Обложка Корни и ветви. Из дневников последних лет

Корни и ветви. Из дневников последних лет

Иван Петрович Шамякин

0% прочитано
Стандартный
Иван Петрович Шамякин

Корни и ветви. Из дневников последних лет

Народный писатель БССР. Герой Социалистического Труда Иван Петрович Шамякин родился в 1921 г. в деревне Корма на Гомельщине. Участник Великой Отечественной войны. После войны учительствовал, работал главным редактором альманаха «Советская Отчизна» — будущего журнала «Неман». В дальнейшем занимал руководящие посты в правлении Союза писателей БССР. С 1980 г.— главный редактор Белорусской Советской Энциклопедии.

Перу И. Шамякина принадлежат широко известные романы «Глыбокая плынь», «У добры час», «Крыніцы», «Сэрца на далоні», «Снежныя зімы», «Атланты і карыятыды», «Вазьму твой боль», «Петраград —  Брэст», цикл повестей «Трывожнае шчасце», а также другие повести, рассказы, пьесы, сценарии кино- и телефильмов.

КОРНИ И ВЕТВИ

Из дневников последних лет

7 июля 1982 года

То ли минуло время, когда хочется вспомнить детство, молодость, то ли я еще не дожил до него? Меня давно тянуло написать о своем лесном детстве. Но чувствую: не могу, чего-то не хватает. А может быть, мешает такой шедевр, как «Новая земля»? В изображении жизни лесника, пусть себе и советского периода, нельзя не повторить Якуба Коласа. Но лучше-то не напишешь. Это — уникальное произведение, возможно, по-своему единственное в мировой литературе. Его же «На росстанях» — слабее. Хотя, казалось бы, проза дает больше возможностей для эпического бытописания.

Детство и юность мои как-то очень уж отдалились. И слишком не похожа жизнь моих детей и внуков на жизнь сына лесника и даже тогдашнего студента.

В возрасте 30-40 лет я жил своим прошлым. С нетерпением ждал поездки на Гомельщину. И всякий раз посещал усадьбу лесника под Кравцовкой, хотя с войны там остался один колодец. Но каким родным — кравцовским! — было все вокруг: и лес, и поле... Я показывал их детям, как некое чудо, я словно вводил их в сказку. В Гомеле я не однажды отрывался от компании своих коллег, с которыми приезжал в родной город выступать, и шел на улицу Островского. Бродил там, охваченный душевным трепетом. Улица никогда не горела, и каждый ее деревянный дом был так мне знаком и близок, что даже сердце щемило. Это была улица нашей с Марией любви, на ней Мария, Маша, квартировала, и я ежевечерне спешил сюда на свидание. Даже осенью и зимой мы бродили до поздней ночи по скрипучим деревянным тротуарам. А летом — так и до утренней зари.

И вот минула добрая четверть века, как я не заглядывал на эту улицу, хотя и проезжал частенько рядом — параллельно и в трехстах метрах,— по улице Барыкина, что до войны была улицей Буденного. Туда, прогуливаясь, мы редко заходили: Буденного была мощеной магистралью — шумной даже в довоенное время. А на Островского и Бакунина — что в глухой деревне. Тут за полночь и петухи пели.

Сейчас приезжаю в родные места — глухота в душе. Между прочим, на это жаловался и Андрей [Макаенок]. Так я же хоть изредка наведываюсь в свое детство, а он, кажется, и вовсе перестал ездить.

11. VI

Вчера Лине исполнился 41 год. И я снова, с особой остротой, почувствовал, как много прожито, показалось — целое столетие. Уже столько лет дочери! Как давно была наша с Марией любовь! Необычный брак, мечты о первенце. Помню, что мне, 19-летнему хлопцу, действительно очень хотелось, чтоб поскорей родился у нас ребенок — все равно сын или дочь. Была в этих мечтаниях юношеская беззаботность. В Европе полыхала война. Тянуло порохом в нашу сторону. Я собирался в армию. И все равно мы думали о ребенке. Где-то только в конце августа, когда был сдан Гомель, дошло до Мурманска последнее письмо от Маши с известием, что у нас родилась дочь, и я тревожно радовался, будучи почему-то твердо уверенным, что Маша эвакуировалась. Не могла она остаться в оккупации. Правда, являлась мысль, что не успела она с малым ребенком выехать, и тогда я холодел от страха. Я искал ее по радио. И где-то, кажется, под конец 1942 года кто-то зло пошутил: написал с Урала письмо от ее имени. Почерк незнакомый. Маша всегда была сдержанной в проявлении чувств. А то письмо — сплошь из ласковых слов, и от них веяло неискренностью. «Но, может, она так заглаживает свою вину?» — мучительно думал я. Были в письме детали, которые не мог знать абсолютно незнакомый человек.

Загадочное письмо. Жаль, Что я не сохранил его.

Думаю, что писала его наша с Машей знакомая. А может... На одно мое письмо по радио откликнулась смолянка Женя Бугрова — работница Свердловского завода. Мы начали переписываться. Это была умная, образованная девушка, литературу она знала получше моего. Письма писала длинные и интересные. Такие письма немало значили. Кстати, подобная переписка, заочная, была весьма распространена в первые годы войны. Жаль, что письма не сохранились. Это были документы, которые хорошо передавали атмосферу того времени, подробно рассказывали о жизни в тылу. Если б удалось вернуть и мои письма, можно было бы сделать интересную повесть.

15. VII

Меня всегда интересовала моя родословная. Кто были мои прадеды, деды? Селяне, безусловно. Но какими они были? Работящими, деловыми, умными? Или неповоротливыми и безынициативными?

Помню я только своих дедов, лучше — по отцовской линии, меньше — по материнской. Но из рассказов близких, особенно моего двоюродного брата Игната Михайловича Шевченко, умершего в прошлом году в возрасте 76 лет (в послевоенное время он жил в Минске и мы часто встречались), я как раз хорошо представляю деда со стороны матери — Степана Филимоновича Калинина. Мне говорят, что я похож на него: мол, такой же пузатый, по словам тетки, и такой же головастый.

Дед по отцу — Мина Васильевич Шамяка, в хате которого и прошло мое детство. Помню его — невысокого ростом, бородатого и феноменально сварливого: он беспрестанно матюкал сынов, невесток, дочку, племянницу, а если баба Вася, Василина Логвиновна, пыталась защищать детей, и ей перепадало.

«Крученая!» — кричал дед, это было его любимое бранное словцо; все, на кого он гневался,— крученые. (Кажется, никто из нас, писателей-гомельчан, не употребляет это слово.)

Главная его претензия к сынам, к невесткам: лодыри, лежебоки. Действительно они подленивались? Или это всегдашние нарекания на молодежь, раздающиеся и сегодня? Во всяком случае, и бабушка моя, и мать были великими труженицами. (Правда, им и доставалось меньше, изредка, если уж дед расходится вовсю.)

Я понимаю его. Сам он работал, как вол, батрачил, ездил на заработки и никак не мог выбиться из бедности. А семья

У деда была уличная кличка — Катель. Катель — ледяной кругляк, который вырубали из толстого куска льда. На нем девчата и малыши катались с горки. Хлопцы же делали карусель: на столбе укрепляли колесо, к нему привязывали длинную жердь, а к жерди цепляли катель и так его раскручивали, что только самые ловкие удерживались на этой «центрифуге» (иные с такой силой отлетали, что разбивались в кровь, ломали руки). Почему же Миночке, как называли его в быту, дали кличку Катель? Округлостью Миночка не выделялся. А не потому ли, что его, бедолагу, все время крутила жизнь и отбрасывала на обочину?

Была у нас еще и другая фамилия — Черноземовы. Никогда не говорили: «Иди одолжи у Шамякиных», а всегда: «Одолжи у Черноземовых», «живет за Черноземовыми» и т. д.

Игнат утверждал, что это настоящая фамилия нашего рода — Черноземовыми были прадеды. А фамилия Шамякин вроде бы таким образом возникла. Старший брат моего деда Пимен служил в армии и вернулся оттуда с новой фамилией, вписанной в казенную бумагу. Отец к тому времени помер, Мина был несовершеннолетним, и естественно, что всю семью записали Шамякиными. Объяснение немного наивное. Хотя чего не бывало в Государстве Российском!

Для меня загадочность в другом. В Корме десятки Калининых, Мальцевых, Буровых, Алампиевых, Отрощенко, Шевченко и ни одного Черноземова. И Шамякиных — одна семья. Была в то время. Теперь не осталось ни одной.

Не был ли прадед мой или прапрадед выходцем из черноземья и Черноземовы — все-таки кличка? А в действительности были Шамяки. (Татьяна, дочь, подшучивает: «Не княжеского ли ты роду, папа?»)

Мой отец был старшим, 1899 года рождения. За ним шел Трофим, Тришка, как звали его в семье. Самая младшая — Марья, она еще жива, и я, грешный, не видел ее уже много лет, хотя она и сыны ее пишут мне, как правило, просят помощи — денег, лекарств, и Маша, душа добрая, высылает то посылку, то деньга.

Старшие братья, Николай и Александр,— мужи лет по 40-45, оба неженатые. Младший, Иван, имеет троих детей, очень деловой парень.

Тришка, насколько помню, был человеком веселым. Дед матюкает его, а он смеется. Штукарь, выдумщик. Вступил в комсомол (сколько в 20-е годы было комсомольцев!), а после подрядился петь в церковном хоре. Из комсомола его с треском выгнали.

Человеком он был, полагаю, талантливым. Музыкант. Певец. Заводила на гулянках. Фантазер. Мог в зимнюю ночь заткнуть кому-нибудь из соседей дымоход. Мог украсть у девчат клубки пряжи и нитки натянуть через улицу — с палисадника на палисадник. Один такой случай я хорошо помню. На улице — гомон. Кажется, даже попа привезли: мол, колдовство. А Тришка стоит возле окна и регочет. Мать его рушником вытянула: «Ето ты, чертяка, нехристь, крученый!»

Тришка иногда приходил избитым.. Но вообще его любили. Все. Бабуля. Мы, дети. Мать моя, отец. И только дед Миночка честил его на чем стоит. Не любил? Не могу сказать. А вот жену его, Христю, не любил определенно. Правда, осповатая женщина из соседней семьи была строптивой и сама затевала свары. Чуть что — бежала к своей матери, и та спешила с кочергой драться с «крученым Кателем».

Можно понять, почему свекор не любил невестку. Но обидно, что детей сына не любил. Меня и Павла любил, а Федьку с маленькой Христей не переносил. Уже тогда, в какие-то семь-восемь лет, я чувствовал эту несправедливость и старался, как мог, защитить двоюродных брата и сестру.

И дед — чего я не могу простить ему — словно проклял семью своего младшего сына.

Сам Тришка году в 1929 поехал в Брянск на заработки. Трудился на стройке. Поспорил, что внесет на второй этаж бочку с цементом. Поспорил на полкило мороженого. Внес. Съел мороженое и... помер. Дочь его года через 3-4 померла от дизентерии. Остался сын Федя. По-моему, он был 1925 года рождения. В армию его забрали в 43-м. Но попал он на Дальний Восток. Участвовал в войне против Японии. И после войны уже, в конце 1945 года, оторвался от состава вагон, в котором он ехал. Набирал на спуске скорость. Он и еще несколько солдат выскочили. Те, кто побоялся прыгать, погибли. Вагон разбился. Но и Федор получил травму головы. Его комиссовали. Он вернулся домой, в голодную Корму, и вел беспутную жизнь. Приставал в примаки к одной вдове, к другой... Легко уходил. Лет десять тому назад ко мне явился хлопчина. «Я — Иван Терешков». Терешковы — фамилия кормянская. «И какой ты мне свояк?» — «Я внебрачный сын Федора, вашего брата». Присмотрелся — похож. Не только по виду. По хватке. Недоученный художник, недоученный музыкант. Окончил музыкальное училище, а пошел в маляры на «Гомсельмаш». Деловой, ловкий, хозяйственный, уже имеет машину.

Таким был и отец его. Мастер на все руки. Например, считался неплохим печником. Но больше любил свадьбы, на которых выступал в роли бессменного баяниста. Сам не пил — из-за той травмы. Сошелся с хорошей девчиной, она родила ему детей. Но брак свой оформил только перед смертью, кажется. Или вовсе не оформил? Злополучная травма головы дала опухоль в мозгу. Умирал он долго и мучительно. Я положил его здесь, в Минске, в больницу. Профессор Злотник долбил ему череп, но это, по-моему, только ускорило конец. Трагедией для семьи была не его смерть — с нею свыклись. В последний месяц жизни Федор почему-то (тоже ведь — загадка!) перешел к своей матери, которая была замужем за каким-то стариком.

Трагедией, потрясшей меня, была смерть его сына. Когда отец уже находился в бессознании, хлопец утопился в Соже накануне своего призыва в армию.

Тришка, безусловно, был поэт и фантазер. Но думаю, что и моему отцу судьба отпустила фантазии достаточно, хотя внешне его характер проявлялся более прозаично и рационально. Лет 18-20-ти, по-видимому, в 1917 или 1919, потому что в 1918 он женился и был дома, подался Петро аж на Урал — искать лучшей доли.

Для хлопца с двумя классами приходской школы да еще в такое тревожное время то был смелый шаг. Пробыл он там недолго — месяца четыре,

Думаю, повидал там отец мало чего. Но рассказов про это путешествие хватило на многие годы. Когда Петро работал уже в лесу и лесники изредка (а тогда это действительно делалось изредка) собирались на «беседу» — взять по чарке под капусту и сало,— главной темой хозяина была его поездка на Урал. О забавах монахов (я, малец, не понимал, что к чему) отец рассказывал так, что лесники за животы хватались, а мать возмущалась.

Сейчас я уверен, что отец многое сочинял.

Помню, он убежденно доказывал — так, мол, ему сказал ученый монах,— что Урал аж на тридцать верст выше нашей земли. Поначалу я с восторгом представлял, как высоко забирался отец: тридцать верст было до Кормы, и мы на коне ехали туда считай что целый день. А классе в третьем, когда я прочитал уже немало книг и, наверное, добрался до географии старших классов, я однажды, когда отец опять «загнул» о тех самых тридцати верстах, сказал, что неправда это, что на земле такой высоты нет, а Уральские горы самые низкие. Отец очень удивился, но, очень может быть, и обрадовался. Удивился моей смелости: до этого мы, дети, сидели при нем, как мыши под веником,— боялись его, и чтобы встревать в разговор при посторонних, при гостях — борони бог.

Отец не цыкнул на меня. Только и сказал, как бы переспрашивая гостей:

— Во змей! Отца учит.

А кто-то из лесников добавил:

— Будет, гад Войтовым.

Войтов — тогдашний лесничий, человек образованный, интеллигент. Он собирал лесников и проводил с ними занятия — просвещал их и профессионально и вообще. Занятия лесники терпели, даже говорили, что интересно, но ужасно не любили экзаменов. Для них это был черный день. Они материли Войтова и, сойдясь накануне, экзаменовали друг друга. Помню, отец согласился, что «лесничим я непременно стану». Тот же Войтов давал лесникам книжки. Отцу попал Демьян Бедный, и поэму о старце Одисии он выучил наизусть и читал ее матери, лесникам. Позже он так же выучил «Библию» Кондрата Крапивы, чтением которой возмущал мать: безбожная книга! Оказалась у нас в каком-то потрепанном издании и «Новая земля». Ее лесники читали коллективно. Читали, охали от удовольствия, с уважением «ругали» писателя:

— Во змей! Вроде у нас подсмотрел.

Соглашались, что написать так мог только лесник.

21. VII

После холодного дождливого июня наступил теплый июль. Вторая декада солнечная, но нежаркая. Хорошо. За эти дни можно заготовить много сена.

По газетам и телепередачам я не вижу той напряженности в заготовке кормов, которая была в последние годы, особенно в 1980, когда рубили ветки. Правда, тогда была засуха. А в этом году травы отличные. И, может, хорошо, что меньше шуму. Может, дела идут лучше?

Как хлеба? Слышу самые противоположные мнения. Поездить бы самому. Но по-прежнему мешает лечение: ежедневно уколы. В висок. Болезненные. А глазу не лучше.

Заметно замедлился ритм: ничего не успеваю сделать, хотя свои обязанности — творческие, служебные, бытовые — я и ограничил до минимума.

Что это — результат болезни или наступление старости? Говорят: годы твои — средний возраст. Может, для других это и так. Для тех, кто не исчерпал свой рабочий ресурс; есть немало людей, которые не шибко себя перегружали. Мой же моторесурс, похоже, кончается.

Не потому ли мне и захотелось написать о своих родителях?

Отец, как и его отец, дед мой, часто ругал мать, меня с Павлом, а позже, рассказывала мать, и девчат, Галю и Таню: лентяи, мол. И доказывал, что один лишь он завзятый работник.

Что касается меня, то отцовский упрек, возможно, был не лишен оснований: я не шибко бросался на физический труд. Зато отлично учился.

В семь лет меня заставили пасти коров. В те годы жители деревень, где не хватало выпасов, отдавали молодняк на выпас лесникам, объездчикам, путевым обходчикам. Вот и мне досталось стадо голов на восемь — в основном телки и бычки. Два первых года своего пастушества я и сейчас вспоминаю, как вспоминают, наверное, каторгу. Особенно самый первый год. Лето выдалось мокрое, Комаров и мошкары — тучи. Разбуженный часа в четыре-пять утра, я, горькое дитя, почти каждый день, когда пригревало солнце, засыпал. Стадо без пастуха брело бог знает куда, но чаще — на ближайшее поле, учиняло потраву. Я колотился. Перед отцом.

И тот не однажды намеревался побить меня, но мать защищала. Мать отыскивала коров, бычков и телок, мать договаривалась с хозяевами, потерпевшими от моего стада, и, бывало, тайком от отца относила им мерку ячменя, гречки. Но чаще откупалась дровами с нашего двора. В результате облав, которые проводили лесники — а наша «стража» была крайней на пути в Добрянку, куда возили продавать дрова,— за зиму возле нас вырастали поленницы на многие десятки кубов готовых — пиленых и колотых — березовых дров. А вообще меня спасало то, что к потравам, чинимым лесниковой скотиной, относились с расчетом: когда-нибудь и он, лесник, поймав в лесу, сделает скидку.

Но когда я подрос, ходил в школу и приохотился к чтению, а отец меня, старшего, «запрягал» в работу — пахать, бороновать, проводить санитарную вырубку леса,— я охотно менялся ею с братом. Павел ужасно не любил пасти скотину, а мне как раз и понравилась эта работа. В то время, после коллективизации, на выпас лесникам уже не отдавали — нечего было отдавать, пасти нужно было каких-то своих двух коров и телку — тихих, привычных в лесу. Лежи себе — читай или гляди в небо, а то иди изучай лес, отыскивай гнезда. Эти годы своего пастушества вспоминаю с умилением. Золотое время. Научился понимать и ценить красоту. Книги научили. Они же научили и думать, размышлять над явлениями природы, ее тайнами, над жизнью людей.

К матери и Павлу отец относился несправедливо. Мать была труженица неутомимая. Она все умела: пахать, сеять, косить. Ей, пожалуй, немного недоставало хозяйственности, и она уже тем, что имелось, не всегда могла распорядиться. Многие кринки молока скисали, и его выливали свиньям. А масло при двух коровах было таким лакомством, что даже мы, дети, пробовали его разве что по праздникам. Теперь я удивляюсь, почему так небогато мы жили, если не сказать бедно. Молоко не продавали,

После войны мать не однажды говорила: «Научились люди жить». Пожалуй, что так: научились.

Я помню: в 20-30-х годах мать не ела помидоров — редкостью они были даже для Гомельщины; в Корме их никто не садил, садили только городнянские «москали» (Огородня-Гомельская — три километра от Кормы).

В голодный 1933 год отец выменял на картошку у цыган жеребенка и зарезал его, чтоб поддержать детей. Мать уходила из дому, когда отец варил мясо — кстати, на удивление приятное. До сих пор помню вкус его. Не потому ли, что был голод. А после войны отец привозил со Злынки или из Добруша колбасу и шутил нарочито: «Конская». А мать отвечала: «Пусть себе и конская, лишь бы вкусная».

Синклета (такое редкое имя было у матери) происходила из семьи куда более богатой, чем отцовская. Рассказывали, что мать моей матери голосила, что выдают дочь за бедняка. Но Степан Калинин, судя по всему, был человеком умным, демократичным, хозяйственным. Неспроста же его до революции, несколько раз избирали старостой села. А село вон какое — 700 дворов! Да еще поселки: Селище Первое, Селище Второе, Полянки, Зайцево, что-то еще.

Деду его староство, наверное, в определенное время не простили бы, но, безусловно, учли, что сын его Андрей отдал жизнь за революцию.

Их было пятеро братьев и три сестры. Теток я помню лучше, чем дядьев. А знаю больше всего об Андрее, погибшем за три года до моего рождения. Об Андрее много рассказывала мать, еще больше — Игнат, немало мне поведали о нем и другие люда — свояки, сельчане. Он был человеком талантливым, несомненно. Был образованным: где-то учился после приходской школы, работал в Гомеле. Там и стал революционером.

Еще летом 1917 привез из Носовичей оружие, организовал отряд. Судя по тому, что при выборах в Учредительное собрание он агитировал за большевистский список (об этом говорили все), он принадлежал к РСДРП. Под его руководством в Корме была установлена Советская власть.

Украинская рада объявила юг Гомельского уезда украинской территорией. Использовав это, кайзеровцы и после подписания Брестского мира продолжали наступать на Клинцы, Новозыбков, подбирались поближе к Москве.

Московские пролетарские полки, отряд Щорса и многие окрестные партизанские отряды оказывали упорное сопротивление оккупантам.

Андрей Калинин организовал такой отряд из селян Кормы, Перероста, Огородни. Отряд дал неравный бой под Крупцом и Иговкой (документально мне не удалось установить дату, но Игнат утверждал, что бой произошел 18 марта).

Отряд отступил на Злынку. Командир решил забежать домой. И перед отцовской хатой был убит, пуля попала в затылок. Тело не успели подобрать, как ворвалась немецкая кавалерия. И предки фашистов три дня не давали разрешения забрать тело Андрея и похоронить.

Иван и Федор померли рано. Я помню Павла и Тихона.

Павел, по кличке Сявра, прославился совсем иначе. Его знал весь район. Какие только должности не занимал! Был председателем сельсовета, колхоза, работал в райзо, в МТС. И отовсюду его выгоняли с треском. За развал коллектива, за пьянство. Раза три. исключали из партии. Восстанавливали и снова исключали. Раз пять уходил от жены к другим женщинам.

Степанец, как называли деда, перестал принимать в доме этого сына.

Павел материл и отца родного: «Пузатый Халимошка! Кулак! Я до тебя доберусь!»

Слово «Сявра» стало нарицательным во всех семьях большого рода Калининых. Если кто шалопутил, его ругали: «Сявра ты несчастный! Весь в дядьку своего!»

Я этой чести не имел. А брата моего Павла изредка, со злости, и отец и мать величали «Сяврой», хотя хлопец он был совестливый. Только вот упрямый и настойчивый, от своего не отступал. Я же мог подипломатничать, схитрить.

Между прочим, у Сявры была удивительно добрая жена — человек искренний и откровенный. Я слабо помнил ее в молодости. Но где-то году в 60-м ехал с детьми на машине к отцу. Остановился в лесу возле Плоского. Идет женщина лет 55-ти. В этом возрасте селянки иногда сдают.

А эта ничего себе, бодрая, привлекательная. Всмотрелась в меня, всплеснула руками обрадованно:

— Иван? Синклетин?

— Я.

— А боже мой! Какой же ты! Как дед твой, Степанец,— показывает на живот, смеется.

Смотрю на нее с удивлением.

— Сявриха я. Ульяна. Заезжайте к нам. Во порадуется мой Сявра. Ему лишь бы с кем, но только выпить. Мы ж тут, на Плоском. Хату себе построили,— и принялась рассказывать о своих сынах. Один был уже начальником станции, окончил Гомельский железнодорожный.

— А второй (она назвала имя, но я забыл, ведь хлопцев ее не знал, не видел) — в отца. Второй раз женился.

Обо всем она рассказывала с веселым юмором. Очень понравилась Маше. Сейчас я жалею, что так и не заехал к ним, хотя столько раз проезжал мимо.

Сявра под старость успокоился, но все равно «бушует», как говаривала моя мать. Мать смотрела на брата с поблажкой, однако не роднилась особенно. Угощать всегда угощала, когда приезжал. А отец мой нередко защищал шурина. Отца чем-то привлекала эта беспокойная натура.

Смерть Павла Степановича была, можно сказать, трагикомической. Вез под хмельком по лесу сено, уснул на возу, воз перевернулся, и человек ударился головой о пень.

Кажется мне, что бунтовал Павел Калинин от неудовлетворенности жизнью и собой. Чувствовал, что способен на большее. Искал место и дело по себе, искал людей, которые поняли бы его. Не находил. Даже по рассказам тех, кто его не любил, видно, что он был вовсе не глуп, что голова у него варила. Игнат его осуждал. Но со смехом рассказывал, как Павел, став председателем, решил организовать труд в колхозе, систему оплаты по-своему. Это в 30-е годы! Созвал собрание — и люди его поддержали. Но дошло до райкома, и его тут же бесшумно отозвали, перевели куда-то в пожарную: давай прожектерствуй на пожарах!

22. VII

...Снова об отце.

Сильно он гонял семью, чтобы все работали как можно больше. Все мы были в его глазах лодырями. Но когда я подрос и стал внимательней к нему присматриваться, то пришел к выводу, что сам отец не очень-то любил тяжелый труд на земле, по хозяйству. Поручал матери или нам, по существу, еще детям, пахать,

Первая беда свалилась на него в 1927 году. Служил он тогда в самом неспокойном обходе — возле Носовичей. В те годы все селяне жили по принципу: кто в лесу не вор, тот в доме не хозяин. Однако Носовичи славились тем, что в этом местечке воров было больше, чем где-либо еще, и крали они не только в лесу. Воровство отдельных жителей граничило с бандитизмом: например, они грабили вагоны поездов (между прочим, это было характерно и для первых послевоенных лет).

Мне шел седьмой год. Но я хорошо запомнил тот осенний день. На улице заголосила мать. В хату внесли окровавленного отца. Внесли красноармейцы. Кстати, по счастливой случайности в это время то ли взвод, то ли отделение остановилось возле нашей хаты отдохнуть, напиться воды.

Ранен отец был в ногу, выше колена. Солдаты сделали ему перевязку, запрягли коня, повезли в больницу в Гомель. С ними поехала мать, оставив нас, малых (Гале вообще был один годик), на красноармейца, которому командир поручил присмотреть за детьми.

Что же произошло в лесу?

Двое порубщиков валили сосны. Приказу лесника свезти бревна к «страже» не подчинились. Отец схватил вожжи, чтоб задержать коня: за конем придут, никуда не денутся. Но старший из порубщиков бросился к нему и, вероятно, хотел оглушить обухом. Да не попал по голове, а ударил по прикладу ружья — как раз по куркам. А отец имел привычку носить ружье вниз стволами. Раздался выстрел, и два заряда дроби, с паклей и пороховым нагаром, глубоко загнало в ногу, раздробило кость. Хорошо, что отец не растерялся: обломком ружья хватил второго из порубщиков и заставил вора сбросить бревна, везти его, раненого, к «страже» — домой. Старший, увидев, что он натворил, удрал.

Отцу чудом спасли ногу, не ампутировали, хотя, помню, первые дни мать возвращалась из больницы в слезах: «Отрежут отцу ногу». Меня это сильно пугало — я не мог представить себе отца без ноги.

Пролежал отец в больнице долго — месяцев пять. Вернулся хромым, но с обеими ногами. Остался на работе. И для семьи это было счастьем.

Кстати, о тогдашнем следствии. Пока отца перевязывали, не зная сути происшедшего, тот хлопец, который его доставил, незаметно исчез. По возвращении из больницы отец ни одного из тех, на кого падало подозрение, не смог опознать. Боялся ошибиться. Может, не столько он боялся, сколько мать: «Не дай бог, Петро, засадить в тюрьму невиновного». Это она повторяла и позже, когда отец, бывало, говорил: «А все ж таки я его, гада, познал». Порубщики так и остались ненаказанными.

В апреле 1928 года отец приступил к работе, а в мае — новая беда. Шел он по лесу на рассвете. Шел по меже, разделяющей его обход и обход лесника Цыкунова, которого час тому назад встретил. И вдруг услышал его голос. Человек явно взывал о помощи. Отец похромал, как только позволяла недавняя рана.

Пять порубщиков, вооруженные топорами, наступали на Цыкунова. Тот прижался спиной к дубу и угрожал порубщикам ружьем. Но в ружье был только один заряд, и лесник знал: выстрели он в кого-нибудь — остальные расправятся с ним. Но и воры боялись: все-таки ружье, а жизнь одна. Угрожали, матерились, но никто не решался броситься на лесного стража.

Увидев отца, испуганный Цыкунов закричал:

— Стреляй их, бандюг, Петро!

Отец был вооружен австрийской трофейной винтовкой — длинной, тяжелой, с тупыми медными пулями, с магазином на пять патронов (винтовку десники называли «винцирли» — вряд ли она так официально называлась по-немецки).

У отца еще болела рана, в нем еще жила большая злость на тех порубщиков, да и вообще он был человек горячий — взрывался редко, но в гневе терял над собою власть. И отец нажал на спусковой крючок. Грохнул выстрел, «винцирли» била что из пушки, и самый агрессивный порубщик, словно подкошенный, рухнул на землю. Убил на смерть. Остальные — кто куда. Даже коней бросили.

Лесники привезли труп в лесничество. Убитый оказался жителем Носовичей, известным вором, который дважды сидел в тюрьме.

Это обстоятельство, а также тот факт, что, возможно, нынешние порубщики прежде ранили его самого, а более всего, как после рассказывал отец, решительное выступление лесничего в защиту своего преданного работника спасли Петра Миновича от тюрьмы. Дали год условно..

Из тех дней мне запомнились переживания не отца, а матери — ее страх, что носовичане, свояки убитого, отомстят за смерть своего человека.

Днем, хоть и с оглядкой, мать что-то делала на огороде, в хате. А вечером вела, несла нас, детей, на ночлег к соседнему леснику или в ближайшие поселки, едва ли не каждую ночь меняя хаты. Помню: ведет нас не по дороге, а глухими стежками, сквозь чащобы, затем — через поле, за огородами мы обычно лежим, ожидая, чтобы стемнело, тогда никто не увидит, к кому мы идем...

После я узнал, что днем отец договаривался, у кого мы будем ночевать.

Мать бросала хозяйство, но не бросила отца, не уехала в Корму. А отец и после этого случая не хотел оставлять службу.

Мы ночевали где-то у кого-то, а он — дома, на чердаке, при винтовке. Сторожил хозяйство; для человека много значили конь, коровы, свиньи, домашний скарб. Но никто не тронул и цыпленка — так потом рассказывала мать. В скором времени, может, спустя неделю, отца перевели в Кравцовку. От Носовичей это всего километров 17. Но мать как-то сразу успокоилась. Неужели считала, что расстояние — даже такое — защищает от мести?

Новое место родителям понравилось. Да и нам, детям, тоже. Хата стояла на полдороге между Студеной Гутой и Диколовкой, на пути из Добрянки в Гомель. Но ближе была Кравцовка — правда, чуть в стороне от наезженного шляха. Одна улица этого довольно большого села, которую называли Однобочкой, хотя стояли хаты в два порядка, подступала почти к самому лесу.

Урочище называлось Клетенкой. Тут, в Клетенке, где мы прожили

Матери мое чтение казалось чудом. Помню, она даже сомневалась поначалу, однажды спросила у отца:

— Петро, правда Иван так читает или ето он выдумывает от себя?

Отец раскрыл букварь в конце и тоже, был удивлен, что я так бойко читаю. Похвалил:

— Во, змей, чешет! Быть тебе лесничим!

Стать лесничим — эта мечта и у меня держалась, может, до седьмого класса, пока судьба не привела в техникум строительных материалов.

В первом классе школы, куда я пошел на девятом году жизни, мне нечего было делать рядом с деревенскими хлопчиками и девчатками, большинству которых очень трудно давались чтение и арифметика. Часто я с успехом выполнял задание третьего класса, ученики которого сидели рядом, правее, занимая второй ряд парт. Вела все уроки одна учительница — Валентина Андреевна Рябцева. Она учила меня до пятого класса. Я любил свою учительницу. Мне казалось, что живет она совсем другою жизнью, чем все люди вокруг. Жизнь эта манила меня. Сильно хотелось подсмотреть ее. Порядок, чистота в квартире учительницы поражали.

Я попробовал навести такой же порядок дома, но из этого ничего не получилось, а за какое-то старание даже влетело от отца.

У Валентины Андреевны не было мужа, но когда мы учились в первом еще классе, она родила дочь. Об этом было много разговоров. Ее осуждали. А для меня учительница стала еще более таинственной.

Детский мой ум как раз в то время бился над познанием великой тайны природы: почему телится корова (как она телится, я, пастух, видел), откуда берутся дети (в сказки об аистах я уже не верил). Кажется, я уже дошел до разгадки, когда понял, что без мужа женщина не может родить. Не позволено. Обязательно должны быть и мать и отец. Так откуда же дитя у Валентины Андреевны? «Нагуляла»,— объяснил кто-то из взрослых и еще больше запутал тайну, вот-вот готовую раскрыться окончательно.

Возвратившись с ребенком (шли разговоры, что отец учительницы — поп, и это тоже вызывало удивление, потому как сама она часто говорила нам, что бога нет, что его выдумали попы для обмана людей), Валентина Андреевна привезла с собой и женщину-лилипута — лицом она была постарше учительницы, а ростом ниже нас, первоклассников. Эта женщина-лилипут нянчила ребенка. Кравцовцы смотрели на нее как на чудо. А для меня — новая загадка природы.

Кстати, примерно в это же время отец впервые повез меня в Гомель и там повел в цирк, на дневное представление (о любви отца к цирку я расскажу позже). А всего-то представления и было, что показывали высоченного мужчину — аршина в три — и двух лилипутов — еще поменьше той няньки. Какой-то человек рассказывал, почему они такими выросли, но я ничего не понял. И запомнил, пожалуй, одно: страх, который меня охватил,— не остаться бы самому недоростком-гномом. Но и большим, как тот мужчина, не хотелось быть. Показалось страшно оскорбительным, что тебя, как некое чудо, выставляют напоказ.

Что бы ни говорили о ней, свою учительницу я любил. Влюблен был искренне, трепетно, преданно, как это свойственно только детям. Ореол, который я создал вокруг нее, поблек то ли в третьем, то ли даже в четвертом классе. Приехал к нам учитель — крепкий, грубоватый хлопчина, которого мы не любили. Он придирался ко всякой мелочи, даже на переменках, и наказывал сильными, чувствительными щелчками. Дома нас лупили поосновательней, да и друг другу мы набивали ладные синяки.

Воспоминания — прилипчивая штука. Хотел писать об отце, а сбился на свою особу.

И там, в Клетенке, «хромой черт», как прозывали отца за глаза деревенцы, исполнял обязанности с прежней старательностью. Но — как мне позже открылось — вел себя хитрее: столь опасно уже не обострял своих отношений с людьми.

До коллективизации лес там воровали нещадно, особенно зимой. Деревни вокруг бедные, земля родила слабо — песчаная. Какого-то иного заработка близко не сыщешь. В далекие города, в Донбасс из этих деревень как-то не заведено было ездить. Из Кормы ездили больше. Или, например, из Грабовки, до которой всего шесть верст лесом; там — знаменитые каменщики, плотники; грабовцы строили первый мавзолей Ленина.

Со Студеной Гутой забот было меньше — гутовцы промышляли в других обходах. А вот диколовцы (самые лютые порубщики), кравцовцы и даже горностаевцы (соседняя украинская деревня) — отцова «клиентура». Но людей осуждать нельзя. Ведь единственным заработком их на соль, на спички, на аршин-другой «чертокожи» детям на штаны, на тетрадки им, на платок жене был воз украденных в лесу и проданных добрянским евреям дров. У каждого был свой покупатель.

В зимние, незавьюженные светлые ночи отец не ночевал дома. Мать боялась этих его походов.

«Убьют тебя, Петро».

«Пусть убивают».

«Что ето ты, дурень, говоришь. А дети?»

В первые годы, оставаясь одна, мать все-таки за нас тревожилась. Часто среди ночи она выходила на крыльцо и стреляла из ружья. В хате, кроме «винцирли», были еще две одностволки и двустволка. Если отец ходил по лесу со своим ружьем, а не с казенным (за патроны от него требовался отчет), он отвечал выстрелом. Но чаще трубил в рожок. Ответ успокаивал мать.

Под утро часто скрипели сани, матерились порубщики, сбрасывая спиленные березы. Поутру мы видели новые отцовские трофеи — пилы и топоры. Их набиралось в чулане десятки. Топор и особенно пила — вещи для тогдашнего селянина дорогие. Днем порубщик являлся к леснику» упрашивал вернуть кормилицу-пилу.

«Будешь еще красть?»

«Клянусь, Минович...»

«Вот же брешешь, гад».

«Не крестись, Корней,— подключалась мать.— А хату чем обогреешь? Дети померзнут».

«Так неужто сухостоинку не дашь, Минович?»

«Топор — на. А за пилой приедешь в понедельник. А то я знаю тебя: под воскресенье погонишь дрова в Добрянку».

Хитрость отца заключалась в том, что протоколы он составлял только на самых

Пойманные в третий, в пятый раз не являлись и по месяцу, и по два. Случалось, что отнятые у порубщиков пилы и топоры лесники сдавали в лесничество. Там их за зиму скапливалось столько, что, помню случаи, весной их распродавали по символической цене. Выкупали свои пилы сами хозяева. И несли нарочно мимо «стражи», наводя веселую музыку пил: напрасно, мол, ты старался, лесник.

Когда пришла коллективизация и обобществили коней, лес воровали уже не так, главным образом для себя, когда была в этом уж крайняя нужда. Изредка — для колхоза. Кража леса приобрела теперь совсем иное содержание, да и формы ее стали не те. Во всяком случае, исчезла «веселая игра» между «ворами» и лесником. Отец грустил без привычной работы. А мать радовалась: в зимние ночи Петро беззаботно спал дома.

Кстати, о коллективизации. Мне не так близка была деревня, ее люди, чтоб это меня затронуло. Помню разве что одно. Когда началось раскулачивание, отец сообщил матери вроде бы испуганным шепотом, что забрали Седого и Дубодела. Полагаю, ситуация сложилась следующая. Зажиточные мужики редко унижались до того, чтобы лес тащить по-воровски ночью. Дрова на продажу они тоже не возили. Лес им нужен был строевой, и они его выписывали. Но лес замеряется по-разному даже в наше время высокой механизации и строгого учета. Естественно, что «законники» старались наладить наилучшие отношения с лесниками.

Но вообще Петро Шамяка был человеком гордым и неподкупным. Из своего детства я не помню случая, чтобы кто-то приехал к нему с бутылкой водки. Вообще до войны отец выпивал очень редко. Может, раз в месяц собирались лесники, и им на пять-шесть человек хватало поллитровки — пускали одну чарку по кругу. Мать радовалась этим сходкам — гостеприимная, она любила, когда наведывались люди. Она и порубщиков по-своему любила и нередко тайком от отца возвращала пилу или топор (топоров — тех набиралось так много, что отец не замечал ее хитрости, только иногда удивлялся: «Во гад — Куликов! Плакал, что последний топор, что дрова нечем будет колоть, а не идет. Разбогател, такую его...»).

Я удивился, когда в сорок пятом по возвращении из армии заехал домой и мать пожаловалась, что отец выпивает.

Думаю, причин тут было несколько. Во-первых, сама война, нервное напряжение, переоценка многих ценностей жизни. После войны все, кто остался в живых, пили больше. По-видимому, инерция продолжается и сейчас, даже, может, усиливаясь; пьянство давно превратилось в бедствие почти катастрофическое. Лес после войны никто не воровал. Не было тягла. Да и нужды не было. Вокруг всё сожжено: города, деревни. Государство щедро выписывало лес — только обустраивайся! За всю историю организованного лесоводства никогда не вырубали столько леса, как в первые послевоенные годы. Куда труднее было вывезти его. Вот уж действительно — проблема проблем. Пока фронтовик или вдова выпросит в колхозе машину... А сколько их было, машин! Одна-две — в лучшем случае. И просили у лесника не лишний пень, не лишнее бревно, а поудобней место, откуда легче вывезти, куда можно подъехать на машине, на тракторе. За это лесников угощали. Помочь человеку с меньшей затратой сил и средств вывезти бревна, чтобы детям, в землянке томящимся, построить хату,— отец считал гражданским долгом. Я наблюдал его работу в то время. Люди приезжали бесконечно — на рассвете, поздно вечером (человек перехватил где-то армейскую машину), и лесник никогда никому не отказывал. Лес он знал получше собственной хаты — где чье лежит. Можно было подивиться его памяти — на фамилии, на лица.

При мне — одному в офицерской шинели:

— Не отпущу я тебе лес.

— Это еще почему?

— Сучья ты собрал? Спалил? Я за тебя буду делать? Наведи порядок на вырубке — подпишу билет.

Так что пить его приучили не порубщики — фронтовики. Иной бедолага приезжал с бутылкой самогона, а чтобы закусить у него и зернышка макового не было. Виновато скреб затылок:

— Минович, ломтика хлеба не найдется?

Конечно, находился. Да таким и мать не жалела. Голодному последний кусок отдать могла.

Шамяку уважали. С ним считались — старший лесник. Хоть те, кто помоложе, не зная традиций старой лесной гвардии, и сочиняли о нем анекдоты — о его честности, принципиальности.

Рассказывал мне лесничий Копытов, со смехом, но и с гордостью за свою стражу:

— Тут однажды прибегает ко мне бледный, как полотно, один добрушанин, небольшой начальник... заготовитель. Известный доставала. Кричит: «Слушай, зачем ты держишь сумасшедших лесников? Они у тебя людей побьют» — «Кто это у меня сумасшедший?» — «Да этот хромой, черный. Зверь зверем...»

А история была такая. Не в отцовском обходе. У соседнего лесника. Приезжает этот заготовитель. Дубы на подруб ему понадобились. Выписал пару, а срубить хотел пять. И, чтобы ублажить лесников, достал из кирзовой сумки две бутылки водки, поставил на стол. «Вы, хлопцы, выпейте, а я спилю те два дубка, что остались на просеке». А стояли там не дубки, а настоящие дубы. Тут и подхватился отец: «Так ты, сукин сын, купить нас хочешь за бутылку?» — и кульгеть к заготовителю. Тот, перепуганный,— за порог. «Водку свою забери!» — швырнул отец бутылки в распахнутое окно. Разбил.

В оккупацию семью не выселили из ее жилья — никому не нужна была старая хата на краю леса, на самой границе между Белоруссией и Россией. Но в лесниках отца не оставили — назначили другого, из соседней деревни.

О связй своей с партизанами отец рассказывал скупо. «Было дело. Переводил раза три через железную дорогу». Но спустя лет двадцать после войны (кажется, уже тогда, когда отца не стало) работник, гомельского архива Карпов показал мне несколько партизанских рапортов, в которых говорилось, что отряду помог лесник Шамякин. К сожалению, деталей никаких — как, в чем помог. И людей из этого отряда найти не удалось.

Мать рассказывала. Налетели однажды полицаи. Избили отца, повели с собой. «Расстреляют»,— думала мать и вместе с девчатами проголосила всю ночь. Но утром отец вернулся, избитый уже до того, что харкал кровью и долго потом болел.

Возвратились наши —

При отступлении немцы сожгли и жилье лесника, не обошли и одинокой хаты.

В 1944 отец начал строить собственный дом: надобно жить, а надеяться, когда построит лесничество,— долгая песня.

Хату он поставил хитро: на краю поселка Чехов, «вписавшись» в улицу. Но... поселок русский, Новозыбковского района, а отцова хата — на белорусской земле, в Добрушском лесничестве. После он рассказывал со смехом: уточняли картографы границу, замеряли приборами и — к отцу с претензией: «Дед, что ты наделал? Ты знаешь, Что половина твоего сарая в Белоруссии, а вторая половина,— в России?» Мать боялась, что заставят снести сарай.

Налог и страховку поначалу платили в Каменский сельсовет — рядом же, каких-то два километра. Но дотошный чиновник из Добрушского райфо докопался, что один из лесников пополняет своими копейками не ту кассу, и заставил платить Кормянскому Совету — за 15 километров. Отец возмущался: «Какая разница? Не одно государство, что ли?»

Но перед смертью неожиданно выразил желание: не хоронить его на Каменском кладбище, похоронить в Дубецком, где после войны вырос поселок среди леса. Там, на лесном кладбище, под дубами, мы похоронили его 2 января 1966 года. До него на том кладбище было похоронено всего три человека: два солдата и старуха.

Жизнь отдал лесу и лежать захотел в лесу.

Там похоронены и мать, и сестра моя Галя, три могилы рядом. Совсем тогда маленькая березка возле самой отцовской могилы, которую я просил сберечь, выросла в настоящую березу. И дубы заслоняют своими кронами половину кладбища, на котором похоронен уже не один десяток человек. На этом кладбище меня всегда охватывает какая-то удивительно умиротворенная, раздумчивая грусть. И шум леса — как элегическая музыка. Думаешь о краткости жизни и о вечности ее, неостановимости.

И снова — об отце. Вспомнил ночью. Эпизод из его службы. После войны уже, где-то в 50-е годы, приехал я к родителям — кажется, заболела мать. Один. Без машины. А может, еще и не было, машины. Нужно возвращаться обратно. Поезд в шесть утра. Отец запряг коня. Поехали почему-то не на Злынку, а в Закопытье. Вероятно, у отца были дела в лесничестве. Еще даже не рассветало — четыре часа. Углубились в лес — стук топора. Отец тут же:

— Тпру,— с воза и похромал.

— Ты куда?

— Разве не слышишь?

— Вот так? Без ружья?

Ухмыльнулся:

— На черта мне ружье.

Я привязал коня. Пошел следом.

Отец приблизился к порубщикам:

— Здорово, хлопцы.

Те испуганно вскинулись. Потом человек в летах плюнул:

— Тьфу, наваждение! Не спится тебе, старому черту!

— Не спится. Ты мне приснился. Как же тут уснешь? Сон — в руку.

Меня не знают. Смотрят с опаской: не иначе лесхозовский инспектор. Отец садится на поваленный дуб. Достает кисет.

— Ладно, попались. Но закурить дай.

Отец показывает порубщику фигу.

Меня забавляют их отношения: закурить отец все-таки дает.

Сидят, курят. Я посматриваю на часы.

Порубщик начинает оправдываться:

— Понимаешь, Минович. Нужда приперла. У зятя во,— показывает на младшего (тот стоял сбоку и смотрел исподлобья),— стойки в сарае погнили.

— Не бреши, Смирнов. Загоняешь ты клепочку в Злынку. Кому? Давно я тебя караулю.

— Ей-богу, Минович, первый раз за лето.

— Ну, наваливай дубок.

— Куда?

— Повезем в Плоское.

Взмолился порубщик:

— Минович, только не в лесничество. Знаю, какую там катушку могут намотать. Хоть бабу закладывай. Я отвезу дубок к твоей хате.

— Там летошние твои гниют.

— Ну, напиши протокольчик... божеский. Знаешь же, какие у меня гроши...

— Не буду писать.

— А что?

— Поймаю еще раз — все спиленные в обходе дубы на тебя запишу. Во тогда и правда штанов у тебя не хватит. На фабрику пойдешь штраф отрабатывать.

(Рядом, в Малом Вышкове, спичечная фабрика, на которой не хватало рабочих.)

— Да ты что! — не на шутку пугается порубщик.

— А то... на носу заруби себе. А за пилой придешь...

Забрал пилу и пошел к дороге, к своему коню.

Меня эта сценка позабавила.

О судьбе лесника.

Перечитываю «Новую землю». Гениальная книга! Столько в ней знакомого мне! Хотел было написать повесть о своем лесном детстве. Но вспомнил «Новую землю». Лучше не напишешь! Безусловно, время другое. Но в 20-е и даже в 30-е годы служба эта мало чем отличалась от службы Михала.

И переезды были неожиданные — по воле лесничего, от его желания показать свою власть.

Так, летом 33-го отца вдруг назначили в урочище Воленка и притом в самый далекий от лесничества обход. Назначили туда, а место освободить еще не смогли. Лесником в Воленке был партизан времен гражданской войны, орденоносец. Не единственный ли в районе? Нет, был еще в Марковичах китаец, тоже имел орден. Китаец этот так и не вступил в колхоз, хотя его и раза два арестовывали. После войны, когда я работал в Прокоповке, китаец с диким воплем ворвался ко мне в школу, искал партийного секретаря. Ему не продали в местном магазине лопату. Лопаты были дефицитом, их продавали по списку — лучшим людям или на заготовку яиц. А он, китаец, из соседнего сельсовета, и орден его уже не имел той силы, что до войны,— почти каждый фронтовик с орденом, и не с одним.

Однако — о Скобликове, леснике. Уволили его за то, что бил порубщиков. Писали жалобы.

Приказ лесничество издало, а выселить его из хаты не могло.

Отец несколько раз ходил к нему — за двадцать верст, чтобы принять обход. А тот: «Принимай. Мне сдавать нечего».

В Клетенку приехал новый лесник. Две семьи в одной хате.

Лесничему надоели чудачества Скобликова, и он приказал отцу переезжать: мол, никуда не денется, у него своя хата в Тереховке! Где-то в июле, в жару, мы погрузили свой скарб, сундуки и бочки, столы и скамейки, на три подводы, привязали к ним коров и телку. С телкой намаялись: упиралась — не хотела идти, несколько раз рвала веревку — ловили ее.

Ехали по песчаной дороге целый день. Приехали поздно вечером. Устали смертельно. Маленькие сестры спали на возу. Я тоже засыпал на ногах. И тут прямо-таки испугал меня бородатый, как цыган, Скобликов. Наделал крику на весь лес: не пущу в хату! Стоял на пороге с

Отец едва не схлестнулся с ним. Тоже схватился за ружье. Мать — в голос, мы с Павлом тоже — в плач. Угомонился борода. Разрешил детям ночевать в хате. Но поворотил-таки назначенного на его место лесника обратно. А куда ехать? Хаты своей нету. Опять в Клетенку. Мать всю дорогу плакала: а что, если и Хорьков (новый лесник) не пустит?

Отец кипел: пусть попробует не пустить!

Мать понимала: не дай бог попробует — не миновать беды. И на привале спрятала ружье в сундук, закрыла на замок, а ключик отдала мне: «Скажу» что потеряла».

К счастью, новый лесник оказался человеком веселым, компанейским. Он только посмеялся: «А я знал, что Скобликов вас не пустит».

Мать радовалась, что не остались без крыши над головой. «А то хоть к цыганам иди»,— говорила она.

Месяца три мы жили в прежней хате вместе с семьей нового лесника. Жили дружно. Но и родителям и нам, детям, было мучительным долгое прощание с этим уголком, что стал родным. Отец переживал, что его временно сделали пожарным охранником. Служба только на лето и рангом ниже, чем лесная. Переживал и оттого, что беззаботный Хорьков нарушал хорошие традиции лесников: этот человек и выпить мог, и за бутылку дерево мог продать.

Мне больно было думать, что придется оставить Кравцовекую школу. Четыре года проучился. Грамотеем стал, как хвастался отец, на всю округу.

«Учителей ставит, змей, в тупик».

Тогдашних учителей не трудно было «поставить в тупик» неожиданными вопросами. Школа выросла в семилетку, появились предметники — из техникума, с курсов. Но и среди них настоящей учительницей была Валентина Андреевна. То разочарование мое прошло, я по-прежнему восхищался ею, любил ее. Тут была и капля утешения: в пятом классе она не будет учит нас, а потому и не так жалко оставлять эту школу.

И все ж таки в пятый класс я пошел в Кравцовку. Месяца полтора учился. И на это время пришлось приключение, которое не забывается,— я влюбился.

Маша смеется, когда я рассказываю, что впервые влюбился в пятом классе.

А между тем я хорошо помню то удивительно трепетное, как росинка на траве, чувство.

Появилась новая ученица — сестра продавщицы, приехавшей, кажется, все из тех же Носовичей. Местечко при железной дороге, многие там подделывались под горожанок. Девочка была одета не по-деревенски — во все магазинное. Выглядела принцессой. Может, потому и привлекла мое внимание, внимание эстетствующего мальца, который начитался книжек. До смешного серьезно я ухаживал за ней. Хотелось угодить ей во всем, отдать все лучшее. Но что у меня было? Вскоре эти мои усилия стали замечать. Девочки — перво-наперво. Малые-малые, да проницательные. Начали подшучивать. А «любимая моя» (все помню, имени не помню) застыдилась, стала избегать меня и даже обижала. Новые страдания.

Осенью нужда в пожарнике отпала, и отца назначили... продавцом ОРСа при лесничестве. Переехали в Пыхань. (В действительности урочище, где располагалось лесничество, называлось Епифань, но окрестные жители, облегчая произношение, прозвали его Пыханью, что потом прижилось даже в официальных документах.)

Пошел в школу в Терюху — в село, которое значит в моей биографии больше, чем Корма. Поначалу, может, месяца полтора, я каждую неделю ходил в Кравцовку. Вроде к другу своему Аниське. Мать этого хлопца, молдаванка, тронута была моей верностью дружбе. Но ходил я за восемь верст не к Аниське. Мне хотелось увидеть свою «любимую». Я шел мимо хаты, в которой она квартировала, затаив дыхание и слыша удары собственного сердца. Хоть бы на миг взглянуть на нее! Но я так ни разу ее и не увидел. А потом появились новые увлечения тут, в Терюхской школе. За мною сидели три девочки, они щипали беличий воротник моего пальто и заглядывали в тетрадку: я прекрасно знал арифметику и алгебру (и в школе, и после — в техникуме), особенно хорошо решал задачи.

Я всегда был дисциплинированным, примерным учеником. А тут, в Пыхани, словно бес в меня вселился. Я, наверное, неосознанно протестовал. В школу вместе со мной ходили ученики из поселка Королин. Я часто дрался с ними, они жаловались директору, тот иногда брал меня за ухо и выводил к доске, демонстрировал классу: полюбуйтесь, мол, на этого задиристого певня. Но перед девчатами, которые щипали мой воротничок, я сникал — я вел себя с ними как рыцарь. Особенно понравилась мне одна, беленькая, даже немного рыжеватая, самая хрупкая из них — Маша Кротова. Спустя семь лет она стала моей женой.

Отца мы боялись. Приходил он, особенно если не один,— мы на печь. Шел он в обход — радовались, правда,— мать печалилась. Отец был строгим, хотя ремень снимал редко. В памяти остались всего два случая, когда мне здорово влетело. Вот — первый случай.

Было мне лет семь. Родители собрались в Корму. Я наделал рева, хотел ехать с ними. И долго бежал за подводой. Отец несколько раз цыкнул на меня, пугнул как собачку. Я не отставал. Тогда он поманил:

— Ну, иди сюда.

Я обрадовался: отец берет меня с собой! Подбежал к подводе. Но вместо того чтобы посадить на воз, отец огрел меня кнутом по спине, да так, что кровавый рубец недели две держался. После этого я никогда ничего не просил у него. И как-то сразу повзрослел.

Во второй раз меня оставили в доме за хозяина. Родители поехали на луг к Сожу косить сено. Мы, дети, были одни. Обычно родители возвращались засветло. А тут темнело, а их все нет. Стало страшно. И мы с Павлом решили напугать и нехороших людей, и хищное зверье. Так в зимние ночи пугала воображаемых бандитов мать. Мы достали из ящика «винцирли» и с крыльца выпустили всю обойму, целясь в темный лес, где, казалось нам, притаилась опасность.

После этого легли на полу спать, винтовку положили рядом с собою. И, понятное дело, уснули. Уснули таким сном, что родителям пришлось выставлять оконное стекло, чтобы влезть в хату.

Утром отец нестрого, даже весело, позвал нас с Павлом:

— А ну, сынки, идите, расскажите, как вы стреляли.

Павел моложе, да сообразительней, понял скорее, чем кончится рассказ,— шмыгнул в запечье, а оттуда на двор. Возможно, ему подала знак мать. А меня отец схватил, зажал голову между коленями и... давай полосовать ремнем. Если бы не мать, которая отняла меня, я не только сесть — долгое время лежать бы не мог.

Удивительно, но

Была карточная система. Почти все продукты выдавались по карточкам. Продавец отрезал ножницами от общей карты потребителя маленькие, пожалуй, чуть побольше почтовой марки, эти карточки и бросал в общий ящик. А вечером заставлял меня сортировать их: хлеб — отдельно, крупа — отдельно, сахар, — отделено, рыба — отдельно (мяса и колбасы никогда не было). Нужно было эти карточки не просто рассортировать, а наклеить на картонки, подсчитать, записать. Работа чертовски нудная. Сортируешь и клюешь носом, и крупа попадает в рыбу, мука — в сахар. Изредка отец давал щелчка, чтоб я не спал.

Отец дрожал над каждой карточкой. Но однажды он взял меня с собой в ОРС. И увидел я там: стриженая женщина только глянула на аккуратно подклеенные карточки, пометила что-то в большой общей тетради и... швырнула весь мой труд в печку. После этого пропало мое уважение к карточкам и к работе.— отцовской и своей собственной.

Мать очень боялась, чтоб Петро не проторговался. И он таки погорел, месяца четыре всего и поработал. Чтоб покрыть недостачу, продал телку. И пошел на поклон к лесничему, попросился на должность лесника. А тот как раз «доконал»-таки Скобликова, сдался партизан, пошел в какую-то районную организацию.

Снова — Воленка!

В Терюхской школе я не проучился и полгода. От Воленки школа далеко, в Маковье, за семь верст. И меня отослали в Корму, к бабке.

1.VIII.82

И снова — об отце. Припоминаю детали и прихожу к выводу: это была натура цельная и по-своему талантливая. Правда, что ему не давалось, так это собственное хозяйство. Склонен думать, что тут сказалась определенная наследственность, генная предрасположенность. У деда Мины при всем том, что он мною шумел, трудился до изнеможения, действительно бился как рыба об лед, чего-то в его стремлении разбогатеть не хватало — может, селянского таланта, умения понести дело так, чтоб оно давало ощутимыЙ результат. Из таких людей никогда не вырастали богачи, кулаки — даже при самых благоприятных условиях. Это категория селян, которые до революции (да и после нее) пополняли армию пролетариата. На шахтах, на заводах, где не нужно было особенно шевелить мозгами, где за тебя думают мастера, инженеры, из них получались неплохие рабочие, нередко — очень хорошие рабочие. Ведение собственного хозяйства требует особого организационного таланта. Правда, была и третья категория селян, которых и зажиточные мужики, и такие, как Мина, называли лодырями. Они и в селе не богатели и в город редко подавались, в рабочие. Безусловно, не все эти бедняки были лодырями, но многим из них недоставало инициативности, деловитости, сообразительности, а может, и самолюбия, гордости, желания подняться над другими. Как есть — так и хорошо. И нечего трепыхаться. Пусть надрывают пупы те, кому хочется многого. Тут было немало созерцателей, селянских философов — для них самое интересное понаблюдать и порассуждать. Парадоксом нашего времени является то, что из деревни, из колхозов, хлынули в город именно две первые категории селян: деловые, инициативные, талантливые и такие, как Мина,— честные работяги, которые тянут воз. Первая категория, если и не выезжает, то выбивается в начальники, в руководители — учреждений разных хватает и на селе, наплодили больше, чем нужно. В сфере сельскохозяйственного производства остаются, как правило, третьи. К своим традиционным увлечениям — созерцать и философствовать — добавили третье «приятное» увлечение — выпивать. Раньше не на что было, а сейчас на «чернила» каждый может заработать, для этого не надо ни мозги сушить, ни «вкалывать» до седьмого пота.

Я писал уже: отец не очень любил работать на земле, но трудился он много и честно — в лесу, на службе. Обязанность лесника — не только охранять лес. Он выполнял множество самых разных работ: посадка, прочистка, учет, выделение участков под промышленные вырубки, отпуск строевого леса и дров населению, сбор диких трав, шишек, желудей, лесомерные и землемерные мероприятия и т. д.

Но семья наша жила в бедности, в то время как некоторые соседние лесники сумели разбогатеть за три-пять лет. Не только те, кто злоупотреблял служебным положением — продавал лес; они тогда разоблачались значительно быстрей, чем в наши дни. А я сейчас о других — о тех, у кого достало умения и силы раскорчевать гарь под просо, кто мог вспахать и засеять каждую делянку, выкосить каждую поляну и даже на дарах леса — грибах, ягодах, дичи — заработать лишнюю копейку.

Вспоминаю предвоенные годы. На первых курсах техникума, пока не стал подрабатывать, я нередко голодал. Приезжал домой — и у матери не находилось шматка сала, чтобы дать мне с собой. Тайком от отца она шла к директору подсобного хозяйства спичечной фабрики (хозяйство располагалось в трехстах метрах от нашего жилья) и одалживала у толстяка Букатого какую-то десятку, чтоб я не уехал с пустыми руками.

Отцу казалось, что 60 рублей моей стипендии на прожиток достаточно, а шиковать нечего. Сам он получал рублей 120, по-моему, не больше. В наше время за такую мизерную зарплату никто не стал бы работать. Помню, когда я пошел в школу, отцовский оклад равнялся 20 рублям. Мне купили первые сапоги, они стоили пять рублей; отец скреб затылок перед поездкой в Добрянку и материл сапожника-еврея после покупки: вот же, гад, целых пять рублей содрал!

Еще в 1939 году на свидание к Маше я ходил в брезентовых туфлях. Начищу их зубным порошком, отглажу под матрацем брюки и «первый парень на деревне». А «деревня» — Гомель, Залинейный район. Стыдно мне не было: так франтили все студенты, выходцы из деревень, только некоторые горожане красовались в шевиотовых костюмах и кожаных туфлях.

Не скажу, чтобы отец был скуп. Бедность приучила его к бережливости. Мать была удивительно щедрой, она могла, как я уже отмечал, отдать чужому человеку последний кусок. Эта ее «бесхозяйственность», считал отец порождала частые свары. Натура крутая — отец нередко поднимал на мать руку. Мы, дети, жалели мать и по-своему пытались защитить ее. Помню, я был уже на последнем курсе, без недели техник, жених (отец любил это слово и вкладывал в него богатый смысл — например, женихами «нас с Павлом он называл, когда нам еще было лет по двенадцать). Я наведался домой. Собирался отъезжать. Отец из-за чего-то

Отец сидел ошеломленный. На Павла — ни слова. Будто обмяк. Только, может, с неделю никакой работы вместе с младшим сыном не делал. А мать позже с радостью, даже со смехом рассказывала, до войны и после войны не однажды повторяла: «С тех пор, как Павел схватил его за плечи, тряханул добренько, никогда уже не бросался биться. Ругаться ругался, а руки не поднимал».

3 августа 1982 года

О себе, о своем взрослении, о переживаниях на разных этапах жизни (которые помнятся, а помню я немало) хочется написать отдельно, только сделаю я это позже, когда будут силы и будет время. Но вряд ли я стану писать о детстве, потому что о многом поведал тут, рассказывая об отце, о семье.

Именно потому, что вряд ли я вернусь когда-нибудь к школьным годам, стоит добавить еще несколько штрихов.

В Корме я учился последнюю четверть пятого класса и в шестом классе. Эти неполные полтора года только и связывают меня с селом, где я родился. В памяти остались несколько соседей, несколько одноклассников, которые уцелели в войну (а уцелело хлопцев мало) и которые после войны, когда я стал известен, напомнили о себе. Я даже не помнил всех двоюродных сестер и братьев по материнской линии. Удивляюсь скромности этих людей — они нередко приезжали в Минск, останавливались у Игната, но очень редко кто-нибудь из них заглядывал ко мне. Их более проворные дети, мои двоюродные племянники, не слишком смущались, если нужна была моя помощь — устроить детей (внуков моих) в вуз, определить их самих или опять же детей на работу в городе (из Кормы убегали), получить жилье.

Из моих школьных кормянских лет не осталось каких-то особо интересных воспоминаний. Я там никем не увлекся, хотя вместе с другими учениками и ходил на вечеринки — их устраивали взрослые хлопцы и девчата. Танцы занимали меня. Но было тут, наверное, что-то от детской игры: перехитрить учителей. Кое-кто из них еще холостяковал и тоже похаживал на вечеринки. Корма — село большое, восемьсот дворов, и на каждой улице — своя вечеринка. Мы изучали, где бывают самые строгие учителя, и вырабатывали свои маршруты, свои комбинации, чтобы не просто спрятаться, не попасться им на глаза, но и над кем-нибудь подшутить — вынырнуть на улице из темноты, крикнуть, свистнуть и исчезнуть. Один из учителей, кажется, химик, любил вести в классе допрос: «Кто вчера носился допоздна по Кудлаевке? По Мальцам? По Шкабарам?..»

Помню, в шестом классе я назначал какой-то девочке свидания, писал записочки. В памяти не сохранилось, однако, ни имени, ни образа моей избранницы. Я делал все это потому, что так делали другие — особенно ученики седьмого класса (в седьмом классе тогда хлопцам и девчатам было по 15-16 лет; я тоже ведь пошел в школу без малого девяти лет,— поздней осенью 1929 года). Но вот что хорошо запомнилось, так это поиски книг. Тогдашнюю школьную библиотеку я «проглотил» месяца за два. Приохотился к чтению рано. Валентина Андреевна с первого класса умно подогревала, пестовала, развивала эту мою страсть: мне единственному она давала книжки из собственной библиотеки. Где-то классе во втором я прочел «Амок» Янки Мавра. Восторгу моему не было предела. А в четвертом добрался до книги, в которой довольно натуралистически изображались отношения между мужчиной и женщиной. Книгу эту (или журнал?) мне дала не Валентина Андреевна. Ее принес мастер по подсочке, квартировавший у нас,— Анисковец. Он часто рассказывал при нас, при детях, о своих любовных похождениях, удивляя мать и отца. Сейчас я уверен, что большинство из тех рассказов он вычитал в книгах.

С подсочкой связан еще один эпизод моего детства там, в Клетенке. Одно лето работали на выборке смолы три практикантки — студентки Гомельского лесотехнического института. Квартировали они в Кравцовке.

У нас же они переодевались — сбрасывали свои красивые городские платья и надевали комбинезоны. У нас же после работы и мылись. Мылись во дворе. Мать грела им воду; ею они мыли головы, а обливались холодной, из колодца, которой наливали для себя полную бочку.

Я залез однажды на чердак сарая и увидел их голых. И у меня, бог свидетель, перехватило дыхание от красоты их обнаженных тел. И теперь я каждый день с нетерпением ожидал вечера. Пригонял пораньше коров к страже, просил Павла присмотреть за ними, а сам, как вор, боясь, чтобы кто-нибудь не увидел (стыдно же!), пробирался на сеновал, в камору, где было оконце на дровяник, в крапиву, росшую возле сарая, в табак, который отец садил во дворе,— там почву хорошо удобряла скотина, и он полдвора занимал самосадом. И оттуда наблюдал, как практикантки мылись. Пересыхало в горле, гулко стучало сердце...

Наконец-таки девчата выследили воришку. Две спрятались в сенцах. Третья, голая, подбежала с ведром и окатила меня за поленницей дров ледяной водой.

Я едва не заночевал в лесу — боялся идти домой. Потом недели две не показывался девчатам на глаза — стыдно было. А после я благодарил их в душе, они так никому и не рассказали о моем позорном поступке.

Однако же о книгах. Я просто-таки страдал от книжного голода.

В Кравцовке их было мало. Я, единственный из учеников, не постеснялся попросить книги у нового директора школы. Но его библиотеки хватило, кажется, недели на две-три.

Утолил жажду свою впервые в Пыхани.

На другой половине дома, в котором поселили нашу семью, находился красный уголок лесничества. И не в первый ли день я обнаружил над лежаком печки, возле дымохода, под самым потолком, небольшую щель, через которую мне, мальцу, можно пролезть и попасть в этот манящий красный уголок, где — рассмотрел я днем — стояли целых два шкафа с книгами.

Несколько дней я колебался, испытывал свое терпение или — скорей всего — изучал обстановку: когда приходит рабочком, хромой Тимох Цыкунов — сын того лесника, которого отец спасал от порубщиков.

Один шкаф был открыт, второй я легко открыл гвоздиком. И — о! — какое счастье! Море книг! Я брал две-три, засовывал за пазуху — под рубашку, влезал на шкаф, оттуда на печку и

Тут случилось комическое происшествие. Как-то, когда я выбирал книги, неожиданно раньше времени появился Тимох со своим другом. Куда деваться? И я нырнул в шкаф, улегся на нижней полке на газетах. Другого выхода не было. Представил, как достанется от отца, если меня поймают, как вора, хотя все прочитанные книжки я возвращал на место.

Хлопцы сели играть в шахматы и играли так долго, что я уснул. И то ли всхрапнул во сне, то ли ударил ногой в стенку шкафа, но, словом, как-то выдал себя. Сонного меня вытащили из книгохранилища. Со слезами на глазах я покаялся в своем «смертном грехе». Получил снисходительное помилование, более того — разрешение приходить за книгами через дверь.

Приключение мое не сразу и достаточно вольно интерпретированное, дошло до родителей: что вроде бы я уснул под стулом на сходке лесников и рабочих, что будто бы меня интересуют разговоры взрослых и я иногда присутствую на их собраниях или — скорее — на лекциях и докладах.

Из кормянских воспоминаний ярче других те, что связаны с книгами.

У отца своего одноклассника я обнаружил несколько томов Лескова дореволюционного еще издания. Держал их дядька в сундуке, под замком. Это богатство он добыл, по-видимому, в революцию в помещичьей усадьбе где-нибудь в Иговке или Зефеле.

Друг показал мне книги тайком, когда отца не было дома. Ох, я просто сгорал от нетерпения прочесть их. И как ни строг был дядька, я отважился попросить у него Лескова. К удивлению жены и детей, которым он не позволял даже коснуться книг, я стал получать эти книги — по одной. Каждую, перед тем как выдать, дядька сам обворачивал в газету. Наверное, я покорил его своими знаниями, сын его учился плохо, и я помогал ему.

Впервые я читал серьезного «взрослого» писателя, классика, в таком объеме — томов шесть. Постигал другую жизнь, иные человеческие страсти и — удивительно обогащался, будто бы вдруг вырастал, поднимался над своими одноклассниками. Кажется, я даже глядел на них как бы с некой высоты. Не помню, до Лескова или после, в хрестоматии для старших классов (брат другого моего одноклассника ходил то ли в восьмой, то ли в девятый класс), я прочел «Мцыри» Лермонтова. И был попросту ошеломлен, захвачен до того, что пошел на преступление, на воровство: тайком вырезал из книги листы с «Мцыри». Избили за это моего друга, и меня мучила совесть, я готов был вернуть листы, тем более что поэму я выучил наизусть. Выучил за один день. В дороге. Весной, когда немного подсохло, я на выходной ходил к родителям, за тридцать верст, чтоб запастись харчами,— бабка Вася жила бедно, без коровы, изо дня в день бедовала, что я столько читаю, «сушу головку» и сижу на постном. Из дому я приносил криночку сметаны, фунт масла, творогу.

Сейчас я удивляюсь, что меня, шестиклассника, запросто отправляли в такую дорогу. В субботу выбирался после уроков и, чтоб успеть до темна, почти бежал, босиком — жалел ботинки, в которых ходил в школу, понимал, что новые не купят.

Так вот, по дороге из Кормы в Воленку я выучил «Мцыри». Дома удивил отца, очаровал и умилил мать, прочитав им наизусть эту прекрасную вещь. Отец немного недоумевал, чему нас учат,— он имел в виду монахов. Отец любил читать, но, пожалуй, до конца жизни представлял литературу по стихам Бедного и по «Библии» Крапивы. «Все перелицовано»,— доказывал он. После войны он все еще сомневался, что Пушкин издается слово в слово — так, как написал 130 лет тому назад.

«Да иди ты! Перелицевали давно такие, как ты, на свой лад. Как нужно сейчас».

Я хохотал, а он обижался. Кажется, только Маша и дети мои, школьники, переубедили его.

И — третье воспоминание.

Русский язык и литературу преподавал Шкаруба (имени и отчества не помню). Удивительно демократичный и честный человек. Разговаривал он с нами как со взрослыми, и это к нему располагало. Литературу он любил, особенно поэзию, думаю, что и сам писал стихи. Разрешал нам ходить на вечеринки и насмешливо отзывался о сухаре химике, который на тех же вечеринках буквально охотился за нами: поймав, распекал там же, на месте, на глазах у взрослых девчат, а назавтра еще и выставлял перед классом: «Посмотрите на этого жениха!» Некоторые хлопцы относились к его проработкам спокойно, а я, пойманный однажды и затем выставленный перед классом, чуть не сгорел от стыда и с тех пор довольно редко и с большой осторожностью ходил на, по-моему, весьма интересные молодежные представления, именовавшиеся вечёрками. Самодеятельность. Театр. Там красиво пели девчата, танцевали. Там целовались в закутках. Изредка хлопцы дрались из-за девушки. Но чтобы кто-то пришел пьяным — этого я не помню.

Так вот, Шкаруба как-то по весне повел группу лучших своих учеников на приречный луг и таинственно сказал: «Если не выдадите меня, прочту нечто интересное».

И прочитал стихи, которые заворожили меня. Я впервые слышал их из уст учителя. Очень простые, понятные; они отвечали моему настроению, моей любви к природе — к весеннему лугу, речке, березнику в Воленке, клену возле нашей хаты.

Клен ты мой опавший,

Клен заледенелый,

Что стоишь, нагнувшись,

Под метелью белой?

Так я встретился с Есениным. Попросил у Шкарубы книгу, чтоб переписать стихи. Не дал. Боялся человек.

Есенина боялся дать ученикам. Кого боялся? Директора?

Директором был некто Букинич, молодой толстяк с бельмом на глазу. Вспоминаю один случай и думаю, что Шкаруба недаром остерегался. Как-то на уроке я по детской дурости царапнул циркулем тетрадь и порвал обложку как раз на глазу Сталина. Сосед по парте, маленький доносчик, тут же доложил Букиничу: «А Иван глаз выколол».

Директор повел меня в учительскую и целый урок с ужасающей строгостью, от которой меня бросало то в жар, то в холод, допытывался, кто мой отец, что он говорит дома, кто мои деды (хотя одного из них уже не было в живых), кто дядья... А Сявру тогда как раз исключили из партии. И я по честности своей сказал об этом, потому что накануне я слышал, как дед Степанец честил своего непутевого сына. Вспоминаю, как

Кстати, политических разговоров я в то время нигде не слышал — ни у себя дома, ни среди кормянцев. Разве только пьяный Сявра ругал районное начальство. Да запомнились примитивные анекдоты периода коллективизации — как хозяйствовали в первых колхозах цыгане, евреи, «москали» — те, кто прежде жил с торговли или ворожбы.

Меня страшно смешили эти анекдоты. О подоплеке я не думал, думал о том, что вот взрослые люди, а не знают, что высевки и мякину сеять нельзя. Я же это знаю вон с какого времени — сколько помню себя! Такова была детская логика.

Возможно, в Корме был неплохой колхоз, потому что я не слышал нареканий на коллективный труд. Жили бедно, но колхозом были довольны — люди верили, что их детям будет легче: в жизнь входили машины, тракторы.

Наш сосед, безногий Микита, инвалид войны, не вступил в колхоз, и бабка моя осуждала его: «Дурень! Сам душится, как проклятый, и детей задушил работой».

О Есенине. Переписал я тоненький его сборник и выучил стихи наизусть только в техникуме. У одного студента, некоего Кузьмича, «старика», лет на восемь старше нас, отслужившего армию, был есенинский сборничек и — вот хапуга, спекулянт! — за рубль давал его на одну ночь: хочешь читай, хочешь переписывай. Я переписывал до утра.

В знак протеста хлопцы сговорились украсть у Кузьмича эту книжицу. Я был против: помнил, каких страданий стоили мне страницы из «Мцыри». Мне пригрозили: если выдам, мне устроят «темную». Хлопцы открыли-таки замочек на фанерном чемодане «старика». Безусловно, не от любви к поэзии, а потому, что лишился прибавки к стипендии, Кузьмич даже заплакал и пообещал расправиться со всеми нами. А нас в комнате было восемь человек. Хлопцы испугались, что Кузьмич расскажет директору, а директор Аронов — добрый человек, педагог макаренковской выучки — прощал любое студенческое штукарство, но воровства никому не спускал исключил бы тут же. Вернули хлопцы Есенина, подложили частнику под матрац. А когда Кузьмич «обнаружил» книгу, так едва не отчихвостили его; мол, сам, гадина, спрятал, а честных людей поносишь!

Удивительная штука — воспоминания! Как они сцепливаются друг с другом, как выстраиваются — то ретроспективно, то забегая вперед... Какие неожиданные ассоциации вызывают!

6 августа

Закончил курс уколов. Целый месяц кололи в висок. Больно. Но чтобы вернуть хоть какую-то часть зрения, готов пойти на все. Однако улучшения, по существу, никакого — все те же 0,1 процента, первая строка таблицы, да и та в тумане. Вижу только очертания близких предметов. Людей, когда закрываю правый глаз, не узнаю. Должно быть, придется жить одноглазым. Выбила болезнь из седла, из привычного ритма работы и даже отдыха. Боюсь далеко ехать, даже по лесу гулять боюсь в одиночку — забираться в глухую, безлюдную чащу, что всегда любил. И не от боязни ли, что близок финал, появилось желание вспомнить свое детство? Достаешь воспоминания из шкатулки памяти, как старые забытые вещи из глубокого сундука. Что там лежит, не помнишь, но вытащишь одну, другую вещь, и они тебе словно подскажут, что должна быть еще и третья, четвертая, и все — дорогие для своего времени, и потому-то их не выбросили. Многое, конечно, выброшено из-за ненужности, и сейчас ни из какого чемодана его не вытащишь; помнишь только, что было... А что? Когда? С чем связано? Обидно, что и другие забыли — друзья тех лет, учителя, доллеги отца, объездчики, лесничие, близкие леснику селяне, работавшие в лесу, помогавшие отцу на прочистках, в сенокос, на молотьбе. Безусловно, эти люди в немалой степени повлияли на становление моего характера, моих вкусов и взглядов.

Не могу объяснить, почему сильнее всего стерлись с доски памяти события студенческих лет. Может, даже не столько события, сколько люди, с которыми учился и которые учили меня. А события с туманными фигурами вместо живых людей с именами и характерами — все равно что окружающий мир в моем больном глазу: тусклый свет, тени, контуры предметов. Удивительно. Четыре года активнейшей жизни, когда много читал, много думал; горячо любил!.. А может, именно потому и не помню будней, что пребывал в мире книг, фантазии, высоких устремлений, что та же любовь заслонила, оттеснила в сторону все другие переживания той поры? Однако — вот парадоксы памяти! — из этих четырех лет я на диво отчетливо помню два месяца — дипломную практику на цементном заводе в Роси, под Волковыском, в феврале — марте 1940 года. Помню едва ли не каждый день и довольно широкий круг людей, с которыми встретился. А всё, наверное, потому, что многое там, в Западной Белоруссии, которую лишь пять месяцев тому назад освободили, было необычным, не похолшм на однообразную студенческую жизнь.

Впечатляли рассказы людей, сам тамошний быт, строй человеческих отношений. И они потому еще, может, запали в память, что я обо всем подробно записывал в дневнике. Жаль, что он не сохранился. Представляю, сколько безвозвратно пропало неожиданных деталей, мыслей, рассуждений. Еще тогда, когда я работал над «Неповторимой весной», мне хотелось написать повесть о нашей практике — о трех студентах, лучших комсомольцах. Отбирали туда, в Западную, строго — в горком комсомола приглашали. И недаром. Меньше всего мы занимались своими дипломами. Контроль за нашей практикой отсутствовал. На заводе мы появлялись редко. Но агитационную работу вели активно. Создавали комсомольскую организацию. Для этого требовалось просветить молодежь. А молодежь — в преимуществе своем девчата, интересные, хорошо одетые, лучше, чем наши студентки. К нам, советским, они проявляли особое внимание. После мы узнали, что тут был целый заговор, и не только самих девчат, но и их матерей, женить нас всех троих. Женя Крахмалов и тут остался рационалистом, а мы с Мишей Бахуном — поэты, фантазеры. Я ежедневно писал письма в Гомель и «целовался с польками», как подозревала в своих ответах Маша. Нас вызывали в райком партии, давали задания, особенно когда началась кампания по выборам в Верховный Совет СССР и БССР, довыбирались депутаты от западных областей. В этой работе мы почувствовали свою значительность. Сразу повзрослели. Но и остались романтиками.

Однако — далеко же я забежал. Влез «в книгу вторую». Будет здоровье, буду видеть хотя бы одним глазом — я напишу об этом времени более пространно, чем в давней уже «Неповторимой весне».

Воленка была райским уголком земли. Небольшой квадрат леса (гектаров сто), преимущественно лиственного — дуб, вяз, клен, ольха, береза. Посреди леса, в окружении дубов, небольшая поляна с хатой

Воленка нравилась мне — юному поэту. Отцу же она вовсе не казалась раем. Отец жаловался: «Во удружили старому леснику, инвалиду, за его службу». Дело в том, что обход тут был самый трудный. Воленка — лишь какая-то четверть обхода, а три четверти — Гордуновщина. Отделяло это урочище от нашего жилья поле — в добрые три версты. А тянулась сама Гордуновщина еще верст на восемь, под Гордуны, это едва ли не до Носовичей. Лес там — сосновый молодняк. И с ним хлопот хватало: санитарная прочистка, вырубка просек между кварталами, ежегодно зараставших. Но самая большая в лесу беда — пожары. Отец со страхом ждал лета. В сухмень бросал любую свою работу, дневал и ночевал там, в Гордуновщине. Косьба, жнитво, молотьба целиком ложились на плечи матери. Хорошо, что мы подросли и помогали ей, особенно Павел — хлопец крепкий, ростом выше меня, меня ж и половчей в физической работе.

В первое лето, между пятым и шестым классами, я болел малярией. Гадкая болезнь! Колотила беспощадно! А в следующее лето, очарованный красотой природы, я снова полнился радостью жизни. Ближе познакомился с прокоповскими хлопцами. Ходил в кино — чаще, нежели в Корме; возможно, в совхозе чаще показывали картины — в то время наибольшее внимание уделялось рабочему классу. В лесу я даже ночью чувствовал себя как рыба в воде — никаких страхов. Водились волки, их иногда убивали охотники. Но я почему-то совсем не боялся волков, не думал о них. И недобрых людей в лесу не боялся. Ночью полем шел менее уверенно: далекие тени, размытые очертания деревьев, строений порой казались призраками.

Страх меня охватывал в сенцах собственной хаты, в сарае. Думаю, это от сказок про домовых. Припоминаю: читал «Вия». Еще в Клетенке. Читал ночью при лампе. Отец поначалу гонял, что керосин перевожу, но потом смирился. За окном зима, вьюга. Гудит лес, трещит. Хата наполняется видениями. Является Вий: «Поднимите мне веки!» Я млел от страха. Боялся глянуть в окно, в темный угол. Озирался только на кровати, где спали родители, брат, сестрички. Их присутствие, их человеческое похрапывание возвращали из страшной сказки в реальную жизнь, в которой я еще ничего не боялся. Не однажды закрывал книгу. И не решался тушить лампу, темноты страшился. Да и книга... Как ни старался забыть о ней, она тянула к себе. Нельзя «Вия» не дочитать до конца! Особенно в таком возрасте.

...Как-то после войны уже довелось идти в осеннюю ночь по лесу, и я чувствовал неприятный холодок страха. Вспоминал детство и смеялся над собой, взрослым, свободным от всех предрассудков и сказочных представлений. И сейчас, когда я уже стар... Не знаю, как в лесу, но по городу, по Минску, после двенадцати ночи ходить боюсь. Случалось задерживаться в кафе Союза писателей — и я не шел через парк домой, по проспекту шел.

Поневоле напрашивается вывод: старики не только консерваторы, но и трусы, дрожат за свою жизнь больше, чем малые дети, молодежь. Изъян? Или закон природы? У человека вырабатывается склонность к осторожности и перестраховке, когда жить ему остается уже недолго. Есть в этом, возможно, определенная мудрость. Сказал же кто-то: «Пока мы молоды, мы бессмертны».

Где-то, кажется, в 1942 году попал ко мне в подчинение, в орудийный расчет, человек лет пятидесяти, отец взрослых детей, сыны воевали. Командовал огневым взводом неумный, придирчивый лейтенант. Я заелся с ним и решил подать рапорт с просьбой послать меня во фронтовую артиллерию. Так вот старик долго уговаривал меня не делать этого. Все-таки у зенитчиков не было таких потерь, как в батареях первого эшелона, особенно в противотанковых. Мы — второй эшелон. Старик любил меня, как сына, и остерегал от опасности. Сейчас я понимаю: он не был ни трусом, ни плохим патриотом, в нем жила извечная отцовская мудрость: где можно, сберечь детей. Мудростью этой не всегда обладали некоторые большие и малые военачальники: шли порою на потери неоправданные, не по масштабам тактических успехов.

Родители мне дали право выбора: остаться в Кормянской школе или ходить в седьмой класс в Маковье, за семь километров. Я выбрал Маковье, так мне понравились Воленка, Прокоповка. Расстояние не пугало. И я не просчитался. Последний школьный год, пожалуй, был самым ярким и счастливым, он отмечен углубленными открытиями мира, крепкой дружбой, романтическими увлечениями.

Ходил я в школу, как никогда, аккуратно. Изо дня в день. Никаких прогулов. Когда отец пытался запрячь в работу, протестовал довольно решительно. Но, кажется, и отец стал понемногу понимать, что это ответственность — выпускной класс. Неграмотная мать всегда считала, что учеба — не игра, а весьма нелегкий труд. На первом месте она ставила школу, а не расчистку сосняка или копку бульбы. «Сами выкопаем,— говорила мать, а осенью это была самая долгая и тяжелая работа.— И сосняк твой подождет, не горит». Думаю, что моя одержимость в учебе покорила и отца. Семь верст туда, семь обратно, шесть уроков, да еще кружки, а после — домашние задания, сидел над книгами до полуночи. Тут уж керосину для меня не жалели, жги — сколько хочешь.

Осенний дождь, вязкая грязь, зимние вьюги, снежные заносы, весеннее половодье — ничто не страшило меня, не останавливало. Я шел в школу, как на праздник. Действительно это был ежедневный праздник. Не только сама учеба. Вся атмосфера, созданная педагогическим коллективом, умным директором Кирющенко — человеком шумным, веселым, добрым; он был полной противоположностью хмурого одноглазого Букинича. Учителя любили меня, и я любил их. Белорусский язык и литературу вела Евгения Кузьминична Антипова. Думаю, что именнно она научила меня настоящему белорусскому языку, языку Купалы и Коласа. В конце года я писал лучшие сочинения, без единой ошибки. И литературу она — в отличие от других учителей — подавала как-то особенно: с обязательным приближением к жизни. Рассказывала о Коласе, Самуйленке, Лынькове, Головаче, Глебке, словно о знакомых людях, живущих не на Олимпе, а на земле, рядом с нами, и знающих о

Антипова учила иначе понимать и русских классиков. И не только их. Очень любила рассказывать о Шевченко, по-украински наизусть читала его стихи. Словом, делала все, чтобы мы, словно в тесной клетке, не замыкались в школьной программе, чтобы расширить наше представление о художественных ценностях, раскрыть их значение для человека.

Как многие мои ровесники в то время, я мечтал о военной школе. Антипова узнала о моем желании и, ни словом не возразив против военной школы, долго убеждала меня поступать в педтехникум, доказывая, что у меня педагогический талант.

Манила меня не только школа, но и дорога до школы, какой бы трудной она ни была. До Прокоповки я шел (не шел — летел!) один, а там вливался в гурт прокоповцев, будищенцев. Разговоры, игры, споры, свары, порою драки (дрались пацаны, пяти-шестиклассники, а мы, выпускники, их вожатые — сам директор школы поручал нам следить за ними, помогать им,— мирили драчунов) — все это делало дорогу короче, веселее, для меня, лесного жителя,— радостнее. Между прочим, я никогда по-настоящему ни с кем не дрался — ни в младших, ни в старших классах; изредка с Павлом давали друг другу тумаков, но без заядлости и злопамятности — мирились через пять минут. Мне вообще никогда не была свойственна суровость отца, его злостность. Я — весь в мать. А у нее характер был удивительно мягкий. С детства неприятно поражало, что у некоторых моих друзей — сварливые матери. С малых лет я считал, что все матери должны быть такими, как наша. Если она иногда и стегала нас рушником — к иному оружию для «экзекуции» не прибегала,— то нам с Павлом хотелось не плакать, а смеяться. Плакали мы нарочно, чтобы матери полегчало, чтоб у нее скорей отлегло от сердца. Хитрецы! Поплачем — и мать тут же нас и жалела, намазывала ломти хлеба маслом или совала по кусочку сахару.

Не одна одержимость учебой влекла меня в школу. Была еще причина. Я влюбился. Сначала — в учительницу русского языка, в сказочно красивую еврейку Лидию Марковну. Разумеется, это свое увлечение я скрывал, как величайшую тайну. Никто не догадался, не раскрыл, по ком я томлюсь. Кроме нее самой. Диктуя диктант или рассказывая на уроках литературы о классиках (а рассказывала она обычно — по-школьному, не то, что Антипова), Лидия Марковна останавливалась возле меня, и от этой ее близости, от аромата духов у меня голова кругом шла, и расплывались буквы перед глазами, и я пропускал в диктанте слова, делал грубые ошибки, ставил кляксы. Опытная женщина играла любовью подростка.

Зимой учительница уехала к своему мужу — военному. Я пережил это расставание.

После я «влюбился» в одноклассницу Марусю А. Я беру это слово в кавычки, потому что юношеские увлечения, безусловно, нельзя назвать любовью. По-настоящему я полюбил позже — на третьем курсе техникума, девушку, которая в пятом классе щипала мой беличий воротник, подсматривала у меня решение задач и подсказывала, как пишется то или иное слово (в школе, особенно до седьмого класса, я был первым учеником по арифметике и алгебре и средним — по языкам). Полюбил на всю жизнь.

Маруся была девушкой неумной, лишенной фантазии. Я писал ей письма, подкладывал в учебники — она тут же оглашала их всему классу. Надо мной смеялись. Я сникал, старался переключить свое внимание на какую-нибудь другую девушку. Нет, никто не нравился. Я, начитавшись книг, просто жаждал романтики и не представлял ее без таинственных свиданий. По весне, когда уже стояли теплые вечера, распустились вербы и березы, пели соловьи, я все-таки рискнул назначить Марусе свидание — на мосту перед Маковьем; от ее хаты через огороды это какие-нибудь триста метров. Мне же надобно было во второй раз преодолеть четырнадцать километров. Но что такое 28 километров дневного пробега перед возможностью первого в жизни романтического свидания! Под вербами, с журчанием речки и пением соловьев. Словно в розовом тумане, ждал я вечера. Дома сказал, что в Прокоповке кино. Идти обычной дорогой не отважился: заметят прокоповские хлопцы, догадаются — спасу не будет от их шуток и насмешек. Шел в обход — полевыми стежками, вброд форсировал еще довольно полноводную и холодную речку.

Летел, что называется, на крыльях. Маруси не было. А из-под моста выскочили «черти» с перемазанными мордами, в зимних шапках, вывернутых кожухах, накрыли меня смердючей дерюгой. Кое-как я отбился, выкрутился, прыгнул в лучших своих штанах в воду и убежал под гиканье «чертей». Плелся домой, едва переставляя ноги, давился слезами обиды и придумывал месть «чертям». Но и страшно было от мысли: как пойду завтра в школу? А не пойти — нельзя: вот-вот начнутся экзамены. Но произошло чудо, объяснить которое не могу до сих пор. Утром я на удивление спокойно отправился в школу. Маковские хлопцы встретили меня реготом: «Ну как, ухажер? Штаны высушил?» Я сделал вид, что не знаю, о чем они говорят. Они рассказывали о вчерашнем в подробностях, а я удивлялся, вместе с ними смеясь. Играл я настолько естественно, что и участники акции (их было двое, третьим оказался кто-то из взрослых хлопцев), и все другие ученики, особенно девчата, стали сомневаться, что на мосту был действительно я. Не ошиблись ли они в темноте? Не пострадал ли кто-нибудь другой? Издевки поутихли. А я чувствовал себя почти героем. Поверил в некую не известную мне до сих пор свою же силу — в умение перевоплотиться и заставить поверить себе. Произошло что-то наподобие скачка, перехода в иное психологическое состояние, в иное «качество».

Я как бы неожиданно и сильно повзрослел, вырос в собственных глазах. Безусловно, всякие чувства к той дурочке сразу же как растаяли. Я оскорблял, игнорировал ее. И она чувствовала себя неловко. Как после рассказала мне Катя, девчата осудили Марусю за это предательство: ты могла не приходить, но показывать хлопцам записку...— подло. Кстати, в седьмом классе, и позже, в техникуме, большее взаимопонимание у меня было с девчатами, а не с хлопцами: они взрослее

Маруся в войну вышла замуж за лесничего, который служил у немцев. Его судили, сослали. И после войны мне пришлось вместе с ней работать в Прокоповской школе. Была она злой, сварливой, жадной бабой, плохой, малограмотной учительницей, преподавала русский язык и литературу, а сама ничего, кроме хрестоматийных отрывков, не читала. Меня ненавидела, но боялась: я был секретарем партийной организации, а на ней пятно — муж немецкий пособник.

Маша относилась к ней и ревниво и враждебно. Маша не прощала тем, кто служил у немцев, кто выходил замуж за предателей. Жена известного поэта осталась в Минске и работала диктором немецкого радио, и Маша до сих пор не может ей этого простить, хотя та и доказала документально, что была связана с подпольщиками — правда, позже, в последний год оккупации. Маша не верит документам, добытым через двадцать лет.

Однако — вернусь еще на какое-то время туда, в седьмой класс. Фиаско на мосту не убило во мне мечты о свидании хоть с какой-нибудь девушкой. Весна бурлила, поэзии вокруг — хоть отбавляй и полна фантазии голова.

Выбор пал на девушку, которая мне до тех пор совсем не нравилась, более того — даже вызывала во мне ревность: мы соперничали, но побеждала всегда она, она была в классе первой ученицей, я шел за ней — вторым. Чем же она пленила? В то злополучное утро, когда хлопцы встретили меня реготом, я заметил, что она, Катя, единственная смотрела на меня без насмешки, с интересом и, пожалуй, восхищением. Запомнилась эта ее серьезность, в которой светилось понимание моих чувств, моей жажды приключений

И я назначил свидание Кате. Наверное, тут имела значение и география. Катя жила в поселке Донец, а это от Воленки всего в двух-трех километрах, только донечане ходили в Маковье по другой дороге — по правому берегу речки.

Понятное дело, наученный горьким опытом, я шел на первое свидание со всей предосторожностью, не торною дорогою спешил — пробирался кустарниками.

Катя ждала меня за поселком, на опушке.

С ней было интересно: мы говорили о книгах.

Отец ее, учитель, работал там же — в Донце, в начальной школе. Школа размещалась в их же хате — первый и второй классы. Зимой Катя пережила позор — за отца. Приехала комиссия аж из Минска, из Наркомата. Дали диктант семиклассникам, и Катя единственная написала на «отлично». Тогда же вечером собрали в семилетку учителей со всего сельсовета и предложили им тот же диктант. Многие написали хуже учеников, а Катин отец влепил ошибок двадцать. Директор имел неосторожность бросить на уроке: «Катя, научи отца писать грамотно!» Как она вспыхнула, бедняга! И потом несколько дней не приходила в школу.

Это свое первое сознательное романтическое свидание я подробно описал в рассказе «Некрасивая» — безусловно, с определенной долей вымысла. Прообразом героини — учительницы Надежды Ивановны — была, разумеется, Катя. Встречи с ней я назвал бы еще одной ступенькой на лестнице, ведущей в зрелость, ко многим радостям жизни.

Я так основательно, в деталях, восстановил свой последний школьный год потому, что, кажется, именно тогда рождалась и росла фантазия, которая стала после основой творчества, его родником. От этого года осталось в памяти больше, чем от любого иного периода. Разве только война и может соперничать с ним по обилию и силе воспоминаний. Кстати, я менее, чем кто-либо из моих коллег-фронтовиков, использовал в творчестве лично пережитое на войне. Единственная повесть «Огонь и снег». Все остальное — «Глубокое течение», «Сердце на ладони», «Снежные зимы», «Торговка и поэт», «Брачная ночь», «Возьму твою боль» — подсказано трагедией народа, героизмом партизан и подпольщиков. Подвиг белорусов — тема неисчерпаемая. Нас, участников войны, независимо от того, где кто воевал, она притягивала с особой силой. Притягивает и тех, кто идет за нами. Но теперь у этого притяжения иное содержание, иная эмоциональная окраска. Многие стремятся стать Быковыми, Бондаревыми. Но, зная, что повторяться нельзя, начинают сочинять войну. Сколько ее, этойсочиненности!

Однако — еще немного воспоминаний.

Возраст и счастливые обстоятельства дали мне возможность глубже познать деревню, труд людей на земле, новые отношения между селянами как результат коллективизации. Правда, в Прокоповке была особая форма коллектива — совхоз. В то время разница между совхозами и колхозами была куда существеннее, чем в нашй дни, когда отжил свой век трудодень, введена денежная оплата с одинаковыми в совхозах и колхозах нормами, применяются единое планирование, пенсионное обеспечение и т. д. Формально, в речах и статьях, в диссертациях, отмечается именно существенное различие двух принципов организации сельскохозяйственного производства. Но в практике управления, особенно в первом звене, районном, граница между совхозами и колхозами довольно уж условная.

Мой друг Андрей, наверное, не без оснований говорит: селянство как класс, в понимании предвоенном и послевоенном, исчезло (я скажу мягче — исчезает), остаются сельскохозяйственные рабочие с одинаковой организацией труда в совхозе и колхозе, с одинаковой психологией. Признак селянина сегодня, пожалуй, один: своя хата, свой двор. Но молодежь уже не хочет ни своей хаты (во всяком случае не держится за нее), ни своей коровы. Как во многом другом, мы боимся тут назвать вещи своими именами, признать реальность и на ее основе вырабатывать политику. Продовольственная программа — документ серьезный. Но все масштабные и дорогостоящие мероприятия, реорганизации не остановят процесс нарастающего со скоростью снежной лавины — самоуничтожения традиционной деревни с типичноселянскойпсихологией и с бытовым укладом, который мало в чем, до недавнего времени, менялся на протяжени столетий. Теперь этот быт, этот уклад разрушается, потому что не удовлетворяет, не может удовлетворить человека, по-иному воспитанного школой, литературой, кино, но еще в большей мере — самой жизнью, ее урбанизацией. И тут нельзя не признать силу наших идеологических средств, средств массовой информации: здорово мы постарались, чтобы развенчать традиционную любовь селянина к земле, так же хорошо поработали, чтобы приучить молодежь к новой жизни — без навоза и свиньи, с горячей водой и продуктовым магазином на первом этаже.

Хорошим другом моим был Иван Сильченко — он подленивался в учебе, но что касалось жизни, тут он показывал зрелую опытность. Отец его работал в совхозе председателем рабочкома. Какой он был руководитель, не могу сказать, но сын гордился отцом, особенно тем, что тот ходит с револьвером. Сегодня удивительно, что профсоюзного работника низшего ранга так вооружали. Старый

Короче говоря, как бы там ни было, но дружба с Иваном, с другими хлопцами — детьми рабочих, которые оставались еще настоящими селянами, многое дала мне в познании деревенской жизни и некоторых социальных процессов того времени.

11 августа

Перечитал «Некрасивую». Интереснее всего написан в рассказе лирико-комический эпизод из моего детства. Что значит подсолить и подперчить реальность вымыслом!

Маша маленькая — именинница, шесть годиков. От либеральности мамы, бабушек и деда ребенок стал абсолютнонеуправляемым. Сидит в нем дух противоречия. Тут, на даче, у других детей научилась таким словам, что мы хватаемся за уши. Пробовали наказывать — не помогает. Махнули рукой — перерастет. Но это — от педагогической беспомощности.

А ведь хата полна педагогов.

Маша — вчера вечером:

— Дед! А что ты мне подаришь?

— О, если б ты знала! У меня два подарка.

— Подари один сегодня, а другой — завтра.

— Сегодня я дарю тебе дачу.

— Не хочу дачу! Бери ее сам. Куклу хочу. Или зверюшку.

Сегодня посмотрела в пакет с подарками, увидела колготки, разочаровалась:

— Надевай их сам!

И снова — юность, как спасение от проблем беспокойной старости.

В совхоз приехал Председатель ЦИК БССР Червяков. Совхоз специализировался на выращивании кроликов. Поставлял государству мясо. Кстати, год спустя, когда Червякова не стало, кроличью ферму закрыли как вредительское начинание.

Нас отпустили с уроков, и мы четыре версты летели ног под собой не чуя — так хотели повидать высокого гостя.

Руководители совхоза вознамерились было прогнать детей, но Червяков разрешил нам остаться, и мы ходили за ним следом. И меня потом ошеломило, что хлопцы — не ученики, рабочие — украли из машины его фуражку.

Но самое интересное произошло после, когда гость уезжал. Работал в совхозе Денис Баранов — силач, подковы гнул. И он пошутил: когда Червяков сел в машину и шофер завел мотор, Денис поднял «эмку» сзади, оторвал колеса от земли. Шофер газует, колеса крутятся, как шальные, а машина не движется. Рабочие хохочут. Червяков понял, что опять это чье-то штукарство, вылез из машины. Кто-то из испуганных руководителей сказал ему, что случилось. Как хорошо он смеялся! И очень хотел посмотреть на тракториста, но Денис нырнул в толпу и спрятался в парке.

Возможно, этот эпизод и не всплыл бы со дна памяти, если бы недавно я не встретился с Денисом — старым уже человеком, инвалидом войны.

Дмитрий Михлеев снимал фильм обо мне — к моему юбилею. Поехали в Прокоповку, где я жил в школьные годы и учительствовал после войны. Накануне снимали в Терюхе. Стоял солнечный морозный февральский день, все искрилось вокруг. А ночью разгулялась вьюга. Крутила весь день. Света белого не было видно. От Калинина до Прокоповки, через Грабовку, Марковичи, Черетянку, впереди наших машин шел грейдер, чистил дорогу.

Снимать пробовали, но толку никакого. Людей же, однако, известили, люди ждали. Ждали, разумеется, с нетерпением: большинство — мои бывшие ученики. Принимали тепло, но скорее не как писателя, а как депутата, председателя Верховного Совета: было много просьб, жалоб, которые раздражали секретаря райкома партии Г. С. Шведову, потому что я тут же обращался к ней. А дело касалось и рейса автобуса, и подвоза школьников, и обеспечения топливом, и строительства школы (школой я занимался много лет, школу построили!), и кирпича для ремонта печей (это уж совсем возмутило: рядом, в Будище, в трех километрах, находится районный кирпичный завод, а кирпич не продают), и многого другого — всего уже и не помню.

После председатель колхоза пригласил к себе на ужин. Шел двенадцатый час ночи. Вьюга не утихала. И вдруг открывается дверь и вваливается заснеженный человек. Силачом он не выглядел. Я не узнал его — столько не виделись: после войны, когда я работал учителем, Денис продолжал служить в армии. Получилось так, что о моем приезде ему стало известно только после встречи, когда из клуба вернулись школьники. Не выдержал — пошел за два километра из Займища в такую непогодь. Принес Денис гармонь и, выпив, играл в мою честь фронтовые песни.

Ночью вспомнил еще один случай, который в определенной мере характеризует мое увлечение литературой в то еще время, когда я мечтал о военной школе.

Дошло до Маковья, что в Грабовке будет выступать писатель. Можно ли пропустить такое событие! Подбил хлопцев пойти. Грабовка — за Маковьем, в восьми километрах. Из прокоповских, будищенских учеников, с которыми я мог бы возвращаться домой, никто не рискнул, согласились пойти только маковцы. Не остановило меня, что назад придется добираться одному, поздно вечером, по зимней дороге, по морозу. Ночевать у чужих людей я не мог, ни разу не ночевал, хотя отец, кажется, договаривался со знакомым маковцем, что в случае чего — дождя, метели — я найду у него пристанище.

Пришли в Грабовку и узнали, что выступление платное, а у нас ни копейки. Ужас, трагедия! Кто-то из хлопцев стал винить меня: послушались дурня! Я кусал ледяные пальцы. Но свет не без добрых людей. Наверное, грабовский учитель — человек был в хорошем пальто — узнал, что мы вон откуда, из Маковской школы, посмеялся и провел нас в избу-читальню.

Выступал вовсе не писатель — актер-чтец. Читал Маяковского, других поэтов. А потом — Есенина. Столько есенинских стихов нам не читал когда-то и Шкаруба. Я радостно подивился: чего же боялся Шкаруба, если можно декламировать вот так — перед битком набитой избой-читальней?!

Вернулся я часа в два ночи — 30 верст отмахал. Дома не переживали, думали что я ночую,— мог задержаться в школе. Но когда я притащился среди ночи в смерзшихся валенках, чуть живой от усталости и рассказал, где был, отец ругался, но как-то по-особенному, незло, скорее, кажется, с удивлением и, может, даже с гордостью: вот до чего одержим в науке сын! С неделю не мог забыть. Сидит, плетет вечером лапти и хмыкнет, покрутит головой: «А такую ж твою мать!.. Это ж надо! Понесли черти аж в Грабовку! Валенок не напасешься, второй раз за зиму подшиваю».

Но и про валенки — без злости. А где-то в это же время, чуть позже или раньше нашего похода к «писателю», возмущался по совсем уж мелочному поводу. Ехал на коне от

Готовили нас в комсомол. Сам Кирющенко занимался, горячо заинтересованный в том, чтоб поскорее создать в школе комсомольскую организацию (кажется, как раз в это время снизили возрастной ценз).

Кате и мне, лучшим ученикам, директор сам дал рекомендации. Я проявлял особую активность и, по существу, стал неизбранным секретарем — и учителя, и ученики пророчили мне эту почетную должность, когда организация будет создана.

Зимним днем пошли в Тереховку, в райком. Всех приняли в члены, а меня и Катю — в кандидаты: родители — служащие. Служащим не совсем доверяли. Катя знала это из Устава, который мы вызубрили. А я никогда не считал отца служащим. Да и никто не считал. Тоже мне служащий — неграмотный лесник!

Боль обиды помню до сих пор. Обратно не возвращался вместе со всеми, шел один, как волк, и глотал слезы. Мысленно поносил отца — за то, что он — служащий.

Дома ждали. Брат и сестры с любопытством: каков я теперь — комсомолец? Мать с тревогой: совсем в бога перестану верить. Отец с гордостью: сына принимают в крмсомол! Не шуточки. Вырос хлопец. Образованный. Увидели мою понурость — перепугались: неужели не приняли? Позор ведь!

Отец — осторожно:

«Приняли, сын?»

«Ты ведь служащий».

«Ну и что?»

«А служащих — в кандидаты принимают».

Тогда отец возмутился и давай честить комсомольское начальство:

«Какой служащий — лесник? Он — хуже шахтера. Лесоруб. Пожарник».

Я успокоился быстро, а он все еще долго переживал.

В мае, накануне выпускных экзаменов, отец неожиданно перебрался в Добрушское лесничество: освободилось место. Не прижился в Воленке, где так хорошо было мне. Пугал его, хромого, обход: приближалось лето с пожарами в Гордуновщине.

Семья поехала на новое место, а я поселился на квартире у своего прокоповского одноклассника: матери его, вдове, отец пообещал заплатить частью посеянного на усадьбе жита.

Несмотря на экзамены, я едва ли не каждый вечер бегал на свидания с Катей.

Мои исчезновения весьма интриговали не только одноклассников, но и хлопцев постарше. И девчат. Строили самые невероятные догадки, и среди них, например, такую: отец закопал добро, и я хожу охранять его. Меня подстерегали, организовывали засады, но где там — я легко обманывал их, никто не догадывался, что я бегаю вон куда — в самый Донец. Все это придавало нашим свиданиям особую романтичность.

Но, кажется, хватит. Радостно было вернуться к весне моей.

Прощай, весна моя святая.

Волна путй назад не знает —

Вниз по течению сплывает.

Прощай, мое детство! Мой тихий, мой великий океан! Я окунулся в твои теплые волны — и мне хорошо.

Впереди еще лето... осень... А может, и зима? А где оно, мое лето? На какие годы приходится?

Уйдя на пенсию, отец приехал ко мне в Минск. Кстати, пенсии он ждал с нетерпением, как праздника,— устал человек к шестидесяти годам, трудно стало ходить по лесу. Люди физического труда почти все ждут пенсии.

Жил у меня отец месяца три, зимой, когда у него по хозяйству не было никакой работы. И открывал такие черты своего характера, о которых я прежде не знал.

Перво-наперво он проявил чрезвычайное любопытство. В таком возрасте! Ежедневно отправлялся в поход по городу. Привычка лесника? Не только. Изучил все маршруты трамваев, троллейбусов, автобусов — и городских, и междугородных, расписания поездов и самолетов. Как-то признался, что всю территорию аэропорта обошел пешком. При своей хромоте! Как ребенок, не мог понять, почему я и внуки смеемся над ним. Так же обошел вдоль забора тракторный завод. Удивлялся: «Большой завод. Как мой обход. Вот бы, сын, посмотреть, что там, на заводе».

Очень хотелось ему глянуть, как делают машины. Насчет тракторного завода не помню: обещал я организовать ему туда экскурсию или нет, а вот как печатают книги, дал слово показать. Но не показал. Теперь жалею.

Я прожил к тому времени в Минске шестнадцать лет, но города так не знал, как узнал его отец за месяц-полтора. Не я ему, а он мне рассказывал, где что находится. Порою называл такие учреждения, спрашивая, что же там делают, чем занимаются, о которых я и слыхом не слыхивал. Сам удивлялся, что существуют эти загадочные конторы.

Отец установил, где живет митрополит, и даже умудрился перемолвиться с ним.

Маша смеялась: «Вы что — к причастию ходили?»

Отец усмехался: мол, шутите, шутите.

Машу он порой раздражал своей чрезмерной заботой о сыне.

Садятся обедать — вздыхает:

«Снова без хозяина обедаем».

«Не бойтесь, не помрет ваш сынок с голоду. Не в лесу. В городе. У них в Союзе писателей каждый день гости...»

В те далекие годы я любил пообедать в хорошем ресторане. Да разве я один? Нам не столько нужен был обед, сколько компания, интересная беседа — литературная.

К творчеству моему отец относился с уважением, но понимал его своеобразно. Оторвали от стола, дали какое-то хозяйственное поручение. Я запротивился:

«Мне же работать нужно».

Отец удивился, хмыкнул:

«Разве это работа?»

«А что же?»

«Да так... забава».

«Погоди. Как забава? А деньги мне за что платят?»

«Деньги тебе платят за ум, а не за работу».

Вот так!

Попытался я приобщить отца к искусству; видел, что читать ему трудно, на толстую книгу не хватает терпения. Между прочим, прочел ему «Библию» Крапивы — вспомнил, как нравилось ему это произведение в молодости. Нет, прежнего восхищения не проявил, разве только мелькнуло в глазах далекое — словно силился что-то вспомнить и не мог.

Попросил я детей сводить деда в театр. Понятное дело, в купаловский. На какой спектакль? Ну, известно же, на «Павлинку». Народное представление! Что может быть понятнее ему!

Пошел. Возвращается не шибко веселый.

«Ну что, отец?»

«А-а, так, сын».

Не понравилась «Павлинка»? Ошеломленный, я в толк не мог взять: как? почему?

Он объяснил: .

«Над мужиком смеются».

Ну и ну!

После, кажется, Таня, шалунья, предложила явно в шутку:

«Давайте сводим деда в оперу».

Идею приняли — всем не терпелось услышать, как дед отзовется об опере.

Смотрели вроде бы «Евгения Онегина».

Возвращается отец какой-то торжественно-просветленный.

«Ну, как тебе опера, отец?»

«Хорошо, сын».

«Хорошо?!»

«Как

А вот кино почему-то не любил, хотя, блуждая по городу, часто заглядывал в кинотеатры — возможно, погреться, отдохнуть.

«Что же ты смотрел?»

«Да так, ерунду».

По-видимому, трудно ему было при современном киномонтаже выстроить сквозной сюжет.

Поначалу сходил из дому на целый день, а потом стал пропадать и по вечерам.

Маша шутила:

«Вы случайно вдову себе какую не нашли?»

Отец загадочно усмехается и вдруг просит:

«Выпиши мне, сын, «Советский цирк»».

Таня зашлась от хохота:

«Цирк? Зачем вам цирк?»

А я сразу догадался, где отец бывает по вечерам. В то время подписка на журналы шла туго, и каждое учреждение вело пропаганду своего издания. На следующий день я предложил Тане и Саше погулять возле цирка перед началом представления: не ходит ли дед в цирк?

Вернулись дети — смеются: в цирке дед, он там свой человек, все билетерши его знают.

Признался отец немного растерянно, что недели две уже каждый вечер бывает в цирке — так увлекло его это искусство.

У старого лесника, инвалида, была уйма болезней. Я раздобыл путевку. Поехал отец в Сочи ранней весной. Я боялся, что санаторная жизнь ему не придется по нраву. Ошибся. Человек впервые увидел море, и оно очаровало его. Об этом отец писал в письмах. Жаль, что они не сохранились. Письма он писать не очень любил, и те, что присылал из лесу, несли на себе печать несерьезности, изобличали в отце человека, склонного к юмору. О чем-нибудь важном он сообщал кратко. А вот как учился ездить на мотоцикле или как его кобыла свалилась в колодец и ее вытаскивали всем поселком — это он расписывал подробно, на нескольких страницах. Из Сочи он присылал письма серьезные и в каждом благодарил, что отправили его на курорт.

Вообще отец любил ездить. Мать рассказывала: когда вышел на пенсию, редко засиживался дома — чуть не каждый день то в Новозыбкове, то в Добруше, то в Гомеле.

«Чего ты не видел в том Добруше? Тысячу раз был».

«А так... пива выпью».

Это было трудно понять. Безусловно, не ради пива ехал он под вечер к Гале — на велосипеде или на мопеде, ночевал у нее, поднимался в пять утра, рабочим поездом добирался до Добруша и возвращался в шесть вечера. На велосипеде ему, по-видимому, было неудобно ездить — с короткой ногой. А мопед полюбил, хотя под хмельком на лесной дороге падал с него. «Как загремел, так всю харю ободрал»,— с беспощадным юмором рассказывал. Просил меня купить ему мотоцикл. Но мать отговаривала: «Не покупай, Иван. Разобьется, дурень».

В последнее время отцу стало тяжело ездить — задыхался. Болезнь вынудила его сидеть дома, и это развило в нем придирчивость, раздражительность, недовольство всеми. Особой щедростью он и прежде не отличался — не то, что мать, а к концу жизни его чрезмерная бережливость переросла в скупость. Спрятал на чердаке в мякине яблоки — и они погнили. Прятал деньги — их находили после его смерти в разных местах. Подрался с зятем, который хотел забрать часть выкопанной бульбы; они с Галей засеяли огород и, естественно, имели право на свою долю урожая. А когда зять перестал навещать, отец переживал и мне жаловался на него: «Во заелся, больного отца не может проведать».

А мать жаловалась на отца, но как-то по-своему, по-женски, потому что одновременно и жалела, чувствуя его беспомощность. Она, пожалуй, правильно объясняла его душевное, состояние: «Ето он бесится, что не нужен никому. Было как — полная хата людей каждый божий день. А теперь — редко кто из соседей зайдет».

Ощущение своей ненужности — страшная штука. Но это — беда, пожалуй, каждого старика. Усталый — сначала отец ждал пенсии, потом развлекал себя «экскурсиями», как называл он свои поездки, а когда и ездить стало тяжело, страдал.

В декабре 1965 года отец попал в добрушскую больницу. В больнице он и до того лежал не однажды. Но в этот раз у меня возникло тревожное предчувствие. Я собирался поехать. Но все как-то не мог вырваться: конец года — дела, дела. Успокоило, наверное, и то, что отец сам позвонил из больницы и говорил бодрым голосом.

«Как ты там?»

«Да ничего, сын».

Я тут же побеседовал с его лечащим врачом.

«Что вам сказать? Болезней у него — целый букет. Старость».

В предновогодний вечер я, веселый, радостный, пошел в ГУМ — покупать детям подарки. Протолкался долго — предновогодние очереди. Возвратился домой и с порога по тому, как тихо сидели дети, почувствовал: что-то случилось. Глянул на Машу — догадался.

«Отец?»

«Отец».

И стало мне очень больно. Я зарыдал.

Ехали с Машей в пустом вагоне. Проводники встречали Новый год. Было холодно и неуютно. Спать не мог. Боль притупилась, но, словно туман, накатила апатичная грусть ш казалось, что я хороню половину своей души.

В Гомеле понервничал: Новый год, учреждения закрыты, и негде попросить машину, а таксисты, отработав бурную ночь, отказываются ехать за полсотни километров. Направился в парк и чуть упросил диспетчера.

Дома поразила мать своим спокойствием. Покойника еще не привезли, в хате все оставалось по-прежнему, и мать буднично занималась своими домашними делами и рассказывала больше о живом, о живущих. А если об отце, то снова-таки о живом. Так вот всегда было раньше, когда я приезжал, а отец ходил где-то по лесу.

«Перед тем как собраться в больницу, долго чистил ружье. «Зачем тебе ето ружье?» — «С собой возьму, а то зятю отдашь». Дразнился так. А сам же и отвез ружье Гале (зятю опять же), когда ехал в Добруш. «Может, боялся, что украдут его в хате — я по вечерам к соседям хожу».

Мать не понимала, я понимал: ружье — пожалуй, единственная вещь, которая напоминала отцу о сорокалетней службе в лесу. Дорогая вещь. Мать как-то удивленно-испуганно глянула на своего Петра в гробу. И тут же ей стало плохо. Не могла стоять. Я, сестры, Маша боялись за нее, не давали подниматься. Не пустили на кладбище.

Похоронили Петра Миновича Шамякина 2 января 1966 года. Я хотел, чтобы до самого лесного кладбища, на котором он пожелал лежать, мы шли следом за машиной, чтобы долгим был последний путь отца по лесу. Но дорога была зимняя, скользкая. Лесники убедили меня, что так и дотемна не дойдем — шесть километров!

Три лесника пришли с ружьями и дали залп над могилой — похоронили, как солдата. Кстати, и рядом с солдатом.

Август 1983 года

Поначалу думал перемежать воспоминания о нем дневниковыми записями о событиях нашей жизни, происшедших после его кончины. Однако не происходило ничего, что могло бы продолжить его литературную жизнь, его задумки и мысли. Грустно, что люди, которые клялись ему в дружбе, так быстро забывают свои клятвы. Горько.

А теперь — о другом. Возвращаясь к дневнику, я вовсе не намереваюсь записывать события каждого дня, тем более литературные. Бледные они — эти события. Пока что хочу продолжитьродословнуюсвоей семьи. Но теперь возьму уже линию жены. Судьба скрестила эти две линии — мою и ее, и появилась линия третья — наша, наших детей. Снова-таки не могу не упрекнуть себя за селянское равнодушие к своим предкам: кто они? что за люди? как жили? При жизни отца моей жены Филата Азаровича Кротова у меня была возможность поглубже откопать корни этого древа — наверное, поглубже, чем корни Черноземовых-Шамякиных. Филат был человеком начитанным, любопытным, и я не допускаю, чтоб он да не знал своих дедов, а может, и прадедов. А это уже прапрадеды Маши, ее брата и сестер и прапрапрадеды наших детей.

С интересом читаю «Память» В. Чивилихина. Не очень, однако, верю, что в результате поиска документов о декабристах он докопался, что Николай Мозголевский — прапрадед его жены. Склоняюсь к мысли, что наоборот: прежде открытый этот факт навел его на поиск, который можно назвать подвигом. Прекрасная книга! Прекрасна ее идея: память — главное богатство человека, семьи, народа, нации. Господствующие классы хорошо это понимали и создавали свои родословные, не скупясь на затраты, нанимая летописцев, художников. Особую заботу тут проявила эпоха Возрождения. Стремление сохранить, ее, Память, дало толчок развитию литературы, живописи. Однако они же, власть предержащие, делали все, чтобы укоротить эту память у подвластной черни. И разве не продолжают отдельные люди жить сегодня с короткой памятью и у нас? И это обидно, потому что многие из них по образованию своему, по интеллекту поднялись выше князей, баронов, графов, маркизов, лордов и им подобным.

Осень 1918 года. Время неопределенное, неспокойное. Старый Азар Кротов приводил в порядок яму для зерна. Яма делалась, видать, не только потому, что человек хотел что-то спрятать, утаить от власти. Таков был обычай у нас, на Гомелыцине,— держать зерно в ямах. Даже я помню эти ямы — их делал отец, лесник. Хотя сколько у него было того хлеба?! И никто на этот хлеб не зарился. Да и от соседей яма редко засекречивалась; разве только позже, во время коллективизации, кулаки да твердозаданники маскировали их.

Ямы эти отделывались старательно. Прежде всего выбиралось место, куда не могла подступить вода. Мне, мальцу, яма казалась очень глубокой — во всяком случае, отец спускался в яму и вылезал из нее по лестнице. Имела она форму кринки. И вся, сверху донизу, аккуратно обивалась берестой — так, что песок в зерно не попадал. А если попадал (помню: случилось у кого-то из кравцовцев), то хозяина обговаривали: «Это же тот Прокоп, который жито с землей смешал. Во недотепа!»

Азар вбивал деревянные колки в бересту на дне ямы. И вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Поднял голову, успел радостно крикнуть:

«Сынок!» — и упал замертво. Над ямой стоял его сын Филат, которого отец не видел три года,— сын воевал, посланный в окопы первой мировой бойни.

Этот эпизод — правда, каждый по-своему — рассказывали мне и Ма ша, и Ольга, и соседи — в частности, Данила Демьянович Кротов; он чуть помоложе Филата и жив еще, хотя человеку уже лет 85.

Судя по всему, Азар владел небольшим участком земли. В Терюхе вообще не было крупных наделов — тут всегда недоставало пахотных угодий. Деревня лесная, приречная — рядом Сож. Но хотя лес и находился во владении князя Паскевича, именно лес давал терюшанам определенную прибавку к тому, что вырастало на песчаной земле. Терюха — деревня потомственных бондарей. Бочки, бадьи, ведра терюхские всегда шли первым сортом, имели, как теперь сказали бы, знак качества. В 20-30-х годах в Терюхе действовала бондарная артель промышленной кооперации. Славилась на всю округу. Заключаю из рассказов стариков, что это была разумная организация: летом люди работали на земле, зимой заготавливали клепку и мастерили бочки из припасенного в прошлый бондарный сезон и высушенного за лето материала. Тот же Данила Кротов говорил мне: «Терюха жила бедно, но никогда не голодала». Ни в трудном тридцать третьем, когда рядом — в Горностаевке, Семеновке, Кравцовке — были даже случаи со смертельным исходом. Ни во время немецкой оккупации. Правда, Маша рассказывает, как их семья голодала весной 1942 года, до сих пор вспоминает со страхом. Но лес, Терюха (речка) и Сож спасали даже в тот критический период. После, в следующую военную зиму, бондарство помогло создать запас на такую же голодную весну 1943 года. Филат Азарович и его сын Николай делали бочки, Ольга выпрашивала у старосты или у зажиточного соседа коня, и с братом везли эти бочки аж на Украину, в более богатое Заднепровье, и там выменивали на зерно. А Маше выпало вообще тяжелое и рискованное дело: коня на каждый раз не напросишься, и она на санках везла бочки и бадьи в Новобелицу на рынок — за двадцать километров. Везла на себе. Везла по шоссе Гомель — Чернигов, по которому ходили немецкие военные машины.

О жизни военного времени я написал «Тревожное счастье». Все детали тогдашнего быта подсказаны мне историей Терюхи и конкретно семьи Кротовых.

Несколько слов о бондарстве. Меня восхищало, как ловко мастерили бочки Данила, Филат и молодой еще в то время Николай. Это казалось высоким творчеством, искусством. Лучших бочек, чем сделанные этими и другими терюхскими мастерами, я не встречал ни в одном районе Белоруссии. Разве что далеко от нее — в винных подвалах Крыма, Молдавии, Болгарии, Югославии, которые посетил.

Филат Азарович был человеком интересным, но противоречивым до парадоксальности. Он многое умел: и бочку сделать самую лучшую, и хозяйство вести почти по-научному — для своего времени, соседи нередко обращались к нему за советами. Но вместе с тем селянином, хозяином, как вспоминают дети, он был далеко не лучшим. Неизвестно, в силу каких генетических законов, но человек этот был запрограммирован на умственный труд. Думаю, если бы ему удалось получить хотя бы среднее образование, из него получился бы серьезный интеллектуальный работник. Учитель — наверняка. Притом любил он одинаково и

Или еще рассказывают. Старшая дочь Галя была уже невестой. По очереди собирались на вечерки — то в хате одной, то другой девчины. У Гали, хохотушки, выдумщицы, гуляли весело... если не было отца. Мать выходила на улицу и стояла на морозе — подстерегала возвращающегося мужа, просила его обойтись поласковей с молодыми.

Филат входил в хату, очень вежливо здоровался, пытался даже пошутить, чтоб поддержать веселье. Оно, однако, враз потухало. Хлопцы по одному выскакивали из хаты, за ними чередой высыпали девчата. Галя плакала, упрекала отца. Он и сам переживал, но понимала это одна Улита — его жена.

Молчаливость Филата доходила до невероятного, пожалуй, до абсурда.

В начале войны 48-летнего запасника призвали в армию. Но часть не успела, по сути, сформироваться. Невооруженные и необученные (когда они служили в армии!) запасники стали разбегаться где-то возле Калинковичей. Русские, украинцы пошли дальше. А такие, как Филат, естественно, направились домой. В отцовскую хату вернулись дети: дочки (кто откуда — из Гомеля, из Речицы, из Тереховки), Коля, который год тому назад окончил ФЗУ электриков и работал в Западной. Возвращение детей вынудило вторую жену Филата (вдовец женился три года тому назад) уйти из хаты — у нее там же, в Терюхе, был свой двор, своя дочь. Но это — отдельная тема, уже использованная мной с необходимой трансформацией в художественных произведениях. Сейчас могу, пожалуй, только отметить, что и тут проявилась житейская мудрость Филата: никакого конфликта из-за того, что дети «вытеснили» мачеху, не возникло. Как вспоминают Маша и Ольга, отец не сказал ни слова. Отец молчал. Молчать этот человек умел не час и не два, не день — многие годы.

Филат Азарович неожиданно подался в писаря. Должность почти символическая, потому что волости в Терюхе не было, начальствовал один староста. Писарь при старосте. Но все равно — служба у немцев! Дочки и сын, комсомольцы, настоящие патриоты, решительно запротестовали: брось эту службу! Но отец несколько месяцев проявлял непонятное упрямство. А потом, когда уже вроде бы успокоились дети, смирились деревенцы — лучше иметь писарем своего человека, честного и справедливого, который будет переписывать скот, выдавать справки, чем какого-нибудь гада или пьяницу,— Филат от должности своей вдруг отказалря и не изменил решения, сколько ни уговаривали его «представители власти».

Когда осенью 1943 года местность освободили, советские органы вызвали Филата на допрос. Снова дрожали дети: посадят отца за службу у немцев. И отца было жаль, и позора страшились. Однако на второй или третий день отец вернулся.

«Что вам сказали, папа?»

«Ничего не сказали».

«А о чем спрашивали?»

«А ни о чем. Как мы жили тут».

«О службе вашей писарем спрашивали?»

«Спрашивали».

«Ну и что?»

«А ничего».

Филат Азарович вернулся на свою довоенную должность колхозного счетовода. Сейчас в колхозных бухгалтериях сидят по нескольку человек со специальным образованием. А тогда один человек с четырехклассным образованием, которого официально и неофициально называли счетоводом, вел учет трудодней, продукции, денег. Как работал Филат Кротов, об этом я расскажу чуть ниже, приведя, пожалуй, комический случай. Тут же отмечу, что трудился он с необычайной честностью. Я не однажды слышал от старших терюшан: «Такого, Петрович, бухгалтера, как ваш тесть Филат, не было и не будет. Теперь их в совхозной конторе — десять человек, институты пооканчивали, а того не делают, что он один делал».

И снова — о молчаливости. Писарская служба аукнулась спустя лет пять после войны. Притом необычным образом — не самому старику, а сыну его Николаю. Призванный в армию в 1943 году, Коля стал бесстрашным разведчиком. Его вылазки за «языками» — тема для повести. Жалею, что не сумел использовать его рассказы. Как не добрался и до событий на передовой, до фронтовиков. Хлопца трижды ранило, и довольно серьезно. Будучи инвалидом, получая пенсию, честно работал в колхозе, на ферме в поле. Стал заведующим фермой крупного рогатого скота. Его рекомендовали в партию, единогласно приняли на собрании колхозной организации. Поехал на бюро райкома. Все идет как должно. И вдруг вопрос чрезмерно бдительного начальника милиции или прокурора — не помню точно: «Это вы сын того Кротова, который был писарем при немцах?» В то время одного такого вопроса было достаточно. Отложить!

Вернулся Коля из Тереховки в большой обиде на отца. Подвыпил — и давай попрекать его, словами, слишком даже жестокими. В этой семье к отцу относились уважительно, да и друг к другу — тоже, Коля был исключением, и сестры простили ему — инвалид, калека.

И снова Филат ничего не рассказал. Одно только и твердил:

«Ничего, сын, уладится...»

Уладилось, разумеется. Николая уже спустя несколько месяцев повторно вызвали на бюро. Правда, он побоялся и не поехал. Года на два или на три затянулось его вступление в партию.

А где-то уже в 50-х годах (семья моя отдыхала там без меня, и я жалею об этом) приехал в Терюху из Москвы (кажется, с семьей) человек и стал расспрашивать, жив ли Филат Азарович. Жив. И поведал гость терюшанам, как в 1941 году их односельчанин спасал его и еще одного офицера — раненых: три месяца прятал в лесу, кормил, лечил. Люди не удивились — сколько их было, таких случаев! Да и Филата хорошо знали. Дети удивились: почему отец за столько лет и словом не обмолвился о своем подвиге? Чтоб получать от старосты «натуру» — хлеб, бульбу, овощи и кормить окруженцев, потому что из дому нечего было взять, да и раскрылось бы это быстро, пришлось бы объясняться,— и пошел он в писаря. Так зачем же знать об этом лишним людям — пусть себе и детям?! Молодые, невыдержанные.

Филата Азаровича смутила благодарность человека, которому когда-то

Этот сюжет я долго «обкатывал», но так и не реализовал, потому что был написан Карп Маевский,— близкие узнавали характер тестя и в этом образе, и в других персонажах. Тут, в небольшом рассказе «Чудак-человек», полностью отсутствует вымысел. Но этот факт, рассказанный мною Андрею Макаенку, друга моего не просто профессионально заинтересовал, но по-человечески взволновал. Конечно, Терешка Колобок из его «Трибунала» мало похож на молчаливого, серьезного грамотея Филата Кротова, однако не сомневаюсь, что сюжет трагикомедии в чем-то обязан этой житейской истории — по-своему типичной и по-своему необычайной.

Как работал Филат счетоводом? Вот — тот случай, который терюшане рассказывали мне, как анекдот,— со смехом. Прислали нового председателя, «чужака», откуда-то из района. Человеком он оказался тертым — из тех, что на одном месте долго не задерживаются. Сам по себе он мог быть и неплохим работником, но тогдашняя бедность и бесконтрольность портили слабых людей — они быстро начинали путать, где свой карман, а где колхозный.

Председатель сразу пошел на дипломатическое сближение со счетоводом:

«Ну, Азарович, будем работать так, чтоб не подводить друг друга».

«А как же»,— согласился старик.

Председатель не воровал — выписывал для своих нужд машину досок (у колхоза были и свой лес и пилорама), мешок гречки, меру огурцов, капусты. Явно рассчитывал, что счетовод оформит ему все это по примеру других колхозов, где он перед тем работал. Филат Азарович действительно оформлял, но — как должно, по закону. Короче говоря, когда были подведены годовые итоги для оплаты на трудодни и обнародован отчет, оказалось, что не колхоз должен председателю, а председатель — колхозу, даже по себестоимости продукции, довольно большую сумму.

Председатель забыл о вежливости, законности и тут же выгнал строптивого помощника. На этом, дурень, и погорел. Нашлись люди, которые информировали райком партии. Сам Филат Азарович никогда не жаловался. Однако, не будучи борцом за правду, он честно исполнял законы правды. Я сказал бы, он по-евангельски относился к такой категории, как человеческаяпорядочность.

Райком оперативно разобрался в ситуации, и очень скоро собрание колхозников без благодарности распрощалось с председателем, а счетовода возвратило на прежнее место...

Но при всем том, что этот человек больше знал, чем другие селяне, и на дворе у него водилась разная живность, хозяйство собственное он вел далеко не лучшим образом. Он не интересовался им — в деревенском понимании. Парадоксально? А есть ли непарадоксальный человеческий характер?

«Всю жизнь отец любил одно — читать»,— соглашаются между собой дети, старшие. И, пожалуй, только младшая, Клава, которая после освобождения, когда все опять разъехались, а она, четырнадцатилетняя, осталась с отцом одна, считала, что отец умел делать все — даже то, что в деревне, как правило, лежит на женщинах. Старшие сестры, соглашаясь с ней, припоминали, что во время оккупации в нем пробудился селянин и его бережливость порой перерастала в скупость, в которой прежде никто Филата не мог упрекнуть. Не трудно понять человека, несшего ответственность за большую семью. Никто из детей ведь не работал ни фельдшером, ни учителем, ни почтовиком, ни электриком. Расстараться на пропитание, на жизнь можно было только на земле (землю в Терюхе разделили в самом начале оккупации) или промышляя давним ремеслом — выпросить у лесника или украсть дуб-другой и сделать бочку.

Рассказывают, что Филат заимел делянку в лесу и очень хотел ее раскорчевать, засеять просом. Трудился он сам до изнеможения и детей принуждал. Но работа эта дьявольски трудная (я помню ее с малых лет), и обессиленные за голодную зиму молодые женщины, при всем их желании иметь лишний мешок проса, в буквальном смысле, забастовали.

Отец сдался, только упрекнул:

«Люди корчуют, а мы не можем. Белоручки!»

И — в другой раз:

«Люди сало едят, а у нас куска хлеба нету».

Нашлись в селе хозяйства, что и во время оккупации умели оплачиваться: приобрели коней, держали коров, «арендовали» землю у тех, у кого сил не хватало ее обрабатывать или нечем было засеять.

О Филатовой селянской бережливости в ту нелегкую пору рассказывают следующий эпизод — трагикомический.

В Терюхе квартировала итальянская часть. Солдат пришел на кротовский двор, намереваясь реквизировать единственного кабанчика. И тут случилось невероятное: пятидесятилетний Филат, маленький, худенький человек, набросился с кулаками на откормленного оккупанта. Ольга с Машей увидели эту ужасную для них сцену, когда на крик итальянца во двор вбежали другие солдаты. Дочери обомлели: всё — убьют отца. Но итальянцы — веселый народ! — окружили драчунов, катающихся в песке, в курином помете, хлопали в ладони и кричали «брависсимо!» то своему другу, то селянину — в зависимости от того, кто кого подминал под себя.

Кабанчика отец-таки спас. В тот раз. Но несколько дней спустя итальянцы все равно стащили его. Веселые и гуманные, они в то же время были отменными ворами. Немцы нагло, открыто грабили, итальянцы тайком крали — должно быть, видя в этом что-то наподобие спортивной игры. И родные, и соседи единодушны: сцепись вот так наш человек с немцем — пощады ему не было бы, верная смерть ждала, и не исключено — мучительная.

После того как раскрылась история со спасением наших офицеров, Филат Азарович однажды под настроение (только мне) рассказал о своих связях с партизанами. Человек начитанный, он хорошо понимал, какие детали меня, писателя, заинтересуют. И поведал, как темной осенней ночью вел группу из-под Шарпиловки в Грабовку (это километров пятнадцать и всё лесом), помог им перейти железную дорогу Гомель — Чернигов. Люди были без сил, шли, наверное, с самого Полесья, переправлялись через Днепр, Сож. В благодарность командир похвалил Филата Азаровича:

«Ну, дед, ты — как сова. В такой темноте лесные дороги видишь!»

Однако не помню, чтобы тесть рассказывал, каким же образом он, терюшанин, попал под Шарпиловку и связался с этой группой — значит, кто-то, может, из местных партизан знал проводника раньше. Не сомневаюсь, что в силу молчаливости старик далеко не все поведал и мне.

Я заметил, что если Филат Азарович точно чего-то не знал или в чем-то не был уверен,— об этом никогда не говорил. Наверное, и тут сказывалась все та же преданность правде. Человек страшно любил романы (Дюма для него был богом), но сам никогда не позволил себе пофантазировать, высказать догадку, удовлетвориться вымыслом, полуправдой.

Когда колхозы двух сельсоветов, Терюхского и Кравцовского, были реорганизованы в совхоз, Филат Азарович, который

Пенсии ему не дали. В то время колхозники на государственную пенсию не имели права. Невестка — Надя, жена Николая,— попрекала: «Поработал бы в совхозе, хоть какая пенсия была бы».

Свекор молчал. Молодая хозяйка хотела запрячь его в домашнюю работу. Жаловалась Ольге, Маше: ничего отец не делает. Жалоба, видел я, несправедливая: старик неплохою нянькою стал для ее детей, да и наших летом «пас».

Естественно, что дочери защищали отца перед невесткой: «Надя, он и в молодости мало что делал по хозяйству. Не любил он ковыряться в земле. Больше почитывал. Если бы не матка наша, скверно жилось бы нам».

Жилось им — ох как не сладко! Но жизнь при матери все, кто помнит мать, считают самой счастливой. Их жизнь, судя по многим деталям, явно проходила в бедности. Но дело не в том, бедность ли, богатство. Дети счастливы, когда греет солнце, имя которому — Мать. А Улита Парфеновна была таким солнцем, была Матерью с большой буквы. По характеру она — противоположность мужу. Говорунья. Веселуха. Певунья. Неутомимая труженица. Щедрая душа. На ее плечах держалось все хозяйство, когда жили единолично.

Любую работу Улита делала быстро и ловко, весело. Первой шла с серпом на житной ниве. Получше некоторых мужчин колотила цепом. Искусно веяла, неплохо пахала. Умела вкусно накормить детей и гостей, даже если готовила постное. О доброте Улиты и через двадцать лет после ее смерти рассказывали не только дочки и сын, но и многие соседи — тот же Данила Кротов, жена его Маня.

В то далекое время у немногих терюшан были сады. Азар, который в молодости служил у пана, в определённом смысле был хозяином культурным, образованным и посадил лучший в деревне сад. В 20-е годы он заметно разросся. Думаю, что и Филат перенял у отца садоводческую науку. Зрелость, безусловно, всегда на детство смотрит сквозь розовое увеличительное стекло. Но старшие Галя и Ольга, да и Маша, постоянно восхищались, вспоминая:

«Какой у нас был сад! Ни у кого такого не было. Какие груши! Сейчас таких нету».

Кстати, сад полностью вымерз в зиму 1939/40 годов. Попытки Николая спасти его не дали результатов — гибли деревья. Но Филат продемонстрировал в старости свое умение садовода. Над речкой на чистом наносном песке я построил в начале 50-х годов хату — для Ольги, в благодарность старшей сестре от Маши. Подразумевалось, что летом хата приютит и нашу семью. Тут хорошее место для отдыха: в нескольких метрах от хаты — мелкая, как раз для детей, но тогда еще кристально-прозрачная Терюха, за речкой — прекрасный грибной бор.

Так вот, Филат разбил возле хаты сад. Сельчане удивлялись, посмеивались: да что будет расти на таком песке! А весной это место еще и вода затапливала — пока плотину повыше не построили. Сад, к удивлению людей, вырос. Неплохо плодоносил. Другое дело, что яблок мало доставалось и моей семье, и детям Николая — ими лакомились не только пацаны, но и взрослые хлопцы. И не только терюхские. Гомельчане, приезжавшие на отдых, не стыдились перемахнуть через забор, даже в присутствии хозяев. Искушение — яблоки над речкой! Сад жил, пока был жив садовод. Филат Азарович умер — и опять-таки всем на удивленье, спустя год-другой стали умирать деревья.

Однако — о том старом саде и о щедрости хозяйки его. Улита Парфеновна не могла не отнести яблок, груш, слив, считая это святым своим долгом, в ту хату, где были дети, да не было сада. Люди тянулись к ее доброте, к ее приветливости. Жили недалеко от школы и позажиточнее хозяева, но учителя — все, каких помнят, а тогда они часто менялись,— брали молоко у Кротовой Улиты. Именно брали, а не покупали, потому что за такие продукты, как яблоки и молоко, денег Улита никогда ни с кого не спрашивала — считала подобную торговлю грешной. На базар, конечно, возили и зерно, и масло — надо же одеться и обуться! Но чтобы взять деньги за криночку молока, да еще с учителя, который учит твоих детей,— борони бог! И это при том, что собственная семья вряд ли ела молока вдоволь, во всяком случае, сметану и масло пробовали разве только в праздники.

Много ли осталось таких женщин, как Улита? Добрых и щедрых душ немало среди селянок. Но сужение натурального хозяйства, городской уклад жизни, когда все нужно купить, а если купить, то и продать, изменили психологию наших людей, повернули их в сторону от идеала, о котором мечтали еще мы, комсомольцы 30-х, мечтали все, кто верил в быстрое воспитание нового человека. Не так просто воспитывается он, этот человек! Не так просто, как мы думали,— в силу объективных законов развития нашего общества: например, тот же стремительный рост городского населения не лучшим образом влияет на народную мораль, этику. Нельзя не считаться и с внешним противодействием. Буржуазные идеологи изучили и знают слабости человеческой психологии. Потребительский бум, словно цунами прокатившийся в последние два десятилетия, немало-таки разрушил из того, что было заложено и выстроено в душах людей нашей революционной действительностью. Это, пожалуй, одна из самых серьезных диверсий против коммунистических принципов — самая продуманная и самая незаметная, хитрая. Тут ни одного диверсанта не поймаешь за руку. Все как будто делается само собой. Просто мы не увидели этой волны на стадии ее зарождения и ничего не могли поставить на ее пути, когда, незаметная, как и цунами, она набирала силу. А сейчас мы расчищаем завалы от ее разрушений.

Улита родила семерых детей, шесть из которых сумела сберечь. Сберечь малышей в селянских условиях, в то время, когда лютовали войны, голод, эпидемии разных инфекционных болезней, детских особенно, когда ни о какой профессиональной медицинской помощи не знали и не мечтали,— это великая заслуга матерей наших. Если бы кто-нибудь провел исследование семьи, то, безусловно, пришел бы к выводу, что детская смертность во многом зависела от того, какой была мать. Дети умирали там, где процветала извечная селянская дикость, где ничего не предпринималось, чтобы преодолеть ее: когда женщина-мать относилась к детям по принципу «живы будут» или «бог дал — бог взял»; когда в хате не было выработанного столетиями

Улита умела в самые трудные годы накормить детей, одеть и обуть, дер. жать в тепле и чистоте и этим сберечь их.

Семья ничем не выделялась среди соседских семей. Но царил в ней тот особый микроклимат, который умеют создавать только такие Матери, какой была Улита Парфеновна.

Эту ее черту — отдавать всю теплоту души своей детям — унаследовали дочери, да и сын тоже, хотя у мужчин подобное человеческое качество проявляется иначе.

Улита умерла на сорок втором году жизни от воспаления легких. Осталось шестеро сирот: Галя с Ольгой да четверо младших. Матрене было двенадцать, Маше — десять, Николаю — семь, а Клаве — всего два годика. Галя, не лишенная эгоизма (хотя, осуждать ее нельзя, если учесть тот груз, который свалился на нее, старшую, после смерти матери), вскоре вышла замуж в соседнюю деревню,— за десять верст.

Судьбу младших сестер и брата и свою собственную взяла в совсем еще детские руки Ольга. Ей шел шестнадцатый год. Забегая вперед, скажу: то, что сделала Ольга Филатовна, иначе, как жертвенный подвиг, назвать нельзя.

Представим себе то время. Завершалась коллективизация. Сопротивление кулачества и немалые перегибы в проведении этой социально-экономической революции в деревне, особенно те, что привели к резкому сокращению поголовья скота, создали серьезные трудности с продовольствием. В стране была введена карточная система. Разумеется, селяне получали хлеб, картошку на трудодни. Но их нужно было заработать, эти трудодни. А сколько их могла заработать семья Филата Кротова? Да и что вырастало на терюхских неунавоженных песках? Чувствуя ответственность за детей, Филат Азарович перешел на работу в ОРС (отдел рабочего снабжения) на железнодорожной станции Терюха. Все же какой-никакой паек. Работал в магазине. Однако недолго. Допустил растрату, как и мой отец, который годом позже встал за прилавок такого же магазина в лесничестве. Сознательно растратить деньги человек, который никогда не пил, не курил, отличался чрезвычайной добросовестностью, не мог. Все терюшане, с которыми мне потом довелось поговорить, в один голос утверждали: обманули Филата. В то время в торговле обосновались бывшие лавочники, мелкие нэпманчики, и они за потерю собственного дела старались как бы взять реванш. Эти люди могли продать и отца родного. Но сам Филат ни слова не сказал ни против них, ни против людей вообще.

Мой отец «покрыл» растрату, продав бычка (или телку?). Филат Азарович не мог отнять у детей последнюю корову. Его судили. Получил он три года. Вернулся через два, потому что и там, в колонии, работал со всей честностью.

Но дети остались на эти два года, по существу, круглыми сиротами.

Тогда и начался тот подвиг Ольги, о котором я обязан еще рассказать в романе или повести. Я попытался это сделать в романе «В добрый час» (образ Маши Коцубы), но там сказались время и молодость моя — подсластив патетикой, я немного упростил реальность. Подвиг ее продолжается по нынешний день — целых полстолетия!

Однако говоря о самопожертвовании этой женщины (тогда девчушки, подростка), нельзя не сказать о нашем советском строе. В любых иных социальных условиях семья в этом случае пошла бы по миру. Ничего подобного не только не произошло, но лет через семь-восемь неудачники и лодыри завидовали этой семье — завидовали тому, что дети без матери (да, по существу, и без отца) «вышли в люди». Действительно-таки вышли. Но чего это стоило Ольге, да и младшим детям тоже, которым она заменила мать и которым, как прежде мать, отдала всю доброту и все тепло своего великого сердца?!

Помогли местные власти Ольге в одном: дали ей должность, которая оплачивалась некими ничтожными деньгами,— должность почтальона. Она не была работником связи в сегодняшнем понимании, хотя и отвечала за почтовые поступления. Главная ее обязанность состояла в том, чтобы разнести газеты, письма, переводы. Нелегкая обязанность: двести хат в Терюхе, за четыре километра — Королин, Пыхань, за три — Кустарный, были, кажется, еще другие поселки и хутора, которые позже, в сороковом году, снесли или сожгли в войну. Однако на почтальонский заработок не проживешь. Поддержать мог огород, прокормить могли трудодни в колхозе. Поэтому, получив почту, разносить газеты и письма, все, кроме денежных переводов, Ольга поручала младшим — Моте, Маше, а сама бежала на колхозную работу — чтобы трудодни были, чтобы сотки не обрезали. Свой приусадебный участок обихаживала, как самая лучшая хозяйка. Мне рассказывала Маня Кротова — Данилиха, не родственница, соседка: «Петрович, вы не можете представить, что его за дети были! За ними взрослые не могли угнаться. О, не, не кроты, разве что в норку свою тащили, ровно кроты... Они — что ранние птицы! Они и почту разносили — никогда после них так аккуратно не носили. Не успеешь оглянуться, а они уже и в Королин, и в Кустарный слетали. И по грибы, и по ягоды — раньше их никто не вставал. Как рано ни поднимешься, а придешь в лес — Филатовы уже там. Особенно Ольга и Маша — вот же шустрые были».

В 1932—1933 годах я ходил в пятый класс в Терюхскую школу, учился с Машей. И я помню, что ни Мотя, ни она не одевались бедней, чем другие девчатки. Даже более того — простенькие платья их были аккуратно сшитыми, всегда чистенькими, и ученицы-сироты выглядели не хуже, чем дети учителей или директора бондарной артели.

Кстати, о тридцать третьем годе. Весна тридцать третьего была кульминацией трудностей «великого перелома». Как известно, более всего пострадала Украина. Естественно, нехватки отразились и на южных районах Гомельщины.

Ольга Филатовна скупа на рассказы о жизни тех лет; о войне все сестры вспоминают с большей готовностью. Но однажды прорвалось пережитое, и она сказала не без гордости, не без тайной похвалы и себе, и младшим сестрам, брату: «А в тридцать третьем никто из наших детей не опух. Некоторые с отцами и матками — опухали. Лес кормил нас, речка. У нас, если не лениться, с голоду не помрешь».

Маша вспоминает: ели в ту тяжелую весну тридцать третьего всё — сосновую «кашу», молодые побеги, щавель... Но особенно поддерживала рыба, которую искусно ловил десятилетний Николай.

Это была первая часть подвига Ольги — сберечь детей. Но требовалось еще ивывести их в люди.

Было голодно, но свободно. Широко распахнулись двери в большой мир, в науку. Мотя окончила семь

Но стало ли теперь самой Ольге легче? Она жертвовала собственным счастьем — отказалась выйти замуж, хоть к ней и сватались. Она не сразу согласилась на уговоры районного начальства перейти на работу в районное отделение связи. Где она — Тереховка? За тридцать верст! А как же будет Клава без нее? Но, должно быть, рассудила, что, зарабатывая больше, больше сможет помогать и младшим. На решение переехать в райцентр повлияло и то, что отец, став колхозным счетоводом, серьезней занимался и своим хозяйством. Да и Клава подросла: в девять-десять лет была уже хозяйкой, умела подоить корову, научилась огородничать. Но когда после довольно продолжительного вдовства, спустя лет восемь, отец женился, Ольга и Маша (Маша уже окончила техникум и работала в Речицком районе фельдшером) сильно переживали за Клаву: не будет ли мачеха обижать ее. А Николай — учащийся ФЗУ — выразил свой протест против женитьбы отца весьма определенно: несколько месяцев не приезжал домой.

Ольга, наоборот, бывала теперь дома чаще, едва ли не каждую неделю; «Как там Клавочка?»

О, эти ее поездки! Они тоже много могут рассказать о характере человека! Ехала из Тереховки до Новобелицм поездом. А из Новобелицы нередко ходила пешком: дорога-то «недлинная» — всего 20 километров! На автобусах тогда разве что в столицах ездили. К часу дня добиралась в одиночку. Попутная машина попадалась редко (сколько их было тогда — машин?). Да и то садилась, если оказывался честным шофер и «не драл шкуру». Она каждой копейкой дорожила: всем же надобно помочь всем дать на одежду, на обувь.

Выходной был один — воскресенье. А законы суровые: за прогул ... под суд. Да и совесть не позволяла — прогулять. И часто бывало так: приходила из Новобелицы пешком среди дня, а часа через два-три выбиралась обратно, чтоб успеть на вечерний рабочий поезд. А еще проще: из Тереховки в Терюху — пешком. И в тот же день назад. Шестьдесят километров! Когда Маша рассказывает об этих «путешествиях» детям, они верить не хотят, сомневаются.

Между прочим, немало походила и Маша, когда училась. Стипендии, разумеется, не хватало. Не каждый день позволяла себе такую роскошь, как скромный обед в рабочей столовой. Это я знаю и по себе. А девчата еще больше экономили, ведь хотелось на ту же стипендию и хотя бы ситцевое платье купить, туфли. «Французская», как тогда ее называли, булка за 72 копейки, граммов тридцать (сто граммов на три раза) сахару, растворенного в пустом кипятке (на чай мало кто разорялся),— это уже был шикарный ужин. Праздничный. Такого рода расходы даже мы, хлопцы, позволяли себе не каждый день. Стипендия-то всего 60 рублей.

Разумеется, всем нам помогали из дому. Но богатым студентом считался тот, кто мог привезти от родителей сала. Даже у моего отца, лесника, сало доставалось разве что на рождество, позже мать давала мне его тайком от отца, потому как тот полагал, что я там, в городе, булки ем, а сало нужно на сенокос — иначе не потянешь косы.

У Филата... нет, не у Филата, у Ольги — она была хозяйкой — сало водилось еще реже. А студенток надо поддерживать. Мерка творогу, бутылка молока... Если жили на частных квартирах, где можно себе что-то сварить (в общежитиях тогда о кухнях и не знали — не доросли еще до этой роскоши), везли из дому бульбу, гречку, пшено.

Бывало, что и Маша добиралась пешком до родной деревни — из Гомеля тогда даже до Новобелицы — пять километров — автобусы не ходили. (Боже, какими бедными мы были! И как богаты сейчас! И еще порой выражаем неудовольствие!) Маша ужасно не любила первой трети дороги — по Гомелю и по длиннющей Новобелице. Когда теперь проезжаем там на машине, она каждый раз вспоминает: «Если б вы знали, как я не люблю этой длиннющей Новобелицы! Дома тут всегда были деревянные, но почему-то как нигде похожие друг на друга. Тоскливо! И люди с кулацким духом, в каждом дворе — собака... Воды захочешь — не дадут. Староверов было много».

Маша ездила поездом до станции Терюха. Но по линии Гомель — Чернигов рабочие поезда не ходили, ходил лишь один пассажирский, поздно вечером. Часто приезжала одна. И бежала семь километров лесом — вся дорога через лес, в полночь, босиком даже в осенние заморозки — берегла свои единственные туфли. Сбивала ноги о корни.

«Не боялась?»

«Ты поверил бы, скажи я, что не боялась? Конечно, боялась. Каждый пень казался бог знает чем — волком, лешим. Сейчас ни за что не пошла бы...»

«Если б голод погнал — пошла бы».

Соглашается: «Это правда. Если б увидела, что дети голодные,— куда бы я ни пошла! Хоть в пекло».

Так они жили — три сестры, если не считать малой Клавы, которая оставалась дома. В иных условиях учился Николай — в ФЗУ кормили и одевали.

Галя жила небедно, была у нее всего одна дочь, но сестрам почти не помогала. В начале войны она закопала свой внушительный для селянки! скарб (швейная машина была, а это уже — ого!), зерно, но так неумело, что опытные по этой части немцы в первые же дни оккупации нашли ее «тайник» и всё хапнули — ничье; в хатах они тогда еще не грабили.

Рассказывает Маша;

«Пришла Галя к нам в слезах, в отчаянии. А нам почему-то совсем не хотелось ей сочувствовать. Кажется, я даже уколола: так тебе и надо, не жадничай. Нехорошо это, правда? Сейчас мне стыдно».

Удивительно, что в последние годы, в старости, особенно после смерти мужа, Галя стала такой же щедрой, как и сестры ее. Дочь ее, Рая, вышла замуж, в Киеве живет, детей растит. Бабка все отсылает внукам. Дом ее стоит при шоссе Ленинград — Киев. Выкопает мешок ранней бульбы, выносит на дорогу, останавливает грузовик, дает шоферу бутылку самогона (а он у нее отменный) и просит отвезти детям бульбу. И очень уж радуется, что «бабу Галю ни разу не обманули» — всё аккуратно доставляли. Даже сало. Вот времечко пришло!

Когда была еще и сила, кормила свиней, колола кабанчика, писала нам: «Приезжайте за салом, у вас же своя машина». Но

Поселок Новая Гута, в котором она живет (незадолго до смерти Иван ее, певун, выпивоха, но неутомимый труженик, построил новую хату), отсчитывал свои последние дни — в нем остались одни старики. И вдруг рядом, возле Кравцовки, возвели гигантский свиноводческий комплекс. А в Новой Гуте вырос жилой массив. И 70-летней женщине весьма нравится многолюдная, почти что городская жизнь. «Если б ты знал, Иван, как помирать не хочется,— говорила мне Галя в нашу последнюю встречу.— Все под боком: магазин, кино, школа».

«А школа тебе зачем?»

«Сильно люблю глядеть, как детки в школу идут. Слушать, как звоночек звонит. Стою, гляжу, слушаю и плачу. От радости. Или, может, от того, что помирать не хочется?» — это уже с юмором.

Сущность Ольги, которой она верна всю свою жизнь,— помогать другим. Своим, чужим. Людям вообще. Сама не съела лишнего куска — жалела, сама донашивала старенький платок, а сестрам, племянникам, внукам, товаркам по работе, соседям могла отдать последнее.

Когда в сентябре 1943 года пришло освобождение, в хозяйстве Филата Кротова уцелел единственный бычок — переярок. Ольга и Маша отдали его красноармейцам, когда увидели, какие они усталые: за два месяца из-под Курска дошли — с суровыми боями.

Восстанавливалась жизнь в районе — и Ольга тут же вернулась в Тереховку, понимая, как выросло в войну значение ее почтовой службы. И снова начались поездки, походы в редкие выходные и праздничные дни в Терюху, в Новую Гуту. Пока продолжалась война и в первые послевоенные годы походов было больше, потому что поезда ходили неаккуратно, а шоферы попутных машин не стеснялись брать плату не по ее деньгам. Снова экономила каждую копейку. Не для себя. Для близких. В Терюхе оставалась малая Клава — школьница. Там же в хате отца жила больная Мотя с двухлетней дочерью Тамарой. Мотя до войны еще вышла замуж и жила в Новобелице у свекрови. Отступая, гитлеровцы погнали ее с ребенком, как и многое тысячи других, на запад — в рабство. Гнали пешком, разутых и раздетых. Где-то уже за Пинском, в полесских болотах, группе женщин удалось бежать, вернуться под Мозырь и там встретить Красную Армию. Но от всех потрясений Мотя тяжело заболела — у нее начались приступы эпилепсии. Учительницей работать уже не смогла, вынуждена была уйти на пенсию. А какая там пенсия в то время! Да еще без стажа работы — копейки, Кстати, муж Моти, Попков, возвратившись после войны и увидев. что жена больна, оставил семью и «пропал» где-то в Прибалтике — спрятался, чтоб не платить алименты. Но его и не искали. Выросла Тамара без отца. Ольга воспитала. Я немного пособил, когда училась. Сейчас она мне помогает: шлет из Несвижа бульбу, овощи.

Кстати, жизнь покарала Попкова. Когда Тамара уже оканчивала сельскохозяйственную академию, отец, тяжелобольной, приехал к ней и в общежитии на коленях просил простить его. Приглашал в Ригу, где у нею свой дом, половину которого он имеет право «отписать» ей. Предлагал деньги. Тамара от всего отказалась. Но приезд отца так ее взволновал, что недели две не могла заниматься, приехала к нам в Минск, и мы с Машей ее утешали. И к Ольге ездила. Чуть успокоилась девчина.

...Ольге нужно было ходить к больной Моте, к меньшим — Клаве и Тамаре. Помочь им по хозяйству, принести часть своего пайка. Не могла старшая сестра минуть и Машу, работавшую фельдшером в Марковичской больнице и жившую вместе с трехлетней Линой. Марковичи на полпути от Тереховки до Терюхи, только немного в стороне, и с заходом туда дороги набиралось добрых сорок километров. По лесам еще блуждали неотловленные полицейские, дезертиры. Но Ольга их не боялась. Кстати, так же смело вела себя и Маша. Одно время она заведовала аптекой и на больничном коне ездила за лекарствами в самый Гомель. Правда, с возчиком. Возвращались обычно поздно вечером.

«Почему-то я совсем не боялась дезертиров. Я презирала их. Считала, что это они дрожат перед каждым честным человеком. Но, когда в Гомеле дважды попала под бомбежку,— ой, как испугалась. Удивительно, в оккупации ничего не боялась. А тут охватил страх. Уже ведь знала, что ты жив. Встречи ждала. Потому и жить очень хотелось».

25 августа

Старость — это когда исчезает или, во всяком случае, притупляется поэтическое восприятие мира — природы, людей, любви, когда перестают волновать воспоминания детства, юности. Парадоксально, что воспоминания эти всплывают чаще, нежели в 30-40 лет, но теперь они совсем иного качества — рациональные, философские, раздумчивые и обычно не приводят к эмоциональному возбуждению. Я писал уже, с какой взволнованностью приезжал в места своего детства в первое послевоенное десятилетие — лет до сорока моей жизни. Меня тянуло и в Клетенку, где истоки моей сознательной памяти, и в Кравцовку, где учился в первых классах школы. С необычайным волнением бродил я по лесным дорогам, где, казалось, был знакомым каждый корень, о который сбивал босые ноги; я с наслаждением купался в Терюхе возле Пыхани, именно там, в лесу, было особенно приятно окунуться в студеную воду — она тут даже в сильную жару не прогревалась, потому что речку обступали ольхи. Прокоповка манила тоже — там работал учителем. И звала Корма, где родился...

И вот снова посетил родные места. Возложил цветы на могилы отца, матери, Гали, они похоронены рядом. Грустно сделалось не от того, что их нет,— от мысли, что и собственная жизнь пролетела и приближается к финишу. И захотелось — раньше так не тянуло — навестить тетку Марью, сестру отца, ей уже 75. Словно вину почувствовал перед ней, хотя этой семье помогаю почти все послевоенное время. Но мне было скорее неловко, что уже столько лет как бы откупаюсь деньгами, посылками. Ежегодно приезжаю на могилы родителей и не заглядываю в Корму. Ни одна струнка не дрогнула в душе, когда с нового шоссе я увидел знакомую колокольню церкви и уже незнакомые очертания села: оно разрослось, обновилось — кирпичные дома, фермы, силосные башни. Однажды я сюда приехал, но был перехвачен бывшим председателем колхоза Шукайлой и тут же отвезен в Уборок, на опушку того урочища, что входило в отцов обход, на пасеку, где уже были другие гости из Добруша, из Гомеля.

Посещение тетки оставило тяжелое впечатление. Бедность, несмотря

Но больше, чем бедность тетки, взволновало и, пожалуй, возмутило другое.

Корма — село большое, несколько улиц. По улице, на которой я родился, положен асфальт, она стала центральная. И дома на ней выглядели богато.— аккуратные палисадники, покрашенные заборы. А тетка живет на соседней улице, параллельной, которая прежде называлась Давыдовкой, а теперь — Чапаева. Улица эта ближе к пойме, а потому и ниже; огороды там в дождливое лето вымокали, а в сухое давали богатый урожай. Но сама улица, довольно широкая (в Корме все улицы широкие), всегда была зеленой, травяной, на ней паслись гуси. Сейчас улица ошеломила, меня ужасающей запущенностью. Разъезжена машинами на всю ширину — от палисадника до палисадника... Прежние лужи, топкие места заполнены бог знает чем — кусками шифера, бетонным щебнем, старыми шинами... Лето сухое. День жаркий. Даже за моей «Волгой» поднимается туча пыли. Редкие цветы в палисадниках посерели от этой пыли. Серые хаты. Старые, трухлявые, совсем не похожие на те, что стоят в каких-нибудь трехстах метрах по улице Кирова, что называлась когда-то Шкабаровкой (емкие названия давали!) и где положен теперь асфальт.

Проехав по улице, носящей имя легендарного героя гражданской войны, я, кажется, еще глубже понял, почему молодежь убегает из деревни. Действительно, жить на такой улице не хочется. Между прочим, это различие двух соседних улиц даже одного села, одного колхоза — типичный пример показухи.

Относительно того, почему молодежь уезжает даже из лучших хозяйств. Думаю, это, может, единственный в истории человечества случай, когда психология людей, их культурные запросы оказались впереди и выше материальных условий жизни. В деревне. Тут основательно поработали литература и особенно кино и телевидение. Идеализация, лакировка, красота быта, которую мы показывали, дали свой, результат. Положительный.

Но законы диалектики беспощадны. За все надо платить. За стремление людей к красивой жизни, к цивилизации платим спадом сельскохозяйственного производства. Тут выбирай: или Давыдовка и сало, или асфальт, модные босоножки и...

Все чаще завидую людям простым, как та же Ольга Филатовна, которая прожила свои 68 лет без всяческих претензий, в труде, в заботе о других — своих и чужих.

Вчера она поехала на могилу Клавы. Прошло восемь лет, как умерла самая младшая сестра. Ольга, пожалуй, не пропустила ни одного воскресенья, чтоб не побывать на ее могиле. Когда я водил машину, то отсюда, с дачи, подвозил ее на кладбище. Мне это было нелегко. Кладбище производит на меня тяжелое впечатление. Могилы близких людей — а Клава была таким человеком и для меня — вызывают глубокое волнение. Но когда я приезжаю на могилы родителей, Гали один, без посторонних или с людьми, которые не проявляют особых чувств, я не испытываю потрясения. С Ольгой Филатовной — тяжело. Каждый раз она падала перед могилой сестры на колени. А когда начинала любовно и ласково платочком вытирать барельеф на памятнике и целовала бронзовый облик сестры — с полными слез глазами прятался за ближайшие березы, за обелиски. После, когда садился за руль, у меня дрожали руки и я боялся вести машину.

Клаве, которая совсем не помнила матери, Ольга отдавала большую долю своей любви. Да и все старшие проявляли о ней постоянную заботу, но отнюдь не пестили так, как сейчас пестят внуков. Делали все, чтобы девочка не ощущала своего сиротства, но трудиться учили. Клава, взрослая уже, как-то призналась, что сиротой себя почувствовала, когда отец привел в хату мачеху. Мачеха не обижала, но, судя по всем рассказам, два года жизни с ней были для впечатлительной школьницы тяжелыми. Потом война. Она прервала радость учебы. А училась Клава с первого класса очень старательно, и это при том, что после отъезда Ольги и до появления мачехи на ней, ребенке, лежала вся работа по дому: вытопить печь, накормить скотину, кур. Клава мне рассказывала, что во время оккупации ее больше всего пугала мысль, что придется навсегда распрощаться с учебой. Разумеется, страшило и все другое, что творилось вокруг. Но с возвращением домой старших сестер, брата Клава почувствовала себя в безопасности. Они вновь, как прежде, когда она была маленькой, оберегали ее ото всех несчастий. Во всяком случае, она не помнила ситуации, когда бы опасность угрожала непосредственно — кроме, конечно, тех, когда угроза нависала над всей семьей, всеми деревенцами: бомбежки, артобстрелы, сидение в «окопах» в лесу в 1943 году — фронт приближался, и все прятались от карателей, которые, отступая, безжалостно расправлялись с населением. Кстати, часть терюшан не пошла в лес, осталась в деревне. Всех их, сорок восемь человек, немцы загнали в деревянную церковь и сожгли. Не пощадили даже семей полицаев.

Я, находясь в Кандалакше, прочел о зверской акции в Терюхе в статье Ильи Эренбурга и очень сильно переживал. Не разыскав Маши в эвакуации, хотя несколько раз обращался по радио, я догадывался, что переждать военную грозу она могла только в хате отца. К счастью, первое же мое письмо нашло жену: Ольга выловила его на почте и сама принесла Маше (кажется, и писал я Ольге, надеясь, что спаслась она — старшая, беспартийная).

Однако — о Клаве.

Освобождение, кроме всего прочего, дало ей радостную возможность сразу же, той памятной осенью, возобновить учебу в школе. Но снова она осталась в доме только с отцом. Хотя в сараях было пусто, для школьницы забот хватало: печь протопить; что-нибудь сготовить, когда готовить не из чего; прибраться в хате; а весной, в самое ответственное в школе время,— огород обработать, засеять, ведь от выращенного на огороде зависели и сама жизнь, и учеба. Разумеется, по воскресеньям приходила Ольга, пособляла. Более рачительным хозяином стал в оккупацию отец. Но теперь он с прежней страстью углубился в свое счетоводство и чтение книг. В условиях оккупации на нем лежала ответственность за судьбу детей. Но вернулись они к своим профессиям — на почту, в медпунктов школу, и он успокоился: при их трудолюбии проживут и Клаве помогут,— так, наверное, рассуждал старик.

Только зная и помня то время, вдумываясь в него, можно себе представить, как нелегко было пятнадцатилетней девчушке вести хозяйство и учиться. Но училась она на «отлично»,

Клава отличалась бережливостью. Бережливой, под стать Ольге, она была и позже, став уже врачом. Менее бережлива из них Маша, ныне склонная просто к расточительству. Потому ли, что быстрей разбогатела? Нет, это характер. И философия. Ее обычная шутка: «Меньше богатства — легче помирать». Иногда она пугает меня своей щедростью: готова раздать всё.

В сорок пятом возвратился Николай, за год фронта — три ранения, в последний раз — тяжелое, в голову. Хлопот у юной хозяйки прибавилось. Николай слеп,— это сестер очень пугало. Слеп до тех пор, пока ему не удалили раненый глаз. Лишь после этого он стал понемногу приходить в себя.

Как ни трудно жилось Клаве, но была у нее радость учеба. И светлая мечта — учиться дальше.

В первый послевоенный год она стала студенткой Гомельского медицинского училища — того, которое за два года до войны окончила Маша (тогда оно называлось техникумом).

В 1946-1947 годах даже мы с Машей — учитель и фельдшер — жили так, что на столе не каждый день был хлеб — тогдашний, с примесями бульбы, ячневой и овсяной муки,— по существу, с мякиной, потому что просевали эту муку не на сито, а на самое редкое решето. Кстати, на паек иногда давали не муку, а зерно, его нужно было смолоть. Мололи на самодельных жерновах, потому что настоящая мельница была, кажется, только в Грабовке или Терюхе. Не понесешь же туда 18 кило овса! Далеко! Да и завозно там.

Эти домашние жернова крутить было очень тяжело. Маше одной не под силу. Ходили вдвоем. Мучительней работы я для себя не знал. Дело не только в трудности. Она оскорбляла меня. Жернова имел не каждый. Дети хозяина ближайшей мельницы были моими учениками. Они смотрели, как учитель обливается потом. Что они думали? И хозяин посмеивался: «Веселей крути, Петрович!» Мне казалось, что от этого моего превращения в мукомола во многом страдал и мой авторитет учителя, и мой авторитет секретаря парторганизации. Но, как говорится, голод — не тетка. Может, сам как-то и перебился бы, но если нечем накормить ребенка — чего не сделаешь!

Что касается питания, то, возможно, Клава и не оказывалась в слишком уж драматических ситуациях: студентам все же выдавались какие-то карточки и в городе они отоваривались более или менее аккуратно. Но помню, как беспокоилась Ольга («Как там Клавочка?»), как делила она и свою зарплату и свой бедный паек почтовика, как хотелось ей накормить одной буханкой хлеба всех. И не только своих близких. Сейчас мне кажется, что это ей удавалось, как Иисусу Христу,— в силу ее любви к людям.

Правда, жизнь налаживалась с необычайной быстротой, я сказал бы, со сказочной — после такой войны, таких разрушений! В декабре 1947 года отменили карточную систему. Цены держались высокие, но купить можно было любые продукты — самые деликатесные. А я стал печататься, получать гонорары. И у нас с Машей появилась возможность помочь Клаве. Старались отблагодарить и Ольгу, но это редко удавалось: ей никогда ничего не было нужно, у нее всегда всего хватало — для себя.

Раньше ее аскетизм я склонен был принимать порой за фанатичность. А сейчас думаю иначе: в нем — смысл ее жизни и, очень даже возможно, самая ее большая радость. В труде. В том, что делала добро людям.

Клава окончила училище с отличием и попала в число «пятипроцентников», имевших право на поступление в институт. Колебалась: вновь надеяться на помощь? На чью? Брат женился, хозяйкой в отцовской хате стала невестка, ждала ребенка. Ребенок — третий — должен был родиться у нас. И, не зная моих заработков, разве могла она рассчитывать на меня и Машу? Значит, снова Ольга?

Но именно Ольга, в первую очередь, а потом уже и мы уговорили Клаву пойти в институт, в медицинский. Не сомневаюсь, будь у Ольги возможность учиться, она выбрала бы себе эту же профессию — фельдшера, акушерки, врача.

Маша тоже мечтала о мединституте. Очень сильно. И наверняка поступила бы, будь там вечернее отделение. В 1951 году, спустя год после поступления Клавы, будучи уже матерью троих детей, Маша успешно сдала экзамены и была зачислена на вечернее отделение пединститута — на факультет литературы и языка. После семи классов и медучилища! И страшно удивлялась, что послевоенные выпускницы средней школы, которые учились вместе с ней, не имея ни детей, ни мужей, не выполняют простейших заданий, еле тянут на тройки.

Сестры учились одержимо. Институтские успехи Маши при таких семейных заботах — трое детей — удивляли моих коллег, и в частности Андрея Макаенка.

Клава жила у нас. В первый год ее учебы, пока мне выделили отдельную квартиру, было тесно: занимали одну квартиру вместе с Кулаковским — по две комнатки-клетушки, у меня шесть душ и у него — шесть душ. Дюжина на 44 квадратных метра. Но жили мы дружно и весело. Правда, с Клавой в этот первый год у нас достало хлопот. Когда приходили гости — молодые шумные писатели, а собирались они часто, приглашенные и неприглашенные, нередко неизвестно чьи — мои или Кулаковского, пили, вкусно ели, спорили, пели, — Клава забивалась в угол на кухню, в ванную и начинала плакать. Машу это печалило; «Ну, чего ты плачешь?» Как-то призналась; «А я о своих думаю. Как они там? Как живут?»

Тогда я не понимал ее, немного злился на ее плаксивость, которая портила настроение и Маше. Сейчас понимаю. Только эгоист, себялюбец, которому не больно за других, с легкостью бросается в достаток — лишь бы ему было хорошо. Клава с детства росла в бедности, в нужде, но, поощряемая прекрасным примером Ольги, привыкла заботиться о близких, о людях вообще. У нас от нее требовалось примириться с определенным контрастом, преодолеть психологический барьер. Она сравнивала жизнь отца, Николая, Ольги, Моти с нашей, и ей становилось обидно за них, она жалела их. Но минул год, и ее «муки совести» кончились — не потому, что она, как говорят, «адаптировалась», нет. Скорее всего, побывав на летних каникулах дома, она увидела, что и там живут уже не так бедно, как жили они в детстве. И деревня богатела. Раны у Николая понемногу зажили, операция по удалению глаза сняла головные боли, и он активно включился в работу — кажется, заведовал в это время колхозной фермой.

При очень сильной занятости учебой, которая просто ошеломляла меня (8-10 часов в институте, в клинике, а после — еще несколько часов над

Клава помогала растить наших детей. Без нее Маше довольно часто пришлось бы пропускать вечерние лекции.

Диплом Клавдия Филатовна получила с отличием. Из нее мог бы выйти ученый — с ее преданностью медицине, с ее любовью к людям. Но я давно заметил, что в науку идут прагматичные женщины, не нашедшие себя в семье, эгоистичные, самолюбивые.

Клава поехала в глубинку — на Могилевщину, в Краснополье. Она дружила с хлопцем, который оканчивал вместе с ней медучилище. Аркадий Светогор хватил лиха в войну: каратели сожгли его сестру, а мать и брата угнали в Австрию. Возвратившись оттуда, мать вскоре умерла. Хорошо, что в Гомеле жила тетка; она помогла сироте стать на ноги. Но и сам Аркадий обладал необычайной силой воли. И его отличала одержимость и в труде, и в учебе. Тут, наверное, сказалась и своеобразная мужская гордость, желание не отстать от девчины! Попытался поступить вместе с Клавой в мединститут — не прошел по конкурсу, учился все ж таки слабее. Работал фельдшером на селе. А на следующий год подался в Гродненский сельскохозяйственный институт.

Когда Клава проходила практику в ординатуре, мы сыграли их свадьбу в нашей квартире, тогда уже довольно просторной. Собралось на свадьбу человек тридцать родственников, однокурсников — немноголюдное было застолье, но непритворно веселое.

Вспоминаю, что Андрей Макаенок, приглашенный в качестве свата, своим остроумием так влюбил в себя двух молодых медичек, что они едва не сцепились друг с дружкой.

Аркадий уже работал в Краснополье агрономом. Это и определило для Клавы направление при распределении выпускников. Она была из тех жен, которые готовы ехать за мужем на край света.

Маша, я, дети наши грустили без нее — всем не хватало человека, с которым за шесть лет сроднились. Когда Клаве пришло время рожать, мы пригласили ее к себе, в Минск. Там, в Краснополье, жилье у них было не ахти какое. Да и вообще при своих спокойней. И ей. И Маше. И Ольге.

Она жила у нас недели три до родов, столько же, наверное, после роддома — уже со своей дочуркой Наташей. Но в заботах о ребенке — может, и для матери даже излишне трепетных — она не забывала и о муже: как он там один? Нужно добираться домой. А добраться нелегко. Наступила весна. По тогдашней дороге от Славгорода до Краснополья не каждый грузовик мог пробиться. А надо ж и младенца довезти.

Приехал отец новорожденной. Договорились, что до Славгорода повезем на моей «Волге» (я только что купил ее, из первой партии). А в Славгород придет колхозный «газик».

На этом эпизоде, который с мужской позиции и издалека может показаться малозначащим, я останавливаюсь подробно потому, что впервые, я, как говорится, воочию увидел страх матери за ребенка.

В ту весну было на редкость большое половодье. До Бобруйска через мощеное шоссе, выбитое, тряское, в нескольких местах перекатывались бурливые потоки. Клава была не из пугливых, а тут, бедняга, прямо дрожала, когда машина входила в эту перекатывающуюся воду. Не оказаться бы в кювете под ее напором!

И еще одна нелегкая проблема вставала: младенца надо было пеленать в сухое. Просились в хаты, заходили в медпункты. Остановились в Дворце — подбежали бабуси: «Батюшка в церкви не крестит — холодно, в своем доме...» Потом, часто проезжая с Наташей-школьницей по этой дороге, я шутил: «Вот тут, Наташа, мы тебя крестили».

На подъезде к Славгороду через неплохую для того времени «варшавку» — целое озеро. Даже грузовики перетаскивал трактор — захлебывались моторы. Шоферы не советовали тащить новенькую «Волгу» — можно порвать, да и кабину зальет.

Клава — в панике:

«Назад!»

«В Минск? Снова 250 километров с ребеночком?» — испугались мы с Аркадием.

«Назад!»

О том, что можно преодолеть «озеро» в кабине грузовика, и слушать не стала. А если нет в Славгороде «газика»? Если тут вода вон как разлилась, то что же там, в пойме Сожа? Море!.. И она имела резон: «газик» в тот день не пробился. Хорошо, что я взял с собой профессионального шофера, один везти не рискнул.

Наступила ночь. Стало труднее проситься в хаты, чтобы перепеленать дитя. В полночь вернулись в Минск.

Спустя недели две-три я отвез их в Могилев, а там областной отдел здравоохранения организовал своему врачу санитарный самолет.

Несладко Клаве жилось в Краснополье. Но самые большие трудности ждали впереди.

Аркадий поступил в аспирантуру Института экономики. Некоторое время жил в Минске один. Но что это за жизнь — муж в столице, жена с маленьким ребенком в Краснополье. Переехала и Клава. Сколько было хлопот с пропиской, с устройством на работу! Не имея в то время еще большого авторитета, я немало походил, чтоб получить разрешение на перевод врача в Минск, немало потратил энергии, чтоб пробить формально-бюрократический заслон: «Не отработала своего срока по назначению».

А квартира! Жить у нас целой семьей — невозможно, своя семья — дай бог. Найти частную с маленьким ребенком — ох как нелегко было! Да и сейчас трудно. Помог мой двоюродный брат Игнат Михайлович. Посоветовал жить у моей тетки, которую я до того даже не знал.

Клава работала участковым врачом. Жили в трудных условиях. Однако и они не помешали Аркадию в аспирантский срок написать диссертацию успешно защититься. Ему предложили должность научного сотрудника в том же Институте экономики. Вскоре дали и квартиру. Позже переехали в лучшую — там же, в микрорайоне Курасовщина, рядом с институтом. Жизнь понемногу налаживалась. Росла Наташа, Рос по службе отец. Клава оставалась все тем же участковым врачом. Ей нравилась эта работа. Ее любили люди,— как чуткого, безотказного человека и как прекрасного знающего специалиста: в диагнозах она ошибалась очень редко. А больные эти качества высоко ценят. Между прочим, лично я верил ей, бывало, больше, нежели иным профессорам, которые консультировали меня. Ее лечение нередко давало более ощутимый эффект. Особенно она умела лечить детей, хоть, правда, ее Наташка болела не меньше, чем другие.

Одним словом, усердие, трудолюбие и мужа и жены были вознаграждены. Жили не в роскоши, но и не хуже других интеллигентов — может быть, даже и тех, кто зарабатывал больше. Была

Живи, трудись, радуйся. Однако... Судьба бывает несправедливо жестокой к добрым людям. Прицепилась к Клаве тяжелая болезнь бронхиальная астма. Причина?.. Перегрузки на работе? Аллергия от лекарств? Года четыре страдала Клава страшно. Ни сама, ни коллеги-врачи, ни профессора, которые учили ее в институте — никто не мог помочь.

После меня мучила совесть: казалось, я мог бы устроить ей более серьезное лечение. Но я понадеялся, что она, врач, лучше знает, что нужно — куда поехать, к кому обратиться. А она, по-видимому, из-за скромности своей не очень настаивала на активном лечении. Все не хватало времени: работа, муж, дочь... Есть у хроников опасная особенность — они привыкают к своей болезни.

26 июня 1975 года. Стояла жара — тяжело дышать. Но в доме — радость. Наташа сдала последний экзамен, в аттестате зрелости — все пятерки, как некогда у матери. Завтра — выпускной вечер. Сколько Хлопот у дочки и матери! (Кстати, Клава шила сама, жизнь научила ее все делать своими руками.) Забот хватило до полуночи — после нелегкого в жару рабочего дня на участке. Где-то уже в двенадцать часов ночи помогла Наташе помыть голову. Горячей воды летом не было. Поставила греть воду и для себя. Присела за кухонным столом отдохнуть. И тут начался приступ. Чтоб остановить его, вдохнула из ингалятора астмапен. И... уронила голову на стол. Закричала Наташа. Влетел на кухню Аркадий. Но что они могли сделать? Пока приехала «скорая», человек умер. Так внезапно! Так нелепо! На сорок шестом году жизни! Самая младшая из большой семьи.

Меня в Минске не было, когда случилась эта трагедия. Проходила Декада белорусской литературы и искусства на Украине. Десять дней яркого, искрящегося праздника дружбы и единства! Нас принимали с украинским размахом и гостеприимством. Нелегко было ездить из города в город — жарища. Нелегко выступать. Но трудности отступали перед радостью встреч.

Почему вдруг Маша решила не сообщать мне, не вызывать на похороны? Берегла? Боялась за мое сердце?

Кстати, Ольги Филатовны тоже не было — мы чуть ли не силой отправили ее подлечиться в санаторий в Друскининкай. За Ольгой утром вылетел наш сын Саша — тоже боялись, что одна не доедет, сомлеет где-нибудь в дороге. Ольга увидела Сашу и поняла: беда. Но, зная о болезни младшей сестры, все-таки не подумала, что несчастье с ней. В такси до Гродно и в самолете держалась мужественно. Сознание потеряла у гроба. Клава — ее двойная любовь — и сестринская, и материнская: она вырастила сироту, отдавая ей и последний кусок, и весь жар материнской любви.

Татьяна, дочь наша, человек высокообразованный, кажется, чуткая душа, как-то спросила: «Почему тетя Оля каждое воскресенье ездит на кладбище?» Машу обидело до слез это непонимание дочери. Маша тоже бывает на могиле сестры почти каждую неделю. Я их понимаю — и Ольгу Филатовну, и жену свою.

Я прилетел на второй день после похорон Клавдии Филатовны. Прилетели мы с Андреем Макаенком первым рейсом. Возбужденный праздником, хлебосольными проводами, я — простить себе не могу! — по виду детей не догадался, что в доме — беда. Сосед мой по дому Иван Науменко, который не попал на самолет, просил передать семье, что он прилетит следующим рейсом. Поэтому я рвался на свою городскую квартиру выполнить поручение. А дети отговаривали и просили сразу же ехать на дачу — они и такси держали. Не знаю, мать им приказала не говорить мне о несчастье в аэропорту, на людях, или сами боялись? Макаенку они сказали, когда получали багаж. И Андрей предложил «нейтральный» вариант: заехать сначала к нему.

От него я позвонил Ядвиге Павловне Науменко. Ее, конечно, удивил мой беззаботный бодрый голос. Она, не подозревая о моем неведении, грустно сказала:

«Это ж надо, такая беда с сестрой Марии Филатовны».

«С какой?»

«Как? Вы не знаете?! Похоронили же вчера Клаву».

Этот неожиданный переход от радостной возбужденности к известию о смерти близкого человека так ошеломил, что, тихо положив трубку, я какое-то время сидел как безумный. Дети и Андрей со страхом смотрели на меня. А потом я истерично зарыдал.

Еще сильнее зарыдал я, увидев Машу. Она держалась мужественно и, как могла, утешала меня. Боялась Маша за Ольгу: она осталась на квартире и стояла на коленях перед траурным портретом сестры, теряла сознание. Звонила Наташа, просила забрать тетю Олю. Наташе, наверное, казалось, что в одиночестве, не видя тяжелых сцен, она быстрее успокоится. Наташа не плакала на людях. Она плакала наедине с собой.

За Наташу тетки боялись. Девочка потеряла интерес к жизни. Чуть уговорили ее поступать в институт. И она — молодчина: месяц спустя после смерти матери успешно выдержала конкурс на очень престижный факультет — архитектурный. Хороший архитектор растет. Сама уже мать: год тому назад родилась маленькая рыженькая Настя. И она дрожит над дочерью так же, как над нею самой дрожала ее мать.

Ольга и Маша благодарны Аркадию за то, что он не привел Наташе мачеху. Они вдвоем заменили ей мать — и тогда, когда она училась в институте, и сейчас, когда она сама — мать и под ее опекой отец и муж. Но стоит только Наташе заболеть — Ольга бросит всё и в любую погоду — в дождь, в жару, в метель — через весь город или из Ждановичей полетит к племяннице. И это всегда меня трогает.

О таком человеке, как Ольга, следовало бы написать роман. Это — давняя моя задума. Отдельные черты ее удивительного характера я отдал другим своим женским образам. Однако на роман все никак не мог выйти. Все «закручивал» сюжеты. А это должна, наверное, быть хроника семейная, без всяких острых конфликтов. Работа, преодоление житейских трудностей, взаимопомощь, честное отношение к людям, к времени, к истории, забота о том, чтобы сеять доброе, вечное. Такие люди создают духовную атмосферу общества. Иногда я сравниваю себя с Ольгой. Почти всегда — не в свою пользу. У меня образование выше. Но всегда ли мотивы моих поступков, самых благородных, столь же искренни и бескорыстны, как у Ольги? Немало в моих поступках было и от эгоизма. Сейчас — меньше. Но еще больше эгоизма в детях наших. Жаль, что никто из них не взял то лучшее, чем отличалась жизнь их матери и тетки. Воспитание? Условия?

А гены где? Нередко и в бедности

Боюсь, что эти мемуарно-дневниковые заметки не помогут, а, наоборот, помешают мне написать задуманный роман-хронику о добрых и трудолюбивых людях.

Между прочим, как бы подытоживая свое творчество, взвешивая сделанное и то, что по разным причинам не удалось осуществить, я с грустью прихожу к выводу: много хороших замыслов не реализовано. Волнующие сюжеты, что неожиданно возникали, но обкладывались в творческий запасник, как правило, вытеснялись потом другими, более актуальными, а то и попросту забывались, выпадали из памяти обстоятельства, ходы, детали. Лет двадцать назад (а может, и больше) я загорелся было написать повесть об армейских разведчиках — по рассказам Николая. Складывался довольно интересный сюжет. Сейчас, даже если б и захотел, я этой вещи не напишу. Зенитчик, я не знаю, какой была жизнь на передовой, как действовали разведчики-пехотинцы. А самые яркие, интересные подробности из рассказов Николая забылись. Сам же он сейчас вспоминает не так эмоционально, более скупо, неохотно. Забыл? Или волнуют другие проблемы? Проблемы детей. И глобальные, мировые. Эти, последние, занимают больше, чем, например, дела в совхозе, хотя сравнительно недавно при встречах главное, о чем он рассказывал,— именно дела в совхозе, в сельсовете. Солдат, инвалид, пенсионер, который, однако, остается селянином, в 60 лет сделался философом и политиком.

Николай — натура в чем-то более простая, а в чем-то, возможно, и более сложная, чем сестры его. Мальцом его, единственного хлопца в семье, пестовала мать. Да, наверное, и отец при всей необычайной сдержанности в проявлении чувств не мог своей лаской не выделять среди детей сына, сын — один, а дочерей — пять.

Безусловно, Ольга, взяв на себя обязанности матери и ответственность за младших, тоже уделяла брату больше внимания. Но тут надо учитывать и доброту сестры, и характер брата. А характер у Коли, рассказывает она, с малых лет был нелегким — хлопец рос упрямым, непослушным, никому не желал подчиняться: ни отцу, ни сестрам, ни учителям. В конце концов — это не исключительный случай, чтоб, например, объяснять его наследственностью, переданной от дедов и родителей. В таком возрасте кто из нас, хлопцев, не слышал наставлений за ту же не послушность. Я писал о себе — каков я был в пятом классе, когда учился в Терюхе.

Коля рано стал курить, лазить по чужим садам, пропускал занятия в школе. Естественно, что учился он далеко не с тем усердием, что Маша и Клава. Поэтому после седьмого класса и пошел в ФЗУ — так назывались нынешние ПТУ. Приобрел профессию электрика. Поехал на работу в Западную Белоруссию, в Лиду. Думаю, что уже там, когда юноша попробовал «радостей» самостоятельной жизни в среде, которая жила по законам старого мира, к нему пришла полная зрелость, явилось понимание ценностей прежней жизни, и характер его вошел в свое естественное русло. Николай, пожалуй, с гневом рассказывает о хозяевах, у которых он снимал уголок, отрывая копейки от ничтожного заработка учащегося, практиканта. Но он всегда с теплотой вспоминает машиниста электростанции, который, наверное, заметил у помощника серьезный интерес к делу, усердие и по-отечески помогал ему освоить почетную профессию электрика-машиниста генератора.

«Хотя молился не нашему богу, а — человек»,— немного наивно характеризовал Николай своего наставника. Тот же машинист, когда пришли немцы, посоветовал комсомольцу быстрее возвращаться к своим, в родные места.

Гомель долго оборонялся. Перейти линию фронта, где разгорелись жестокие бои, было нелегко, и Николай больше месяца добирался из Лиды в Терюху.

Уезжал из дому колючий подросток, а спустя год вернулся взрослый мужчина, многому наученный жизнью и войной.

«Не узнать было Колю»,— рассказывала Ольга. Хозяин! В доме он значил больше, чем отец, который хоть и чувствовал ответственность за детей, но все же оставался как бы посторонним — охотнее блуждал по лесу, чем работал на собственном поле.

Николай пахал, сеял, а главное — бондарничал, что помогло большой семье продержаться в первый год оккупации, когда после фронта, после мачехи, которая прихватила почти все оставшиеся запасы, в каморах и амбаре «гулял ветер». Немного собрали бульбы на колхозном поле. Кротовым выделили самую пустую полосу. Те, кто делил, сказали: «Они при большевиках нажились. Вон, все в науку пошли». Как жили, как учились — это их не интересовало, завидовали, что учились.

Думаю, что только скрытность Филата Азаровича, который (был связан с партизанами, его отцовская предосторожность — не вовлекать детей в опасное дело — помешали Николаю пойти в партизаны. Маша рассказывает, что брат ей, единственной, однажды признался, что ищет партизан — немало поблуждал по лесу. О партизанах говорили много, но в такое большое село, как Терюха, на магистральном шоссе, с полицейским гарнизоном, они не рисковали заходить. Партизаны — отряд А. Д. Рудака — базировались за Сожем, в междуречье. Оттуда во время карательных акций они чаще отступали в партизанскую зону — в Василевичские и Хойникские леса.

Терюха — на самой границе с Украиной, и в недалеких лесах действовали черниговские партизаны. Партизаны, разумеется, не признавали территориального деления. В боевых операциях. Но подпольные райкомы, обкомы вели работу среди населения, как правило, в пределах своих административных единиц. Давал кто-нибудь из организаторов команду, бросал призыв — и такие хлопцы, как Николай, сразу же становились в ряды партизан. Но дело в том, что не до всех могли добраться партизанские «военкоматы» — особенно на первом этапе войны, в 1941-1942 годах: оружия не хватало. А в сентябре 1943 года, когда партизанское движение приобрело всенародный размах, восточные и южные районы Гомельщины были уже освобождены.

При той бдительности, которая воспитывалась до войны, а в войну не без оснований — возобновилась острейшая классовая борьба, и кулаки, антисоветчики пошли в услужение к фашистам! — она еще больше усилилась, можно понять отношение тех, кто воевал с первого дня, к тем, кто в самое опасное для страны время отсиживался дома, пахал землю или — еще хуже — работал на немцев на заводах, на железной дороге и т. д. Не зная всех обстоятельств, всех условий оккупации, я и сам, помню, гневался на тех, кто должен был быть в армии, воевать, но остался в тылу и не пошел в партизаны. На этих эмоциях фронтовиков определенные армейские органы строили политику в отношении мобилизованных на освобожденной территории. Некоторые жестокие командиры (а война делала людей жестокими), сберегая опытных, проверенных бойцов — основную силу будущих боевых успехов части,— бросали необученных, плохо вооруженных новобранцев в самые опасные операции

Это приводило к лишним жертвам, которых можно было избежать. Позже на этот счет был известный приказ Верховного глтвнокомандующего, который устанавливал ответственность за введение в бой необученных, или слабо обученных военному делу людей. Появился приказ, по-видимому, позже сентября 1943 года. В 1944-1945 годах, кргда освобождались западные области Украины и Белоруссии, Прибалтика, мало кто из командиров действовал по принципу: пусть, мол, кровью искупят свою вину перед Родиной. Значит, уже был приказ. Но главное — изменилась психология: пришло понимание, что такое оккупация, научились отличать тех, кто сотрудничал с гитлеровцами, от тех, кто вынужден был где-то работать, чтобы прокормить детей.

Осенью 1943 года на фронтах, которые назывались Белорусскими, положение создалось сложное, тяжелое. Стремительное наступление от Курска и Орла замедлялось — исчерпывались силы. Немцы уцепились за водные рубежи на Днепре и Соже. А наши командиры хотели с ходу опрокинуть их оборону на этих реках. Резервы Ставки шли на юг — для операции по освобождению Киева.

В это бурное время Николая и призвали в армию. Вместе с другими терюшанами, кравцовцами, грабовцами. Еще даже не обмундированных, их бросили на Сож под Терешковичи, за четыре километра от дома. Ниже Лоева нашим частям удалось форсировать Днепр и ворваться в полесские районы. А Сож все еще не могли преодолеть, чтоб отрезать фашистов. Но что характерно: ни разу я не услышал от него обиды, нареканий, что бросили их в атаку необученных. Он, солдат, считал, что иначе и нельзя было: наступающие части обескровились в упорных летних боях, людей не хватало. А Днепр и Сож, считал, перейти надо было обязательно сразу, не дав немцу закрепиться. И «фильтрацию» Николай одобрял, по которой из партизан и таких, как он, еще не подлежавших призыву в 1941 году, образовали особое подразделение. Гордился, что после госпиталя ему оказали высокое доверие — назначили в полковую разведку. Отбирали туда самых ловких, смелых и надежных. Он оправдал это доверие, пройдя от Днепра до Вислы, где ранило так, что в строй он больше не вернулся. И он почти год «воевал» в госпиталях — за жизнь и здоровье свое боролся с помощью врачей. Искренне жалел, что недолго пробыл на фронте — всего год. «Очень уж хотелось дойти до Берлина».

О разведке Николай рассказывал много, но как-то иначе, нежели другие,— а я слышал сотни рассказов. Из рассказов Николая получалось, что разведчики — совсем не те герои, каждая вылазка которых подвиг. Никогда, даже под хорошим градусом, не преувеличивал своих заслуг, не похвалялся. Была в его историях какая-то очень привлекательная простота. Необычная. Под стать, возможно, той, что в «Севастопольских рассказах» Л. Толстого. Поэтому мне и хотелось написать так, как рассказывал Николай. Не написал же, наверное, еще и потому, что чувствовал, насколько они трудны для художественного слова — эти простота и непосредственность. Легче сочинять ситуации и героев.

Несмотря на инвалидность, Николай сразу же по возвращении домой включился в работу — колхозную, домашнюю, хотя тяжелый физический труд угрожал ему слепотой. Только удаление раненого глаза задержало болезненный процесс во втором — хотя осталось в нем зрения процентов 50, не больше. Вести жизнь инвалида этот человек не мог. Женился. Рождались дети, сначала — дочь, за нею — два сына. Старался, чтоб его семья жила не хуже, чем соседские. Помощи не принимал даже от Ольги. Не позволяла мужская гордость. Когда я побогател, Маша иногда что-нибудь подбрасывала, но это принималось опять же не как помощь, а как плата за строительство хаты для Ольги. Отец мой сразу после войны выписал лесу на меня, фронтовика, и поставил сруб: нужна же учителю хата! Но учитель стал писателем, перебрался в столицу. А сруб стоял, и отец несколько раз спрашивал, что с ним делать. Маше пришла в голову хорошая идея: поставить хату в Терюхе для Ольги, чтоб по выходе на пенсию был у нее свой уголок. Перевезти сруб, заготовить недостающие материалы и построить хату взялся Николай. Ему тоже хотелось отблагодарить старшую сестру. Кажется, только рамы заказывал столяру да печника приглашал. Хороший бондарь, он умел держать в руках и плотничий инструмент. При этом важно отметить, что строил он хату, не прерывая работы в колхозе, где в то время не было еще ни нормированного рабочего дня, ни выходных, ни официального отпуска. Трудились, как подсказывала совесть. О совести Филатовича ходили легенды. Так и говорили: «Ну, этот — как отец его Филат». Украсть Николай мог только в одном месте — в лесу. Лесное село ведь, наверное, испокон веку жило по принципу: «Кто в лесу не вор, в доме не хозяин». Спилить дубок на клепку даже за воровство и не считалось. Это было что-то вроде спорта или охоты. Осуждались те, кто подводил лесников. Сруби, но не оставь следов, умей их спрятать — таков закон хозяев. Был. Сейчас и этого не умеют делать: если и крадут, то на машинах, на тракторах, второпях, а потому и следы очевидные остаются. Ведущие к шоссе. А на шоссе уже и не пробуй догонять его. В 50-60-х годах порубки в южных лесах от Гомеля стали сущим бедствием, потому что крали соседи. Приезжали за 200-300 километров. Поди обнаружь, в какой лес нагрянули. Мне рассказывал мой друг лесничий, позднее директор Гомельского лесхоза Н. Н. Полевиков, что лесхоз вынужден был просить свой облисполком, чтобы тот обратился к Черниговскому облисполкому с требованием выставить пост на мосту через Десну. Закрыть дорогу хотя бы пришлым ворам. Кажется, определенный эффект это дало.

Подобных порубщиков терюшане осуждали решительно, равно как и тех, кто мог потащить из государственного склада.

Терюхский колхоз в первое послевоенное время был одним из беднейших в районе. Очень уж бедные песчаные почвы. А удобрений — много ли их было тогда! Одно время фермой (две сотни голов) заведовал тоже инвалид — потерял на войне руку. Но хозяин из него был никудышный: частью сгноил, частью позволил разворовать корма. Скоту угрожал падеж. Обратились к Николаю: возглавь ферму. Отбивался, как мог. Однако уговорили. Работал днем и ночью. Добывал корма, на учете был каждый килограмм. Во всяком случае ферму спас, вывел скотину на весеннюю траву. Когда в середине 50-х годов колхоз преобразовали в совхоз, Николай снова отказывался от должности заведующего фермой, но вынужден был еще несколько лет поработать. Вместе со всеми поднимал хозяйство. В совхозе дела наладились, и сейчас терюхские и кравцовские пески дают неплохой урожай.

Работа на ферме для заведующего начиналась в

Недосыпание, нервные перегрузки сказались на здоровье тяжело раненного человека — возобновились головные боли. Надя — жена Николая, Ольга и Маша сообща заставили его перейтй на более легкую работу,— Николая перевели в кладовщики. Лет пятнадцать проработал на этой «легкой», как считает кое-кто, должности. Только люди, не представляющие себе обязанностей кладовщика в колхозе и совхозе, убеждены в их легкости: мол, знаем это по заводу или стройке, где всего-то дел у него, что выдать инструмент да принять продукцию. Действительно, зимой эта работа и на селе не пыльная, как говорил сам Николай. Но летом, во время уборки хлеба, овощей и плодов! Особенно — в жатву. Нужно принять сотни тонн зерна. Идет оно от комбайнов в разную погоду, разной влажности. Нельзя допустить, чтоб хлеб «сгорел». А сушилка старая, транспортеров вообще нет. Людей не хватает.

Я не однажды наблюдал, что за работа в это время у кладовщика. Кроме большой ответственности — каторжный физический труд. Николай не выпускал лопату из рук — перелопачивал зерно. Сам таскал мешки. В дни пик, когда в поле выходили все комбайны, все машины, поднимал себе на помощь жену, детей, когда они подросли, сестер, когда они приезжали.

Так работал инвалид первой группы, когда по возрасту уже и здоровые мужчины уходят на пенсию. Не бездельничал никогда. Увидел: приезжают на уборку сена шефы-горожане, а работать им нечем. За весну к следующему сенокосу сделал полторы сотни грабель. «Мне директор по два рубля за грабли выписал. Да еще благодарность объявил».

Николай бывает упрямым. Бывает и крутым. Порой он слишком самоуверен. Спорить с ним нелегко. У него свой взгляд на мир, свое понимание ценностей жизни. Над моими учеными рассуждениями, как лучше организовать сельское хозяйство (а это не мое субъективное мнение — оно почерпнуто из книг, подсказано учеными), Николай нередко скептически посмеивался. Меня это порой задевало. Потом я понял, что у человека-практика, у истинного селянина совсем другой взгляд на те проблемы, над которыми ломают голову в РАП0 или ОблАПО. Но, к его чести, Николай никогда не был критиканом. Не охаивал огулом всё в сельском хозяйстве, как некоторые из тех, кто ест хлеб, а не растит его. Он подсказывал «конструктивные ходы» — со своих селянских позиций. Интересно, что поиски этих путей — пожалуй, неосознанно — приводили его нередко в прошлое — к практике первоначальной организации колхозного производства. Но вместе с тем он очень горячо поддержал призыв развивать подсобные хозяйства, выращивать побольше скота.

«Если бы все держали столько свиней, сколько я, мы не знали бы, куда девать мясо».

Желание жены отдохнуть под старость Николай высмеивает. Без коровы не представляет жизни. Выращивает по четыре-пять свиней в год, да каких! Какое сало! И всё это не из-за жадности. Продавать на базаре не умеет и не любит. Отказывается от очевидной выгоды — сдает на мясокомбинат. «Никаких тебе забот: взвесили, выписали счет — иди в бухгалтерию». Салом он обеспечивает всю родню, друзей. Почти каждую зиму — чаще под Новый год — является с тяжелым мешком. Привозит окорок, колбасы, сало. С вокзала на квартиру идет пешком, никакого транспорту не признает.

«Коля! Что мы, сала не можем купить? Из Гомеля везешь!»

«Так то ж купленное, а это свое. Да и не купите вы такого. На Минщине так выращивать не умеют». Радостно от его гордости за плоды своего труда, от «его патриотизма — пусть себе и наивного.

День побудет — собирается в дорогу.

«Да погостил бы хоть...»

«Скучно у вас. Не знаешь, чем заняться».

Это — в столице, при цветном телевизоре, при библиотеке в три тысячи томов. А книги Николай читать любит и, может, читал бы, да подвело зрение: чувствую, боится переутомлять единственный глаз, как, впрочем, и я боюсь, когда остался с одним глазом. Теперь мы с ним друзья по несчастью. Его изувечила война. Меня... Может, литература?

Детей Николай воспитал строго — по-селянски, в труде. Гордится, что все трое — с высшим образованием. «Да ни в одной стране етого нема, чтоб дети мужика, инвалида, так выучились»,— часто слышал я от него. Николай очень уважает людей, которые любят землю. Назначили в совхоз нового директора-агронома. Николай смотрел на него поначалу скептически — слишком уж молодым показался ему М. М. Муравко, чтоб руководить таким хозяйством. Но проявил тот себя настоящим хозяином — и Николай не мог нахвалиться новым директором, словно сыном своим. Приезжаю, только поздороваемся — сразу о Михаиле Михайловиче. И в застолье других тем не признавал, всё переводил на деятельность нового директора. Особенно понравилось Николаю, как Муравко наводил дисциплину, лодырей и пьяниц гонял.

Под старость, когда Николай сдал склад и в осенние, зимние дни скучал без дела, порой и сам прикладывался, но мне говорил: «Нам можно, а вам нельзя — у вас умственная работа. От этой же заразы голова буксует».

Одним словом, и в слабостях своих человек этот оригинален. Человечный, я сказал бы, народный — как герои «Новой земли» Коласа, тот же Михал, например.

Вот — прототипы героев романа-хроники из жизни одной семьи, который мне хотелось написать.

Родословная моих детей — это история двух родов, кланов, которые скрестились в нашем с Марией браке и, таким образом, создали третий род. Каков он? Каким будет его продолжение? Какая судьба ждет наших внуков?

9 июня 1984 года

Почти год спустя, не в хронологическом порядке, я дополняю запись о семье Кротовых — о Николае. Делаю это с глубокой печалью.

Четыре дня тому назад мы были с Машей в городе. Я попросил ее:

— Найди ты, пожалуйста, продолжение родословной. Где о вас — Кротовых. Надо перепечатать на машинке.

Маша возразила:

— Не хочу, чтоб ты обо мне публиковал.

— А там не о тебе. Там — об Ольге, Клаве и Николае.

Сам я в завалах рукописей с большим трудом нахожу то, что нужно. Поиски эти всегда меня раздражают. И жена старается избавить меня от них. Сама она, как правило, все находит легко. В одну минуту она извлекла и эту нужную папку.

На даче я поднялся в мансарду, в кабинет свой, и, открыв папку, стал перечитывать написанное прошлым летом. И — до невероятности удивительное совпадение! Я

— Что? Маша! Что случилось?

— Коля погиб.

— Где? Как?

— Не знаю. Алеша позвонил Наташе.

И я тогда испугался за другого человека — за Ольгу. Она была во дворе и ничего не знала. Она им заменила мать. Она вырастила их. Они были меньшими в семье — Клава и Коля. И вот беспощадная смерть первыми забрала именно младших.

— Маша! Держись! Думай об Ольге!

Ольга, конечно, потеряла сознание, услышав эту страшную весть.

Я тут же позвонил в гараж. К счастью, шофер, еще не ушел домой — мыл машину. В девять вечера выехали. Всю дорогу до Жлобина лил сильный дождь. С нами поехал Аркадий — Клавин муж. Поздней ночью были в Терюхе. Ольга много раз в дороге с надеждой говорила: «А может,— не смерть. Может,— в больнице?»

В хате — темно, и она, почувствовал я, на мгновение обрадовалась: жив, если жена и дети спят... Нет, не спали. Малышей чуть уложили, потому и не включили свет.

И была страшная правда: Коли нет. И мне завыть хотелось — от нелепости его смерти. Войну прошел. Трижды ранен. Сорок лет прожил с пробитой головой, без глаза... На темени черепные кости так и не срослись: если присмотреться, можно было увидеть, как пульсирует место ранения... Однако человек обладал удивительно ясным разумом. И трудился. Да как трудился! До последнего дня. До последнего дыхания. Всем хотел помочь. И помогая — погиб.

Умер родной брат его жены — учитель Михаил Игнатьевич Горленко. В Гомеле, в больнице. После операции на желудке. Коля вместе с Надей поехал за Сож, в ее родную деревню Шарпиловку, на похороны. Пришли в хату покойника, а там только собираются ехать в Гомель за телом Михаила. Говорят, Николая отговаривали: пусть едут те, кто помоложе. Но он не мог не помочь в беде — тем более что ехала сама вдова.

Возвращались обратно по новой заречной дороге; прежде шарпиловцы ездили через Терюху и переправлялись на пароме.

Трое мужчин сидели в кузове, где стоял гроб. Сидели на скамеечке возле кабины, держали венки. Николай — крайний слева.

Я беседовал с этими двумя свидетелями, его свояками. Ни один из них не усмотрел, как всё случилось, не понимали, что за причина подняла его. Один считал, что у Николая слетела фуражка и он резко повернулся, чтобы поймать ее, Второй объяснял, что он приподнялся, чтобы достать из кармана сигареты — курцом он был заядлым.

В одно мгновение человек на ходу оказался за бортом машины. Хотя скорость была небольшая — въезжали в село,— но ударился он со страшной силой и смерть наступила мгновенно.

Тяжелее всех переживала Ольга Филатовна. Она сутки не отходила от гроба. Она гладила его руки, целовала разбитую голову. По дороге на кладбище теряла сознание. Но дошла. Выдержала.

С вечера и всю ночь старые женщины читали у гроба псалмы.

«Может, не надо? — несмело сказал я Маше.— Коммунист...»

«Ваня, это не ему надо. Ольге, Наде... Это хоть как-то утешает. Целую ночь будем сидеть».

На похоронах играл оркестр и произносились торопливые речи над могилой. И мне стало обидно: как мало и неумело говорят о таком Человеке — Солдате, Труженике! На поминках я сам попробовал сказать, но у меня получилось бледно и сухо. Трудно говорить по такому случаю.

Накануне похорон сидели мы возле хаты с его фронтовым другом, инвалидом, одноногим Петром Казимировым. Война, фронт породнили двух солдат очень крепко. Вся Терюха знала: более верных друзей, чем Филатович и Казимиров, нет. Николая называли по отчеству: Кротовых много, а Филатович один. Было в этом особое уважение к человеку, которого любили за правдивость, честность, доброту.

Хотел я разговорить Казимирова: пусть расскажет что-нибудь.

— Вы все время были вместе? В одном взводе?

Ответил он неожиданно:

— Петрович, а знаете что? Погиб же Филатович возле той переправы, где нас в первый раз ранило. Там, возле Бабовичей, мы переправлялись...

Вон что вспомнил фронтовик у гроба друга! Вон о чем думал!

Я понимал его долгое молчание. Понимал: мне тоже лучше, помолчать.

Ольга хотела остаться там, в Терюхе, злилась, когда мы с Машей уговаривали ее поехать вместе с нами обратно в Минск. Мы знали, что она изо дня в день сидела бы возле могилы — извелась бы.

На подъезде к Минску она как будто согласилась с нами:

— А может, и правда с детьми мне легче будет.

С внучками нашими — Машей и Славяной. С внуком Алешей, которого вырастила с той же любовью, с какой поднимала на ноги сестер своих и брата.

А я думал там, в Терюхе, и думаю тут, дома: а не в момент ли смерти Николая появилось у меня желание найти эти прошлогодние записи — портрет семьи тружеников и человеколюбов?

Вечная память тебе, наш дорогой человек!

Авторизованный перевод с белорусского Геннадия БУБНОВА.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге