небрежного наряда. Досадно им было смотреть, как он разгуливает с генералами в своем архалуке, в бархатных шароварах, неприбранный и нечесаный, и размахивает железною дубинкою.
Вдобавок, не попадайся ему, оборвет как раз. Молодой Пушкин не сдерживал в себе порывов негодования и насмешливости, а в кишиневском обществе было, как и везде, немало таких сторон, над которыми изощрялся ум его. Находчивостью, резкостью возражений и ответов он выводил из терпенья своих противников. Язык мой – враг мой, пословица, ему хорошо знакомая.
Сюда относится большая часть анекдотов, которые ходят про него по России. Так, напр., на одном обеде в Кишиневе какой-то солидный господин, охотник до крепких напитков, вздумал уверять, что водка лучшее лекарство на свете и. что ею можно вылечиться даже от горячки. «Позвольте усумниться», – заметил Пушкин. Господин обиделся и назвал его молокососом. «Ну, уж если я молокосос, – сказал Пушкин, – то вы, конечно, виносос». И вот уже враг, готовый радоваться всякой ошибке и распускать всякую клевету!
Какая-то дама, гордая своими прелестями и многочисленностью поклонников, принудила Пушкина написать ей стихи в альбом. Стихи были написаны, и в них до небес восхвалялась красота ее, но внизу, сверх чаяния, к полнейшей досаде и разочарованию, оказалась пометка: 1 апреля.
Подобных случаев, без сомнения, было немало. Кто-то выразился про Пушкина, играя словом бессарабский с намеком на его физиономию: бес арабский. Иногда поэту приходилось тяжело в обществе, враждебно против него настроенном.
Так он писал про себя, сознавая хорошо свое положение. Но пенять на судьбу, жаловаться на то, что его не понимают, выставлять себя напоказ было вовсе не в его нраве. «Кюхельбекерно мне на чужой стороне», – только этим и выражались его недовольство, даже и в письмах к ближайшим людям. Озлобления в нем незаметно. С гордым равнодушием он продолжал являться всюду и по-прежнему посещал разнообразное кишиневское общество.
* * *
Почти все время кишиневской жизни Пушкин рассчитывал, что ссылка его скоро кончится и что ему позволят возвратиться в столицу. Еще в 1821 году, в письме к брату (27 июля) он говорит: «Пиши ко мне, покамест я еще в Кишиневе». В письмах 1822 года беспрестанно выражается надежда на скорое свидание. К брату он пишет, от 24 января: «Постараюсь сам быть у вас на несколько дней, тогда дела пойдут иначе»; 21 июля: «Радость моя, хочется мне с вами увидеться, мне в Петербурге дела есть; не знаю, буду ли к вам, а постараюсь»; 6 октября: «Я карабкаюсь и, может быть, явлюсь у вас, но не прежде будущего года». То же самое в письме к Катенину от 19 июля, говоря о постановке на сцену Корнелевой трагедии «Сид», переведенной Катениным: «Как бы то ни было, надеюсь увидеть эту трагедию зимою, по крайней мере постараюсь»; или к Я. Н. Толстому, от 26 сентября: «Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдет на лад».
Дом в Кишиневе, где жил Пушкин во время южной ссылки.
Так как официальной ссылки не было, то Пушкин, вероятно, надеялся, что его переведут по службе обратно в Петербург, или хоть уволят в отпуск. Через кого шли эти сношения, у кого именно просил он ходатайства, определительно мы не можем сказать, по крайней мере по имеющимся у нас материалам. Знаем только, что он писал письмо к гр. Нессельроду, который тогда заведовал министерством иностранных дел. Весьма вероятно, что заступниками и ходатаями были те же лица, что и прежде: Карамзин, Жуковский и братья Тургеневы. Но испросить помилование было довольно трудно. Обстоятельства не только не улучшились сравнительно с 1820-м годом, когда Пушкин оставил Петербург, напротив, сделались еще тяжелее.
В самый год удаления Пушкина произошла Семеновская история; в министерстве просвещения и духовных дел, к которому принадлежал Пушкин по роду своей деятельности, наступили времена крутые: профессора Куницын и Арсеньев потерпели по службе; имел большое влияние знаменитый ревизор Магницкий, торжествовало его направление, и в 1822 году даже самый Царскосельский лицей передан в ведомство военно-учебных заведений.
К тому же, удаленный по высочайшему (хотя и не гласному) повелению, Пушкин не иначе мог быть и возвращен. Отлучки императора Александра, его беспрестанные поездки то во внутренние губернии, то за границу, на Люблянский и Веронский конгрессы, тоже могли быть помехою. К императору, естественно, посылались только дела первой важности, и отнюдь не могла быть послана бумага о перемещении из одного места в другое какого-нибудь коллежского секретаря Пушкина. Оттого Пушкина так занимает вопрос, когда возвратится государь (письмо к брату от 30 января 1823 года). Неуверенность в своем положении, надежда, что, может быть, завтра выйдет разрешение ускакать из Кишинева, должны
Когда именно Пушкин переехал в Одессу, мы не можем определить с точностью. В январе 1823 года он еще не теряет надежды возвратиться в Петербург, как видно по письму его к брату от 30 числа этого месяца: «Прощай, душа моя! если увидимся, то зацелую, заговорю и зачитаю. Я ведь тебе писал, что кюхельбекерно мне на чужой стороне… Неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется».
Сам Пушкин так рассказывал брату о своем переселении в Одессу: «Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман – три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело. Здоровье мое давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напоминали мне старину и, ей-богу, обновили мою душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково; объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе. Кажется и хорошо, да новая печаль мне сжала грудь; мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехав в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически, и, выехав оттуда навсегда, о Кишиневе я вздохнул».
Вскоре переезд Пушкина в Одессу получил официальное подтверждение. Указом 7 мая 1823 года новороссийское генерал-губернаторство и вместе наместничество в Бессарабии поручены были графу М. С. Воронцову. Бессарабская наместничья канцелярия переехала в Одессу, которую гр. Воронцов назначил по-прежнему центром управления. Вместе с другими чиновниками и Пушкин перечислился в Одессу, что огорчило старика Инзова. Несмотря на хлопоты, которые доставлял ему Пушкин, старый добрый генерал горевал о нем и говорил про него Вигелю: «Ведь я мог бы удержать его: он был прислан ко мне, попечителю, а не к бессарабскому наместнику».
Так отзывался человек, приставленный смотреть за его поведением. Так точно было и во всем кишиневском обществе: Пушкину простили его дуэли, заносчивые речи и шалости, и имя его остается памятно и любезно городу Кишиневу.
Поединок и кончина Пушкина
В Москве у Власия, в одном из переулков долго проживала в своем доме девица Александра Ильинична Нефедьева, близкая родственница и друг А. И. Тургенева, который у нее и скончался и по смерти которого (1845) письма его были пересланы в Париж к его брату, известному якобы декабристу Николаю Ивановичу.
Гениальное сердце Жуковского сумело устроить судьбу А. И. Тургенева через благодушного и благотворительного князя А. Н. Голицына (который и при Николае Павловиче оставался другом царевым и проводником негласных милостей). Так как Тургенев доставлял исторические материалы Карамзину (кончину которого оплакивал Николай Павлович), то Жуковский придумал выхлопотать ему высочайшее поручение собирать за границею документы и бумаги, касающиеся русской истории, и тем самым получить беспрепятственную возможность видеться с обожаемым братом Николаем, которого неповинность в событии 14 декабря была им же, Жуковским.
В то время русская история XVIII века с ее кровавыми заговорами и государственными переворотами (вину которых Людовик XVI по прочтении записки Рюльера видел в законе Петра Великого о Правде воли монаршей) была у нас мало кому известна. Покойный граф Н. А. Адлерберг говорил мне, что про кончину Павла узнал он в Париже, когда уже был женат.
В Записках адмирала Литке рассказано, как подбежал к нему юношею ученик его, великий князь Константин Николаевич, с французскою хронологическою картою, где при имени императора Павла значилось: assasine (умерщвлен), и как он немедленно доложил о том Государю, который приказал раскрыть замуровленную роковую комнату Михайловского дворца, и в ней рассказал двум старшим сыновьям своим о судьбе их деда.
Плетнев передавал мне, что на субботних вечерах у него Пушкин подсаживался к Арсеньеву и выпытывал у него, что он читал в Государственном Архиве (зная лично Арсеньева и оборонив его некогда от Магницкого. Николай Павлович разрешил ему пользоваться этим архивом для уроков наследнику престола). Пушкин же говаривал, что в наши дни поправляют дела свои откупами, карточным выигрышем, женитьбою, а в старину для этого прибегали к государственному перевороту.
Понятно, как дорог был Пушкину А. И. Тургенев и по личному расположению, и по отношению к работе над историей Петра.
* * *
Удивительный был человек этот Александр Иванович Тургенев. Подобно другому холостяку, Крылову, он кушал непомерно, и Жуковский сочинил, что в его желудке помещались «водка, селедка, конфеты, котлеты, клюква и брюква». Обыкновенно после еды, продолжая беседу с приятелями, он засыпал и быстро пробуждался. Грузное тело не мешало ему быть деятельным и подвижным в удовлетворении своей просвещенной любознательности и во всякого рода непоказной благотворительности не только друзьям своим, по преимуществу людям, судьбою так или иначе обделенным.
Он постоянно вел свои дневники и обширную переписку со многими лицами (например, письмами его к князю Вяземскому наполнены целых четыре тома). Это был человек благоволения, всепрощения, высокого благородства. Недаром Филарет, отказывавшийся постоянно от похорон, вызвался лично отпеть его к похоронам в Новодевичьем монастыре. Князь Вяземский говорил, что Тургенев, живучи в Москве, находился «у ног Свербеевой или митрополита». Екатерина Александровна Свербеева написала Жуковскому прекрасное задушевное письмо о последних днях жизни Тургенева.
Сын сего последнего, ваятель, Петр Николаевич бережно сохранил его бумаги и, приведя в порядок с помощью старичка Литвина Домейки (жившего в пресловутом польском дворце князей Чарторижских), не отказывал в сообщении их нашим изыскателям истории и словесности. Так в 1902 году, приняв кратковременное участие в разборе этих драгоценных бумаг, получил я от П. Н. Тургенева собрание писем князя Вяземского и передал их издателю его сочинений графу С. Д. Шереметеву.
Недавно Императорская Академия наук получила от П. Н. Тургенева большое собрание исторических бумаг и между ними письма его дяди к А. И. Нефедьевой с новыми подробностями о последних днях жизни и о кончине А. С. Пушкина. Тут мы находим множество новых подробностей и дополнений к известному рассказу об этих злосчастных для России днях, написанному В. А. Жуковским. Тайна, подобавшая тому, что писано совсем не для оглашения, до такой степени нарушена, что напечатание этих писем уже не произведет соблазна, и эти письма (нами читаемые) дополнят новыми чертами страшную страницу в биографии поэта.
Что Тургенев незадолго перед тем приехал в Петербург, видно по тому, что 25 января 1837 года он служил в лавре панихиду по своем отце и двум братьям Андрее и Павле (о существовании сего последнего не было до сих пор известно). Тургенев пишет
Другие показания свидетельствуют не то: кн. Е. Н. Мещерская (дочь Карамзина) писала в Москву, что Пушкин озабочивал ее своим лихорадочным состоянием и судорожным выражением лица в присутствии Дантеса. Не спокоен Пушкин был и на балу у графа Уварова. Покойная графиня Н. В. Строганова говорила впоследствии, что не может забыть зверского выражения в лице его и что на месте его жены ни за что на свете не решилась бы возвращаться домой в одной с ним карете. Граф В. А. Соллогуб писал, что Пушкин в припадках ревности брал жену к себе на руки и с кинжалом допрашивал, верна ли она ему.
Накануне поединка Пушкин обедал у графини Е. П. Ростопчиной, супруг которой мне рассказывал, что до обеда и после него Пушкин убегал в умывальную комнату и мочил себе голову холодною водою: до того мучил его жар в голове.
26 числа вечером сидели у княгини Вяземской. В. А. Перовский, граф М. Ю. Виельгорский и еще кто-то. Самого князя не было дома. Вбегает Пушкин, вызывает княгиню в другую комнату и передает ей, что у него назначена дуэль с Дантесом. Княгиня и ее собеседники не знали, как им быть, и, не дождавшись почти до утра, чтобы возвратился князь Вяземский, разошлись. Князь, вероятно, был у Карамзиных, где обыкновенно засиживался последним.
Надо вспомнить, что князь и княгиня Вяземские, имевшие тогда трех дочерей-невест, перестали принимать у себя Дантеса, ввиду его наглостей. Покойный граф В. Ф. Адлерберг сказывал мне, что еще в 1836 году на одном вечере он видел, как Дантес глазами помигивая кому-то на Пушкина, пальцами показывал рога. Это побудило графа (дружного с Жуковским) рассказать о том великому князю Михаилу Павловичу и предложить ему перевести наглого кавалергарда на Кавказ согласно выраженному им как-то желанию. Великий князь не решился последовать этому совету, так как этого нельзя было сделать без соизволения шефа Кавалергардского полка, т. е. самой императрицы Александры Федоровны, которая из собственных денег пополняла жалованье Дантеса.
Николай Николаевич Раевский, герой войны 1812 года. Вместе с его семьей Пушкин совершил путешествие по югу России.
К тому же в обществе Дантес имел постоянный успех своим молодечеством и остроумием. Собираясь издавать журнал вроде Английского Четырехмесячного Обозрения, Пушкин сказал, что еще не выбрал, какое дать название журналу. «Да вы назовите его «Квартальным Надзирателем», – сказал Дантес. Пушкин сам смеялся этому.
* * *
С виду он мог казаться бодр и весел, но что происходило в душе его? Прежде всего крайняя нужда в деньгах. П. А. Плетнев сказывал мне, что в день смерти Пушкина у него было всего 75 р. денег, а, между тем, квартира у него была на одном из лучших мест в Петербурге, поблизости от Зимнего дворца. Это старинный дом князей Волконских. За помещение в нижнем этаже, которое занимал Пушкин, платили в 1870-х годах 3 тыс. руб. в год. Пушкину с четырьмя детьми простор был необходим, особенно когда у него поселились две сестры его жены. Соболевский уговаривал его не приглашать их; но в Яропольце оставаться им было невозможно с матерью, которую окружали богомолки и над которою властвовал ее кучер.
Для выездов на вечера и балы необходима была карета. Пушкин негодовал на то, что мать его пользовалась каретою Е. А. Архаровой (как передавала мне дочь сей последней А. И. Васильчикова). А сколько нужно было тратиться на одежды красавицы-жены, что обещал он еще накануне своей свадьбы ее матери!
Пушкин хотел пополнять расходы карточною игрою, как (по словам князя Вяземского) делал это и Карамзин некогда в Московском Английском клубе, но Карамзин играл в коммерческую, а Пушкин просиживал ночи перед банкометом. Князь А. Ф. Голицын-Прозоровский вспоминал, как Пушкин, заложивши руки в карманы панталон, ходил у стола, где происходила игра и напевал начало солдатской песни, применяя ее к себе:
Пушкин бедный человек,
Ему негде взять.
Из-за эфтова безделья
Не домой ему идти…
В конце жизни особенно сказалось в Пушкине совмещение трезвого ума с пылом страстей и необузданностью.
Он человек. Владеет им мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей.
Это сказано Пушкиным про императора Александра Павловича. То же можно отнести к нему самому, хотя не был он, как тот, «противочувствиям привычен». За немного часов до роковой развязки сохранил он наружное спокойствие. Ко многим свидетельствам о том прибавим показание, переданное нам Николаем Федоровичем Лубяновским. Он жил с отцом своим в среднем этаже того дома (князя Волконского на Мойке), где внизу скончался Пушкин. Утром 27 января Лубяновский в воротах встретился с Пушкиным, бодрым и веселым: он шел к углу Невского проспекта, в кондитерскую Вольфа, вероятно, не дождавшись своего утреннего чаю за поздним вставанием жены и невестки.
О поединке Пушкина Тургенев узнал 27 января, т. е. в самый день его, на вечеринке у князя Алексея И. Щербатова. Тургенев немедленно поехал к княгине Е. Н. Мещерской и от нее узнал, что дети Пушкина в 4 часа этого дня были у нее и Наталья Николаевна заезжала к ней взять их домой. От княгини Мещерской, жившей с матерью на Большой Морской, Тургенев уже позднею ночью поехал на Мойку, в дом князя Волконского.
В первом письме 28 января Тургенев пишет: «Геккерн ранен в руку, которую держал у пояса; это спасло его от подобной раны, какая у Пушкина. Пуля пробила ему руку, но не тронула кости, и рана не опасна. Отец его прислал заранее для него карету. Он и Пушкин приехали каждый в санях, и секундант Геккерна не мог отыскать ни одного хирурга. Геккерн уступил свою карету Пушкину. Надлежало разрывать снег и ломать забор, чтобы подвести ее туда, где лежал Пушкин, не чувствуя, впрочем, опасности и сильной боли от раны и полагая сначала, что он ранен в ляжку. Дорогой в карете шутил с Данзасом.
Его привезли домой. Жена и сестра жены Александрина были уже в беспокойстве, но только одна Александрина знала о письме к отцу-Геккерну».
К раненому Пушкину
Умирающий Пушкин отдал княгине Вяземской нательный крест с цепочкой для передачи Александре Николаевне. Александра Николаевна была как бы хозяйкою в доме; она смотрела за детьми (старшей дочери было 5 лет, сыну старшему 4, младшему 2, а графине Меренберг еще 9 месяцев). В доме сестры своей Александра Николаевна оставалась до своего позднего брака с бароном Фризенгофом, от которого имела дочь-красавицу, вышедшую за принца Оттокара Ольденбургского. Барон Фризенгоф, венгерский помещик и чиновник Австрийского посольства, первым браком женат был на Наталье Ивановне Соколовой, незаконной дочери того же И. А. Загряжского (1807) от какой-то простолюдинки. Эта вторая Наталья Ивановна была воспитана своею бездетною сестрою, графинею де-Местр.
28 января благодетельно неугомонный Тургенев встретился с голландским посланником, который расспрашивал об умирающем с сильным участием и рассказал содержание и выражения письма Пушкина. «Невыносимо, но что было делать!».
* * *
На другой день Тургенев успел побывать у Даршиака, который дал ему прочесть ноябрьское письмо Пушкина к Дантесу с признанием его благородства и с отказом драться.
По словам графа Соллогуба, письмо это было написано 21 ноября, следовательно, почти за два месяца до рокового дня. Младший брат О. Смирновой (тогда жившей в чужих краях), Аркадий Осипович Россет рассказывал мне, что когда он сидел у Пушкиных за обеденным столом, Пушкину подали письмо от Дантеса, в котором он просил руки его старшей свояченицы. Прочитав письмо, Пушкин через стол передал его Екатерине Николаевне. Та вспыхнула и убежала к себе в комнату. Свадьба состоялась только после 6-го января (свадеб не бывает с 14 ноября по 7 января). Кто озаботился приданым?..
После этого, вероятно, дом Пушкина еще чаще прежнего посещался портнихами и торговцами, что, конечно, раздражало Пушкина при его занятиях. Не могли же Александра и Наталья Николаевны не бывать у новобрачной сестры своей, которая сделалась хозяйкою в доме у голландского посла на Невском проспекте.
Вся эта история до сих пор не ясна. В особенности досадны недомолвки в воспоминаниях графа Соллогуба, которого Пушкин звал в секунданты для своего поединка по первому его вызову и который в январе 1837 года уехал из Петербурга в Витебск.
Биограф сличит его рассказ с известным письмом Жуковского и с этими письмами Тургенева, которые имеют большую ценность, так как Жуковский писал почти через две недели после события, а Тургенев набрасывал прямо на бумагу под впечатлением ежедневности и ежеминутности. Тут, конечно, принимала участие графиня Юлия Петровна Строганова, супруг которой гр. Григорий Александрович, по матери своей (Загряжской) двоюродный брат тещи Пушкина, Натальи Ивановны. Эта графиня была португалка родом и сошлась с графом Строгановым, когда тот был посланником в Испании и пользовался такою известностью своими успехами в полях Цитерейских, что у Байрона в «Дон-Жуане» мать хвастает перед сыном своею добродетелью и говорит, что ее не соблазнил даже и граф Строганов.
Графиня в эти дни часто бывала в доме умирающего Пушкина и однажды раздражила княгиню Вяземскую своими опасениями относительно молодых людей и студентов, беспрестанно приходивших наведываться о раненом поэте (сын Вяземского, 17-летний князь Павел Петрович все время, пока Пушкин умирал, оставался в соседней комнате). Граф Строганов взял на себя хлопоты похорон и уломал престарелого митрополита Серафима, воспрещавшего церковные похороны якобы самоубийцы.
А Пушкин (по свидетельству Жуковского в его большом письме в Москву к Сергею Львовичу) еще до получения письма государева, выразил согласие исповедаться и причаститься на другой день утром, а когда получил письмо, то попросил тотчас же послать за священником, который потом отзывался, что себе желал бы такого душевного перед смертью настроения. На упрямого старца мог действовать и Филарет по настоянию своей поклонницы Елисаветы Михайловны Хитровой, про которую Тургенев пишет, что утром 29-го января она вошла в кабинет, где умирал Пушкин, и стала на колени.
Прижитая в чужих краях дочь Строганова Идалия Григорьевна, супруга кавалергардского полковника Полетики, считавшаяся приятельницей Н. Н. Пушкиной, также, конечно, приезжала к ней в эти дни. Эта женщина, овдовев и выдав дочь свою за какого-то иностранца, жила до глубокой старости в Одессе, в доме брата своего графа Александра Григорьевича. В то же самое время, как рядом с их домом на Приморском бульваре княгиня Воронцова восхищалась стихами Пушкина и ежедневно их перечитывала, Идалия Григорьевна не скрывала своей ненависти к памяти Пушкина. Покойная Елена Петровна Милашевич (рожд. графиня Строганова, дочь великой княгини Марии Николаевны) по возвращении из Одессы, куда она ездила навестить престарелого деда, с негодованием рассказывала про эту его сестру, что она собиралась подъехать к памятнику Пушкина, чтобы плюнуть на него.
Дантес был частым посетителем Полетики и у нее виделся с Натальей Николаевной, которая однажды приехала оттуда к княгине Вяземской вся впопыхах и с негодованием рассказала, как ей удалось избегнуть настойчивого преследования Дантеса. Кажется, дело было в том, что Пушкин не внимал сердечным излияниям невзрачной Идалии Григорьевны и однажды, едучи с нею в карете, чем-то оскорбил ее.
* * *
Труд ухода за Пушкиным в его предсмертных страданиях разделяла с княгиней Вяземской другая княгиня, совсем на нее непохожая, некогда московская подруга Натальи Николаевны, Екатерина Алексеевна, рожденная Малиновская, супруга лейб-гусара князя Ростислава Алексеевича Долгорукого, женщина необыкновенного ума и многосторонней образованности, ценимая Пушкиным и Лермонтовым (художественный кругозор которого считала она шире и выше пушкинского).
Стоя на коленях у дивана, она кормила морошкою томимого внутренним жаром страдальца. Она слышала, как Пушкин, уже перед самою кончиною, говорил жене: «Два года траура, а потом замуж за хорошего человека». Она свято исполнила эти заветы: вскоре после похорон уехала к брату в Полотняные заводы, прожила два лета в тесноте деревенского Михайловского дома, поселилась в Петербурге для обучения детей и на восьмом году вдовства вышла за человека хорошего.
Тесная дружба, соединяющая детей ее от обоих браков, и общее благоговение этих детей к ее памяти служат лучшим опровержением клевет, до сих пор на нее взводимых, и доказательством, что несправедливо иные звали ее «ате de dentelles» (кружевная душа), тогда как она была красавица не только
Воспоминания современников о Пушкине[4]
Рассказы П. В. и В. А. Нащокиных
Лицей помещался в Царскосельском дворце. В одном корпусе здания помещалось заведение, в другом жило царское семейство: их соединяла церковь, находившаяся в середине дворца; здесь сходились, на хорах воспитанники и члены императорской фамилии, и Александр Павлович нередко становился на сторону, где стаивали воспитанники, обходясь с ними очень ласково.
Сначала заведение открыто было только на 30 человек, но так как это число не было формально объявлено, то родители навезли отовсюду детей, и число желавших поступления далеко превышало 30. Не поступившие в Лицей сначала разместились пансионерами у профессоров, и один из последних, Гауэншильд, преподававший немецкий язык, составил из них целый пансион, который обратил на себя внимание императора, был им утвержден и причислен к Лицею, под названием Лицейского пансиона.
Дом Надежды Осиповны, матери Пушкина, в Михайловском, куда Пушкина выслали после пребывания на юге России.
Года через 2 или 3 эти заведения пришли в такое отношение. Из воспитанников Лицея (число их уменьшилось до 28, ибо один умер, другой, Гурьев, не желая быть сеченым, был исключен) составили высший, второй курс, воспитанники же Пансиона – низший, первый. Каждый пробывал в обоих курсах по 3 года и, стало быть, учился 6 лет. Высший курс носил золотые петлицы, низший серебряные (первоначально же все ходили просто в сереньких курточках).
Заведение содержалось богато. Для каждого лицеиста была особенная комната, что составляло ряд номеров, разделяемых коридором, по концам которого стояли две умывальницы. В одной из комнат тут же жил надзиратель, совершавший, между прочим, и ночные дозоры. Часов в 7 звонок будил воспитанников, они умывались, другой звонок звал их в нижний этаж здания, где поочередно читались молитвы и воспитанники пили чай. От 10 до 12 классы, – два предмета, два профессора. В час обед, затем от 2 до 5 опять классы, и остальное время было свободное, т. е. предоставлялось делать, что угодно.
Стеснений никаких не было. Хотя из Лицея никого никогда не пускали домой, однако обращение было до того свободно, что в саду лицеисты без опасения курили в присутствии надзирателя, должность которого исправлял до последнего времени Чириков, учитель рисования. После, по присоединении Гауэншильдовского пансиона, был еще надзиратель – Калинин.
Директор Лицея был Малиновский, брат Алексея Федоровича, известного начальника Московского Архива.
При Лицее была библиотека, знаменитая тем, что принадлежала Вольтеру, у которого куплена Екатериною. Многие книги носят отметки знаменитого владельца. Воспитанники свободно могли ею пользоваться. «Основанием нашей Библиотеки (говорит профессор Я. Ханыков в отчете о состоянии императорского Александровского Лицея, читанном на акте Лицея 12 июня 1850), послужило, как известно, драгоценное собрание книг, подаренное Лицею его августейшим учредителем; некоторые из них находились в личном употреблении самого государя с его собственноручными замечаниями и отметками. В настоящее время библиотека содержит в себе 5.756 сочинений».
Ученье было довольно легкое, энциклопедическое; особенной любви к наукам в Лицее не оказывалось, хотя воспитанники уважали преподавание и преподавателей.
Профессора Закона Божия и богословия: сначала Музовский, отправленный после в Пруссию для обучения Александры Федоровны; потом Мансветов, человек строгий. Русской словесности Кошанский, воспитанник Московского Университетского пансиона.
Он же и профессор Латинского языка.
Греческий язык не преподавался.
Психологии – Куницын, после него логики и нравственной философии – Галич.
Математических наук – Карцев. Немецкого языка – Гауэншильд. Французского – Будри; человек пожилых лет, брат знаменитого Марата, очень на него похожий лицом; он, с соизволения Екатерины II, переменил фамилию, страшную в летописях истории, и назвался Будри, по местечку, где он родился. Его класс был один из самых веселых; переводил с воспитанниками «Недоросля» Фонвизина, переводя, прыгал, поддувал петушком, подобно Митрофанушке.
Особенного расположения к кому-нибудь из профессоров не было. Профессора неаккуратно приезжали на лекции, затем, между прочим, что некоторые из них, например, Будри, преподававший во всех женских заведениях, жил в Петербурге.
В Лицее и Пансионе воспитанники устраивали театр и играли, но Пушкин и Дельвиг никогда не играли. Играли «Нового Стерна», «Чудаков».
* * *
Пушкин поступил в Лицей при самом его основании. Нащокин (который был одним годом его моложе) был в Пансионе Гауэншильда. Они часто видались и скоро подружились. Пушкин полюбил его за живость и остроту характера. Вообще Пушкин любил всех товарищей, врагов у него не было. Хотя у Пушкина в Пансионе был брат (Лев), но он хаживал в Пансион более для свидания с Нащокиным, чем с братом (глупый Нащокин, умный К.)
Арина Родионовна, няня Пушкина, жившая в Михайловском.
Экзамен, который (один раз) посетил Державин, был один из обыкновенных годичных, а не выпускной. Об ласке Державина к Пушкину не было особенно говорено тогда.
В 1816 г. Лицей и церковь сгорели, и тотчас за этим выпустили воспитанников, в том числе и Пушкина, который, стало быть, не пробыл урочных 6 лет.
Нащокин вышел раньше Пушкина, не кончив курса, еще не переведенный из Пансиона в Лицей. С тех пор надолго прекратились его сношения с Пушкиным, до самого 1828 г., когда в Москве началась самая тесная дружба.
Рассказ Ф. Н. Глинки
Удаление А. С. Пушкина из С.-Петербурга в 1820 году.
Когда средь оргий жизни шумной
Меня постигнул остракизм,
Увидел я толпы безумной
Презренный, робкий эгоизм.
Без слез оставил я с досадой
Венки пиров и блеск Афин;
Но голос твой мне был наградой,
Великодушный гражданин!
Пускай Судьба определила
Гоненье грозное мне вновь,
Пускай мне Дружба изменила,
Как изменяла мне Любовь,—
В моем изгнаньи позабуду
Несправедливость их обид:
Они ничтожны, если буду
Тобой оправдан, Аристид!..
Так писал А. С. Пушкин из степей Новороссийских в С.-Петербург к Ф. Н. Глинке, отзываясь на поэтическое приветствие сего последнего, напечатанное вскоре после непроизвольного отъезда Пушкина из северной столицы (С. Отечества 1820 г. сент. ¹ 38)1. Стихи эти недавно читаны были Н. В. Путятою в торжественном Собрании Общества люб. Росс, словесности, на
Ф. Н. Глинка почтил нас письмом, из которого приводятся нижеследующие строки. Приносим глубокую благодарность заслуженному и маститому ветерану нашей словесности.
* * *
Познакомившись и сойдясь с Пушкиным с самого выпуска его из Лицея, я очень его любил как Пушкина и уважал как в высшей степени талантливого поэта. Кажется, и он это чувствовал и потому дозволял мне говорить ему прямо на прямо насчет тогдашней его разгульной жизни. Мне удалось даже отвести его от одной дуэли.
Но это постороннее: приступаю к делу. Раз утром выхожу я из своей квартиры (на Театральной площади) и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как и всегда, бодр и свеж, но обычная (по крайней мере при встречах со мною) улыбка не играла на его лице и легкий оттенок бледности замечался на щеках. «Я к вам». – «А я от себя!» И мы пошли вдоль площади.
Пушкин заговорил первый: «Я шел к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пьесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему на прочтение мои сочинения, уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги».
При этом рассказе я тотчас узнал Ф<огеля> с его проделками. «Теперь, – продолжал Пушкин, немного озабоченный, – меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться?.. Вот я и шел посоветоваться с вами…»
Мы остановились и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках – у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности».
Тут, еще поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошел к Милорадовичу, а мне путь лежал в другое место.
Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором, как при генерал-губернаторе, состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям, в чине полковника гвардии. Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать его бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои бумаги сожжены! – у меня ничего не найдется в квартире; но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем».
Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она (указывая на стол у окна), полюбуйся!.. Завтра я отвезу ее к Государю. А знаешь ли? – Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его слово) обхождения».
После этого мы перешли к очередным делам, а там занялись разговорами о делах графа, о Вороньках (имение в Полтавской губернии), где он выстроил великолепный дом, разбил чудесный сад – он очень любил садоводство – и всем этим хотел пожертвовать в пользу института для бедных девиц Полтавской губернии.
На другой день я постарался прийти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от Государя. Он возвратился и первым словом его было: «Ну, вот дело Пушкина и решено!» Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал: «Я вошел к Государю со своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но Вам, Государь, лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я? (сказал Милорадович) – я объявил ему от имени Вашего Величества прощение!.. Тут мне показалось (продолжал Милорадович), что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?..» Потом еще подумав, прибавил: «Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности отправить его на службу, на Юг!»
Вот как было дело. Между тем, в промежутке двух суток, разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич, с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах), бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к Государыне; а (незабвенный для меня) Чаадаев хлопотал у Васильчикова, и всякий старался замолвить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению».
* * *
Кто таков помянутый здесь Фогель? Фогель был одним из знаменитейших, современных ему, агентов тайной полиции. В чине надворного советника он числился (для вида) по полиции; но действовал отдельно и самостоятельно. Он хорошо говорил по-французски, знал немецкий язык, как немец, говорил и писал, как русский. Молодежь называла его Библейскою птицею: потому что, кажется, у Сираха сказано: «не говори худого о Властях, ибо Птица (Vogel) перенесет слова твои!» Во время Семеновской истории он много работал и удивлял своими донесениями. Служил он прежде у Вязмитинова, потом у Балашова, и вот один из фактов его искусства в ремесле.
В конце 1811-го года с весьма секретными бумагами на имя французского посла в С. П.-ге выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и проводили прямо в Шлиссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашову, по приказанию которого ее обыскали, ничего не нашли и поставили в сарае с министерскими экипажами. Фогеля послали на разведку. Он разведал и объявил, что есть надежда открыть, если его посадят, как преступника, рядом с заключенным. Так и сделали. Там, отделенный только тонкою перегородкою от нумера арестанта, Фогель своими вздохами, жалобами
Пушкин в Могилеве
Отставной генерал от кавалерии Андрей Александрович Куцинский в 1824 году молодым корнетом находился в Могилеве (на Днепре) в учебном эскадроне. 4 августа он и товарищи его до поздней ночи читали только что тогда вышедший «Бахчисарайский фонтан», восхищались им, говорили о Пушкине, выражали друг другу желание его увидать, завидовали какому-то Иванову, который как лицеист может видаться с поэтом.
На другое утро Куцинский вышел гулять и видит: по улице расхаживает кто-то в виде кучеренка, в русской рубашке, высоких сапогах и ермолке, а поверх всего военная шинель. Появление незнакомца возбудило любопытство. Стали говорить, что этот прохожий, должно быть, сумасшедший. Чтобы узнать, кто он, Куцинский отправился на почтовую станцию и в книге с подорожными прочел: Коллежский секретарь Александр Пушкин.
В подорожной исчислены были города, через которые ему следовать. С ним ехал слуга, одетый татарчонком.
В восторге Куцинский бежит к Пушкину, рекомендуется и просит сделать ему честь откушать у него чаю, прямо объявляя ему, что он и его товарищи зачитываются «Бахчисарайским фонтаном». Пушкин очень доволен и замечает, что в печатном тексте один стих не так, а надо:
Корана заповедь святую
Не строже соблюдает он.
Куцинский побежал к товарищам вперед и объявил, что сейчас будет Пушкин. Те подумали, что это граф Владимир Иванович Пушкин, и удивились восторженности вестника. Но имя поэта Пушкина наэлектризовало молодых людей. Очутился ром, Пушкин был очень любезен и, между прочим, расспрашивал Куцинского о военной службе и о том, сколько должно быть в России денщиков. Тот стал ему пересчитывать, по скольку денщиков имеет право держать у себя каждое начальственное лицо. Выходило до 100 тысяч, если строго считать по военному положению.
– Сто тысяч загубленного народа, который должен сапоги чистить! – восклицал и горячился Пушкин.
Павел Воинович Нащокин – ближайший друг Пушкина последних лет.
Воронцова он поносил и упомянул, между прочим, что отец его просил Государя о помиловании его, представляя, что другой сын у него выгнан из учебного заведения, так что все утешение остается в старшем.
Затем молодые люди повели Пушкина в гостиницу, где полилось шампанское. Пушкин предлагал было карты, но игра почему-то не состоялась. «Вы не думайте, чтобы я не мог играть, – говорил он, – у меня вот сколько денег». И он показывал большой пук ассигнаций.
Канцлер Горчаков о Пушкине
Из письма князя А. И. Урусова к издателю «Русского архива», С.-Петербург, 20 апреля 1871.
«Спешу исполнить обещание, данное мною еще в прошлом году. Я только что вернулся домой от князя А. М. Горчакова и хочу немедленно восстановить в памяти все, что он мне, с крайнею обязательностью, сообщил о значении двух стихов Пушкина к Лицейской годовщине:
Невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Вы интересовались вопросом, представляют ли эти стихи только аллегорический оборот речи или содержат указание на действительный случай в жизни Пушкина? Я просил князя сообщить мне свои воспоминания по этому предмету, объяснив ему, что эти сведения нужны мне для издателя «Русского архива». – «Я постоянно его читаю, – сказал министр, – и совершенно ясно помню, к чему относились эти стихи».
Вот что удалось мне записать в памятную книжку в то время, когда князь Горчаков, со свойственною ему живостью и изящной красотою языка, рассказывал свои воспоминания о дружбе с Пушкиным – воспоминания, которыми он, видимо, дорожит.
В 1825 году князь Александр Михайлович возвратился в Россию из Спа, где лечился. Он посетил своего дядю Пещурова, который жил в это время в своей вотчине Псковской губернии, в селе Лямонове. Пещуров принимал большое участие в судьбе Пушкина, жившего в изгнании в деревне, в известном Михайловском. По приезде его из Одессы к поэту был приставлен полицейский чиновник со специальною обязанностью наблюдать, чтобы Пушкин ничего не писал предосудительного…
Понятно, как раздражал Пушкина этот надзор. Пещуров, из любви к нему, ходатайствовал у маркиза Паулуччи (тогдашнего Рижского генерал-губернатора) о том, чтобы этот надзор был снят, а Пушкин отдан ему на поруки, обещая, что поэт ничего дурного не напишет. Ходатайство имело успех, а Пушкин вздохнул свободнее.
Узнав о приезде князя Горчакова, Пушкин тотчас приехал из Михайловского в Лямоново, и здесь, на проселочной дороге, друзья действительно встретились и «братски обнялись». Целый день провел Пушкин у Пещурова и, сидя на постели вновь захворавшего князя Горчакова, читал ему отрывки из «Бориса Годунова» и между прочим наброски сцены между Пименом и Григорием. «Пушкин вообще любил читать мне свои вещи, – заметил князь с улыбкою, – как Мольер читал комедии своей кухарке».
В этой сцене князь Горчаков помнит, что было несколько стихов, в которых проглядывала какая-то изысканная грубость и говорилось что-то о «слюнях». Он заметил Пушкину, что такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона и слога, которым писана сцена… – «Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?» – «А посмотри у Шекспира, и не такие еще выражения попадаются», – возразил Пушкин. «Да, но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени», – заметил князь. Пушкин подумал и переделал свою сцену.
Пользуясь своим влиянием на Пушкина, князь Горчаков побудил его уничтожить одно произведение, «которое могло бы оставить пятно на его памяти». Пушкин написал было поэму «Монах». Князь Горчаков взял ее на прочтение и сжег, объявив автору, что это недостойно его имени.
Эстетическое развитие князя Горчакова, его любовь к искусству (он составил себе превосходную коллекцию картин, в числе которых, по отзыву знатоков, нет посредственностей) должны были дать ему значительный вес в глазах чуткого и восприимчивого поэта».
Пушкин в Михайловском
Со слов Алексея Дмитриевича Скоропоста.
А. С. Пушкин за время этих двух лет дома в селе вел жизнь однообразную: все, бывало, пишет что-нибудь или читает разные книги. К нему изредка приезжали его знакомые, а иногда приходили монахи из монастыря Святогорского, а если он когда выходил гулять, то всегда один и обязательно всегда пешком. Он любил гулять около крестьянских селений и слушал крестьянские рассказы,
Во время бывших в Святогорском монастыре ярмарок А. С. Пушкин любил ходить, где более было собравшихся старцев (нищих). Он, бывало, вмешивается в их толпу и поет с ними разные припевки, шутит с ними и записывает, что они поют, а иногда даже переодевался в одежду старца и ходил с нищими по ярмарке.
В таком виде его один раз сам исправник, не узнавши, кто он, взял под арест в арестантскую, но когда открылось, кто он, его сию же минуту освободили. На ярмарке его всегда можно было видеть там, где ходили или стояли толпою старцы, а иногда ходил задумавшись, как будто кого или чего ищет.
* * *
Со слов крестьянина деревни Гайки Афанасия.
А. С. Пушкин за время нахождения своего в селе Михайловском (Зуеве), т. е. в течение двух лет, часто бывал в Святых горах, приходил в монастырь и по целым часам гулял на Святой горе около храма, а иногда даже на том самом месте, где теперь похоронен. Когда он приехал в Михайловское, он никакого внимания не обращал на свое сельское и домашнее хозяйство; ему было все равно, где находились его крепостные и дворовые крестьяне, на его ли работе (барщине) или у себя в деревне. Это было как будто не его хозяйство. Его можно было видеть гулявшим по дороге около деревень или в лесу. Бывало, идет А. С. Пушкин дорогою, возьмет свою палку и кинет вперед, дойдет до нее, подымет и опять бросит вперед, и продолжает другой раз кидать ее до тех пор, пока приходил домой в село.
А. С. Пушкин посещал и Святогорскую ярмарку, и его всегда можно было видеть около столпившихся и певших свои припевки старцев. Он заберется в их толпу и записывает, что они поют, а иногда и сам пел с ними разные припевки. Один раз Пушкин был переодевшись старцем и находился в Святогорском монастыре на девятой ярмарке в толпе нищих, а в это время проходил мимо их исправник. Услыхавши, что поют нищие, он приказал их арестовать, но когда узнал, что тут в толпе находится Пушкин, он их освободил, и с тех пор как только полиция увидит, что в толпе нищих находится Пушкин, то полицейские уходят, как будто никого не видели.
К нему в село тогда приезжали господа, его знакомые, но всегда на самое короткое время, а также приезжал из Святогорского монастыря монах, беседовал с ним или ходил с ним вдвоем по лесу; а иногда А. С. Пушкин ходил около собравшихся толпою в праздники крестьян, и если они пели песни или разговаривали что-нибудь, он, бывало, остановится и записывает их песни, рассказы и шутки.
Он всегда любил ходить пешком, и очень редко его можно было видеть ехавшим в экипаже. Больше же его можно было видеть одного гулявшим, но в крестьянские избы никогда не заходил, а любил иногда разговаривать с крестьянами на улице.
Воспоминание А. Г. Хомутовой
26 октября 1826. Поутру получаю записку от Корсаковой. «Приезжайте непременно, нынче вечером у меня будет Пушкин», – Пушкин, возвращенный из ссылки императором Николаем, Пушкин, коего дозволенные стихи приводили нас в восторг, а недозволенные имели в себе такую всеобщую завлекательность.
В 8 часов я в гостиной у Корсаковой; там собралось уже множество гостей. Дамы разоделись и рассчитывали привлечь внимание Пушкина, так что, когда он взошел, все они устремились к нему и окружили его. Каждой хотелось, чтобы он сказал ей хоть слово. Не будучи ни молода, ни красива собою, и по обыкновению одержимая несчастною застенчивостью, я не совалась вперед и неприметно для других издали наблюдала это африканское лицо, на котором отпечатлелось его происхождение, это лицо, по которому так и сверкает ум. Я слушала его без предупредительности и молча.
Князь Петр Андреевич Вяземский, близкий друг и постоянный корреспондент Пушкина.
Так прошел вечер. За ужином кто-то назвал меня, и Пушкин вдруг встрепенулся, точно в него ударила электрическая искра. Он встал и, поспешно подойдя ко мне, сказал: «Вы сестра Михаила Григорьевича; я уважаю, люблю его и прошу вашей благосклонности». Он стал говорить о лейб-гусарском полке, который, по словам его, был его колыбелью, а брат мой был для него нередко ментором. С этого времени мы весьма сблизились; я после встречалась часто с Пушкиным, и он всегда мне оказывал много дружбы. Летом 1836 года, перед его смертью, я беспрестанно видала его, и мы провели много дней вместе у Раевских.
* * *
Рассказано Пушкиным.
Фельдъегерь внезапно извлек меня из моего непроизвольного уединения, привез по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввел меня в кабинет императора, который сказал мне: «А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращен?» Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня: «Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14-м декабре?» – «Неизбежно, государь; все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за это Небо». – «Ты довольно шалил, – возразил император, – надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперед не будет. Присылай все, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором».
Рассказано им же.
Ко мне приходит толстый немец и кланяясь говорит: «У меня к вам просьба, сделайте милость, не откажите!» – «Охотно исполню, если только могу». – «Позвольте мне украсить мое изделие вашими стихами». – «Много для меня чести; но что за изделие и какие стихи?» – «У меня приготовляется превосходная вакса для сапог, и если позволите, на баночках я поставлю: «Светлее дня, чернее ночи»».
Воспоминания А. О. Смирновой
Часть лета 1830 года мы провели в Петергофе, а потом в Царском Селе до сентября. Тут мы часто видались с Жуковским, но в 1831 году в Царском мы видались ежедневно. Пушкин с молодой женой поселился в доме Китаева на Колпинской улице. Жуковский жил в Александровском дворце, а фрейлины помещались в Большом дворце. Тут они оба взяли привычку приходить ко мне по вечерам, то есть перед собранием у Императрицы, назначенным к девяти часам. Днем Жуковский занимался с Великим Князем или работал у себя. Пушкин писал свои сказки с увлечением.
Так как
Иногда читал нам отрывки своих сказок и очень серьезно спрашивал нашего мнения. Он восхищался заглавием одной: «Поп – толоконный лоб и служитель его Балда». «Это так, дома можно, – говорил он, – а ведь цензура не пропустит!» Он говорил часто: «Ваша критика, мои милые, лучше всех; вы просто говорите: этот стих нехорош, мне не нравится».
Вечером, в пять или шесть часов, он с женой ходил гулять вокруг озера или я заезжала в дрожках за его женой; иногда и он садился на перекладинку верхом, и тогда был необыкновенно весел и забавен.
В 7 часов Жуковский с Пушкиным заходили ко мне, если случалось, что меня дома нет, я их заставала в комфортабельной беседе с моими девушками. «Марья Савельевна у вас аристократка, а Саша друг мой, из Архангельска, чистая демократка. Никого ни в грош не ставит». Они заливались смехом, когда она Пушкину говорила: «Да что же мне, что вы стихи пишете – дело самое пустое! Вот Василий Андреевич гораздо почтеннее вас». – «А вот за то, Саша, я тебе напишу стихи, что ты так умно рассуждаешь». И точно, он ей раз принес стихи, в которых говорилось, что
Архангельская Саша
Живет у другой Саши.
Стихи были довольно длинны и пропали у нее. В это время оба, Жуковский и Пушкин, предполагали издание сочинений Жуковского с виньетками. Пушкин рисовал карандашом на клочках бумаги, и у меня сохранился один рисунок, также и арабская головка его руки. Жуковский очень любил вальс Вебера и всегда просил меня сыграть его; раз я рассердилась, не хотела играть, он обиделся и потом написал мне опять галиматью. Вечером Пушкин очень ею любовался и говорил, что сам граф Хвостов не мог бы лучше написать. Очень часто речь шла о сем великом муже, который тогда написал стихи на Монплезир:
Все знают, что на лире Жуковский пел о Монплезире,
И у гофмаршала просил
Себе светелочки просторной,
Веселой, милой, нехолодной,
и пр.
Они тоже восхищались и другими его стихами по случаю концерта, где пели Лисянская и Пашков.
Лисянская и Пашков там
Мешают странствовать ушам.
«Вот видишь, – говорил ему Пушкин, – до этого ты уж никак не дойдешь в своих галиматьях!» – «Чем же моя хуже?» – отвечал Жуковский и начал читать:
Милостивая государыня
Александра Иосифовна!
Вечно вашим покорным слугою
Василий Жуковский.
У него тогда был камердинер Федор (который жил прежде у Александра Ивановича Тургенева) и вовсе не смотрел за его вещами, так что у него всегда были разорванные платки носовые, и он не только не сердился на него, но всегда шутил над своими платками. Он всегда очень любил и уважал фрейлину Вильдермет, – бывшую гувернантку Императрицы Александры Федоровны, через которую он часто выпрашивал деньги и разные милости своим proteges, которых у него было всегда куча. М-11е Вильдермет была точно так же не сведуща в придворных хитростях, как и он; она часто мне говорила: «Joukoffsky fait souvent des Bevues; il est nait comme un enfant (Жуковский часто совершает ошибки; он рожден ребенком)», и Жуковский точно таким же образом отзывался об ней.
Княгиня Вера Федоровна Вяземская, урожденная княжна Гагарина – жена Петра Андреевича Вяземского, конфидентка и корреспондентка Пушкина в последние годы его жизни.
На вечера, на которые мы ежедневно приглашались, Жуковского, не знаю почему, Императрица не звала, хотя очень его любила. Однажды он ко мне пришел и сказал: «Вот какая оказия, всех туда зовут, а меня никогда; ну как вы думаете: рассердиться мне на это и поговорить с Государыней? Мне уж многие намекали». – «Ведь вам не очень хочется на эти вечера?» – «Нет». – «Разве это точно вас огорчает?» – «Нет, но видите ли, ведь это, однако, странно, что Юрьевича зовут, а меня нет». – «Ведь вы не сумеете рассердиться, и все у вас выйдет не так, как надобно, и скучнее вам будет на этих вечерах, так вы уж лучше и не затевайте ничего». – «И то правда, я и сам это думал, оно мне и спокойнее, и свободнее». Тем и кончилась эта консультация.
Когда взяли Варшаву, приехал Суворов с известиями; мы обедали все вместе за общим фрейлинским столом. Из Александровского прибежал лакей и объявил радостную и страшную весть. У всех были родные и знакомые; у меня два брата на штурме Воли. Мы все бросились в Александровский дворец, как были, без шляп и зонтиков и, проходя мимо Китаева дома, я не подумала объявить об этом Пушкину.
Что было во дворце, в самом кабинете Императрицы, я не берусь описывать. Государь сам сидел у ее стола, разбирал письма, писанные наскоро, иные незапечатанные, раздавал их по рукам и отсылал по назначению. Графиня Ламберт, которая жила в доме Олениной против Пушкина и всегда дичилась его, узнавши, что Варшава взята, уведомила его об этом, тогда так нетерпеливо ожидаемом происшествии. Когда Пушкин напечатал свои известные стихи на Польшу, он мне прислал экземпляр и написал карандашом: «La comtesse Lambert m’ayant annoncee la premiere prise de Varsovic, il est juste qu’elle recoive le premier exemplaire, le second est pour vous (Графиня Ламберт возвестила мне первая о взятии Варшавы; надо, чтобы она и получила первый экземпляр. Второй для вас).
От вас узнал я плен Варшавы.
Вы были вестницею славы
И вдохновеньем для меня.
Quand j’aurais trouve les deux autres vers, je vous les enverrai (Когда сыщу два другие
Писем от Пушкина я никогда не получала. Когда разговорились о Шатобриане, помню, он говорил: «De tout се qu’il a ecrit il n’y a qu’une chose qui m’aye plu; voulez-vous que je vous 1’ecris dans votre album? Si je pouvaus croire encore au bonheur; je le chercherais dans le monotonie des habitudes de la vie» (Если бы я мог еще верить в счастие, я бы искал его в единообразии житейских привычек).
В 1832 году Александр Сергеевич приходил всякой день почти ко мне, также и в день рождения моего принес мне альбом и сказал: «Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои Записки» и на первом листе написал стихи: «В тревоге пестрой и бесплодной» и пр. Почерк у него был великолепный, чрезвычайно четкий и твердый. Князь П. А. Вяземский, Жуковский, Александр Иванович
Тургенев, сенатор Петр Иванович Полетика часто у нас обедали. Пугачевский бунт, в рукописи, был слушаем после такого обеда. За столом говорили, спорили; кончалось всегда тем, что Пушкин говорил один и всегда имел последнее слово. Его живость, изворотливость, веселость восхищали Жуковского, который, впрочем, не всегда с ним соглашался.
Когда все после кофия уселись слушать чтение, то сказали Тургеневу: «Смотри, если ты заснешь, то не храпеть». Александр Иванович, отнекиваясь, уверял, что никогда не спит: и предмет и автор бунта, конечно, ручаются за его внимание. Не прошло и десяти минут, как наш Тургенев захрапел на всю комнату. Все рассмеялись, он очнулся и начал делать замечания как ни в чем не бывало. Пушкин ничуть не оскорбился, продолжал чтение, а Тургенев преспокойно проспал до конца.
Из записной книжки Н. В. Путяты
А. С. Пушкина я видел в первый раз в Москве, в Большом театре, во время празднеств, последовавших за коронациею императора Николая Павловича.
Театр наполняли придворные, военные и гражданские сановники, иностранные дипломаты, словом – все высшее, блестящее общество Петербурга и Москвы.
Когда Пушкин, только что возвратившийся из деревни, где жил в изгнании и откуда вызвал его Государь, вошел в партер, мгновенно пронесся по всему театру говор, повторявший его имя: все взоры, все внимание обратились на него.
У разъезда толпились около него и издали указывали его по бывшей на нем светлой пуховой шляпе. Он стоял тогда на высшей степени своей популярности.
Дня через два Е. Баратынский, другой поэт-изгнанник, недавно оставивший печальные граниты Финляндии, повез меня к Пушкину, в гостиницу Hotel du Nord на Тверской. Пушкин был со мною очень приветлив.
С этого времени я довольно часто встречался с Пушкиным в Москве и Петербурге, куда он скоро потом переселился. Он легко знакомился, сближался, особенно с молодыми людьми, вел, по-видимому, самую рассеянную жизнь, танцевал на балах, волочился за женщинами, играл в карты, участвовал в пирах тогдашней молодежи, посещал разные слои общества.
Среди всех светских развлечений он порой бывал мрачен, в нем было заметно какое-то грустное беспокойство, какое-то неравенство духа; казалось, он чем-то томился, куда-то порывался. По многим признакам я мог убедиться, что покровительство и опека императора Николая Павловича тяготили его и душили. Посредником своих милостей и благодеяний Государь назначил графа Бенкендорфа, начальника жандармов. К нему Пушкин должен был обращаться во всех случаях.
Началась Турецкая война. Пушкин пришел к Бенкендорфу проситься волонтером в армию. Бенкендорф отвечал ему, что Государь строго запретил, чтобы в действующей армии находился кто-либо, не принадлежащий к ее составу, но при этом благосклонно предложил средство участвовать в походе: хотите, сказал он, я определю вас в мою канцелярию и возьму с собою. Пушкину предлагали служить в канцелярии Ill-го отделения!
Пушкин просился за границу, его не пустили. Он собирался даже ехать с бароном Шилингом в Сибирь, на границу Китая. Не знаю, почему не сбылось его намерение, но следы его остались в стихотворении:
Поедем, я готов
К подножию стены недвижного Китая.
и пр.
Наконец, весною в 1829 г., Пушкин уехал на Кавказ. Из Тифлиса он написал к гр. Паскевичу и, получив от него позволение, догнал армию при переходе ее через хребет Саган-Лу. Памятником этой поездки осталось прекрасное описание Путешествие в Арзерум во время похода 1829 г.
По возвращении Пушкина в Петербург Государь спросил его, как он смел приехать в армию. Пушкин отвечал, что главнокомандующий позволил ему. Государь возразил: «Надобно было проситься у меня. Разве не знаете, что армия моя?»
Слышал я все это тогда же от самого Пушкина.
По выходе в свет его «Истории Пугачевского бунта» появилась пошлая на нее критика в «Сыне Отечества». Только что прочитав эту критику, я пошел на Невский проспект, встретил Пушкина и шутя приветствовал его следующей оттуда фразой: «Александр Сергеевич! Зачем не описали вы нам пером Байрона всех ужасов Пугачевщины?» Пушкин рассмеялся и сказал: «Каких им нужно еще ужасов? У меня целый том наполнен списками дворян, которых Пугачев перевешал. Кажется, этого достаточно!»
* * *
После 1830 г. Пушкина женатого я видал реже. Во время его дуэли я был несколько болен и не выходил из комнаты. Узнав о его смерти, я с принуждением оделся и отправился на его квартиру на Мойке, близ Певческого моста, в нижнем этаже дома князя Волконского. У гроба был беспрерывный прилив людей всех состояний, приходивших поклониться праху любимого, народного поэта. Здесь я узнал, что отпевание тела его будет в Адмиралтейской церкви.
На другой день, в назначенное время, подъезжаю к этой церкви и, к удивлению моему, вижу, что двери заперты, а около бродят несколько человек в таком же недоумении, как и я. Оказалось, что из опасения какой-либо манифестации на похоронах Пушкина, накануне, в ночь, приказано переменить место отпевания. Оно происходило в Конюшенной церкви. Когда по разным соображениям и расспросам я добрался туда, гроб уже выносили из церкви несколько друзей и лицейских товарищей покойного. Сколько мне помнится, австрийский посланник граф Фикельмон и французский граф Барант одни были в мундирах и лентах.
Зимою, в конце 1837 или в 1838 г. приезжал в Петербург на несколько дней Е. Баратынский и останавливался у меня. В. А. Жуковский, коему Государь поручил разобрать бумаги Пушкина, дал Баратынскому одну из его рукописных тетрадей in folio в переплете. В ней находится напечатанный потом отрывок Пушкина о Баратынском.
Тетрадь эта оставалась у последнего самое короткое время; он был уже на отъезде и просил меня тотчас возвратить ее Жуковскому, что я и исполнил. Кроме помянутого отрывка в этой тетради находились некоторые другие статьи
Пушкин был необыкновенно впечатлителен и при этом имел потребность высказаться первому встретившемуся ему человеку, в котором предполагал сочувствие или который мог понять его. Так, я полагаю, рассказал он мне ходатайство свое у графа Бенкендорфа и разговор с Государем.
Такую же необходимость имел он сообщать только что написанные им стихи. Однажды утром я заехал к нему в гостиницу Демута, и он тотчас начал читать мне свои великолепные стихи из Египетских ночей: «Чертог сиял и пр…» На вечере, в одном доме на островах, он подвел меня к окну и в виду Невы, озаряемой лунным светом, прочел наизусть своего «Утопленника», чрезвычайно выразительно.
У меня на квартире читал он мне стихи: «Таи, таи свои мечты» и пр., и по просьбе моей, тут же написал мне их на память. Все эти стихотворения были напечатаны уже впоследствии.
* * *
Не хвастаюсь дружбой с Пушкиным, но в доказательство некоторой приязни его и расположения ко мне могу представить, кроме помянутого автографа, еще одну записку его на французском языке. Пушкин прислал мне эту записку со своим кучером и дрожками. Содержание записки меня смутило, вот она: «M’etant approche hier d’une dame, qui parlait a m-r de Lagrene, celui – ci lui dit assez haut pour qui je l’entendisse: renvoyez-le! Me trouvant force de demander raison de ce propos, je vous prie, monsieur, de vouloir bien vous rendre aupres de m-r de Lagrene et de lui parler en consequence. Pouchkine (Когда я вчера подошел к даме, которая говорила с m-r де Лагрене, тот сказал ей достаточно громко, чтобы я мог это услышать: отправьте его обратно! Находя в себе силы спросить причину этого замечания, я прошу вас, месье, любезно пройти к г-же де Лагрене и поговорить с ней соответствующим образом. Пушкин)».
Наталья Ивановна Гончарова, мать Натальи Николаевны Гончаровой, жены Александра Сергеевича Пушкина.
Я тотчас сел на дрожки Пушкина и поехал к нему. Он с жаром и негодованием рассказал мне случай, утверждал, что точно слышал обидные для него слова, объяснил, что записка написана им в такой форме и так церемонно именно для того, чтобы я мог показать ее Лагрене, и настаивал на том, чтобы я требовал у него удовлетворения. Нечего было делать: я отправился к Лагрене, с которым был хорошо знаком, и показал ему записку. Лагрене с видом удивления отозвался, что он никогда не произносил приписываемых ему слов, что, вероятно, Пушкину дурно послышалось, что он не позволил бы себе ничего подобного, особенно в отношении к Пушкину, которого глубоко уважает как знаменитого поэта России, и рассыпался в изъявлениях этого рода.
Пользуясь таким настроением, я спросил у него, готов ли он повторить то же самому Пушкину, Он согласился, и мы тотчас отправились с ним к Александру Сергеевичу. Объяснение произошло в моем присутствии, противники подали руку друг другу, и дело тем кончилось. На другой день мы завтракали у Лагрене с некоторыми из наших общих приятелей.
Стихи Пушкина, писанные его рукою, и французская его записка свято у меня сохраняются.
Рассказ, записанный со слов П. В. Нащокина
Приезжая в Москву, Пушкин всегда останавливался у Нащокина и всегда радовался, что извозчики из почтамта умели найти его квартиру и привезти его к нему, несмотря на то, что он менял квартиры. Всего дольше он жил у старого Пимена, в доме <Иванцовой>.
Когда он приезжал к нему, они тотчас отправлялись в бани (Лепехинские, что были у Смоленского рынка) и там вдоволь наговаривались, так что им после не нужно было много говорить: в обществе они уже вполне понимали друг друга. Вставал Пушкин довольно рано, никуда не выходил, покуда не встанет Нащокин, просыпавшийся довольно поздно, потому что засиживался в Английском клубе, куда Пушкин не ездил. Питая особенную к нему нежность, он укутывал его, отправляя в клуб, крестил.
Писать стихи Пушкин любил на отличной бумаге, в большом альбоме, который у него был с замком; ключ от него он носил при часах, на цепочке. Стихов своих нисколько не скрывал от Нащокина.
Роман «Дубровский» внушен был Нащокиным. Он рассказывал Пушкину про одного белорусского небогатого дворянина, по фамилии Островский (как и назывался сперва роман), который имел процесс с соседом за землю, был вытеснен из именья и, оставшись с одними крестьянами, стал грабить, сначала подьячих, потом и других. Нащокин видел этого Островского в остроге.
«Сказку о Царе Салтане» Пушкин написал в дилижансе, проездом из Петербурга в Москву.
Распорядителем суммы, вырученной за продажу сочинений Пушкина, был граф Строганов, один из душеприказчиков, поручивший это дело какому-то Отрешкову. После Пушкина осталось только 75 рублей денег и 60 тысяч долгу, уплаченного государем. Из 75 на память взяли себе по 25 – Жуковский, Виельгорский и Нащокин. Последнему же достался бумажник, архалук (подаренные в собрание Погодина), маска, отданная Сухотину, и часы, которые он уступил Гоголю.
Пушкин не любил Вяземского, хотя не выражал того явно; он видел в нем человека безнравственного, ему досадно было, что тот волочился за его женою, впрочем, волочился просто из привычки светского человека отдавать долг красавице. Напротив, Вяземскую Пушкин любил.
Баратынский не был с ним искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте и высоте своей не замечал.
* * *
Однажды у М. П. Погодина было нечто вроде литературного вечера. От своих многочисленных занятий Погодин хотел на несколько часов оторваться и посвятить эти часы воспоминаниям о Пушкине. Такова была собственно цель собрания. Приглашены были издатель Пушкина, П. В. Анненков, которому именно Погодин хотел доставить случай узнать что-нибудь новое о покойном, ближайший друг последнего Нащокин, далее один из позднейших лицеистов Мей, я и еще кое-кто, в том числе Г. Эраст Благонравов, который в
Погодин, кажется, не достиг своей цели. Хотя и много было говорено о Пушкине, но мало нового, дело шло как-то вяло. Вот все, что мною было узнано там.
Пушкин пользовался царскою милостью на пользу другим. Так, когда умер Н. Н. Раевский, Пушкин выпросил его вдове (внучке знаменитого Ломоносова, как заметил Погодин) пенсион: Государь ей назначил 12.000 пенсиону. Еще выпросил прощения одному офицеру, который за то, что выпустил из-под надзора кн. Оболенского, был разжалован в солдаты и встретился с Пушкиным во время его путешествия в Арзрум.
Пушкин ввел в обычай, обращаясь с царственными лицами, употреблять просто одно слово: государь. Когда наследник заметил ему, что он не Государь, Пушкин отвечал: Вы г. наследник, а отец ваш г. император.
Его высочество Михаил Павлович любил шутить с Пушкиным, они говаривали о старинном оружии, о военном уставе, об Артикуле. Государыню Пушкин очень любил, благоговел перед нею.
Когда Пушкина перевезли из Псковской деревни в Москву, прямо в кабинет Государя, было очень холодно. В кабинете топился камин. Пушкин обратился спиною к камину и говорил с Государем, отогревая себе ноги; но вышел оттуда со слезами на глазах и был до конца признателен к Государю.
* * *
Нащокин и жена его с восторгом вспоминают о том удовольствии, какое они испытывали в сообществе и в беседах Пушкина. Он был душа, оживитель всякого разговора. Они вспоминают, как любил домоседничать, проводил целые часы на диване между ними; как они учили его играть в вист, и как просиживали за вистом по целым дням; четвертым партнером была одна родственница Нащокина, невзрачная собою; над ней Пушкин любил подшучивать.
Любя тихую домашнюю жизнь, Пушкин неохотно принимал приглашения, неохотно ездил на так называемые литературные вечера. Нащокин сам уговаривал его ездить на них, не желая, чтобы про него говорили, будто он его у себя удерживает.
Наталья Николаевна Гончарова, жена Александра Сергеевича Пушкина.
В пример милой веселости Пушкина Нащокин рассказал следующий случай. Они жили у Старого Пимена, в доме Иванова. Напротив их квартиры жил какой-то чиновник, рыжий и кривой, жена у этого чиновника была тоже рыжая и кривая, сынишка – рыжий и кривой. Пушкин для шуток вздумал волочиться за супругой и любовался, добившись того, что та стала воображать, будто действительно ему нравится, и начала кокетничать.
Начались пересылки: кривой мальчик прихаживал от матушки узнать у Александра Сергеевича который час и пр. Сама матушка с жеманством и принарядившись прохаживала мимо окон, давая знаки Пушкину, на которые тот отвечал преуморительными знаками. Случилось, что приехал с Кавказа Лев Сергеевич и привез с собою красильный порошок, которым можно было совсем перекрасить волосы. Раз почтенные супруги куда-то отправились; остался один рыжий мальчик. Пушкин вздумал зазвать его и перекрасить. Нащокин, как сосед, которому за это пришлось бы иметь неприятности, уговорил удовольствоваться одним смехом.
* * *
В этот же раз Павел Войнович рассказал мне подробнее о возвращении Пушкина из Михайловского в 1826 г. Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. Он в это время сидел перед печкою, подбрасывал дров, грелся. Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки и некоторые стихотворные пьесы, между прочим стихотворение «Пророк», где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря. Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет Государя.
О разговоре с Государем Нащокин не помнит. Я было думал, что он скрывает от меня его, но он божится, что действительно не знает.
В это посещение Нащокин сообщил мне автографы писем Пушкина к нему и драгоценные письма, касающиеся последних дней поэта. Многого мы не говорили. Жена Нащокина между прочим сказывала, что много писем у них распропало, раздарено и пр. Одно письмо она даже раз встретила на сальной свечке: таково было небрежение, о котором теперь сами они вспоминают с горестью. Она же говорит, что недавно в одном журнале было напечатано известие: некто продал другому письмо Пушкина к Нащокину за 50 р. серебром, и содержание письма тоже напечатано.
Нащокин с умилением, чуть не со слезами вспоминает о дружбе, которую он имел с Пушкиным. Он уверен, что такой близости Пушкин не имел более ни с кем, уверен также, что ни тогда, ни теперь не понимают и не понимали, до какой степени была высока душа у Пушкина; говорит, что Пушкин любил и еще более уважал его, следовал его советам, как советам человека больше него опытного в житейском деле. Горько пеняет он на себя, что, будучи так близок к великому человеку, он не помнил каждого слова его.
Вообще степень доверия к показаниям Нащокина во мне все увеличивается и теперь доверие мое переходит в уверенность. Он дорожит священною памятью и сообщает свои сведения осторожно, боясь ошибиться, всегда оговариваясь, если он нетвердо помнит что-либо.
Сведения о прошедшей жизни Булгарина, которыми Пушкин так искусно воспользовался в статье о Мизинчике, были получены им случайно. У Нащокина раз обедали князь Дадьян и полковник Владимир Николаевич Специнский, который в бытность свою в Остзейских провинциях был свидетелем всех пакостей Булгарина, тогда еще ничтожного негодяя, и, услыхав его имя у Нащокина, рассказал его историю. Нащокин после просил Специнского повторить свой рассказ в присутствии Пушкина. У Нащокина обо всем этом написана коротенькая статейка.
Пушкину все хотелось написать большой роман. Раз он откровенно сказал Нащокину: «Погоди, дай мне собраться, я за пояс заткну Вальтер Скотта!»
А вот воспоминание самого Пушкина о своем детстве, переданное Нащокину им самим. Семейство Пушкиных жило в деревне. С ними жила одна родственница, какая-то двоюродная или троюродная сестра Пушкина, девушка молодая и сумасшедшая. Ее держали в особой комнате. Пушкиным присоветовали, что ее можно вылечить испугом. Раз Пушкин-ребенок гулял по роще. Он любил гулять, воображал себя богатырем, расхаживал по роще и палкою сбивал верхушки и головки растений. Возвращаясь домой после одной из прогулок, на дворе он встречает свою сумасшедшую сестру, растрепанную, в белом платье, взволнованную. Она выбежала из своей комнаты. Дело в том, что для испуга к ней в окошко провели кишку пожарной трубы и стали поливать ее водою. Пушкин, видно,
У Пушкина был еще, кроме Льва, брат, который умер в малолетстве. Пушкин вспоминал, что он перед смертью показал ему язык. Они прежде ссорились, играли; и, когда малютка заболел, Пушкину стало его жаль, он подошел к кроватке с участием; больной братец, чтобы подразнить его, показал ему язык и вскоре затем умер.
* * *
Следующий рассказ относится уже к совершенно другой эпохе жизни Пушкина. Пушкин сообщал его за тайну Нащокину и даже не хотел на первый раз сказать имени действующего лица, обещал открыть его после.
Уже в нынешнее царствование, в Петербурге, при дворе была одна дама, друг императрицы, стоявшая на высокой степени придворного и светского значения. Муж ее был гораздо старше ее, и, несмотря на то, ее младые лета не были опозорены молвою, <не было человека, к которому бы она питала привязанность>; она была безукоризненна в общем мнении любящего сплетни и интриги света.
Пушкин рассказал Нащокину свои отношения к ней по случаю их разговора о силе воли. Пушкин уверял, что при необходимости можно удержаться от обморока и изнеможения, отложить их до другого времени. Эта блистательная, безукоризненная дама, наконец, поддалась обаяниям поэта и назначила ему свидание в своем доме. Вечером Пушкину удалось пробраться в ее великолепный дворец; по условию он лег под диваном в гостиной и должен был дожидаться ее приезда домой. Долго лежал он, теряя терпение, но оставить дело было уже невозможно, воротиться назад – опасно.
Наконец, после долгих ожиданий он слышит, подъехала карета. В доме засуетились. Двое лакеев внесли канделябры и осветили гостиную. Вошла хозяйка в сопровождении какой-то фрейлины: они возвращались из театра или из дворца. Чрез несколько минут разговора фрейлина уехала в той же карете. Хозяйка осталась одна, и Пушкин был перед нею. Они перешли в спальню. Дверь была заперта; густые, роскошные гардины задернуты.
Начались восторги сладострастия. Они играли, веселились. Пред камином была разостлана пышная полость из медвежьего меха. Они разделись донага, вылили на себя все духи, какие были в комнате, ложились на мех…
Быстро проходило время в наслаждениях. Наконец, Пушкин как-то случайно подошел к окну, отдернул занавес и с ужасом видит, что уже совсем рассвело, уже белый день. Как быть? Он наскоро, кое-как оделся Смущенная хозяйка ведет его к стеклянным дверям выхода, но люди уже встали. У самых дверей они встречают итальянца-дворецкого, эта встреча до того поразила хозяйку, что ей сделалось дурно; она готова была лишиться чувств, но Пушкин, сжав ей крепко руку, умолял ее отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его как для него, так и для себя самой.
Женщина преодолела себя. В своем критическом положении они решились прибегнуть к посредству третьего. Хозяйка позвала свою служанку, старую, чопорную француженку, уже давно одетую, и ловкою в подобных случаях. К ней-то обратились с просьбою провести из дому. Француженка взялась. Она свела Пушкина вниз, прямо в комнаты мужа. Тот еще спал. Шум шагов его разбудил. Его кровать была за ширмами. Из-за ширм он спросил: «Кто здесь?» – «Это – я», – отвечала ловкая наперсница и провела Пушкина в сени, откуда он свободно вышел: если б кто его здесь и встретил, то здесь его появление уже не могло быть предосудительным.
На другой же день Пушкин предложил итальянцу-дворецкому золотом 1000 руб., чтобы он молчал, и хотя он отказывался от платы, но Пушкин принудил его взять. Таким образом все дело осталось тайною. Но блистательная дама в продолжение четырех месяцев не могла без дурноты вспомнить об этом происшествии.
* * *
А вот, по рассказу и уверению Нащокина, самые верные обстоятельства, бывшие причиною дуэли Пушкина. Дантес, красавец собою, ловкий юноша, чуть не дитя, приехал в Петербург и был принят прямо офицером в лейб-гвардию – почет почти беспримерный и для людей самых лучших русских фамилий. Уже и это не нравилось Пушкину. Дантес был принят в лучшее общество, где на него смотрели, как на дитя, и потому многое ему позволяли, например, он прыгал на стол, на диваны, облокачивался головою на плеча дам и пр.
Дом Пушкина, где жило три красавицы: сама хозяйка и две сестры ее, Катерина и Александра, понравился Дантесу, он любил бывать в нем. Но это очень не нравилось старику, его усыновителю, барону Геккерну, посланнику голландскому. Подлый старик был педераст и начал ревновать красавца Дантеса к Пушкиным. Чтобы развести их, он выдумал, будто Дантес волочится за женою Пушкина. После объяснения Пушкина с Дантесом последний женился на Катерине Николаевне.
Кажись бы, дело кончено. Но Геккерн продолжал сплетничать, руководил поступками Дантеса, объяснял их по-своему и, наконец, пустил в ход анонимные письма. Исход известен. Таким образом, несчастный убийца был убийцею невольным. Когда кровавое дело совершилось, он говорил, что готов собственною кровью смыть преступление, просил, чтоб его разжаловали в солдаты, послали на Кавказ. Государь император, не желая слушать никаких объяснений, приказал ему немедленно выехать. Жена его, умершая недавно, уехала с ним. Сам Дантес теперь в Париже. Он принадлежит партии легитимистов; Геккерн умер, оставив ему свое наследство.
А. И. Васильчикова, свидетельница всех этих событий, сообщает еще следующее: Жена Пушкина, безвинная вполне, имела неосторожность обо всем сообщать мужу и только бесила его. Раз они возвращались из театра. Старик Геккерн, идя позади, шепнул ей, когда же она склонится на мольбы его сына? Наталья Николаевна побледнела, задрожала. Пушкин смутился; на его вопрос она ему передала слова, ее поразившие. На другой же день он написал к Геккерну свое резкое и дерзкое письмо.
Церковь Вознесения у Никитских ворот в Москве. Здесь 18 февраля (2 марта) 1831 состоялось венчание Александра Пушкина с Натальей Гончаровой.
Дантес, который после этого должен был защищать себя и своего усыновителя, отправился к графу Строганову (отцу Сергея Григ.); этот Строганов был старик, пользовавшийся между аристократами особенным уважением, отличавшийся отличным знанием всех правил аристократической чести, одним словом, был органом общественного мнения в большом свете. Этот-то старец объявил Дантесу решительно, что за оскорбительное письмо непременно должно драться, и дело было решено.
В анонимных письмах участвовал еще и Гагарин, удалившийся после на Запад и перешедший в иезуиты.
* * *
По словам Нащокина и жены его, Пушкин был исполнен предрассудков суеверия, исполнен веры в разные приметы. Засветить три свечки, пролить прованское масло (что раз он
В Петербург раз приехала гадательница Киргоф. Никита и Александр Всеволодские и Мансуров (Павел), актер Сосницкий и Пушкин отправились к ней (она жила около Морской). Сперва она раскладывала карты для Всеволодского и Сосницкого. После них Пушкин попросил ее загадать и про него. Разложив карты, она с некоторым изумлением сказала: «О! Это голова важная! Вы человек не простой!» (т. е. сказала в этом смысле, потому что, вероятно, она не знала по-русски). Слова ее поразили Всеволодского и Сосницкого, ибо действительно были справедливы.
Она, между прочим, предвещала ему, что он умрет или от белой лошади, или от белой головы (Weisskopf). После, Пушкин в Москве перед женитьбой, думая отправиться в Польшу, говорил, что, верно, его убьет Вейскопф, один из польских мятежников, действовавших в тогдашнюю войну.
Нащокин сам не менее Пушкина мнителен и суеверен. Он носил кольцо с бирюзой против насильственной смерти.
В последнее посещение Пушкина (весною 1836 г.) Нащокин настоял, чтобы Пушкин принял от него такое же кольцо от насильственной смерти. Нарочно было заказано оно; его долго делали, и Пушкин не уехал, не дождавшись его: оно было принесено в 1 ночи, перед самым отъездом Пушкина в Петербург. Но этот талисман не спас поэта: по свидетельству Данзаса, он не имел его во время дуэли, а на смертном одре сказал Данзасу, чтобы он подал ему шкатулку, вынул из нее это бирюзовое кольцо и отдал Данзасу, прибавивши: «оно от общего нашего друга».
Сам Пушкин носил сердоликовый перстень. Нащокин отвергает показание Анненкова, который говорил мне, что с этим перстнем (доставшимся Далю) Пушкин соединял свое поэтическое дарование: с утратою его должна была утратиться в нем и сила поэзии.
Нетерпеливость Пушкина, потребность быстрой смены обстоятельств, вообще пылкий характер его выражается между прочим и в том, что он хотел было совсем оставить свою женитьбу и уехать в Польшу единственно потому, что свадьба по денежным обстоятельствам не могла скоро состояться (NB. Венчание происходило у Старого Вознесения на Никитской). Нащокин был постоянно против этого. Он даже имел с ним горячий разговор по этому случаю, в доме кн. Вяземского. Намереваясь отправиться в Польшу, Пушкин все напевал Нащокину: «Не женись ты, добрый молодец, а на те деньги коня купи».
Рассказ Данзаса жене Нащокина. Отправляясь на дуэль за Новой Деревней на Черную речку, Пушкин встретил на Каменном мосту Данзаса, посадил его к себе в экипаж и на вопрос: куда? за чем? отвечал, что после узнает. Данзас догадался. Он хотел как-нибудь дать знать проходящим о цели их поездки (выронял пули, чтоб увидали и остановили). Дорогою они встретили Наталью Николаевну, которая возвращалась с гулянья. Всю дорогу Пушкин молчал. Когда потом он был привезен в карет. е раненый, Данзас тотчас прямо пошел в спальню к жене. Та удивилась, что он зашел к ней в эту комнату. «Александр Сергеевич нездоров!» – отвечал он. Жена вскрикнула: «Верно, он умер!» – и бросилась к нему.
* * *
Вот отношения Пушкина к царю и ко двору. Кроме разговора по приезде из Михайловского Пушкин еще писал к царю. Во время Турецкой кампании, когда царя в Петербурге не было, кто-то из офицеров переписал и снова пустил в ход «Гаврилиаду». Она попалась в руки к какому-то лицу, который донес об ней Синоду. Синод потребовал, чтоб нашли автора. Петербургский генерал-губернатор послал за Пушкиным (Эти обстоятельства Нащокин слышал не от самого Пушкина, который не любил вспоминать «Гаврилиаду»), а от некоего Муханова, который был адъютантом у ген. – губернатора.
Сначала Пушкин отозвался, что не один он писал и чтоб его не беспокоили. Но губернатор послал за ним вторично. Тут Пушкин сказал, что он не может отвечать на этот допрос, но так как Государь позволил ему писать к себе (стало быть у них были разговоры), то он просит, чтобы ему дали объясниться с самим царем. Пушкину дали бумаги, и он у самого губернатора написал письмо к царю. Вследствие этого письма государь прислал приказ прекратить преследование, ибо он сам знает, кто виновник этих стихов.
Пушкин очень любил царя и все его семейство. Императрица удивительно как ему нравилась; он благоговел перед нею, даже имел к ней какое-то чувственное влечение. Но он отнюдь не доискивался близости ко двору. Когда он приехал с женою в Петербург, то они познакомились со всею знатью (посредницею была Загряжская). Графиня Нессельроде, жена министра, раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой придворный Аничковский вечер: Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, наговорил грубостей графине и между прочим сказал: «Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю».
Слова эти были переданы, и Пушкина сделали камер-юнкером. Но друзья, Виельгорский и Жуковский, должны были обливать холодною водою нового камер-юнкера: до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю.
Впоследствии (как видно из письма к Нащокину) он убедился, что царь не хотел его обидеть, и успокоился. Многие его обвиняли в том, будто он домогался камер-юнкерства. Говоря об этом, он сказал Нащокину, что мог ли он добиваться, когда три года до этого сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая его ближе иметь к себе, но он отказался, заметив: «Вы хотите, чтоб меня также упрекали, как Вольтера!» – «Мне не камер-юнкерство дорого, говорил он Нащокину, дорого то, что на всех балах один царь да я ходим в сапогах, тогда как старики вельможи в лентах и в мундирах».
Пушкину действительно позволялось являться на балы в простом фраке, что, конечно, оскорбляло природную знать.
* * *
Будучи членом Академии Русской Словесности (жетоны академии он приваживал к Нащокину), Пушкин сильно добивался быть членом Академии Наук, но Уваров не допускал его, и это было одною из причин их неудовольствия.
Великий Гете, разговорившись с одним путешественником о России и слыша о Пушкине, сказал: «Передайте моему собрату вот мое перо». Пером этим он только что писал. Гусиное перо великого поэта было доставлено Пушкину. Он сделал для него красный сафьянный футляр, на котором было надписано: «Перо Гёте», и дорожил им.
Дом в Москве на Арбате, после венчания жили Александр Пу и Наталья Гончарова.
Ни наших университетов, ни наших театров Пушкин не
Пушкин был великодушен, щедр на деньги. Бедному он не подавал меньше 25 рублей. Но он как будто старался быть скупее и любил показывать, будто он скуп. Перед свадьбою ему надо было сшить фрак. Не желая расходоваться, он не сшил его себе, а венчался и ходил во фраке Нащокина. В этом фраке, кажется, он и похоронен.
Натура могучая, Пушкин и телесно был отлично сложен, строен, крепок, отличные ноги. В банях, куда езжал с Нащокиным тотчас по приезде в Москву, он, выпарившись на полке, бросался в ванну со льдом и потом уходил опять на полок. К концу жизни у него уже начала показываться лысина, и волосы его переставали виться.
Почти все произведения Пушкина были слышаны Нащокиным от него самого, еще до печати. Между прочим, читая Бориса Годунова, на сцене у фонтана, Пушкин сказывал ему, что эту сцену он сочинил, едучи куда-то на лошади верхом. Приехав домой, он не нашел пера, чернила высохли, это его раздосадовало, и сцена была записана не раньше, как недели через три; но в первый раз сочиненная им, она, по собственным его словам, была несравненно прекраснее.
Нащокин помнит также, Пушкин говорил ему, что ему хотелось написать стихотворение или поэму, где выразить это непонятное желание человека, когда он стоит на высоте, броситься вниз. Это его занимало.
* * *
В бытность Пушкина у Нащокина в Москве к ним приезживал Денис Васильевич Давыдов. С живейшим любопытством, бывало, спрашивал он у Пушкина: «Ну что, Александр Сергеевич, нет ли чего новенького?» – «Есть, есть», – приветливо говаривал на это Пушкин и приносил тетрадку или читал ему что-нибудь наизусть. Но все это без всякой натяжки, с добродушною простотою.
По словам Нащокина, Гоголь никогда не был близким человеком к Пушкину, однако Пушкин, радостно и приветливо встречавший всякое молодое дарование, принимал к себе Гоголя, оказывал ему покровительство, заботился о внимании к нему публики, хлопотал лично о постановке на сцену «Ревизора», одним словом, выводил Гоголя в люди.
Нащокин никак не может согласиться, чтобы Гоголь читал Пушкину свои «Мертвые души». Он говорит, что Пушкин всегда рассказывал ему о всяком замечательном произведении. О «Мертвых душах» не говорил. Хвалил он ему «Ревизора», особенно «Тараса Бульбу». О сем последнем Пушкин рассказывал Нащокину, что описание степей внушил ему какой-то знакомый господин: очень живо описывал в разговоре степи. Пушкин дал случай Гоголю послушать и внушил ему вставить в «Бульбу» описание степи.
От себя прибавлю, что здесь, верно, есть недоразумение и много можно сделать вопросов. Иначе, что за лгун Гоголь перед публикой.
Нащокин, уважая талант Гоголя, не уважает его как человека, противопоставляя его искание эффектов, самомнение – простодушию и доброте безыскусственности Пушкина – в этом он, конечно, до некоторой степени прав.
* * *
Отношения к жене Пушкина. Сам Пушкин говорил Нащокину, офицеришка ухаживает за его женою; нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а в вечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены.
Сам Пушкин сообщал Нащокину свою совершенную уверенность в чистом поведении Натальи Николаевны.
* * *
Выписки и заметки, которые я счел нужным сделать, по прочтении писем Нащокина к Пушкину, благосклонно сообщенных мне первым. Сии письма Наталья Николаевна по смерти мужа обратно доставила Нащокину.
В письме от 9 июля 1831: «Между прочим был приезжий из провинции, который сказывал, что твои стихи не в моде, а читают нового поэта, и кого бы ты думал, – его зовут Евгений Онегин». – «Мое почтение Натальи Николаевне. Очень много говорят о Ваших прогулках по Летнему Саду – я сам заочно утешаюсь и живо представляю себе Вас гуляющих – нечего сказать, очень, очень хорошо. Вам скучно в Царском Селе; будет весело скоро. Прошу всенижайше Наталью Николаевну и тогда для меня оставить уголок в своей памяти». – «Я точно с тобой в кабинете, стою и молчу».
* * *
У Пушкина был дальний родственник, некто Оболенский, человек без правил, но не без ума. Он постоянно вел игру. Раз Пушкин, в Петербурге (жил тогда на Черной речке; дочери его Марье тогда было не больше 2 лет) не имел вовсе денег; он пешком пришел к Оболенскому просить взаймы. Он застал его за игрою в банк. Оболенский предлагает ему играть.
Не имея денег, Пушкин отказывается, но принимает вызов Оболенского играть пополам. По окончании игры Оболенский остался в выигрыше большом и по уходе проигравшего, отсчитывая Пушкину следующую ему часть, сказал: «Каково! Ты не заметил, ведь я играл наверное!» Как ни нужны были Пушкину деньги, но, услышав это, он, как сам выразился, до того пришел вне себя, что едва дошел до двери и поспешил домой.
* * *
Вера Александровна Нащокина рассказала мне еще следующее о Пушкине. Когда Пушкин жил у них (в последний приезд его в Москву), она часто играла на гитаре, пела. К ним ходил тогда шут Еким Кирилович Загряцский. Он певал песню, которая начиналась так:
Двое сани с подрезами,
Одни писанные;
Дай балалайку, дай гудок.
Пушкину очень понравилась эта песня; он переписал ее всю для себя своею рукою, и хотя вообще мало пел, но эту песню тянул с утра до вечера.
* * *
«Пиковую даму» Пушкин сам читал Нащокину и рассказывал ему, что главная завязка повести не вымышлена. Старуха-графиня – это Нат<алия>> Петровна Голицына, мать Дм<итрия> Владимировича, московского ген. – губернатора, действительно жившая в Париже в том роде, как описал Пушкин.
Внук ее, Голицын, рассказывал Пушкину, что раз он проигрался и пришел к бабке просить денег. Денег она ему не дала, а сказала три карты, назначенные ей в Париже С.-Жерменем. «Попробуй», – сказала бабушка. Внучек поставил карту и отыгрался. Дальнейшее развитие повести все вымышлено.
Нащокин заметил Пушкину, что графиня не похожа на Голицыну, но что в ней больше сходства с Н. Кирил. Загряжскою, другою старухою. Пушкин согласился с этим замечанием и отвечал, что ему легче было изобразить Голицыну, чем Загряжскую, у которой характер и привычки были сложнее.
* * *
В сентябре 1852 г. я пробыл 11 суток в Москве и два раза навещал Нащокина. Как ни жалуется он на ослабление памяти, на трудность припоминать и обращаться к драгоценным связям своим с Пушкиным, однако и этот раз кое-что удалось узнать.
Нащокин повторяет, что покойник был не только образованнейший, но и начитанный человек. Так, он
Дом в Петербурге на набережной реки Мойки, где находилась последняя квартира Пушкина.
Читая Шекспира, он пленился его драмой «Мера за меру», хотел сперва перевести ее, но оставил это намерение, не надеясь, чтобы наши актеры, которыми он не был вообще доволен, умели разыграть ее. Вместо перевода, подобно своему «Фаусту», он передал шекспирово создание в своем «Анджело». Он именно говорил Нащокину: «Наши критики не обратили внимания на эту пьесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не написал».
Стихи к пастырю церкви действительно написаны были к Филарету. Нащокин полагал, не к Державину ли, обер-священнику, с которым, он помнит, Пушкин был в каких-то сношениях; но в 1831 году Державина уже не было в живых. Шевырев разрешил мое недоумение. Он спрашивал о том у самого высокопреосвященного, который подтвердил дело и ласково улыбнулся, когда Шевырев ему стал говорить о том.
Поэта Державина Пушкин не любил, как человека, точно так, как он не уважал нравственных достоинств в Крылове. Пушкин рассказывал, что знаменитый лирик в пугачевщину сподличал, струсил и предал на жертву одного коменданта крепости, изображенного в «Капитанской дочке» под именем Миронова. Разумеется, он ставил высоко талант Державина и, как помнит Павел Войнович, восхищался особенно его «Вельможею».
* * *
Нащокин беспрестанно повторяет, что на Пушкина много сочиняют и про него выдумывают. Так, анекдот о 1-м апреле, рассказанный у Горчакова, сущая выдумка. Нащокину раз предлагали нарисовать в альбом; он поручил это сделать своему знакомому и, чтобы не присвоить себе чужого дела, подписался: «П. Нащокин. 1 апреля»
Горчаков слышал о том от него самого и по забывчивости или иначе как-нибудь приписал это Пушкину.
Ответ Филарета был напечатан в Звездочке (1848, старш. возраста, ¹ 10), разумеется, без обозначения автора:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от бога мне дана,
Не без воли бога тайной
И на казнь осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Душу сам наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне забытый мною,
Просияй сквозь мрачных дум,
И созиждется тобою
Сердце чисто, правый ум!
В апреле 1836 г. Пушкин приехал в Москву из деревни. Нащокина не было дома. Дорогого гостя приняла жена его. Рассказывая ей о недавней потере своей, Пушкин, между прочим, сказал, что когда рыли могилу для его матери в Святогорском монастыре, он смотрел на работу могильщиков и, любуясь песчаным, сухим грунтом, вспомнил о Войныче (так он звал его иногда): «Если он умрет, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины, как покойно ему будет здесь лежать».
Жорж Шарль Дантес, около 1830 года.
Жена Нащокина очень опечалилась этим рассказом, так что сам Пушкин встревожился и всячески старался ее успокоить, подавал воды и пр.
Пушкин несколько раз приглашал Нащокина к себе в Михайловское и имел твердое намерение совсем его туда переманить и зажить с ним вместе и оседло.
Рассказ Е. А. Долгоруковой
Екатерина Алексеевна Долгорукова рассказывала о любопытном происхождении тещи Пушкина, Натальи Ивановны Гончаровой. Отец ее Загряжский, богатый помещик и владелец села Ярополчи (Волокол. уезда), имел уже несколько человек детей, когда уехал один за границу и в Париже женился на одной француженке. С нею он прижил Наталью Ивановну, которая родилась в Париже. Через несколько времени Загряжский с новою женою и дочерью приехал прямо в деревню к прежней жене и детям. К удивлению, все обошлось ладно, и обе жены очень подружились между собою, так что первая жена не отличала от своих детей Наталью Ивановну и дала ей долю в наследстве.
Сводная сестра Натальи Ивановны, Катерина Ивановна Загряжская, жила фрейлиной при дворе, куда поступила, вероятно, через знаменитую тетку свою Наталью Кириловну. Эта Катерина Ивановна впоследствии имела большое влияние на судьбу Пушкина.
В молодости Наталья Ивановна также являлась при дворе и по красоте своей была замешана в какую-то историю: в нее влюбился некто Охотников, в которого была влюблена императрица Елизавета Алексеевна, так что тут была ревность. Она же с Чарторижским Адамом, с позволения Александра. Сама Марья Антоновна <Нарышкина> рассказывала, что они вчетвером (Чарторижский, она, Александр и Елизавета) были в Кронштадте (отправлялось в Америку посольство). Александр так [не разобр. слово], что говорил, чтоб послать за деньгами и уехать жить частными людьми.
Наталья Ивановна была довольно умна и несколько начитана, но имела дурные, грубые манеры и какую-то пошлость в правилах. У нее было несколько человек сыновей и три дочери, Катерина, Александра и Наталья. В Яропольце было около двух тысяч душ, но, несмотря на то, у нее никогда не было денег и дела в вечном беспорядке. В Москве она жила почти бедно, и когда Пушкин приходил к ней в дом женихом, она всегда старалась выпроводить его до обеда или до завтрака. Дочерей своих бивала по щекам. На балы они иногда приезжали в изорванных башмаках и старых перчатках. Долгорукая помнит, как на одном балу Наталью Николаевну уводили в другую комнату и Долгорукая давала ей свои новые башмаки, потому что ей приходилось танцевать с Пушкиным.
* * *
Пушкин оставался женихом чуть ли не целый год до свадьбы. Когда он жил в деревне, Наталья Ивановна не позволяла дочери самой писать к нему письма, а приказывала ей писать всякую глупость и между прочим делать ему наставления, чтоб он соблюдал посты, молился Богу и пр. Наталья Николаевна плакала от этого.
Пушкин настаивал, чтоб поскорее их обвенчали. Но Наталья Ивановна напрямик ему объявила, что у нее нет денег. Тогда Пушкин заложил именье, привез денег и просил шить приданое. Много денег пошло на разные пустяки и на собственные наряды Натальи Ивановны. В самый день свадьбы она послала сказать ему, что надо еще отложить, что у нее нет денег на карету или на что-то другое. Пушкин опять послал денег.
Венчались в приходе невесты, у Большого Вознесения. Во время венчания нечаянно упали с налоя крест и евангелие, когда молодые шли кругом. Пушкин весь побледнел от этого. Потом у него потухла свечка.
В день свадьбы большой ужин у Пушкина в доме Хитровой, где распоряжался Левушка.
Наталья Ивановна была очень довольна. Она полюбила Пушкина, слушалась его. Он с нею обращался как с ребенком. Может быть, она сознательнее и крепче любила его, чем сама жена. Но раз у них был крупный разговор, и Пушкин чуть не выгнал ее из дому. Она вздумала чересчур заботиться о спасении души своей дочери.
У Пушкиных она никогда не жила. В последнее время она поселилась у себя в Яропольце и стала очень несносна: просто-напросто пила. «Зачем ты берешь этих барышень?» – спросил у Пушкина Соболевский пол поводу ее дочерей. – «Она целый день пьет со всеми лакеями…»
Из рассказов П. А. и В. Ф. Вяземских
(Записано в разное время, с позволения обоих).
В 1816 году для Карамзина отвели казенный дом в Царском Селе, прямо против Лицейского сада (второй дом от угла). Бруни, отец знаменитого художника, занимавшийся при дворе реставрациею картин, нарисовал нарочно на стене одной комнаты этого дома портрет Карамзина. Карамзин очень этому удивился и немедленно велел замазать портрет.
Рядом с ним жил граф Толстой (женатый на Протасовой), который не мало удивлялся, за что Карамзину такая милость.
Чаадаев познакомился с Пушкиным у Карамзина. Еще прежде он слышал о нем от своего товарища по Московскому университету А. С. Грибоедова, который хвалил ему стихи Пушкина на возвращение Государя из чужих краев в 1815 году (этих стихов Пушкин никак не хотел печатать).
В 1818 г. И. В. Васильчиков сказал Чаадаеву, своему адъютанту: «Вы любите словесность. Не знаете ли вы молодого поэта Пушкина? Государь желает прочесть его стихи, не напечатанные». Чаадаев передал о том Пушкину и с его согласия отдал Васильчикову «Деревню», которая отменно полюбилась Государю (была переписана самим Пушкиным, разумеется, с ее последними стихами, которые долго не разрешались к печати).
Карамзин писал князю Вяземскому от 24 декабря 1817 из С.-Петербурга в Варшаву: «Наш усердный собеседник – поэт Пушкин, который у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицыну и теперь проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в Пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».
В другом письме Карамзин писал:
«Царское Село, 17 мая 1820. А. Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на Свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием Государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности; но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке!»
Княгиня Вяземская в 1824 г. ездила в Одессу с сыном Николаем, лет 7-ми. Пушкин очень его любил и учил всяким пакостям. – «Будь он постарше, я бы вас до него не допустила».
В Одессе Пушкин прибегал к княгине Вяземской и, жалуясь на Воронцовых, говорил, что подаст в отставку. Когда решена была его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской.
Барон Луи де Геккерн, приемный отец Жоржа Дантеса.
Иногда он пропадал. Где вы были? – На кораблях. Целые трое суток пили и кутили. – Раз, во время прогулки по морю на лодке, он прочитал княгине своего «Демона». Он признавался княгине в своей любви к Ризнич и сказывал, что муж отослал ее за границу из ревности.
Когда Пушкин был женихом, свадьба долго откладывалась; княгиня Вяземская по его просьбе ездила к Н. И. Гончаровой и просила скорее кончать. Пушкин отдал своих 25 тысяч на приданое. Будущего пушкинского тестя, умоповрежденного Николая Афанасьевича Гончарова, княгиня Вяземская видала в церкви у Большого Вознесения в Москве и говела с ним в одно время. Он прекрасно говорил по-французски и любил употреблять отменные выражения.
Летом 1826 года князь Вяземский провел в Ревеле с осиротевшею семьею Карамзиных. Княгиня оставалась в Москве. Возвращенный Пушкин тотчас явился к ней. Из его рассказа о свидании с царем княгиня помнит заключительные слова: «Ну теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин».
К последним праздникам коронации возвратился в Москву князь Вяземский. Узнав о том, Пушкин бросился к нему, но не застал дома, и когда ему сказали, что князь уехал в баню, Пушкин явился туда, так что первое их свидание после многолетнего житья в разных местах было в номерной бане.
В письме своем к будущей теще Пушкин говорит: le mot de bienveillance (слово о доброте) и пр. Князь Вяземский думает, что это относится вот к чему. Зная, что Пушкин давно влюблен в Гончарову, и увидав ее на балу у кн. Д. В. Голицына, князь Вяземский поручил И. Д. Лужину, который должен был танцевать с Гончаровой, заговорить с нею и с ее матерью мимоходом о Пушкине, с тем, чтобы по их отзыву доведаться, как они о нем думают. Мать и дочь отозвались благосклонно и велели кланяться Пушкину. Лужин поехал в Петербург, часто бывал у Карамзиных и передал Пушкину этот поклон.
Н. Н. Пушкина сама сказывала княгине Вяземской, что муж ее в первый же день брака, как встал с постели, так и не видал ее. К нему пришли приятели, с которыми он до того заговорился, что забыл про жену, и пришел к ней только к обеду. Она очутилась одна в чужом доме и заливалась слезами.
Через несколько месяцев, уже в Царском Селе, она пришла к Вяземским в полном отчаянии: муж трое суток пропадает. Оказалось, что на прогулке он встретил дворцовых ламповщиков, ехавших в Петербург, добрался с ними до Петербурга, где попался ему возвратившийся из Польши из полка своего К. К. Данзас, и с ним пошел кутеж.
* * *
Еще за месяц или за полтора до рокового дня Пушкин, преследуемый анонимными письмами, послал Геккерну, кажется, через брата жены своей, Гончарова, вызов на поединок.
Названный отец Геккерна, старик Геккерн, не замедлил принять меры. Князь Вяземский встретился с ним на Невском, и он стал рассказывать ему свое горестное положение: говорил, что всю жизнь свою он только и думал, как бы устроить судьбу своего питомца, что теперь, когда
Князь тогда же понял старика и не взялся за посредничество; но Жуковского старик разжалобил: при его посредстве Пушкин согласился ждать две недели.
Екатерина Николаевна Гончарова, сестра Натальи Николаевны Гончаровой, жены Пушкина. Вышла замуж за Жоржа Дантеса.
История разгласилась по городу. Отец с сыном прибегли к следующей уловке. Старик объявил, будто сын признался ему в своей страстной любви к свояченице Пушкина, будто эта любовь заставляла его так часто посещать Пушкиных и будто он скрывал свои чувства только потому, что боялся не получить отцовского согласия на такой ранний брак (ему было с небольшим 20 лет).
Теперь Геккерн позволял сыну жениться, и для самолюбия Пушкина дело улаживалось как нельзя лучше: стреляться ему было уже не из чего, а в городе все могли понять, что француз женится из трусости. Свадьбу сыграли в первой половине января. Друзья Пушкина успокоились, воображая, что тревога прошла.
После этого Государь, встретив где-то Пушкина, взял с него слово, что если история возобновится, он не приступит к развязке, не дав знать ему наперед. Так как сношения Пушкина с Государем происходили через графа Бенкендорфа, то перед поединком Пушкин написал известное письмо свое на имя графа Бенкендорфа, собственно назначенное для Государя. Но письма этого Пушкин не решился посылать, и оно найдено было у него в кармане сюртука, в котором он дрался. Письмо это многократно напечатано. В подлиннике я видал его у покойного Павла Ивановича Миллера, который служил тогда секретарем при графе Бенкендорфе; он взял себе на память это не дошедшее по назначению письмо.
* * *
В 1836 году княжна Марья Петровна Вяземская была невестою (она вскоре и вступила в брак с П. А. Валуевым). Родители принимали лучшее петербургское общество. Н. Н. Пушкина бывала очень часто, и всякий раз, как она приезжала, являлся и Геккерн, про которого уже знали, да и он сам не скрывал, что Пушкина очень ему нравится.
Сберегая честь своего дома, княгиня-мать объявила нахалу-французу, что она просит его свои ухаживания за женою Пушкина производить где-нибудь в другом доме. Через несколько времени он опять приезжает вечером и не отходит от Натальи Николаевны. Тогда княгиня сказала ему, что ей остается одно – приказать швейцару, коль скоро у подъезда их будет несколько карет, не принимать г-на Геккерна. После этого он прекратил свои посещения, и свидания его с Пушкиной происходили уже у Карамзиных.
Княг. Вяземская предупреждала Пушкину относительно последствий ее обращения с Геккерном. «Я люблю вас, как своих дочерей; подумайте, чем это может кончиться!» – «Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Будет то же, что было два года сряду». – Пушкин сам виноват был: он открыто ухаживал сначала за Смирновою, потом за Свистуновою (ур. гр. Соллогуб).
Жена сначала страшно ревновала, потом стала равнодушна и привыкла к неверностям мужа. Сама она оставалась ему верна, и все обходилось легко и ветрено.
Между тем посланник (которому досадно было, что сын его женился так невыгодно) и его соумышленники продолжали распускать по городу оскорбительные для Пушкина слухи. В Петербург приехали девицы Осиповы, приятельницы поэта; их расспросы, что значат ходившие слухи, тревожили Пушкина. Между тем, он молчал, и на этот раз никто из друзей его ничего не подозревал.
Князь Вяземский жил открыто и принимал к себе большое общество. За день до поединка он возвращается домой поздно вечером. Жена говорит ему, что им надобно на время закрыть свой дом, потому что нельзя отказать ни Пушкину, ни Геккерну; а между тем в тот вечер они приезжали оба; Пушкин волновался, и присутствие Геккерна было для него невыносимо.
На другой день князь Вяземский с одним знакомым своим Ленским, гуляя по Невскому, встречают старика Геккерна в извозчичьих санях. Их удивило, что посланник едет в таком экипаже. Заметя их, он вышел из саней и сказал им, что гулял далеко, но вспомнил, что ему надо написать письма, и чтобы скорее поспеть домой, взял извозчика. После они узнали, что он ехал с Черной речки, где ждал, чем кончится поединок. Пушкина, как более тяжело раненного, повезли домой в карете Геккерна.
Аренд, исполняя желание Пушкина, поехал к Государю, но тот был в театре и долго не возвращался. Прождавши до позднего часа, Аренд оставил ему записку, и уже на другой день привез к Пушкину письмо Государя.
Влюбленная в Геккерна, высокая, рослая старшая сестра Екатерина Николаевна Гончарова нарочно устраивала свидания Натальи Николаевны с Геккерном, чтобы только повидать предмет своей тайной страсти. Наряды и выезды поглощали все время. Хозяйством и детьми должна была заниматься вторая сестра, Александра Николаевна, ныне Фризенгоф. Пушкин подружился с нею и одно время отношения их были так близки, что внушали беспокойство друзьям. (Это же мне говорил и Соболевский, который полушутя напоминал Пушкину, чтобы он держал себя осторожнее с свояченицей.)
Раз Пушкин взял у нее какой-то перстень с бирюзою, которая по суеверным толкам предостерегает от внезапной смерти, носил этот перстень и назад ей отдал. Потом взял у нее цепочку, и уже лежа на смертном одре поручил княгине Вяземской возвратить ей эту цепочку, но непременно без свидетелей. Александра Николаевна ни разу не приходила к умиравшему Пушкину одна, но всегда с сестрою. По кончине Пушкина кн. Вяземская исполнила это поручение его, и прибавила, что он приказал отдать цепочку именно без свидетелей. Та вспыхнула и сказала: «Не понимаю, отчего это!»
* * *
Княгиня Вяземская говорит, что Пушкин был у них в доме, как сын. Иногда, не заставая их дома, он уляжется на большой скамейке перед камином и дожидается их возвращения или возится с молодым князем Павлом. Раз княгиня застала, как они барахтались и плевали друг в друга. С княгинею он был откровеннее, чем с князем. Он прибегал к ней и рассказывал свое положение относительно Геккерна.
Накануне нового года у Вяземских был большой вечер. В качестве жениха Геккерн явился с невестою. Отказывать ему от дому не было уже повода. Пушкин с женою был тут же, и француз продолжал быть возле нее. Графиня Наталья Викторовна Строганова говорила княгине Вяземской, что у него такой страшный вид, что будь она его женою, она не решилась
На разъезде с одного бала Геккерн, подавая руку жене своей, громко сказал, так, что Пушкин слышал: Allons, та legitime (Пойдем, моя законная). Мадам NN, по настоянию Геккерна, пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому.
Пушкина рассказывала княгине Вяземской и мужу, что когда она осталась с глазу на глаз с Геккерном, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настояний; она ломала себе руки и стала говорить как можно громче. По счастью, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату и гостья бросилась к ней.
Пушкин не скрывал от жены, что будет драться. Он спрашивал ее, по ком она будет плакать. По том, отвечала Наталья Николаевна, кто будет убит. Такой ответ бесил его: он требовал от нее страсти, а она не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз. «Я готова отдать голову на отсечение, говорит княгиня Вяземская, что все тем и ограничивалось, и что Пушкина была невинна».
Идалия Григорьевна Полетика, одна из активных фигур в стане светских врагов Пушкина.
В доме у Идалии Полетики состоялось свидание Н. Н. Пушкиной и Дантеса, ставшее одной из причин дуэли.
Накануне дуэли, вечером, Пушкин явился на короткое время к княгине Вяземской и сказал ей, что его положение стало невыносимо и что он послал Геккерну вторичный вызов. Князя не было дома. Вечер длился долго. Княгиня Вяземская умоляла Василия Перовского и графа М. Ю. Виельгорского дождаться князя и вместе обсудить, какие надо принять меры. Но князь вернулся очень поздно.
На другой день Наталья Николаевна прислала сказать своей приятельнице, дочери Вяземских, Марье Петровне Валуевой, о случившемся у них страшном несчастье. Валуева была беременна, и мать не пустила ее в дом смертной тревоги, но отправилась сама и до кончины Пушкина проводила там все сутки. Она помнит, как в одну из предсмертных ночей доктора, думая облегчить страдания, поставили промывательное, отчего пуля стала давить кишки, и умирающий издавал такие крики, что княгиня Вяземская и Александра Николаевна Гончарова, дремавшая в соседней комнате, вскочили от испуга.
Прощаясь с женою, Пушкин сказал ей: «Vas en campagne, porte mon deuil pendant deux annees, puis remaries-toi, mais pas avec un chenapan (Поезжай в сельскую местность, носи траур в течение двух лет, а затем выходи замуж снова за хорошего человека)».
Диван, на котором лежал умиравший Пушкин, было отгорожен от двери книжными полками. Войдя в комнату, сквозь промежутки полок и книг можно было видеть страдальца. Тут стояла княгиня Вяземская в самые минуты последних его вздохов. Даль сидел у дивана, кто-то еще был в комнате. Княгиня говорит, что нельзя забыть божественного спокойствия, разлившегося по лицу Пушкина, того спокойствия, о котором пишет Жуковский.
* * *
На одном вечере Геккерн, по обыкновению, сидел подле Пушкиной и забавлял ее собою. Вдруг муж, издали следивший за ними, заметил, что она вздрогнула. Он немедленно увез ее домой и дорогою узнал от нее, что Геккерн, говоря о том, что у него был мозольный оператор, тот самый, который обрезывал мозоли Наталье Николаевне, прибавил: «II m’a dit que le cor de madame Pouchkine est plus beau que le mien (Он сказал мне, что ножка мадам Пушкиной красивее моей). Пушкин сам передавал об этой наглости княгине Вяземской.
Пушкина чувствовала к Геккерну род признательности за то, что он постоянно занимал ее и старался быть ей приятным.
На вынос тела из дому в церковь Н. Н. Пушкина не явилась от истомления и от того, что не хотела показываться жандармам.
Пушкин не любил стоять рядом со своею женою и шутя говаривал, что ему подле нее быть унизительно: так мал был он в сравнении с нею ростом.
Жену свою Пушкин иногда звал: моя косая Мадонна. У нее глаза были несколько вкось. Пушкин восхищался природным здравым ее смыслом. Она тоже любила его действительно. Княгиня Вяземская не может забыть ее страданий в предсмертные дни ее мужа. Конвульсии гибкой станом женщины были таковы, что ноги ее доходили до головы. Судороги в ногах долго продолжались у нее и после, начинаясь обыкновенно в 11 часов вечера.
Venez m’aider a faire respecter l’appartement d’une veuve (Приходите и помогите мне отстоять квартиру вдовы). Эти слова графиня Юлия Строганова повторяла неоднократно и даже написала о том мужу в записке, отправленной в Ш-е Отделение, где тот находился по распоряжениям о похоронах.
Пушкина хоронили на счет графа Г. А. Строганова. Митрополит Серафим, по чьим-то внушениям, делал разные затруднения.
Старик барон Геккерн был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Л. С.<оллогуб;>.
Накануне дуэли был раут у графини Разумовской. Кто-то говорит Вяземскому: «Пойдите, посмотрите, Пушкин о чем-то объясняется с Даршиаком; тут что-нибудь недоброе». Вяземский направился в ту сторону, где были Пушкин и Даршиак; но у них разговор прекратился.
Княгине Вяземской говорили, что отец и мать Геккерна жили в Страсбурге вполне согласно и никакого не было подозрения, чтобы молодой Геккерн был чей-нибудь незаконный сын. Один из чиновников голландского посольства Геверс открыто говорил, что посланник их лжет, давая в обществе знать, будто молодой человек его незаконный сын.
Пушкин говаривал, что, как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит ее с собою, сажает ее в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ей плечи, целует у нее руку и пр. Однажды княгиня Вяземская, посылая к нему слугу, велела спросить, с кем он тот день уезжает. «Скажи, что сам-третий», – отвечал Пушкин. – Услыхав этот ответ, «третьею верно ты», – заметил князь Вяземский своей жене.
Из рассказов А. О. Россета
Летом 1831 г. в Царском Селе многие ходили нарочно смотреть на Пушкина, как он гулял под руку с женою, обыкновенно около озера. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, и на плечах свитая по-тогдашнему красная шаль.
Где-то на вечере, где были Жуковский, Вяземский и другие, зашла речь о греческом восстании и об Ипсиланти, которого Пушкин защищал.
Спорили, шумели, и Пушкин говорил до того
Когда появился «Полководец», Пушкин спрашивал молодого Россета (учившегося в Пажеском корпусе), как находят эти стихи в его кругу, между военною молодежью, и прибавил, что он не дорожит мнением знатного, светского общества.
В Петербурге был некто Крюковской (хромой, служивший по кредитной части). Он путешествовал, был у Шафарика и привез от него какую-то для Пушкина книгу, с поручением просить у него «Современника». Через посредство Россета Крюковской явился к Пушкину, провел у него два часа и получил в ответ, что Шафарику совестно посылать «Современник», а если удастся издать что-нибудь поважнее, тогда пошлет. Пушкин очаровал Крюковского.
В Петербурге жила некая княгиня Наталья Степановна, и собирала у себя la fine de la societe (утонченное общество); но Пушкина не приглашала, находя его не совсем приличным. Пушкин о ней говорил: «Ведь она только так прикидывается, в сущности она русская труперда и толпёга; но так как она все делает по-французски, то мы будем ее звать: La princesse-tolpege (принцесса-толпега)».
Княгиню Е. К. Воронцову Пушкин звал la princesse Belvetrille (принцесса Бельветрилль). Это оттого, что однажды в Одессе она, глядя на море, твердила известные стихи:
Не белеют ли ветрила,
Не плывут ли корабли?
О подробностях своего одесского житья Пушкин не любил вспоминать, но говорил иногда с сочувствием об Одессе, называя ее «летом – песочница, зимой – чернильница» и повторяя какие-то стихи.
* * *
В июне 1836 года, когда Н. М. Смирнов уезжал за границу, Пушкин говаривал, что ему тоже очень бы хотелось, да денег нет. Смирнов его убеждал засесть в деревню, наработать побольше и приезжать к ним. Смирнов уверен был, что Государь пустил бы его. Тогда уже, летом 1836 г., шли толки, что у Пушкина в семье что-то неладно: две сестры, сплетни, и уже замечали волокитство Дантеса.
Геккерн – низенькой старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся…
Пушкин был на балу с женой-красавицею и в ее присутствии вздумал за кем-то ухаживать. Это заметили, заметила и жена. Она уехала с бала домой одна. Пушкин хватился жены и тотчас поспешил домой. Застает ее в раздевании. Она стоит перед зеркалом и снимает с себя уборы. «Что с тобою? Отчего ты уехала?» Вместо ответа Наталья Николаевна дала мужу полновесную пощечину. Тот как стоял, так и покатился со смеху.
Он забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует, и сам с своим прекрасным хохотом передавал эту сцену приятелям.
Брюлов говорил про Пушкина: «Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны!»
* * *
В воскресенье (перед поединком Пушкина) Россет пошел в гости к князю Петру Ивановичу Мещерскому (зятю Карамзиной, они жили в д. Виельгорских), и из гостиной прошел в кабинет, где Пушкин играл в шахматы с хозяином. «Ну что, – обратился он к Россету, – вы были в гостиной; он уж там, возле моей жены?» Даже не назвал Дантеса по имени. Этот вопрос смутил Россета, и он отвечал запинаясь, что Дантеса видел.
Пушкин был большой наблюдатель физиономий; он стал глядеть на Россета, наблюдал линии его лица и что-то сказал ему лестное. Тот весь покраснел, и Пушкин стал громко хохотать над смущением 23-летнего офицера.
Осенью 1836 г. Пушкин пришел к Клементию Осиповичу Россету и, сказав, что вызвал на дуэль Дантеса, просил его быть секундантом. Тот отказывался, говоря, что дело секундантов вначале стараться о примирении противников, а он этого не может сделать, потому что не терпит Дантеса, и будет рад, если Пушкин избавит от него петербургское общество; потом, он недостаточно хорошо пишет по-французски, чтобы вести переписку, которая в этом случае должна быть ведена крайне осмотрительно; но быть секундантом, на самом месте поединка, когда уже все будет условлено, Россет был готов.
После этого разговора Пушкин повел его прямо к себе обедать. За столом подали Пушкину письмо. Прочитав его, он обратился к старшей своей свояченице Екатерине Николаевне: «Поздравляю, вы невеста; Дантес просит вашей руки». Та бросила салфетку и побежала к себе. Наталья Николаевна за нею. – Каков! – сказал Пушкин Россету про Дантеса.
Рассказывают, что Пушкин звал к себе в секунданты секретаря английского посольства Мегенеса; он часто бывал у графини Фикельмон – долгоносый англичанин (потом был посол в Португалии), очень порядочный человек, которого Пушкин уважал за честный нрав.
Пушкин говаривал Смирнову, что уже теперь нравственность в Петербурге плоха, а посмотрите, что скоро будет un debacle complet (полный разгром).
Когда появились анонимные письма, посылать их было очень удобно: в это время только что учреждена была городская почта. Князья Г<агарин> и Д<олгоруков> посещали иногда братьев Россет, живших вместе с Скалоном на Михайловской площади в доме Занфтлебена.
К. О. Россет получил анонимное письмо и по почерку стал догадываться, что это от них. Он, по совету Скалона, не передал Пушкину ни письма, ни своего подозрения; граф Соллогуб поехал к Пушкину для передачи письма, но он тотчас изорвал его, сказав: «C’est une infamie, j’en ai reçu deja aujourd’hui (Это позор, я уже пережил это сегодня)».
Князь Иван Сергеевич Гагарин, которого подозревали в составлении письма к Пушкину о причислении к «ордену рогоносцев». Это письмо стало непосредственной причиной дуэли Пушкина с Дантесом.
Вяземские жили тут же подле Мещерских, т. е. близ дома Виельгорских, на углу большой Итальянской и Михайловской площади (ныне Кочкурова).
А. О. Россет перекладывал тело Пушкина с дивана в гроб. «Я держал его за икры, и мне припоминалось, какого крепкого, мускулистого был он сложения, как развивал он свои силы ходьбою».
Граф Фикельмон явился на похороны в звездах; были Барант и другие. Но из наших ни 0<рлов>, ни Киселев не показались. Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя. Стену в квартире Пушкина выломали для посетителей.
В Вене старика Геккерна сухо приняли за эту историю, и русский посол Медем не хотел быть на дипломатическом обеде у Меттерниха, куда приглашен был Геккерн.
Вас<силий> Львович Давыдов в Сибири, услыхав от А. О. Россета подробности о смерти Пушкина, плакал, и потом рассказывал, что он говаривал Пушкину: «Мы тебя не примем в свое общество, но
А я, таинственный певец,
Пловцам я пел…
Воспоминания В. И. Даля
Я слышал, что Пушкин был в четырех поединках, из коих три первые кончились эпиграммой, а четвертый смертью его. Все четыре раза он стрелялся через барьер, давал противнику своему, где можно было, первый выстрел, а потом сам подходил вплоть к барьеру и подзывал противника.
Помню в подробности один только поединок его, в Кишиневе, слышанный мною от людей, бывших в то время на месте.
В Кишиневе стоял пехотный полк, и Пушкин был со многими офицерами в клубе, собрании, где танцевали. Большая часть гостей состояла из жителей, молдаван и молдаванок; надобно заметить, что обычай, в то время особенно, ввел очень вольное обращение с последними. Пушкин пригласил даму на мазурку, захлопал в ладоши и закричал музыке: «мазурку, мазурку!» Один из офицеров подходит и просит его остановиться, уверяя, что будут плясать вальс. «Ну, – отвечал Пушкин, – вы вальс, а я мазурку» – и сам пустился со своей дамой по зале.
Полковой или баталионный командир, кажется, подполковник Старков, по своим понятиям о чести, считал необходимым стреляться с обидчиком, а как противник Пушкина по танцам не решался на это сам, то начальник его принял дело это за себя.
Стрелялись в камышах придунайских, на прогалине, через барьер, шагов на восемь, если не на шесть. Старков выстрелил первый и дал промах. Тогда Пушкин подошел вплоть к барьеру и, сказав: «пожалуйте, пожалуйте сюда», подозвал противника, не смевшего от этого отказаться; затем Пушкин, уставив пистолет свой почти в упор в лоб его, спросил: «довольны ли вы?» – тот отвечал, что доволен. Пушкин выстрелил в поле, снял шляпу и сказал:
Подполковник Старков
Слава богу, здоров.
Поединок был кончен, а два стиха эти долго ходили вроде поговорки по всему Кишиневу, и молдаване, не знавшие по-русски, тешились, затверживая ее ломаным языком наизусть.
Подробности другого поединка – кажется, в Одессе – не помню; знаю только, что противник Пушкина не выдержал, что Пушкин отпустил его с миром, но сделал это тоже по-своему: он сунул неразряженный пистолет себе под мышку, отвернулся в сторону…
В Оренбурге Пушкину захотелось сходить в баню. Я свел его в прекрасную баню к инженер-капитану Артюхову, добрейшему, умному, веселому и чрезвычайно забавному собеседнику. В предбаннике расписаны были картины охоты, любимой забавы хозяина. Пушкин тешился этими картинами, когда веселый хозяин, круглолицый, голубоглазый, в золотых кудрях, вошел, упрашивая Пушкина ради первого знакомства откушать пива или меду. Пушкин старался быть крайне любезным со своим хозяином и, глядя на расписной предбанник, завел речь об охоте. «Вы охотитесь, стреляете?» – «Как же-с, понемножку занимаемся и этим; не одному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке». – «Что же вы стреляете – уток?» – «Уто-ок-с?» – спросил тот, вытянувшись и бросив какой-то сострадательный взгляд. – «Что же? разве уток не стреляете?» – «Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, валяется в грязи – ударишь ее по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьется, валяется в грязи, кувыркается… тьфу!» – «Так что же вы стреляете?» – «Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощицу, как запустишь своего Фингала, – а он нюх-нюх направо – нюх налево, – и стойку: вытянулся как на пружине – одеревенел, сударь, одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка загорелся, столбом взвился»… – «Кто, кто?» – перебил Пушкин с величайшим вниманием и участием. «Кто-с? разумеется кто: слука, вальдшнеп. Тут царап его по сарафану… А он, – (продолжал Артюхов, раскинув руки врознь, как на кресте), – а он только раскинет крылья, головку набок – замрет на воздухе, умирая как Брут!»
Пушкин расхохотался и, прислав ему через год на память «Историю Пугачевского бунта», написал:
«Тому офицеру, который сравнивает вальдшнепа с Валенштейном».
* * *
Еще Пугачевщина, которую я не успел сообщить Пушкину вовремя:
При проезде государя наследника – нынешнего царя нашего – из Оренбурга в Уральск я тоже находился в поезде. Мы выехали в 4 часа утра из Оренбурга и не переводя духу прискакали в 4 часа пополудни в Мухраковскую станицу, на этом пути первую станицу Уральского войска.
Все казаки собрались у станичного дома, в избах оставались одни бабы и дети. Тощий, не только голодный, я бросился в первую избу и просил старуху подать каймачка, топленого молока – сырого здесь не держат – и хлеба. Отбив у скопы цыпленка, схваченного ею в тревогу эту на дворе, старуха радушно стала собирать на стол. «Ну что, – сказал я: – чай, рады дорогому гостю, государю наследнику?» – «Помилуй, как не рады? – отвечала та. – Ведь мы тута – легко ли дело, царского племени не видывали от самого от государя Петра Федоровича…»
То есть – от Пугачева.
Рассказы разных лиц
Бодянский передавал свое студенческое воспоминание. В конце сентября 1833 года в доме старого университета (где теперь в библиотеке читальная зала) был на лекции у Давыдова Пушкин (сидел на креслах) По окончании ее взошел в аудиторию Каченовский, и, вероятно, по поводу самой лекции заговорили о «Слове о полку Игореве». Тогда Давыдов заставлял студентов разбирать древние памятники. Обращаясь к Каченовскому, Давыдов сказал, что ему подано весьма замечательное исследование, и указал на Бодянского, который, увлеченный Каченовским, доказывал тогда подложность «Слова».
Услыхавши об этом, Пушкин с живостью обратился к Бодянскому и спросил: «А скажите, пожалуйста, что значит слово харалужный?» «Не могу объяснить». Тот же ответ на вопрос о слове «стрикусы». Когда Пушкин спросил его о слове кмет, Бодянский сказал, что, вероятно, слово это малороссийское от кметыти и может значит примета. «То-то же, – говорил Пушкин, – никто не может многих слов объяснить, и не скоро еще объяснят». Через день Пушкин обходил весь университет вместе с Уваровым и потом скоро уехал…
Жуковский в Белеве рассказывал Елагиным о дуэли и смерти Пушкина и, между прочим, говорил, что из бумаг покойного все, относившееся до Петра, царь приказал доставить в свой кабинет.
Живя в Михайловском, Пушкин написал письмо к императору Александру и просил его о дозволении отправиться за границу для того-де, что он страдает аневризмом сердца, и ему необходимо заграничное лечение. Государь в ответ приказал сказать ему, что от этой болезни можно вылечиться и в России.
Дали об этом знать его родителям, жившим тогда в Спб., и они через Жуковского просили Ив<ана> Фил<иповича> Мойера, в то время очень известного профессора анатомии в
Впоследствии, когда Мойер встречался с Пушкиным у Жуковского, он был очень с ним любезен, но об этом не поминал ни слова. Письмо Пушкина Мойер затерял. – Слышано от самого Ивана Филиповича.
* * *
П. В. Киреевский в июне 1835 г. прожил несколько недель в Спб. и через Жуковского познакомился с Пушкиным. Он часто видал его у Жуковского и один раз вместе с последним был у Пушкина. Киреевский хорошо помнит большую комнату, со шкапами по бокам и с длинным столом посередине, заваленным бумагами. Пушкин читал Жуковскому свое письмо к Бенкендорфу, которого просил о позволении выехать из Спб., где ему очень было тяжело жить. Рассказами своими о Петре Пушкин удивлял Жуковского.
В 1835 г., в июле или августе, П. В. Киреевский был в Петербурге, вместе с Жуковским, у Пушкина. Он говорил им, между прочим, о своем сильном желании совсем оставить Петербург и уехать совсем в деревню. Он хлопотал об отпуске и читал Жуковскому просьбу свою о том к Бенкендорфу.
Пушкин с великою радостью смотрел на труды Киреевского, перебирал с ним его собрание, много читал из собранных им песен и обнаруживал самое близкое знакомство с этим предметом. Еще прежде, через Соболевского, он доставил Киреевскому тетрадку псковских песен, записанных с голоса, частью собственною рукою Пушкина, частью другою рукою (около 40 пес.).
Обещая Киреевскому собранные им песни, Пушкин прибавил: «Там есть одна моя, угадайте!» Но Киреевский думает, что он сказал это в шутку, ибо ничего поддельного не нашел в песнях этих.
* * *
Покойница Екатерина Афанасьевна Протасова (мать Воейковой) рассказывала (как говорил мне Н. А. Елагин), что Пушкину вдруг вздумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор он их полюбил, и они сблизились.
Памятник на Черной речке под Петербургом, где 27 января (8 февраля) 1837 года состоялась дуэль Пушкина с Дантесом, на которой поэт был смертельно ранен.
Накануне свадьбы Пушкин позвал своих приятелей на мальчишник, приглашал <особыми> записочками. Собралось обедать человек 10, в том числе были Нащокин, Языков, Баратынский, Варламов, кажется, Елагин (Алексей Андреевич) и пасынок его Иван Васильевич Киреевский. По свидетельству последнего, Пушкин был необыкновенно грустен, так что гостям даже было неловко. Он читал свои стихи «Прощание с молодостью», которых после Киреевский не видал в печати.
Пушкин уехал вечером к невесте. Но на другой день, на свадьбе, все любовались веселостью и радостью поэта и его молодой супруги, которая была изумительно хороша.
* * *
В начале 1827 года Пушкин жил в Москве. Здесь на Масленице встретил его на итальянском спектакле (в доме Апраксина) Вигель, потом он у него бывал в квартире Соболевского (Собачья площадка).
Тогда в Москве читал лекции о французской поэзии некто Decamp (обожатель В. Гюго и новейшей школы и отвергавший авторитеты Буало, Расина и проч.). Эти лекции читались в зале М. П. Солнцева, дяди Пушкина по Елизавете Львовне. Авдотья Петровна Елагина по знакомству с Декампом взяла билет и ездила слушать. В самую первую лекцию она встретила там Пушкина, который подсел к ней и во все время чтения смеялся над бедным французом и притом почти вслух. Это совсем уронило лекции. Декамп принужден был не докончить курса, и после долго в этом упрекали Пушкина.
Рассказ В. П. Горчакова
Поправки Пушкина к «Кавказскому пленнику:
Когда я погибал безвинный, безотрадный
И шепот клеветы внимал со всех сторон,
Когда кинжал измены хладный,
Когда любви тяжелый сон
Меня терзали и мертвили,
Я близ тебя и проч.
Как жертву милую, как верный цвет надежд.
Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем,
Я жертва клеветы и мстительных невежд,
Но сердце укрепив свободой и терпеньем,
Я ждал и проч.
Эти поправки Пушкин дал Горчакову при экземпляре «Кавк. Пленника», который был прислан ему из Петербурга от Греча, с приложением 500 рублей за право напечатания этой поэмы. Пушкину был прислан один только экземпляр. Тут же было прислано письмо от Гнедича, в котором он говорит, что за стих:
Твои глаза светлее дня, чернее ночи
он бы отдал свое единственное око (как известно, Гнедич был на один глаз крив). Пушкину досадно было взять за пленника такие малые деньги, но на безденежье он был и тому рад.
Рассказ П. Я. Чаадаева
По словам Чаадаева, граф Сен-При, пэр и знаменитый писатель Франции, прочитав письмо Пушкина, сказал, что оно по своему слогу сделало бы честь лучшему писателю – знатоку французского языка.
Чаадаев говорит, что у него было много писем Пушкина, но что он сжег их с другими своими бумагами, в то время, когда, вследствие одного душевного переворота, решился совершенно переменить свой образ жизни и разорвать все связи с прошедшим, уничтожить все воспоминания прошедшего.
Замечу при сем, что показаниям Чаадаева мне не советуют вполне доверяться, и улыбаются вообще при его имени.
Приписка рукою Соболевского:
Вздор. – Чаадаев был один из лучших друзей Пушкина и вопреки всех своих нелепых странностей уже верно человек, коему довериться можно. Кто улыбается при его имени – улыбается, именно припоминая эти странности, а уж верно (если он не скотина) – не может улыбаться самому Чаадаеву минус странности!
Рассказ С. А. Соболевского
Льву Сергеевичу Пушкину:
Наш приятель Пушкин Лев
Не лишен рассудка;
Но с шампанским жирный плов
И с груздями утка
Нам докажут лучше слов,
Что он более здоров
Силою желудка.
Наш Лев Сергеич очень рад,
Что своему он брату брат.
Брат Пушкина очень был доволен своею участью, т. е. тем, что он брат такого знаменитого человека. Обыкновенно везде его приветливо встречали, желая узнать что-нибудь о поэте или услышать какое-нибудь новое его произведение. Лев Сергеевич промышлял тем; владея отличною памятью, он ходил из дома в дом, читая наизусть какие-нибудь новые стихи брата. За это он вознаграждал себя хорошими ужинами, к которым его приглашали.
Соболевский сказывает, что он с ним вместе издавал последнюю главу «Руслана и Людмилы», уже когда автор ее покинул Петербург, т. е. после февраля 1820 г. Она была в рукописи Пушкина очень небрежно написана, и им стоило большого труда ее печатать.
Лев Сергеевич умер в Одессе, в июле (19) 1852 года, в звании члена Одесской таможни, в чине надвор. сов., 49 лет от роду. Был моложе знаменитого брата своего 4-мя годами.
Рассказ В. Ф. Вигеля
На выздоровление Лукулла:
Ты угасал, богач младой…
По общему отзыву, богач – ныне живущий еще Дмитрий Николаевич Шереметев, наследник – бывший министр Уваров. Пушкин за это имел неприятности. Оттого это стихотворение и не было перепечатано в полное собрание.
Шереметев был болен, живя в какой-то своей деревне. В Петербург к его многочисленной дворне стали приходить известия о его болезни. Люди собирались в церквах, служили молебны о его здоровье. Наконец прискакал фельдъегерь с известием, что жизнь его на волоске и что он, вероятно, уже умер. Тогда Уваров явился запечатывать дом. Соболевский сказывает также, что Пушкин в особенности любил в этом стихотворении стих: «Как ворон к мертвечине падкой».
Когда Бенкендорф призвал Пушкина и спросил его с угрозою, на кого он написал эти стихи, тот со смелою любезностью отвечал: «На вас!» Бенкендорф рассмеялся, и Пушкин убедил его, что Уваров имеет одинаковое с ним, Бенкендорфом, основание почитать себя обиженным.
Святогорский Свято-Успенский монастырь (Псковская митрополия). Место погребения А.С. Пушкина (похоронен на родовом кладбище Ганнибалов-Пушкиных).
По неудовольствию с министром А. Н. Голицыным принужденный оставить место попечителя Спб. учебного округа, Уваров поступил в Министерство финансов (оставаясь президентом Академии Наук). Он заискивал расположение Канкрина, ласкал детей его и до того часто ходил к ним в детскую и осведомлялся о здоровье, что его считали как будто за лекаря и дети показывали ему язык.
Большая часть имения Уварова принадлежала жене его, дочери министра народного просвещения, Анне Алексеевне Разумовской, на которой он женился по расчету, ибо перед тем вследствие неудавшегося откупа или какой-то денежной сделки все состояние Уварова поколебалось и погибало.
Пользовался, говорят, дровами из Академии Наук.
Стихотворение написано летом или раннею осенью 1835 г. Вигель сказывает, что на казенные дрова указал Пушкину он.
Когда Шереметев умирал, Уваров в Государственном совете жаловался на лихорадку. «Ах так! – заметил ему вслух граф Литта, – c’est la fievre d’impatience (это лихорадка нетерпения)». Это было известно в высшем обществе.
Наследником Уваров приходился потому, что Шереметев был сын Николая Петровича, а мать жены Уварова была Варвара Петровна
Рассказ графа Васильева
Пушкина в Царе. Селе граф Васильев застал в его доме в одном халате, без всякого белья.
Он стал говорить молодому лейб-гусару про вышедшего тогда «Конька-Горбунка»: «Этот Ершов владеет русским стихом точно своим крепостным мужиком».
Это было часов в 6 утра. Пушкин зазвал к себе графа Васильева, увидев, как проезжал он мимо его окон, отправляясь на ученье.
Анекдот о Пушкине
В 1833 г. П. В. Нащокин приехал в Петербург и остановился в гостинице. Это было 29 июня, в день Петра и Павла. Съехалось несколько знакомых, в том числе и Пушкин. Общая радость, веселый говор, шутки, воспоминания о прошлом, хохот.
Между тем, со двора, куда номер выходил окнами, раздавался еще более громкий хохот и крик, мешавший веселости друзей: это шумели полупьяные каменщики, которые сидели на кирпичах около ведра водки и деревянной чашки с закускою. Больше всех горланил какой-то лысый мужик с рыжими волосами.
Пушкин подошел к окну, прилег грудью на подоконник, сразу заметил крикуна и, повернув голову к нам, сказал: – Тот рыжий, должно быть, именинник? – Тут, оборотись на двор, он крикнул: – Петр! – Что, барин? – С ангелом! – Спасибо, господин. – Павел! – крикнул он опять и, обернувшись в комнату, прибавил: – В такой куче и Павел найдется! – Павел ушел. – Куда? Зачем? – В кабак… все вышло. Да постой, барин: скажи, почем ты меня знаешь? – Я и старушку матушку твою знаю. – Ой? А батька-то помер? (Очень вероятно у такого лысого.) – Давно, царство ему небесное! Братцы, выпьемте за покойного родителя!
В это время входит на двор мужик со штофом водки. Пушкин, увидев его раньше, закричал: – Павел! С ангелом! Да неси скорее!
Павел, влезая на камни, не сводит глаз с человека, назвавшего его по имени. Другие, объясняя ему, пьют, а рыжий не отстает от словоохотного барина: —Так, стало, и деревню нашу знаешь? – Еще бы не знать! Ведь она близ реки. (Какая же деревня без реки?) – Там, у самой речки. – А ваша-то изба, почитай, крайняя? – Третья от края. А чудной ты, барин. Уж поясни, сделай милость, не святым же духом всю подноготную знаешь? – Очень просто: мы с вашим барином на лодке уток стреляли, вдруг – гроза, дождь, мы и зашли в избу, к твоей старухе… – Так… теперь смекаю… – А вот мать жаловалась на тебя: мало денег высылаешь. – Грешен, грешен!., да вот все на проклятое-то выходит, – сказал мужик, указывая на стакан, из которого выпил залпом, и прокричал: «Здравствуй, добрый барин!»
Из воспоминаний М. П. Погодина о Пушкине
Получив эту статью от многоуважаемого и неутомимого деятеля русской мысли М. П. Погодина, заявляем нашу глубочайшую признательность за это дорогое внимание к Русск. Архиву.
Статья доставлена при следующем письме:
«Вы требуете у меня настоятельно записок о Пушкине. Я обещал их уже несколько лет тому назад П. В. Анненкову, которого биография доставила мне тогда большое удовольствие. Но что делать, я не имел времени до сих пор приняться за них. У меня одна работа погоняет другую, и сколько я ни делаю, а все остается больше и больше дела впереди. Вот и теперь: у меня на руках биография Карамзина, которой я предан всецело. Вслед за нею я должен начать печатание своей Древней Русской Истории, с большим атласом, по милости царской теперь обеспеченное. Между тем для Общества Любителей Русской
Эта последняя обязанность дает мне, однако ж, возможность удовлетворить отчасти и вас: один эпизод из жизни Шевырева, как и моей, имеет непосредственное отношение к Пушкину, а именно – прибытие Пушкина в Москву в 1826 году, чтение «Бориса Годунова» и основание «Московского вестника». Я обратился к своим запискам и воспоминаниям, и посылаю вам этот отрывок, а вместе с ним еще два, кои попались мне на глаза при разборе бумаг: мнение об Истории Пугачевского бунта и слова, сказанные мною на лекции при получении известия о кончине Пушкина. Ваш Н. Погодин.
Декабря 23, 1864»
* * *
«Успех «Урании» ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника, посвященного переводам из классических писателей, древних и новых, под заглавием: «Гермес». Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву Александр Пушкин, возвращенный Государем из его псковского заточения. Мы все бросились к нему навстречу.
Представьте себе обаяние его имени, живость впечатления от его первых поэм, только что напечатанных, и в особенности мелких стихотворений, которые привели в восторг всю читающую публику, особенно молодежь, молодежь нашу, архивную, университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность.
Семейство Пушкина было знакомо и, кажется, в родстве с Веневитиновыми. Чрез них и чрез Вяземского познакомились и все мы с Александром Пушкиным.
Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова». Можно себе представить, с каким нетерпением мы ожидали назначенного дня. Наконец наступило, после разных превратностей, это вожделенное число. Октября 12, поутру, спозаранку мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою на повороте к Армянскому переулку), и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. В 12 часов он является.
Какое действие произвело на нас всех это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло почти 40 лет, кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, – мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков.
Надо припомнить и образ чтения стихов, господствующий в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин, и последним представителем был, в наше время, граф Блудов.
Наконец, надо представить себе самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства, – это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим, приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно подвязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем пиитическую, увлекательную речь!
Первые явления выслушаны тихо и спокойно, или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила. Мне показалось, что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался живой голос русского древнего летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила,
И в жертву мне Бориса обрекла.
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, полились слезы, поздравления.
Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью по Волге на востроносой своей ладье, предисловие к «Руслану и Людмиле»:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Там ходит по цепи кругом,
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
Начал рассказывать о плане для «Дмитрия Самозванца», о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, сцену, которую написал он, гуляя верхом, и потом позабыл вполовину, о чем глубоко сожалел.
О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм.
На другой день было назначено чтение «Ермака», только что конченного и привезенного Хомяковым из Парижа. Ни Хомякову читать, ни нам слушать не хотелось, но этого требовал Пушкин. Хомяков чтением приносил жертву. «Ермак», разумеется, не мог произвести никакого действия после «Бориса Годунова», и только некоторые лирические места вызвали хвалу. Мы почти его не слыхали. Всякий думал свое.
В антракте мне представился образ Марфы Посадницы, о которой я давно думал, искав языка. Жуковского «Орлеанская Дева» дала мне некоторое понятие об искомом языке, а «Борис Годунов» решил его окончательно.
Пушкин знакомился с нами со всеми ближе и ближе. Мы виделись все очень часто. Шевыреву выразил он свое удовольствие за его «Я есмь» и прочел наизусть несколько стихов. Мне сказал любезности за повести, напечатанные в «Урании». Толки о журнале, начатые еще в 1824 или 1823 году, в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых было, так сказать, налицо, и сообщили ему общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие.
После многих переговоров редактором назначен был я. Главным помощником моим был Шевырев. Много толков было о заглавии. Решено: «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме бывшем Хомякова (где ныне кондитерская Люке): Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Хомяковых, два брата Киреевских, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, Оболенский, Соболевский. И. как подумаешь – из всего этого сборища осталось в живых только три-четыре человека, да и те по разным дорогам!
Нечего описывать, как весел был этот обед. Сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений! Напомню один, насмешивший все собрание. Оболенский, адъюнкт греческой словесности, добрейшее существо,
В Москве наступило самое жаркое литературное время. Всякой день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино; Денис Давыдов с Кавказа; Баратынский выдавал свои поэмы. «Горе от ума» Грибоедова только что начало распространяться.
Пушкин прочел «Пророка» (который после «Бориса» произвел наибольшее действие) и познакомил нас со следующими главами «Онегина», которого до тех пор напечатана была только первая глава.
Между тем на сцене представлялись водевили Писарева с острыми его куплетами и музыкою Верстовского. Шаховской ставил свои комедии вместе с Кокошкиным, Щепкин работал над Мольером, и Аксаков, тогда еще не старик, переводил ему «Скупого». Загоскин писал «Юрия Милославского». Дмитриев выступил на поприще со своими переводами из Шиллера и Гете. Все они составляли особый от нашего приход, который вскоре соединился с нами, или, вернее, к которому мы с Шевыревым присоединились, потому что все наши товарищи, оставаясь в постоянных, впрочем, сношениях с нами, отправились в Петербург.
Вечера, живые и веселые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского в доме на Дмитровке, у княгини Волконской на Тверской. В Мицкевиче открылся дар импровизации. Приехал Глинка, связанный более других с Мельгуновым, и присоединилась музыка.
Горько мне сознаться, что я пропустил несколько из этих драгоценных вечеров страха ради иудейска…
Для первой книжки Шевырев написал разговор о возможности найти единый закон для изящного и шутливую статью о правилах критики.
Я начал подробным обозрением книги Эверса о древнейшем праве Руси (нигде еще не переведенной), где выразил мои мысли о различии удельной системы от феодальной. Тогда же начал печатать свои афоризмы, доставившие мне много насмешек, особенно вследствие неудачного употребления Ивана Великого для сравнения высших взглядов.
Мы были уверены в громадном успехе; мы думали, что публика бросится за именем Пушкина, которого лучший отрывок, сцена летописателя Пимена с Григорием, должен был начать первую книжку. Но увы, мы жестоко ошиблись в своих расчетах, и главной виною был я, несмотря на все убеждения Шевырева. 1, я не хотел пускать, опасаясь лишних издержек, более 4 листов в книжку до тех пор, пока не увеличится подписка, между тем как «Телеграф» выдавал книжки в 10 и 12 листов. 2, я не хотел прилагать картинок мод, которые по общим тогдашним понятиям служили первою поддержкою «Телеграфа». В 3-х, я не употребил никакого старания, чтоб привлечь и обеспечить участие князя Вяземского, который перешел окончательно к «Телеграфу» и на первых порах своими остроумными статьями и любопытными материалами содействовав больше всех его успеху, обратил читателей на его сторону.
Наконец, 4, Московский Вестник все-таки был мой hors d’oeuvre. Я не отдавался ему весь, а продолжал заниматься Русскою Историей и лекциями о Всеобщей, которая была мне поручена в университете. С Шевыревым споры у нас доходили чуть не до слез, – и запивались, когда уже сил не хватало у спорщиков и горло пересыхало, кипрским вином, которого как-то случилось нам запасти по случаю большую порцию. Вино играло роль на наших вечерах, но не до излишков, а только в меру, пока оно веселит сердце человеческое. Пушкин не отказывался под веселый час выпить. Один из товарищей был знаменитый знаток, и перед началом «Московского вестника» было у нас в моде алеатико, прославленное Державиным.
Весь 1827 год Шевырев работал неутомимо. Тогда кончил он перевод Валленштейнова «Лагеря», труднейшей вещи для перевода, и заслужил полное одобрение всех нас, начиная с Пушкина.
В марте весь наш круг был потрясен известием о внезапной кончине в Петербурге Дмитрия Веневитинова. Мы любили его всею душою. Это был юноша дивный, – но об нем после, особо…»
* * *
«Несколько слов об «Истории пугачевского бунта» А. С. Пушкина.
…Для истории нет тайны, следовательно, эта история, не распечатавшая пакета о пугачевском бунте, должна называться повестью или лучше военною реляциею, реляциею с места. В самом деле, она имеет гораздо больше достоинства литературного, чем исторического, хотя богата и последним.
В литературном отношении – это самое важное явление в русской словесности последнего времени и большой шаг вперед в историческом искусстве. Простота слога, безыскусственность, верность и какая-то меткость выражений – вот чем отличается особенно первый опыт Пушкина на новом его поприще. Пушкин, давший в «Борисе Годунове» язык нашей трагедии, «Пугачевским бунтом» нанес решительный удар ораторской истории, в коей Карамзин был у нас первым и последним мастером. И в самом деле – можно ли после Карамзина писать в его роде? Он поставил свои Геркулесовы столбы и сказал: Не далее. Пушкин пролагает теперь новую дорогу.
Многие читатели, привыкшие к риторике, обманываются наружностию «Истории пугачевского бунта» и не отдают ей справедливости за мнимую простоту и легкость. О если б они знали, как еще трудно и мудрено писать по-русски легко и просто, то они стали бы говорить иначе и воздали бы хвалу автору, который овладел языком до такой степени, что может говорить им как хочет. Но Пушкин в последнее время должен был привыкнуть к несправедливостям и кривым толкованиям. В утешение мы можем прочесть ему его собственные стихи:
…Ты сам – свой высший суд.
Всех строже оценить умеешь ты свой труд,
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен! Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Возвратимся к «Истории», так названной. Ее читаешь как повесть самую занимательную и при всей сухости формы (25 числа Пугачев был там-то, а 26 пошел туда-то) не оставляешь книгу от начала до конца. Так было и с теми, которые после стали порицать ее. Вот сила таланта!..
Примечания
1
По материалам А. Ю. Пушкина.
2
По материалам А. Ю. Пушкина.
3
Материалы П. И. Бартенева.
4
Собраны П. И. Бартеневым.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
