Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари
Флориан Иллиес
Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Самари
Февраль
Не самое подходящее время уезжать из Германии. Но поезд на Амстердам отходит в шестнадцать ноль-ноль, и Катя уже велела шоферу подать машину в четверть четвертого. И ни управление железных дорог, ни его собственная жена не удосужились вспомнить, что у него, нобелевского лауреата, по распорядку дня в это время как раз мертвый час.
Неслыханно.
Подавив вспышку гнева, Томас Манн извлекает из кармана благоухающий фиалками носовой платок. Не разворачивая тончайший шелк, короткими бережными касаниями проводит им по лбу, после чего, всё в том же аккуратненько сложенном виде, водворяет платок на место.
Всё должно сохранять свою форму.
Ему страшновато, когда жизнь выбивается из привычной колеи. Когда, к примеру, он с четырех до пяти не может прилечь и спокойно отдохнуть. Или когда потрескивает поцарапанная пластинка на граммофоне. Когда раздается жужжание назойливой мухи, неведомо как проникшей в его кабинет. Когда с каждым новым глотком всё тревожнее ощущаются первые симптомы подступающей простуды. Все подобные неурядицы он воспринимает как личный выпад.
На календаре — 11 февраля 1933 года. За обеденным столом в доме семейства Манн на Пошингерштрассе в Мюнхене расположились родители Томас и Катя с двумя старшими детьми, Клаусом и Эрикой. Тут же еще младшая дочка Элизабет и экономка Мари Курц, на баварский манер именуемая в семье Курц-Мари.
За столом тишина, только осторожное позвякивание ложек о тарелки. Обед без супа — не обед, так раз и навсегда распорядился глава семейства, для него это признак состоятельности и высокого положения в обществе.
Из детей сегодня за столом отсутствуют трое, причем как раз самые сложные, самые трудные: двадцатитрехлетний Голо готовится в Гёттингене к государственному экзамену, тринадцатилетний Михаэль, самый младший, в интернате в Нойбойерне, а дочь Моника, двадцати двух лет от роду, где-то в Берлине околачивается. А что же их родитель? Он только рад, что эта троица где-то далеко.
Катя обсуждает с Курц-Мари, что еще надо успеть уложить в дорогу. Им с собой только легкий, самый необходимый багаж, распоряжается она. А теплые зимние вещи отправить посылкой прямо в Арозу.
Ибо после докладов в Амстердаме, Брюсселе и Париже супружеская чета намерена три недели отдохнуть в Швейцарии, в Арозе, в любимом лесном отеле, где Катя так часто проходила курортное лечение и чей ресторанный зал Томас увековечил в «Волшебной горе». Да-да, они намереваются пробыть в своей «Волшебной горе» три недели, ровно столько же, сколько вначале планировал провести там главный герой романа Ханс Касторп.
По окончании трапезы Томас направляется к себе в кабинет — уложить саквояж; за окном зимний день уже тронут сумеречной дремотой. Взяв со стола рукопись доклада «Боль и величие Рихарда Вагнера»[1], он, слегка взволнованный значимостью момента, укладывает рукопись в кожаную папку. Потом упаковывает сигары, достав их из вмурованного в стену холодильного шкафчика. Вечное, такое легкое, такое самопишущее перо «Уотерман», к нему чернила. Последний кругляш имбирного печенья из жестяной коробки.
Так.
Он еще раз мельком оглядывает комнату, задумывается.
И вдруг, в неясном порыве, — будто подтолкнуло что, — берет со стола свой текущий дневник и прячет в стенной шкаф, в стопку прочих дневниковых тетрадей за последние тридцать лет, а шкаф запирает, тщательно, на два оборота, и ключ — сам не зная почему — решает прихватить с собой и кладет во внутренний карман саквояжа.
Но пухлую рукопись третьего тома «Иосифа и его братьев», над которой сейчас работает, оставляет на столе. Вот вернется — тогда и засядет снова.
Затем степенным шагом направляется к массивным черно-золотым часам, что уже два десятилетия исправно тикают в углу на палисандровой тумбочке. Еще из Любека, старинное семейное наследство. Ненадолго задумывается: стоит ли заводить их перед отъездом? Потом всё-таки решает не изменять установленному обряду. С глубокой серьезностью тянет за шнур, прислушиваясь к ответному пощелкиванию в часовом механизме. Наконец металлическое тиканье, столь милое сердцу, снова наполняет комнату.
Время идет.
И только тут, перелистнув календарь на 11 февраля, — Катя из гостиной уже поторапливает своего «Томми», — он с ужасом спохватывается: ведь сегодня день их свадьбы, да, точно, 11 февраля 1905, двадцать восемь лет назад, как же он мог запамятовать! Первая растроганная мысль — о Кате, которая, уж конечно, ничего не забыла, но из деликатности не стала ему напоминать. Выйдя в гостиную, он только с нежностью, нежнее обычного, на нее смотрит, и она понимает всё, что он хочет сказать.
Элизабет — любимица, его «Меди»[2], — уже спешит из своей комнаты, хоть ненадолго обнять папочку, тот в ответ на прощанье целует дочку в лоб. Уже вскоре, через десять дней, когда родители прибудут в Арозу, она должна к ним присоединиться. И лишь теперь, наконец, Томас обстоятельно облачается в пальто, кашне и шляпу. Муши, мальтийская болонка, белым шариком вертится под ногами, так ей не хочется отпускать хозяина, она даже потявкивает в знак протеста. «Да тихо ты!» — раздраженно прикрикивает на нее Томас Манн и просит Курц-Мари взять собачонку на руки, иначе ведь за ними выскочит.
«Ти-хо» — он произносит это слово по-особому, отчеканивая по слогам, всякий раз, когда ненужная помеха вызывает его гнев, нарушая необходимый распорядок работы и жизни. И тогда с ним не до шуток — все домочадцы это знают, даже собачонка.
Засим Томас Манн с любекской решительностью захлопывает за собой мюнхенскую дверь, и они с Катей спускаются по ступенькам к подъездной дорожке, где Ханс Хольцнер, их шофер, уже ждет за рулем роскошного, тихо урчащего «хорьха».
*
А что же Клаус и Эрика? Они только рады, что родители наконец отчалили.
Накануне здесь побывала в гостях Аннемари Шварценбах[3], богатая швейцарская подруга с ангельским личиком. Она привезла Томасу и Кате букет свежих цветов, а Клаусу и Эрике порцию свежего лекарства. Теперь, когда «маменька» с «папенькой» наконец-то укатили на вокзал, можно спокойно подлечиться. Клаус еще с утра специально сбегал в аптеку за дистиллированной водой, но всё равно с этими ампулами, шприцами, жгутом столько мороки и всё ужасно сложно. Да, всё сложно, однако, как уже ночью с облегчением записывает он в дневник, «всё-таки проняло».
Вечером Эрика и Клаус, уже одни, в родительской гостиной испуганно слушают по радио речи с национал-социалистского митинга в Берлинском дворце спорта. И здесь тоже: всё-таки проняло. Чтобы как-то отвлечься, Клаус с упоением листает иллюстрированный альбом древней скульптуры «Красивый человек». До чего восхитительные мужские тела! Но и это не помогает: ночью во сне его преследуют отнюдь не красавцы-мужчины, а немецкие солдаты СС, один другого страхолюдней.
Тем временем его родители в безмятежном купе спального вагона пересекают немецкую границу.
*
В Нойбойерне, у Михаэля в интернате, однокашники то и дело посмеиваются над писательскими опытами его брата Клауса. «Они считают, ты не особо талантлив», — резюмируя болтовню на школьном дворе, сообщает Биби (так его все называют) старшему брату, когда в январе им выпадает случай посидеть где-то втроем вместе с Моникой. Его, младшего в семье, хлебом не корми, лишь бы при всяком удобном случае подколоть кого-то из пятерых старших братьев и сестер. Однако Мони вступается за брата: он очень даже талантлив (как-никак он единственный, кто всегда на ее стороне). Но Биби не сдается, с неколебимой логикой тринадцатилетнего задиры он заявляет: «Раз у тебя нет такого успеха, как у папеньки, значит, ты не талантлив».
В злосчастном феврале тридцать третьего Клаусу волей-неволей частенько припоминаются слова братишки.
*
13 февраля, в пятидесятилетнюю годовщину со дня смерти Рихарда Вагнера, безусловно талантливый господин «папенька», то бишь Томас Манн, вечером, в 20:30, в зале амстердамского «Консертгебау» выступает с докладом про «Боль и величие Рихарда Вагнера», над которым работал с начала января. Тожественная речь обрамлена музыкой местного
Томасу Манну и невдомек, что в тот же вечер, в 634 километрах восточнее, в лейпцигском «Гевандхаузе» торжества по случаю пятидесятилетия со дня смерти Вагнера открывает новый рейхсканцлер Адольф Гитлер.
Выступление Томаса Манна, хоть и проникнуто глубоко личной болью и в неменьшей мере болью почитаемого им композитора, проходит без всякого успеха. Зал слишком велик, оратор говорит слишком тихо, из 2400 мест многие пустуют, а среди присутствующей публики полно простуженных. Катя, родившаяся как раз в год смерти Вагнера, еще той же ночью разгневанно пишет из «Гранд-отеля» Эрике и Клаусу в Мюнхен: «Так вот, в Амстердаме — а ведь именно этому вечеру наш Волшебник так радовался, — я просто чуть не умерла. Только представьте: зал на 2400 мест, в публике тьма духовно глухих иностранцев. Подавляющее большинство вообще ничего не понимало, только кашляло».
В дружном кашле духовно глухих иностранцев среди прочего потонули поразительные слова Томаса Манна, страстного почитателя Вагнера: «Глядя не только отстраненно поверхностным, но даже страстно восторженным взглядом, — серьезным, глуховатым, чуть гнусавым голосом вещает он, — впору сказать, рискуя даже быть неправильно понятым, что искусство Вагнера — не что иное, как порожденный неимоверным напряжением воли и ума, в степень гениальности и монументального величия возведенный дилетантизм»[4]. Эти слова ему еще отольются. В зале, однако, такой кашель, что даже берлинский корреспондентVossische Zeitungне всё в состоянии расслышать. В Амстердаме, сообщает он, Томас Манн якобы восславил в творчестве Вагнера сочетание традиции и модерна, «немецкой самобытности» и «всемирной современности». Томас Манн говорил, однако, о «всемерной дерзновенности». Когда в Мюнхене генеральный музыкальный директор Ханс Кнаппертсбуш, давно мечтающий возглавить Байрёйтский Вагнеровский фестиваль, прочтет эту статью, он чуть не лопнет от возмущения. Это Вагнер-то представитель «модерна»? Это Вагнер-то «дилетант»? Вечером его жена, повстречавшись с Хедвиг Прингсхайм, Катиной матерью, в антракте в мюнхенской опере, расскажет той, до какой степени разгневан ее супруг высказываниями Томаса Манна. Да и сама она «на ТМ очень сердита: как он посмел назвать Рихарда Вагнера дилетантом?!» Всё это Хедвиг Прингсхайм доложит в письме дочери. Выслушав такое, Томас Манн только головой покачает, но особого значения подобным отзывам пока что не придаст.
Он, напротив, намерен свои глубокомысленные суждения о Вагнере положить в основу небольшой книжки и оную вскорости опубликовать, конечно же, в родном издательстве S. Fischer: она уже скоро выйдет, с альпийских предгорий радостно уведомляет он одного из друзей. Но она не выйдет никогда.
*
21 февраля, лишь десять дней спустя после отъезда супружеской четы Манн из Германии, в Берлине, на Анхальтском вокзале, в направляющийся на запад поезд садится и Генрих Манн, старший брат Томаса. Только едет он отнюдь не выступать с докладами. Шестидесятиоднолетний писатель отправляется в эмиграцию. Хоть и приобрел покамест билет только до Франкфурта-на-Майне, — чтобы не возбуждать подозрений, не будить спящих псов. Он старается выглядеть коммивояжером — по счастью, ему и стараться не нужно: в слишком безукоризненных костюмах, слишком новых, жестковатых галстуках, с отточенной складкой на брюках он всегда именно так и выглядит. Ни одна душа не должна догадаться, куда его, писателя, глашатая, не перестававшего бить тревогу о судьбах отчизны, влечет сегодня охота к перемене мест, а посему из багажа у него в наличии только зонтик под мышкой. Генрих очень боится, что его арестуют — еще на вокзале, прямо на перроне, или на границе. Слишком часто он открыто изъявлял симпатии к социалистам, вот и совсем недавно подписал «Воззвание боевой лиги социалистов» к мартовским выборам. Национал-социалистская пресса неистовствует. Его лично только что выдавили с поста президента секции изящной словесности Прусской академии искусств. Два года занимал он почетную должность, однако теперь ни сам он, ни его воззрения не вписываются в возобладавший дух нового времени. В последнее время, когда он приходил в Академию, только шушуканье за спиной слышал. А потом на приеме во французском посольстве сам посол, Андре Франсуа-Понсэ, его предостерег. Мол, срочно. Вот тогда Генрих и понял: его время в Германии истекло.
А посему уже на следующее утро Нелли Крёгер, его неизменно жизнерадостная тридцатипятилетняя подруга, с которой он познакомился три года назад на Виттенбергплац в сомнительном баре «Баядера», где ей поручалось развлекать и потчевать гостей в роли старшей официантки, в их только что обжитой совместной квартирке на Фазаненштрассе, 61, уложила в чемодан два костюма и кое-что из белья, а сам чемодан принесла на вокзал и незадолго до отхода поезда, не привлекая внимания, как бы между делом забросила на багажную полку Генриху в купе.
— Пока, мой Хайни, — ласково шепнет она ему на перроне. Она и в самом деле всегда зовет его только так, по-простецки, Хайни, словно он крестьянин какой-нибудь, и брюкву выращивает, а не благородное поле немецкой словесности возделывает. Но ему это по душе, «общественное падение надо уметь смаковать», как написал он совсем недавно в своем маленьком объяснении в любви к дамам полусвета, чарам коих подпадал всю жизнь. Нелли на перроне плачет, спрашивает его, когда же они теперь увидятся.
— Завтра?
— Послезавтра, — с мягкой улыбкой отвечает он.
Попрощавшись с Нелли, Генрих уже в одиночестве неспешно направляется к вагону с одним лишь зонтиком в руках. Только что уволенный президент секции изящной словесности Прусской академии искусств, автор «Верноподданного» и «Учителя Гнуса» садится в поезд на Франкфурт, переночует там в простенькой гостинице, с утра пораньше снова пойдет на вокзал, чтобы с первым поездом отправиться в Карлсруэ, а оттуда — до пограничной станции Кель. Там он выйдет из вагона на перрон, как бы между прочим прихватив с багажной полки чемодан. Он боится, что в поезде при пересечении границы контроль будет гораздо строже и полагает, что куда безопаснее покинуть отчизну пешим ходом. И в самом деле, пригревшийся на первом в году зимнем солнышке пограничник на немецкой стороне моста через Рейн без долгих слов шлепает ему в паспорт выездной штемпель.
Последующие 234 метра по мосту Генрих пытается пройти как можно непринужденнее, прогулочной походкой. Однако с каждым шагом нервничает всё больше.
Под ним широкие, покойные, равнодушные воды.
На безупречном французском он здоровается с пограничником на другой стороне, в Страсбурге. Нет, ему нечего предъявить для таможенного досмотра, сообщает он, он лишь на пару дней, развеяться. И точно так же, без лишних слов, в его немецкий паспорт проставляется французский штемпель.
И он спокойно, как ни в чем не бывало, шествует дальше.
Сам себе не веря, всё еще крепко сжимая под мышкой зонтик, он смотрит на солнышко, которое теперь вдруг, неведомо как, стало французским.
Генрих Манн сумел! Он вырвался!
На почтамте, дожидаясь в очереди, он в карманном ежедневнике на страничке от 21 февраля черкнет одно только слово: «Выехал». Потом, с нескрываемым облегчением, отправит телеграмму на юг Франции, в приморскую деревушку Санари доброму другу Вильгельму Херцогу[5], который отбыл в эмиграцию неделей раньше. А уж после Генрих снова сядет в поезд, который доставит его в Париж. В немецких газетах в тот день сообщается об окончании его президентства в секции изящной словесности Прусской академии искусств. «Вот и был таков Генрих, перед которым все трепетали от ужаса», — улюлюкает ему вослед нацистский бульварный листокVölkischer Beobachter.
*
Неловкое совпадение: в тот самый вечер 21 февраля, когда их дядя Генрих вынужден, по сути, спасаться из Берлина бегством, в Мюнхене на Пошингерштрассе, 1, Клаус и Эрика созывают гостей на бал «Перечной мельницы». Перепады политической атмосферы, вызванные сменой власти, доходят в Мюнхен с некоторым опозданием, католическая Бавария еще полагает в себе какую-то способность к сопротивлению, так что иные фрондеры поговаривают даже о возвращении к монархии.
Как, однако, кстати, что родители в отъезде. Вот уж который день Клаус и Эрика украшают весь дом гирляндами, в особенности гостиную, закупают новые грампластинки — завершение первых, столь успешных, представлений созданного Эрикой кабаре «Перечная мельница» надобно отметить с помпой. И то сказать: чуть ли не каждый вечер на крохотной сцене «Бонбоньерки», небольшого эстрадного зала прямо за зданием «Придворной пивоварни», она выступала с язвительными шутками
Но в тот день от глаз бабушки не укрылось, что представители старшего внучатого поколения мало на что пригодны. «За чаем Эри и Айси, в жутком похмелье после вчерашнего бала».
*
И вообще — ох уж эта бабушка! Хедвиг Прингсхайм, сказочно богатая, неутомимая, заносчивая, ядреная, — и кладезь чудесного, неиссякаемого юмора. Дочь Хедвиг Дом, одной из первых феминисток, писательницы, главного редактора сатирического журналаKladderadatsch,она начинала актрисой, покуда в двадцать три года не сменила театральные подмостки на закулисье брачных уз. Недавно ей исполнилось семьдесят восемь, но ее дантист (доктор с замечательной фамилией Кнохе[7]) уверяет, что у нее зубы как у сорокалетней, о чем она не преминет с гордостью упомянуть в дневнике. Ее супруг, восьмидесятитрехлетний весельчак, профессор математики и щедрый меценат (всё за счет унаследованной от отца фабрики железнодорожного оборудования), когда-то — о чем он рассказывает даже тем, кто не хочет слушать, — состоял в весьма дружеской переписке с Рихардом Вагнером. В музыкальном салоне, украшенном работами выдающихся мастеров недавнего прошлого, он всё еще весьма недурственно музицирует на рояле, иной раз и в четыре руки, например, с внучкой Моникой, благодаря чему та время от времени пишет ему странные любовные письма, которые получатель как можно скорее старается скрыть, дабы их не нашла жена и брезгливо не сморщила носик. Хотя обычно подобная скрытность ему не присуща, супруга всю жизнь вынуждена терпеть его сменяющиеся любовные пассии и даже потчевать их дома чаем, — да еще не подавая вида, даже с улыбочкой, ужас. Первой была Тернина[8], знаменитая вагнеровская прима. За ней последовала некая художница, благородная дама, та навещала Альфреда во второй половине дня, к чаю, впрочем, супруг практиковал подобные встречи не только в домашних стенах.
Катя давно уже стала наперсницей у матери, которая рассказывает ей об эскападах отца семейства, о его послеполуденных развлечениях фавна, благодаря чему и сама Катя уже прекрасно подготовлена к супружеству во лжи.
Их дети зовут бабушку и дедушку Оффи и Офай. И только Клаус, когда немного разнервничается, именует их «нашими пращурами». Семьи видятся регулярно, чаще в роскошном дворце дедушки с бабушкой, а вот к зятю с дочкой старики наведываются гораздо реже, потому что Альфред и Томас не особо друг с другом ладят и веселых, шумливых стариков изрядно потешает, что на Пошингерштрассе надобно вести себя тихо, — нет, «ти-хо!», — когда господин писатель изволит работать, или думать, или курить, или отдыхать, — в сущности, практически всегда.
В остальном же осчастливленный отцовским наследством Альфред, по сути, не знавал в жизни неприятностей, но как раз сейчас, в середине февраля 1933-го, к сожалению, таковая объявилась: на большом пальце левой ноги врастает ноготь, и в узких, на заказ пошитых штиблетах стало больно ходить.
«Он давно уже хнычет», — пишет его супруга Хедвиг, наверно, пора и в самом деле пригласить доктора. А у самой температура 39 и сильнейший кашель, но целый день ей приходится, как она пишет, «проваландаться» с приготовлениями к небольшой домашней операции. Хотя собиралась дочитать новую книжку с письмами матери Гёте. В семнадцать ноль-ноль наконец приходит доктор и вырезает злополучный ноготь.
На следующий день Хедвиг чувствует себя еще хуже, однако господин супруг с перевязанным пальцем, конечно же, требует ухода. «Мне совсем скверно, однако Альфреда, которому уже гораздо лучше, пришлось обиходить». Так и слышишь, до чего ей, дочери феминистки, как-никак профессиональной актрисе, обрыдла пожизненная роль примерной супруги.
*
На выходные Голо Манн вместе с другом-приятелем Каем Кёстером едет в Веймар — хоть немного отдохнуть от зубрежки перед госэкзаменом. Останавливаются — положение обязывает — конечно же, в роскошном отеле «Элефант».
Направляются в дом-музей Гёте. Посетителей кроме них никого. Старичок смотритель водит их по комнатам знаменитого дома на Фрауэнплан, то тут, то там торопится смахнуть пыль с полок, показывает книги, коллекции, а под конец и кресло, в котором Гёте скончался. Они идут дальше, всюду мертвая тишина, только скрипят половицы, и Голо ужасает зловещее запустение в огромном, будто вымершем здании.
*
Вечером 22 февраля в Париже пути двух братьев — Томаса и Генриха Маннов — ненадолго пересекутся. Генрих проводит во французской столице первый вечер своей эмиграции. Для Томаса это уже третий пункт его гастрольной программы докладчика. Принимают их с супругой на государственном уровне, селят в отеле Majestic, привечают и чествуют как только можно, а Томас и здесь произносит свою речь «Боль и величие Рихарда Вагнера». В которой, среди прочего, заявляет, что для него «немыслимо видеть в Вагнере предшественника гитлеризма».
Назавтра Томас и Катя собираются отправиться на отдых в Швейцарию, чтобы в марте вернуться в Германию. Тогда как Генриха влечет на юг Франции, возвращение в немецкую отчизну представляется ему смертельно опасным, просто немыслимым. Он так прямо брату и заявляет, когда они встречаются в ресторане, но тот ни о чем таком и слышать не хочет. Сколь ни велико внешнее сходство, усугубляемое еще и пышными усами, по натуре братья совсем разные люди и сказать им друг другу почти нечего. Однако оба давно научились эту трудность преодолевать. Ведь Любек как стиль жизни — это еще и умение не терять лица. Безупречная осанка, невозмутимые мины. Словно два памятника самим себе сидят они в накрахмаленных сорочках, добротных костюмах и смотрят на протекающую за окнами парижскую жизнь. Говорят мало, зато часто откашливаются.
— Ну и времена.
— Да уж, времена те еще.
По крайней мере, на такой интерпретации действительности они способны сойтись.
Когда-то в Любеке, еще детьми, они однажды целый год друг с другом не разговаривали. И никому так и не рассказали, почему. После войны снова — чуть не четыре года взаимного молчания, настолько непримиримы были их разногласия по вопросам большой политики. После смерти матери отношения худо-бедно наладились, однако Томас Манн испытывает явное облегчение и поспешно встает, едва Катя наконец произносит, что им пора. Зато Генрих еще долго сидит один в небольшом, уютном ресторанчике, поглядывая на уличную суету. Он думает о Нелли. Всякий раз, соприкоснувшись с леденящим холодом брата, он особенно тоскует по теплу ее тела.
*
До чего же странная общность — это семейство Манн: все неразрывно друг с другом связаны, но зачастую не столько любовью, сколько тщеславием, сентиментальностью, сердечной неприязнью, а то и страхом. «В целом, все вместе, мы смотримся блестяще — однако изъян имеется у каждого», — отстраненно диагностирует Томас
*
Взять, к примеру, хотя бы вот ее — Монику Манн, для домочадцев и друзей просто Мёнли. Еще до рождения ей суждено усвоить, что вставать помехой на отцовской орбите не рекомендуется. По всему выходило, что она должна родиться 6 июня 1910 года, однако дата оказалась зарезервирована под день рождения папеньки, нобелевского лауреата, а посему он, лауреат, попросил жену Катю, уж пожалуйста, произвести ребенка на свет не раньше 7 июня. И Катя, давно привыкшая не только всех окружающих, но и саму себя, свои чувства и даже мышцы тазового дна подчинять жизни супруга, сделала, как приказано. Моника появилась на свет, как и пожелалось, то бишь с небольшим опозданием, — каковое пустяковое опоздание словно прилипнет к ней на всю ее последующую жизнь. И хотя отец ведь сам того пожелал, Моника — по этой причине, но и не только — всё время и беспрестанно будет действовать ему на нервы. Он будет считать, что она, единственная из его чад, слегка выпадает из положенной формы, хотя бы потому, что снова и снова таскает сладости из столовой. И вечно у нее на голове не волосы, а просто космы какие-то. Однажды, когда ее роскошная шевелюра в очередной раз показалась ему слишком буйной, он — на торжественном обеде, при всей семье — хватает со стола маленькую подставку для столовых приборов и упрямо, с плохо сдерживаемой яростью, пытается эту подставку засунуть, ввинтить ей в спутанные волосы. Обмерев от страха, с широко распахнутыми глазами, она молча терпит. Остальные братья-сестры только хихикают.
В этом феврале двадцатидвухлетняя Мони находится в Берлине, родители вот уже которую неделю не имеют о ней вестей. Кроме нескольких просьб прислать денег, разумеется.
Да, в семействе Манн недели не проходит, чтобы кто-то из детей, распинаясь в пространных объяснениях, не попросил денег. И Катя, не говоря ни слова, переводит. По крайней мере этих ресурсов, в отличие от душевного тепла, в эмоционально выстуженном доме, благодаря ассигнованиям дедушки с бабушкой и стабильному притоку от книжных продаж, более чем достаточно.
*
Судя по всему, своим бегством во Францию Генрих Манн и вправду спасся буквально в последнюю секунду. Спустя всего несколько часов в его квартире на Фазаненштрассе гестаповцы всё переворачивают вверх дном, а Нелли Крёгер задерживают. Ее допрашивают сутками. Где, позвольте осведомиться, Генрих Манн? Она в доме всего-навсего прислуга, отвечает Нелли, откуда ей знать, где хозяин. Эта буфетчица с Курфюрстендамм прикидывается сельской простушкой. Гестаповцы ей хоть и не верят, однако через три дня отпускают. Слишком она важна как контакт и потенциальный источник информации: ведь Нелли состоит в интимной связи не только с пособником социалистов Генрихом Манном, но и — чтобы совсем не зачахнуть с сожителем явно не первой молодости, — по меньшей мере в не менее интимных отношениях с молодым коммунистом подпольщиком Руди Кариусом, что обретается на Валльштрассе, 23. Для него автор романа «Верноподданный», открыто выступивший на стороне социалистов, — настоящий герой. Так что Хайни и Руди прекрасно друг с другом ладят, и, вероятно, здесь перед нами едва ли не самый благополучный любовный треугольник во всей этой книге. Генрих Манн в подобных вопросах весьма снисходителен и великодушен.
*
«Фрау Томас Манн» — так и значится на именном бланке ее почтовой бумаги. Как хочешь, так и понимай: то ли «госпожа Томас Манн», то ли «жена Томаса Манна». Иная супруга посчитала бы подобную аттестацию унизительной, превращающей ее всего лишь в придаток знаменитого мужа, но Катю Манн, урожденную Прингсхайм, как ни странно, это, напротив, возвышает. Да, она не чувствует никакого уничижения, только собственную значимость. Ей знакома подобная двусмысленность еще по матери, которую все величают «госпожа профессор», хотя та всего лишь жена профессора. Ну, а Катя — жена величайшего немецкого писателя, выдающегося художника слова, мать шестерых его детей и, значит, вправе гордиться. А еще она — управляющая делами Томаса Манна, организатор всей его жизни, его неуклонного пути наверх, — такой она себя видит. И это возвышает ее и без того достаточно высокое фамильное самосознание Прингсхаймов до манновских высот и вообще до самой высокой мужской планки. Супругов сближает и любовь к изысканной речи, и тихая радость Томми при звуках Катиного смеха, переливчатого стаккато, и слегка ироничный взгляд на остальной мир, и совместно разделяемое убеждение, что они в этом мире — нечто лучшее. И Катя ой как любит дать это почувствовать всей обслуге, — недаром в доме на Пошингерштрассе так часто, порой раз в месяц, сменяются бонны, горничные, поварихи.
Самая большая Катина слабость — пристрастие к конфетам «кошачьи язычки», округлым палочкам нежно-горького шоколада: в дамском салоне, тайном главном штабе всего дома, всегда стоит открытая коробка излюбленного лакомства, а рядом — телефон. Снимая трубку, неизменно после первого же звонка, хозяйка дома внятно произносит: «Манн слушает», — и большинство звонящих принимают ее за мужа, до того авторитетный, глубокий у нее бас.
В девичестве Катя считалась в Мюнхене самой завидной партией, славясь не только богатством и красотой, но и незаурядным умом и образованностью. Первой девочкой в городе она сдала экзамены на аттестат зрелости и с 1901 года действительно изучала в Мюнхенском университете высшую математику у профессора-отца и экспериментальную физику у самого Вильгельма Конрада Рёнтгена. Но потом всё же предпочла избрать иной эксперимент, тоже высшего порядка, выйдя замуж за молодого многообещающего писателя. А чтобы эксперимент шел удачно, она всю жизнь неусыпно и неустанно старается предотвратить воздействие на их брак привходящих сил как извне, так и изнутри. И как ни удивительно, ей это удается.
Похоже, правда, только ценой полной самоотдачи. «Всю жизнь я не могла делать то, чего мне действительно хотелось», — резюмирует она на склоне лет.
Звучит горько. С ноткой самоотречения. Но в этом семействе на самом деле всё немного не так, как выглядит со стороны.
Ибо «госпожа Томас Манн», казалось бы, подводя этой записью итоги жизни, улыбается. Почти блаженной улыбкой.
Но сейчас, в февральские дни 1933 года, она только недавно отметила сорокадевятилетие, и заниматься не тем, чем действительно хочется, ей придется еще долго. После утомительного путешествия в поезде она вместе с мужем только что прибыла в Арозу, в столь дорогой их сердцу отель, где предстоит обживать гостиничный номер, и в глубине души она страстно молит лишь об одном — как бы муж во время долгой поездки не простудился, потому что иначе, иначе это и правда будет совершенно невыносимо.
*
Между прочим, у Кати есть брат-близнец, его зовут Клаус, он профессор, преподает композицию в Токио, а еще он гомосексуал. Но женат, они с женой, чтобы всё выглядело нормально, даже произвели на свет двоих детей. Так что Катя Манн еще до брака, под родительским кровом, была вполне осведомлена о тайнах, безднах и прихотях мужского влечения.
*
Катиному сыну Клаусу, подверженному тем же наклонностям, именно в эти дни особенно худо. Собственно, ему, к сожалению, почти никогда не бывает хорошо, он страдает с рождения — от самого себя, от жизни, от отца, но сейчас, в феврале 1933-го, его состояние и впрямь внушает тревогу.
Ища успокоения, Клаус пробует читать, одно, другое, старое, новое, пока не натыкается у Фридриха Хеббеля на фразу, в которой внезапно, как ему кажется, распознан он сам: «Боль всех воспринимать как свою личную — великое несчастье!» Да, его страшно удручает приход нацистской диктатуры, разгул зверства и тупости вокруг. Тоска — извечный спутник его беспокойства, страх — оборотная сторона внешнего блеска, тщеславие — завеса его потерянности. Он всё хочет делать не так, как отец, а значит: гомосексуалом жить, культ формы опрокинуть торжеством бесформенности, ничего в себе не подавляя, но для воплощения подобных чаяний он имел глупость пойти по отцовской стезе, избрав делом жизни писательство.
А еще он имел глупость возомнить, что уже в двадцать шесть лет, то бишь в 1932 году, он должен написать свою первую автобиографию, под названием «Дитя своего времени». Газеты высмеивают его наперебой. А Клаус даже не догадывается, что уже давно, параллельно с этой, пишет другую, куда более значительную автобиографию: свой дневник. Его сокровенные свидетельства тридцатых годов ошеломляют точностью
Утешение даруют ему только «бесконечно прекрасные» стихи Готфрида Бенна, вот в нем, кажется Клаусу, как ни в каком другом современном немецком авторе, он чувствует родственную душу, снова и снова он цитирует бенновский гимн кокаину: «Самораспад, тот сладкий, вожделенный, — ты даришь мне…»
Его собственный распад в эти дни прогрессирует. Даже когда вместе с Эрикой в запустелом родительском доме на Пошингерштрассе они празднуют «перечно-мельничный» бал-маскарад, он в алом кардинальском одеянии только изображает веселье, что-что, а уж притворяться он всегда был большой мастак.
«Поистине отчаянное веселье», запишет он ночью в дневник. В этом мрачном немецком феврале тяга к смерти одолевает Клауса всё сильней, непрочная завеса между жизнью и смертью колышется всё заметней. И его доза с каждым днем увеличивается. Он с удивлением подмечает в дневнике: «Кстати, страха смерти — ни на йоту».
Зато этим страхом охвачены родители — они просто в панике. Ибо когда Клаус пишет матери, только-только обосновавшейся в Арозе в лесном отеле: «Дело худо, дело худо, дело совсем худо», — он имеет в виду политическое положение. Но всем известно, что он может иметь в виду и самого себя. Оба брата — Томас и Генрих Манны — уже потеряли двух сестер, покончивших самоубийством. Клара — в 1910-м, а Юлия — в 1927-м. И старший брат Кати, Эрик, страдавший пагубным пристрастием к азартным играм, да и к наркотикам, за неподобающее поведение изгнан семейством в Аргентину, где лишил себя жизни.
Всё это темные, донельзя мрачные истории, которые не то что вслух, про себя никто поминать не смеет. Даже мысли такие лучше выбросить из головы и думать о чем-то другом. Да, вытеснять из сознания всё нежелательное — подобным навыком каждый член семейства овладел в совершенстве.
Может, уже достаточно бедствий на одну семью? — задаются иногда вопросом Генрих и Томас (разумеется, каждый только про себя). И тем не менее, когда Клаус, на всю жизнь обремененный еще и именами своего знаменитого дядюшки и куда более знаменитого родителя, — да-да, в это почти невозможно поверить, но официально его полное имя звучит как Клаус Генрих Томас Манн, — так вот, когда Клаус столь демонстративно кокетничает помыслами о самоубийстве, его отец и дядюшка делают вид, будто этого не замечают. Пустяки, ничего он такого не сделает.
Но у Э и М, у сестры и матери, всякий раз сжимается сердце.
«Дело худо», — так Клаус написал. Дело и вправду хуже некуда.
Или, может, всё-таки обойдется?
Март
Ранним утром 1 марта, проведя двенадцать часов в пути, Генрих Манн сходит с парижского поезда на вокзале в средиземноморском Тулоне. Ослепительное солнце, иссиня-голубое небо, безоблачно. В былые годы он часто приезжал сюда, на любимый Лазурный берег, отдохнуть, в полной мере насладиться фешенебельной курортной жизнью в Ницце. Но сейчас он приехал как изгнанник. Его давнишний друг Вильгельм Херцог, который эмигрировал еще в начале февраля и обосновался здесь в Санари, тот самый, кому он телеграфировал сразу по пересечении границы, встречает его на перроне. Друзья обнимаются. Херцог потом запишет в дневнике: «Генрих Манн. Чудом вырвался из Третьего рейха. Смеется, радуется как дитя».
Значит, хотя бы у одного человека есть повод для отличного настроения в этот драматический месяц март.
*
Никогда в жизни Голо не чувствовал себя раскрытым до такой степени, буквально с потрохами. Даже отец не способен заглянуть ему в душу настолько глубоко, как его сосед по комнате Ханс Бауэр. Бывшие однокашники по Салему[9], они недавно повстречались случайно, а поскольку учатся оба в Гёттингене, решили съехаться. А потом в один прекрасный день на письменном столе у Голо неведомо как оказался дневник Бауэра. И Голо не удержался, заглянул. И обнаружил там о себе такое, что до сих пор не может опомниться. У Голо, приходит к выводу его сосед, «неимоверные трудности, даже правильно что-то осознав, сообразовать с этим знанием свою жизнь». О господи, думает Голо, так оно и есть! А вот еще: «Но желание нравиться ему удается обуздать силой необычайно развитого интеллекта». И так далее и тому подобное. Голо просто глазам своим не верит. А самое ужасное: Бауэр раскусил его физиологические комплексы и подспудную, с трудом подавляемую тягу к мужскому полу.
Между тем еще пару лет назад директор салемской школы именно об этом специально рапортовал Томасу Манну в письме: дескать, у Голо, похоже, налицо «нездоровые влечения», которые надо бы «вытравить голодовкой воздержания». Впрочем, приходится предположить, что обращаясь с подобными диетическими рекомендациями по части эротики именно к Томасу Манну, отправитель в данном случае сильно ошибся адресом.
Зато совершенно очевидно, каким таким чудом вся подноготная Голо оказалась Хансу Бауэру доступна, словно раскрытая книга: да потому, что он, заблудшая душа, конечно же, сперва вдоль и поперек изучил дневники Голо, а уж потом, всё проведав про его душевные муки, принялся писать свои якобы столь проницательные наблюдения, лишь бы поразить, да и побольнее уязвить товарища. И этот свой фальшивый дневник он Голо на стол просто подбросил, — уж так-то наверняка прочтет. Причиной же всему, вероятно, послужила просто влюбленность без взаимности, в итоге повлекшая в судьбе Бауэра роковое несчастье. Ибо вскоре после этого случая Бауэр покончит жизнь самоубийством, бросившись под трамвай. А в душе Голо вместе с пережитым чувством жгучего стыда теперь угнездится еще и чувство вины: он ничем не помог отчаявшемуся товарищу.
История эта будет преследовать Голо всю оставшуюся жизнь: испытанное унижение, потрясение, а потом еще самоубийство. Никогда прежде не спускался он в столь страшные бездны, не плутал в столь беспросветных лабиринтах собственного существа, как в те дни потрясения, стыда и ужаса. «Это было как удар молнии, пришедшийся совсем рядом», — напишет он.
В Гёттингене, где он готовится к государственному экзамену на должность учителя, он то и дело просыпается среди ночи, потому что в кошмарах ему снова снятся те жуткие дни. «Будь я писателем, я бы, наверно, как-то переработал пережитое в литературу, но мне это невозможно, ненавистно даже», — пишет он 4 марта Лизль Бауэр, сестре покойного, с которой познакомился на похоронах. И тут вдруг, внезапно, в его письмо, в сугубо личную драму вторгается внешний драматизм: «Сейчас, когда я это пишу, из репродуктора на рыночной площади ночную тьму разрывает лающий голос Гитлера, а вдобавок к нему всполохи костров и прожектора, словно уже побеждены и Польша, и Франция».
*
В изрядно перетопленном салоне лесного отеля Arosa, что укрылся среди заснеженных горных вершин, 5 марта расположились Катя и Томас, а также их недавно прибывшая из Мюнхена дочка Элизабет и много прочих постояльцев: после ужина все собрались к радиоприемнику в ожидании новостей о результатах немецких выборов. С 21 часа начинают поступать сводки. Национал-социалисты с помпой объявляют о своей победе. Не в силах сдержать волнение, Катя вскакивает со стула и с возмущением выпаливает:
— Это вообще курам на смех, какие там свободные выборы! Всю оппозицию давно посадили!
Но тут к ней подходит другой постоялец и шепотом говорит:
— Милостивая сударыня, прошу вас, вы бы поостереглись…
В первый миг Катя пугается, но виду, конечно, не подает.
*
Новый его издатель прежде был врачом, вот почему, когда этот доктор медицины Готфрид Берман Фишер, зять его первого издателя, ввиду преклонного возраста отошедшего от дел Самюэля Фишера, в письме от 9 марта настоятельно рекомендует продлить пребывание в Арозе «по состоянию здоровья», Томас Манн поначалу воспринимает его совет в буквальном смысле, как
*
В осиротевшей вилле на Пошингерштрассе Клаус и Эрика тоже ломают голову, пытаясь сообразить, как бы подоходчивее сообщить родителям, что тем ни под каким видом нельзя возвращаться из Арозы. Положение в стране всё более тревожное, а уж после 27 февраля, после поджога Рейхстага, национал-социалисты распоясались вовсю, повергая страну в страх и ужас. В городе пылают пожары и царит упоенный нацистский разгул. Отряды штурмовиков и эсэсовцев в открытую маршируют по мюнхенским улицам, перед домами видных еврейских семей установлены посты нацистских молодчиков в зловещих кожаных пальто. Люди запуганы террором, обысками, арестами. В газетах яростная травля евреев и врагов «всенародного национального подъема». На мюнхенское радио евреям доступ закрыт. Над всеми общественными зданиями города реют знамена со свастикой в честь «победы национальной революции». А в Берлине 28 февраля, сразу после поджога Рейхстага, арестован Карл фон Осецкий[10], блестящий литератор, убежденный пацифист, издатель еженедельникаWeltbühne, — сначала просто задержан, но уже вскоре отправлен в первый спешно организованный концлагерь неподалеку от столицы.
Скорей всего, именно такой участи в последний миг успел избежать Генрих Манн, дядя Клауса и Эрики. Но снаряды террора рвутся всё ближе, брат и сестра следят за этими попаданиями со смесью ужаса и странного азарта: неужто действительность и в самом деле превзойдет в безумии даже то, что виделось им в самых страшных снах, что они на сцене «Перечной мельницы» высмеивали в гротескных шутках? Неужели страна и вправду способна изничтожить всё, что составляло ее славу, честь и достоинство? 11 марта обычно весьма многословный Клаус запишет в дневнике всего одно слово: «Уезжать?» Пока еще с вопросительным знаком, однако время сомнений продлится очень недолго.
В национал-социалистской прессе их и так уже травят, не только за то, что они не скрывают своей сексуальной ориентации, но и за язвительные насмешки над нацистами, на которые в кабаре у Эрики не скупились. А еще потому, что всему городу известно: у Хедвиг и Альфреда Прингсхайм, родителей их матери, еврейские корни. А по «расовой логике» национал-социалистов эти корни в полной мере распространяются и на их мать, хоть и крещеную христианку, и на самих Эрику и Клауса. Но покамест во всём семействе лишь они двое, прежде сугубо аполитичные богемные создания, в эти мартовские дни распознают масштабы грозящей опасности. Бабушка с дедушкой пребывают в твердолобой, непрошибаемой безмятежности. Как будто богатство и высокое положение в обществе способно их защитить! Да и отец в Арозе не желает осознавать серьезность положения, в отличие, правда, от их матери; больше всего ему хочется поскорее вернуться на родину, в свою замечательную виллу, к своим книгам, граммофону, а на июль он уже запланировал летний отдых всем семейством в Ниде, на Куршской косе. Если он не вернется, заявляет он Кате, его невозвращение воспримут как сигнал, что он поверил в победу национал-социалистов.
11 марта Клаус и Эрика на 18:00 заказывают международный телефонный разговор с супругами Манн, в данное время постояльцами лесного отеля Arosa, номера 210 и 211.
*
На самом деле Томасу Манну сейчас очень даже не по себе. С первых шагов на писательской стезе, совпавших с началом столетия, он неизменно и пристально следил за тем, как он выглядит в глазах современников. У него всегда было чувство, будто жизнь его имеет символическое значение. В каждый момент своего физического существования он мыслит себя фигурой исторической. Можно, конечно, назвать это манией величия, ну а что, если он всего-навсего реалист?
Как бы там ни было, ему решительно не по нраву, что сейчас, в начале марта 1933 года, он, подобно другим именитым писателям Веймарской республики — как то Эрих Мария Ремарк или Альфред Дёблин — пребывает за границей, и это когда в «рейхе», как он неизменно именует отчизну, происходит столь грандиозный исторический перелом. Себя Томас Манн видит истинным патриотом, которому патриотизм национал-социалистов с их пафосом ежевечерних факельных шествий просто смешон. И он не желает поощрять создающееся впечатление, будто «эти твари», как он презрительно именует нацистов, в силах изгнать его из страны. А что у его жены и детей еврейские корни, об этом он, по наивности, даже не считает нужным говорить.
Ему совсем другое покоя не дает. Томас Манн знает, что бежавшие за границу литераторы полагают себя «эмигрантами». Но он-то, великий Томас Манн, нобелевский лауреат, эмигрантом категорически быть не желает. Он себя таковым не чувствует. А значит, таковым и не станет (самым трогательным образом он всю жизнь свое субъективное мировосприятие будет принимать за единственно мыслимую реальность).
Так что стоит Кате произнести само слово «эмигрант», он презрительно кривит губы. Он? Нет, только не он. Это ниже его достоинства, так он чувствует. Не желает он быть частицей какого-то вынужденного сообщества. Он, Томас Манн, никому не позволит указывать, где ему находиться! Но в то же время он смутно ощущает, что его длительное отсутствие в Мюнхене дает основание как раз для противоположных допущений. А посему и в разговорах, и в письмах не устает подчеркивать, что всего лишь решил немного продлить отдых. И, разумеется, вскоре вернется. Просто отчизна его ненадолго впала в прискорбный, болезненный бред, вот он и подождет, пока она опомнится. Он и вправду всё еще уповает на возвращение, пусть даже постепенно начиная понимать, что упования его напрасны. «Дорогой барышне Херц» — нюрнбергской почитательнице, которую он использует то ли как удаленный филиал личного архива, то ли как жалобную книгу, он пишет 10 марта из лесного отеля: «Не могу толком есть, не могу толком спать, мысль о полном перевороте всего существования моего, само представление о необходимости отправиться в изгнание, в пятьдесят семь лет, будучи столь глубоко связанным с культурным наследием и языком родины, настолько не в силах себя от них отделить, — всё это повергает меня в непрестанную тревогу и потрясение».
Здесь, в одной фразе, весь внутренний раскол Томаса Манна, он даже об «изгнании» говорит, но, разумеется, только о «представлении о необходимости отправиться в изгнание», да и то лишь покуда само представление в почтовом конверте укрыто. Он направил, — сообщает он далее всё той же барышне Херц, — письма нескольким мюнхенским друзьям с доверительной просьбой о совете, стоит ли ему возвращаться в Германию. Если назавтра, то есть 11 марта, он не получит «решительного предостережения», то надеется, так пишет Томас Манн, 12 марта наконец вернуться в Мюнхен.
*
До звонка родителям еще есть время. Клаус выходит прогуляться в сад, благо на небе вовсю сияет солнышко и день выдался дивный, предвесенний. Воздух чист, всё видно далеко и отчетливо, до самых гор, а если обернуться, то и башни Фрауэнкирхе как на ладони. Из поникшей еще травы здесь и там, повсюду, уже подняли головки первые подснежники. В ветвях березы резвятся воробьи, а нетерпеливый шиповник под окнами отцовского кабинета уже распустил первые листочки, да и розоватые бутоны миндаля уже набухают. Снизу бурливым шумом напоминает о себе родимый Изар. Погрузившись в раздумье, Клаус непроизвольно притрагивается ладонью к статуе Гермеса, которая с давних пор поставлена здесь оберегать покой семейства. Он спрашивает себя, способен ли покровитель странников и вправду защитить всех, кого судьба сейчас обрекла на скитания.
Потом Клаус оборачивается, окидывает взглядом роскошный дом. Жила ли хоть одна немецкая писательская семья под столь фешенебельным кровом? Уже двадцать лет здание на Пошингерштрассе, 1, в семейном кругу по-свойски именуемое просто «Поши», — их родной дом. В 1913 году, незадолго до начала Первой мировой войны, Томас и Катя приобрели здесь участок, имея на руках уже четверых детей: Эрику и Клауса, Голо и Монику. Потом, уже в Поши, в 1918-м и 1919-м, к ним добавились Элизабет и Михаэль. Но в просторной вилле на всех места достаточно. Внизу, в гараже, стоят три авто: «хорьх», «бьюик» и маленький красный ДКВ. В цокольном этаже живут пять человек прислуги, помимо упомянутой Курц-Мари, уроженки Нижней Баварии, которая и нянька для
Фундамент его процветания заложен романом «Будденброки». Подзаголовок: «История гибели одной семьи». Забавно, думает Клаус, финансовый взлет собственной семьи отец построил на повествовании об упадке семейного клана своих родителей. В дешевой серии «Народной библиотеки» издательства S. Fischer продано к этому времени уже больше миллиона экземпляров. Сюда же потекли неиссякаемо щедрые денежные вливания бабушки с дедушкой, Оффи и Офая, проценты с продаж «Волшебной горы» и тому подобное, а в 1929-м Нобелевская премия окаймила всё это изобилие изящным золотым ободком. Да, на Пошингерштрассе, 1, живется богато, впору подумать, будто здесь и впрямь находится резиденция короля немецкой словесности. Или всё-таки лучше сказать: находилась?
Но уже 18:00. Клаус и Эрика переходят из гостиной в соседнюю, материнскую комнату, где установлен телефонный аппарат. Они начинают разговор очень серьезно, маменька тут же передает трубку Томасу, что случается достаточно редко. Эрика, щурясь от заглянувшего в окно закатного солнца, как можно спокойнее говорит:
— Погода переменилась. Климат здесь отвратительный. Не для вашего здоровья.
А когда отец, явно не поняв иносказаний, отвечает, что скверная погода ему нипочем, послезавтра они уже будут в Мюнхене, Эрика, отбросив все экивоки, говорит прямым текстом, хоть и опасаясь, что разговор прослушивается:
— Отец, ты слышишь меня? Вам категорически рекомендуется пока что оставаться в Арозе.
Молчание на другом конце провода. Долгое молчание. До Волшебника наконец-то дошло.
*
Той ночью Томас Манн «ищет прибежища» у Кати, как потом, задним числом, он признается в дневнике. Как это понимать? «Ну, видимо, плакал у нее после того звонка», — переводит нам, недогадливым потомкам, Элизабет, любимое его чадо, много десятилетий спустя. Ибо великий страх внезапно охватывает Томаса Манна — не только за себя и близких. Нет, главная причина его панической атаки — стопка тетрадей с его дневниками, упрятанная в стенном шкафу в его кабинете: тридцать с лишним лет он поверял этим безмолвным хранителям все самые сокровенные, самые интимные свои тайны. Что, если они попадут теперь в чьи-то грязные руки? Что, если нацисты захотят использовать их против него? Скомпрометировать его, опозорить перед всеми? Лоб мгновенно покрывается холодным потом. И не слегка, а столь обильно, столь крупными каплями, что благоухающий фиалками шелковый носовой платочек уже не поможет.
*
И Эрика после телефонного разговора тоже в растерянности. До нее только теперь постепенно доходит вся важность и все возможные последствия сказанных ею слов. Так что, когда 12 марта звонит Ида Херц, чтобы осведомиться о родителях, которые, надо полагать, уже вернулись в Мюнхен, Эрика отвечает, что нет, не вернулись, и в ближайшее время их приезд не предвидится. А еще Ида Херц сообщает ей, что отец волнуется насчет каких-то материалов, нужных ему для работы, он прикидывает, нет ли возможности переправить их в Арозу. Доверить Иде Херц исполнение отцовского пожелания — ну уж нет. Отцовскую благодарность Эрика заслужит сама. А посему, мгновенно приняв решение, она спускается в подвал взять там большой пустой чемодан, с которым и направляется в отцовский кабинет.
Прежде она бы никогда не позволила себе войти сюда, когда отца нет дома. Но сейчас так надо, и вот она впервые вступает в святилище одна, подходит к письменному столу, за которым отец создает свои творения, пестуя свою великую славу. В этих стенах царит особая, нездешняя тишина. В комнату, заставленную мебелью и книгами, уже вползают предвечерние сумерки. Легкий аромат сигар еще стоит в воздухе, смешиваясь с неповторимым, тронутым сухим тленом, духом старых книг. В углу замерли старинные часы с маятником, слишком давно их никто не заводил, вот они и не тикают, обиженно молчат в ожидании бросившего их хозяина.
Эрика замечает настольный календарь, раскрытый на 11 февраля: уже целый месяц прошел с родительского отъезда. Сегодня-то уже 12 марта. А сколько всего тем временем случилось.
Слева стоит бюст Элизабет, Меди, — в бронзовом обличье она, единственная из чад, сумела пробраться в святая святых. И не счесть, в скольких семьях идет эта извечная, неистовая междоусобная борьба детей за отцовское благоволение. В семействе Манн исход этой борьбы — по крайней мере до поры — решен, объявлен во всеуслышание и вдобавок увековечен непререкаемостью изваяния. В подарок любимой дочери отцом создано к тому же целое произведение, поэма «Песнь о деточке», даже с посвящением, — кстати, текст откровенно слабый, своей беззащитностью вполне ясно свидетельствующий, что рукой автора (с восторгом описывающего, как он намыливает, моет и вытирает дочурку) водила исключительно любовь, но никак не литературное мастерство[11]. А на столе у Томаса, чтобы любимица всегда была перед глазами, еще и две фотографии Меди. Об остальных пятерых детях не напоминает ничто. Вообще-то возмутительно. Но таких мыслей Эрика себе не позволяет.
Ибо в глубине души она всё еще не сдалась. Она, как-никак первый ребенок в семье, всё еще мечтает стать любимицей, подняться в иерархии отцовских предпочтений со второго места на первое. Надеется, что Меди, вступив в пору переходного возраста, отца разочарует, хотя бы потому, что перестанет быть той отлитой в бронзе милой девчушкой, которую он воспевал.
А иногда, думает Эрика, Волшебник и на меня смотрит совсем по-особому, как ни на кого из детей больше. С признательностью, что ли. Словно видит, что я понимаю его, как никто другой.
Да и развлечь его никто другой не умеет, как она, маленькими сценками, которые так любит разыгрывать, дурачествами, шутками своими. Уж в этом-то она не сомневается.
На стене напротив письменного стола картина работы Людвига фон Хофмана[12], на ней красуются трое обнаженных, хотя и стыдливых юношей, плещущихся в ручье. Так что и большой вопрос, в каком направлении устремлены чувственные влечения хозяина дома, в этих стенах не остается совсем уж без ответа. «Совсем уж без ответа». Да, именно так, обязательно с вывертом, — только, конечно, гораздо лучше, — сказанул бы, наверно, и сам хозяин дома, ему нравится говорить и писать подобными завуалированными, будто нарочно запутанными фразами. А он по-другому просто не может, и когда злится, называет это «канальством», так что, если надо описать, как кого-то охватывает страсть, у Томаса в одном из рассказов это называется: «его не могло это не растрогать».
Вот и Эрику тоже просто не может не растрогать отец, пусть со всеми его причудами и манерничаньем. Хотя сама-то она, со своей задорной мальчиковой прической, со своим баварским диалектом, предпочитает изъясняться куда прямей и забористей, и плевать она хотела на условности. Братья-сестры не зря говорят, что она единственная в семье, кто способен подсолить и поперчить любое блюдо. И в кабаре «Перечная мельница», которое совсем недавно, в январе, дало первые представления, она, тоже впервые, позволила своему таланту вовсю развернуться на сцене — вот уж когда она «задавала перцу»: пела, шутила, читала собственные стихи, и ведущей была. Каждый вечер она была в «Бонбоньерке» главной звездой, каждый вечер аншлаг, восторги публики, и всё это в центре, прямо возле Придворной пивоварни. Но сейчас, здесь, одна в полумраке отцовского кабинета, она снова всего лишь маленькая девочка. Словно в замедленной киносъемке, Эрика раскрывает принесенный из подвала кожаный чемодан и раскладывает его на полу. Она еще колеблется, спрашивает себя, позволительно ли сделать то, что она задумала, но потом — да, она и в самом деле берет в руки пухлую рукопись третьего тома «Иосифа и его братьев», что лежит на столе. Потом подходит к полке с рабочей библиотекой, выбирает оттуда самые важные издания для отцовского проекта «Иосиф» — томá по египтологии, библеистике — и складывает всё
Чемодан Эрика утаскивает наверх, в мансарду, к себе в комнату. Она никому больше не доверяет, а меньше всего Хансу, их шоферу. Тот уже который день какой-то возбужденный, носится по всему дому и беспрестанно уговаривает ее и Клауса уезжать. Хорошо, думает Эрика, что я в состоянии уехать из Мюнхена, не прибегая к его услугам. Ведь у нее своя машина, ее любимый «форд», на котором она не одну тысячу километров исколесила, полсвета почти.
И она, Эрика, тоже, как и Клаус, постоянно в разъездах, в дороге, лишь бы вырваться из странной ауры, непостижимого магнетического притяжения родительского дома. В конце двадцатых годов оба они даже заключили помолвку, правда, не друг с дружкой, как по меньшей мере одному из них, Клаусу, больше всего хотелось, но с другими партнерами, которые отнеслись к этому событию столь же несерьезно, как и они сами. Клаус выбрал себе в невесты лучшую подругу Эрики, Памелу Ведекинд[13], а Эрика даже вышла замуж за Густава Грюндгенса[14], хоть того больше интересовали мужчины вообще и Клаус в особенности. Так что, начавшись сумбуром, всё в итоге завершилось разрывом почти так же быстро, как началось, и оба старших чада достопочтенного семейства знаменитого писателя, Клаус и Эрика, под дружные насмешки недреманной светской публики, со всеми пожитками снова вернулись восвояси, в свои детские комнаты на Пошингерштрассе. И с тех пор обитают там, по утрам и вечерам деля общую ванную комнату и зубную пасту с Голо и Моникой, Михаэлем и Элизабет, или, как называют их домашние, с Гёльхеном и Мони, с Биби и Меди. Но Гёльхен теперь в Гёттингене, Мони, наименее любимое чадо, отправилась в Берлин учиться музыке, а заодно и жизни, Биби в интернате, а Меди, любимое чадо, сейчас вместе с родителями в Швейцарии. Так что в эти дни в доме остаются только Клаус и Эрика, и оба особенно остро, кожей ощущают зловещую пустоту родительского отсутствия: даже вся прислуга, лишившись хозяев, напоминает позабывших свои роли актеров. Да, без молчаливого, вечно погруженного в свои мысли отца и его динамичной противоположности, всё контролирующей, всем заправляющей матери огромный дом в мгновение ока погружается в гнетущее безмолвие, словно кто-то шнур из розетки выдернул.
Уже вскоре Эрика ложится спать, но покоя нет, ночь, короткая, муторная, знобкая, проходит почти без сна. Назавтра, 13 марта 1933-го, чуть свет, она будит Клауса, своего «Айси», заглянув к нему в комнату попрощаться. Он еще толком не проснулся. Она целует его в лоб, после чего, подхватив упакованные еще с вечера чемодан с отцовскими книгами и рукописью, а также дорожную сумку, загружает всё в «форд», еще вчера оставленный у крыльца. И разом рвет машину с места. Ей страшно. Она сама до сих пор изумляется тому, на что решилась. На границе с подчеркнутым дружелюбием, на ядреном баварском здоровается с постовыми, и те пропускают ее, ни о чем не спросив.
В солнечных очках, выжимая из мотора все его лошадиные силы, она промчится триста шесть километров до лесного отеля Arosa за четыре с половиной часа. На последнем участке, после Кура, где, взбираясь по склонам Шанфигской долины, дорога закладывает более двух сотен серпантинных виражей, Эрика начинает чувствовать, какой реакции от отца она ждет. Все шестеро детей сызмальства приучены и уже привыкли жадно ловить малейшие знаки от их столь безмолвного, столь многозначительно молчаливого отца: приподнятую бровь, заинтересованный вопрос, вдруг припомнившуюся давнюю фразу. Из подобных мелочей они потом выстраивают для себя нечто грандиозное — надежду, признание, доказательство любви. В ожесточенном соперничестве все шестеро денно и нощно только и ждут едва уловимых, почти неприметных проявлений отцовского внимания. Да, все они, все шестеро шутят, пишут, музицируют ради одной только, единственно великой цели: чтобы отец, Волшебник (как называют его трое старших), он же господин Папенька (как величают его трое младших), явил им свою благосклонность. И тем самым, пусть хоть на краткий миг, выделил счастливчика из общего ряда остальных братьев и сестер.
Вот и сейчас Эрика спрашивает себя: когда, может, прямо сразу отец скажет, до чего он ей благодарен за то, что она спасла рукопись «Иосифа»? А вдруг даже похвалит ее, будет гордиться ее прозорливостью и отвагой? Осознает ли он, какой она сегодня, да вот только что, — и всё ради него! — совершила подвиг? Да, это она, создательница нашумевшего кабаре, уже преследуемая нацистами за свои выступления, под видом обычной туристки в целости и сохранности контрабандой перевезла в безопасное зарубежье драгоценную отцовскую рукопись. С каждым километром ожидания ее растут.
Немного позже, уже в вестибюле лесного отеля, когда она с гордой улыбкой вручает отцу чемодан и торжественно сообщает, что в нем находится, — а именно его бесценная рукопись и книги, буквально в последнюю минуту вывезенные из нацистской Германии, — тот слегка ошарашено принимает чемодан и смущенно бормочет: она, что, правда полагает, что это было необходимо? Он, к сожалению, не может ни Кате, ни Эрике признаться, что его-то прежде и больше всего тревожит судьба дневников со всеми его сокровенными тайнами, а те всё еще в Мюнхене, просто в стенном шкафу. А посему он, как и в большинстве подобных случаев, предпочитает… не говорить ничего.
Разочарованная Эрика подходит к стойке портье спросить насчет номера. Да, на четвертом этаже один свободный еще есть, прекрасный номер, светлый, и вид на горы замечательный.
— А счет, как всегда, записать на родителей? — спрашивает дама из-за стойки.
Оглянувшись назад, где родители растерянно смотрят то на тяжеленный чемодан, то, еще растерянней, на нее саму, она, слегка упавшим голосом отвечает:
— Да, всё как обычно. Счет на родителей. *
А что же Клаус? Он уже заказал билет, чтобы сегодня же вечером ночным поездом уехать в Париж. Ибо намерен увенчать свой позавчерашний вопрос «Уезжать?» решительным восклицательным знаком. К родителям в Швейцарию его совершенно не тянет, нет, он надеется, что любимая, равнодушно-фривольная Франция примет его, гражданина мира, в теплые объятия, раз уж нелюбимая Германия столь бессердечно его отталкивает. Но до отъезда еще целый долгий день, который надобно как-то убить. Клаус названивает по телефону, пишет несколько писем. Смотрит в окно на ветви большого каштана: из клейких коричневых почек уже прорезается первая, такая нежная зелень. «Только вот кто в этом году увидит твою листву, твои плоды? Я, пожалуй, нет», — бормочет он. Потом вызывает шофера Ханса и велит отвезти его на «хорьхе» в город: в банкирском доме Feuchtwanger надо снять денег, а в бюро путешествий забрать билет на ночной поезд. И вот тогда-то, уже в городе, в свои последние часы на немецкой земле, Клаус в одном из переулков замечает несметное скопление народу, потому что там возле одного из домов и в самом деле стоит «мерседес» Гитлера. Немедленно, с отвращением он приказывает везти себя домой, тогда как шофер, похоже, возбужден и даже воодушевлен увиденным. Но дома к нему уже вскоре приходит Герберт Франц, по прозвищу Бабс, нынешний его любимец, последний раз они виделись три недели назад на буйной вечеринке в честь «Перечной мельницы», Бабс тогда был в костюме альпийского крестьянина. Вообще-то он актер в театре «Каммершпиле», и в кабаре у Эрики тоже играет — смазливенького лифтбоя. Вместе с ним и экономкой Курц-Мари Клаус обедает — это его последний в жизни обед на Пошингерштрассе, 1 (о чем он пока что, конечно, не знает). Потом они с Бабсом переходят в солидную, богато облицованную деревом гостиную, пьют кофе с ликером, Клаус задергивает тяжелые шелковые портьеры на окнах эркеров и решает завести граммофон. Разумеется, никто не умеет проделывать это с таким же степенным достоинством, как Волшебник, но его сейчас дома нет. Так что Клаус принимается за дело сам, что выходит у него гораздо суетливей, однако в конце концов всё получается. И что же он ставит? Нет, не те две пластинки, что, как особенно любимые отцом сейчас, лежат рядом, не Первую симфонию Брамса и не Четвертую Гайдна. На прощание он ставит — в это
Гнетущая, убийственная тоска охватывает Клауса.
Вон и Курц-Мари еле плетется по дому, словно чугунные гири перетаскивает. За ней по пятам вяло бежит Муши, мальтийская болонка, у нее даже челка сегодня какая-то унылая, скучно ей без Меди и Биби, она даже ест плохо. Клаус склоняется к ней, гладит по трогательно кучерявой шерстке, но мимоходом, всё еще раздумывая о своем.
И тут взгляд его падает на приставной столик, на котором красуется большой глобус: сколько-то лет назад они с Эрикой из очередного вояжа по белу свету привезли его родителям в подарок. Чтобы те всегда могли отследить, куда на сей раз занесло их неугомонных чад. Тонкими, изящными пальцами Клаус трогает глобус поначалу слегка, но потом раскручивает всё сильней, он, вечно и повсюду безродный скиталец, вертит планету всё быстрей и быстрей, уже слышно, как поскрипывает ось, и Клаус чувствует приятное, теплое головокружение, словно обволакивающий дурман медленно проникает в его кровь.
Но нет, сегодня он обойдется без вливаний, нет, только не сегодня, это даже для него было бы как-то ниже его достоинства. Земной шар крутится, как безумный, даже континентов уже не видно, только голубоватую синь океанов. Клаус отводит руку.
Глобус всё вертится, всё шуршит, но вот мало-помалу становятся различимы континенты, а потом, постепенно, и страны, покуда в конце концов, рано или поздно, время останавливается, замирает — и снова всё тихо.
Подле глобуса стопками сложены книги и свежие журналы, чтобы как-то отвлечься от подступающего желания забыться, Клаус наугад берет томик Рильке, «Записки Мальте Лауридса Бригге». И пугается, когда видит, какое предложение он когда-то давно подчеркнул: «Опасность стала вернее всякой уверенности»[17]. Тоска одиночества накатила еще сильней. Скорей снова к граммофону. К «нашему дорогому аппарату „Электрола“», как сказал бы отец. Снова завести. Еще раз поставить «Песни об умерших детях», на сей раз он и Курц-Мари, что неведомо откуда объявилась на лестнице и застыла там с перепуганным лицом, заставляет вместе с ним дослушать все пять песен до самого конца, до горестного финала. У Курц-Мари и после первых аккордов уже слезы на глазах. В четвертой из песен, положенных Малером на музыку, говорится вот о чем:
И мнится мне, они вот-вот вернутся,
И в дом войдя, счастливо рассмеются.
Как день хорош! К чему твой страх?
Они лишь загулялись на холмах!
Сомнений нет, они вот-вот вернутся,
И в дом войдя, счастливо рассмеются.
К чему твой страх? Как день хорош!
Ты на холмах их тотчас же найдешь!
Они лишь обогнали нас в дороге,
Им не бывать уж на родном пороге,
Мы их нагоним вон на тех холмах,
Что утопают в солнечных лучах,
О как же день хорош на тех холмах!
Музыка смолкла, но слова всё еще не умолкают у Клауса в голове. Фридрих Рюккерт сочинил их после смерти двоих из шестерых своих детей, а Густав Малер положил на музыку. Три года спустя умерла и его Мария Анна, их с Альмой Малер-Верфель[18] дочурка.
Клаус тигром мечется по пустынным покоям писательского дома, в чьих стенах всё еще эхом отзываются «Песни умерших детей», минует на втором этаже чучело сибирского медведя, который еще в любекском родовом гнезде их семьи точно так же безропотно стоял с поднятой лапой, потом отправляется наверх, к себе в комнату, в намерении упаковать в дорогу самое необходимое, почти не веря, что и вправду это сейчас сделает. Вынужден будет сделать. Обычно, проходя мимо зеркала, — как и сейчас, в коридоре, всё еще с сигаретой в руке — он мельком успевает проверить, в порядке ли прическа. Но сейчас, под безупречным пробором, в слуховых проходах всё еще снова и снова, неотвязно, звучит: «Они лишь обогнали нас в дороге, им не бывать уж на родном пороге».
Позвонить, что ли, кому-то из друзей? Но шофер Ханс его предостерег: телефон прослушивается, — знать бы, откуда именно ему об этом известно? Что ж, коли так, Клаус спускается в подвал, выбирает из отцовских запасов бутылку лучшего французского коньяка и несет наверх. Вызывает к себе несколько ошарашенного шофера, лишь бы было с кем выпить. Но, подняв бокалы, ни один не знает, за что именно они пьют, а коли так, чокаются молча.
После чего Ханс удаляется во двор, подогнать машину. Услужливо распахивает дверцу с теми же словами, с которыми распахивает ее вот уже семь лет всякий раз, когда Клаус пускается в один из своих бесчисленных побегов — от отца, от самого себя.
— На вокзал, господин Клаус?
— На вокзал.
Словно всё как всегда.
Однако уже в машине, когда пересекают Изар, что по-весеннему бурлит и пенится под мостом, шофер вдруг произносит:
— Сегодня, наверно, я в последний раз везу кого-то из семьи господина Манна. Уже завтра с утра машина будет стоять в гараже «коричневого дома».
Клаус ушам своим не верит. Но шофер как ни в чем не бывало продолжает радостно болтать:
— Очень уж ваша машина майору Клёчке приглянулась, говорит, это будет его персональное авто.
Ошеломленный Клаус не знает, что сказать. Зато шофер знает:
— Вы поймите мое положение, господин Клаус. Жить-то ведь хочется. Надеюсь, вы не в обиде?
— Не в обиде, — ошеломленно отвечает Клаус. У него просто в голове не укладывается: двух месяцев, считай, не прошло, а их наемный работник, столько лет прослуживший в семье, уже переметнулся к врагам и даже этого не стыдится.
Машина останавливается перед вокзалом. Не подавая Хансу руки, Клаус сам открывает дверцу, и, бросив шоферу холодное «адьё», делает последние шаги по немецкой земле, после чего садится в поезд, который уже подан, уже ждет на перроне. Парижский ночной. Сколько раз он уезжал на нем ради собственного удовольствия, сколько раз…
У Клауса и сейчас с собой только два чемодана, в одном пишущая машинка, в другом немного белья, легкое пальто да несколько книг и журналов. Не больше, чем он обычно берет с собой в путешествие. Или он надумал этак судьбу переспорить?
На границе, уже глубокой ночью, после отмашки таможенников и пограничников, когда в окно купе заглянут первые желтые огни французских фонарей, Клаус достанет из чемодана свой дневник, нацепит очки и проведет решительную черту под предыдущей записью. В ритмичных промельках света, на новой странице, он напишет только два слова: «Начало эмиграции». Двенадцатью часами позже любимой сестры, тремя неделями позже дяди Генриха. «Они лишь обогнали нас в дороге, уж не бывать им на родном пороге»; всю ночь неотвязные строки снова и снова будут звучать у него в голове.
*
«Начало эмиграции». Два слова, которые Томас Манн ни при каких обстоятельствах записывать в дневник не желает. Да что там, он даже произносить их не намерен. Он, представитель немецкой культуры, — нет, быть может, даже сильнее: ГЛАВНЫЙ представитель немецкой культуры, изгнан из Германии? Такого быть не может, говорит он Кате, это просто невозможно. За окнами бесстыдная синева неба, не желающая ничего знать о внутренних бурях и ненастьях в его душе. Потерянные, сбитые с толку, они сидят в Арозе у себя в гостиничном номере. Катя знает: ее муж всегда считал себя последним представителем великой эпохи. Но ни он, ни она никогда не думали, что эпоха закончится так
Однако ничего не поделаешь. Ежели судьбе угодно, чтобы наш удел обрел значимость символа, нам остается лишь принять вызов, торжественно заявляет он Кате, грозно посверкивая стеклами очков. Чуть позже, однако, он осознает: вообще-то у него на это нет сил. Именно сейчас, в данный исторический момент, ему совсем не хочется приобретать значимость символа. А лучше всего просто вернуться домой, обратно в Мюнхен, в любимый дом на Пошингерштрассе, в привычный быт, привычную жизнь, привычный порядок. Он растерянно смотрит в окно, где царит буйство солнечного света. Не погода, а мечта. Да толку что, если у тебя такое чувство, будто ты угодил в вязкий кошмар и никак не можешь проснуться? Как вышло, спрашивает он себя, что поездка на отдых всё больше приобретает характер сущего канальства? Он снимает очки в золотой оправе, почему-то дужки сегодня давят на его чувствительные виски.
— Да, в мире полно злобы и глупости, наверно, пора бы уже привыкнуть, — изрекает Томас.
— Томми, может, тебе прилечь? — мягко советует его супруга. — Да и Эрика, наверно, немного драматизирует.
Катя чувствует, насколько у мужа взвинчены нервы. Но вечером в компании других постояльцев они в салоне снова сядут играть в карты, под бутылочку сотерна, это немного обоих отвлечет.
Три недели намеревались они провести в этом отеле, в его, Томаса, «Волшебной горе», в точности как и Ханс Касторп, герой его романа. Неужто три недели превратятся теперь в годы? Неужто его жизнь повторит книгу, превратится в его роман? Он всё еще не в силах в такое поверить. «Иногда, — вспоминает его дочь Моника, — отцу кажется, будто он что-то выдумал, а оно было на самом деле, а иной раз, наоборот, он считает, будто описывает пережитое, а это вымысел».
*
Для Голо Манна этот март в Гёттингене превращается в сплошной кошмар. После того, как он в каком-то кабачке позволил себе критически высказаться о Гитлере, в его студенческую каморку вламываются гестаповцы. Ему удается уверить визитеров в своей невиновности. Но, когда уже после допроса и множества угроз по его окончании за незваными гостями наконец захлопывается дверь, Голо понимает, что его всего буквально трясет. Опасность стала вернее всякой уверенности.
*
Клаус Манн в Париже, но Парижа не видит. По-настоящему, как привык, как полагалось бы, не видит. По пути из Мюнхена в Париж в купе спального вагона он позабыл очки и теперь передвигается по бульварам почти ощупью, словно крот. Немецкие газеты, на которые он набрасывается каждое утро в Café du Dôme, он толком читать не может — перед глазами всё плывет. Так что первое его письмо из Парижа адресовано обратно в Германию, в мюнхенское управление железных дорог, — не находились ли часом очки, его очки? Запрос, однако, остается без ответа. Так что на следующий день он вынужден купить себе в Париже новые — и сетует: «Господи, до чего же дорого!»
*
15 марта 1933 года, через четыре дня после знаменательного звонка двоих старших детей, два дня спустя после приезда Эрики к ним в отель, Томас находит в себе силы начать новую тетрадь своего дневника. Общая тетрадь, стандартного формата А5, в простеньком черном коленкоре. Присутствие рядом обеих любимых дочерей, Меди и Эрики, заботливый присмотр Кати — и то и другое ободряет, придает ему толику уверенности, человек ведь ко всему привыкает. Или, по крайней мере, делает вид.
У себя в номере Томас достает вечное перо «Уотерман», усаживается за небольшой столик, худо-бедно приспособленный на роль письменного, и пытается облечь в слова свои смутные чувства, — когда жизнь грозила выпасть из положенной колеи, это всегда помогало. Он привычно проводит ладонью по бумаге, словно смахивая незримую пыль, и выводит зачин: «Это нечто вроде боязливо крепнущего чувства щемящей тоски, в более мягкой степени знакомого мне по другим опытам расставания». Он страдает от «боли оторванности от исконного, давно привычного состояния».
Вот, значит, как оно звучит, когда владеющий собой ганзеец смутно ощущает, что всю прежнюю жизнь придется оставить. Что всё позади.
Как странно, напишет он позже другу Рене Шикеле[19]: покидаешь родину, чтобы в Амстердаме и Париже поговорить о Рихарде Вагнере, а когда хочешь вернуться, оказывается, что родина от тебя сбежала.
Непринужденным тоном светской болтовни он здесь пытается прикрыть неподдельную душевную боль. Ибо в эти мартовские дни 1933 года он, Томас Манн, летит в пропасть неопределенности. Ему, всю свою жизнь построившему на соблюдении формы, на ежедневных ритуалах, на незыблемой опоре под названием «дом и кров», — именно ему грозит опасность всё это потерять. Какие бы новости ни приходили из Германии, он упрямо продолжает считать происходящее грандиозным недоразумением. Чем-то, что через пару месяцев сгинет без следа. И он совсем уже было собрался написать нацистским властям и заявить, что не верит, будто свою политику они всерьез могут направить и против него, автора «Будденброков» и «Волшебной горы», лауреата Нобелевской премии (а немного позже он и в самом деле так поступит).
Но пока что, пожалуй, «всем подверженным опасности членам семьи возвращаться в Мюнхен не рекомендуется», сухо записывает он у себя в дневнике. Только Катя и Меди скоро туда отправятся, чтобы навести порядок в осиротелом жилище и дать указания прислуге. Ну, и Меди ведь в школу вернуться надо.
В поступке Эрики, привезшей ему рукопись «Иосифа», как он по-прежнему считает, не было столь крайней необходимости, упоминает о нем лишь по разряду «среди прочего», но и тогда неизменно в конце перечисления, дескать, Эрика привезла ему много «всякого чтения», книги, журналы, а еще, да, рукопись. Что поступок сей был актом настоящего «геройства», якобы отмеченный в семье чуть ли не торжествами в ее честь, эту легенду Эрика произвела на свет сама и много лет спустя весьма красочно расписала в своих книгах. Так что рано или поздно даже отец ее в эту легенду поверит.
Но сейчас он пока что о такой мелочи и не упоминает почти. Еще несколько недель — и, наверно, уже снова можно будет воцариться в собственной резиденции в Мюнхене, Гитлер — просто мимолетное недоразумение, да, Томас совершенно уверен, «мир только руками всплеснет, вспоминая об этом ребяческом варварстве». А уж в июле, к Катиному пятидесятилетию, всё семейство, конечно же, отправится на летний отдых в Ниду, на Куршскую косу, в новую, роскошную, только что отстроенную курортную виллу на самом далеком, северо-восточном побережье рейха.
К тому времени, надо полагать, весь ужасный морок и вправду сгинет без следа. И снова жизнь, в прежних формах.
Героическая чистота и безучастность грандиозного горного ландшафта весьма укрепляет Томаса в подобных мыслях.
*
Михаэль, младший из сыновей, которому недавно тринадцать исполнилось, из интерната Нойбойерн пишет родителям в Арозу. На школьном празднике у них маршировали штурмовики, все пели «Хорста Весселя»[20] и размахивали нацистскими флагами. Только он на пару с другом «по-немецки доблестно на всё это блевали и еще доблестней отказались принимать участие в праздновании дня рождения Третьего рейха». На Пасху, добавляет он, несколько учеников собрались поехать в Рим, не может ли мама выслать 150 марок сверх положенного? Она высылает. Как обычно: ни в одной денежной просьбе ни одному из шестерых детей она ни разу не откажет. Хотя в данном случае, быть может, Михаэль или Катя уже подумывают о том, что поездка в Рим очень даже подходящая возможность для мальчика вполне легально выехать из страны?
*
Но вот, наконец, хоть какое-то утешение для Томаса Манна: сюда, в Арозу, почтальон приносит письмо от Иды Херц. Она спешит поздравить «глубокочтимого господина доктора» с его мудрым решением оставаться в Швейцарии. О коем решении она узнала после телефонного разговора с «госпожой Эрикой». И полагает очень правильным, весьма целесообразным для него пока что не возвращаться на родину «не только из-за возможной физической угрозы», но и ввиду «душевной подавленности, которая для вас, как мне кажется, была бы почти непереносимой. Ведь даже мы, обычные люди, страдаем
*
После бегства Генриха Манна гестаповцы арестовывают его оставшуюся в Германии спутницу Нелли Крёгер, а их совместную квартиру переворачивают вверх дном. Впрочем, сейчас, по прошествии лет, трудно в точности установить, что конкретно происходило в их совсем недавно обретенном жилище на берлинской Фазаненштрассе, да и с самой Нелли, ибо и ее письма во Францию, и ответы Генриха полны только им двоим понятных намеков и иносказаний. Ясно одно: жизнь Нелли превращена нацистами в сущий ад, допросы, если не истязания, не прекращаются, и только благодаря Минго, сводному брату, который служит в войсках СС, ей, судя по некоторым свидетельствам, через два-три дня всё-таки удается освободиться из застенков. Сохранилось подписанное врачом в эти дни медицинское заключение, констатирующее постоянное наступление у пациентки обморочных приступов.
А квартирка, обставленная и обживаемая с такой любовью, с прицелом на долгие годы, разворочена и испоганена полностью, каждый уголок обшарен, перед дверью дежурят полицейские. Телефон прослушивается. Короче, как пишет Генрих в одном из писем, употребляя именно такое же целомудренное многоточие, «заср…ая жизнь».
Тем не менее именно в это время и в таких обстоятельствах Нелли поручено снять для Генриха деньги со счета и переправить за границу, чтобы как-то обеспечить его существование во Франции; с коей целью Генрих изобретает поистине редкостную по несуразности историю, согласно которой Нелли у него в доме всего лишь экономка, до того ему преданная, что он задолжал ей 3300 рейхсмарок, поскольку целых два года не выплачивал ей жалованье. Да, когда дело принимает серьезный оборот, «Хайни» Манн в полной мере обнаруживает недюжинный талант простофили. Однако, как ни удивительно, Нелли и вправду удается убедить чиновников из управления полиции в достоверности столь сумасбродной сказки. В чем ей, скорей всего, помог ее более чем богатый жизненный опыт. Так что теперь, пишет она Генриху, ему остается только подтвердить ее показания в официальном, равносильном присяге письме некоему доктору Клинке из управления полиции.
К своему посланию она прикладывает для Генриха еще и газетную вырезку — более чем недвусмысленное свидетельство того, как теперь к нему относятся официальные власти: «Бесследно исчез, — сообщается в заметке, — бывший штабной горнист ноябрьской академии Генрих Манн. Ни одна душа не знает, где его искать. Особо посвященные лица уверяют, будто он уже погребен в парижском Пантеоне. Если так, мир его красному социалистическому праху». Отослав письмо, Нелли тоже стремительно спасается из Берлина бегством — она спрячется у своей семьи, в Ниндорфе, на балтийском взморье. С возлюбленным Руди Кариусом она в эти последние берлинские дни виделась вряд ли — молодой коммунист залег на дно после того, как в уличном сражении прямо перед его домом был застрелен полицейский, и с тех пор весь печально известный 33-й отряд штурмовиков «Шарлоттенбург» только этого Руди и разыскивает.
*
Именно в этом, до предела раскаленном политическими боями Берлине, совсем неподалеку от опустевшей ныне квартирки Нелли Крёгер и Генриха Манна, в те же мартовские дни, пребывая в превосходном настроении, по весенним улицам безмятежно слоняется еще один член манновского семейства: Моника, или Мёнле. Мы почти ничего не знаем о ней и ее времяпрепровождении в эту пору, лишь ее бабушка Хедвиг да еще брат Клаус иногда сообщают о пришедшей от нее открытке, ни одна из которых, увы, не сохранилась. Отец в дневнике не упоминает о ней ни разу и только в мае спохватится, что она, оказывается, всё еще в Берлине.
Да, с одной стороны, Моника в эпицентре урагана, но как бы в обманчивом затишье его так называемого ока, — и в то же время она и в отдалении от утомительного семейного «пригляда».
Странно, но факт.
Судя по всему, Моника совершенно не знает, куда себя девать в этой жизни, ее аморфность окружающих просто бесит, безалаберность ее существования сродни непокорству ее встрепанных волос. Бо́льшую часть времени она, витая в облаках, музицирует на рояле, то и дело в кого-то влюбляется, но никогда никуда не спешит и вечно всюду опаздывает; где бы она ни объявилась, все прочие обычно давно уже в другом месте. Так и сейчас, в феврале 1933-го. Ее родители и старшие брат с сестрой уже покинули страну, с возрастающим страхом следя из-за границы за жуткими новостями из гитлеровского Берлина, — а Моника, отрешенная от докучливой злобы дня, именно в этом Берлине в беззаботной праздности гуляет ночи напролет. Ей двадцать три года, и свободой от родительского присмотра она наслаждается взахлеб. Осознаёт ли она вообще, что на самом деле творится вокруг нее в этом Берлине с его факельными шествиями штурмовиков и террором гестапо?
Живет она около Байришерплац, в гостевой комнате пусть и допотопной, но просторной, семикомнатной квартиры ее пятидесятиоднолетнего дядюшки Хайнца Прингсхайма, Иннсбрукерштрассе, 56. Дядюшка, как и Моника, тоже белая ворона в семействе, что, вероятно, и связывает обоих, — ему всё никак не могут забыть самовольный мезальянс со взбалмошной русской художницей, хоть той уже нет в живых[21]. Поскольку Хайнц Прингсхайм когда-то и сам учился музыке (на композитора, но стал музыкальным критиком)[22], в его гостиной стоит дивной красоты фортепьяно, за которым Моника с удобствами и располагается каждый день, подбирая аккорды, созвучные томлениям ее души. А кроме того — и это еще большее удобство — от квартиры дядюшки совсем недалеко, минут десять ходьбы, до бара «Жокей», Лютерштрассе, 2, где Монике в один прекрасный день явится ангел.
Если быть совсем точным, Эрнст Энгель[23]. Родился в 1901-м, значит, на девять лет ее старше. Каждый вечер этот еврейский пианист играет в «Жокее», одном из самых известных ночных клубов города, где совсем недавно охотно сиживала, выпивала и курила сама Марлен Дитрих, зайдя сюда после съемок на студии UFA или, если занята в спектакле, после театра, примерно с тех же пор и Энгель, получая по 15 рейхсмарок за вечер, услаждает здесь публику своим мастерством виртуоза. Причем с особым успехом — новую, недавно прибывшую гостью, Монику Манн. Так что, когда однажды, уже совсем поздно, после всех популярных шлягеров и джазовых импровизаций он вдруг заиграет «Гольдберг-вариации» Баха, Моника поймет, что она пропала. Она прождет музыканта до самого закрытия, после чего они пойдут бродить по ночным улицам, в первый раз дело ограничится разговорами (он еще и философию изучал), во второй — поцелуями, об остальном история умалчивает.
Рассказал ли ей Энгель, что тремя годами ранее он женился на своей суженой Ильзе Вюрцлер, с которой они и живут в Целендорфе? Поначалу, очевидно, всё-таки нет, ибо в столице тысячелетнего рейха Моника Манн и Эрнст Энгель переживают в эти дни бурную весну опьяняющей влюбленности: «Был уже полицейский час, мы вышли в позднюю рань зимней ночи, чью темень уже тронули серые просветы утра. От нашего дыхания в воздухе клубился пар», — вспоминает Мони. Потом они садятся в ее малолитражку, в «опелетку», родительский подарок, и «нам было легко, так легко, потому что мы в ту ночь совсем не спали и потому что любили друг друга». По томно-сентиментальной стилистике впору подумать, будто это Маша Калеко или Рут Ландсхоф[24], но это — Моника Манн.
*
Расходы на гостиницу в Арозе — номера для него и Кати, потом для Меди и, наконец, для Эрики и ее подруги Терезы Гизе, тем временем тоже с успехом сумевшей бежать из Мюнхена, — по прикидкам Томаса мало-помалу начинают превосходить все разумные пределы. Да и былая недолгая уверенность уже снова улетучилась, он понятия не имеет, как можно в пятьдесят семь лет с бухты-барахты начать жизнь сначала.
Вообще-то Катя и Меди намеревались возвратиться в Мюнхен: одна — чтобы
Меди, однако, настаивает на отъезде, ей хочется снова в школу, — родители, скрепя сердце, дают добро на ее отъезд, звонят в Гёттинген Голо, пусть он переберется в Мюнхен и приглядывает за сестричкой. Томасу невероятно тяжело смотреть, как любимое дитя от него уезжает, но тем не менее дочка садится в Куре на поезд и отправляется домой.
В Мюнхене ее заключает в счастливые объятия Курц-Мари, уже было и не чаявшая увидеть девочку снова. И Муши, ее собачка, радостным тявканьем нечто в том же духе порывается выразить.
Не сказать, чтобы вынужденный отъезд из Гёттингена был Голо так уж некстати: злополучная история с дневником и самоубийством соседа всё еще бередят его душу. К тому же втайне он гордится: отец впервые поручил ему столь ответственную миссию. Ему, вечному неумехе и копуше, тому, кого в пору младенчества родители считали до ужаса некрасивым, да что там — безобразным, чье тело ему самому до сих пор кажется неуклюжим, рыхлым и расхлябанным, ему, всего лишь начинающему учителю старших классов из такой именитой литературной семьи, — именно ему отец доверил заботу о любимой дочке. Спросив друга Кая Кёстера, не согласится ли тот перебраться вместе с ним в осиротелый мюнхенский дом, Голо покидает Гёттинген окончательно и бесповоротно, раз и навсегда.
Придя однажды из школы, Меди спрашивает старшего брата, что имел в виду их ректор, когда сегодня с утра в актовом зале провозгласил: из бывшего имперского государства ныне создано государство идеальное. Голо объясняет. А заодно растолковывает, почему неправильно так говорить и так думать.
Вечером в гостиной вместе с Меди и Каем они слушают последние известия из идеального государства: в рейхстаге идут дебаты о пресловутом законе о предоставлении чрезвычайных полномочий. С замиранием сердца внимают они благородным словам Отто Вельса[25], который, находясь, можно сказать, в логове льва, отваживается заявить: «Наша солидарность со всеми преследуемыми и притесняемыми». Сразу после него на трибуну выскакивает взбешенный Гитлер, здесь, на Пошингерштрссе, его слова режут воздух, как нож мясника: «Вы, господа хорошие, просто плаксы, и недостойны величия нашего времени, если уже сейчас на преследования сетуете». Не веря себе, Голо от испуга даже радио выключает. Да нет, он своими ушами слышал: «если уже сейчас на преследования сетуете», Гитлер и в самом деле только что так и сказал. С этого часа, с этого вечера никто и ничему не должен удивляться. Он звонит родителям и сообщает: они должны считать себя — точно так же, как и Генрих, и Клаус, и Эрика — преследуемыми лицами. И не когда-нибудь, а «уже сейчас».
*
Известия из Германии тревожат Томаса и Катю всё больше. А посему родители покидают Арозу, перебравшись пока что в Ленцерхайде под Куром, где они могут остановиться в доме своих хороших знакомых, покуда их дальнейшие планы не прояснятся. На сей счет в головах у них тысяча разных идей. Переехать ли в Цюрих, как им советуют, или в Базель? Но и Больцано им вовсю расхваливают. Или всё же в Венецию, в дом Альмы Малер? Герман Гессе манит их в Лугано. А брат Томаса, как и Рене Шикеле, рекомендует южный берег Франции.
Сколько сразу возможностей! Но как раз это для Томаса — сущий ужас. Не хочет он никакого выбора, ему нужны определенность и надежность. В отрыве от домашнего крова, да еще перед лицом туманной будущности он и в самом деле испытывает адские муки. Или, по его собственным словам: «После пробуждения кризисное состояние нарастающего раздрызга и душевного упадка, с 8 утра под уходом и опекой Кати. Ужасная раздражительность, чувство безысходности, мышечная дрожь, почти озноб, боязнь потери здравого рассудка, да и сознания. Под увещевания Кати, при помощи люминала и компрессов, постепенное успокоение и возможность позавтракать яйцом и выпить чаю. Сигарета».
Да, здесь, в Ленцерхайде, втором пристанище на пути изгнания, Томаса Манна денно и нощно настолько мучат тревога и приступы страха, что в отчаянии он вынужден прибегать к помощи успокоительных средств. Постепенно он находит устраивающую его комбинацию медикаментов, именуя ее «ленцерхайдской смесью». Вот рецептура: вечером вместе с мятным чаем таблетка адалина, потом, уже перед отходом ко сну, таблетка фанадорма, а к ней затем обязательно несколько страниц из «Войны и мира» — только такой ценой может он заполучить несколько часов спокойного сна. Первые два медикамента сегодня давно уже подпадают под закон о запрете наркотических веществ, и лишь Толстой пока что еще в свободной продаже.
*
21 марта, после обеда, когда Томас Манн уже снова чувствует себя чуть получше, они вдвоем с Эрикой отправляются на прогулку, во время которой их застигает внезапный снежный буран, крупные хлопья мгновенно засыпают всё вокруг, они с трудом могут найти дорогу, и всё это под злющими порывами северного ветра. «Подхваченный метелью, снег клубами студеной пыли вертится в воздухе и продолжает сыпаться, сыпаться без конца с серых небес», — записывает Томас Манн у себя в дневнике. И в этот поздний послеполуденный час, около половины пятого, продрогнув, утопая в рыхлом, свежевыпавшем снегу, он невольно вспоминает о своем герое Хансе Касторпе и его снежном видении в «Волшебной горе»[26]. А именно о том мгновении, когда перед ним, в самый разгар бурана, этой снежной круговерти, внезапно возникшим видением предстают картины южного пейзажа, морского побережья во всём его «сияющем великолепии». Касторп ощущает дыхание блаженного тепла, видит перед собой «баловней моря и солнца», юношей с бронзово-золотистым загаром, точно таких же, как на полотне Людвига фон Хофмана, что висит у Томаса в его мюнхенском кабинете, — и тогда Ганс Касторп, а вместе с ним, ясное дело, и продрогший на ветру Томас Манн, окунается в блаженный средиземноморский мираж: «Синь плыла перед глазами… То было южное море, ослепительно-синее, искрящееся серебристой рябью; залив дивной красоты»[27] — самое время протереть глаза. Неужто еще тогда, в заснеженной «Волшебной горе», Ганс Касторп, его герой, впервые грезил о Санари?
А еще там же, в том же сне, ему привиделся красивый мальчик, чьи волосы нежно увенчивали голову пышным шлемом; расположившись «отрешенно в стороне» от остальных, он прижимал к груди сплетенные руки, — да это же Гермес! Юный бог, покровитель путников, тот, кого Томас Манн оставил в саду на Пошингерштрассе, и тот, кто, оказывается, еще тогда, так давно и непререкаемо указал его Хансу Касторпу путь на юг.
*
Катя Манн превращается в мать-самку. На пасхальные дни она хочет всех своих детенышей видеть вокруг себя, слишком крутые настали времена, слишком велики таящиеся в них опасности. Со всех сторон на нее сыплются предостережения: только не возвращаться в Германию, вот и Хедвиг, ее мать, то же самое только что опять ей написала. А тут еще и попытка Меди вернуться в школу окончилась плачевно: по телефону девочка жалуется родителям, что там каждый день распевают «Хорста Весселя», и никому теперь нельзя разговаривать с одноклассницами-еврейками. Так что и двух недель не проходит после ее возвращения в Мюнхен, как решено снова переправить ее в Швейцарию. И организовывать всё это придется Голо, ее брату, который ведь специально из Гёттингена в Мюнхен перебрался, чтобы за младшей сестренкой присматривать. А теперь, значит, семья поручает ему новое ответственное задание. Вот и ломай голову, какими контрабандистскими ухищрениями вывезти Меди из Германии, на границах-то теперь контроль гораздо строже, а его семья, сдается ему, у национал-социалистов уже под особым наблюдением. *
Наряду со всеми крупными неприятностями Томасу Манну не дают покоя и две мелких: во-первых, у него нет его немецкой шубы, а, во-вторых, 1 апреля истекает срок действия его немецкого паспорта. Хансу Файсту[28], давнему чудаковатому другу семьи,
Файст и в самом деле забирает с Пошингерштрассе столь трепетно ожидаемую шубу и на авто собственноручно доставляет ее на альпийскую верхотуру — правда, не имея с собой продленного паспорта. Он не захотел ждать, радостно сообщает он Томасу Манну, но паспорт, без сомнений, через пару дней будет доставлен ему почтой.
На самом деле этот обладатель гордо посаженного чела, понурого носа и жиденькой шевелюры паспорта ждать не пожелал прежде всего потому, что ему не терпелось повстречаться в Ленцерхайде у Томаса и Кати с их дочерью Эрикой, за которой он давно и с завидным упорством ухаживает. Его настойчивость не способно сломить ни постоянное присутствие рядом с Эрикой ее подруги Терезы Гизе, ни очевидно вытекающее из этой тесной дружбы безразличие обеих к знакам мужского внимания, — нет, несмотря ни на что, он снова и снова делает Эрике предложения руки и сердца. Как и в этот раз, в Ленцерхайде, после вручения ее отцу долгожданной шубы.
Обожаемая им Эрика однажды отозвалась о его характере как об уникальной смеси «крайней рассеянности» и «неимоверной настырности». В описываемые дни ей суждено в очередной раз настрадаться от столь прихотливой комбинации качеств: шепелявый Туман каждое «нет» «по рассеянности просто пропускает мимо ушей, дабы с неизменной настырностью снова и снова повторять свое, уже давно и категорически, раз и навсегда отклоненное предложение. И так десятки раз, с воодушевлением в голосе снова и снова идя на приступ, как будто замечательная идея только что пришла ему в голову». Но Эрика твердо стоит на непреклонном «нет», и в итоге фонетически невнятный Туман вынужден отступить и с альпийских высот спуститься в долину.
*
Едва только Туман, так сказать, рассеялся, оставив законному владельцу его вожделенную шубу, как Томас и Катя принимают решение тоже спуститься с гор, но в другую, южную сторону, их следующая цель — Лугано, и Катя на чем свет стоит клянет тяжеленную, только что доставленную шубу супруга, которую ей теперь с превеликим трудом приходится запаковывать, — ведь в Лугано, где они остановятся в отеле Villa Castagnola, их ожидает ослепительная весна, там сияет солнышко и теплынь до 20 градусов. Они уже радуются предстоящим визитам к Герману Гессе, встречам и разговорам с другими беглецами — например, с их мюнхенскими соседями Бруно и Лизль Франк[29] и их матерью Фрици Массари, — ведь это она совсем недавно подарила их детям собачонку Муши.
Но и здесь, на третьей остановке изгнаннического пути, Томас Манн свято хранит верность «ленцерхайдской смеси»: таблетка адалина к липовому чаю, немного погодя таблетка фанадорма, а уж после одна глава из «Войны и мира» — от такого снадобья рано или поздно слипаются глаза даже у разнесчастного, вконец замученного заботами эмигранта.
*
В Париже бедняге Клаусу, словно и в него вселился Туман, ночи напролет снится сестра Эрика. Иногда, впрочем, и Гитлер. В каком-то из кошмаров Гитлер заточил их с Эрикой в некоем замке, с ними почему-то еще их мюнхенская собачка Муши. В другой раз он оказывается в постели с Бруно Франком, их мюнхенским соседом, который вообще-то хотел разделить ложе с Эрикой, но та ушла на прогулку с молодым бородатым работягой. И всё время, едва дремота смыкает его усталые глаза, такая вот чушь несусветная. Наутро он с горечью запишет в дневнике: «Чувство одиночества неотступно, только когда ее нет рядом».
*
В конце марта, ненадолго, отбой тревоги: Томас Манн не изменил себе, он остался прежним Томасом Манном. Исторические эпохи могут рушиться в небытие, Германия вольна впадать в варварство, ему и его семье может грозить смертельная опасность — что бы ни творилось в мире, Томас Манн знает, откуда ждать истинно великих угроз и считает необходимым в дневнике назвать их поименно. «На новом месте, особенно по утрам, — вот так, без околичностей, со всей прямотой он, к сожалению, вынужден теперь изъясняться, — в холодной ванной комнате угроза простуды весьма значительна».
Апрель
1 апреля у Томаса Манна истекает срок действия паспорта. Штемпель о продлении, который друг-растяпа обещал обеспечить, разумеется, так и не получен, вместо этого Ханс Файст, распинаясь в бесконечных сожалениях, присылает обратно в Швейцарию утративший силу просроченный паспорт. И получается, что Томас Манн теперь в Швейцарии застрял. Ибо по новому постановлению баварской политической полиции продлевать паспорт в консульствах за рубежом категорически запрещено.
Но и без паспорта — или, как пошутит разбитная бабушка Прингсхайм, «в беспаспорточном виде», — Томас Манн полон энтузиазма и продолжает измышлять новые начинания, одно практичней другого: не пора ли, мол, переправить сюда, в Лугано, их большой, шикарный «бьюик», на котором они, вероятно, уже в мае, всей семьей смогли бы отправиться в Мадрид? И не поручить ли это дело, задается вопросом Томас Манн, их преданному шоферу Хансу Хольцнеру, который остался на Пошингерштрассе?
*
Тем временем Катя старается как можно скорей вызволить Меди из Мюнхена обратно к себе. Решение четырнадцатилетней девчушки уехать из Швейцарии, чтобы возвратиться в свою школу, оказалось не просто детской блажью — оно грозит обернуться роковой ошибкой. Положение в Германии обостряется с каждым днем, сперва жуткий закон о чрезвычайных полномочиях, который и вправду дает Гитлеру и нацистам полномочия на всё, а теперь вот уже и повсеместный бойкот еврейских магазинов — дневники и письма Хедвиг Прингсхайм упоминают о творящихся переменах с ужасом. Катя понимает: медлить нельзя. А потому 1 апреля она звонит на Пошингерштрассе, в дом, который еще совсем недавно был ее собственным жилищем, и требует от Голо и Меди тотчас приступать к эвакуации. Она настаивает, торопит, — ей ли не чувствовать, как захандрил ее Томми с тех пор, как любимое дитя его покинуло? Для школы Голо должен представить объяснительную записку, что отец Меди в Швейцарии, к сожалению, тяжело заболел.
И с запропастившейся Мони в тот день, судя по всему, состоялся сеанс связи, ибо в дневнике Томаса Манна отмечен «телефонный разговор с Берлином», но даже имя второй по старшинству дочери отец не считает нужным упомянуть. Словно опасается заразиться ее безалаберным образом жизни и отрешенностью от мира сего. И о чем конкретно с Моникой говорилось, мы тоже не знаем, известно лишь, что всем советам покинуть страну Мони, похоже, категорически воспротивилась и попросту осталась и дальше жить в Берлине — слишком она влюблена в ресторанного пианиста. Да и вообще не в силах уразуметь, из-за чего весь сыр-бор. Брату Клаусу, единственному, кто, как ей кажется, в семье ее понимает, она, однако, пошлет письмо, даже со стихотворением. Посвященным, впрочем, скорее перипетиям любовным, нежели политическим, так надо полагать.
*
Голо и Меди собрались в дорогу мгновенно: после звонка матери уже наутро, спозаранку оба отправляются в путь — причем Меди дозволено взять с собой лишь маленькую сумочку, ибо ее брат разработал весьма хитроумный план. Дело в том, что с 1 апреля легально выехать из страны можно лишь по предъявлении официально выданного «свидетельства о благонадежности» — но покамест никто толком не знает, что это за бумага и где ее получать. К тому же сегодня воскресенье, учреждения не работают. Вот в эту бюрократическую лазейку Голо и замыслил проскочить.
На Пошингерштрссе едва начинает светать — а Меди уже долго и ласково гладит на прощание собачку Муши. Потом ее истово обнимает Курц-Мари и не хочет выпускать из объятий. Крупные слезы текут по ее лицу.
— Теперь ты уж точно не вернешься, — шепчет она.
Но Меди, как всегда, все печали отметает лучезарной улыбкой, уверяя, что, конечно же, они вскоре снова увидятся, как только времена переменятся к лучшему.
Шофер Ханс на огромном «бьюике» отвозит брата и сестру на вокзал, где те садятся на поезд до Фридрихсхафена. Там, под личиной обычных воскресных туристов, Голо и Меди собрались сесть на прогулочный пароходик. От причала во Фридрихсхафене он перевозит пассажиров на другой берег Боденского озера в Швейцарию — а потом обратно. Разумеется, чтобы не вызывать подозрений, они купили билеты в оба конца. Но как только пароходик пересечет озеро и сделает первую остановку в Романсхорне, чтобы принять на борт новых пассажиров, эти
Троекратно перекрестившись, брат и сестра стоят на швейцарском берегу. Какое облегчение, какое счастье — видеть вокруг только швейцарские флаги, и ни одного — со свастикой. Выбросив обратные билеты, они садятся на первый же поезд до Цюриха, где остановилась в отеле их сестра Эрика с подругой Терезой Гизе. Оттуда они отправляют телеграмму родителям, которые у себя в Лугано с волнением ждут вестей. Голо надеется на отцовскую признательность за его столь действенную помощь в осуществлении побега любимого папенькиного чада.
Но надеется, как всегда, напрасно.
Когда на следующий день, 3 апреля, они прибывают на вокзал в Лугано, отец и не думает скрывать своих предпочтений. Разницу в отношении к обоим детям более чем внятно дает почувствовать контраст двух глаголов в его дневниковой записи: «...я приветствую Голо и наконец-то снова заключаю в объятия Меди».
Голо, значит, удостоен просто приветствия. О благодарности вообще ни слова. Все прежние обиды вновь всколыхнулись в его душе, впервые с тех пор, как отец опубликовал рассказ «Непорядки и раннее горе»[30], а в нем совершенно недвусмысленно создал литературный памятник двум своим старшим и двум младшим детям. А средние, Голо и Моника, видимо, не были сочтены достойными отображения. И с тех пор, похоже, всё так и осталось, «раннее горе» так и продолжает мучить его всю жизнь. Сколько бы Голо там в Мюнхене с сестренкой ни возился, сколь бы мужественно ни противостоял опасностям, отец отказывает ему в настоящем, достойном признании, в котором он, Голо, при его-то застенчивости и неуклюжести, так нуждается.
Совсем другое дело Меди: словно влюбленная парочка бродят теперь отец и вернувшаяся к нему дочь в первые апрельские дни по субтропическому парку их гранд-отеля Villa Castagnola в Лугано — «Я снова гулял рука об руку с Меди». Трогательно наблюдать, с какой легкостью младшая дочь умеет растопить сердце пожилого мужчины, без всякого труда пробуждая в нем живость и ответную благодарность. И да — здесь и вправду сразу чувствуется любовь, самая настоящая, неподдельная. Господин папенька с Меди совершенно откровенен: «Перед обедом гулял с Меди в саду, обсуждая будущее». И, видимо, именно тогда с этим будущим впервые сплелось название Санари, Санари-сюр-Мер, местечко, которое рекомендовал ему Рене Шикеле. Или, как сам Томас Манн в дневнике запишет (и где оная запись, ни дать ни взять, выглядит бюрократическим подпунктом повестки дня предстоящего заседания семейного совета, причем в части «Разное»): «О пребывании на юге Франции».
И только Голо в эти дни имеет вид доставленного, но так и не полученного почтового отправления. Надо надеяться, что когда-то его всё же поблагодарили. Но в обсуждение конкретных планов на лето он, очевидно, никак не посвящен. Тем не менее по крайней мере мать замечает его и ценит, в Париж Клаусу она о нем напишет: «Но он держится очень достойно и вообще моя опора».
Пока что, однако, «опору» отправляют обратно в Мюнхен, на Пошингерштрассе, чтобы там — невзирая на возрастающие риски — оставаться на посту и ждать новых отцовских указаний.
И первое же из заданий оказывается особенно щекотливым: ему поручено в банкирских домах Aufhäuser и Feuchtwanger снять с отцовских счетов сколько возможно наличности и припрятать в надежном месте. Вероятно, в глазах Томаса Манна это и есть более чем достаточный знак благоволения — нагрузить сына столь важными, ответственными делами.
*
Между прочим, не только Катя, но и ее мать Хедвиг между собой лишь изредка называют Томаса Манна «Томми», зато куда чаще, почти с подозрительной настойчивостью, «нашей ланью», что ввиду давно и ревностно демонстрируемой мужем и зятем величавой повадки доминантного оленя-самца как-то сбивает с толку.
Однажды, через несколько лет, на званом обеде в Гарварде он посоветует соседу по столу, Уолту Диснею, после ошеломляющего успеха его Микки Мауса снять мультфильм об олененке, и даже порекомендует для сценария книгу Феликса Зальтена «Бэмби». Но это так, к слову.
*
А Генрих Манн, первый эмигрант обширного семейного клана, в эти дни уже наслаждается «пребыванием на юге Франции», он обживается в Ницце, с удобствами устроившись в привычном номере Hôtel de Nice. Он всегда любил светский лоск и лазурный блеск этого города, чуть ли не каждый год выезжал на Ривьеру, чтобы подолгу, неделями, блаженно слоняться по променадам набережных, выпив по пути аперитив (а вслед за ним и еще один, и еще) и, сидя за столиком, поглядывать на принаряженных дамочек, что вышли выгулять своих собачек и шляпки. И точно так же, как в былые годы он с достоинством нес под палящим курортным солнцем бремя своих лет и солидных, с неизменным жилетом костюмов, точно так же он теперь с достоинством несет на плечах бремя изгнанничества. У него и в гостинице всё тот же, давно облюбованный номер, помогающий хоть на мгновения забыть, что родины, куда можно было вернуться, у него больше нет. Вот и сегодня, в шляпе и светлом костюме, он снова на променаде, устроился за столиком, попивая здешний анисовый ликер пастис и благодарно вспоминая те дни, три года назад это было, когда Нелли первый раз навестила его в Ницце, а потом Эрих Поммер[31] из UFA приехал с бобиной кинопленки, и они втроем в пустом кинозале впервые посмотрели «Голубого ангела» — гениальную экранизацию его романа «Учитель Гнус», с Марлен Дитрих в ее первой большой роли. Он очень хорошо помнит, как сидел тогда в темном зале, а на экране белокурая красавица, сама чувственность, воплощение соблазна, кружила голову пожилому зануде. И как ему стоило лишь чуть голову повернуть, чтобы тоже увидеть подле себя белокурый соблазн, дарованный ему сценарием самой жизни.
Позже, у себя в номере, когда ночная мгла уже укрыла пеленой весь город и даже гладь моря, проглядывающую лишь в мерцании прибрежных фонарей над водой, Генрих достает из ящика стола листок почтовой бумаги с бланком отеля и пишет коротенькое письмо брату Томасу, где сообщает свой адрес и просит брата о том же. Вот так, 15 апреля, протянется первая, робкая линия связи между двумя изгнанными за рубеж любекскими патриотами.
После чего Генрих берет второй чистый лист бумаги и карандашом, мягкими контурами, набрасывает очертания своей Нелли. Хорошим рисовальщиком его и вправду не назовешь, но контуры этого женского тела ему неизменно удаются. Он столь часто его изучал в их совместной квартирке в Берлине, когда, в радостном предвкушении поудобнее усевшись в кресле, просил Нелли раздеваться сегодня еще медленнее, чем обычно. И Нелли, чувствуя, что он действительно ее любит, так сильно, как никто еще ее не любил, охотно шла своему Хайни навстречу.
*
Первые немцы, которые весьма недружественно исключают Томаса Манна из своего круга, это как раз друзья, а точнее, «друзья-ротарианцы», как сами они по сию пору себя именуют. Да, 4 апреля 1933 года мюнхенский Ротари-клуб без долгих дискуссий и особых переживаний принимает решение о немедленном исключении из своих рядов нобелевского лауреата.
А ведь совсем недавно, еще в январе 1933-го, с каким благоговением они внимали ему на еженедельных встречах, по вторникам в полдень в парадном зале отеля «Четыре сезона», когда он докладывал о стокгольмских нобелевских торжествах или о красотах своей курортной виллы на Куршской косе. Но с 4 апреля они больше с ним дружить не желают; лишь много позже, едва ли не столетие спустя, мюнхенский Ротари-клуб поручит одному из своих членов, — по иронии судьбы даже обладателю фамилии Уншульд[32], — еще раз «проработать» неловкий прецедент, однако, несмотря на фамилию исполнителя, презумпция невиновности перед лицом бесспорных фактов устоять неспособна, слишком очевидно они тогда провинились. Провинились в трусости, угодливо забегая вперед в послушании и потакании травле. До какой конспирации доходит в апреле 1933 года переписка между Мюнхеном и Лугано, можно судить по красноречивым недомолвкам в сообщении Хедвиг о событиях в Ротари-клубе: в письме упоминается лишь хорошо известный обеим сторонам, но вряд ли цензору гестаповцу, день недели, в который проходят еженедельные заседания: «Получив известие касательно вторничных встреч нашей лани, мы чуть не лопнули от возмущения». И выразительное резюме Хедвиг Прингсхайм: «Просто свинская
В протоколе заседания от 4 апреля фигурирует, кстати, лишь одно выступление, в котором, среди прочего, говорится: «Истинным ротарианцем может быть лишь тот, кто воодушевлен неколебимой национальной гордостью». И еще: «Ротари-клуб ставит себя на службу новому национальному подъему». А в этом отношении применительно к Томасу Манну и некоторым другим еврейским или эмигрировавшим членам клуба имеются существенные сомнения. По окончании заседания в поименный список членов клуба против еврейских фамилий, а также против № 31, «Манн, Томас, профессор» правлением клуба от руки внесена пометка «отстранен».
Инициатором «отстранения» стал, очевидно, член клуба под номером 28, некто Вильгельм Лойпольд, главный редактор газетыMünchner Zeitung, однако письмо Томасу Манну с уведомлением о принятом решении президент клуба Вильгельм Арендс вынужден подписать собственноручно: «Ваше длительное отсутствие в Мюнхене не дает нам возможности утвердительно говорить о вашей принадлежности к членам клуба. Вы, надо полагать, в достаточной мере осведомлены о развитии событий в Германии, чтобы понять, что решение вычеркнуть вас из списков членов нашего клуба мы считаем совершенно неизбежным. Со всемерным уважением, Арендс, президент». Только получив это письмо в Лугано, Томас Манн падает с небес на землю: «Это было так неожиданно. Вот уж не думал. Потрясение, веселая оторопь, изумление душевному состоянию этих людей, совсем недавно, буквально только что считавших меня „украшением“ своего круга, а теперь изгоняющих без слова сожаления, благодарности, как будто это само собой разумеется».
А ведь еще каких-то несколько месяцев назад он подробно рассказывал «друзьям-ротарианцам», как ездил в Веймар, в дом Гёте, и они благостно нежились в лучах его славы, хоть он в начале и снисходительно заметил, что «в последнее время — скорее nolens, чем volens[33] — был весьма нерадивым членом клуба и показывался у них редко».
Ну вот, а теперь, поскольку начиная с 11 февраля он то ли вовсе не был в Мюнхене, то ли не показывался на их встречах, они и вправду посчитали его негодным, нерадивым ротарианцем, хотя справедливости ради отметим, что никакого голосования по этому поводу, судя по всему, не проводилось, президент сам, своей волей распорядился, чтобы его «отстранили», или, попросту говоря, вышвырнул его, в угоду и в ответ на усиливающееся давление мюнхенских национал-социалистов.
В архивах мюнхенского Ротари-клуба сохранилось любопытное письмо от одного из членов — находясь в Александрии, тот, недоумевая, спрашивает: как так, почему Томаса Манна исключили? В ответ ему разъясняют: потому что Томас Манн, а также некоторые другие, «после начала национальной революции подались за границу». И тем самым, как с невероятной витиеватостью следует далее, «придали курсирующим в национал-социалистических кругах убеждениям, что в данном случае речь идет о врагах народа, подозрение в достоверности». «Придали подозрение в достоверности» — даже вышвыривая Томаса Манна из своих рядов, ротарианские мудрецы желают изъясняться с такой же, как Томас Манн, изысканностью, но безнадежно запутываются в согласованиях и смыслах, навлекая на себя подозрение в достоверности собственной безграмотности.
*
Возможность отвлечься от злополучного решения ротарианцев выпадает уже на следующий день за партией в шары в гостях у Германа Гессе — почти до черноты прокаленного солнцем автора «Степного волка» и «Сиддхартхи» (давно, впрочем, утратившего былой анархизм). У Гессе, в его оазисе с дивными видами на озеро Лугано, Томас Манн, отстраненный от членства ротарианец, всегда как-то успокаивается: радушная мягкость хозяина, его примятые соломенные шляпы — всё здесь излучает благодатную беспечность, летнюю, солнечную беззаботность. Вот и Голо Манн, которому дозволено сопровождать отца, тоже отмечает «весомость, безусловную, в самой сути своей истинную поэтичность, но в то же время и близость к земле всего его существования».
К тому же земная телесность Гессе отдает аскезой, его отношения с женщинами отмечены странной боязнью физических соприкосновений, его эротика полна внутренних преград, так что и в этом отношении оба Манна, отец Томас и сын Голо, чувствуют себя здесь вполне уютно.
И только одно — а именно, что виллу в Монтаньоле над озером Лугано Гессе получил в подарок от богатого ценителя его таланта, тогда как его собственная всего-навсего оплачена его же тестем, — только это обстоятельство в глубине души слегка Томаса Манна коробит. Впоследствии он не раз будет ставить в пример замечательный дом Гессе своим богатым поклонницам, как бы подталкивая их к такому же шагу, но ни одна почему-то не подтолкнется.
Вилла Casa Rossa и вправду по-особому великолепна, она стоит на южном склоне, на огромном участке земли, откуда открываются виды до самой Порлеццы, вокруг роскошный, террасами ниспадающий сад, куда Манн и члены его семейства так любят приезжать из Лугано на машине, — дом этот, на самом краю Тессина, одной ногой как бы еще стоит на севере, но другую уже закинул в сторону юга.
Внутри дом разделен на два ареала — точнее говоря, на две квартиры, каждая с отдельным входом, с одной стороны — половина Германа Гессе, с другой — его жены Нинон, которая на восемнадцать лет моложе мужа. Чтобы не видеться друг с другом слишком часто, супруги общаются посредством записок, оставляемых в условленном месте. «Ты слишком часто нарушала ритм жизни, в котором существует моя душа», — напишет он ей, к примеру, когда она внезапно решится навестить его лично. Да и на женитьбу два года назад она, многолетняя почитательница, его, по сути, вынудила.
Словом, такой вот брак с ограничениями во времени и пространстве. Однако на партии в шары 5 апреля на собственной, специально оборудованной при доме площадке, супруги выступают единой командой. Другую представляют Томас, Катя, Голо и Меди. Солнце бросает еще косые, но уже теплые лучи на песчаную площадку, расположенную чуть ниже дома — она как бы врезана в склон, огорожена деревянной изгородью, а с нижней стороны подперта каменным парапетом, на котором сейчас стоит поднос с легким вином. Меди, как самой младшей, неизменно предоставляется право бросать первой. Окончательный счет матча, к сожалению, неизвестен. Зато есть фото, запечатлевшее двух художников слова, столь любящих одиночество, в дружеской беседе, Гессе расплылся в улыбке, а Томас Манн, ну да, тоже вроде как улыбается, почти. Два колосса ушедшей эпохи. «С радостью вижу», — запишет Гессе о Томасе Манне у себя в дневнике, — что новоиспеченный эмигрант «первую тяжелую депрессию постепенно преодолевает».
Шесть дней спустя все встречаются снова, на матч-реванше, только Голо к этому времени уже снова будет в Мюнхене, чтобы с ужасом убедиться: национал-социалисты тем временем затевают с их семейством совсем другие игры. На пересадке в Цюрихе он успеет повстречаться и выпить кофе с сестрой Эрикой — та предостерегает его от возвращения в Германию. «Только прочь оттуда и больше ни ногой, а всё мюнхенское забыть, что упало, то пропало». Но Голо так не может. Он же отцу обещал: вернуться, последние оставшиеся дела уладить — насчет денег и насчет машин.
*
И Голо действительно удается в эти дни снять с семейных счетов в банкирских домах Feuchtwanger и Aufhäuser очень много денег. Снова и снова ходит он в банки, снова и снова берет наличные. В итоге у него на руках 60 000 рейхсмарок, то бишь 600 сотенных купюр. Он спрячет этот пухлый конверт в сундук в кладовке, под грудой старых, запылившихся номеров журналаSimplicissimus.
Но тут его настигает письмо от отца с новым поручением: отец просит извлечь из стенного шкафа его старые дневники и переслать ему в Швейцарию. Ничто в жизни так не выбивало Голо из колеи, как предательское проникновение в его собственные дневники и последующее самоубийство соседа по комнате, совершившего эту подлость, — вот почему просьба отца, доверяющего ему, именно ему, сохранность своих дневников, так его взволнует. Томас Манн, кстати, напишет, что надеется на его, Голо, деликатность и порядочность — и, конечно же, даже не подозревает, что сын его совсем недавно на собственном горьком опыте испытал, к каким смертоносным последствиям подобная неделикатность может привести. Вот почему Голо, скорей всего, и в самом деле так и не рискнул даже краем глаза заглянуть в сокровенные тайны отцовского прошлого.
Но и он, Голо, в свою очередь не подозревает, до какой степени озабочен отец судьбой старых
Просьбу насчет дневников Томас Манн отправил из Лугано 8 апреля, заодно вложив в конверт и тот самый ключик от стенного шкафа, который давно, как ему кажется, целую вечность назад, то есть 11 февраля, в день отъезда из Мюнхена, он на всякий случай, пущей сохранности ради, сунул в кармашек саквояжа. Едва письмо прибывает в Мюнхен, Голо тотчас приступает к делу. Для начала, чтобы никто не подглядел, он запирает отцовский кабинет изнутри и только потом достает дневники из шкафа. Укладывает их в большой коричневый отцовский чемодан. Дневники за более чем три десятилетия, это много. Сюда же, как велено, он положит книги из рабочей библиотеки отца и издательские договоры из ящика письменного стола. В итоге распухший от тайн чемодан настолько тяжел, что в одиночку Голо даже поднять его не в силах и вынужден призвать на подмогу Ханса Хольцнера. Чемодан надо отправить в Лугано багажом, малой скоростью, шофер готов сам отвезти неподъемное отправление на вокзал, и Голо с радостью принимает предложение. И вот 12 апреля Мюнхен вслед за Томасом Манном покидает и всё его сокровенное письменное прошлое. Голо телеграммой уведомляет родителей о скором прибытии дневников в Лугано, по идее они должны быть доставлены еще до Пасхи.
*
Однако чемодан в Лугано не прибывает. Ни 13, ни 14, ни 15, ни 16 апреля, на Пасху. Первые червоточины тревоги уже поселились у Томаса Манна в душе. Но покамест он списывает задержку на праздничные дни, вероятно, в это время не все службы работают, так он себя пока что успокаивает.
*
Для семейства Манн это будет ужасная Пасха. В шикарных залах Villa Castagnola родители ощущают себя, — как пишет Катя Клаусу, — «словно увядшая осенняя листва, бесприютно гонимая ветром». И даже шоколадные пасхальные яйца, присланные обоим супругам Идой Херц из Нюрнберга, не способны их утешить.
Правда, все ненадолго вздыхают с облегчением, когда из Рима приезжает Биби: он и в самом деле удрал с экскурсионной поездки своего интерната в Рим, самостоятельно, вагоном третьего класса, с пересадкой в Милане, сумел добраться до Швейцарии и теперь вот у родителей, в полной безопасности. Кроме того, на пасхальные дни приезжает из Мюнхена в Лугано и Голо вместе с другом Каем Кёстнером. В семье любят этого милого двадцатидвухлетнего молодого человека, сына бывшего министра, у него прекрасные манеры и к тому же, уверены все, он своим ровным характером и мягким юмором хорошо действует на Голо, его здесь все так и зовут, «Кайус», «веселый нравом». Но прежде всего, о чем мы узнаём от бабушки Хедвиг, он «дивно хорош собой», еще и поэтому его присутствие за праздничным столом, уж конечно, весьма радует Томми.
Но уже вскоре Голо и Кай, как и Биби, в эти праздничные пасхальные дни отодвинутся для Томаса Манна на второй план. Сначала ему предстоит узнать, что еще в начале апреля, в ходе нацистских «акций» против еврейских магазинов, Макс, брат Терезы Гизе, подруги Эрики, был схвачен и отправлен в новехонький, только что отстроенный концлагерь Дахау.
А вслед за тем по телефону до Томаса Манна доходят и вовсе уж безумные новости. В пасхальном номереMünchner Zeitungсообщается о каком-то «Протесте Мюнхена, города Рихарда Вагнера» против него, Томаса Манна, — и всё из-за его февральского доклада, в котором он якобы великого композитора унизил и оскорбил.
Затеял весь скандал, очевидно, мюнхенский дирижер и генеральный музыкальный директор Ханс Кнаппертсбуш, основываясь лишь на газетной заметке о манновском докладе в Амстердаме, опубликованной вVossische Zeitung. Полагая себя единственным лордом-хранителем вагнеровской печати, он два месяца сколачивал коллектив единомышленников. И вот, наконец, сиятельное сообщество видных мюнхенских граждан, пылая гневом и не жалея громких слов, встало на защиту Рихарда Вагнера. И от кого? От едва ли не величайшего из ныне живущих его почитателей. Абсурд и гнусность.
Что заварил всю эту кашу именно проныра Кнаппертсбуш, которого в семье хорошо знают и между собой по-свойски зовут «Кнаппи», — это первая неожиданность. Но то, что любимая дочь Меди именно этого Кнаппертсбуша страстная поклонница, и совсем недавно, 20 марта, когда они вместе с дедушкой были в опере, из семейной ложи не сводила с него восторженных глаз, а потом, с пылающими щеками, еще и отцу взахлеб об этом рассказывала, — это уж для Томаса Манна нестерпимо болезненный удар. Как может дочь так его предать, как может обожать кого-то другого? Вот и недавно совсем, в конце марта, бабушка посчитала нужным специально сообщить: «Меди бредит Кнаппи как никогда». Но тут же находит очень ясные слова: поскольку «ненаглядный ее кумир» затеял «всё это свинство», девочке придется «вырвать сию первую пылкую любовь из своего юного сердечка».
Прочитав злополучный «омерзительнейший документ», Томас Манн, понятное дело, глазам своим не верит — не только самому тексту, но и перечню подписавших, среди которых не только сам «Кнаппи», но и многие другие из тех, кого он еще недавно числил в друзьях. Или, словами его тещи: «Подлая стряпня на лживой, клеветнической основе, подписанная всеми звучными мюнхенскими именами. Ошеломляюще и отвратительно. Бедные Томми». А в дневнике бедный Томми не может сдержать крик души: «Сильнейший шок отвращения и ужаса». И еще: «Жуткое, гнетущее впечатление от оскудения, одичания, угрожающей низости состояния умов в Германии». Очевидно, и за этим протестом, как и прежде за выдворением Томаса Манна из Ротари-клуба, кроется фигура главного редактораMünchner Zeitungнационал-социалиста Вильгельма Лойпольда — это он скармливал Кнаппертсбушу поверхностные, неточные отзывы в прессе о докладах Томаса Манна, а потом опубликовал и сам «протест»; скорей всего, он же подбил Рихарда Штрауса и Ханса Пфитцнера[34] поставить подпись под сим документом. Как и многих других. Совершенно очевидно, что на докладе ни один из подписавших не присутствовал, как не удосужился и прочесть 52 страницы его полного текста, опубликованного в литературном журналеNeue Rundschau. Им было достаточно знать, что в пресловутом докладе — и это за границей! — Томас Манн назвал их непогрешимого Вагнера «дилетантом». А то, что и само это слово, как и весь доклад Томаса Манна является выражением любви и высочайшей оценки, что доклад представляет собой сплошное прославление Вагнера устами страстного его почитателя, — всего этого можно ведь намеренно и не заметить. Суждения Томаса Манна характеризуются в протесте как «недостоверные» и «некомпетентные», а сам он выставлен человеком, который «с высокопарной заносчивостью» посягнул на достоинство великого Вагнера. «Подобное принижение великого гения нашей немецкой музыки, — говорится в воззвании сорока пяти деятелей мюнхенской музыкальной жизни, — мы не позволим допускать никому, а уж менее всего господину Томасу Манну». Совершенно очевидно, что вся акция — просто попытка скомпрометировать Томаса Манна в глазах общественности. Представить его — именно его! — отщепенцем, изменником родины. И попытка вполне успешная. Кто в наши дни прочтет один только зачин «протеста», тот сразу поймет, каково было 15 апреля 1933 года «положение нации»: «Сейчас, когда национальный подъем Германии всё увереннее пробивает себе дорогу, мы убеждены, что не будет сочтено не заслуживающим внимания наше обращение к общественности с целью защитить от оскорблений память великого немецкого гения Рихарда Вагнера».
Глубже и больнее всего ранит Томаса Манна не только тот факт, что его выставили осквернителем его кумира Рихарда Вагнера, но что сделано это в его любимом городе Мюнхене, который, вдруг объявив себя «городом Рихарда Вагнера», в этом своем новом качестве выступил против него лично. А ведь не далее как несколько месяцев назад, в конце 1932 года, в журналеQuerschnitt, он всему миру явил пространное объяснение в любви к баварской столице «как прибежищу свободы и веселости, которые, утверждая себя в слове „искусство“, противостоят умопомрачениям и болезненному фанатизму современности». И вот, пары месяцев не прошло, а «болезненный фанатизм современности» обратился теперь непосредственно против него — и как раз из Мюнхена, где свобода и веселость весною 1933-го сгинули в одночасье. Томас Манн в растерянности, он не знает, как быть. Гнев и тоска снедают его душу. Его доклад «Боль и величие Рихарда Вагнера» оборачивается только
*
Вместе с другом Каем уже в пасхальный понедельник Голо уезжает из Лугано обратно в Мюнхен, поскорее прочь от расстроенного отца и измученной заботами матери. Поскольку в доме на Пошингерштрассе съестные припасы истощились, да и вообще вилла становится всё более неуютным местом, они для начала заезжают во дворец четы Прингсхайм. Бабушка Хедвиг записывает: «Голо и Кёстер наконец-то прибыли из Лугано, через Больцано, жутко голодные, слопали всю припасенную пасхальную ветчину и прочую праздничную снедь, от родителей не привезли ничего существенного, только растерянность». Лишь после этого Кай и Голо перебираются на Пошингерштрассе, в комнату Голо в мансарде. Но повсюду в доме царит похоронное настроение. Курц-Мари старается держаться, а у самой, стоит с ней заговорить, слезы на глазах. Да и другие служанки ходят словно тени, только причитают и жалуются, да тихо спрашивают, а вернутся ли господа вообще.
Отношения между Каем и Голо тоже страдают от такой гнетущей атмосферы, друзья то и дело цапаются, всё больше по мелочам, но иногда и по вопросам большой политики. Однажды за столом у дедушки с бабушкой, когда дело доходит до шумной, яростной дискуссии о положении в стране, «Голо, которому все мы возражали, в ответ только орал, прямо как бык ревел, покуда я, устав до смерти, около одиннадцати не отправила ребят домой», — сообщает бабушка. «Гёльхен, — записывает она, — аргументирует всё время сугубо теоретически, а когда ставишь его перед фактами жизни, выходит из себя». Внука она впредь называет «ослом-горлопаном». Сам Голо описывает нам эти вечера несколько иначе: «Бедняги Прингсхаймы, у старика уже смерть в глазах, вид тот еще, бормочет: „Надо же, до чего мы дожили“». И позже: «Бабушка, давняя поклонница Наполеона, от тихого восхищения Гитлером тоже не удержалась». Последнее наблюдение весьма неожиданно, ведь в дневнике Хедвиг чуть не каждый день встречаются яростные обличения гитлеровских махинаций. Возможно, Голо просто хочется повыгоднее представить собственную роль в имевших место ожесточенных дебатах, но так ли оно на самом деле, нам уже никогда не узнать.
Зато ясно другое — Голо не под силу груз ответственности, внезапно навалившийся на его плечи: изволь в одиночку и интересы всего семейства в Мюнхене представлять, вдобавок опекая и развлекая неуемных бабушку с дедушкой, и, словно аферист, семейные банковские счета опустошай, и семейное авто вместе с шофером в Лугано переправляй, и дневники пересылай. А ведь ничего из этого в его личных планах на 1933 год не значилось, он рассчитывал в Гёттингене государственные экзамены сдать, немецкий и историю, и диплом учителя старших классов получить. А тут столько всего.
Всё чаще он, обремененный этими заботами, приходит к дедушке с бабушкой обедать, один, «потому что с Каем поругался», как невозмутимо констатирует Хедвиг Прингсхайм в дневнике. Его до глубины души возмущает, что Кай, этот «образцовый германец», и вправду убежден, будто в такое время критиковать осуществляемый Гитлером «глубочайший исторический перелом» молодому человеку не следует. В конце апреля они расстанутся, Кай просто уедет в Гёттинген, и похоже, для обоих этот шаг окажется избавлением. Во всяком случае, пару месяцев спустя, когда-то летом, Голо, сам себе изумляясь, запишет в дневнике, что ночами ему снятся многие мужчины, но, странным образом, только не Кай, каким бы раскрасавцем тот ни был. Тем не менее разрыв дается ему тяжело, по каковой причине он успевает опустошить половину отцовских винных запасов, столь щедро пополнявшихся подарками гессенских и рейнских бургомистров. Голо «мрачен и в раздрызге», заметит Хедвиг Прингсхайм в дневнике. В собственном дневнике Голо куда сдержаннее, однако трех страниц за эти недели знаменательным образом недостает, скорей всего, они позже вырваны самим автором, дабы избавить потомков от живописаний юношеских душевных смут. Но он, разумеется, ведать не ведает, с какой беспощадной точностью всё подмечает — и записывает — его бабушка. «Впрочем, — озорно усмехнется она однажды в адрес внуков, — соображения старой бабки нужны им, должно быть, как прошлогодний снег».
*
12 апреля Клаус Манн пишет матери из Парижа: «Главный вопрос сейчас один: стоит ли еще думать о возвращении в Германию? По моему убеждению, для всех нас это уже невозможно».
*
После Пасхи, когда его брат Голо в Мюнхене снова отправляется в банкирский дом Feuchtwanger снять очередную порцию наличности, его просят пройти в кабинет хозяина, Лео Фейхтвангера (который, как напишет Голо, «до смешного похож» на своего родственника романиста Лиона Фейхтвангера) для доверительной беседы. К сожалению, сообщает тот, все счета семьи заблокированы, и он больше не имеет права ничего по ним выплачивать.
*
В Берлине Нелли Крёгер, подруга Генриха Манна, тоже пыталась снять деньги с его счета, и ей тоже было отказано. Единственное, что она вместе со своим возлюбленным Руди Кариусом тайком, под покровом ночи, сразу же после бегства Генриха Манна успела сделать, — перенести с Фазаненштрассе в подпольную квартиру Руди важнейшие личные вещи писателя, его письменный стол, рабочее кресло и письменные принадлежности, — потом и это уже было бы невозможно, гестапо дежурит у дверей их с Генрихом квартиры круглые сутки. Строки ее письма к Хайни в Ниццу обезоруживающе трогательны: «Мне очень худо. Если я вам нужна, я с радостью приеду». Несколько дней спустя она поведает ему, насколько ей худо: за один вчерашний день она четыре раза падала в обморок — последствие изуверских полицейских допросов в марте, во время которых у нее случилось сотрясение мозга. А теперь вот, «после всего, что я за последний месяц вынесла, мне и дальше оставаться в Берлине одной-одинешеньке».
Позже, в апреле, переписка продолжится — теперь уже между Hôtel de Nice в Ницце и Ниндорфом, что на Балтийском побережье. Нелли и Генрих всё больше тоскуют друг по другу — «с моей стороны, конечно же, нет никаких препятствий, чтобы вы приехали сюда и снова приступили к исполнению своих обязанностей», — пишет Генрих, вдобавок жалуясь ей на свое одиночество. На что Нелли ему отвечает, что ей и вправду срочно требуется отдых и солнце. «Я так отощала. В зеркало, чтобы себя увидеть, всматриваться приходится, до того я исчахла». А в следующем письме она напишет Генриху что-то особенно проникновенное, берущее за душу, — само письмо затерялось, но сохранился его ответ: «Вы такие дивные слова мне написали, я растроган и благодарен безмерно. Столько тепла и преданности — при моих-то годах и в моем положении».
Судя по всему, Нелли твердо решила с балтийских берегов сама пробираться во Францию — ни слова не зная по-французски. Хайни снова предупреждает ее о трудностях эмиграции. Слишком велики сопутствующие осложнения: «тоска по дому, бедность, бесприютность». Но в конце старый эротоман Генрих не может удержаться от двусмысленной приписки: «Да и из-за некоторых совершенно необходимых работ мне весьма желательно, чтобы вы уже были здесь. Поймите меня правильно!»
*
Тем временем Клаус и Эрика нашли во Франции первое пристанище для всего изгнанного с родины семейства: отель Les Roches Fleuries, в городке Лё-Лаванду, прямо над бухтой, — внизу о скалистый берег с шумом разбиваются волны, а наверху, на самой круче, гордое, ослепительно белое здание, готовое спорить с бурями и ветрами. Эрика с Терезой приезжают сюда из Цюриха, Клаус — из Парижа. Но прежде, чем вызвать сюда всё оставшееся семейство, Клаус должен еще раз и со всей определенностью выяснить у Эри, как всё-таки она относится к Туману, то бишь к Хансу Файсту, который все эти месяцы столь упорно и неотступно за ней ухаживал, а потом из-за нее даже специально к Клаусу в Париж приезжал. В итоге Клаус запишет в дневник: «С Э. о Т. — но она: неумолима». Вообще-то удивляться нечему, раз она с подругой Терезой почти неразлучна и столь очевидно счастлива — тогда как в лице господина Файста перед нами, пожалуй, — вот и бабушка в дневнике так считает, — просто «безответственный болтун». Да, он привез Томасу Манну шубу, но не смог продлить ему паспорт, так что
В этом тягостном, трудном апреле отъезд обоих младших детей с Эрикой и Клаусом Томас Манн воспринимает как облегчение. Он теперь, как сам он напишет, хоть как-то сократит (всё равно несусветные) расходы по швейцарским гостиничным счетам (и предпочитает забыть, что вместо этого придется оплачивать два номера в Лё-Лаванду). Кроме того, как признается он в дневнике, отъезд детей повышает «свободу передвижения». Через две недели все договорились встретиться в Лё-Лаванду, а к этому времени, уповает Томас Манн, он не только старые дневники свои получит, но и долгожданное разрешение на въезд в страну от французского консула. *
22 апреля в дневнике Томаса Манна появляется запись: «Слишком мало сна». Но в этом нелегком апреле ее, пожалуй, — и по сути, и грамматически — следовало бы сформулировать не обезличенно: «Супруги Манн спят слишком мало».
*
Не успели мы благополучно распрощаться с Хансом Файстом, как на замену ему поспешает новый персонаж, которому летом 1933 года суждено выступить в схожей неблагодарной роли. Только роль эта более весомая. Целый год он, как Мефистофель, будет нашептывать на ухо доктору Фаустусу — то бишь Томасу Манну — лживые посулы и соблазны. Это Готфрид Берман Фишер, новый его издатель. Однако сейчас, в апреле, он пока что успевает выказать лишь вопиющую бестактность: присылает в подарок главному своему автору, волшебнику слова, который всю жизнь курил только сигареты и сигары… роскошный набор трубок. Развернув подарочную бумагу и раскрыв солидный ящичек, Томас Манн не знает, чего больше в его обманутых ожиданиях — разочарования или замешательства.
*
Посылка эта вообще приходит в самые мрачные для него дни. Отправив четверых детей во Францию, он надеялся обрести «свободу передвижения», а вместо этого наступают две жутчайшие недели, когда от забот и душевного мрака просто спасу нет. Ни слова о великолепном отеле в Лугано, о солнце, о пальмах. Вместо этого — лишь страх. Только-только дети уехали, как он, всё еще дожидаясь дневников из Мюнхена, нервно записывает: «Беспокойство по поводу затянувшейся доставки чемодана с бумагами».
Но на следующий день и того хуже. Выясняется, что семейный автомобиль в Швейцарию, очевидно, переправить не удастся. Состоящий у них на службе шофер Ханс Хольцнер, который должен был получить в автоклубе разрешение на вывоз «бьюика» за границу, с нехорошей кривой ухмылкой сообщил Голо, что это, к сожалению, совершенно невозможно, поскольку владелец машины, Томас Манн, «числится политическим беженцем».
А когда на следующий день, 26 апреля, Голо возвращается домой, он застает Курц-Мари на кровати в слезах, а обе насмерть перепуганные служанки, Софи и Мария, рассказывают, что утром в дом вломились штурмовики. Перерыли и перевернули всё, якобы искали оружие. И тут, как по заказу, незваные гости уже снова трезвонят в дверь, чтобы сунуть Голо под нос постановление о конфискации, выписанное баварской политической полицией. Все три автомобиля, находящиеся в собственности семьи, подлежат изъятию. То есть не только «бьюик», но и «хорьх», и ДКВ. Они вынуждают Голо выдать им ключи и торжествующе укатывают на изъятых машинах.
После визита штурмовиков Голо еще долго сотрясает дрожь — точно так же, как месяц назад, после допроса, который учинили ему гестаповцы в его гёттингенской студенческой каморке. Он в себя прийти не может. Внутри всё кипит от ярости — а в то же время его мучит мысль, что он опять оплошал, не сумел выполнить отцовского поручения. И с миссией представителя семьи не справился.
Как только национал-социалисты удалились, он сразу поднимается на чердак. По счастью, сюда, наверх, они не добрались, и 60 000 рейхсмарок лежат, как прежде, припрятанные в кладовке под грудой старых журналов.
Прихватив пухлый конверт, Голо несет его к себе и засовывает в чемодан. Потом, тяжелой поступью, бредет по осиротелому дому. Вся прислуга затаилась по своим каморкам.
Половицы под его шагами поскрипывают, хоть и не так громко, как на Фрауэнплане, в Веймаре, когда сколько-то недель назад старичок-кастелян водил его по пустому дому Гёте. Но когда он, бредя комнатами отцовского дома, замечает вдруг пустующее кресло, в котором отец, Волшебник, двадцать лет любил читать, ему невольно вспоминается кресло в Веймаре, в котором умер обессиленный Гёте. За два месяца — два опустевших писательских трона. Как-то всё это грустно и горько. Голо чувствует: теперь ему и вправду самое время уезжать.
Но тут вдруг звонит его брат Клаус из Лё-Лаванду. Не может ли Голо послать ему его дневники — они в стенном шкафу у него в комнате? Это было бы ужасно мило с его стороны. Адрес — Hôtel de la Tour в Санари-сюр-Мер, он туда намерен переселиться. А за дневники опасается — как бы не попали в Мюнхене в чужие руки, говорит Клаус. Бедняга Голо. Он не станет рассказывать брату о всех мучениях, которые выпали на его долю в эти месяцы из-за дневников, — сперва про драму из-за его собственных, а теперь вот еще из-за отцовских, которые, очевидно, задержаны национал-социалистами на границе. Но он, Голо, безропотно выполнит и эту просьбу. Он идет в комнату Клауса, соседнюю с его дверью. Вытаскивает из стенного шкафа все дневники, тщательно упаковывает и собственноручно относит на почту. Шоферу у него теперь доверия ни на грош.
И, о чудо, дневники Клауса прибудут во Францию без всякой задержки. Но пока что, в этот жуткий день, когда Голо на собственной шкуре ощутил, что петля на шее их семьи затягивается всё сильней, — пока что о будущей благополучной доставке он ничего не знает.
После почты ему неохота снова возвращаться в их семейную виллу, где он, съежившись от страха, уже столько ночей глаз сомкнуть не может. Он отправляется прямо к дедушке с бабушкой, где и рассказывает о прошедшем обыске и конфискации трех автомобилей, после чего они звонят в Лугано Кате. Отчет Хедвиг Прингсхайм: «Миляйн страшно взволнована, требует, чтобы Голо немедленно уезжал. Домой он уже не стал возвращаться, остался у нас на обед и на чай, а около шести, окольными путями, минуя баварские посты, перебрался в Швейцарию. Это просто ужас».
Томас Манн, в потрясении от известий, почти теми же словами запишет в дневник: «Ужасный шок и тяжелая депрессия». В полной растерянности они с Катей весь следующий день, не выходя, проводят в номере, даже портьеры раздергивать не стали, им сейчас не в радость ни величественные виды на Монте-Сан-Сальваторе, ни сияющее солнце, такой мрак воцарился у них в душе. Томас Манн вообще в панике, теперь уже и ему становится ясно, что чемодан с его дневниками, очевидно, задержан на границе. Ночью в дневниковой записи он пытается дать выход своему отчаянию: «Страшит меня сейчас прежде всего и почти исключительно покушение на сокровенные тайны жизни моей. Страх этот глубок и тяжек. Случиться может ужасное, смертельное даже». Слова и впрямь жуткие. Они породили множество гаданий — чего именно Томас Манн так боялся, какие такие тайны хотел оберечь любой ценой. Поскольку по крайней мере после «Смерти в Венеции» он, по сути, раскрыл свою сексуальную ориентацию, а в Мюнхене, не таясь и без всякого стыда принимал посетителей у себя в кабинете под тремя обнаженными юношами кисти Людвига фон Хофмана, невольно спрашиваешь себя, уж не сокрыто ли в тех старых дневниковых записях нечто
*
27 апреля Клаус Манн, ведать не ведая о мучающих отца тревогах, пишет подруге Еве Херман, что родители его желают на лето отправиться в Санари-сюр-Мер. Сейчас эти двое еще не знают, что в театральном действе предстоящего лета им достанутся пусть и не главные, но всё же немаловажные роли.
*
В Лугано Бертольт Брехт, который, как и семейство Манн, на пути бегства из Германии сделал тут остановку (поскольку его возлюбленная, Маргарете Штеффин, отдыхает в здешнем санатории), 27 апреля хочет немедленно с Томасом Манном встретиться. Но тот не желает, только вчера он узнал о конфискации своих автомобилей, он в потрясении, а кроме того, Брехт ему несколько неприятен — и физически, и ментально. Создается впечатление, что Брехт, пользуясь общностью их удела изгнанников, хочет с ним как-то сблизиться, «но я уклоняюсь», запишет Томас Манн вечером себе в дневник. Не желает он никоим образом чувствовать какую-то, пусть даже вынужденную связь с Брехтом.
Сейчас эти двое еще не знают, насколько неизбежно в театральном действе предстоящего лета в Санари им придется взять на себя главные роли.
*
И «пращуров», Катиных родителей, весьма нуждающихся в отдыхе и совершенно выбитых из колеи происходящими событиями, Катя письмом тоже приглашает провести вместе с ними лето на юге Франции, в Санари-сюр-Мер. Да вот беда: Хедвиг и Альфред Прингсхайм никак не могут понять, куда именно они приглашены. Катин почерк ужасно трудно разобрать. Она пишет, как ее в младших классах приучили, шрифтом Зюттерлина[35], иногда, правда, исключительно из человеколюбия, разбавляя его парой-тройкой латинских букв, чего в данном случае, однако, она, как назло, делать не стала. Вот и приходится обоим старикам думать-гадать, куда забросит их судьба нынешним летом. «Прошу тебя, — пишет дочке разнервничавшаяся Хедвиг (кстати, образцово читабельным почерком) — название выбранного вами места, которое мне так до сих пор и не удалось расшифровать, в следующем письме указать ПРЕДЕЛЬНО РАЗБОРЧИВЫМ почерком.
*
Как ни удивительно, Голо Манн в сложившихся экстремальных обстоятельствах — обыск дома штурмовиками, конфискация трех автомобилей — сохраняет ясную голову. Он садится в поезд, в бумажном свертке везя с собой 60 000 рейхсмарок, и едет до Карлсруэ, где положит эти деньги в банковскую ячейку.
Из Карлсруэ он на следующий день отправляется дальше в Швейцарию, и, о чудо, на сей раз отец даже серьезно о нем беспокоится. «Нетерпеливое, снова и снова не оправдывающееся ожидание хоть каких-то вестей от Голо, которого могли то ли просто ненадолго задержать, то ли арестовать. Сомнительная роль, которую играет во всей этой истории штурмовик и шофер Ханс. Страшно переживает К., которую мне очень жаль».
Наконец, 28 апреля, через два дня после конфискации, радостное известие: Голо, наконец-то, уже в Швейцарии, так что они и в самом деле, как условились, встретятся в Роршахе в отеле «Анкер». Сюда же, на Боденское озеро, приезжает адвокат семьи, Валентин Хайнс (везя в багажнике необходимые супругам летние вещи, заботливо упакованные Курц-Мари).
Нет, отнюдь не литературный[36], скорее трагический квартет собрался в тот день в салоне отеля: Томас и Катя Манн, Валентин Хайнс и Голо. У всех участников останутся «тяжелые, мрачные воспоминания» об этой встрече, запишет Томас Манн, подводя ее итоги. Дождь льет не переставая, уже по пути от вокзала до отеля все, несмотря на зонты, успевают промокнуть, а устроившись в углу гостиничного ресторана, вместо красот Боденского озера видят в окне только серую муть.
Еще ночью Томас Манн опять проснулся в холодном поту, «мгновенно застигнутый ужасными мыслями о чемодане с дневниками». Но только теперь, в этом печальном кругу, слушая своего адвоката и «полномочного представителя» семьи, сына Голо, он вполне осознает весь драматизм положения. Счета его заблокированы, автомобили конфискованы, сохранить дом тоже вряд ли удастся.
Вдобавок ко всему еще и близость немецкой границы волнует Томаса Манна необычайно, он знает, где-то там, совсем неподалеку, в серых озерных водах начинается его родина, однако переправа на другой, родной берег для него невозможна. Вздумай он на такое решиться, он подвергнет себя огромной опасности.
Сообща все принимаются думать-гадать, как срочно эвакуировать семейное имущество из дома на Пошингерштрассе, прежде всего оригиналы рукописей, от первой книжонки новелл до «Волшебной горы». А еще — как вывезти из страны 60 000 рейхсмарок? И как юридически противодействовать конфискации автомобилей? И где обосноваться семье в будущем? «Барышня Курц, — такова воля хозяина семейного гнезда, — остается в доме на правах управляющей вплоть до нашего возращения, которое, впрочем, сокрыто во мраке».
А еще — и это главный страх Волшебника — что будет, если национал-социалисты распотрошат его дневники? Улучив секунду, когда Катя и Хайнс не могут его услышать, он с ужасом в глазах, паническим голосом успевает шепнуть сыну: «Они напечатают отрывки вVölkischer Beobachter. Они же всё разрушают, вот и меня разрушат. Мне после этого жизнь не в жизнь».
Но как объяснить собственной жене свой великий страх перед обнародованием давних его дневников, не признавшись начистоту, что в таком случае тайные его наклонности будут явлены всему миру? Томас Манн осознает эту дилемму. По поводу Катиной реакции на его жуткую панику он запишет: «Смутно она понимает мои страхи насчет содержимого чемодана». А потом, совсем трогательно: «Долго сидели с К., взявшись за руки».
И всё же хотя бы относительно двух вещей, что особенно дороги ему на Пошингерштрассе, в Роршахе найдено решение: граммофон следует просто переслать в Швейцарию, чтобы Томас Манн наконец-то смог снова слушать любимые пластинки. И второе, возможно, даже более важное: бюст его ненаглядной Меди, что стоит у него на письменном столе в мюнхенском кабинете, адвокат Хайнс уже назавтра оттуда заберет и покамест возьмет на сохранение к себе в контору. Голо почти невыносимо слышать, как отец снова и снова, в который раз, принимается рассуждать, как бы поскорее заполучить бюст любимого чада.
*
Между тем в Лё-Лаванду настроение царит приподнятое. Меди и Биби, приехавшие вместе со старшими братом и сестрой на французское побережье, мало-помалу начинают осознавать, что в школу им больше ходить не придется. Да-да, пятнадцатилетняя Меди и четырнадцатилетний Биби, кажется, только теперь смекнули, что вот тут, здесь и сейчас, на берегу моря, уже в конце апреля начались, вероятно, самые длинные в их жизни летние каникулы. Они ходят вниз к морю купаться, пляж прямо под их отелем, вода, правда, еще прохладная, однако им это только в радость, а обеспокоенной матери они, образцовые пай-детки, рапортуют, как положено: «Но подолгу мы в воде не сидим». Обоим по душе, что на целых две недели они вырвались из тягостной, тревожной атмосферы, которая так угнетала их подле родителей. Зато они прекрасно знают, чем можно тех порадовать: Биби, сообщают они, каждый день по пять часов упражняется на скрипке. А скоро и рояль доставят, чтобы Меди каждый день могла играть. А кроме того, после обеда они «сочинение нашего папеньки о Вагнере» будут читать. И уже начали учить французский.
Айси и Эри, старшие брат с сестрой, целый день сидят за пишущими машинками или по телефону взрослые дела обсуждают, но вечером все вчетвером идут в гостиничный ресторан ужинать, а потом смотрят на море и на заходящее солнце, как оно медленно садится в воду. Ни Клауса, ни Эрику ничуть не беспокоит, что Биби за компанию с ними опустошает бутылку розового. По утрам он и правда играет на скрипке, пусть не пять часов, но два-то уж точно. И тогда можно слышать, как из его узкого гостиничного окна разносятся мелодии скрипичных концертов Моцарта, поглощаемые мощными ударами прибоя.
*
А что, кстати, у нас с Мони? Хорошо ли ей живется в гостевой комнате берлинского дядюшки Хайнца? Нам сие неизвестно. Немногие открытки, которые она пишет иногда бабушке Хедвиг, увы, не сохранились, а в апреле и этот канал связи молчит: «О Мони ни слуха, ни духа», —
Остается надеяться, что об ее отсутствии жалеет хотя бы пианист из бара «Жокей», когда после трудового вечера возвращается домой к жене, а сам потом долго уснуть не может. Для Мони, однако же, страшным потрясением будет узнать, что ее возлюбленный уже три года как женат.
*
Совсем напоследок в этом апреле — кое-что, как говорится, для сердца. А точнее — от сердца, то есть от Херц[37].
Собственно говоря, кто она вообще такая, эта Ида Херц, которую супруги между собой снисходительно зовут Сердечком и с которой в эти недели Томас Манн переписывается чаще, нежели с кем-либо еще? Просто сообщить, что в апреле 1933 года она работает в Нюрнберге на отцовской, ну да, «кишечно-колбасной» фабрике, специализирующейся на производстве франконских сосисок, всё-таки будет несправедливо. Потому что вообще-то она библиотекарь и книгопродавец, а кроме того та самая поклонница, которая еще в двадцатые годы как-то раз накинулась на своего кумира в трамвае, он много позже художественно переработал этот эпизод в «Докторе Фаустусе», где увековечил ее в образе Нэкеди[38]: «шмыгливого, вечно краснеющего, ежеминутно обмирающего от застенчивости создания лет тридцати с чем-то»[39] — но она, похоже, в этом мгновенном шарже себя даже не узнала. И вот это шмыгливое, вечно краснеющее существо в свои тридцать семь лет всё еще живущее под крылышком у папы с мамой, пылая от обожания, сперва подкрадывается к Томасу Манну в трамвае, а потом всю жизнь обхаживает его посредством переписки, превратившись для него в удаленный филиал личного архива: все статьи о себе, полученные из-за границы, он пересылает ей. В апреле, в очередном письме, она буквально бросается в ноги своему божеству: «Вы же знаете,с какой радостьюя готова оказать вамлюбуюуслугу! Пожалуйста, не пренебрегайте моей помощью!» Подобное предложение Томасу Манну не нужно повторять дважды. Однако непосредственный ответ он предпочитает передоверить супруге. И вот «дражайшая милостивая госпожа», как неизменно величает ее Ида Херц, просит Сердечко еще разок по-быстрому проехаться в Мюнхен и там, на их вилле, отобрать для Томаса необходимые ему книги и переслать в Швейцарию, но не на их адрес, а, пущей предосторожности ради, их приятелю-коллекционеру в Базель. Речь идет — и тут просто нельзя не услышать голос Томаса, досконально диктующего Кате указания, — о следующих книгах: «Во-первых, те, что стоят при входе в библиотеку[40], под картиной Ленбаха[41], длинный ряд между двумя держателями. (То, что справа от держателей, брать не нужно.) Во-вторых, книги, стоящие между держателями на приставке к письменному столу. В-третьих, иллюстрированный альбом про Египет, он лежит на приставке между книжным шкафом и дверьми в столовую». Вот это, я понимаю, наконец-то четкое волеизъявление.
И конечно же Ида Херц 30 апреля едет в Мюнхен на Пошингерштрассе, ищет и даже находит все требуемые книги, но прежде, чем отправиться назад, она позволяет себе выйти в осиротевший сад боготворимого классика. Дивная весенняя погода, птицы поют вовсю. Легкий ветерок доносит из города отдаленный звон колоколов. В свежей, нежной зелени сирени и могучего, раскидистого каштана уже набухают бутоны будущих цветов. И тут вдруг Ида Херц оказывается (и застывает) перед стройным миндальным деревом, уже благодарно раскрывающим всё свое нежное, розово-белое цветочное великолепие навстречу весеннему теплу. Старенькой фотокамерой «лейка» она снимает это дерево, но в кадр попадает и лестница, что из кабинета Томаса Манна ведет прямо в сад. На снимке, кстати, хорошо видно, что трава в саду довольно высокая, ибо никто уже не берет на себя труд ее подстричь. И вот перед нами слева — ослепительное миндальное дерево в цвету, справа — покинутый дом.
Она отдает пленку в печать и посылает эту фотографию Томасу Манну по почте.
Это фото до него дойдет. Не просто дойдет — оно поразит его в самое сердце.
Cнимок цветущего миндального дерева, чей аромат он впервые не может ощутить и, вероятно, не ощутит уже никогда впредь, растрогает его, как, пожалуй, ничто прежде.
Он проникновенно благодарит Иду Херц: «На этот снимок с деревом в цвету, такой дивный, такой изысканный, я не могу смотреть без растроганности, почти близкой к душевному потрясению. В конце концов это ведь был свой, своими силами сооруженный, долгие годы обживаемый и оборудуемый дом, куда ты возвращался — и с радостью возвращался — после всех путей-дорог и где надеялся прожить до скончания дней своих. Увижу ли я его когда-нибудь снова?»
Май
Но вот, свершилось! 1 мая 1933 года Клаус и Эрика наконец-то попадают в Санари-сюр-Мер. Оставив Меди и Биби в Лё-Лаванду, они на стареньком «форде» уже около часа едут по дивной дороге по-над морем, любуясь плывущими навстречу красотами — посверкивающей синевой моря слева, коричнево-зеленым мельканием справа, где радует глаз живописная чехарда пашен, серебристых олив, зелени смоковниц и виноградников. Они то и дело высовываются из окон машины — глотнуть встречного ветра и ласкового южного тепла. Словом, всячески пытаются уловить мгновения счастья, хоть и не очень-то помнят, как это делается.
Потом трудяга «фордик» неспешно катит их по пологому склону вниз, в хитросплетения улочек небольшого поселка, держа курс на гавань. Два года назад они здесь уже побывали, они хорошо помнят. Тогда они лишь бегло, наскоро тут осмотрелись, поселок-то крохотный, переночевали в Hôtel de la Tour, посидели в маленьких кофейнях в порту и тронулись дальше, к следующему населенному пункту. Результатом той, каникулярной по сути поездки вдоль побережья стал забавный путеводитель по Ривьере, выпущенный в жизнерадостной серии «Чего нет в бедекере». Санари там посвящена страничка милой болтовни, мол, симпатичное местечко, облюбованный приют художников и поэтов, поехали дальше. Но то было в 1931-м. В мире еще были тишь да гладь, к названию места колоритное «сюр-Мер», «на море», прицепили совсем недавно, пущей привлекательности ради, дабы приманить сюда «золотую молодежь», жадных до удовольствий любителей экзотики, как раз таких, как дети Томаса Манна.
И вот, два года спустя, Эрика и Клаус снова в Санари. И привела их сюда уже не жажда развлечений, а серьезная цель: живописный портовый поселок в их глазах теперь не оазис для отдыха, а место изгнания. И первый человек, который встречается им в тот ослепительный майский день в Санари, — не кто-нибудь, а их давняя подруга Сибилла, меж собой именуемая «Биллюкс». Притормозив, они открывают окно машины.
— А вы-то здесь какими судьбами? — изумленно спрашивает она.
Впрочем, чтобы разобрать вопрос, приходится к ней наклоняться, — Биллюкс имеет привычку говорить тихо и вдобавок неразборчиво.
— Ищем дом на всю семью, здесь, в Санари, — объясняет Эрика.
— А в Германию, что, не хотите возвращаться? — спрашивает Сибилла.
— Нет, — роняет Клаус.
Билллюкс, то бишь Сибилла, не верит своим ушам.
— Что, вообще никогда?
— Никогда, — в один голос отвечают Клаус и Эрика. Настолько серьезно, насколько они вообще на это способны.
— Ну что ж… Тогда подыщем для вас что-нибудь хорошенькое, — изрекает Сибилла и улыбается… ну да, улыбкой сибиллы.
*
Позвольте вкратце представить: Сибилла — не просто Сибилла, а, чтобы быть совсем точным, баронесса Сибилла Алейда Эльза фон Шёнебек. Тем летом она будет сопровождать нас в Санари неустанно, ибо мало кто ориентируется здесь так же хорошо, как она. И разумеется, она уже очень скоро подыщет для семейства Манн прекрасный дом, как раз один из тех, — надо же, какое совпадение! — в котором прежде сама несколько лет прожила.
Но всё по порядку: кто она, эта огненно-рыжая
Другим кавалерам повезло больше, у нее за плечами множество кратких любовных связей с художниками и писателями, среди коих, к примеру, Курт Тухольский[42], Юлиус Майер-Грефе[43] и Лион Фейхтвангер. Но то всё дела давно минувших дней, и ей еще невдомек, что она вскоре снова повстречает многих из упомянутых господ уже в амплуа изгнанников.
Сейчас, по крайней мере, баронесса Лиза живет в Санари, снова замужем, за очень молодым итальянцем, студентом архитектуры по имени Норберто — «Нори» — Маркезани. Почти каждый год чета меняет место жительства, въезжая в очередную виллу высоко над морем, которую супруги совместными силами ремонтируют и обставляют по-новому, чтобы затем с выгодой перепродать. Предыдущей была вилла La Tranquille, «Cпокойная» — высоко над прибрежными скалами, почти на отшибе, они ее прихорошили и продали отдаленной родне, семье фон Гюнтер, а сами теперь обитают над пляжем Портиссоль в необъятной вилле, утопающей в тени мощных кипарисов и именуемой — правильно! — Les Cyprès, «Кипарисы». Лиза Маркезани, урожденная Бернхардт, вдовствующая фон Шёнебек, в неизменном окружении трех потешных спаниелей — вот уже много лет окутанный тайнами сфинкс всего Санари, некогда овеянный обожанием, а ныне, когда она в предвечерний час заходит в одно из кафе в порту посидеть за рюмкой пастиса и предаться своим переменчивым настроениям, — мишень осуждающих взглядов. Всему поселку (особенно прислуге и официанткам) так же хорошо известны вспышки ее гнева, как и приветливая любезность (особенно по отношению к рыбакам и отпускникам мужского пола). По ее собственным словам, она давно бы целую кучу книг написала, если бы постоянно в кого-то по дурости не влюблялась. (Потом то же самое будет утверждать и ее дочь Сибилла — видимо, это наследственное.)
Кстати, Лизиного нынешнего супруга, что на четырнадцать лет ее моложе, вот уже которую неделю нигде не видно, поговаривают, что он в Париже (по другим сведениям, в отеле на Ривьере), где пытается завести торговлю антиквариатом, раз уж с архитектурой не особо клеится. Да и с женой, баронессой Лизой, видать, тоже клеится всё меньше.
Так что Сибилла покамест в полном комфорте живет вдвоем с матерью в великолепной вилле над бухтой Портиссоль. Вечером она едет в какое-нибудь бистро в порту, привозит домой горячий ужин, после чего они читают и Сибилла утешает мать, уверяя, что Нори непременно скоро вернется. На первый взгляд благостное, отрешенное от мирской суеты, почти сестринское житье-бытье.
Каждое утро Лиза, которая осенью 1933-го будет отмечать свое пятидесятилетие, первым делом спрашивает дочь:
— Я постарела?
С решительным отрицательным ответом Сибилла старается не мешкать ни секунды.
*
1 мая после встречи с Голо и адвокатом Хайнсом Томас Манн сидит в знаменитом базельском отеле «Три короля» и смотрит в окно: сверху льет дождь, внизу под его потоками рябью вскипает Рейн, и всюду, куда ни глянь, по воде мелкими звездами кружатся белые цветки бузины, кустящейся выше по течению, — они пробовали было расцвести, да вот, обречены теперь мчаться по волнам стремнины. Широченная река, уносящая их всё дальше в долину, бугрится коричнево-серым месивом и явно не в духе.
А Томас Манн думает о Лете, античной реке забвения. Какое же счастье — уметь забывать. Вот он не умеет, вообще не представляет, как это происходит, как такое могло бы с ним случиться. Он, напротив, отчетливо запоминает всё, в нем остается зарубкой всякая обида, малейшее критическое замечание в нескончаемо-хвалебной рецензии, — всё оседает, всё откладывается в его голове, которая полна вот этого, незабываемого. Быть может, ему и дневники были бы не нужны, раз он так и так, в точности, до последнего пустяка всю свою жизнь помнит? Да только поздно теперь. Он всякую мелочь записывал, каждую встречу, каждую подавленную вспышку гнева, каждое усилие самообладания — и каждый порыв вожделения. А теперь вот, боится он, причем день ото дня всё сильнее, где-то в Германии над его конфискованными дневниками ликуют, склабятся национал-социалисты, и у них глаза разбегаются от радости, вот и не могут сразу решить, какое из найденных откровений предать огласке и тем уж наверняка его прикончить.
Так что это 1 мая для него не день труда, а день страха.
Жизнь его должна идти по упорядоченной колее, по твердо очерченному руслу, иначе он не может писать. А сейчас всё вокруг в беспорядке и в непокое — некое «запутанное переходное состояние» и в нем самом, и вокруг него. Он и Катя с замиранием сердца ждут разрешения на въезд во Францию, по их делу вроде бы уже сам консул взялся хлопотать. Весь их багаж, все чемоданы при них, тут, в Базеле. Эта огромная, коричневая, пряжками и ремнями перетянутая груда удручает его одним своим видом. Супруги Манн надеются, что за истекшие два месяца здесь, в Базеле, это последняя их остановка в Швейцарии, после Арозы, Ленцерхайде и Лугано. Да только кто же знает…
Отвлечения ради они идут в гости на обед к их подруге, поэтессе Аннетте Кольб[44], которая тоже нашла прибежище в Швейцарии. После визита Томас Манн запишет в дневник: «Обратно на трамвае в отель и отдыхал, — короткая заминка пишущего, потом всё же решение в пользу честности, — скорее не отдыхал, а лежал и терзался». Так и тянутся нескончаемые четыре дня, липовым чаем и таблетками фанадорма он пытается вернуть себе покой и сон, продолжает читать «Войну и мир», благо Гессе одолжил ему другой перевод, получше. Подруга Аннетта Кольб даже приходит несколько раз после обеда, чтобы в салоне, где стоит пианино, поиграть ему Шопена, для успокоения.
Всё бесполезно.
Страх раскрытия сокровенных тайн в его старых дневниках доводит Томаса почти до безумия, «изводился прошлым, главным образом свистопляской с чемоданом, за которой кроется дьявольская, убийственная западня». А что особенно ужасно — он не может по-настоящему откровенно объяснить всё это Кате.
Ночью Томас Манн никак не заснет — не помогает ни снотворное, ни многочасовое чтение Толстого, он снова вылезает из постели и в одной пижаме долго стоит у окна, смотрит вниз, на Рейн, на неустанное его течение. Вялая, тусклая луна иногда проглядывает из-за облаков. Там, на другом берегу, уже Германия, его Германия, он видит даже, как там фонари светятся. Потом садится за стол и пишет: «Нелепость и тяжесть нашего положения иногда грозят совсем доконать мои нервы. Они снова укрепятся, надо думать, когда мы у детей хотя бы на время снова обретем покой и я смогу работать». Такие вот у Томаса Манна робкие надежды 1 мая.
*
4 мая Клаусу Манну потребуется всего четыре слова, чтобы сформулировать параграф № 1 основного закона всего манновского семейства: «Писать — единственная возможность облегчения». Он сам только что на себе проверил истинность этого принципа. Его настолько злила бестолковщина истекшего месяца, переезды, недовершенные начала и оборванные концы, что он в конце концов излил свою досаду в небольшом рассказе. Рассказ так и называется: «Растраченный впустую апрель».
Всегда можно, значит, — вот он, поучительный итог — попытаться неудачливость жизни перевоплотить в удачный текст.
Когда-нибудь, но много позже, когда действительно все его братья-сестры опубликуют удачные и неудачные свои книги, его матери Кате однажды зададут вопрос, почему она, единственная в семье, еще не написала книгу. Ее мгновенный и очень веселый в своей непринужденности
Но чуть позже последует и другой ответ: она опубликует свои воспоминания, основанные на весьма продолжительном интервью. Кстати, под остроумным названием: «Мои ненаписанные мемуары».
*
После многих дней мучительной неопределенности у Кати и Томми в Базеле наконец-то первые подвижки: французский консул в Лугано получил информацию из министерства иностранных дел, что въезд супругов Манн не только возможен, — нет, бери выше, Франция, оказывается, «рада его приветствовать». Они получают не только пропуск для пересечения границы, но еще и рекомендательное письмо «дражайшему мэтру», — в дневнике Томаса Манна данное событие отмечено двумя бурными вздохами облегчения: «Так-то вот!»
И еще одно, для, него, пожалуй, даже более важное: 4 мая в 15:00 ему звонит его мюнхенский адвокат Хайнс и сообщает, что чемодан с дневниками Томаса Манна, судя по всему, уже не на территории Германии и вскорости прибудет в Лугано. О точном местонахождении почтового отправления будет дополнительно сообщено телеграммой.
Положив трубку, Томас Манн ненадолго закрывает глаза. Такое чувство, будто он только что избежал огромной опасности.
Вечером он с облегчением закончит второй том «Войны и мира» Толстого и впервые за долгое время хорошо выспится.
На следующий день начинается срочная подготовка к переезду во Францию. Супруги отправляются сразу в Санари, хоть и знают, что Эрика и Клаус там еще только начали поиск дома. Значит, сперва они остановятся в отеле, покуда не найдется подходящее жилище на лето — или на более долгий срок. Они покупают билеты до Тулона с пересадкой в Марселе, в Тулоне их уже встретят дети и на «форде» Эрики доставят до места. Катя успевает наспех черкнуть письмо матери, на сей раз печатными буквами, она ведь правда хочет вытащить родителей к себе во Францию, — и теперь, наконец, старики Прингсхайм знают, что и им надобно отправляться в место под названием Санари-сюр-Мер.
В пятницу, 5 мая, в 22 часа Томас и Катя Манн покидают Швейцарию в спальном вагоне по направлению Базель — Мюлуз. Однако французский этап изгнания начинается с сурового разочарования. И никто не способен описать подобное нагромождение неурядиц и неприятностей красноречивей, нежели Томас Манн собственноручно: «Вагона-ресторана в поезде нет, как и иной столь необходимой для меня возможности до 12 часов дня в Марселе выпить хоть чего-то горячего». Это — огорчительно? Досадно? Неприятно? Нет. Для «дражайшего мэтра» это — «скверное ухудшение жизнедовольства». Несомненный — и с большим отрывом — победитель в выборе слова 1933 года.
*
После гнетущего обсуждения дел в Роршахе и одного-двух-трех последних межеумочных дней в родительском «доме с привидениями» Голо Манн в начале мая налегке — в багаже у него только кое-что необходимое из одежды да любимые книги, Шеллинг и Гегель, — отправляется в путь, поездом, через всю Германию. Первым делом он едет в Карлсруэ, чтобы забрать там из сейфа родительские 60 000 рейхсмарок. Деньги, по-прежнему в свертке из старой оберточной бумаги, он прячет в чемодан и едет дальше, а именно в Берлин, в самую что ни на есть цитадель новой свирепой власти. У него и на сей раз разработан хитроумный план, каким образом именно оттуда можно будет переправить деньги за границу. Чтобы скоротать долгую дорогу через всю Германию, он читает роман Гончарова «Обломов». Надо же: впервые собравшись действовать мужественно и решительно, он читает книгу о молодом человеке, которого убивает его собственная леность.
В Берлине он встречается с двумя совершенно особыми исполнителями ролей второго плана в удивительном действе лета 1933 года в Санари. Сперва это его сестра Мони, с которой он видится чуть ли не через день, по вечерам, а 6 мая они даже вместе идут в бар «Жокей», хоть она, судя по всему, так ему и не расскажет, что именно там потеряла свое сердце. Во всяком случае, в дневнике Голо пианист Энгель не упоминается ни словом. Да и вообще все вечерние свидания с сестрой остаются в дневнике без дальнейших комментариев, брат и сестра, хоть и снова на время заброшены судьбой в один и тот же город, живут как бы мимо друг друга, каждый наособицу.
Да, средние по старшинству дети даже в экстремальной атмосфере Берлина остаются чужими друг другу, они отнюдь не заодно, как двое старших, нет, скорее, как две планеты, они дрейфуют во времени и пространстве, каждый по своей орбите.
Двое старших знамениты, двое младших любимы, — удрученно объясняла когда-то Мони одной из подружек. А средние, она и Голо, — они, к сожалению, «ни к чему», «просто лишние», тем более что и друг с другом, хоть брат и сестра, общего языка не нашли.
Голо, который в последние недели освободился от своей «никчемности» и старается быть «полезным», как даже отец не без признательности соизволил отметить, живет в Берлине отнюдь не у «обломовствующего» дядюшки Хайнца, как Мони, его тянет на фешенебельный запад, в район вилл. Так что квартирует он в Груневальде, у неутомимого отцовского издателя Готфрида Бермана Фишера и его жены Бригитты, Тутти Берман Фишер, которая, будучи дочерью основателя издательства Самюэля Фишера, всех членов семейства Манн знает сызмальства. В связи с чем ему и предоставляется — поскольку у хозяев роскошной виллы для гостевой комнаты места не нашлось — одна из осиротевших, пустующих детских комнат. И похоже, с четой Берман Фишер — в отличие от сестры Мони — Голо вполне находит общий язык. Ибо на протяжении следующих недель из внезапно образовавшийся фешенебельной коммуналки на юг Франции то и дело — по телефону или почтой — поступают сигналы, имеющие, как кажется, одну только цель: по возможности Томаса Манна успокоить и уверить, что всё — и касательно его издательства, и относительно его Германии — вовсе не так скверно. Намерения Бермана Фишера предельно ясны: он готов на что угодно пойти, лишь бы его звездный автор первый том своего — тогда еще планировавшегося как трилогия — нового творения «Иосиф и его братья» опубликовал осенью в его издательстве. То есть в Германии. В нацистской Германии. И это когда все остальные именитые авторы уже находятся в изгнании, покинув страну, а вместе с ней и свои прежние издательства.
Трудно понять, что больше движет Берманом Фишером образца 1933 года — оппортунизм, делячество или наивность.
Однако то обстоятельство, что Голо, совсем недавно переживший в Мюнхене ужасные недели, теперь позволил вовлечь себя в подобную лакировку действительности, свидетельствует по меньшей мере о незаурядных навыках Бермана Фишера по части манипуляции.
Итак, эти двое отправляют Томасу Манну совместное послание, в котором дружно уверяют, будто положение в Германии успокоилось и он, в сущности, уже вскоре сможет вернуться. Со своей стороны, заявляет Берман Фишер, он очень хотел бы избавить Томаса Манна от неподобающей ему роли беженца. А тот тем временем во Франции прибывает к новому остановочному пункту своего изгнания.
*
В Мюнхене между тем уже вовсю буйствует весна. Белые свечи каштановых соцветий полыхают в раскидистой кроне, как шлейфы стартующих ракет, и, кажется, вот-вот вознесут в небесную синь само могучее дерево, которое, однако, слишком глубоко вросло корнями в тучную землю господского сада на Пошингерштрассе, 1. Разросшийся куст сирени тоже весь в цвету, так и пенится бледно-лиловой кипенью. По соседству с ним уже угасают последние цветы миндального дерева, — того самого, которое две недели назад сфотографировала Ида Херц.
А долгими, светлыми майскими вечерами, как и каждый год, начинают петь соловьи. Со своего крохотного балкончика на третьем этаже Клаус, бывало, по полночи их слушал. Но в этом году после отъезда Голо некому больше внимать их заливистым трелям. И некому упиваться дурманящим ароматом сирени. Да, в доме на Пошингерштрассе, 1, никого из хозяев не осталось.
Одна только Мари Курц иногда выходит в сад, выпускает чуток побегать Муши, мальтийскую болонку, чьи глазки с каждым днем смотрят всё грустнее, до того она тоскует по Биби и Меди. А нескошенная трава в саду всё выше, вон, она уже и Муши переросла, та с головой в ней пропадает.
Мари Курц радуется, когда барышня Херц приезжает из Нюрнберга отобрать для господина доктора нужные книги — хоть с кем-то словечком перемолвиться. Дамы симпатизируют друг другу. Хотя
Ханс, шофер, ушел, хозяевам даже не понадобилось его увольнять, он просто переметнулся на работу в политическую полицию и теперь возит мюнхенских нацистских шишек на тех же машинах, которые прежде принадлежали его бывшим хозяевам.
Только Анна, кухарка, да Мария и Софи, молоденькие горничные, пока еще тут, но уже чувствуют, что их здешние дни сочтены.
А потом вдруг заявляется «Йодель», то бишь Йозеф Цришлинг, здоровенный ухажер служанки в доме у родителей Кати — забрать ящики со столовым серебром и белье в корзинах. Это всё будет теперь храниться в прингсхаймовском дворце, на всякий случай, мало ли что…
Это более чем ясный сигнал издалека, что Катя Манн на «Поши» поставила крест, потому что без своего столового серебра хозяйка, как известно, чувствует себя «всё равно что полураздетой».
Мать Кати между тем вовсе не в восторге от всё новых и новых тяжеленных ящиков, которые их Йодель час за часом таскает и таскает в дом. Весь этот скарб, ворчливо признается она в дневнике, даже на примерно 1500 квадратных метрах их жилой площади «совсем не просто разместить».
Но вскоре уже и самим старикам надо паковаться, суматошно и срочно, в дальнюю дорогу на юг. Санари-сюр-Мер, Хедвиг дважды приходится диктовать незнакомое название даме из бюро путешествий. Она-то рада, хоть что-то новое, да и по любимой дочке Кате соскучилась, так надолго они за всю жизнь ни разу не разлучались.
Зато супруг ее, Альфред, недоволен, ему совершенно неохота на целых две недели лишать себя послеобеденных свиданий с дамой сердца и картежных вечеров с партнерами по скату. И уж вовсе теряет он самообладание, когда обнаруживается, что его супруга собрала в дорогу — хочешь верь, хочешь нет — семь здоровенных чемоданов. Семь чемоданов на две недели! Ну что тут поделаешь…
*
К сожалению, лишь один-единственный день этого знаменательного лета в жизни семейства Манн оказался запечатлен на фотографиях. Снимки были сделаны 6 мая 1933 года в отеле Les Roches Fleuries в Лё-Лаванду, где вот уже три недели живут Эрика с подругой Терезой Гизе, с Клаусом и двумя младшими чадами семейства, Элизабет и Михаэлем. И где именно в тот день, после долгого путешествия и «скверного ухудшения жизнедовольства» к ним примкнут родители, прибывшие, наконец, на вокзал в Тулоне.
И надо же, случаю было удобно, чтобы именно в тот день, 6 мая, сюда, в Лё-Лаванду, пожаловала еще и Аннемари Шварценбах, швейцарская подруга Клауса и Эрики. А ведь именно она еще 10 февраля, — как же давно! — в день отъезда родителей, привозила Клаусу и Эрике лекарство, она и на сей раз, в день приезда родителей, тоже приехала не с пустыми руками, а с большой сумкой.
В сумке у нее, однако, не только лекарства и блузки. Там найдется еще и фотокамера.
И именно Аннемари двумя десятками моментальных снимков сумеет уловить и передать настроение того дня — своего рода как подарок нам, потомкам, такое создается впечатление. Тут перед нами прежде всего Эрика, загорелая, смеющаяся, то она курит, то намазывается кремом, то нежится на солнце, а на одной-двух фотографиях нежится даже в чьих-то объятиях, похоже, вот так сюрприз, это Сибилла фон Шёнебек (о чем, кстати, ни словом не упоминает ни один из дневников, в качестве доказательств у нас только фото этого внезапного порыва «дружелюбия», как именует его Сибилла).
Среди всех фотографий Эрики Манн лучше этих не найти. Похоже, никогда она не была столь одухотворена своей миссией и любовью. Ее «Перечная мельница» произвела в Мюнхене фурор, наконец-то выявив ее истинное профессиональное призвание, — и она планирует продолжение, уже осенью, в Цюрихе.
Ее любимый брат Клаус сейчас при ней, как и ее до ужаса потешная подруга Тереза (но она-то как раз во время импровизированной фотосессии ненадолго удалилась к себе в номер, вероятно, из-за легкого приступа ревности), как и внезапно столь кроткая, ластящаяся Сибилла и как мечтательно-завороженная Аннемари, даже через линзы объектива не сводящая с нее дивных, восторженных глаз.
А теперь, какое облегчение, наконец-то и родители вырвались из Швейцарии, они тоже теперь при ней, в безопасности, в спасительной дали от нацистских орд, от разгромов, грабежей и обысков, от вагнеровских протестов. И ей не нужно больше разыгрывать из себя строгую мать для Меди и Биби, три недели надзора, занятий, утешений, уговоров — всё это было куда как нелегко, она с превеликой радостью вверит родительские полномочия обратно Кате.
Всем этим светится, лучится Эрика на счастливых фотокадрах: белая майка, белые шорты, солнце в коротких волосах, и сама она блаженно щурится на солнце. Она может быть резкой, очень требовательной, властной. Но на этих фото она просто молодая женщина, беззаботная и полная очарования.
Впрочем, стоит учесть и общепризнанный факт, что Эрика действительно превосходная актриса.
А Клаус? Если ничего не знать о накатывающих на него приступах душевного мрака, о его тяге к лекарствам, то сейчас его легко принять за привлекательного молодого человека, весьма довольного жизнью. На фотографиях он в темной майке, белых брюках, в одной изящно отставленной руке сигарета, в другой, изящно изогнутой, бокал вина, а на одном снимке, почти невозможно поверить, он даже смеется. Послеполуденное солнце ласково заглядывает на террасу, всё выглядит так легко, уютно, по-отпускному, как будто все перенеслись обратно в 1931 год, когда Эрика и Клаус в поисках материала для своего развлекательного путеводителя побывали здесь впервые.
К сожалению, ни одного снимка Меди и Биби, разве что на одном, с пляжа, среди многих других купающихся, вероятно, и их тоже можно разглядеть.
Но зато... Зато напоследок перед нами два фото, единственные, на которых Аннемари запечатлела родителей. В тот же день, в тот же послеполуденный час. Но словно с другой планеты. Томас и Катя еще боятся южного солнца, они укрылись в тени. Томас Манн в низко надвинутой кепке, в солнцезащитных очках и костюме-тройке. У него вид раздраженного Шерлока Холмса, который никак не может разгадать очередное покушение на чью-то жизнь, а точнее — полное обрушение собственной.
Он бледен, напряжен. А Катя рядом с ним кажется вдруг ужасно постаревшей и усталой. Какие уж там отпускники — двое изгнанников. Одолеваемых сомнениями и беспощадностью взгляда на мир и себя. «В очках для чтения, — записывает вечером того же дня Томас Манн в дневник, — разглядывая себя перед зеркалом в ванной, обнаружил, что волосы у меня за последнее время поседели сильнее».
*
Ночные заведения в Берлине пустеют всё заметнее. Часто Моника Манн, выбравшись после целого дня за фортепьяно из полутени огромной дядюшкиной квартиры на Байришерплац, направляется в бар «Жокей» и сидит там, поначалу час-другой вообще совсем одна, заказав какой-нибудь напиток, а потом и следующий. Позже бар начинает потихоньку заполняться, но посетители все какие-то зажатые, опасливые. Завсегдатаев евреев как не бывало. Иногда заходят строгого вида типы с партийными значками, пугая публику за стойкой. Этой весной в берлинских клубах и кабаках, еще недавно славившихся свободой нравов по всей Европе, патрули штурмовиков то и дело устраивают облавы — пресекая торговлю кокаином, задерживая нелегалов, а заодно и просто с целью посеять в населении страх и ужас. Среди главных подозреваемых — джаз и, конечно же, фокстрот. Содом и Гоморру, в которые, по убеждению национал-социалистов, превратился Берлин времен поздней Веймарской республики, следует выжечь дотла. Войдя в заведение, нацисты первым делом приказывают оркестрантам или пианисту играть марши. Контролю подлежит буквально всё. Недавно ввели даже предписание относительно глубины выреза платьев у наемных партнерш для танцев в ночных клубах — «эти люди не упускают ни одной мелочи», с почтительным изумлением отмечает польский граф Антони Собаньский[45] в ходе своих экскурсионных рейдов по ночной жизни Берлина в том году.
Моника, однако, не желает сдаваться, она и всегда-то любила соблазнительные туалеты, но подчеркнутая женственность у них в семье не в чести. Пусть ее дядюшке Генриху такое нравится, но ее мать Катя, да и сестра Эрика считают вызывающий стиль одежды вульгарным. Однако здесь, в Берлине, она
У Моники происходящее в голове не укладывается. За полгода в Берлине вот уже вторая ее любовь ускользает от нее, как вода в песок. Что с ней не так, почему никто надолго возле нее не задерживается? Сперва, не успела она приехать, объявился Рудольф Киве[46], ее одногодок, — брат Клаус, имея в виду его предпочтения, называл его «гашишным Киве». Он журналист, и к тому же романы пишет, одну из его книжек даже отец прочел и сказал «неплохо», Мони страшно гордилась (если бы отец хоть раз так о ней самой отозвался). Но Киве очень быстро отчалил к следующей пассии, Моника ищет утешения за пианино, играет Шопена, опять и опять, до умопомрачения, потом Баха, «Гольдберг-вариации», снова и снова, без конца. Пока не встречает ресторанного пианиста, который несравненно лучше нее играет, да к тому же обхаживает и охмуряет ее всячески. С ним она потом милуется долгими берлинскими ночами. А теперь вот и он ее бросает.
И она, одна-одинешенька, летит в черную дыру.
И надо же такому случиться, что, как раз когда Эрнст Энгель ей внятно объяснил, что общего будущего у них быть не может, к ней в Берлин приходит такое странное письмо от отца, в котором что-то говорится о ее «предстоящей свадьбе». Она три раза эти строчки перечитала, потом не удержалась, расплакалась: злосчастное, явно какое-то зашифрованное письмо как раз в ту пору пришло, когда свадьба для нее недостижима, как никогда прежде. Ведь ее возлюбленный, к сожалению, уже женат.
Потом ей звонит Голо, они встречаются, пытаются вместе додуматься, что отец имел в виду. В дневнике Томас Манн запишет, что послал Мони «шифротелеграмму». Письмо, по воспоминаниям Голо, звучало примерно так: «Моя дорогая Моника! Нам очень радостно было услышать, что ты решила вступить в законный брак... В качестве приданого я, как уже много поколений принято в моей семье, могу предложить тебе… денежную сумму в размере ста тысяч рейхсмарок. Твой брат Г. позаботится о том, чтобы ты получила деньги еще до свадьбы... Твой преданный отец, Томас Манн».
Преданный брат Голо с улыбкой прокомментировал сие напыщенное послание следующим образом: отец «еще разок решил поиграть в Будденброков». Очевидно, то была последняя, отчаянная попытка Томаса Манна дать возможность его остающимся в Германии детям снять с семейных счетов 100 000 рейхсмарок — только вот счета давно заблокированы.
Зато сама Моника прочла отцовское послание из Франции совсем иначе и, быть может, как раз правильно: «Теперь я знаю, — скажет она Голо, — что всё кончено».
*
Оттого что после трехнедельной разлуки он здесь, во Франции, снова может заключить в объятия свою обожаемую Элизабет, на душе у Томаса Манна настолько полегчало, что вечером, когда над бухтой Лё-Лаванду вдруг повисает роскошная радуга, он даже способен напеть дочке финал из «Золота Рейна». И когда Меди, его любимица, с таким восторгом ему внимает, о сорока трех именитых подписантах протеста «Мюнхена, города Рихарда Вагнера» можно спокойно забыть.
*
Из Лё-Лаванду Катя, Эрика и Клаус каждый день выезжают на поиски подходящего жилища, они осмотрели уже много домов, но ни один не устраивает родителей безоговорочно. Они ездили с Биллюкс, то бишь с Сибиллой фон Шёнебек, они ездили с Рене Шикеле и его сыном Хансом, которые уже год как в Санари обретаются, они-то супругов Манн сюда и заманили, а еще они ездили со знаменитым искусствоведом Юлиусом Майер-Грефе и его женой Аннемари, — те живут в соседнем Сен-Сир-сюр-Мер.
Всё сплошь милые люди, и дома милые, но идеального варианта нет. Либо слишком темно, либо старовато, тесновато, шумновато, либо недостаточно комфортабельно.
А посему Томас и Катя Манн решают пока что перебраться в гранд-отель — на сей раз в городке Бандоль, из отелей поблизости там якобы наилучший.
Туда же перенаправляют и Катиных родителей, которые уже очень вскоре к ним присоединятся. И Генриху Манну, который по-прежнему в Ницце, тоже сообщается, что они на время обосновываются в Бандоле, пока подыщут что-то подходящее. Только Эрика и Клаус не желают больше жить подле папы с мамой, они перебрались в Санари, где сняли два номера в гостинице, а именно в Hôtel de la Tour, том самом, в котором и два года назад останавливались: прямо в порту, где так замечательно просыпаться под лучами утреннего солнца. И они, конечно, тоже продолжат там поиски подходящего дома для всего семейства.
Как уже вскоре выясняется, гранд-отель в Бандоле, конечно же, не оправдывает ожиданий нобелевского лауреата: ресторан оформлен «безвкусно» (хотя саму еду всё же «нельзя назвать неприемлемой»), у сигар тоже вкус не тот (приходится заказать другие из Цюриха), а главное, что хуже всего, «проезжающие перед отелем авто» производят «довольно много шума».
Что и говорить, заботы, о которых другим еврейским изгнанникам, без гроша в кармане и без малейших видов на будущее, в их французских сборных пунктах беженцев остается только мечтать. Томас Манн и его супруга в эти месяцы изгнания обеспокоены лишь одним: чтобы не жить «ниже своего уровня», тем самым роняя свое достоинство, — боязнь «деклассированного существования», навсегда засевшая у Томаса Манна в поджилках, теперь пробуждается с новой силой. «Историю гибели одного семейства» он однажды, в детстве, уже пережил, позднее описав ее в «Будденброках» — и хватит с него. Вообще-то им следовало бы переехать в другой отель, хотелось бы верить, получше, да только вот сил нет, так что вся надежда на дом, который надо снять на лето. Катя, вон, и так уже изрядно похудела, да и нервы у нее на пределе, Томас наблюдает за ней с тревогой, потому что если уж она, вечный двигатель их большого семейства, выйдет из строя, тогда рухнет всё.
После ужина и ежевечернего чтения Толстого Томаса Манна поджидает очередное «канальство». Он утомлен, хочет всего-навсего лечь под одеяло и с облегчением вытянуть ноги, но не получается, вернее, не получается так легко, как всегда получалось в Германии, и не так, как это стало привычно в Швейцарии: а всё потому, что в изножье кровати одеяло туго-натуго затянуто под матрас. Скверное ухудшение жизнедовольства!
На следующее утро Франция способна вызвать у него лишь слова разочарования: «В здешней культуре всё не по мне, всё убого, ненадежно, некомфортабельно и ниже моего жизненного уровня».
*
Вечером 10 мая Голо Манн имеет возможность наблюдать, как национал-социалисты с отвращением бросают в огонь книги его брата Клауса и его дяди Генриха. Правда, публичное сожжение книг, «аутодафе запрещенных книг перед зданием университета», производит на него впечатление «жалкого, почти смешного мероприятия»: речь Геббельса была слабой, отметит он позже, а всё в целом напоминало фарс. Но, ощущая себя свидетелем, Голо всё равно осознает значимость исторического момента, при котором присутствует: «Настроение у меня на нуле и таким отныне останется… Самое время начать сожалеть, что уродился немцем».
*
На следующее утро, 11 мая, в Санари, в своем семнадцатом номере в Hôtel de la Tour, третий этаж по коридору налево, Клаус Манн, еще слегка сонный, подойдя к окну, распахивает ставни. То, что он видит, больше похоже на дивный сон: слева, сквозь дымку, в бухту мягко, ласково заглядывает солнце, словно поглаживая лучами городишко и уговаривая его проснуться. Внизу, под окном, нежный ветерок гуляет в изумрудной кроне трех платанов, он же легонько покачивает на волнах пестрые рыбацкие лодки у причала. Справа в кадр вплывает парящая чайка, чтобы чуть позже, развернувшись где-то высоко в небе, прочертить всю панораму окна уже слева, она повторяет этот маневр снова и снова. Как будто вообще нет надобности лететь куда-то еще.
Внизу, на променадах, потихоньку пробуждается жизнь, Клаус слегка высовывается из окна и смотрит налево, туда, где в освежающей тени расположились кафе, — там уже сидят мужчины в элегантных шляпах. Ближе к берегу, вплотную к каменной стене набережной, лепятся немудреные прилавки рыбаков с сегодняшним уловом, он слышит крики, которыми они, на ядреном провансальском диалекте, зазывают покупателей и расхваливают свой товар.
Между прилавками рыбаков и шеренгой кофеен протянулся широкий бульвар, еще совершенно безлюдный, в окаймлении высоченных эвкалиптов и великолепных пальм, которые так любит Клаус, ведь они способны поведать о солнце, тепле, — и даже немного об Африке, о континенте, до которого отсюда, из Санари, вполне можно добраться, стоит лишь поднять парус, выйти в море и всё время держать курс прямо на юг.
Клаус то и дело мечтает о следующей остановке на жизненной стезе, где можно будет сойти, снова и снова маячит перед ним очередная цель, его снедает и подстегивает внутренняя гонка, жажда перемен. Но именно сегодня, блаженным утром в Санари-сюр-Мер, в тот миг, когда с колокольни церкви Сен-Назер так ясно и торжественно девять раз пробил колокол, он спросит себя, не здесь ли, не в этом ли благословенном месте и вправду стоит обрести покой.
Его подруга Аннемари на сей раз привезла из Швейцарии не только лекарство, которое он вместе с ней, а еще с сестрой и Терезой принимают каждый вечер, когда родители ложатся спать. Аннемари приехала в Санари еще и затем, чтобы сказать ему, что готова финансировать его идею создания нового журнала: то будет голос разума из-за границы, который ворвется в духовное мракобесие нынешней Германии, предавшейся дикости и безрассудству.
«Это большой шанс, надеюсь», — запишет Клаус в дневнике. И тут же начинает составлять списки возможных авторов, рассылать им письма, на почтовой бумаге с именным бланком: «Клаус Манн, в наст. вр. Hôtel de la Tour, Санари».
Наконец-то всё вроде бы начинает налаживаться. На приставном столике у него в номере лежит посылка с его дневниками, которые Голо всего десять дней назад (а кажется, целую вечность) прислал ему из Мюнхена, — каким-то чудом они беспрепятственно миновали границу. Это неиссякаемый резервуар для всех его дальнейших статей и книг. На том же столике и два письма, в каждом конверте по хорошенькой купюре, Голо, до чего же трогательно, снова и снова посылает ему такие письма из Германии, простой почтой, без обратного адреса, в расчете, что чем непритязательней конверт, тем больше вероятность, что его не вскроют.
Немного погодя Клаус Манн, спустившись вниз по головоломно узенькой лестнице, выходит из отеля и уже через пару шагов садится за столик в кафе La Marine. Заказывает кофе и круассан и принимается за газеты. Те наперебой сообщают о грандиозном сожжении книг. «Итак, вчера во всех немецких городах публично сжигали и мои книги. Варварство уже до инфантилизма», — запишет он позже в дневнике. Чтобы тут же добавить: «Но для меня это честь».
Да, подчас такие почести помогают: когда враги включают тебя в списки. Сразу ощущаешь сопричастность. Чувствуешь, что ты в одном ряду с дядей Генрихом, с Бертольтом Брехтом, с Альфредом Дёблином, Эрихом Кестнером, Лионом Фейхтвангером, Анной Зегерс и Нелли Закс, потому что тебя, вместе, рядом с ними, тоже считают достойным сожжения.
Когда, спустившись из своего номера, к нему присоединяется Эрика и затевает разговор о «тяготах и унизительности эмиграции», он с ней не соглашается.
— Я воспринимаю это иначе, — только и проронит он.
Поверх кофейной чашки Эрика бросает на него изумленный взгляд.
— Прости, что?
Таким, настолько умиротворенным, в полном согласии с самим собой и своим положением, она любимого брата вообще не помнит.
*
19 мая коробок спичек, который Томас Манн 11 февраля взял с собой в дорогу, чтобы раскуривать ежевечернюю сигару, оказывается пуст. Для него этот опустевший коробок символически знаменует затянувшееся время его бесцельной одиссеи.
*
Но в тот же день, чтобы не слишком упиваться символикой, и в самом деле приходит по почте — и отнюдь не пустой, а битком набитый — чемодан с дневниками, отправленный сыном Голо в почтовое странствие из Мюнхена добрых пять недель назад.
Еще в первый день в Бандоле, сразу по прибытии, Томасу Манну было вручено столь трепетно ожидаемое «douane-avis», почтовое уведомление из Лугано, откуда чемодан был отправлен по его новому адресу. Однако наряду с облегчением пришло и новое тревожное ожидание: что с содержимым? Цело ли? А если выкрадено? И вот 19 мая, когда Томас Манн возвращается с прогулки по пляжу, столь родной, долгожданный, разбухший от собственной важности коричневый чемодан просто так стоит на столе у него в номере. Стоит как ни в чем не бывало, словно ничего особенного и не случилось. И тяжеленный неимоверно, лишь усилиями двоих гостиничных коридорных удалось втащить его в номер.
Еще утром Томас Манн оповещал дневник о «легких болях в миндалине слева», но теперь он внезапно полон сил. Твердым шагом подходит он к чемодану, столь вожделенному объекту как для него, так и для национал-социалистов.
Он резко открывает крышку — на первый взгляд всё вроде на месте: бумаги, книги, а главное, стопка старых дневников, — и тут от возбуждения он снова захлопывает чемодан. С более тщательной инспекцией придется повременить. Совершенно очевидно, однако, что на границе чемодан вскрывали — на замок он не заперт.
На следующий день, 20 мая, он совершает новый подход — и быстро убеждается: похоже, ничего не похищено, однако содержимое «производит впечатление перерытости». (Внутренность чемодана, таким образом, в каком-то смысле соответствует состоянию души его владельца.) Сперва робко, потом всё лихорадочней Томас Манн просматривает все коленкоровые тетради, одну за другой, все его записи за последние десятилетия, отщелкивая про себя, как на счетах, годы, 1903, 1905, 1924 и так далее. Пока, наконец, — почти не веря себе, — не убеждается: всё цело, ничто не пропало, ни одна страничка не вырвана и, значит, не скомпрометирует его, не выставит на посмеяние на веки вечные.
Из чемодана он наряду с дневниками извлекает и свои контракты с издательствами за последние годы. Как раз эти договоры, вероятней всего, и стали причиной долговременной — более, чем на месяц — задержки чемодана на немецкой границе в Линдау. Голо и Томас Манн сперва подозревали, что Ханс Хольцнер, их шофер, — ведь это он тогда, в апреле, предложил отвезти чемодан на вокзал, — на самом деле отвез его в «коричневый дом», в мюнхенскую штаб-квартиру национал-социалистов. В службе доставки, куда мюнхенский адвокат семьи Хайнс обратился за разъяснениями, ему сказали: вероятно, кто-то сообщил, что в чемодане имеются «подозрительные вложения». И, разумеется, вполне можно допустить, что тут не обошлось без Ханса Хольцнера, хоть в остальном он, при всех колебаниях, в конечном счете всё же оставался на стороне хозяев, но кто же знает… Для Томаса Манна, во всяком случае, ясно одно: «Бедный парень».
Однако на самом-то деле всё, вероятно, было совсем иначе, ибо, как теперь выяснилось, чемодан уже 13 апреля, то есть сразу же, на следующий день после отправки из Мюнхена, прибыл на таможенный пост в Линдау. В архивах сохранилась «Регистрационная запись политической полиции 10115, № 118». В ней значится: «13.04.1933 в 11:20 ОСКП Нэб пограничного пункта полицейского контроля Линдау телефонограммой сообщает об отправке доктором Голо Манном, прож. Пошингерштрассе, 1, чемодана весом 38 кг по следующему адресу: профессор Томас Манн, Лугано, Villa Castagnola, Швейцария. Чемодан задекларирован как книжная посылка». Чему не перестаешь изумляться, так это немецкой основательности.
Кроме того, из той же «регистрационной записи» становится ясно, что именно вышеуказанный ОСКП Нэб собственноручно вскрыл в Линдау чемодан, извлек из него и отослал в Мюнхен «папку с договорами», которые «содержат информацию о доходах Томаса Манна».
Таким образом, ОСКП Нэба дневники вообще никак не заинтересовали. Он, возможно, не удосужился даже их перелистать. Его волновало только одно: выяснить, насколько богат этот самый Томас Манн, чтобы национал-социалисты могли заблокировать его счета и заграбастать его денежки.
Кстати, ОСКП в немецкой бюрократической
Как бы там ни было, но после пяти недель мучений Томас Манн 19 мая наконец-таки получил свои вожделенные дневники.
Какие такие тайны в его дневниках приводили автора в панику, заставляя ожидать «ужасного, смертельного даже», нам теперь уже не узнать. А ведь дневники эти, предмет его непрестанных страхов и отчаянных помыслов, будут сопровождать его на протяжении последующих восемнадцати лет. То есть на всех дальнейших этапах изгнания. Но никому, кроме него самого, не будет дозволено заглянуть в них даже одним глазком. А потом, ровно в тот исторический миг, когда режим национал-социалистов, чьей реакции он так опасался, наконец-то будет побежден, — то есть в мае 1945 года, — именно тогда все ранние дневники, тетрадь за тетрадью, в саду дома в калифорнийских Пасифик-Палисейдс, Томас Манн — да-да, предаст огню в садовой печи. Так что лишь с 15 марта 1933 года мы в подробностях можем узнать, что происходило в жизни Томаса Манна, ибо дневники, начинающиеся с этой даты, он оставил в неприкосновенности, — хотя и стал, как логично было бы предположить после пережитых им жутких недель 1933 года, в отношении собственных секретов заметно осторожнее. Лишь несколько ранних тетрадок с 1918 по 1921 год он всё же пощадил и нам оставил, — вероятно, потому что сам же хотел частично использовать их в «Докторе Фаустусе».
Но разве всё это не умопомрачительная загадка?
*
20 мая в гранд-отеле в Бандоле большой семейный сбор. На ужине в безвкусно оформленном ресторане за столом присутствуют: Томас, восседающий, конечно же, во главе стола, по левую руку от него его жена Катя, по правую — Эрика, «дочь-адъютант», как позднее он будет любовно ее называть. Далее следуют дети: Клаус, старательно поддерживающий беседу направо и налево, Меди, с милой улыбкой на устах, и Михаэль, как всегда не в духе. Его обычная угрюмость сегодня усугубляется тем, что посадили его рядом с бабушкой Хедвиг, которая то и дело донимает его требованиями убрать локти со стола. Напротив Хедвиг ее супруг Альфред, у него соседство куда более приятное, ибо Меди любит слушать, а сам он, ее дедушка, любит рассказывать.
Но стол еще далеко не кончился. Смотрите-ка, и Генрих Манн тут, прибыл из Ниццы, он тоже на время обоснуется в Бандоле, и его потянуло к семье, так сказать, сомкнуть ряды. Ему в собеседницы досталась Тереза, подружка Эрики, и разговор у них ладится.
Ну, и в довершение всего, еще и тетушка «Ильзочка», то бишь Ильза Дернбург, из далекого Берлина прикатила сюда, на юг Франции, чтобы посидеть за одним столом со всем обширным семейством Манн, — в последующие недели, хочешь не хочешь, придется всюду таскать ее с собой. А что поделаешь? «Мы тут в изрядном многолюдстве», — запишет Томас Манн. Клаус откомментирует лаконичней: «Пращуры — предки — дети». Или, как не без иронии подытожит бабушка: «...довольно суматошная семейная жизнь в одиннадцать душ».
И вот так, всем семейством, они ходят купаться, гулять, завтракать, обедать, ужинать. Иногда встречаются с Лионом и Мартой Фейхтвангер, которые остановились в соседнем отеле La Reserve. А потом снова идут купаться, гулять, завтракать, обедать, ужинать. И так две нескончаемых недели.
На всю эту суету Томас Манн иногда посматривает как-то отстраненно, порою кажется, будто он вообще способен забыть, что это именно его семья вокруг него подобную карусель устраивает. И лишь в отношении тещи с тестем ему эта способность иногда отказывает: вместе с Меди он спешит уйти подальше вперед, «ведь стариков мучительна походка».
Но одного не отнять — погода прекрасная.
Чтобы не превращать вечера в сеансы коллективных сетований и эмигрантской болтовни, почти на каждый импровизированно создается нечто вроде культурной программы. В один из дней Биби играет на скрипке (он самый музыкально одаренный в семье), в другой раз Меди на фортепьяно — Бетховена, Генделя и даже «Каватину» Раффа, любимую вещь дяди Генриха. Но и отец слушает растроганно (и удовлетворенно, потому что брат «в поздравительном смысле отозвался о дарованиях детей»).
Следующим вечером Эрика читает всем вслух детскую книжку, которую написала уже здесь, в Санари, в отеле, — называется «Мук — волшебный дядя». Двоих заблудших мальчишек спасает симпатичный дядюшка. При большом желании в этом спасителе можно разглядеть некий гибрид Генриха и Томаса, а в мальчишках — андрогинную Эрику и ее брата Клауса, что, впрочем, совершенно не обязательно.
В остальном развлекаются играми, преимущественно в карты и в гомоку[48]. И конечно, курят, сигареты, сигары, охотно пропуская при случае и рюмочку-другую коньяку. Странное существование без настоящей цели в жизни, словно ты подвешен в воздухе. В центре всех устремлений, однако, неизменная борьба за внимание и благосклонность Томми — и в то же время тактичное желание не слишком помешать ему этими своими усилиями.
Когда Клаусу в слишком уж тесном семейном кругу становится невмоготу, он садится в автобус и едет в Тулон, чтобы там в одном из матросских кабаков подцепить себе кого-нибудь на ночь.
Дедушка Альфред тем временем успел испортить себе желудок куда более примитивными излишествами, питается теперь одними слизистыми супами и лежит у себя в номере. Супруга его, чтобы не скучать, между тем зачастила в соседний отель к чете Фейхтвангер, с которыми подружилась и даже одолжила у Лиона книгу Гитлера «Моя борьба», которую теперь каждый вечер читает перед сном. У нее слегка побаливает горло, но в остальном она вполне хорошо себя чувствует. И уже заранее радуется, предвкушая, как в Мюнхене за полдничным чаем будет рассказывать подружкам о двух неделях каникул на французском юге.
Томаса Манна, напротив, присутствие тещи с тестем едва ли не бесит. Недавно, когда пришлось выступать с поздравлениями на их золотой свадьбе, он, проговорив восемь минут, исхитрился не сказать практически ничего, во всяком случае, ничего приятного. Впрочем, его чувства пользуются полнейшей взаимностью: Хедвиг называет зятя «мелкой душонкой». Но тут уж ничем не поможешь, Томми знает, визит родителей жены сюда, в Бандоль, надо вытерпеть, хоть для него «их двухнедельное присутствие совсем не подарок», однако: «Я принимаю их всем сердцем, ради К.».
Но когда еще и добрая душа Ида Херц, та самая архивистка, которую Томас Манн за глаза без церемоний называет «старой девой» и которая только что прислала ему очередную порцию книг, когда еще и она изъявляет более чем серьезные намерения присоединиться к многолюдному манновскому семейству в Бандоле (да и кому не захочется несколько деньков отдохнуть на море?) — это для него уже слишком, и он в сдержанных, но недвусмысленно твердых выражениях отговаривает ее от запланированной поездки.
За ужинами в гранд-отеле, разумеется, нередко вспоминают о сыне Голо — и, пожалуй, впервые только добрым словом, ведь он, в одиночку представляя семью и ее интересы в Мюнхене, так много сделал ради сохранения денег и отстаивая дом. А уж с тех пор, как и чемодан с дневниками наконец-то в целости и сохранности прибыл по назначению, в глазах родителя Голо и в этом отношении совершенно не в чем упрекнуть.
Все тревоги и чаяния теперь лишь о том, чтобы он благополучно выбрался из Берлина. «Fines transire» — «перейти границу», как только что по телефону пожелала ему мать; по телефону все важные вещи теперь излагаются в семье на латыни, в твердой уверенности, что для гестаповского прослушивающего центра в Берлине сие неразрешимая загадка.
Берлин… А не остался ли там еще кое-кто? Ах да, конечно, Моника, где она вообще, что с ней? Ни слова о ней, ни от кого, никогда.
*
Когда вникаешь в истории бегства членов манновского семейства, в их мысли и чаяния тогда, весной и летом 1933 года, изумляет одна странность: ведь бабушка и дедушка с материнской стороны, Альфред и Хедвиг Прингсхайм, оба по рождению евреи, хотя иудаизм не исповедуют, а детей крестили. Однако, поскольку для национал-социалистов последнее обстоятельство ровным счетом никакого значения не имеет, непреложным остается тот факт, что не только сами Альфред и Хедвиг, но и их дочь Катя в соответствии с «расовыми законами» того времени
Главное, что их заботит, — это их паспорта и жилища, конфискованные автомобили и денежные вклады, сохранность тайн в их дневниках, утрата родины и вопрос, возможно ли еще публиковаться в Германии. Судя по всему, они воображают — или, по крайней мере, надеются, — будто их международная известность, их духовная и интеллектуальная «особость» послужат им защитой, словно Нобелевская премия папеньки всех их искупала в крови Нибелунгов, хотя куда больший вес имеет совсем другая, еврейская кровь их матери, что течет и у них в жилах.
В этом мае Томас Манн даже напишет письмо новому бонзе национал-социалистов в Мюнхене, генералу Францу Риттеру фон Эппу, который с апреля месяца исполняет обязанности «наместника рейха» в Баварии. Само письмо не сохранилось, однако некоторые пассажи в дневниках дают ясно понять, что в своем послании Томас Манн, многословно балансируя на грани «и нашим, и вашим», пытается прощупать почву: а нельзя ли ему всё-таки вернуться в Германию, и нет ли возможности разблокировать его счета, в конце концов кто, как не он, всегда горой стоял за немецкую культуру. Он всё еще не оставил надежду в конце июля отметить пятидесятилетие Кати всей семьей в их летнем доме в Ниде. И всё еще верит, будто победа национал-социалистов — просто краткий «приступ безумия», который скоро пройдет.
Неуязвимыми, судя по всему, считают себя и его тесть с тещей, уповая прежде всего на собственное богатство, а также на высокое общественное положение влиятельных меценатов в области культуры. И хотя в дневнике Хедвиг Прингсхайм с ужасом пишет о разгуле антисемитизма, о притеснениях евреев, о бойкоте их магазинов, тем не менее сама на пару с мужем в мае месяце как ни в чем не бывало отправится в гости к семейству Манн на южное побережье Франции, и более того — две недели спустя оба они, отдохнувшие и загорелые, поедут обратно в Мюнхен, в свои хоромы, прямиком в логово льва. Портье за стойкой гранд-отеля, рассчитывавший на длительное пребывание постояльцев, убедившись, что они действительно уезжают, удивленно спрашивает:
— Вы правда едете в Германию? Тогда, наверно, вы не в такой немилости, как господин Манн?
Нет, дедушка и бабушка Прингсхайм столько десятилетий пребывали в полнейшей милости у всех и вся, что немилости они себе даже представить не могут. Сколько людей в мае 1933 мечтают вырваться во Францию, уехать из страны. Но только не чета Прингсхайм! Они просто побывали на отдыхе в ласковом климате средиземноморского побережья.
Уже в июне им предстоит осознать, до чего они были наивны.
*
По соседству, у четы Фейхтвангер в отеле La Reserve, страх присутствует куда явственней. И сам Лион, известный писатель, и его жена Марта, оба евреи, еще до 1933 года, у себя в Берлине, имели возможность познакомиться с антисемитизмом во всей красе и никаких иллюзий относительно ближайшего развития событий в Германии не питают. Их дом в Груневальде, куда они лишь год назад въехали, после ремонта не успев даже толком обжиться, совсем недавно разграблен и разорен.
Что их спасает, так это дисциплина. Еще в Груневальде вся их жизнь строилась на строгом распорядке: работа, спорт, здоровое питание. Всеми мыслями — только вперед. И здесь, в изгнании, они продолжают в том же духе. Когда в семействе Манн еще только приступают к утреннему туалету, Фейхтвангеры уже давно на пляже — утренняя гимнастика.
В одноместном номере рядом с ними живет Лола Зернау, секретарша Фейхтвангера, приехавшая вместе с ними из Берлина.
От депрессии, опаснейшей болезни эмиграции, Фейхтвангера защищает безудержный эгоцентризм и мания величия. Всем и каждому, — обоим Маннам, Генриху и Томасу, но и Хедвиг Прингсхайм, — он подробно, сыпля цифрами, рассказывает, какими тиражами выходили его последние книги. И какие выйдут в зарубежных изданиях. И сколько он получит за сценарий, над которым как раз работает. «Фейхтвангер, — со знанием дела отметит Томас Манн после совместного чаепития, — занят исключительно собой».
Но это не вполне так. К примеру, в субботу, 20 мая, как узнаем мы из его дневника, он начал писать роман «Семья Опперман», но кроме того, в тот же день, успел переспать и с женой Мартой, и с секретаршей Лолой (на сей счет дневник его, к сожалению, донельзя досконален).
Через два дня, когда у него переклинит шею, жена Марта заявит ему, что это наверняка сифилис, который он подцепил от секретарши. Марта, полагает раздраженный супруг, «имеет обыкновение за всеми неприятными происшествиями обязательно подозревать чью-то „вину“» (черта, ему самому, очевидно, абсолютно не свойственная).
Но не успевает он ей возразить, как в дверь звонят. Это Томас и Генрих Манны надумали заглянуть. И как вам визит, господин Фейхтвангер? «Мило».
Только братья ушли, являются старшие дети Томаса, Клаус и Эрика. А этот визит вам как, господин Фейхтвангер? «Довольно мило». Такое вот, на всякий случай, подведение итогов в дневнике.
*
Кстати: «Великолепная погода, которой я, невзирая на всяческие каверзы самочувствия, всем сердцем готов восхищаться, продолжает держаться». Это уже к вопросу о состоянии Томаса Манна 24 мая на Средиземном море.
*
В Берлине Голо Манну и в самом деле удается спасти отцовские 60 000 рейхсмарок, переправив их за границу. В чем ему помогает Пьер Берто, сын Феликса Берто, французского друга Томаса Манна. Вдвоем им удается уговорить французского посла в Берлине — того самого Франсуа-Понсэ, который в феврале успел уведомить Генриха Манна о необходимости срочного бегства, — отдать распоряжение о доставке денег в Париж самолетом в вализе дипломатического курьера. Таким образом ему, Голо, невзирая на все препоны, удалось, как сам он с гордостью отмечает, на целую треть увеличить заграничные авуары семейства. «Для меня, — пишет он, — это было делом чести». Можно и еще кое-что добавить: он знал, что выполнение поручения позволит ему сильно подняться в иерархии отцовского признания. Так оно и вышло.
*
В Hôtel de la Tour Клаус Манн, давно уже поставивший крест на подобных мечтаниях, сидит у окна своего номера. Может, у него нет настроения видеть сегодня всё семейство, во всяком случае, он предпочел остаться у себя, так сказать, в своем личном изгнании. Перед ним на поблескивающей воде мягко покачиваются рыбацкие парусные лодки. Справа холм, по которому к нескольким, уже прячущимся в тени, незатейливым, но красивым виллам взбирается тропа, ведущая из Санари. По левую сторону — гряда холмов, выстроившихся живописно, будто напоказ и на заказ пейзажисту: плотно, гористо, хотя и с пологими склонами, на которых тут и там тоже лепятся дома. Справа, подальше в море, небольшой островок Иль-дез-Эмбье, перед ним маяк, уже посылающий свои всполохи в предвечернюю сумеречную мглу.
С тех пор, как они вместе с Аннемари задумали основать собственный эмигрантский журнал, Клауса прямо-таки одолевает творческий раж. Называться журнал будетDie Sammlung— «Собрание», коротко и ясно. Собрание лучших умов и чистых душ — для всех немцев, готовых как можно скорее объединиться.
Он пишет Стефану Цвейгу и Андре Жиду с просьбой о сотрудничестве. Намечает темы первых двух номеров.
А еще Клаус Манн ждет письма от Готфрида Бенна, своего кумира. Добрую дюжину его стихов он знает наизусть, бенновское поэтическое упоение упадком всегда захватывало его своим мощным магнетизмом. Умение сохранять себя, не ронять достоинства даже в падении. И вдруг, в эти майские дни, такой удар: Бенн переметнулся, он славит новое время, в своем эссе он услужливо расстилает перед национал-социалистами красную ковровую дорожку. У Клауса такое просто в голове не укладывается, для него это всё равно что духовного отца потерять, который всегда указывал и доказывал ему, что есть иной путь, что можно сочетать трепетную нежность чувства с беспощадностью взгляда, — совсем не так, как его кровный родитель. И вот теперь именно он, Бенн, позволил сделать
Вот что Клаус Манн ему написал, в потрясении, с негодованием, но безупречно вежливо. И попросил Бенна прислать ответ на его адрес в Hôtel de la Tour. Но ответа нет.
День клонится к вечеру, жизнь мало-помалу затихает, и снова тот же мягкий солнечный свет, но на сей раз не слева, а справа, оглаживает мачты рыбацких лодок и обмакивает холмистую гряду на горизонте в теплую охру. Последние завсегдатаи еще сидят за столиками перед кафе, потягивают пастис или легкое красное сухое местного разлива, нынче его стали называть розé, сюда, наверх, до его окна, доносятся невнятные обрывки разговоров. Как всегда к вечеру, полегоньку усиливается ветер, беспокойный, упрямый мистраль, под которым с сухим треском колышутся опахала пальм и сильнее раскачиваются лодки у причала, а мелкие волны всё настырнее бьются о стену набережной. Клаусу приходится закрыть окна.
Когда здесь, в бухте Санари, заходит солнце, ненадолго возникает чувство, будто весь мир отправляется почивать. И величественная тишина окутывает всё вокруг.
Не удержавшись, Клаус снова распахивает окно и сразу чувствует, что ветер стих. Только где-то далеко одинокий лай собаки да внизу плеск мелкой волны, больше ничего. А потом вдруг Клаус, обомлев, видит, как прямо перед ним на небосводе повисает огромная желто-золотистая луна, словно позируя, словно догадавшись, что в глубине души Клаус прежде всего романтик. Да, безнадежный романтик, — а точнее, романтик без надежды.
*
Всего лишь парой километров дальше к северо-востоку в тот же час братья Генрих и Томас на веранде перед гранд-отелем в Бандоле коротают вечер за бокалом вина. Взошедшая луна и майское тепло настроили и их на сентиментальный лад. Они, как подметит в эти дни Клаус, «братски несхожи, столь странные вместе».
Чего только не осталось у них за плечами… В раннем детстве горький опыт семейного разорения, та самая «гибель одного семейства», смерть матери несколько лет назад, самоубийства обеих сестер. Их брат Виктор, Вико, приспособленец и трепло, тотчас же, конечно, перебежал к нацистам. Сколько всего пережито — пусть порознь, но равной мерой. И то, что эти двое сейчас вот так мирно сидят за одним столиком и смотрят на море — это, по правде сказать, чудо, до того они разные, до того часто и яростно они ссорились. В основном из-за политики, снова и снова, особенно в конце Первой мировой. Но по меньшей мере столь же непримиримо — из-за отношения к плоти, к чувственному в литературе и в жизни.
Первый раз, лет тридцать назад, Томас вышел из себя, читая книжку Генриха «Охота за любовью». В пространном, на семнадцати страницах, письме он выкладывает брату, до какой степени невыносима его вульгарность, его одержимость плотью, его непристойные описания телесности. Ему, Томасу, омерзительны «вечная дряблая похоть» и «неистребимый плотский смрад». А ведь это как раз то время, когда сам Томас изо всех сил пытается самодисциплиной подавить собственную сексуальность. И осознанный этот самозапрет во многом предопределит потом всё его творчество, да и всю жизнь. В книгах брата полностью отсутствуют, таков упрек Томаса (с головой выдающий скорее его самого), «причиняемые полом страдания».
Генрих, вероятней всего, вообще не знает, что имеется в виду.
Безудержность страсти царит в его помыслах, в его любовной жизни и в его книгах (как раз за это его любит племянник Клаус, да и чета Фейхтвангер). А когда брат в очередной раз принимается высмеивать его «горячую кровь», он только благодушно отшучивается: дескать, всему виной, наверно, бразильская кровь матери, и тут уж ничего не поделаешь.
Томас, напротив, обрел в Кате жену, которая приняла и терпит его «самодисциплину» — ради мира и покоя в большой семье, ради величия в творчестве — и ради великой славы. А это немало. Генрих, напротив, упорно ищет то, что в семье давно уже стали называть «невестой Генриха». Нечто очень женственное, чистосердечное, простодушное, в амплуа нежной музы, — актрисы, певицы, частенько без ангажемента. С тем бо́льшим увлечением он склонен ангажировать их сам. Он тогда прямо-таки блаженствует, хотя проявляется это и не без странностей, столько еще в его натуре чопорного, ганзейского, — со своими возлюбленными он даже в постели остается на «вы», о чем те потом, потешаясь, рассказывают.
Когда-нибудь, много позже, Томас как-то раз, найдя в письменном столе у Генриха весьма откровенные рисунки обнаженного тела, запишет: «Сексуальное во всей его проблематике у нас, братьев-сестер: у Лулы, Карлы, Генриха и у меня». Что имеется в виду? Что есть, с одной стороны, Томас и его бравый брат Виктор, прискорбному опыту семейного упадка эти двое пытаются противопоставить благопристойность и приличие. И есть, с другой стороны, Генрих, Карла и Юлия, понятия не имеющие о том, что телесно-чувственное надобно держать в узде.
Однако в остальном, если не касаться сексуальной стороны, Томас, наблюдая за образом жизни и привычками брата, не может скрыть некоторой ревности: 19 мая он записывает, что, очевидно, «психическое здоровье у брата куда крепче моего. Да и выпивает он каждый вечер свои полбутылки красного вина, которое очень любит, а потом еще два коньяка, и кофе пьет по утрам и после обеда, от чего и я бы с радостью не отказался». Кроме того, сам факт, резюмирует Томас, «что он способен жить один, говорит о том, что в этом отношении он менее уязвим, чем я».
Но по крайней мере, хочется думать Томми, я более дисциплинированный, лучше могу держать себя в руках. А значит, чувствует он, и брата держать в руках могу. Ведь неспроста же, в свои-то шестьдесят два года Генрих долго ходит вокруг да около, прежде чем этим теплым майским вечером затронуть щекотливый «женский» вопрос.
Томми отмечает, что в речи брата с возрастом всё сильнее прорезается прежний любекский акцент, ему «трогательно» и «неожиданно странно» слышать твердый, с упором на согласные, говор. А Генрих, наконец-то, многословно и сбивчиво, признается строгому брату, что планирует, хотел бы вызвать сюда, на юг Франции, «свою берлинскую подругу и экономку», поскольку на родине та «страдает от мстительных преследований». Понимает ли Томас, учуял ли уже, что их ожидает приезд очередной типичной «невесты Генриха»?
Несколько дней спустя новая запись: «За кофе Генрих мне сообщил, что его берлинская подруга вследствие испытанных волнений, которым предшествовало сотрясение мозга, помешалась в рассудке».
Придется перечитать дважды, прежде чем поймешь, что тут на самом деле происходит: это «подготовка почвы» по высшему разряду. Очевидно, старший брат Генрих боится младшего по меньшей мере так же сильно, как трепещут перед Томасом его сыновья, Клаус и Голо. При одной лишь мысли, что его пышущая жизнелюбием Нелли, объявись она и вправду тут, на французских югах, окажется для его чопорного, помешанного на приличиях ханжи-брата непереносимым испытанием, Генрих струхнул настолько, что надумал приписать бедняжке «душевную болезнь», умопомешательство. Только и это не поможет — ни Томми, ни ему, а уж Нелли и подавно.
После разговора оба брата направляются в небольшой книжный магазинчик на променаде. Томас с удовлетворением отмечает на прилавке французские издания своих вещей — «Марио и волшебник» и «Тонио Крёгер». И ни одной книжки Генриха Манна.
*
В конце мая, когда груз треволнений из-за дневников окончательно сброшен с плеч, Томас Манн наконец-то снова может писать. Он принимается за продолжение романа об Иосифе и его братьях, с коей целью снова углубляется в свои книги о Древнем Египте. Неожиданно явственное следствие: ему теперь во всём мерещится что-то египетское и библейское. Не только Марта, жена Лиона Фейхтвангера, выглядит теперь «по-египетски», но даже и природа здешних мест, с ее смоковницами и виноградниками, поначалу — и, пожалуй, с бо́льшим основанием — напоминавшая ему о Греции, теперь вдруг распахивается грезами палестинских пейзажей из его книги. А уж когда выясняется, что «спокойная» вилла La Tranquille, в которой после всех поисков семья, наконец, захочет поселиться, принадлежит супруге нынешнего немецкого
*
А вот Клаус Манн уже снова рвется прочь из Санари: «Проклятье — пакуюсь. Уезжаю, хотя и жаль», — запишет он 24 мая. Не вполне ясно, какая надобность влечет его в дорогу. То ли соседство всего семейства так близко, в Бандоле, ему в тягость, видно, «полосы безопасности» от Санари до «пращуров и предков» явно недостаточно. А может, наоборот, всё здесь слишком его устраивает, слишком внушает надежды? Как бы там ни было, после трех недель в Hôtel de la Tour с ежедневными купаниями в море его одолевает прежнее беспокойство, и он снова трогается в путь, сперва поездом до Марселя, потом в Париж, в свой прежний номер в отеле Jacob.
Там он работает как одержимый, читает, пишет, принимает лекарство, порой по три раза в день, изнемогает от буйных сновидений, выходит из отеля в поисках уличных любовей, которые дарят ему хотя бы краткое утешение, пока даже они не замечают, что, в сущности, он безутешен.
В Париже ему доведется узнать, что ответного письма от Готфрида Бенна он в Санари ждал напрасно. Ибо обожаемый поэт предпочел ответную издевку послать ему на средиземноморское побережье публично, через газету и по радио, — да, послание Клауса показалось ему достаточным поводом для обобщающего и радикального открытого «Письма литературным эмигрантам». В нем Готфрид Бенн ставит Клаусу Манну в укор, что тот из своей дали вообще не способен оценить грандиозность творимых в Германии перемен: «Как вы вообще представляете себе движение истории? — распаляется Бенн на страницахDeutsche Allgemeine Zeitung. — Уж не полагаете ли вы, что именно на французских курортных пляжах она особенно активна?» И, продолжая в подобном тоне, еще долго не может остановиться.
Прочитав сей опус, Клаус Манн (хоть и покинувший только что французские пляжи) подытоживает: «Ответ от Бенна. Почти трогательно подробный, но ужасающий своим низкопробным уровнем».
Томас, с юга Франции, тоже находит ответ Бенна «довольно отвратительным». А Голо, младший брат Клауса, из Берлина комментирует всю полемику с поразительной ясностью: «Письмо Клауса, на мой взгляд… порядочное и хорошее, как и сам человек, его написавший. Ответ же Бенна раздражает меня до крайности… поверхностная, хвастливая демагогия». Бенн использует «весь дешевый арсенал» перебежчиков, несет всю эту чушь про «новый тип человека» и про «Гитлера как великого мужа и мифическое воплощение героя нового движения».
И, словно в издевку, ровно в тот же день, 28 мая, когда Клаус Манн в Париже получает через газету долгожданный ответ от Готфрида Бенна, вечером, когда он в компании всех своих друзей и просто растерянных эмигрантов сидит в Café du Dôme, мимо него, даже не поздоровавшись, проходит его бывшая большая любовь, Густав Грюндгенс. И он тоже этой весной с помпой переметнулся к национал-социалистам. Клаус ошеломленно смотрит ему вслед и чувствует только «смертельную усталость», может, именно в тот миг ему впервые придет в голову идея написать о Грюндгенсе, этом блистающем любимчике властей, этом Мефисто[49].
По счастью, в тот же вечер он у себя в отеле встретит Эрику, тоже удравшую от большого семейного сборища на курортном юге, это даст ему утешение и опору. Он расскажет Эрике про Бенна и про Грюндгенса, давая выход своему возмущению всеми приспособленцами и лизоблюдами на бывшей отчизне. А тут вслед за ними еще и Аннемари пожалует, фотокамеры у нее с собой на сей раз нет, зато опять много лекарства. Когда заходит солнце, они перетягивают себе предплечья и впрыскивают героин. Иногда перемежают вливания лакомыми таблетками эвкодала[50], главное — забытье, главное — хоть на несколько мгновений убежать от этого мира.
«Большой прием у Э.» — записано в дневнике у Клауса Манна. Но Эрика в то время хотя бы еще знает, когда надо остановиться. Клаус никогда этого не знал.
О «Собрании», задуманном журнале, пока что больше речи нет. Похоже, сейчас, в эти дни, Клаусу Манну самому не худо бы хоть немного собраться.
*
Пока их старшие дети шатаются (во всех смыслах) по Парижу, у родителей в Санари наконец-то появились виды на добротное, «подобающее» жилище. Биллюкс, то бишь Сибилла фон Шёнебек, сдержала слово. Ей удалось подыскать то, что нужно. Да, именно она, а никакой не маклер, и не Юлиус Майер-Грефе, и не Рене Шикеле, совершила, казалось бы, уже невозможное.
Итак, La Tranquille — «Спокойная». То есть тихая. Для дома, где должно быть «ти-хо» и где будет царить и властвовать сам Томас Манн, можно ли придумать название лучше этого?
Даже если лет тридцать назад Томас Манн и вправду добивался руки сибиллиной матери Лизы, то в дневнике он, во всяком случае, об этом не упоминает. Называет ее просто «госпожа Маркезани». На правах подруги нынешней владелицы именно она сопровождает семейство Манн при осмотре виллы, расположенной на холме, что над портом. Она показывает все комнаты и помещения, предлагая оценить удобство расположения в тени раскидистых пиний, дарующих защиту от ветра и солнца, и прекрасные виды на море и прибрежные скалы. Не забывает упомянуть и тропинку, сбегающую вниз, к бухте. Всё замечательно.
Да она сама несколько лет назад прожила здесь с мужем и Сибиллой прекрасную пору своей жизни, сообщает она, чтобы внезапно без видимой причины угрюмо умолкнуть.
Супруги, Катя и Томас, несколько удивлены. В частности, и тем, что на госпоже Маркезани блузка с длинным рукавом — и это при 33 градусах в тени. И не вполне понятно, отчего она вдруг мрачнеет и как-то странно вздрагивает, а то и вовсе удаляется вместе с Сибиллой за сарай, чтобы минуты через три снова вернуться уже в превосходном настроении.
Словом, сдается им, что-то с этой дамой неладно.
Вскоре они узнают: Лиза Маркезани безнадежная морфинистка, ее бедная дочь Биллюкс вынуждена всю округу объезжать в поисках очередного простофили-аптекаря, который отпустит ей морфий по рецепту пользующегося сомнительной славой врача из Санари (местная аптека давно и категорически ей отказывает). Мало того — по три, а то и по четыре раза на дню Сибилле приходится делать матери укол, иначе у той начинается ломка. Всеми правдами и неправдами Сибилла старается здесь, в Санари, сохранить за матерью прежнюю репутацию гордой красавицы, однако дается это всё трудней. Так что показы виллы семейству Манн — для матери и дочери тяжелейшее испытание, Лизе неспроста приходится носить блузки с длинным рукавом, руки-то у нее все исколоты.
В этом мае у Сибиллы случился короткий эпизод «дружелюбия» с Эрикой Манн, которой она поведала о своих несчастьях (вот откуда нежности на фотографиях из Лё-Лаванду).
И разумеется, одним только морфием беды с ее матерью не ограничиваются. Ибо брак Лизы и Нори существует уже только на бумаге. На самом деле молодой муж давно ее бросил и страстно, всей душой и телом, любит теперь Дорис фон Шёнтан[51], разбитную журналистку и фотографа из Берлина, успевшую — пикантные подробности — побывать детской няней у Сибиллы, близкой подругой у Клауса Манна и совсем недавно вдохновить поэта Франца Хесселя[52] на выплеск любовной лирики. С этой вот пламенной Дорис Нори и проводит время в отелях на Ривьере, покуда его жена и Сибилла коротают дни на вилле Les Cyprès — «Кипарисы» — за чтением и очередными вливаниями.
Уже вскоре в дневниках Томаса Манна Лиза будет фигурировать исключительно под именем «госпожа Морфезани». Ему, конечно, не очень по душе, что посредница в выборе нового жилища сошла, так сказать, со стези добродетели, однако его это не пугает — слишком велика в его душе тяга к стабильности: «Я так хочу жить в своем доме, со своей едой и кухней, да чтобы еще небольшой автомобиль и налаженный, размеренный быт». И всё это сулит вилла La Tranquille.
31 мая утром в гранд-отель приходит телеграмма — для нас столь же неожиданно, как и для Кати с Томасом. Моника извещает о своем прибытии, причем в тот же день, в три часа пополудни, на вокзал в Тулоне. «Весть о приезде Мони, неожиданная, пробуждающая догадки», — запишет отец. Какие именно догадки, мы, к сожалению, не знаем. Знаем, однако, что самого отца эта весть
Слов облегчения или признательности по поводу того, что третья дочь выскользнула из Третьего рейха, мы в дневнике не найдем.
Мони сообщает родителям, что и Голо из Берлина тоже отправляется сюда. Как ни прискорбно, но даже бегство в изгнание брат и сестра совершают не вместе, а порознь, в разных поездах.
Известие о том, что Голо еще в дороге, приводит отца в крайнее беспокойство, ему по-настоящему страшно за сына, «тревожусь, опять извожусь, почти как в начале всей этой нервотрепки».
А что способно помочь «почти как в начале всей этой нервотрепки?» Правильно: «Приму-ка я „ленцерхайдскую смесь“, адалин и фанадорм, сейчас это необходимо».
*
Вечером 31 мая покидает Германию и вконец удрученный Голо: «Продолжать этот наглядный урок, — напишет он, — не было уже никакого смысла».
Июнь
В четверг, 1 июня, в три пополудни, ночным поездом прибывает в Тулон и Голо. То есть ровнехонько, минута в минуту, в тот же час, что и накануне его сестра Мони, но сегодня, по отношению к Голо, отца нисколько не раздражает, что в это время он, глава семьи и хозяин дома, обычно почивает после обеда.
«Хозяин дома», о, как же давно это было... Томас Манн ждет не дождется, когда минуют несколько злосчастных дней и он перестанет быть гостиничным постояльцем, выносить присутствие вокруг себя гостиничной публики, терпеть неудобства не своего жилья и сюрпризы чужеземной кухни со всеми ее морскими гадами — он наконец-то снова будет хозяином в своем доме. Ну да, пусть в съемном, но со своей кухней, где тебе и куриный салат приготовят, и липовый чай, и со своей прислугой, со своим авто, своим граммофоном, своим кабинетом, а главное, без всех этих тупоумных горничных, имеющих наглость стучать в дверь как раз в ту минуту, когда он только-только начал обдумывать мысль.
Да, надо срочно снова привести жизнь в надлежащий порядок.
Хорошо, хоть тесть с тещей уехали. И вправду, Оффи и Офай вполне благополучно прибыли в Мюнхен — по крайней мере, они так думают, да и их родня в Бандоле тоже так полагает. А Клаус и Эрика весь июнь пробудут в своем любимом Париже. Зато Мони и Голо теперь здесь, при родителях, в Бандоле, ну и, конечно, Меди и Биби тоже тут, они-то особенно рады, что их, детей, снова четверо и, значит, они в большинстве. Прощание с родиной далось Голо без особых переживаний, «всё обошлось без патетического „до свидания“», как запишет он в дневнике.
Мони и Голо по-быстрому заселились в свои номера в гранд-отеле, благо и вещей у обоих с собой немного — только по два небольших чемодана. Теперь их мать может вздохнуть с облегчением, у нее камень с души свалился.
Наконец. Наконец-то дети, все шестеро, уже не в Германии. А при такой ослепительной погоде, здесь, на побережье, Катя в какие-то мгновения даже может вообразить, будто они сейчас просто на отдыхе, просто у детей летние каникулы.
Хохоча и дурачась, почти коричневые от загара, двое младших, хотя им как-никак уже четырнадцать и пятнадцать, берут двух новоприбывших бледнолицых с собой на пляж, суля восторги освежающего купания и предостерегая от противных медуз.
Уезжая из скуповатой берлинской весны, Мони не додумалась прихватить с собой купальник, она одалживает какой придется у младшей сестры, хоть он ей и явно маловат, ведь этим роковым маем она еще и пополнеть успела.
Но сейчас она уже здесь. В Бандоле. Она заходит в воду, всё еще довольно прохладную, первый раз море в этом году, после такой упоительной поначалу и столь сокрушительной потом весны. Мони долго плещется в средиземноморских волнах, переворачивается на спину, лежит на воде, распускает намокшие волосы, смотрит на солнце и сама не может поверить, что она здесь. Кажется, она не плавает — она слоняется по воде.
Наверху, из-за шторы гостиничного номера, Катя наблюдает за своими четырьмя детьми на пляже. Если присмотреться, можно заметить на ее лице тень улыбки.
Катя надеется ровно через семь недель, в день своего пятидесятилетия, впервые в этом злосчастном году собрать вокруг себя всех шестерых, всю свою большую детскую стаю, — благо Эрика и Клаус тоже к ним присоединятся, они клятвенно своей Миляйн обещали.
А сейчас она хочет показать Томми их четверых чад, сладостное их безделье там, внизу, на пляже, Но Томми, всецело погруженный в свои мысли, мельком бросив взгляд из окна, лишь вежливо кивает. Кате это знакомо, после многих десятилетий супружества ей ли не знать, насколько бесполезное дело — пытаться вытащить мужа из его внутреннего мира, в такие минуты взгляд его ланьих глаз устремлен только куда-то вглубь себя. Отхлебнет глоток чая, а если что и скажет, то разве лишь «ах да».
Прошлой ночью после многих недель приятно возбуждающего чтения Томас наконец-то дочитал «Войну и мир». Только эта книга, а не его жена, — признается он дневнику, — была ему в первые месяцы изгнания «поддержкой и опорой».
Герои Толстого и его мысли всё еще живут своей жизнью у него в голове. Стоит глаза прикрыть — и его снова охватывает необъятная ширь России. Но сегодня он чувствует себя очень сонным, наверно, признается он себе, вчера вечером снотворного было многовато.
А посему после обеда и после того, как дети искупались, он, вопреки привычкам, вместе с вернувшимся Голо и братом Генрихом, чтобы сбросить сонливость, в баре Le Suzy на променаде, позволяет себе выпить большую чашку кофе. Но даже и из-под тяжелых, смежающихся век он, Волшебник, видит внизу, в бухте, нечто духоподъемное: «Великолепны вспененные волны, бьющиеся о прибрежные скалы, великолепен и пестро-светозарный послеполуденный свет, разлитый над всей бухтой и ее живописным обрамлением».
Может, всё еще наладится?
*
Ну, как сказать… Голо, во всяком случае, измотанный двухдневным путешествием и двухмесячным «полномочным представительством» семейства Манн в Германии, уже после первой совместной трапезы жестоко разочарован. Чего ради, спрашивает он себя, в свои-то двадцать четыре года он опять вернулся в столь родной и столь же непереносимый ледник «семейного счастья». Не веря себе наблюдает он первую вспышку отцовского гнева только из-за того, что Биби, кажется, не сказал кому-то «пожалуйста», а Мони опять слишком много положила себе в тарелку, и слышит нервное хихиканье Меди, тоже слишком хорошо знакомое, до того часто прибегает сестренка к этому средству в надежде разрядить напряжение за столом. У Голо сердце сжимается от тоски, когда он убеждается, что и здесь, пусть в курортных кулисах, но с тем же составом исполнителей, разыгрывается оскомину набивший спектакль из репертуара Пошингерштрассе.
К тому же Голо понимает: покинув Германию, он ставит крест на своем профессиональном будущем. Но тогда, раз уж он в середине июня не сдаст государственный экзамен на диплом учителя, — как ему быть, что с ним будет? От Кая, его последней любви, с тех пор как они, рассорившись, расстались в апреле, ни слуху ни духу. Голо чувствует, как с каждым днем прибывает в душе застойная вода одиночества.
Вот тогда-то, поздней ночью в гранд-отеле в Бандоле, под тихий посвист мистраля за распахнутым окном, он и запишет в дневник горькие строки: «Не очень-то здесь уютно… Семья — единственное, что у меня осталось; добром это не кончится».
*
Именно здесь, на юге Франции, три года назад, отношения между Нелли Крёгер и Генрихом Манном переросли в нечто более прочное — прежде, в самом начале, он за любовь ей просто платил, а уж потом она последовала за ним на Лазурный Берег, в его Hôtel de Nice, совершенно бескорыстно.
Ну а теперь ее Хайни снова нежится на юге Франции, тогда как Нелли напрочно застряла в Германии. И должна еще разгребать ошметки его тамошнего буржуазного существования: домоуправление грозит взысканием долгов за их с Генрихом дорогую квартиру на берлинской Фазаненштрассе, как и хозяева другой, мюнхенской съемной квартиры на Леопольдштрассе, 59, которую Генрих до сих пор оплачивает за первую жену Марту, она же Мими, и дочку Леони, она же Гоши. Когда в конце мая ей из Мюнхена в Берлин приходит предупреждение о возможном
А что же предпринимает Генрих Манн? Он пишет в домоуправления дурацкие письма с неуклюжими оправданиями, которые только усугубляют дело. Он, правда, находит несколько слов сожаления для Нелли, но лишь затем, чтобы незамедлительно и куда более пространно изложить несколько просьб: пожалуйста, нельзя ли прислать ему во Францию том со стихами Гёте из его библиотеки, плюс к тому еще кое-что, хотя лучше вообще всё из левого ящика письменного стола, а кроме того, собрание его собственных сочинений, и, ах да, зимнее пальто из шкафа.
Пожелания эти Нелли уже не сможет выполнить: она тем временем успевает сбежать из Берлина в Ниндорф на Балтийском море, а оттуда вдоль побережья, еще дальше — до Засница на острове Рюген, где ей придется чуть ли не две недели проторчать в ожидании благоприятного ветра, чтобы на парусной лодке своего брата уйти из Германии по морю дальше на север.
Дело в том, что покинуть Германию легально Нелли уже не может, с апреля в паспорте нужна выездная виза, в которой Нелли отказано — за ней числятся задолженности. Так что уход по морю — единственная для нее возможность. Словом, как-то, когда-то, на утлом суденышке она и вправду добирается до Копенгагена — про ее бегство нам почти ничего не известно, слишком скудна переписка между Генрихом и Нелли за это время, а то немногое, что есть, не датировано. Она и потом о своем плавании ни слова не проронит. Одно мы знаем точно: в Копенгагене она была, ибо именно туда Генрих Манн переведет 900 франков, чтобы обеспечить ей дальнейший проезд. С этими деньгами, ни слова не зная по-французски, Нелли Крёгер рискнет пуститься в путь из Дании до южного побережья Франции, одолев маршрут без малого в 2000 километров. Ведь Хайни так ее зазывал! Юг! Любовь! Безопасность! Но он же и предупреждал: утрату родины, так и написал, в силах пережить не каждый.
*
В снах у Клауса Манна каждую ночь сплошная карусель. Почти всегда ему снятся бывшие пассии или родное семейство, чаще всего Эрика, — та либо навещать его приходит, либо он о ней во сне заботится. Но однажды привиделась и Моника: «Пугающе явный сон, будто Моника застрелилась — из-за того что растолстела».
*
Михаэль, он же Биби, вдруг и правда начинает каждый день по четыре-пять часов у себя в номере упражняться на скрипке. Сестры и брат удивляются и идут купаться, посторонние постояльцы удивляются и идут жаловаться. Но Биби всё нипочем, он играет как одержимый.
А всё потому, что, когда в ресторане гранд-отеля он вместе с Меди играл для родителей и дяди Генриха «Каватину» Раффа, он не только слезы на глазах у растроганного дяди заметил. Он на лице родного отца не досадливую мину увидел, не мученическое закатывание глаз, — а, даже сказать боязно, нечто вроде уважительного признания. Словно отец и вправду его игру услышал, словно она ему — Биби даже в мыслях произнести не смеет — и в самом деле понравилась.
Для Биби это нечто небывалое. Ему другое слишком хорошо знакомо: каково тебе, когда чувствуешь, что ты отцу неприятен, что ему за тебя даже вроде как стыдно. Сколько Биби себя помнит, это знание всегда с ним. Чувство, что тебя не замечают, что надо зареветь, заорать, ногами по полу замолотить, чтобы на тебя вообще внимание обратили. А чтобы боль заглушить, только алкоголь помогает, чем больше, тем лучше. Вот это всё для него не новость.
Но теперь внезапно, за все его четырнадцать лет впервые, благодаря скрипке, благодаря упражнениям этим нескончаемым, отцовское признание, похоже, перестало казаться невозможным. А ведь он всю жизнь чувствовал то, что его мама однажды отцу написала: «Хочу подарить тебе еще одного сыночка, раз уж с Биби я тебе не угодила». До следующего сыночка дело так и не дошло, но Томас и вправду способен поведать дневнику, что «сама натура» сына Биби, «включая даже его смех», ему не по душе. А не такой Томас Манн человек, чтобы подобную неприязнь от объекта неприязни в повседневном общении скрывать.
Так что Биби очень хорошо знает, до чего горько — чувствовать себя нежеланным.
И ему совершенно неведомо, каково это — чувствовать, что отец тобой гордится.
А здесь, в Бандоле, ему вдруг открылось, что игра на скрипке — единственный путь к достижению заветной цели.
*
Семейство фон Шёнебек известно в Санари не только эксцентричностью пристрастившейся к морфию матери Лизы и не только бурной деятельностью ее вездесущей дочери Сибиллы, что вечно крутится в кафе с приезжими французами, англичанами и немцами и неустанно снует по окраинам между виллами, — нет, летом 1933 года здесь еще более знаменита, ибо овеяна ореолом таинственности, Максимилиана, единокровная сестра Сибиллы.
Она дочь баденского барона Шёнебека от первого брака, ее мать, в девичестве Херц, — дочь богатого коммерсанта из Гамбурга, а сама Максимилиана замужем за совершенно особым господином: стройный, высокорослый «барон» Ханс Гюнтер фон Динклаге слывет в Санари первым красавцем, он превосходный теннисист, обладатель изысканных манер, бронзового загара, льняных костюмов по последней парижской моде, с неизменным галантным комплиментом на устах. И конечно же — положение обязывает! — замечательный танцор.
Лишь постепенно, с годами, в Санари становится известно, чем именно самозваный барон зарабатывает: он состоит на службе германской внешней разведки, по заданию которой он сперва шпионит за французской военно-морской базой в близлежащем Тулоне, а потом, раз уж так удачно совпало, очевидно, и за всеми чудаковатыми немецкими эмигрантами, вздумавшими поселиться прямо в Санари, у него под носом. Он внедряется в их среду, причем внедрение осуществляет весьма усердно, молва приписывает ему многочисленные любовные связи. Еще с интернатских времен за ним закрепилась кличка Щегол, вполне ему подходящая. В службе немецкой разведки он, напротив, фигурирует с 1928 года под кодовым обозначением «агент F-8680».
Его супруга, к которой столь же давно приклеилось прозвище Киска, великодушно терпит все вольности мужа, благо это и ей предоставляет свободу вечерами сводить знакомства с бравыми военными в Тулоне, а иной раз и со штатскими в Санари. Работает ли сама она шпионкой или ограничивается лишь помощью супругу, потчуя его на завтрак наряду с омлетом еще и подслушанными сведениями, а то и сервируя фотографии тайком отснятых объектов и документов, нам неизвестно. Известно только, что тем нескончаемым летом в Санари сия блистательная пара не остается незамеченной почти всюду, — то они сидят в кафе, то присутствуют на чтениях, устроенных семейством Манн в саду снимаемой ими виллы, то прогуливаются по набережной. Неизменно безупречные манеры и столь же неизменно навостренные ушки. Оба, разумеется, превосходно изъясняются по-французски, у них самая большая в Санари вилла и многочисленная обслуга, деньги доставляются им курьером через Париж.
Виновница того, что слухи об истинном работодателе фон Динклаге расползаются по всей округе, пусть и шепотком, — Камилла, молоденькая красавица-подружка австрийского художника Вальтера Бонди[53]. Камилла родилась в Санари, она знает здесь почтальонов, уборщиц, таксистов и вообще всех еще со школы.
А Бонди настолько влюблен в Камиллу, что просто жить без нее не может, и потому, еще два года назад перебравшись ввиду возрастающего антисемитизма из Берлина на юг Франции, теперь просто-напросто осел в Санари окончательно. Он был хорошим живописцем, но теперь в своем ателье, что прямо за Hôtel de la Tour, становится еще более мастеровитым фотографом. Именно ему мы обязаны лучшими фотопортретами эмигрантов, потому что все они рано или поздно, в какой-нибудь из долгих дождливых дней, заходят сюда сфотографироваться, в большинстве случаев, когда им в очередной раз приспичит попытаться получить в консульстве в Марселе новый паспорт. Благодаря чему сохранились фото всех, кто жил тогда в здешних местах, имеются даже фотоснимки с интерьерами виллы La Tranquille, потому что, по счастью, Бонди фотографировал их для рекламных объявлений агентства недвижимости. Самыми знаменитыми остаются, конечно, хрестоматийные фотопортреты Лиона и Марты Фейхтвангер, чуть не дочерна
Да и Сибилла, сестра Киски и свояченица Щегла, позже, уже под именем Сибилла Бедфорд написавшая про Санари замечательные книги, об этих двоих, к сожалению, предпочла хранить глухое молчание.
*
Пробудившись утром 3 июня 1933 года после беспокойного сна, Томас Манн чувствует, что у себя в постели он превратился в невероятно счастливого любовника[54]. В «Иосифе и его братьях» он как раз очень много пишет о прекрасных снах стародавних времен, тех, что древнее даже тысячи и одной ночи.
А теперь вот и самому автору наконец-то ниспослан сон. Осчастливленный, он торопится запечатлеть ночные видения в дневнике, покуда они еще так явно стоят перед глазами: «Нежный сон, воскресивший в памяти определенный образ, — осчастливил меня, но и привел в некоторую нервозность».
«Образ», воскрешенный его сновидением, — не кто иной, как Клаус Хойзер, тот самый молодой человек, который подверг «самодисциплину» Томаса Манна последнему, наиболее суровому испытанию. Пять лет назад, когда ему было уже за пятьдесят, Манн познакомился с неким юношей, сыном дюссельдорфского профессора искусств, на пляже в Зильте. В семнадцатилетнего отрока с белокурой шевелюрой, темными глазами и стройным бронзово-золотистым телом стареющий писатель втюрится мгновенно. И уже вскоре пригласит его на две недели в гости в Мюнхен к себе на виллу — а сына Клауса с обескураживающей бесцеремонностью попросит этого милого мальчика, уж пожалуйста, предоставить только папеньке. «От Айси требуется, — пишет он Клаусу и Эрике, — добровольно отступить и с моими интересами не пересекаться. Я стар и знаменит, и с какой стати только вам грешить, этим пользуясь?»
Иными словами: тот факт, что нобелевского лауреата тянет к молодым людям, в семье — вот так сюрприз — отнюдь не секрет. Ему лично такое дозволено и никакой вины на него не накладывает. Сие, однако, не означает, что подобные предпочтения главы семьи никого не задевают. Когда Клаус Хойзер гостил на Пошингерштрассе, Голо, одних примерно с ним лет, как пишет Катя дочери Эрике, «почернел от ревности». Да и сама Катя в те дни из последних сил должна была себя сдерживать, поскольку «Волшебник слишком уж по-иаковски давал волю своим чувствам». Имеется в виду библейский праотец Иаков, особой любовью которого пользовался сын Иосиф — тот самый Иосиф, о котором Томас Манн как раз роман пишет. И неспроста, конечно, он столь недвусмысленно придает молодому Иосифу черты юного Хойзера. Вот так иной раз сливаются, а то и стираются границы между автором и его творением.
В нашем случае автор, то есть Томас Манн, очень рано постановил для себя «законоуложением» обуздать собственную склонность к молодым людям, «укоренившись посредством бракосочетания в традиционных гражданских устоях».
И, вероятно, лучшей партнерши для такой комбинации, чем Катарина Прингсхайм, просто не найти. Относительно семейных ценностей было согласие в главном: на первом месте — материнство, на втором — Рихард Вагнер. А уж потом всё остальное.
На таком вот фундаменте воздвиглось партнерство, остававшееся незыблемым на протяжении десятилетий, если не считать ранних кризисов, когда Катя, не в силах выдержать «всё это» и срочно нуждаясь в передышке, на недели, а то и на месяцы уезжала в санаторий, чтобы побыть в одиночестве. Но как бы там ни было — подобные отношения между Томасом и Катей мы спокойно можем назвать любовью.
И сексуальность в отношениях этих с самого начала играла подчиненную роль. Уже во время свадебного путешествия Катя находит время писать матери до трех писем в день. А уж позже, если супруг в порядке исключения и соизволяет посетить опочивальню супруги, то главным образом с целью зачатия потомства. Потому что Томасу Манну непременно нужно доказывать свою состоятельность — себе, всему миру и его Кате. И именно потому, что их краткие ночные встречи продиктованы не желанием, а волевым решением, на свет появляется больше детей, нежели сам он, да и его жена способны эмоционально осилить. Потребность доказывать что-то внешнему миру и самим себе у обоих столь велика, что ведет к перевыполнению плана — и как раз поэтому снова порождает сомнения.
Десять лет спустя, в годы войны, Томас Манн всё-таки сделает признание: «Долго читал старые дневники времен Клауса Хойзера, когда я, счастливый любовник…» Засим последует изложение своего кредо человеком, который самодисциплину полагает более достойным выходом, нежели высвобождение. Да, Томас Манн по опыту собственной семьи знает: попустительство страстям непременно ведет к разрушению — состояния в случае с его отцом, любви — у его матери, а то и самой жизни — у обеих сестер. Он намерен жить по-другому.
Что, кстати, вовсе не обязательно считать ущербностью. Сам он скорее полагает это более высокой ступенью цивилизованности.
Итак, в 1927 году Томас Манн с Клаусом Хойзером всё-таки совершил, как сам он это называет, «прыжок в грёзу». А сейчас, в Бандоле, в ночь со 2 на 3 июня 1933 года, юный Клаус действительно еще раз вернулся в мир его несбыточных грёз.
Весь следующий день Томас Манн, окрыленный, ходит, чуть ли не пританцовывая. Единственное, чего ему недостает для полного счастья — подходящих ботинок. Он отправляется в местный обувной магазин и покупает — белые. Да, белые ботинки, единственное, что подобает жениху. Или, по крайней мере, сгодится для нового прыжка в грёзы.
*
Не успев толком приехать в Бандоль, Голо уже снова отправляется в путь — на сей раз в Париж, чтобы благополучно завершить грандиозную акцию по спасению отцовских денег. Толстенькая пачка купюр, 60 000 рейхсмарок, которые он незадолго до блокировки успел снять с семейных счетов, и вправду — самолетом, в вализе дипкурьера — доставлена из Берлина в Париж, во французское министерство иностранных дел на набережную д’Орсе.
Поистине чемпионское достижение. Столько раздумий при подготовке, столько холодного пота и страха, столько ухищрений.
Взволнованно и с облегчением он берет в руки деньги — «заветный сверток, тот самый, который пролежал в Карлсруэ в сейфе, который я хранил при себе, ночуя в гостиницах в Штутгарте, Карлсруэ и у Берманов и с которым почти сроднился. Одной заботой меньше».
На следующий день Голо побывает в двух банках, чтобы обменять всю сумму. Он успевает коротко повидаться в Париже с Эрикой и Клаусом, благо все трое живут в отеле Jacob, но встречаются они словно особи совершенно разных видов, случайно оказавшиеся в одном зоопарке в соседних вольерах. «Как всегда, меня подкупает в них остроумие и весомость их аргументов, важность и насыщенность — пусть хотя бы кажущаяся — их занятий», — так пишет Голо о старших брате и сестре. Но когда ближе к ночи насыщенность их занятий возрастает и оба отравляются в рейд по увеселительным заведениям, чтобы позже «принять лекарство», Голо в соседнем номере в свете прикроватной лампы читает Аристотеля.
А на следующее утро он уже уезжает. Миссия его почти исполнена. Неказистый, нелюбимый сын всё еще уповает на скорое родительское признание.
Из Парижа он едет в Цюрих — то есть еще на сотни километров в другую сторону, подальше от лазурных берегов, всё еще с денежным свертком в кармане. После полуторамесячных разъездов по Европе он, скорей всего, помещает деньги туда, где уже хранится половина Нобелевской премии 1929 года, сто тысяч рейхсмарок. Судя по всему, предварительно посоветовавшись с банкиром отца. Но и его дневник, и дневник Томаса Манна на сей счет весьма сдержанны, сообщая лишь о географическом местонахождении средств.
В Цюрихе Голо опять садится в ночной поезд на Тулон. Шесть дней на перекладных, лишь бы наконец-то поместить на безопасное хранение семейные деньги.
И на следующий день он уже возвращается на французский юг: снова прибытие тем же поездом в 15:00. На сей раз он даже решает выждать, покуда отец пробудится от послеобеденного сна. А уж потом, полный ожиданий и надежд, стучится в его дверь, со сдержанной гордостью входит в комнату, дабы сообщить о благополучном исходе своей одиссеи. В точности, как и три месяца назад, когда Эрика, сияя от радости и предвкушая ответную признательность, привезла отцу из Мюнхена рукопись «Иосифа» — так и на сей раз: никакой реакции. Только безразличное «ах да».
Вечером отец сухо запишет в дневник: «Тем временем
Похоже, благодарность — это добродетель, которая в семействе Манн расходуется скупее всего.
На следующий день с Катей и Голо обсуждается вопрос, имеет ли смысл продавать с убытком хранящиеся в Швейцарии немецкие золотые залоговые облигации, как посоветовал через Голо цюрихский банкир. Даже после продажи с убытком объем семейных сбережений достигнет в общей сложности двухсот тысяч швейцарских франков. А Томас Манн, как сам он заметит, получит «особое удовольствие», воображая себе «целый миллион», который составит оная сумма в пересчете на французские франки.
*
То обстоятельство, что последние недели в жизни семейства Манн проходят под эгидой фамилии Фейхтвангер, а именно банкирского дома, где обслуживались семейные счета и откуда Голо в последнюю минуту всё-таки успел снять довольно много денег, вероятно, неким образом связано и с сильно укрепившимися здесь, в Бандоле, взаимоотношениями с племянником банкира, по словам Голо и Клауса, «до смешного на него похожим» писателем Лионом Фейхтвангером. На родине-то в последние годы оба автора скорее старались друг друга избегать — слишком явны между ними различия в понимании искусства, да и в политической позиции. Летом прошлого года, у себя в Ниде, на Куршской косе, Томас и Катя, завидев Лиона и его жену Марту в сосновой рощице прямо за их домом, сделали вид, будто их не заметили, и прошли мимо. Сейчас такой финт уже невозможен, сейчас судьба всех их смела в одну кучку на крохотном, удаленном французском курорте: от фешенебельного гранд-отеля Томаса Манна до куда менее притязательной гостиницы Фейхтвангеров La Reserve каких-нибудь два шага — так что теперь Томас и Катя, а также Генрих, Клаус и Эрика весьма ценят возможность, собравшись вместе, так сказать, на высшем уровне возбужденно пообсуждать ужасы, творящиеся на родине. Да и о Санари поговорить — ведь Фейхтвангеры в этой соседней деревушке уже сняли дом, в который совсем скоро, через пару дней, въедут. А подыскала им жилье, разумеется, всё та же Сибилла фон Шёнебек, будущая Бедфорд, — негласная парка Санари, в чьих руках сосредоточены все судьбоносные нити. У нее своя малолитражка, крохотный «пежо», на котором они с Мартой всё побережье вдоль и поперек изъездили, покуда на выступающей далеко в море скале не нашли нечто совершенно необыкновенное.
Так ведь Лион и Марта Фейхтвангер — тоже совершенно необыкновенная чета. Уже в июне оба загорели почти дочерна и любят подчеркивать загар ослепительно белоснежными туалетами. Белые брюки, белая сорочка, белая блузка. Профиль и изящество Марты придают ей сходство со знаменитым бюстом Нефертити. У Лиона жадно-чувственный рот и волосатые руки, а главное, он весьма невелик ростом, лишь в ботинках он с трудом дотягивает до 165 сантиметров, без труда, однако, возмещая недостающее непомерным самомнением — полминуты не пройдет, а он даже в разговоре с совершенно посторонним человеком уже сыплет цитатами из хвалебных рецензий на свои последние книги или, с бухгалтерской дотошностью, цифирью тиражей своих зарубежных изданий.
Что они сейчас в изгнании, что их берлинский дом, куда они только-только переехали, разграблен и разорен нацистами — всё это Фейхтвангеры выносят с поразительной стойкостью.
Да, в их браке всё под контролем: творчество, питание, тело — и сердце.
Еда преимущественно вегетарианская, с упором на фрукты, сахар под запретом, а режим дня прежде всего подчинен скрупулезной программе физических упражнений. Неважно, где — в шикарном ли собственном доме в берлинском Груневальде или в тесной комнате гостиничного номера в Бандоле — получить на завтрак яйцо всмятку Лион вправе лишь после сотни отжиманий и длительной утренней пробежки. А после обеда — снова всенепременная пробежка в роще под пиниями. Даже при 32 градусах жары — поблажек и пощады от Марты не жди.
Над своими творения Лион Фейхтвангер работает столь же систематично и целеустремленно, как над своим телом. Подобно Брехту, он полагает себя производителем литературы, доводя свою творческую продуктивность почти до абсурда — до таких показателей, что даже у Томаса Манна они вызывают определенное уважение. Автору «Будденброков» весьма импонирует, что и здесь, в шаткой неопределенности первых недель изгнания, Фейхтвангер попросту сел за стол и продолжил писательскую работу, в то время как сам Томас Манн всё никак не соберется вернуться к грандиозному проекту «Иосиф и его братья», предпочитая до поры до времени давать выход писательским амбициям в дневниках и письмах.
В половодье литературной продукции Фейхтвангера способна разобраться только его секретарша Лола Зернау. Он ей диктует — каждый день с десяти до четырнадцати, а потом с семнадцати до девятнадцати. Диктует всё, что в голову взбредет: заметки по разным поводам, продолжение создаваемого сейчас романа, незаконченные мысли, письма. Чаще всего он сидит за столом, глядя в пустоту, но иногда, в сложных местах, вскакивает и начинает бегать по комнате. Это, самое первое, пока что беспорядочное нагромождение слов Лоле полагается печатать на машинке на розовой бумаге. Просматривая напечатанное, Фейхтвангер вносит правку. После чего печатается вторая, улучшенная редакция — уже на желтой бумаге. Третью редакцию бедняжке Лоле следует печатать на зеленой бумаге, четвертую — на голубой. Лишь после этого, согласно фейхтвангеровскому (в отличие от Гёте) учению о цвете, мы мало-помалу приближаемся к конечному продукту. Когда автор еще раз, напоследок, собственноручно выправит голубые страницы, Лоле Зернау, так и быть, милостиво дозволяется изготовить окончательную редакцию — на сей раз наконец-то на белой бумаге.
8 июня Томас Манн с супругой приезжают с ознакомительным визитом на виллу Lazare, которую Фейхтвангеры отыскали на самом кончике выступающего в море мыса Ля-Горгетт — и в себя прийти не могут от шока. Жилье сугубо спартанское, без отопления, без водопровода, без телефона — то есть в понимании Томаса Манна некий абсолютный кошмар. Однако Марта в считаные дни сотворила из него изумительный средиземноморский прибрежный чертог, с покрывалами, бокалами, книгами, кое-какой мебелью и открытым камином. В самой большой комнате водружен огромный письменный стол, у правого торца которого белочкой сидит Лола Зернау, бойко сортируя розовые, желтые, голубые и зеленые страницы.
Манн с супругой обходят огромный стол — и не могут глазам своим поверить. В распахнутом окне перед ними разворачивается зрелище невиданной красоты: прямо из-под окна делянка пологим склоном упадает вниз, сперва голым песчаным грунтом, — ибо здесь, под вечными солеными ветрами, не растут ни цветы, ни травы, — затем становится всё скалистей, покуда не ныряет в ритмичные, набегающие волны прибоя, что вспененной водной пылью то и дело на секунду погружают сияющую синеву моря в белесый туман, чтобы тут же опять на миг открыть взгляду изумительную панораму, но с шипением и грохотом уже накатывая вновь. По обе стороны, слева и справа, всё это великолепие обрамляют пинии, превращая природу в пейзаж, над которым бездонной синевой простирается бескрайнее небо.
«Добро пожаловать в Санари, дорогие гости», — говорит Марта.
*
Итак, Санари. Милое местечко, в 1933 году здесь насчитывается около трех тысяч жителей, в большинстве рыбаки, а еще крестьяне. Основная жизнь протекает внизу, в гавани, тут пришвартованы разноцветные рыбацкие баркасы и парусные лодки-баланселы, сюда же с окрестных холмов на раздолбанных фургончиках «пежо» спозаранку съезжаются крестьяне — продать свежие артишоки, зеленый миндаль, абрикосы и особый деликатес — цветки цукини. Лучшую часть улова, добытого рыбаками нынешней ночью, — отборных лангустов и морских окуней, — продают с торгов ранним утром, чтобы с первыми поездами отправить в Париж и Брюссель. И только потом сюда начнут стекаться местные домохозяйки — делать закупки на обед.
А уж после обеда на главную сцену поселка — ратушную площадь, что раскинулась от церкви до каменного парапета набережной, — высыпает весь Санари. Между ласково плещущими фонтанами «Земледелие» и «Морской», под пальмами сидят жены рыбаков, плетут сети и болтают, — мужчины тут же, неподалеку, играют в шары на длинной дорожке в тени эвкалиптов и не болтают. Иногда они чинно, гуськом, тихо мурлыча себе под нос моряцкие песни, направляются в одно из трех-четырех портовых кафе, чтобы не болтать уже там.
С тех пор, как летом сюда повадились приезжать художники
Эмигрантам, которые летом 1933 года сюда вдруг нахлынули, — тем подавай кофе помягче, который они и получают в кофейнях Le Nautique, Lyon или La Marine, что лепятся друг к дружке прямо возле Hôtel de la Tour, там, где морская бухта, ластясь, как можно глубже ввинчивается в берег, словно ища у городка защиты. Здесь вся эта приезжая публика сиживает за мраморными столиками на деревянных стульях с плетеной спинкой, благо ветер с моря тут всё-таки не такой настырный и злой, как иногда наверху на скалах.
Санари — не самая знаменитая и модная часть Лазурного Берега, не легендарная Ривьера; еда здесь дешевле, воздух свежее, и в помине нет ни казино, ни американцев, ни баров с подсвеченным танцполом. Французы сюда тоже в отпуск не ездят, только художники-иностранцы из Парижа, потому что здесь так спокойно и так pur[55], да, Санари незаметно «стал летним местом встречи парижско-берлинско-швабингской богемы и англосаксонского художественного мира», как в 1931 году описывали его Клаус и Эрика Манн в своем путеводителе по Ривьере. Живописцы влюбились в прозрачность воздуха, которая, едва сойдешь с парижского ночного поезда, встречает тебя здесь утром, в тишину знойных, одноцветных полудней и волшебный аромат благоуханных ночей. Двое из них, Мойше Кислинг и Эрих Клоссовски[56], обосновались здесь навсегда. А коли есть гости, значит, появляются и первые отели, да и окраинные крестьянские развалюхи над живописными бухтами Портиссоль и Горгетт как по волшебству превращаются в первые виллы, — приезжих между тем всё больше, они очарованы деревушкой, будто выпавшей из времени, очарованы прибрежными пальмами в бухте, мелодичным звоном колоколов с изящной колокольни, что день-деньской, от восхода до заката, возвещают наступление каждого нового часа. К вечеру частенько захаживает в кафе пропустить рюмашку-другую и священник из близлежащей церкви Сен-Назер, жизнерадостный мсье Даниэль Леперк.
В узких улочках, что сбегают вниз, в гавань, наберется и до десятка магазинов, еще со старыми, стеклярусными занавесками при входе и полами в разноцветную плитку: лавка булочника, мясника, мелочная лавка, почта, табачный ларек, где и газеты тоже, лавка старьевщика с уютной вывеской «L’agréable et l’utile» — «Приятное и полезное», врач, аптека, — и, разумеется, как и повсюду во Франции, здесь же вездесущей тенью бродит отставной морской офицер, питающийся в основном опиумом и грошовыми романами. А больше и нет ничего, да ничего больше и не надо. Для рыбаков и приезжих всегда в продаже парусиновая обувка — эспадрильи, а кое-где — только для приезжих — чудесные пестрые шали, в которые без памяти влюблена Элизабет Манн и которые, если вывешены перед магазином, так дивно трепещут в порывах мистраля. Впору уже начать печатать открытки — с пальмами, кофейнями и лодками, покачивающимися на волнах.
Кто бы ты ни был, местный ли, курортник или новоявленный эмигрант, но раз в день ты всенепременно внизу, в гавани побываешь. За багетом ли сбегаешь или за газетой, свежих овощей купить или свежей рыбки, обновку прогулять, только вчера в Тулоне присмотренную, кофейку выпить или стопку пастиса пропустить, — а, может, сфотографироваться у Вальтера Бонди и его красотки Камиллы или постричься у мсье Шарля. Ведь мсье Шарль здесь каждого стрижет и каждого знает, а когда не стрижет, просто стоит в дверях собственной парикмахерской и с кем-то болтает. Сибилла фон Шёнебек — та хоть раз в день, но обязательно к нему заглянет, дабы загрузиться порцией свежих новостей и сплетен, вот только слухами о Киске и Щегле мсье Шарль из соображений такта никогда ее не балует, знает же: в ее семье это щекотливая тема.
С приезжими жители Санари радушны, благо давно смекнули, что тем можно и рыбу свою продать, и фрукты, и что они квартиры, а то и виллы здесь снимают, где местные девчонки, их же дочки, на лето прислугой устроиться могут. Сказать, впрочем, что в Санари так уж рады наплыву всех этих немцев, что толпами хлынули в их небольшой поселок с наступлением лета 1933 года, было бы преувеличением, однако и этих гостей встречают столь вежливо, что бедные изгнанники чувствуют себя вполне уютно. Так что вечером, когда заходит солнце, они тихо-мирно коротают время за столиками кафе и бистро, порой совсем рядышком, бок о бок, когда, само собой случается и первым дружелюбным словом друг с другом перемолвиться. «В укромной этой бухточке, — пишет новоиспеченный эмигрант, философ Людвиг Маркузе[57] в июне 1933-го, — в иные счастливейшие дни мне случалось забывать, что я вовсе не здесь родился».
В стороны от гавани ведет лишь пара-тройка улочек, что, плотно облепленные домами, взбираются в горку, и уже вскоре селение теряется в холмах среди отдельно стоящих вилл меж серо-зелеными кронами олив и бурыми, раскрошенными обломками скал. А дальше и вовсе начинаются незаселенные окрестности, где только цикады стрекочут. На склонах покруче вцепились в грунт виноградники, простирая навстречу солнцу свои лозы, в начале сентября здесь срезают гроздья легкого, душистого местного сорта, из которого делается розé. Ближе к вечеру, когда мало-помалу отступает зной, сменяясь отдохновенной прохладой, вниз по склонам спускаются стада пасущихся коз, и пряный аромат дикого тимьяна полнит долину, — мирный, благодатный край, почти аркадия. Почти.
Когда солнце в Санари уже почти закатилось, совсем далеко, на горизонте, где серо-голубая ширь моря сливается с бескрайностью серо-голубого неба, можно разглядеть огромные темно-серые тени, что медленно-медленно перемещаются то справа налево, то слева направо. Это громады военных кораблей с военно-морской базы в соседнем Тулоне.
*
Каждый день в парижском кафе Deux Magots («Два божка») Клаус Манн с ужасом читает свежие немецкие газеты. Не веря себе, отмечает, кто еще переметнулся к нацистам, кто сфотографировался с Гитлером, кто с Герингом. Такое просто в голове не укладывается. То и дело записывает в дневнике: «Запомнить!» — это зарубки на будущее, когда все эти перебежчики, быть может, о своих поступках постараются забыть. Потом подруга Аннемари, та самая, что хочет финансировать его журнал, дает ему прочесть письмо от своего отца. Документ поистине страшный. Нельзя, пишет крупный фабрикант Альфред Шварценбах, «на фоне незначительных эксцессов» не замечать «величие, очистительное значение, необходимость и созидательную мощь грандиозных дел». Не удивительно, что Шварценбах давно уже отказал от дома Эрике Манн — этой «убежденной преступнице». Его письмо — присяга новому режиму, безоговорочное признание национал-социализма, а заодно и суровое осуждение Клауса Манна, которому дочка, уж он попросил бы, ни в коем случае не должна давать денег на его «безликую интернационалистскую агитку». Пусть лучше Аннемари приезжает в Берлин, чтобы «поучаствовать в строительстве духовной жизни новой Германии».
Своенравная дочь и не подумает послушаться родителя.
Однако в каждой семье находится ищущий выгоды перебежчик вроде ее отца. Линия фронта проходит повсюду — разбивая семьи, разделяя поколения.
Несколько дней спустя Клаус Манн встречается с Готфридом и Тутти Берман Фишер, старыми друзьями, издателями отца, и, слушая их увещевания, не в силах сдержать возмущения, в бешенстве орет на них. Он четко описывает проблему, перед которой стоят в те дни все сколько-нибудь порядочные люди: «Протестовать и, значит, лишиться родины или пытаться как-то выкрутиться — и молчать». Клаус Манн молчание презирает. О чем и заявляет прямо в лицо отцовскому издателю — но тот вообще не хочет его услышать. Клаус вне себя: этот Берман Фишер не желает понять, что духовная безликость нацистов не знает себе равных в европейской истории и что от их моральной нечистоплотности обязан с омерзением отвернуться каждый, действительно каждый. Но Берман Фишер решает выбрать молчание — в том числе и сейчас, а потому просит принести счет.
После встречи Клаус черкнет пару строк отцу в Санари, дабы передать ему вопрос, которым задается в Берлине журналWeltbühne: почему, собственно, Томас, да и Генрих Манн хранят столь упорное молчание?
И он снова принимается за газеты: национал-социалисты лютуют уже направо и налево, поток новостей с родины и вправду ужасен, массовые аресты среди католиков, молчание руководства профсоюзов, запрет Социал-демократической партии. Он задается вопросами: «Что еще нас ждет? Что с нами
В полной растерянности сидят они все, Клаус Манн и другие именитые эмигранты — Йозеф Рот, Герман Кестен, Эгон Эрвин Киш и граф Гарри Кесслер[58] — за одним большим столом в Deux Magots. Сидят безмолвно, онемев от ужаса перед тем, что творится в стране, которую они когда-то называли родиной.
*
Разумеется, не кто иной, как дисциплинированный Лион Фейхтвангер летом 1933 года первым в Санари начинает писать новый роман: «Семья Опперман», история троих братьев и сестры и их бегства из взбудораженного Берлина, оказавшегося во власти нацистов, — обжигающе современную книгу, это первая попытка отобразить повседневную действительность Третьего рейха. И Фейхтвангер спешит, изо всех сил спешит, диктуя текст своей Лоле и еще торопливее внося правку во все свои желтые, голубые, зеленые и розовые страницы, — лишь бы опубликовать роман уже в этом году.
Самого себя Фейхтвангер запечатлел в романе в образе Густава Оппермана — и автопортрет получился на славу. О себе Густав сообщает, — не иначе, потому что физкультурные упражнения под присмотром неумолимой Марты у Лиона уже в печенках сидят, — что он «обладатель золотого спортивного жетона»[59], а еще, что он каждый вечер перед сном до тех пор повторяет про себя «жить хорошо, прекрасно, превосходно», пока блаженно не заснет.
Разумеется, от правды реальной жизни всё это весьма далеко, на самом-то деле, укрывшись за спортивным, загорелым фасадом, Фейхтвангер пишет книгу, которая помогает ему расстаться с бывшей родиной.
В ней — пусть только на словах — он еще раз обходит комнаты своего покинутого дома, упоминает «поредевшие верхушки деревьев», которые видны из окна спальни, и «небольшое, невидимое оттуда озерцо, где от сосен Груневальда тянуло приятной свежестью». Да, пока Томас Манн мыслями и грезами то и дело возвращается к себе на Пошингерштрассе и поручает Иде Херц снова и снова слать ему оттуда книги, Фейхтвангер давно уже распростился с собственной виллой и собственной библиотекой, переместив бывшее свое имущество — в литературу.
Он знает: Германия, та Германия, которую он покинул, отныне будет жить только в воспоминаниях, но не в будущем.
Ему с женой довелось узнать жуткие вещи про их берлинский дом, а вернее, про то, что от него осталось после их выезда из страны — их садовник и их тренер по гимнастике об этом подробно им во Францию написали. Великолепная вилла, с таким изысканным вкусом построенная и отделанная, разгромлена и разграблена с каким-то слепым, неистовым остервенением: мебель порублена на куски, из книг повыдраны страницы, ковры разорваны в клочья, гордость хозяев — новомодные светильники в гостиной — вырваны из стен с мясом. Ненависть нацистов к еврейскому автору столь велика, что надо выместить ее даже на его имуществе. Узнав об учиненном зверстве, Фейхтвангер записывает в дневнике: «После новостей из Германии не могу спать».
И уж совсем необъяснимый, мистический казус: реальную Малерштрассе, улицу Малера, на которой находится его дом, Фейхтвангер в романе переименовывает в Макс-Регер-штрассе, улицу Макса Регера[60]. А два года спустя, в 1935-м, уразумев в невежестве своем, что великий композитор Густав Малер тоже, оказывается, был евреем, нацисты — невероятно, но факт — и в самом деле переименовывают улицу Малера… в Регерштрассе. Она, кстати, и поныне так называется. Вот так литература порой предвосхищает реальную жизнь.
Почти в той же мере сказанное относится и ко второму по значимости герою романа «Семья Опперман». После омерзительного письма Готфрида Бенна «литературным эмигрантам», о котором Фейхтвангер не раз и подолгу с Клаусом Манном беседовал, он вдохновляется идеей и Бенна отобразить в романе — в многостраничных пассажах он проходит там через всю книгу под именем Фридрих Вильгельм Гутветтер. Как всегда, изобретение имен — отнюдь не самая сильная сторона Фейхтвангера-беллетриста, в данном случае перед нами гибрид старопрусской дворянской традиции и пошлейшего приспособленчества, желания самые в скверные времена всех уверять, что «погода хорошая». Ну да ладно. Занятно наблюдать, с каким азартом Фейхтвангер пародирует некогда обожаемого, а теперь ненавистного поэта, который, пойдя в 1933 году в услужение нацистам, фантазирует о рождении нового человека. «Нация готова родить нового человека», — изрекает Фейхтвангер устами своего Бенна. И, далее, не одобряя пребывания Густава Оппермана «на французских курортах»: «Я поспешил бы сюда издалека, лишь бы воочию увидеть, как нация обрастает новорожденной броней».
Что удручает Фейхтвангера, судя по всему, по меньшей мере столь же сильно, как падение Бенна, так это падение его бывшей возлюбленной — ведь все вышеприведенные речи «великий эссеист» Гутветтер произносит в романе в процессе общения с некоей молодой дамой, которая еще совсем недавно делила любовное ложе с Густавом, то есть с Лионом. Нам, к сожалению, неведомо, какая именно дама имеется тут в виду, ведь в Веймарской республике времен ее заката оба — и Фейхтвангер, и Бенн — неспроста слыли главными ходоками по женской части. Подразумевается ли под Сибиллой Раух, которая являет собой в романе некий апофеоз мужских мечтаний, Ева Бой, бывшая танцовщица и многолетняя, недавно оставленная берлинская возлюбленная Фейхтвангера, или то Тилли Ведекинд, вдова знаменитого драматурга и как раз в те годы любовница Бенна? Нам сие неизвестно, ясно одно: герой романа Густав внезапной изменой своей бывшей возлюбленной «глубоко уязвлен».
Но чего ради, спрашивается, человек становится писателем? Фейхтвангер решает, что хотя бы в книжке ему вполне по силам вернуть утраченную возлюбленную, наставив ее на путь истинный — то бишь снова к нему. И принимается воодушевленно описывать, насколько невыносимо уже вскоре «гимнический лиризм» Бенна-Гутветтера стал действовать Сибилле на нервы, а его «восхищение ей наскучило. Ее тянуло к Густаву, к его либерализму, к его…» — Фейхтвангер ненадолго задумывается, смотрит в окно на неспокойное, вечно бурливое море, он подыскивает красивое слово для описания собственной исключительности. Пауза затягивается, он смотрит на секретаршу. Прикидывает, не стоит ли упомянуть солидные тиражи своих зарубежных изданий, но сам понимает, что здесь такое не совсем к месту, тем паче, что Густав у него в романе даже и не писатель. И решает спросить:
— Вот скажи, Лола, что тебя во мне притягивает?
— Тише, Лион, — шикает Лола. — Марта в саду.
— Нашел! — восклицает Фейхтвангер. — Ее тянуло к его либерализму, запятая, к его шарму, широте кругозора, к его — внимание! — бывалости![61]
Он довольно улыбается. Лола безропотно впечатывает авторскую находку на лист розовой бумаги, но что сама она при этом думает, только ей одной известно.
Однако позже, когда по распорядку дня в писательской работе перерыв и Фейхтвангеру захочется с ней переспать, благо Марта на машине укатила за покупками вниз, в гавань, Лола, к собственному изумлению, тихо, но впервые непреклонно скажет:
— Нет.
И Фейхтвангеру, выскочив из дома, приходится мчаться к пиниевой роще, два раза на горку, туда и обратно, потом отжимания и приседания чуть не до потери пульса. По крайней мере собственное тело он намерен всегда держать под контролем.
Этим вечером, лежа подле Марты в постели, Фейхтвангер вынужден хоть и про себя, но очень громко повторять свою извечную мантру: «Жить хорошо, прекрасно, превосходно». Но когда-то он всё же заснет, убаюканный самомнением, своим либерализмом и своей бывалостью.
Единственный мускул, который Фейхтвангер всю жизнь забывает тренировать — это сердце.
*
А с возлюбленными Бенна и правда сущее наказание. И как хорошо, что Клаус Манн даже не подозревает, что его лето в Санари, ознаменованное неприятнейшей встряской из-за грубой атаки Бенна на него лично и на других литературных эмигрантов «на их курортах», обрамлено вдобавок интенсивными визитами Бенна к двум его подругам.
Первой оказывается Ханна Киль, с которой Клаус еще в феврале в Ленцерхайде катался на лыжах и в чьем доме, шале Канель, потом, в марте, жили его родители. Лишь недавно стало известно, что эта Киль вовсю крутила любовь с Бенном. Но хуже того: уже в июне, в Париже, когда Клаус, ошеломленный письмом Бенна, ищет поддержки среди единомышленников, он то и дело изливает душу своей подруге, журналистке Кэте фон Порада[62]. С болью поверяя ей, до какой степени он потрясен бездонностью морального падения Бенна, Клаус ведать не ведает, что у нее сейчас именно
Можно подумать, будто всё это вычитано из книжки Фейхтвангера о семье Опперман, но нет, это всего лишь грубая проза реальной жизни.
*
Так вот, о прингсхаймовском дворце: едва ли не красивейшее в городе здание в духе неоренессанса закончено в 1889 году, на трех этажах оно предоставляет своим обитателям, как уже было сказано, около полутора тысяч квадратных метров жилой площади. Для музыкального зала Ханс Тома, самый знаменитый художник тех лет, создал здесь двадцатиметровый фриз.
Сперва 12 июня сюда заявляется Мария Треффлер, служанка в доме Томаса Манна, для детей она просто Марихен. Как выясняется, Катя только что распорядилась о ее переезде с Пошингерштрассе в Санари, на виллу La Tranquille. Трогательная Марихен в полной растерянности, она же ни слова не знает по-французски, до ужаса боится такой дальней дороги, как же ей быть и что вообще теперь будет. Хедвиг Прингсхайм успокаивает и утешает ее, как может. Всё образуется. Вот только маленькая Муши, собачка манновских детей, которая прежде в доме на Пошингерштрассе жила и которую Мария в связи с предстоящим отъездом сюда принесла, Хедвиг не слишком радует. «Попрощались с Марией, которая принесла Mouche нам на содержание». И то сказать, Mouche — на французский манер — звучит куда благороднее, чем какая-то Муши.
Хедвиг пока что даже не подозревает, что уже на следующий день весь уклад жизни четы Прингсхайм будет потрясен до основ. А именно: 13 июня хозяевам дворца недвусмысленно напомнят, что они евреи. К дому на Арцисштрассе, 2, пожалуй, самому фешенебельному мюнхенскому адресу, подкатывают нацисты и заявляются к Альфреду и Хедвиг Прингсхайм в их дворец — на улице тем временем бушует гроза. Партийные функционеры в мокрых сапогах расхаживают по дорогущему паркету и оставляют следы. Однако куда заметнее окажутся эмоциональные следы на физиономиях хозяев после ухода незваных гостей. Партия постановила экспроприировать недвижимость их семьи, дворец будет продан Германскому национал-социалистическому рабочему союзу — партии требуется новое помещение. На понимание этого решения как необходимой акции в духе национального подъема, надеемся, можно рассчитывать?
Ах да, вот еще что: до конца сентября уж будьте любезны освободить от мебели и прочих вещей все помещения в здании. Вот и хорошо, большое спасибо и до свидания. Будто пригвожденные к полу, Хедвиг и Альфред Прингсхайм провожают партийных функционеров глазами.
Покинуть собственный дом, в котором сорок лет прожито — мыслимое ли дело, это же, по словам хозяйки, просто «невообразимый ужас». Их жилье будет отобрано «на благо Гитлера», как той же ночью, дрожащей рукой, Хедвиг напишет дочери. «Мы в отчаянии, без совета и помощи».
Всего две недели назад в Бандоле она — сугубо из праздного любопытства — позаимствовала у Лиона Фейхтвангера книгу Гитлера «Моя борьба». И вот, едва она закончила чтение, как гитлеровские национал-социалисты объявили чете Прингсхайм о начале борьбы непосредственно с ними. Неподвижным взглядом уставившись в пустоту, Хедвиг машинально поглаживает повизгивающую, бездомную Муши у себя в ногах.
*
Колебания Томаса Манна уже в первые месяцы изгнания поистине неимоверны. Даже смотреть боязно — того и гляди голова закружится.
Но больше всего в первое время его волнует вопрос будущего жилья — чуть ли не каждую неделю у Томаса Манна новая идея насчет того, где бы можно было — его излюбленная формулировка — «прочно утвердиться». Сперва это Цюрих, потом Инсбрук, потом Берн. Затем — и тут уж Томас Манн совершенно уверен — это должен быть Базель, там он ближе всего к немецкой, да и общей гуманистической традиции. Или всё-таки Вена? Потом кто-то вдруг предлагает Больцано, там всегда чувствуется что-то мюнхенское, — и он мгновенно передумывает, да-да, конечно, Больцано, это непременно надо взвесить. Насчет Больцано он сразу же пишет Рене Шикеле в Санари. Однако тот отвечает, нет, вообще-то именно Санари сейчас самое правильное, по крайней мере на лето, как временный вариант.
Ну ладно. Однако за два дня до намеченного переезда в это самое Санари, в гранд-отеле в Бандоле, Томасу Манну вдруг нездоровится, у него слабость, — и Катя уже опасается, не повредит ли супругу здешняя жара. Может, стоит всё же поискать дом в Нормандии или Бретани? А что, неплохая идея, думает Томас Манн, однако он и сам уже слишком утомлен бесконечными вариантами, чтобы в очередной раз менять направление, а коли так, пока что, на всё воля Господа, остановимся на Санари. Но едва семья успеет заселиться в виллу La Tranquille, как прежняя игра с возможной переменой места начнется сызнова. Где бы остановиться на зиму, спрашивает он себя, спрашивает жену, спрашивает детей — может, в Ницце, да, Ницца, пожалуй, самое лучшее, вот и брат Генрих совсем не прочь туда вернуться. Или всё же Цюрих? Эрика очень рекомендует Цюрих, может, она права?
Словом, Томас Манн колеблется.
*
А еще: Томас Манн молчит. Ему срочно требуется не только прочная географическая точка опоры. Но и идейная. И второе, пожалуй, посложнее первого будет, ибо идейная позиция — это не вилла, ее на лето не арендуешь, чтобы потом поменять.
А в чем, собственно, трудность? Да в том, что Томас Манн считает себя истинным представителем немецкой культуры — однако находится за пределами Германии. А тех, кто сейчас в Германии объявляют себя еще более истинными представителями немецкой культуры, Томас Манн презирает. В дневнике он не скупится на слова отвращения и гнева в отношении нацистов. Но он более чем скуп на такие же слова в публичном выражении своей общественной позиции, хотя, казалось бы, что это за «немецкая революция», которая «умы вроде меня» вынуждает покинуть страну? И всё равно, продолжает колебаться он, «даже пагубно запутавшаяся Германия остается очень важной величиной». С гордостью упоминает он в дневнике письмо от Кэте Хамбургер[63], уверяющей его, «что вы как художник и человек всё еще остаетесь вождем немецкого духа». В растерянности он спрашивает себя: так кому же верить?
Рене Шикеле коротко и ясно описывает положение друга: «Томас глубоко несчастлив. С ним происходит то же, что с большинством немцев его поколения. Они прекрасно видят, что творится и к чему всё идет, однако не желают это осознать, потому что как осознать уму не постижимое безумие, а еще, главным образом, потому что не желают понять: родину свою они уже потеряли». Томас еще весной смутно чувствовал, какой сигнал подает своим невозвращением, однако «вовсе необязательно хорошо себя чувствовать среди тех, кто остается за рубежом, в обществе Керра[64], Тухольского и т. д.». Ведь это, в сущности, всё журналисты, которых преследуют из-за их еврейского происхождения и к которым он, сын любекского сенатора, нобелевский лауреат, относится несколько свысока. И еще: «Если уж кто менее всего способен быть мучеником, так это Томас Манн», — замечает Рене Шикеле.
Совсем другое дело Генрих Манн — тот сразу принял удел эмиграции, в событиях в Германии видит подтверждение худших своих опасений и уже из-за границы возвышает голос против нацистов, выступает с обличительными статьями в газетеDépêche de Toulouse. Племяннику Голо поведение дяди импонирует, и он невольно сравнивает его с отцовским, особенно после того, как стал свидетелем очередной из чуть ли не ежедневных дискуссий между братьями: Генриху «я действительно сочувствую, он несет свою участь с большим достоинством и даже шармом, совершенно без дамских стенаний и обиды на весь мир, как наш старик». Тонко чувствующий сын нашел очень точное слово — «обида» — для описания того, как Томас Манн воспринимает нацистскую диктатуру: именно как личную обиду.
Каждый день в письмах и газетах из Германии Томас Манн читает о всё более жутких злодеяниях, о марионеточном правосудии, о закрытии либеральных газет. Ужасы, творящиеся в родном отечестве, более чем внятно доходят до него даже сюда — в надмирную отрешенность виллы La Tranquille («Спокойная»), что так красиво расположилась на вершине холма.
В этот период растерянности и нерешительности по ключевым идейным вопросам на Томаса Манна начинают действовать две во многом прямо противоположные силы: с одной
С другой стороны — это его до смерти перепуганный издатель Готфрид Берман Фишер, который звонит ему, навещает и всячески обхаживает: дескать, всё уляжется, всё совсем не так скверно, главное, он ни в коем случае не должен делать политических заявлений, иначе выход осенью первого тома его романа об Иосифе под большим вопросом. А Берман Фишер прекрасно знает, сколь важно для его автора не обмануть ожидания остающихся на родине верных ему читателей.
Но Томас Манн мало-помалу начинает чуять недоброе, он догадывается, насколько зависим и подвержен манипуляциям его норовящий усидеть на всех стульях издатель — даром, что ли, он и в Париже пытался Клауса переубедить. Он записывает: «Опаска, что Б. хочет втянуть меня вместе с издательством в „национальную консолидацию“[65]…»
Да, Томас Манн в полной растерянности. Еще в Бандоле, как совсем недавно стало известно, ему приходит письмо от Отто Граутоффа[66], близкого друга его юности. О получении оного письма дневник Томаса Манна умалчивает, хотя обычно в нем досконально фиксируется практически всё вплоть до счетов за электричество. Но, по-видимому, письмо адресату слишком неприятно — и из-за личности отправителя, напоминающего ему о годах молодости и тогдашних попытках с помощью медицины взять под контроль собственную сексуальность. Однако оно, что ничуть не менее важно, неприятно и своим содержанием. «Я написал Томасу Манну, который, будучи лишен в Мюнхене гражданских прав, первые месяцы эмиграции проводил в Бандоле», — пишет Граутофф в своих неопубликованных воспоминаниях. И далее: «Я призывал его. Настойчиво убеждал возвысить голос в защиту свободы, правды и справедливости, в защиту достояния немецкой культуры, доблестным стражем которой он столько раз себя провозглашал. Никакого ответа. А какой огромный вес это могло бы придать немецкой эмиграции!»
Могло бы, но не придало. Всё происходящее представляется Томасу Манну слишком запутанным, чтобы публично встревать и предпринимать какие-либо действия в каком-то из направлений. Как добросовестный делопроизводитель он записывает: «Порою, сдается мне, голова у меня несколько перегружена: политический комплекс слишком сплавлен с вопросами моей личной жизни».
Да. Нет. Может быть. Пройдет еще несколько лет, прежде чем Томас Манн разрубит узел сомнений, когда в Америке просто-напросто самого себя объявит германской республикой, запечатлев свою решимость знаменитыми, чеканными словами: «Где я, там и Германия». Но здесь, в Санари, сейчас, в июне тридцать третьего, всё настолько злополучно переплелось, что впору сказать: «Где я — там нейтральная полоса».
*
Тем не менее 12 июня семейство Манн официально совершает переезд в Санари. Вопрос местопребывания на лето решен, въезд в виллу La Tranquille состоялся. «Спокойная» — она и вправду замечательно расположена, на отшибе, на уединенной холмистой гряде, под сенью пиний и кедров, что защищают ее от мистраля, но между стволами то и дело открываются виды на бухты побережья, которыми обитатели виллы могут любоваться из окон верхнего этажа. Да, вилла двухэтажная, внизу, как и в Мюнхене, справа от входа сразу столовая, плиточный пол, коричневые стулья, рядом кухня, наверху рабочий кабинет отца и спальни для детей. Но детей слишком много, а помещений слишком мало. Для Голо комнаты не хватило, ему придется переехать в пансион неподалеку. Придется? Да нет же, на самом деле он до смерти рад вынужденному отдалению. А всё равно его и отсюда, увы, каждый день после утреннего купания в море, кофе и круассана неодолимо тянет на виллу, к семье. Первым делом он спрашивает: «Какие новости с родины?» Новостей по большей части никаких, а если какие и бывают, то скверные.
Потом Голо идет преподавать младшим сестренке и брату, Меди и Биби, чтобы те, как говорит отец, вконец не «одичали». Вообще-то Голо должен был в июне в Гёттингене сдать второй государственный экзамен на диплом учителя — вместо этого он становится домашним учителем для двух младших отпрысков семейства. После уроков по истории и немецкому (с Меди Голо читает шиллеровского «Валленштейна», с Биби — Саллюстия) на вилле La Tranquille подается обед. Главная трапеза как бы делит день на две части, придает жизни форму.
Еще на Пошингерштрассе у Голо буквально камень с души упадал, если Эрика или Клаус на обед приходили. Только они могли отца развеселить — забавными историями, шутками, пародированием знакомых, друзей, знаменитостей. Он слушал их с мягкой улыбкой, и вся трапеза сразу приобретала радостный характер. Зато, когда обоих старших не предвиделось, Голо иной раз готовился к обеду как к настоящему экзамену, на записочке составлял себе список тем, которые могут отца заинтересовать. И Михаэль как-то при случае ему признался, что поступает точно так же.
Всем известно: отец хочет, чтобы за обедом происходил умный застольный разговор. И натужные, насквозь искусственные эти «беседы», в ходе которых отец поочередно предоставляет детям слово, «с обратной почтой» ожидая либо остроумного словца, либо чуть ли не научного доклада, — беседы эти, как позже отважится однажды признаться Голо Манн, стали «кошмаром моего детства».
Здесь, в Санари, традиция с Пошингерштрассе неумолимо продолжена. Голо опять изо всех сил старается козырнуть знаниями (ему неведомо, но в своих дневниках отец и вправду милостиво выставляет ему неплохую оценку, отмечая возросший уровень его «политических суждений»). Моника, как и прежде, всячески норовит уклониться, прячется во время еды за завесой своих локонов или в отрешенную задумчивость, чтобы при первой возможности удрать к прислуге на кухню. Она несказанно рада, что из Мюнхена приехала именно Мария Треффлер, добросердечная Марихен, с которой они всегда лучше всего ладили, — на пару с ней она убирает посуду и приборы, лишь бы ни секундой дольше необходимого не участвовать в застолье.
И конечно, вздох всеобщего облегчения, если к обеду обещались быть Лиза и Сибилла. Стараниями дочки взбодренная свежей дозой горючего, госпожа Морфезани оживленно болтает с главой семейства, Сибилла делится последними местными новостями, а дети наслаждаются освобождением от мучительной ораторской повинности. Затем обе гостьи стремительно, — пока мамаша не «сдулась», — порой даже не дождавшись кофе укатывают в стареньком сибиллином «пежо», на прощание радостно помахивая руками.
*
И только Меди, любимице, жизнь в отцовском доме всегда, даже за обедом, представляется интересной и уютной, что в Мюнхене, что в Арозе, в Лугано и в Лё-Лаванду, что в Бандоле, что в Санари. И о напряженной атмосфере под родительским кровом она позже ни разу не вспомнит. В теплых лучах отцовской любви она наслаждалась и совместными трапезами, и своей жизнью, говорит она и хихикает. Да, именно такой, хихикающей, она и сохранится в памяти у всех нас благодаря Генриху
Брелёру[67] и его большому фильму о ее семье — «Семья Манн — роман столетия». Семейная сага, ради создания которой режиссер объехал вместе с Элизабет все «станции» ее долгого жизненного пути, в том числе и Санари. В этом путешествии Элизабет иной раз под камеру рассказывает самые невероятные вещи, глубоко прискорбные подробности существования наглухо замкнувшейся, на все пуговицы застегнутой семьи, — но смотрит на нас с такой милой, чуть хитроватой улыбкой, словно всё это просто самая обычная жизнь, ничего особенного.
Всем нам приходится решать, как рассказывать о собственном детстве.
Элизабет Манн, вспоминая о поре своего взросления, решила считать ее счастливой. А еще она решила не начинать пробовать силы в писательстве. Что ж, решения жизненно важные, и, быть может, не такие уж неправильные.
*
Кстати, у Томаса Манна глаза зеленые, а вот у его детей темно-карий, почти черный цвет глаз, унаследованный от матери. И лишь у Клауса, единственного в семье, глаза голубые — такая вот игра природы.
*
Прингсхаймовская, женская ветвь продолжает полнокровно жить в семействе Манн — и отнюдь не только в темно-карих глазах ее представительниц. Ведь наследие Хедвиг Дом, скончавшейся в 1919 году прабабушки, — прежде всего наследие политического свойства, она — одна из основоположниц феминизма, боролась за избирательные права женщин, за совместимость профессиональной деятельности и материнства, и это
Хедвиг и Катя, Катя и Эрика. Два материнско-дочерних дуэта весьма схожи и интонациями общения, и нотками высокомерия, но, когда в Мюнхене они вынуждены выступать на одной сцене, это неизбежно приводит к некоторым диссонансам.
А потому — намеренно или неосознанно — возникает потребность не слишком часто с такими совместными концертами выступать. Как Хедвиг с Катей, так и Катя с Эрикой давно привыкли пошушукаться друг с дружкой насчет присутствующих и отсутствующих третьих лиц — а на расстоянии энергично используют переписку. Не по одному, а иной раз и по два письма в день циркулируют между участницами дуэтов, неважно, где кто находится — в Мюнхене ли, в Париже, в Бандоле или в Санари. И в письмах тон общения такой же: изысканный, ироничный от насмешки до издевки, неизменно подчеркивающий классовое превосходство над другими, — а зачастую и очень остроумный, веселый.
Именно у Хедвиг Катя смолоду училась справляться со щекотливыми ситуациями в семье. С супружеской неверностью отца, с неприспособленностью к жизни старшего брата, с подавленной гомосексуальностью брата-близнеца Клауса. И это помогает ей теперь, уже в собственной семье, как-то улаживать осложнения, связанные с сексуальной ориентацией мужа и двоих сыновей, а также ее дочери Эрики, но прежде всего — с проблемой наркотиков у Клауса и Эрики.
Трудности жизни переносятся легче, если над ними посмеиваться. Едва ее мать отбыла к себе в Мюнхен, а дочь — в Париж, как из обоих этих городов Кате в Бандоль тут же начинают приходить письма. Благодаря чему она неизменно остается в курсе всех событий, пусть ее временный командный пункт расположен всего лишь в посредственно оборудованном двухкомнатном номере посредственного французского гранд-отеля, а затем — в спальне виллы La Tranquille. В их переписке не принято ходить вокруг да около: Меди, на взгляд Хедвиг, «столь же мало осведомлена в политическом плане, сколь и в сексуальном», — без обиняков заявляет бабушка своей дочери. А та, в свой черед, пылая гневом, не скрывает от собственной дочери возмущения другой ее сестрой, или, как она формулирует, «вечной проблемой Мони». И только наркотическая зависимость Клауса никогда не именуется прямым текстом, а лишь иносказательно упоминается как его «мелкобуржуазная слабость». Когда уже ничем помочь нельзя — в этой семье на помощь приходит высокомерие.
*
В первый же день после переезда в La Tranquille двое младших детей отправляются разведывать новую местность. На дворе теплынь, они идут по песчаной тропе вниз, к укромной бухте Портиссоль, это каких-то пять минут от порога их нового жилища. Вода теплая, пляж укрыт от ветра, лишь несколько местных детишек играют в песке. Меди и Биби спешат искупаться и вообще освоить их новую бухточку.
Потом они решают, что надо бы заглянуть и в гавань, а значит, скорее «вниз, в деревню», как они уже привыкли говорить, им не терпится узнать, сколько дотуда хода от их дома. Вдоль по склону идти довольно долго, но волосы на макушке после купания всё еще мокрые. Они минуют несколько разбросанных домов на холме Коллин, и тут справа перед ними в свете вечереющего дня во всём великолепии открывается бухта и порт. На последних ступеньках перед рыночной площадью их застает звон колоколов с церковной колокольни, шесть ударов, они торопятся, охота ведь еще и на кофейни взглянуть, о которых Эрика и Клаус рассказывали, и на парусные лодки, и на лавки с разноцветными шалями.
И гляди-ка, всё это и вправду тут, и диковинные пальмы, потрескивающие жесткими листьями в первых порывах вечернего ветра, и две надменные чайки, и сразу же видно, что здесь, в Санари, всё гораздо, несравненно красивей, чем в Бандоле. Хотя, может, им так кажется просто оттого, что здесь их по возвращении к ужину ждет собственный дом, а не казенный ресторан казенного отеля.
Сгорая от любопытства, счастливые, радостные, брат и сестра успевают немного пройтись по набережной, но им уже надо торопиться, чтобы вернуться вовремя, за пятнадцать минут только очень быстрым шагом можно успеть, а они ведь обещали к ужину не опаздывать.
Меди и Биби знают: отец за этим очень строго следит. Но они не успеют, уже на полпути, наверху, возле древней башни, они слышат, как колокола в порту отбивают семь.
Когда они, запыхавшись, входят в свой новый дом и сразу же спешат в столовую, отец уже стоит там перед своим стулом, и вид у него весьма недовольный. Мать тоже смотрит строго — но всё равно отсылает их сперва вымыть руки.
А где, собственно, у нас Мони?
*
Мони не пошла вместе с младшими братом и сестрой на прогулку в гавань. Она любит держаться особняком, в сторонке, еще когда совсем малышкой была, родителям приходилось рядом с большой новогодней елкой ставить для нее отдельную маленькую елочку. Сейчас Мони укрылась за домом, на самом краю покатого лужка, под лавровой изгородью, поближе к муравьям, которые соорудили тут большой муравейник. Она смотрит на муравьев и напевает им какие-то милые песенки. Катя, заслышав из окна столовой ее пение, только сокрушенно качает головой и сердито зовет дочь ужинать.
*
А вот и сюрприз: еще до того, как Томас Манн в Санари обосновался, причем ровно за год до этого, здесь, оказывается, уже создана литература мирового значения. Не кто-нибудь, а сам Олдос Хаксли именно здесь, в крохотной рыбацкой деревушке, сотворил свое поразительное виде́ние будущего, образ «Дивного нового мира». Он всё еще живет здесь, над бухтой Портиссоль, в красивом большом доме, с женой Марией. Но вместе с ними почти всегда обитает и еще одна молодая благородная особа. Ее имя прекрасно нам знакомо — это Сибилла, Сибилла фон Шёнебек. Чей английский столь великолепен, что Хаксли даже способен порой забывать, что она немка. И забывает с удовольствием, благо молоденькая Сибилла беспрестанно им восхищается и намерена даже писать первую солидную биографию своего литературного кумира. Но для начала, впрочем, она успевает влюбиться в его жену.
*
Покуда отец его пребывает в колебаниях, Клаус Манн в июне внезапно ощущает под ногами твердую почву. И морально, и географически. Проект журналаDie Sammlung(«Собрание»), лишь совсем недавно, в начале мая задуманный им вместе с Аннемари Шварценбах, и вправду приобретает конкретные очертания, поскольку наряду с источником финансирования для него теперь находится и издатель, да такой, о котором можно только мечтать: это молодой, энергично берущийся за дело Фриц Ландсхоф[68]. Ему тридцать два, у него буйная каштановая шевелюра, множество идей и уже богатый опыт, — прежде он работал редактором, а потом и исполнительным директором в солидном издательстве Kiepenheuer. Вынужденный уехать из Германии точно так же, как и Клаус Манн, Ландсхоф теперь создает вместе с Эмануэлем Керидо[69] в Амстердаме издательство Querido, ориентированное на литературу эмиграции. ЖурналуDie Sammlungнадлежит стать злободневным рупором этой эмиграции, обращенным из Амстердама и к остающимся на родине, и к изгнанникам.
Впервые встретившись с Фрицем Ландсхофом в начале июня в Париже и вручив ему проект журнала, который еще в Санари, в начале мая, он за несколько часов настучал на машинке, Клаус Манн поверить не может своему счастью: молодой издатель сразу загорается его замыслом.
Его как будто само небо послало. Клаус Манн обворожен его умом, предприимчивостью и обаянием, теперь всё идет как нельзя лучше.
15 июня Клаус едет в Амстердам, где обстоятельно, долго обсуждает с Ландсхофом и Керидо все организационные и финансовые детали. На следующий день там же, в Амстердаме, находится даже еще один эмигрантский издатель, Жерар де Ланге, пытающийся переманитьDie Sammlungк себе, но Клаус уже принял решение в пользу Querido. Вечером 16 июня, попивая хороший виски, они ставят подписи под договорами. Журнал Клауса Манна становится явью.
Его отец, заверяет Клаус Ландсхофа и Керидо, поддерживает его проект всей душой.
*
В этом июне Томасу Манну нездоровится, причем настолько, что впору и вправду встревожиться. А началось всё, по сути, сразу же после
Уже на следующий день дневник диагностирует «склонность к кашлю». Но его тело обнаруживает в это время и много других неприятных склонностей, «понос» к примеру. Потом, несколько экзотично, «склонность к приливам крови к лицу». И наконец, в довершение всех бед, не только «нет спасу от мух», но еще и, 13 июня, «отсутствие горячего водоснабжения». Это уж и вправду предел всему: «Утром до того разнервничался, такое раздражение и отчаяние… что потом даже пришлось просить у К. прощения».
Да, его снова одолевают мрачные мысли, разлука с родиной бередит душу как никогда. В газетах он читает о событиях в Германии, о роспуске всех партий и организаций, не поддерживающих идеи национал-социализма. Это «удручающе, хуже того — убийственно». А когдаLe Tempsпишет о немецкой «анархии», он, не соглашаясь с определением, называет происходящее «господством лжи, нигилизма, разлада, глупого, обманного фразёрства. Существование диктатуры отрицается, вместо этого принято говорить о „германской демократии“».
Таким образом, нельзя сказать, что Томас Манн не видит ужасов, творящихся на родине. Однако кроме его семьи и его дневника никому об этом не ведомо. В неповторимые, такие нескончаемые июньские вечера и ему уже давно становится ясно, что не только его дом и его состояние, но и все те ценности, которые он в самом положительном смысле считал немецкими, в нынешней Германии обречены на упадок и погибель.
Это торжество мракобесия настолько его убивает, что он просто не знает, в чем почерпнуть надежду. Когда-то в Любеке он уже пережил упадок и гибель родового гнезда и преодолел несчастье, претворив его в литературу, а благодаря ей — и в иное, мюнхенское, солидно-буржуазное существование, а теперь, выходит, и обретенный тогда строй его жизни, ее опора и смысл, тоже идут прахом. «Не жизнь, а тоска смертная», — записывает он 23 июня в дневнике. И, подводя пугающие итоги: «В тиши вечера размышлял о жизни моей, ее муках и тяготах сызмальства <…> Сдается мне, под конец я изрядно от нее устану — и не только от моей лично, но с нею вместе… и от жизни вообще. <…> Самый смысл слов „усталость от жизни“ — он не личный, он всеобъемлющий».
*
В тот же самый день, 23 июня 1933 года, будет обнародовано распоряжение баварской политической полиции за номером 2660, которое обергруппенфюрер СС Гейдрих направит имперскому наместнику Баварии, Риттеру фон Эппу. Это ордер на так называемый превентивный арест Томаса Манна. В коем документе писатель объявляется «пособником мирового еврейства» и «симпатизантом марксистского вредительства». Отныне, с 23 июня 1933 года, Томас Манн, вздумай он пересечь границу Германии, должен быть немедленно взят под стражу.
*
И всё в тот же, всё еще в тот же день 23 июня в Мюнхене подписывается еще один важный документ. Хедвиг Прингсхайм, только что узнавшая об экспроприации ее собственного дома, сдает в аренду осиротевший дом семейства Манн на Пошингерштрассе, 1, сроком на три месяца американской семье Тейлор. Арендная плата составит 600 рейхсмарок ежемесячно. Домоправительницу Курц-Мари бабушка Прингсхайм, недолго думая, сдает в аренду вместе с домом.
*
Из небольшого окна скромного пансиона Le Goéland в Бандоле, куда он переехал, потому что гранд-отель на столь долгий срок ему не по карману, Генрих Манн задумчиво смотрит на улицу. Там теплый летний день, 27 июня, мало-помалу клонится к вечеру, но Генрих Манн сегодня вообще из дома не выходил, до того удручает его собственная неприкаянность. Как ему дальше быть, что с ним дальше будет?
Ведь прогулка по солнышку означает какое-никакое согласие с твоей нынешней жизнью, а Генрих Манн именно сейчас решительно ни с чем не согласен. Впрочем, вон, фасад дома напротив вдруг снова высветился теплым оранжевым пятном, и это хоть крохотное, но всё же утешение, а теперь по этому пятну движутся бледно-серые лапчатые тени листьев раскидистого фикуса, что растет во дворе, тени колышутся, как ни в чем не бывало, так что, может, всё и в самом деле не так уж плохо.
Генрих наливает себе коньяку, это который уже сегодня, третий, что ли, или, скорей, четвертый, он точно не помнит и снова созерцает мягкую игру света и тени на стене дома, а мыслями уносится назад, в Берлин, на Фазаненштрассе, 61, окна в третьем этаже направо, в тепло и уют квартиры, где они с Нелли в декабре 1932-го отпраздновали новоселье. Они всё купили новое: столы, стулья, стеллажи, ковры. Никогда еще Генрих Манн не тратил сразу столько денег, но проценты со сборов от «Голубого ангела» ненадолго сделали его состоятельным человеком. И его Нелли, его голубой ангел, хлопотала вокруг, свивала для него и для себя уютное гнездышко. В шестьдесят один год — и всё начинать сначала. Она всё время ждала весны, заранее радовалась, собиралась помидоры на балконе выращивать. А потом вон как всё вышло. Его царство на Фазаненштрассе погибло под натиском тысячелетнего рейха, уму непостижимо. И здесь не жизнь, а тоска смертная.
Внезапно стук в дверь. Три раза. Необычный стук, довольно решительный. Кто бы это мог быть? Генрих Манн не торопясь подходит к двери, приоткрывает ее лишь слегка — и глазам своим не верит: Нелли! Совершенно ошеломленный, он не сводит с нее глаз.
— Ну, что смотришь? — смеется она, уже обнимая его. Так, обнявшись, они вваливаются в комнату, садятся прямо на кровать — кушетки в номере нет. На полу два тяжеленных Неллиных чемодана. А потом: тишина. Генрих, всё еще не веря себе, смотрит на свою Нелли и чувствует, оглядывая ее всю, с головы до ног, как пот проступает на лбу. Как всегда в минуты волнения, он снимает очки и долго протирает линзы носовым платком.
Потом, уже сквозь чистые стекла, смотрит во все глаза, долго, преданно, растроганно: да, это его Нелли, но как же она исхудала за долгие месяцы бегства: по морю до Скандинавии, а оттуда — через всю Францию, похудеешь тут, это же целая одиссея, к тому же почти без денег и совсем не зная французского. Глаза Нелли о чем-то говорят, но он не понимает, о чем.
— Нелли, дорогая, как ты смогла, как ты сумела сюда добраться, скажи? — потрясенно вопрошает он.
На этот вопрос она никогда ему не ответит. Ни сейчас, ни потом.
— Главное, я здесь, милый Хайни, — ласково мурлычет она и еще неуверенно, с отвычки, гладит его по голове.
Вот так они и сидят на кровати, рядышком, на потертом салатном покрывале дешевого пансиона в Бандоле — оробевшие, застенчивые, почти ни слова не говоря, с 21 февраля впервые снова вместе. Нелли ощущает свою усталость, Генрих — свой возраст.
Потом Нелли принимает горячую ванну, как сама признается, впервые за много недель. Наконец, когда полвечности спустя она выходит из ванной в комнату, обернутая только в небольшое полотенце, Генрих уже сидит на стуле, с карандашом в руке и рисовальным альбомом на коленях. Сейчас он попытается линиями рисунка уловить то, чего не могут пока уловить руки. Да вот незадача: рисовать он, к сожалению, совсем не умеет. Один лист хуже другого. Ну да разве в этом дело…
*
Катя Манн и ее деверь Генрих всю жизнь друг с другом на «вы», и сейчас, в Санари, при тридцати градусах в тени, тоже:
— Генрих, принести вам холодной воды?
— Нет, благодарю вас, сударыня.
Но без посторонних, только при муже и детях, она называет Генриха «наш Хайнерле», то ли ласково, то ли жалостливо.
*
28 июня Клаус Манн встречает в Café du Dôme в Париже корреспондентаNeue Zürcher ZeitungВальтера Перля. Тот, отведя его в сторонку, спрашивает:
— Скажите, слух о том, что ваша сестра Эрика помещена в концлагерь Дахау, надеюсь, ложный?
Июль
Не скажете, какая нынче в Санари погода?
Голо Манн: «Прекрасная».
Генрих Манн: «Прекрасная».
Рене Шикеле: «Прекрасная».
Сибилла фон Шёнебек: «Прекрасная».
Лион Фейхтвангер:
А что скажет Томми, наш Волшебник?
«Кажется, тепло решительно пошло в рост».
Ну разве не прекрасно?
*
В Париже, хоть это и город любви, в рост, кажется, прежде всего решительно пошло отчаяние. В конце июня Клаус Манн узнает, что последняя его большая любовь, Ханс Аминофф, с которым он познакомился год назад, когда ездил в Финляндию, и который в последнее время то и дело навещал его во сне, обручился с женщиной. Даже «если я практически на него уже почти не надеялся, — пишет он в дневнике, — расставаться с последней надеждой ужасно тяжело».
Со всей беспристрастностью обозрев последнее полугодие своей любовной жизни, Клаус Манн 2 июля у себя в номере отеля Jacob подводит неутешительные итоги: «После отъезда из Мюнхена, если у меня и бывала любовь, то только платная — мне приходилось ее покупать. В двух-трех случаях, когда я надеялся на иное развитие событий, у меня ничего не вышло. Сколько-нибудь подробно вникать и осмысливать любой из этих случаев в отдельности у меня нет сил».
Придавив в пепельнице сигарету — и наскоро прикинув, действительно ли с ним всё так скверно обстоит, — Клаус решительно дописывает: «Так оно и есть». Заключительная точка чуть не прорвала бумагу.
В те же дни, блуждая и колеся вместе с Эрикой по раскаленному летним зноем Парижу, он с особой силой ощущает свою с ней слитность. Но, разумеется, ее подруга Тереза всегда при ней и ясно дает ему понять, что кроме сестринской любви в жизни Эрики есть место и другим сильным чувствам. «Много размышлял о том, сколь нелепо и горько, что я сейчас один, когда я так готов был бы… В связи с Э. Но у нее есть Тереза».
А затем: «Единственное, чего я страшусь, — умереть при жизни Эрики, ибо вид ее отчаяния превратил бы последние мои секунды в сплошную муку».
Когда читаешь эти милосердные во всём своем жестокосердии строки, больше всего хочется Клауса Манна просто порывисто обнять. *
1 июля Томас Манн пишет из Санари Иде Херц, своей библиотекарше, и просит ее еще раз прокатиться из Нюрнберга в Мюнхен, чтобы забрать на Пошингерштрассе кое-какие книги, ибо «кое-что из того, что еще там осталось и мне дорого, не дает мне покоя, и пока там жильцы, мне не хотелось бы всё это там оставлять».
Кроме писем Ницше в полукожаном переплете и факсимиле партитуры «Тристана» Томас Манн изъявляет и особое пожелание, а именно: «альбомы по греческому искусству», они должны стоять «справа наверху, на (бывшей) ленбахской полке». И в первую очередь двухтомное издание «Красивый человек». Еще в Мюнхене, собирая материалы для романа об Иосифе, Томас Манн на девятой странице альбома подчеркнул строчки в описании рельефа, где говорится о «стройных, упругих, легко одетых египтянах», чьи «тела так и дышат жизнью».
И что совсем интересно: именно этот альбом со всеми его 226 репродукциями, который сейчас якобы стоит наверху справа на ленбахской полке, — то бишь труд Генриха Булле «Красивый человек в древности. История идеального тела в Египте, на Востоке и в Греции», — 11 февраля лежал в гостиной на Пошингерштрассе. И именно этот альбом со всеми его красотами мужского тела листал Клаус Манн, слушая вместе с Эрикой торжествующие речи нацистов, транслируемые из дворца спорта, — листал, «лишь бы всё это выдержать». Тогда же Клаус записал: «Несколько поразительных юношеских лиц среди греков; наивная грусть, скорбное томление тела». И вот теперь именно по тем же картинкам затосковал Томас Манн у себя в тенистом кабинете в Санари-сюр-Мер.
*
Однако: мимоходом, на скорую руку, забрать несколько книг из библиотеки на Пошингерштрассе теперь совсем не так просто. Ибо с 1 июля на вилле семейства Манн уже поселилась непонятная Генриетта Тейлор с четырьмя дочерьми четырех, двенадцати, семнадцати и восемнадцати лет от роду; муж этой дамы якобы занят в Германии какими-то важными делами. Все члены семейства Манн содрогаются от легкого ужаса при мысли, что не просто совершенно посторонние люди, но, хуже того, какие-то нахальные американские девчонки хозяйничают и куролесят в их комнатах, им страшно за мебель, за фарфор, в конце концов, за «самый дух дома».
Хедвиг Прингсхайм сообщает дочери Кате в Санари: «Недавно позвонила Кюрцхен, сообщила, что ваше страшненькое Сердечко хочет приехать, остановиться на несколько дней у вас, что-то отобрать в библиотеке».
Но теперь всё это, очевидно, не получится. «Остановиться, разумеется, исключено, ведь там теперь живут Тейлоры». Причем в наибольшей мере, судя по всему, это относится к Иде Херц, которую Хедвиг Прингсхайм называет здесь «страшненьким Сердечком». Кстати, бедняжку «Кюрцхен» бабушка, в свою очередь, иногда не прочь назвать «гусынькой», потому что в рассказе «Непорядки и раннее горе» эту служанку и няньку их детей Томас Манн, от души забавляясь, описал вполне безжалостно: «В белом переднике, с жирно напомаженными волосами, глазами гусыни и лицом, несокрушимое достоинство которого говорило о столь же несокрушимой ограниченности»[70].
Как бы там ни было, Мари Курц, последняя остающаяся в доме на Пошингерштрассе прислуга семейства Манн, с несокрушимым достоинством служит теперь новым жильцам, американской семье Тейлор. А что семейству Манн по этой причине теперь ни к чему в собственном доме нет доступа, и что, к примеру, госпоже Херц никак нельзя заявляться сюда когда вздумается и, платонически воздыхая, перебирать книги в библиотеке, — всего этого пребывающая за границей хозяйка дома Катя Манн осознавать решительно не желает. Она всё еще порывается спасти драгоценное семейное добро — костяной фарфор, серебро, пластинки, граммофон, и да, книги своего Томми, — и совершенно не способна принимать во внимание интересы каких-то там неведомо откуда взявшихся жильцов, которых она даже знать не знает. На что ее мать, в свою очередь, реагирует уже достаточно нервно: «Милочка, детка, твои выкрутасы с Поши я, честно говоря, не вполне понимаю. Если бы ты в свое время дала мне телеграмму: „Нет, не пойдет“ — я бы вполне тебя поняла и одобрила. Но теперь дело сделано, сдано значит сдано, и ты просто права не имеешь продолжать там распоряжаться».
*
Нет, в июле 1933-го распоряжаться чем-либо в Германском рейхе могут только национал-социалисты. Для тестя и тещи Томаса Манна это будет мучительный месяц. Альфред Прингсхайм, вышедший на пенсию профессор математики в Мюнхенском университете, в соответствии с «Первым распоряжением о проведении в жизнь Закона о восстановлении профессиональной гражданской службы» 13 июля обязан заполнить анкету. А в этой бюрократической каракатице сокрыт злокозненный параграф номер три, которому суждено войти в историю как «Свидетельство об арийском происхождении». Там вполне конкретно разъясняется: «Неарийцем считается тот, кто происходит от неарийских, в особенности от еврейских родителей или родителей родителей. Достаточно, если один из родителей или родителей родителей не является арийцем. Это действительно в особенности в том случае, если один из родителей или родителей родителей исповедует иудейскую религию».
Альфред Прингсхайм напишет: «По рождению еврей, воспитан и остаюсь вне конфессии» — и по наивности полагает, будто ему это как-то поможет. Однако баварское министерство образования и культуры уже 18 июля сообщает сенату университета, что «проф. др. Альфред Прингсхайм» является «лицом безусловно неарийского происхождения», в связи с чем выплата ему дополнительно к пенсии страхового вознаграждения незамедлительно прекращена.
А ведь вдобавок к этой беде на неарийца Прингсхайма наваливается и другая: ему предстоит расстаться со своим дворцом, в котором как-никак сорок лет прожито. И за эти хоромы он получит смехотворные семьсот тысяч рейхсмарок компенсации — мизерную долю реальной стоимости. Но ничего не поделаешь — уже в октябре должны начаться работы по сносу здания, на месте которого построят новый партийный центр. Альфреда это удручает ничуть не меньше, чем интенсивная раскопка властями его еврейских корней. Чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, супруга иногда просто гонит его из дома: «Картишки — лучшее лекарство».
Вообще практичность Хедвиг Прингсхайм достойна восхищения. После уведомления о предстоящей экспроприации она немедля пускается на поиски нового жилища — и даже находит «вполне миленькую, удовлетворительную» квартиру, пусть и жилой площадью всего в 250 квадратных метров вместо нынешних полутора тысяч. Так что уже
Однако для самого ценного из богатств Альфреда в квартире, к сожалению, места не найдется — это его легендарное собрание майолик, в насмешку именуемое в семье «коллекцией горшочков», пользующееся, однако, среди знатоков и специалистов всеобщим восхищением и международной славой. Злосчастным летом тридцать третьего даже сам итальянский кронпринц Умберто II вместе с супругой Марией Жозе удостоил коллекцию специальным посещением — Альфред лично провел гостей по всему дворцу, делая вид, будто всё как всегда. Но едва закрылись двери за итальянскими престолонаследниками, как Альфред принимается тщательно паковать миски, чаши и горшочки в бессчетное множество картонок и ящиков.
В 1924 году все экспонаты его коллекции были увековечены в роскошном альбоме, ставшее хрестоматийным издание так и называется: «Коллекция майолик Альфреда Прингсхайма». Триста цветных иллюстраций для альбома принадлежат кисти художницы Анетты фон Эккардт, родившейся в 1871 году, в молодости она была подругой живописца Франца Марка, но затем, в процессе ежедневного срисовывания майолик настолько сблизилась с их владельцем, что после публикации альбома стала новой послеполуденной подругой Альфреда Прингсхайма. Поскольку же она вдобавок ко всему еще и реставратор, то после срисовывания экспонатов она приступила к устранению мелких сколов и прочих дефектов бесчисленных мисочек и горшочков. А уж потом как-то незаметно переключилась и на самого Альфреда, в силу естественных возрастных причин тоже нуждающегося в некоторой реставрации. Да, бедной Хедвиг приходится безропотно терпеть, что ее Офай даже в эти невеселые июльские дни каждый день после обеда отправляется на прогулку к «госпоже реставратору», как ее из соображений деликатности принято называть в семье.
*
Наконец-то на Эрику снисходит озарение из родной отчизны: за 62 рейхсмарки бабушка приобретает в Мюнхене вожделенную новехонькую заднюю фару для внучкиного «форда» и, засунув оную в чемодан родственнику, отправляет вместе с ним в Цюрих, куда Эрика уже снова успела перебраться из Парижа. Там она, в основном посредством переписки, развивает бешеную деятельность, чтобы самое позднее в сентябре возобновить представления ее мюнхенского кабаре «Перечная мельница», теперь уже на нейтральной швейцарской почве. В конце июля, однако, уже с новой фарой, она должна снова отправиться в Санари. Матери пятьдесят исполняется! А что обещано — то обещано.
*
Как-то раз, в один из раскаленных дней санарийского лета, когда время, кажется, остановилось и обессиленная стрелка часов с превеликим трудом доползает до двенадцати, когда, стоит выйти за порог, у тебя дыхание перехватывает от ударяющей в лицо волны зноя, — словом, в один из таких вот расплавленных дней на вилле La Tranquille Катя и Моника после обеда, окончательно сомлев, всё еще сидят за столом, перед каждой маленькая кофейная чашка, давно уже пустая, но обе они, размышляя о чем-то своем, всё же пытаются добыть из чашек последнюю коричневую каплю, с коей целью, поднеся чашку ко рту, даже усиленно запрокидывают голову, но всё тщетно. Они разочарованно ставят чашки обратно на стол. Биби и Меди уже ушли с Голо в сад заниматься, отец отправился отдыхать, служанка звякает на кухне грязной посудой.
Поставив чашку на стол, Катя смотрит на Монику. Смотрит ей прямо в глаза, потом говорит:
— Всё-таки ты для меня загадка, дорогая.
Она произносит это спокойно, и непонятно, чего больше в ее словах — удивления или горечи… Ее неприязнь к собственной дочери пока еще всё-таки прикрыта вежливостью. А Моника, рассеянно глядя на слегка привядшую уже цветочную композицию в середине стола, возможно, думает: «Да, я и сама для себя загадка».
Обе поднимаются, каждая для себя решив и на сегодня оставить загадку без ответа, придвигают стулья к столу и тихо расходятся по комнатам.
«Надо жестче быть, — говорит себе Моника, — не то пропадешь».
*
Голо, в отличие от младших сестер и брата, не живет на вилле La Tranquille, он обосновался парой улочек дальше, в пансионе La Ménandière. Для него это тяжелое, странное время, он одинок и несчастлив. Однако после того, как он в Германии провернул монетарные акции по спасению части отцовских денег, отец стал относиться к нему чуть более уважительно и даже частенько позволяет ему вывозить себя на маленьком «пежо», который семья приобрела за тринадцать тысяч франков, по поселку или в гости к Шикеле или Майер-Грефе. Хоть Голо и знает, что главная причина тут в другом: Катя очень плохо водит, и когда она за рулем, отец всерьез побаивается за свою драгоценную жизнь (а заодно и нешуточных расходов на починку разбитой машины).
А иногда Волшебник даже просит сопроводить себя в ежевечерней прогулке. Однажды, 2 июля, при сказочном закатном освещении, они вместе с Генрихом и отцом идут вниз, к прибрежным скалам, но дяде вдруг срочно понадобилось вернуться к своей Нелли, и Голо внезапно, совсем того не желая, во время прогулки снова остался «со стариком» наедине. При таких оказиях он, к сожалению, чувствует себя совершенно беззащитным. Вот и выходит, что прогулки в вечерних сумерках по большей части проходят очень тихо, почти безмолвно. Рядом с отцом у Голо просто перехватывает горло, до того глубоко засели в нем страх и робость.
И даже то, что он, оказывается, тоже предрасположен к писательству, а именно — на исторические темы, — даже это, как признается он позже, «я сам от себя долго скрывал». А уж от Волшебника тем паче. Нет, с таким сверхродителем куда уж ему тягаться, да и бойкого пера старших брата и сестры у него тоже нет, как нет и их упорства и решительности.
И тем не менее именно этим летом в Санари, в тенистой, по счастью, комнатенке пансиона (пусть даже без водопровода) Голо попробует начать. Он читает Эрнста Юнгера, видя в нем опасного представителя нынешней, «новой» Германии — представителя, «которым он был, но в то же время и не был и быть не желал». Вот о нем он и пишет. Сперва просто в дневнике, но затем, ободренный братом Клаусом, пытается сформулировать свои мысли в статье. Что дается ему крайне тяжело, он никогда еще ни статей, ни эссе не писал, да и в прошлом году Карл Ясперс, его научный руководитель, посчитал его докторскую диссертацию затянутой и концептуально нечеткой. Да, Голо то и дело снедают сомнения, вправду ли его мысли кому-то могут быть интересны. А когда его меланхолия и неуверенность перерастают в депрессию, он вообще с трудом заставляет себя из комнаты выйти и благодарит судьбу, что хотя бы расписание занятий с Меди и Биби вынуждает его прервать затворничество. Замкнуться в себе, упиваться пессимизмом — вечный, самый притягательный его соблазн, которому изо всех сил надо сопротивляться, а коли так, он быстро собирает самое необходимое для занятий и отправляется на виллу, в глубине души сам для себя делая хорошую мину при плохой игре. Не забывает и плавки в портфель сунуть, в надежде, что после уроков младшие уговорят его вместе с ними пойти на пляж и не будут подшучивать над его белесым телом и кривыми ногами. Но и в их глазах — он же видит — он пользуется всё бо́льшим авторитетом, они охотно вникают вместе с ним в загадки шиллеровского «Валленштейна» и в азы греческой грамматики.
С небольшим портфелем, поднимаясь вверх по холму Коллин, под пальмами, мимо всех этих цветущих кустов и дерев, Голо спешит на семейную виллу — скоро начнутся занятия. Да, он вполне способен оценить эту райскую жизнь — тепло, чистейший воздух, синеву моря. Но, пожалуй, именно в такие жаркие полуденные часы его снова и снова охватывает тоска по родине — и мысленно он возвращается туда, в Мюнхен, в Верхнюю Баварию, в Гёттинген, в Гейдельберг. «Я урожден провинциалом», — чувствует он, и даже французского языка дичится, хоть и знает, что надо бы его учить, чтобы в новой, чужой стране хоть как-то встать на ноги в профессиональном отношении. Да только кому нужен во Франции начинающий учитель истории, к тому же из пришлых немцев? «Без Германии я себя не мыслю, я вообще не понимаю, как дальше жить», — в полной растерянности говорит он себе и порой понимает отца куда лучше, чем кто-либо из его сестер и братьев.
Вот почему внизу, в гавани, за мраморным столиком кафе La Marine, он снова и снова жадно впивается в немецкие газеты, в смутной надежде, что тамошний режим начнет клониться к краху.
После каждого такого ежевечернего чтения прессы Голо возвращается наверх, к себе в пансион, еще более тяжелым и понурым шагом, чем накануне.
*
Иногда вечерами свинцовая гряда облаков затягивает горизонт вплоть до бухты Бандоля, и по краям ее вспыхивает напоследок то алая, то розовая каемка, словно приветствуя небесными всполохами наступление ночи. В один из таких дивных вечеров Катя и Томас Манн после ужина идут прогуляться до скалистого берегового обрыва, что прямо под их виллой — и там, под колышущимися в сердитых порывах ветра пиниями, встречают других гуляющих, тоже из Германии, всего шесть человек, которых можно разделить на два трио. Одно трио составляют Лион Фейхтвангер с женой Мартой и секретаршей Лолой Зернау. А второе — только что прибывший из Берлина в Санари писатель Арнольд Цвейг, тоже вышедший на прогулку вместе с супругой Беатрисой и секретаршей Лили Оффенштадт. Все не без смущения приветствуют друг друга, обмениваются рукопожатиями, упоенно любуются закатом, после чего, ко всеобщему облегчению, прощаются и расходятся.
Оба трио — абсолютно симметричны друг другу, поскольку секретарши одновременно являются и любовницами писателей, чьи новые тексты они день-деньской перепечатывают на машинках. И чьи прежние рукописи, во усугубление всё той же симметрии, они обе спасли от разгула мракобесия, вывезя из нацистского рейха, причем Лили сумела вызволить даже те, что уже были конфискованы гестапо (она, кстати, и за детьми присматривает, когда Беатриса Цвейг в отъездах — а та любит путешествовать). По коей причине обе законные супруги лишены возможности открыто возмущаться и ревновать, ибо в то же время они поневоле и признательны соперницам за сохранение и продолжение творческого наследия мужей. Вот им и приходится закрывать глаза на то, что мужья не слишком-то свято чтут обет супружеской верности. А ввиду исключительной ситуации изгнания они обречены терпеть и особую форму вынужденного любовно-трудового сожительства — так что даже полюбоваться закатом приходится выходить втроем. Клаус Манн изобрел для Лолы Зернау и Лили Оффенштадт особый титул: «приближенные секретарши».
Но, разумеется, мы ничего не знаем о слезах, пролитых Мартой и Беатрисой, Лолой и Лили по причине столь дружеской близости, ведь только мужчины в этих тройственных союзах ведут дневники.
Беатриса Цвейг, в дружеском кругу просто Дита, вообще-то художница, но страдает от депрессии, и никто не знает толком, какой из двух компонентов определяющий. Когда, после тройственного путешествия в Палестину в 1932 году, роман ее мужа с секретаршей стал приобретать всё более интенсивный характер, Дита сбежала в Париж, дабы поступить в академию искусств, но тут Гитлер некстати пришел к власти и вынудил ее срочно вернуться в Берлин к детям. Будучи еврейкой и понимая всю опасность их положения, она с детьми пытается бежать к мужу в Прагу — тот на пару с Лили еще в марте, пешком через богемские леса, перешел чехословацкую границу. Однако в Дрездене штурмовики снимают Беатрису с поезда, отбирают паспорт и задерживают, на целую ночь поместив в камеру. Тем не менее ей как-то удается освободиться и чудом спастись в соседнюю страну, где в мае она наконец-то воссоединится с мужем. Дальше они все вместе, с детьми и секретаршей, прихотливыми путями добираются до Санари и с 1 июля поселяются в пансионе La Ménandière, том же, где и Голо Манн живет, а с августа переезжают в Hôtel de la Plage. Арнольд поначалу всё еще влюблен, и не скрывает, в свою молодую, загорелую подругу, которая в первый же день на пляже обзаводится новыми украшениями: «Лили неотразима в новых бусах из ракушек». Но несколько дней спустя, 5 июля, он в дневнике уже отмечает семнадцатую годовщину их с женой свадьбы, «прекрасные, благодатные годы». А на следующий день, как нам известно, они «на прогулке повстречали Томаса Манна».
Цвейг и Фейхтвангер дружат давно, еще в Берлине они по вечерам долго гуляли от дома к дому, «провожая» друг друга и всякий раз поворачивая обратно, потому что не успели наговориться, — до ноября 1932-го обряд взаимных провожаний повторялся чуть не каждый вечер. И вот теперь, после катастрофы, здесь, в Санари, прогулки возобновились, правда, в сопровождении двойного женского эскорта с каждой стороны. Что, кстати, существенно сократило и сами прогулки.
А вот сложностей существенно прибавило. В весьма сдержанном дневнике Арнольда Цвейга нельзя всё же не заметить явного облегчения, с которым он поначалу констатирует: «Дита и Лили вполне ладят друг с другом». Однако уже через пару дней: «Лили раздражена». Потом: «Дита в гневе». И так далее, и так далее. Хотя чрезвычайная ситуация изгнанничества вынужденным образом снова воссоединила их брачный союз, Арнольд Цвейг теперь, оказавшись между двумя женщинами как в жерновах, подавлен «душераздирающими мыслями». Не говоря уж о том, что он-то первым делом хочет сосредоточиться на собственном творчестве. И действительно, несмотря ни на что, он каждый день диктует Лили свою новую книгу. Предположительно, она будет называться «Евреи в Германии: подведение итогов» и поведает о грандиозной эпохе совместной немецко-еврейской духовной жизни, эпохе, которая ныне, в 1933 году, гибнет под натиском варварства. Из-за этой работы он чуть не каждый день ходит к другу Фейхтвангеру, благо у того в библиотеке на вилле Lazare имеются почти все книги, которые Цвейгу сейчас нужны.
Фейхтвангера тоже пуще всего страшит, что распря между двумя его женщинами помешает работе над «Семьей Опперман». Не прошло и пары недель совместной жизни на вилле Lazare, как Марта буквально выгнала Лолу из дома, потребовав, чтобы та «сняла себе жилье где-нибудь еще», — нервно записывает Фейхтвангер у себя в дневнике. И уже гневно, на ветхозаветный манер комментируя ссору обеих женщин, добавляет: «Изгнание Агари». Имеется в виду библейская история рабыни Агари, которую ее хозяйка Сара выдворила из дома, отправив в пустыню. Только вот помнит ли Лион, что после изгнания Агари явился ангел и повелел вернуться и «стать послушной» своей госпоже?
Являлся ли Лоле Зернау ангел, нам доподлинно не известно, но поведет она себя точно так же, как библейская рабыня: вернется в дом и будет стараться вести себя соответственно своему положению. По крайней мере такое складывается впечатление, когда вскоре можно будет наблюдать всю троицу во время благочинной прогулки вдоль берега. Но, разумеется, это только видимость. Лишь немногим позже Фейхтвангер рапортует: «Жуткий скандал между Мартой и Лолой, по вине Марты». Хорошо хоть, вопрос вины для Фейхтвангера не стоит — он всегда ясен. Неделю спустя, ненадолго, «нечто вроде перемирия между Лолой и Мартой». Однако чуть позже: «Крайне нервный день из-за Лолы и Марты. Марта истерическими припадками перечеркивает возможность сколько-нибудь разумной дискуссии». И так продолжается неделями, снова и снова, изо дня в день, причем Лион нигде и никогда не берет сторону жены (позже, в своих мемуарах, та в отместку не упомянет Лолу Зернау ни единым словом). Ну, и в довершение гармонии, 22 июля в гости к домашнему инфернальному трио пожалует другой безнадежно запутавшийся в своих взаимосвязях треугольник: «После обеда Цвейг, жутко нервный, расстроенный, с женщинами».
Уже после той первой совместной прогулки вдоль прибрежных скал, когда в час заката чета Фейхтвангер плюс Лола встречается с четой Цвейг плюс Лили, Лион отмечает в дневнике, что он с Лили «немного пофлиртовал». И впоследствии ее частые визиты к ним в дом ему весьма по душе. Но как только ему захочется заинтересоваться ей еще ближе, в его жизнь ненароком проскользнет совсем другая женщина.
*
Да, 12 июля на открытую сцену театра Санари выходит новый, пусть и второстепенный персонаж: некто Ева Херман. У нее очень мощная аура. Во всём ее облике, в пандан к жуткой духоте этого лета, есть нечто тягучее, обволакивающее, в пространстве поселка она перемещается медленно и бесшумно,
У нее кожа цвета слоновой кости, темные волосы туго стянуты назад. Поначалу тихая, немногословная серьезность всего ее облика приносит ей в Санари прозвище «монашки», однако те, кому выпадает возможность познакомиться с ней поближе, уже вскоре сочтут подобную аттестацию скорее неподходящей.
Ева Херман и в самом деле говорит очень мало. Но когда ей пожелается что-то сказать, она сперва выдвигает вперед ногу и торжественно вскидывает голову. После чего, однако, в большинстве случаев она водворяет ногу на место и молчит. Зато неустанно наблюдает за окружающими своими огромными карими глазами — а потом вдруг рисует кого-то из тех, кто ей приглянулся: немногими точными штрихами она схватывает натуру человека, чуть-чуть, лишь слегка, заостряя его характер, но умело останавливаясь аккурат на той грани, когда изображение грозит обернуться карикатурой. Отец ее американец, был художником в Мюнхене, поэтому она знает Клауса и Эрику Манн, а с Сибиллой фон Шёнебек познакомилась во время прошлого приезда в Санари. И та, разумеется, тут же в нее влюбилась, они недолго пробыли вместе, но потом печальную Еву с некоей таинственной миссией потянуло в Москву — вернется она оттуда, лишившись пары-тройки иллюзий в голове, зато с плодом в утробе. Весной 1933-го она делает аборт, в чем ей помогают Сибилла и Эрика Манн, после чего, худо-бедно оправившись, она и приезжает в Санари. Вообще-то лишь затем, чтобы для какого-то американского журнала нарисовать портрет Олдоса Хаксли. Но остается на всё лето — и приводит всех вокруг, и мужчин, и женщин, в состояние подспудного беспокойства. В замечательных мгновенных портретах она запечатлевает всех сколько-нибудь именитых курортных гостей — за столиками кафе внизу в гавани или дома, в рабочих кабинетах: Генриха и Томаса Маннов, Лиона и Марту Фейхтвангер, Марию и Олдоса Хаксли.
За последними домами Санари, там, где гряды холмов подпирают горный массив Гро-Серво, начинается округ Сен-Тринид, и там, на склоне в пиниевой роще, на бывшей ферме Bastide Juliette Ева сняла небольшой, монастырского вида, домик, где и обитает, и не одна, а вместе с Сибиллой фон Шёнебек. Там они проводят целые дни на террасе, в тени высоких пиний, Сибилла пишет, Ева рисует, а когда обеим это приестся, они садятся в старенькую Сибиллину малолитражку и укатывают вниз, в гавань, выпить розé.
Но кроме того, они всё чаще ездят в гости к Хаксли, и тогда там образуется весьма прихотливый застольный квартет. Сибилла навещает Олдоса, потому что пишет его биографию, она разговаривает с ним, расспрашивает его и вообще всячески обожает. Но параллельно крутит роман с его женой — или раньше крутила, кто их там разберет. Жена, в свою очередь, опекает супруга по всем параметрам брачной жизни — да и внебрачной тоже. Интрижки мужа никогда ее особо не волновали. Однако Ева Херман даже ее начинает беспокоить. Мария чувствует: в поведении мужа что-то непередаваемо изменилось, — и не в силах понять, что с ним такое.
Как бы там ни было, но она не может не заметить, что в некоторых отношениях Ева действует на мужа благотворно. А раз так, то однажды, в конце июля, она собирает корзинку со снедью для пикника, сажает мужа в свой красный «бугатти», и они едут в Bastide Juliette. «Езда на автомобиле — единственное новое чувство, принесенное этим убогим столетием», — уверяет ее муж Олдос. Они забирают Сибиллу с Евой и отыскивают отдаленную, укромную бухточку. Там, расположившись на камнях, они загорают, лакомятся фруктами, которые привезла Мария, попивают легкое винцо, Олдос ходит купаться, потом ложится рядышком с двумя молодыми женщинами, а жена увлеченно всю троицу фотографирует. Получаются кадры, пронизанные летним солнцем и смутным, едва уловимым вожделением. Летние месяцы в Санари, напишет позже Мария, вечное солнце, вечные звезды и сплошные услады всех сводили с ума, поэтому и не стоит принимать всё, что было, слишком всерьез.
Ева, приезжая в гости, давно уже перестала рисовать Олдоса. Вместо этого он теперь уединяется с ней в мансарде, чтобы писать ее портрет. Хотя он, с его-то несусветными диоптриями, всё, что чуть дальше двух метров, способен воспринимать и, следовательно, изображать лишь абстрактно. Мария примиряется с происходящим, лишь когда после Евы он рисует и ее тоже.
Ева же, собрав вещички, поторапливает Сибиллу, и вместе они дружно-весело укатывают домой, — а Мария на сон грядущий читает мужу любую наугад выбранную статью из энциклопедии «Британника». Ибо после всех абстракций душа его требует немного реализма.
*
В Амстердаме Клаус натыкается в голландском глянцевом журнале на большое фото дирижера Ханса Кнаппертсбуша, любимца его сестренки Меди. Очевидно, даже протест ее кумира против отцовского доклада о Рихарде Вагнере не сломил чувства девочки. Клаус вырезает снимок, пририсовывает к нему сердечко и посылает сестренке в Санари.
Похоже, она способна влюбляться лишь в мужчин не моложе ее отца.
*
Томас Манн идет купаться. Да, это единственное в его жизни лето, когда он чуть не каждый день сошествовал в море, внизу, в защищенной от ветров бухте Портиссоль, в каких-нибудь пяти минутах ходьбы от виллы La Tranquille.
Зрелище, что и говорить, трудно вообразимое. Пожалуй, «сошествовал в море» достаточно точная формулировка. Много позже его дочь Элизабет Манн однажды продемонстрирует, как ее отец тут вышагивал, — видимо, не плавал, а ступал по дну вдоль берега, производя руками плавательные движения. И, разумеется, только в резиновых тапочках, чтобы не пораниться о камни. На глубину, подальше в море, как любят его дети, он ни разу не заплывал. А уж переодевание до и после купальных омовений — целая процедура. Одной рукой пытаясь надеть или стянуть с себя старомодное черное трико, он другой прикрывается от посторонних взглядов полотенцем — вечная, как сам он признается, «унизительная возня». Да, он сам прекрасно осознает, насколько смешны его потуги предстать перед морской ширью этаким бывалым пловцом-купальщиком: «Размышлял о тяжелых внутренних препонах и сопротивлении, которые мне приходится, с превеликим трудом и всё равно плохо, преодолевать при проделывании определенных, сугубо физических действий, особенно когда они мне в новинку, как то, к примеру, купание в море». Но он не сдается. И на следующий день снова идет купаться. Ну, или проделывать всё то, что он для себя считает купанием. «Учусь плавать», — запишет он. «По-настоящему плавать он никогда не умел», — признается Меди, его любимица. По-своему даже трогательно наблюдать все эти манипуляции, ежедневно устраиваемые на пляже пятидесятивосьмилетним мужчиной. Однажды, это уж совсем катастрофа, он потеряет в воде резиновую тапочку. Которую так и не найдет. Целая трагедия.
*
С возрастающим ужасом читает Клаус Манн немецкую прессу. «В Германии три вида гражданства: для нацистов, для прочих немцев и для евреев. Проклятая страна!» Несколько дней спустя, по прочтенииFrankfurter Zeitung, он записывает: «Скоро, во вполне обозримом будущем, мы лишимся всех паспортов».
Он сидит в гранд-отеле голландского города Зандворта, замкнувшись в одиночестве. Здесь он пребывает в странном межеумочном состоянии — куда-то совсем далеко отодвинулось и родное отечество, и Париж, и Санари, вот его и охватывает тоска. По счастью, у него по горло дел с журналомSammlung, по счастью, он то и дело встречается со своим несокрушимо уверенным в успехе издателем Фрицем Ландсхофом, но частенько, однако, он остается и совсем один под вечно белесым небом, простертым над белесым пляжем, «дивный свет, дымчатый, и море, опаловая гладь».
Клаус Манн, угрюмый нелюдим на морском берегу.
Возвращаясь с пляжа, в страхе снова провести целую ночь одному в гостиничном номере, он заходит в крохотную местную аптеку — купить эвкодала. Эффект, как сам он подытоживает, «all right».
*
Томас Манн устроил себе отпуск. Да, в эти июльские недели в Санари он действительно попытался установить для себя каникулы. В такую жарищу просто невозможно беспрерывно работать. Однажды, как раз об эту пору, он напишет: «Тщетные усилия снова приступить к повествованию. Нет ни энергии, ни азарта. „К чему вообще весь этот вздор?“»
Его
Да, конечно, он в раю, так он чувствует, слушая ночью пронзительный стрекот цикад и шорох пиниевых ветвей за домом под порывами мистраля, созерцая серебристый свет луны, что, полная, яркая, так покойно застыла над гладью бухты. Только вот хочется ли ему здесь оставаться? Иногда у Томаса Манна такое чувство, будто он в этот рай изгнан.
Когда 20 июля он снова возьмет в руки черную коленкоровую тетрадь, он запишет: «Ровно две недели ничего сюда не писал. Наша жизнь протекает здесь по-прежнему, под неизменно безоблачным небом и огненным в полуденные часы солнцем». В течение всего изнуряюще знойного дня он предвкушает мягкую прохладу вечера. Тогда, наконец, наступает его время. Дети либо у себя в комнатах, либо внизу в гавани. Катя читает что-нибудь или пишет письма. А Томас Манн порой часами просто сидит в плетеном кресле на маленьком балкончике при своем кабинете: «.. сижу и курю, а на небе проступают звезды».
И это как раз те самые волшебные мгновения под звездным южным небом в Санари, о которых он потом будет вспоминать всю жизнь. Мгновения, когда он — лишь совсем изредка — чувствовал себя скорее в раю, чем в изгнании.
*
А что поделывает добрая милая Нелли Крёгер, запертая в тесных четырех стенах скромного пансиона в Бандоле, изрядно подустав от совместной жизни со всё-таки глубоко пожилым Генрихом Манном? Однажды они вдвоем навестят Лиона Фейхтвангера, но визит явно не удастся: «Был Генрих Манн со своей подругой. Очень возбужден. Много пьет».
А подруга Генриха Манна после визита меньше всего склонна думать о кичливом Фейхтвангере, даже если ее Генрих, быть может, этого опасается, — нет, она думает о Руди Кариусе, своем возлюбленном, отважном коммунисте-подпольщике, там, в Берлине, на Валльштрассе, 23, куда она и посылает открытки. Две из них сохранились, одна от 20, другая от 21 июля, обе по-своему красноречивы: «Мир дивно прекрасен, я сегодня в Тулоне, по магазинам хожу. Сейчас вот подкрепляюсь чашечкой кофе, потом к парикмахеру надо, потом еще часик на покупки и домой. Я так похудела, ты меня не узнаешь».
Однако пожилые седовласые мужчины, новоявленные обитатели Санари, познакомившись этим летом со спутницей Генриха Манна, видят ее несколько иначе. Рене Шикеле со снисходительной улыбкой называет ее «этакой грациозной мясистой колонной». А Людвигу Маркузе она представляется веселой и добродушной «белокурой моряцкой невестой».
*
Новых немецких обитателей Санари теперь обнаруживают и французские журналисты, но совершенно не знают, как к ним относиться. 20 июля в бульварном листкеParis-Soirпоявляется занимательный, почти увеселительный репортаж из Санари и Бандоля, корреспондент даже берет интервью у Генриха Манна и Лиона Фейхтвангера, но главным образом спешит поведать читательницам и читателям, до чего мило и уютно в здешних кафе на набережных. Генрих Манн, узнаём мы, как в свои молодые годы, снова живет по-студенчески, сам ходит по магазинам, сам вынужден жарить себе яичницу. И верит в вольтеровскую идею европейской республики ученых.
Пару дней спустя и газетаLe Petit Parisienпомещает материал «Немцы в изгнании»: здесь Генрих Манн рассказывает уже не о своей почти студенческой жизни, но о своей следующей книге — она будет называться «Ненависть». Происходящее в Германии ужасно, говорит писатель. Интервьюер Раймон де Ли находит всё это весьма интересным, но, кажется, еще большее впечатление производит на него васильковый цвет глаз Генриха Манна.
Не забывает журналист и его брата Томаса Манна, которого он даже посетил на вилле La Tranquille. На сей раз вместо глаз собеседника он сосредоточивается на описании интерьеров. Потом задает еще несколько вопросов о Германии, изгнанничестве, о том, как видится нобелевскому лауреату его будущее. Произнеся много слов, Томас Манн ответит: … по сути, он ничего не ответит.
Он ведь знает, со сколь пристальным вниманием будут читать статью в Берлине и в Мюнхене. И не враг себе. Не в его интересах навредить своему издательству, да и собственному дому в Мюнхене. Томас Манн, заметит однажды художник Георг Гросс, единственный человек, способный одновременно сказать и «да», и «нет».
*
В полном ужасе Томас Манн читает репортажи немецких газет из Байрёйта: НСДАП раздала желающим десять тысяч бесплатных билетов на Вагнеровский фестиваль, включая вдобавок бесплатный проезд по железной дороге и опять же бесплатный гороховый суп по прибытии на место. Территория проведения фестиваля огорожена целым лесом флагов со свастикой. Почитатель Вагнера Адольф Гитлер превратил в своих верноподданных и Рихарда Вагнера, и Винфред Вагнер[71], свою страстную поклонницу и одновременно наместницу Вагнера на земле; во фраке, рука об руку с ней, он взойдет на Зеленый холм, к зданию Фестивального театра, чтобы лично присутствовать на представлении «Зигфрида». Поскольку 21 июля его самолет сможет приземлиться в Байрёйте лишь в 17:00, спектакль, разумеется, начнут на час позже. Дирижировать на спектакле открытия срочно, в порядке замены, примчался Рихард Штраус — самый именитый из подписантов «мюнхенско-вагнеровского протеста» против Томаса Манна.
Судя по всему, понимает Томас Манн, из-за нацистов он потерял в 1933 году не только родину, но и любимейшего композитора. В эти июльские дни, с ликованием сообщают разложенные в кофейнях Санари немецкие газеты, «пред ликом Рихарда Вагнера воистину свершается воплощение в жизнь идеи народного единства».
Газеты, впрочем, не пишут о том, что «абсолютно апатичная публика в основном состояла из храпящих нацистских шишек, Гитлеру пришлось даже пускать по рядам своих адъютантов с приказом аплодировать», как с гневом будет вспоминать потом внучка композитора Фриделинд Вагнер[72].
*
24 июля семейство Манн твердо намерено собраться в Санари в полном составе. Так условлено давно, ведь в этот день Миляйн отмечает свое пятидесятилетие. Когда ее спрашивают, в каком году она родилась, она всегда отвечает: в год смерти Рихарда Вагнера. А теперь вот пятидесятилетняя годовщина смерти Вагнера неизбежно оказалась связана с ее пятидесятилетием — даже независимо от того, что и ее отец, и ее муж боготворят великого композитора.
Все дети семейства Манн знают, чем они матери обязаны. Даже те, кто подчас страдает от ее холодности, не могут не ценить присылаемые ею ежемесячные чеки, а прежде всего — строгую организацию и дисциплину, которую она вносит в жизнь их блестящего, но взрывоопасного семейства. И все видят: изгнание не проходит для нее бесследно. Кате всё чаще нездоровится, она выглядит слабее, утомленнее обычного. «Постоянная, за сердце берущая тревога от Катиного вида», — почти с нежностью записывает Томас Манн в дневнике. Он замечает на ее лице «следы забот и треволнений, отпечатавшиеся на нем вполне предсказуемо, но неожиданно сильно».
Еще и поэтому все особенно стараются превратить пятидесятый день ее рождения в настоящий праздник. Уже накануне с вечера весь дом украшается цветами с местного рынка — во всех комнатах воцаряется буйство красок и благоухание. В пансионе La Ménandière, где квартирует Голо и куда на несколько дней поселяется теперь и Эрика, все по ролям репетируют небольшую комическую оперу, которую она еще в Цюрихе в честь матери сочинила. Младшие из детей просто счастливы, что Эрика приехала за несколько дней до торжества: никто не умеет лучше, чем она, украшать дом к празднику, придумывать шуточные тексты и музыку для поздравлений и вообще создавать радостное настроение.
И Клаус по столь торжественному поводу тоже хотел приехать из Голландии. Хотел. Собирался. Но не приедет. Так что и в этот день, 24 июля 1933 года, семейство Манн всё-таки не сможет собраться в полном составе, тем летом в Санари сие так ни разу и не удастся.
Клаус, однако, прислал письмо, своего рода отчет о достижениях матери за истекшие пять десятилетий. Эрика торжественно зачитает его в кругу семьи: «Упоительное, радужное детство, прекрасный брак, потом грандиозный жизненный тупик — война, разруха и прочие разношерстные бедствия, перенесенные с невероятным терпением и тщанием; <...> отменно
В этом письме перед нами весь Клаус Манн, как он есть. Игривый, остроумный, озорной — а в тот миг, когда кажется, что он окончательно всё превратит в юмореску — внезапно распахивает свое сердце.
Адресат, Миляйн, выслушав всё, слегка кивает в знак уважения и признательности, но это не у нее, а у Эрики слезы на глазах.
Затем следует представление грандиозной комической оперы — все спускаются по лестнице, поют здравицы в честь матери, дарят ей новые сумочки и шали. Голо для храбрости выпьет довольно много вина, чтобы не провалиться со своей арией. И только Томас Манн на своих стихах запнется и оплошает («мы все так и покатились со смеху»), сообщает Эрика брату Клаусу. На один вечер вилла La Tranquille оказывается охвачена весьма шумным и слегка наигранным весельем.
Потом будет организован еще и небольшой прием, на который пожалуют некоторые из «поселенцев», как Манн и домочадцы деликатно именуют своих товарищей по изгнанию. А Генрих Манн сделает невестке Кате самый приятный подарок — не приведет свою Нелли. Всем гостям подают персики в шампанском и фруктовый салат, а на следующее утро Томас Манн подытожит: «Молодежь изрядно навеселе. Продолжалось допоздна».
И надо же именно тогда, под конец торжества, случиться несчастью. Ибо — мы-то давно этого ждали — опять нагрянула простуда. «Снова раздражение горла и дыхательных путей, — с неукоснительной точностью фиксирует в дневнике занемогший Томас Манн, — вероятно, вчера, допоздна засидевшись в одной льняной сорочке, простудился».
Но потом, практически тотчас же, чудо исцеления в Санари-сюр-мер. Автор дневника, только что изнемогавший от простуды, лишь одним абзацем ниже и одной чашкой чая позже уже снова совершенно здоров и доблестно рапортует: «C простудой справился».
*
Клаус Манн, единственный, кого не было на теплом семейном празднике с неожиданно простудной концовкой, у себя в гранд-отеле голландского Зандворта тем не менее беспрестанно думает о материнском дне рождения, а значит, и о Санари. Четыре недели, проведенные там в мае, вероятно, были его счастливейшей порой за всё время изгнания: только что благополучно ускользнув от ужасов на родине, он видел перед глазами ясную цель — журналDie Sammlung, Эрика, сестра, была рядом, в соседнем номере, прочая семья тоже неподалеку, но на безопасном отдалении. И погода — благодать, такая теплынь, что можно ходить без нижней рубашки, для него это всегда синоним прекрасного самочувствия.
И вот теперь, — два месяца спустя и в нижней рубашке, — он на голландском побережье, в Зандворте, сидит и пишет рассказ про водителя, который в Санари на повороте к гостинице вылетел с дороги прямёхонько в море — он, Клаус, своими глазами это видел 21 мая из окна своего номера в Hôtel de la Tour и сразу же помчался вниз, на набережную. Горе-водитель, как выясняется, только что утопил «бугатти» своей сестры, Клаус не без озорства подмечает «южный темперамент его горестной жестикуляции». На пожелтевшей странице местной газеты сохранилось фото происшествия: машина вверх дном в воде, колеса беспомощно торчат в воздухе, вокруг полно местных зевак, все неистово жестикулируют. И тут же, рядом, молодой человек в белых брюках и темной рубашке, явно всерьез встревоженный, не пострадал ли кто, — это и есть Клаус Манн.
Описание самого несчастного случая удалось ему превосходно, читатель почувствует всю атмосферу происшествия — суматоху и возбуждение толпы, стыд бедолаги-водителя. Но затем Клаус Манн, желая усилить драматизм, придумывает к реальному событию вымышленное продолжение. Внезапно выясняется, что в машине находился еще и пассажир, женщина, которая погибает, — а водитель от волнения начисто о ней забыл. Впечатление такое, будто Клаусу Манну «обыкновенного» чрезвычайного происшествия мало и обязательно надо превратить его в происшествие еще более чрезвычайное. А в итоге хорошего рассказа не получается — всё смазано откровенно надуманной концовкой. По этому поводу Сибилла фон Шёнебек своим орлиным взором точно подметит: «Я не встречала человека, который всей повадкой, всем обликом своим столь натурально имел вид большого писателя, как Клаус Манн, — по темпераменту, по усердию, да по всему. Единственное, чего ему самым трагическим образом недоставало, — это таланта».
Великое счастье, что этим летом Клаус Манн имеет возможность дать волю другому, наличествующему у него, таланту: умению восхищаться дарованием других, оценивать их тексты, организовывать работу журнала и самому писать статьи; ибоDie Sammlungприобретает в Голландии, — и здесь, на побережье, и в Амстердаме, — всё более реальные очертания. Олдос Хаксли, Андре Жид и Генрих Манн согласились взять над изданием шефство, и Клаус теперь вместе с Фрицем Ландсхофом, который всё больше становится для него «закадычным другом», планирует первые номера, финансирование тоже на мази, он уже читает корректуру, в начале сентября должен выйти в свет первый номер.
Дядя Генрих присылает статью со «сценами из нацистской жизни», ему и Ландсхофу статья представляется неудачной, и он вежливо отсылает материал Генриху обратно.
В конце июля ему приходит даже телеграмма от отца, в которой тот подтверждает согласие сотрудничать в журнале. Для Клауса это маленький триумф. Знаменательно, однако, что телеграмма упомянута только в дневнике сына и ни словом — в дневнике отца.
Вечером, когда он будет читать только что вышедший роман Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел», ему бросится в глаза фраза, которую он подчеркнет дважды, а потом даже выпишет: «Великий стыд между отцом и сыном, — эта тайна по ту сторону материнства, этот стыд, запечатавший всем мужчинам уста»[73].
*
Лион Фейхтвангер как одержимый работает над романом «Семья Опперман». Бертольту Брехту он пишет в Париж: «Работаю здесь неистово. Важно лишь одно — чтобы книга вышла еще в этом году. Это вынуждает меня трудиться до десяти часов в день». В послесловии потом будет сказано: «Мне было важно как можно скорей показать читающей публике всего мира истинное лицо и всю опасность нацистской диктатуры». Может, ему удастся даже Томаса Манна обогнать, чей первый том романа об Иосифе должен выйти в свет осенью 1933-го? Значит, надо еще увеличить скорость. До чего кстати, что как раз в этом июле на виллу Lazare Фейхтвангерам приходит весьма неожиданное письмо из Берлина. Их тренер по гимнастике Карл Шрёдер, неведомо как раздобыв их французский адрес, счел нужным строго напомнить изгнанникам, чтобы они там, на своих югах, уж пожалуйста, не запускали каждодневную работу над своим телом. Засим следует скрупулезный перечень, сколько отжиманий ему, Фейхтвангеру, ежедневно нужно делать, как тренировать мышцы тазового дна и сколько километров пробегать при летних температурах. Всё это настоятельно необходимо, чтобы «прочистить голову» для последующей умственной работы.
*
25 июля нам неожиданным образом напомнят о рассказе Томаса Манна «Непорядки и раннее горе», написанном еще в 1925 году. Сам рассказ — довольно прозрачное перенесение опыта собственной семейной жизни в форму художественного повествования, пусть отец семейства и выведен здесь профессором истории, а дети названы другими именами. После выхода новеллы в свет все его дети затаили на автора обиду — те, которые отображены, обижены тем, что показаны в таком странном виде. Те, которые не отображены, обижены еще больше — именно потому, что не показаны вовсе. Это, конечно, Мони и Голо, их Томас Манн попросту опустил, профессору истории в его рассказе и четверых детей для полного счастья хватает за глаза.
Биби, младший из детей, а нынче вдобавок скрипач-виртуоз, в рассказе «Непорядки и раннее горе» упоминается не поименно,
Но нынче, 25 июля, дедушке с бабушкой пришел февральский счет за оказанные доктором Кнохе услуги, поскольку жильцы Тейлоры на Пошингерштрассе принять сей счет наотрез отказались (а еврею доктору, по-видимому, очень нужны деньги). И вот бабушка запрашивает дочь в далеком Санари, что делать с этим, в сущности, пустяковым счетом в 75 рейхсмарок за лечение Биби: «...должен ли Фай [то есть ее муж Альфред Офай] этот счет оплатить? Пожалуйста, не забудь ответить мне на этот вопрос в следующем же письме».
Пусть самих дедушку с бабушкой, сорок лет проживших в «родовом» дворце, только что из оного дворца вышвырнули, пусть изгнанные во Францию родители в отчаянии, ибо не знают, как быть и что им уготовано в будущем, — даже в такие времена счет от зубного врача должен быть оплачен чин чином, как полагается.
*
Однако рассказ «Непорядки и раннее горе» весьма актуален здесь, в Санари, и по другой причине. Вообще-то Томас Манн хотел не столько изобразить в нем свою семью, сколько в образе профессора истории Абеля Корнелиуса слегка посмеяться над всем гуманитарным академическим сословием. Но сейчас, в 1933 году, мы видим, что, живописуя растерянность своего героя перед лицом непредсказуемо разбушевавшейся современности, Томас Манн, оказывается, создавал собственный, весьма точный автопортрет. «Он знает, — говорится в рассказе, — что профессора истории не любят историю, когда она свершается, а любят ее, когда она уже свершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, — одним словом, как нечто „внеисторическое“, тогда как сердца их принадлежат устоявшемуся, усмиренному историческому прошлому»[74]. Да, по сути Томас Манн в Санари чувствует то же самое — он совершенно растерян перед лицом творящегося хаотического потрясения основ и больше всего хотел бы рассказать о лете 1933 года как о наконец-то свершившемся прошлом, потому что тогда, надеется он, наконец-то можно будет распознать в ходе событий долгожданную логику. И говорит себе, что надо просто набраться побольше терпения, ибо «в сущности, мои духовные достижения всегда основывались на этом».
К сожалению, в оном намерении ему изрядно мешает его слишком нетерпеливый издатель, даром что «юниор», то бишь «младший». Да, именно Готфрид Берман Фишер-юниор в это время в наибольшей мере способствует тому, чтобы привести сознание Томаса Манна в сумбур, вполне соответствующий сумбуру современности. Фишер готов на всё, лишь бы «Иосиф и его братья» Томаса Манна вышли уже осенью в Берлине в его издательстве. А посему отправляет автору очередное послание в Санари, в котором еще раз адресуется к своему прошлому, майскому письму, где насчитал аж семь доводов против того, чтобы «уже сейчас окончательно оставаться за границей». Вместо этого, предлагал он, лучше всего напрямую обратиться к Геббельсу, тогда наверняка будут даны «твердые гарантии для пребывания в Берлине, улаживания формальностей с паспортами и визами, как и всё прочее». А теперь, в конце июля, Берман Фишер сообщает, что «риск возвращения» для Томаса Манна представляется ему не слишком большим, если приехать «не в Мюнхен, а в Берлин». Такой вот замечательный издатель. Томас Манн прекрасно осознает, что стоит между строк письма: судьба основанного евреем Самюэлем Фишером издательства, среди авторов которого полно евреек и евреев, в национал-социалистской Германии висит на волоске. Одно неверное слово, один неверный шаг Томаса Манна — и чаша терпения будет переполнена.
В дневнике Томас Манн очень ясно судит о заполошной депеше своего издателя: «Скудоумный, корыстный, прикидывающийся несведущим субъект. И всё равно его поползновения всякий раз будоражат меня снова и снова».
*
И тем не менее: Томас Манн опять колеблется. А вдруг его издатель всё-таки прав? Весь свой внутренний разлад он попытается вложить в новый полемический ответ на вагнеровский протест города Мюнхена, который еще в апреле поразил его в самое сердце. На сей раз он намерен откликнуться на статью композитора Ханса Пфитцнера воFrankfurter Zeitung. Этот ответ, сказано в дневнике, обвинит «тупоголовых мюнхенцев в моем изгнании, возложит на них ответственность за мое не-возвращение», а также предаст огласке «властный произвол в отношении моей собственности». И тем самым, полагает Томас Манн, «предотвратит грядущие опасности в политическом смысле», а с другой стороны, этот ответ «выкажет столько скорбного смирения и кротости… что следствием может стать приглашение мне вернуться».
Вот, значит, чего он хочет: чтобы нацисты покаянно попросили его вернуться в страну. «Я знаю, что в Берлине существует сожаление о моем пребывании вне страны, и намерен дать этому сожалению дополнительную пищу, дабы оно заявило о себе более внятно, возможно, даже вызвало какую-то акцию, ратующую за мое возвращение». Скорей всего, в предположениях о том, насколько о его отсутствии в стране сожалеют читатели, то есть вся мыслящая Германия, Манн прав, однако он даже отдаленно не представляет себе, сколь ничтожно по тому же поводу сожаление новых властителей и сколь велика зато их ненависть. Притом, признается он в дневнике, он вовсе и не хотел бы вернуться: «Дилемма в том, что я и не подумаю этому приглашению последовать. Но сама дилемма меня соблазняет».
Текст ответа он много раз зачитывает семье, другу Рене Шикеле, брату Генриху. И видит, что даже ближайшему окружению не способен объяснить притягательность манящих его соблазнов. «Дискуссия на сей счет была разноречивой и путаной». Эрика и Голо теперь уже просто закатывают глаза, когда отец снова и снова зачитывает им свои витиеватые аргументы и всё новые доводы против вагнеровского протеста. Старшая дочь открыто и всё резче его критикует. Томас Манн с озабоченностью отмечает в дневнике «недовольство Эрики меланхолической учтивостью статьи».
Разумеется, тут перед нами еще и конфликт поколений. Меланхолия — привилегия тех, кто умудрен пониманием относительности всякой провозглашаемой истины. Меланхолия же Томаса Манна летом 1933 года особенно велика, практически безбрежна. Ведь он видит, что всецело не может встать ни на чью сторону — ни на сторону своего издателя, тянущего его в одном направлении («всё совсем не так плохо»), ни на сторону своих детей, тянущих его в направлении прямо противоположном («всё будет гораздо хуже»). И даже возмущению невежеством и варварством нацистов, что охватывает его при мысли о своих читательницах и читателях, которые там, в Германии, под гнетом нацистов ждут его новой книги, — даже этому возмущению он не вполне готов дать выход.
А пуще всех прочих его волнует вопрос, как уберечь и поддерживать в должном порядке собственное «творческое наследие», ведь он, конечно же, хочет сохранить верность издательству, которое с первых публикаций стало ему родным домом, — издательству великого Самюэля Фишера, хоть и сам чувствует, что зять Фишера — совсем не того полета птица. Главное же — как быть с новой книгой, с «Иосифом и его братьями», первая часть которой, «Былое Иакова», своей иудейской тематикой уже сама по себе, конечно же, послужит комментарием, пусть и в исторической драпировке, к преследованиям и унижениям евреев сегодня? Да, его книга — она как троянский конь, которого он хотел бы посылать читателям не через границу, а выпустить на родине, дабы призыв к свободе и мудрости прозвучал там, где он сейчас нужнее всего.
И как прикажете в свете всех этих пертурбаций занять ясную позицию? Ответа на этот вопрос Томас Манн не знает. И в один из теплых июльских вечеров в Санари, после ужина, когда все, кроме Эрики и Голо, расползлись по своим комнатам, а Эрика продолжает на него наседать, он честно признается, что вполне осознает «путаность и невнятность» своей аргументации.
Ну как же этого не понять? И ведь как раз в этом-то он совершенно прав.
Томас Манн знает: выход сейчас «Иосифа и его братьев» в Германии станет событием знаковым и «в рядах эмиграции неминуемо вызовет горькое разочарование». А Эрика твердо стоит на своем. И не без успеха. «Всё же страстные призывы Эрики не дать повода усомниться, а тем паче разувериться в моей позиции, в моих убеждениях произвели на меня впечатление». Уже вскоре в дневнике он с безыдейной платформы Бермана Фишера решительно переходит на сторону Эрики: «Возвращение исключено, невозможно, бессмысленно, безрассудно и чревато лютыми опасностями для жизни и свободы».
Да уж, бедный Томас Манн, бросаемый то в одну, то в другую сторону между всеми соображениями и упованиями, он как «тростник, ветром колеблемый»[75].
Что хорошо понимает и еще один свидетель вечернего разговора, Голо. Но, конечно, самому отцу он напрямую, в глаза, ничего такого не выскажет, слишком весом для него отцовский авторитет, однако он более чем ясно осознаёт (а позже и скажет), что отец ведет себя как «обиженный», считая, что Германия от него отвернулась.
Но это только половина, а может, даже только треть правды.
*
Возможно, его брат Клаус лучше, нежели Голо, способен понять другую треть правды: а именно, желание, чтобы страна, его изгнавшая, теперь покаянно призвала изгнанника вернуться. Потому что в череде одиноких ночей в зандвортском гранд-отеле Клаусу Манну среди калейдоскопа зыбких, сумбурных и фантастических сновидений вдруг грезится картина удивительной явности: «Кошмар: я в Германии. Меня пригласили в Академию словесности, и это подбило меня вернуться». Но Академия решительно не оправдывает его ожиданий: «На заседании открытия оказалось, что я сижу рядом со шлюхастого вида пареньком, который пьесы пишет — его тоже пригласили. Когда вошел Гитлер — рыхлый, обрюзгший вурдалак, — мне сделалось настолько нехорошо, что я сбежал».
*
Меди теперь стала меньше есть на завтрак, сестра Эрика, когда приезжала в Санари, ее устыдила. «Зачем ты ешь конфитюр, когда есть мед?» И на следующий день: «Не ешь так много масла. И чем круассаны с шоколадом лопать, лучше есть на завтрак черный хлеб. Ты полновата, надо бы немного похудеть, тогда будешь лучше выглядеть». И Меди не стала спорить, послушалась, стиснув зубы — сама же видит, как у нее округлились не только щечки, но и бедра. Но вообще-то она жизни почти не знает. И поэтому благодарна Эрике, когда та что-то ей советует. Мать, та никогда ничего не скажет, только глаза округлит или фыркнет, если что-то не по ней. А отец одно твердит: каждый грамм прибавки его милой Меди ему только по душе.
*
На огненно-красном «бугатти» Мария Хаксли любит прикатить вниз в гавань и там, под пальмами, взреветь мотором так, что даже колоколов не слышно. Ее авто — самая знаменитая в Санари машина. Стоит оставить ее на набережной, а самой зайти в кафе La Marine или Café Lyon выпить винца, как поглазеть на диковину тут же сбегаются местные зеваки. И то сказать, модель-то на заказ, кожаные сиденья серо-сизого цвета, а перед пассажирским креслом очень много свободного пространства для неимоверно длинных ног Олдоса Хаксли. Сам он водить не может, при его-то очках, там окуляры толстенные, что твои бутерброды, но даже в них он ни одного дорожного знака не различит. Вот он и катается рядом с женой, которая любит рулить в узеньких улочках Санари и по пути рассказывать мужу, что видно слева, что справа. По натуре Мария Хаксли вообще большая эстетка. Этим летом она выставит Санари следующую оценку: «Здесь всё необычайной, изысканной красоты. Грехи, розы, фрукты, теплынь».
*
Мони, вот кто умеет найти очень поэтичные слова, но в семье принято считать это пустыми фантазиями. А она между тем, лежа на пляже Портиссоль, полагает, что теплый, белый прибрежный песок под ней — «словно мягкий ковер, услужливо расстеленный незримыми, покорными руками». Потом закрывает глаза и просто слушает море, пока в голове не сложится новая фраза: «Усталые волны прибоя что-то мурлычут солнцу». А позже, когда она всё еще нежится на купальном полотенце и смотрит на солнце, которое теперь, убаюканное мурлыканьем волн, томно клонится над бухтой к закату, она черкнет в свою записную книжку: «Когда красноватое солнце уже коснулось горизонта, когда море и небо в перламутровой тиши сливались друг с другом, а горы обступили бухту, словно стены из синеватого шелка, тогда…» Тогда — что же тогда? В данный миг Мони пока этого не знает и уходит домой. Может, она еще сумеет из всего этого создать «Небольшой рассказ с юга», потом, когда-нибудь после.
«Мою лирику, — скажет она впоследствии, — создала моя ностальгия».
*
Вдвоем, размеренным шагом, братья идут рядышком — и молчат. На календаре 28 июля, усталый день клонится к раннему вечеру. Эрика отвезла отца и дядю Генриха вниз, в портовую гавань Санари, в такую испепеляющую жару спускаться пешком им показалось трудновато.
— К солнцу, собратья, к свободе![76] — со смехом крикнула им Эрика, прежде чем укатить к подруге Сибилле. Оба слегка ошарашено поглядели ей вслед.
И вот теперь братья неспешно расхаживают под пальмами набережной, на обоих светлые соломенные шляпы, у каждого в руке сигарета. Когда-нибудь мистраль полегоньку начнет развеивать духоту, а солнце, кренясь к закату, окунет первые дома в спасительную тень. Двое любекских сенаторских сыновей на средиземноморском побережье, оба слегка загорелые, слегка согбенные. Двое сыновей, у которых давно уже свои взрослые дети, двое братьев, которые вдруг постарели этим первым летом изгнания, да, постарели, устали. Часы на колокольной башне мерно, в такт их утомленной поступи, отбивают семь ударов.
Перед лицом утраты родины, перед лицом ужасов нацистской диктатуры между братьями теперь сам собой установился негласный уговор прежние братские распри и вправду оставить в прошлом. Да, они не раз бывали друг с другом на ножах, из-за эстетики, из-за политики, из-за женщин Генриха. Но теперь заключили перемирие, а Генрих в мудром предвидении и сегодня свою Нелли оставил в Бандоле, что исключает саму возможность новых внезапных боевых действий.
И вот оба брата расхаживают, заложив руки за спину, для прогулки удушливым вечером по южной портовой набережной оба слишком тепло и слишком элегантно одеты, но даже собственный пот оба несут с достоинством. Полуголая рыбацкая детвора радостно зубоскалит при виде двух чудаковатых стариканов, что степенно вышагивают между развешанными для просушки сетями, словно направляются на заседание Академии словесности.
На следующее утро Томас возобновляет работу над своей рукописью «Иосифа и его братьев». Быть может, именно в тот день он дополнит описание библейского разлада между Иосифом и его братьями весьма неожиданной фразой: «Многое, во всяком случае, говорит за то, что ненависть братьев была, в сущности, не чем иным, как предвестьем их всеобщей влюбленности, только с обратным знаком».
Предвестьем влюбленности, только с обратным знаком… Можно ли элегантней начать самому себе заново пересказывать собственную историю?
Август
Пожар. Высохшие леса на холмах вокруг Санари, столь торжественно обнимавшие живописную рыбацкую деревушку зелеными рукавами, объяты огнем и теперь превратились в пламенеющий венок, который виден в Санари отовсюду, и от портовой бухты и холма Коллин, над которым красуется вилла семейства Манн, и от домов, где живут Фейхтвангеры, и Хаксли, и Маркезани. Дым тучными клубами вздымается в лазурное предвечернее небо. Зрелище поистине сюрреалистическое.
Томас Манн записывает: «Лесной пожар поблизости, от которого вечером над Санари стояло розоватое облако дыма. Отсюда и весь фейерверк».
Арнольд Цвейг сидит у себя в небольшой комнате пансиона и как одержимый работает над книгой «Евреи в Германии: подведение итогов», но внезапно замирает, пораженный странным психологическим феноменом: он как раз пишет о сожжении книг 10 мая и вдруг
И Рене Шикеле, писатель и новый близкий друг Томаса Манна, об эту же пору сидит на веранде виллы La Ben Qui Hado и сочиняет новый роман «Вдова Боска», когда пинии на ближайшем холме в мгновение ока вспыхивают, как бы превратившись в огнеметы, а еще через миг стоят головешками.
И тут Рене Шикеле делает то, чего никогда прежде не делал: всё происходящее на глазах он вставляет в канву создаваемого романа.
Уподобившись репортеру, он записывает, поначалу наспех, в дневник: «1 августа. Всё побережье в огне! Около четырех пополудни солнце внезапно заволокло облаками дыма, всё вокруг залило мертвенным, желтоватым светом и запахом горящей хвои. Огромная стена огня, встающая за горами. Перед ней во всю ширь ползет клубящаяся дымовая завеса». А на следующее утро именно эту запись он перерабатывает в две фразы романа, правда, перенеся время действия на конец месяца: «В последний день августа солнце вдруг померкло, всю округу залило мертвенно-желтым светом и очень сильным запахом гари, какой бывает, когда бросишь в костер свежую ветку пинии. „Лес горит“, — сразу же сказала Паулина сыну и, обернувшись, тотчас увидела над предгорьями и над холмом Коллин пелену сизоватого дыма».
И вот, едва успев перевоплотить лесной пожар в художественную литературу, Рене Шикеле снова делает нечто, чего прежде не делал никогда: приглашает Томаса Манна со всем семейством к себе в дом на холме Коллин, только что описанном в его романе, чтобы в саду перед домом кое-что из еще не законченного романа гостям почитать.
По его собственным словам, он задумал «лютую, захватывающую» книгу, которая покажет весь ужас катастрофы, что обрушилась на его бывшую родину. То есть в глазах Шикеле описываемый пожар — варварское пламя нацизма, языки которого достигли даже южного побережья Франции.
Томасу Манну подобная символика представляется несколько утрированной, да и вообще он находит описания природы у коллеги иной раз слишком уж пылкими. Так что в дневнике он, нисколько не загоревшись, сухо замечает: «Шикеле читал эпизод „Лесной пожар“ из своего романа». Похоже, Томаса Манна, автора долгого дыхания и великого терпения, нисколько не впечатлило, что Шикеле столь скоропалительно запечатлел в литературе лесной пожар, гарь и голубоватая дымка которого здесь, наяву, между обугленными остовами деревьев, еще не успела выветриться.
Да, в эти летние месяцы в Санари жизнь и вправду наяву, в реальном времени, перевоплощается в литературу.
*
И не только иногда. В августе Олдос Хаксли на страницах своего нового романа запечатлеет следующую мысль: «Цивилизация и сексуальность — между обоими этими понятиями существует определенная взаимосвязь. Чем выше уровень первой, тем интенсивней вторая». И далее: «Тогда, выходит, мы-то сами очень цивилизованные особи»[77].
И вот, находясь на данном, как ему кажется, весьма высоком уровне цивилизованности, автор приведенного афоризма вместе с Евой Херман, художницей, в которую он влюбился в июле, на своей вилле как раз восходит по ступенькам лестницы, ведущей на террасу-солярий (хозяйка дома, неизменно деликатная супруга, по такому случаю на всю вторую половину дня уехала играть в теннис). Солярий являет собой огромное лежбище матрасов, утыканное солнечными зонтами, тут же и столик с прохладительными напитками. Далеко внизу, в бухте, всей необъятной синью колышется море. Видно и пляж, и, чуть в стороне, виллу Лиона Фейхтвангера, которая, как любопытный зверь, заползла на самый кончик скалистого мыса.
Всё, что сейчас произойдет на террасе, мы узнаем потом из романа «Слепец в Газе» — книги, в которой Хаксли этим летом запечатлевает свою жизнь. В том числе и недолгую любовь этого долгого лета: Хаксли и Херман, надо понимать, после любовного соития — на сей счет автор проявляет несвойственную ему относительную скромность — утомленные и обнаженные, предались сладостной дреме. Во всяком случае, описанию томной, тягостно-мертвой тишины средиземноморского послеполуденного зноя Хаксли уделяет куда больше внимания.
Внезапно обоих будит оглушительный рев пролетающего самолета.
— Хорошенькое, должно быть, мы являем зрелище, с господней-то перспективы, — говорит Олдос Еве.
А Ева? «Не раскрывая смеженных век, она слабо улыбнулась». Но тут вдруг, прямо над ними, отчаянный визг, лай, и с ослепительно голубого неба что-то темное, тяжелое летит вниз и со всей силы, с глухим ударом шмякается об пол террасы не далее двух метров от них. И брызги крови — на матрасах вокруг и на них самих. Кто-то сбросил с самолета фокстерьера, и теперь бренные останки песика распластаны перед ними на полу.
— О, небо! — кричит Хаксли, словно лишний раз устанавливая причину, а заодно и виновника ужасающего злодеяния. Но там, наверху, самолет улетает всё дальше, покуда рокот его мотора не затихнет вовсе[78].
Мертвенно бледное лицо Евы перерезано струйкой крови и искажено спазмом ужаса. Прикрыв глаза ладонями, она всхлипывает, и слезы, горючие слезы, неиссякаемые, словно из первобытных глубин души, текут по ее щекам, приводя Хаксли в полное смятение.
В этот миг в душе его шевельнется нечто вроде сострадания и даже нежности. Что самого его изумит, ведь на всех женщин, в которых он краткосрочно влюбляется, он привык смотреть, как сам же пишет, исключительно «в плане вожделения». Да, во всех своих амурных приключениях он не готов «брать от людей больше, чем они для него были, и давать от себя больше, чем был он для них — а именно, лишь случайную краткосрочную влюбленность их тел».
Олдос порывается обнять Еву за плечи — та его отталкивает. Явно не в себе, она машинально встает, хватает свою пляжную пижаму и уходит в ванную, пытаясь под душем смыть с себя кровь и пережитое потрясение.
Олдос Хаксли тем временем перебирает в гостиной семейные фотографии, давние снимки себя, жены. Мамы. Это всегда его успокаивает.
Тут Ева выходит из ванной, вместо крови на ее лице ему теперь бросается в глаза пламенный цвет ее пляжной пижамы, зато лицо у нее мертвенно бледное и какое-то восковое. Мокрые волосы строго зачесаны назад. Хаксли предлагает отвезти ее домой. Нет, она пойдет пешком. Он провожает ее до калитки.
И тут они видят бабочку, дивной красоты, это махаон, он замер на цветке шиповника, что у забора. Они долго молча его разглядывают. И вдруг Ева в ярости бьет по цветку рукой, махаон испуганно взлетает, даже переворачивается в воздухе и, кажется, вот-вот упадет, но, выйдя из пике, взмывает ввысь и улетает прочь.
— Когда теперь придешь? — спрашивает Олдос.
— Никогда, — отвечает Ева.
*
Обед на вилле семейства Манн. Сегодня, как и в первый день после переезда, снова томатный суп, бифштекс и на десерт блинчики с вишней. Так пожелал глава семейства, такое меню напоминает ему о трапезах на Пошингерштрассе, 1, ах, добрый старый Поши, светлая память.
Да и в остальном всё как всегда. Дети застыли каждый за своим стулом, ждут отца, а если и переговариваются, то тихо. Но вот глава семьи, выйдя из кабинета, уверенной поступью подходит к хозяйскому месту. Легким кивком головы подает детям знак садиться. Они и дальше только перешептываются между собой, ожидая, когда отец кого-то из них «вызовет». Голо страшно боится, что сегодня его очередь. Впрочем, с тех пор, как Эрика снова уехала в Цюрих, он единственный, кого отец принимает всерьез, к тому же Голо всегда может рассказать о чем-то из прочитанного, да и о новостях из немецких газет.
Прямо обращаться к Мони отец избегает, к тому же она всё время прячет от него глаза, да и всё лицо за густой завесой кудряшек. Она присутствует за столом лишь молча и пытается сосредоточиться на еде, а это значит — отрезать, прожевать, проглотить, отрезать, прожевать, проглотить, отрезать, прожевать, проглотить. На другом конце стола Элизабет и Михаэль потихоньку переговариваются, даже поддразнивают и задирают друг дружку, но только так,
Томас Манн склонен — как поведал нам Ханс Заль[79], один из гостей за его обеденным столом, — и застольную беседу формировать наподобие книжной страницы. К каждому из детей и гостей он обращается, когда считает нужным, он же определяет, когда и какую тему пришло время обсудить и когда закончить обсуждение, когда беседа протекает слишком поверхностно, а когда излишне непринужденно. Достаточно одного его слегка недовольного взгляда или символического поднесения ко лбу носового платка, — и все знают: разговор надо срочно перевести в иное русло. На сей счет Эрика непревзойденная мастерица, она умеет перебить любого гостя со всей необходимой учтивостью и с максимально допустимой дерзостью, так что в ее присутствии отец больше всего бывает доволен застольной беседой (обе младших сестры за это Эрику просто боготворят). Особенно же хорошо она умеет пародировать повадку, голос, интонации других людей, так что ей бывает достаточно громко простонать «Ох ты, х-х-хосподи!» Иды Херц или проворковать «Как мило с вашей стороны» дядюшки Хайни — и отец, а вслед за ним и все остальные тотчас с облегчением рассмеются.
Клаус, тот за столом всегда чуточку слишком почтителен, слишком в себе неуверен, чтобы с такой же, как Эрика, решимостью вылезать из укрытия, однако благодаря своему таланту рассказчика он всегда может прийти на выручку. Так что стоит разговору вдруг замяться, он тут же вступит, поделится впечатлениями о прочитанной книжке или последними парижскими слухами. Да только вот Клаус нынче далеко, и Эрика тоже, а без обоих старших всякая совместная трапеза на вилле La Tranquille с начала августа для четверых младших превращается в пытку. Причем сразу, начиная с закуски. От повисшего над столом напряжения Мони иной раз не в силах проглотить ни кусочка, так что приходится после еды, когда все разошлись по комнатам, шнырять к холодильнику и наверстывать упущенное.
«Воспитание — это атмосфера», — когда-то позже изречет Томас Манн. А Моника Манн косвенно ему возразит: «Два десятилетия, проведенные мной в родительском доме за обеденным столом, с тем же успехом можно считать двумя тысячелетиями».
И вот, когда очередная из двухтысячелетних трапез ближе к двум закончена, Томас Манн бросает взгляд на часы, ибо в мыслях он давно уже не с Голо и Михаэлем и их сестрами, а либо в очередном возражении на вагнеровский протест, либо с Иосифом и его братьями.
Поднявшись, он коротко бросает «Превосходно», допивает — часто уже стоя — последний глоток из кофейной чашки и твердым шагом покидает столовую, на прощание поприветствовав домочадцев легким взмахом руки.
*
В ночь со 2 на 3 августа Голо видит сон, будто он снова в Германии и панически боится, что его арестует гестапо. Он просыпается в холодном поту.
Еще полусонный, он хватает купальные принадлежности и спешит вниз, в бухту, чтобы солями Средиземного моря смыть с души немецкие страхи.
*
Книга, которую Генрих Манн пишет этим летом, называется «Ненависть». Это его личный расчет с национал-социалистской Германией и друзьями-предателями, выжившими его из Академии словесности. «У тебя могут быть враги, ясное дело, но трудно поверить, что они способны на всё», — пишет он.
«Ненависть» — тяжелая для него книга. Генриху приходится рассказывать о чувстве, которое он за шестьдесят два года жизни в душу не допускал, нет, Генрих Манн всегда был чуточку слишком добр, слишком доверчив, слишком одержим стремлением к гармонии, — не только в отношениях с женщинами, но и в политике. Вот и сейчас, когда пишет о Гиммлере, Геринге или Гитлере, он не хочет просто отвечать ненавистью на ненависть. Он объясняет, почему вынужден был эмигрировать во Францию: «Я покинул старорежимное национальное государство, государство насилия, поскольку из него вытравлено всякое нравственное содержание. Оно сохраняет себя лишь за счет ненависти и одичания, а механизм безнравственного принуждения, к коему оно уже не может не прибегать, — первопричина всех кишащих в нем преступлений. Жертвой националистической лжи становятся человеческие жизни». В отличие от брата Томаса, Генрих уже в этой небольшой, но твердой и ясной книге находит путь, помогающий ему, обличая фашистское поругание родины, не отречься от неизбывной любви к ней. «Ненависть», вышедшая уже осенью 1933-го в издательствах Gallimard в Париже и Querido в Амстердаме, носит неожиданное посвящение «Моей отчизне» — стране, которая, как уверен автор, сможет пережить даже ужасы тысячелетнего рейха ненависти.
*
«Здесь чудесно, — из дивного нового мира Санари рапортует Олдос Хаксли в Англию невестке Джульетте. — Солнце, розы, фрукты, тепло. Мы купаемся и загораем». О падающих с неба собаках и распавшихся любовных романах он предпочитает умолчать. Да и невзгод всех этих эмигрантов вокруг себя он тоже, по сути, не замечает.
*
В тот же день Томас Манн запишет: «Мучительное осознание принятия всерьез и раболепного духовного подчинения немецким событиям». Мучительное, грамматически не вполне даже ясное осознание, позволяет, однако, заключить: Волшебник с болью начинает прозревать, что тысячелетний рейх летом 1933 года к концу не придет.
*
После обеда, когда на «спокойной» вилле La Tranquille глава семейства удаляется к себе на сиесту, в стенах виллы, где и обычно-то совсем не шумно, становится еще на один уровень покойнее, — Биби не должен пиликать на скрипке, Меди и Мони не смеют садиться за пианино, и в доме воцаряется полная тишина, столь же тягостная и неумолимая, как зной на улице. Там, в саду, лавровые кусты в изнеможении понурили листья, и даже птицы умолкли; сколько ни вслушивайся, сколько ни навостряй уши — не слышно практически ни звука, лишь иногда слабый шорох опавших листьев под шустрыми лапками ящериц. Однако порой из-за полуприкрытых зеленых оконных ставен с верхнего этажа доносится сюда, в сад, какой-то неясный звук. Сперва кажется, будто капает из водопроводного крана, но нет, слишком уж ритмично, скорее похоже на тиканье.
Вскоре понимаешь: звук идет из комнаты Моники. Тишина в затемненной ставнями комнате стала настолько оглушительной, что Мони включила метроном, который сунула в чемодан, отправляясь в долгий путь из Берлина до Южной Франции. Ей нужен этот звук, пусть сейчас она и не играет. И вот столь же мягкое, сколь и неумолчное тиканье заполняет, когда на минуты, а когда и на целые часы ее тесную комнатку. Мони очень признательна, когда кто-нибудь задает ей такт.
*
На пятидесятилетие Рене Шикеле все поселенцы Санари собираются к вечеру в саду на его прекрасной вилле — их угощают крюшоном. На следующий день виновник торжества подробнее, нежели любой другой источник, поведает дневнику (а тем самым и нам), в каком состоянии пребывало семейство Манн летом 1933 года. Его острый взгляд (несмотря на толстые стекла очков) и весьма злой язык (невзирая на душевную доброту) описал нам всю коМаннду, включая Нелли Крёгер и Генриха Манна, приехавших по такому случаю из Бандоля.
Эти последние, кстати, слегка принаряженные, прибыли как раз первыми, еще до наступления вечера, на автобусе, и встретили их со всем возможным при столь преждевременном визите гостеприимством. Нелли, пишет Шикеле, «вплыла во всём своем пышном роскошестве. Ее любекский немецкий — этакое тяжеловесное щебетание — очень мило сливается с дружной птичьей разноголосицей, которой полнится сад. Мы сидим в тени раскидистой пинии. Голоса птиц занимают меня больше, нежели наша беседа».
Наконец, ранним вечером, начинают стекаться и остальные гости. «С появлением семейства Томаса Манна торжества достигают апогея. Сам он — ни дать ни взять сенатор, милостиво благословляющий миллионы обняться. Его Катя, не смеющая и слова сказать, только нервно выпячивает нижнюю челюсть. Биби и Меди смотрят во все глаза. (Биби завтра же точнехонько изобразит всех собравшихся в лицах.)» А Мони? «Мони улыбается, но одной ногой всё еще в джунглях». Тут, правда, имеются в виду не настоящие джунгли, а то легендарное увеселительное заведение в Берлине, в котором Мони якобы, по ее собственным словам — или по предположениям Шикеле, — плясала и кутила последние полгода до эмиграции. И так во всём, что пишет Шикеле: искрометное, колкое остроумие, утонченная язвительность и дерзкая, жизнерадостная наблюдательность.
«Голо, — продолжает
Но потом, когда солнце, наконец, всё-таки закатится, пламя драматизма, как и положено, только начнет разгораться. Наблюдения Шикеле становятся всё колоритней. «Братья Манн, как всегда, весьма дружелюбно говорят мимо друг друга — прежде всего Томас, особенно когда он Генриха безусловно поддерживает. Тогда у него в голосе странная, плохо сдерживаемая дрожь нерешительности. Зато Генрих не может скрыть радости оттого, что у них с братом такое единство и согласие».
Нелли беседует в основном с Хильдой Штилер, весьма странной дамой из Санари, супругой живописца Эриха Клоссовски, поразительно кроткого чудака, покуда и он тоже — просто бедствие какое-то — не влюбится в слишком молодую для себя Еву Херман, но ввиду бесперспективности собственных притязаний попытается свести ее хотя бы со своим сыном, куда более известным художником Бальтюсом[80]. Но до этого покамест не дошло. Пока что слегка дряхловатый Клоссовски долго беседует с Томасом Манном, о чем мы узнаем из дневника последнего. И беседа у них вот о чем: «Разговоры о позиции Франции в отношении Германии и о предстоящем расколе в рядах французских социалистов, обусловленном проблемой массового среднего сословия».
Шикеле чувствует: разговор вроде этого, о расколе в рядах социалистов или среди эмиграции, да и вообще вся атмосфера празднества, бедную Нелли только пугает, — и пишет замечательную фразу: «Без этого проклятого чувства собственной неполноценности она была бы очаровательна — но скоро уже и у кур начнут обнаруживать „комплексы“. Какой всё-таки божественный дар — естественность!»
Совсем другое дело Генрих, ее спутник. «Уже то, как он рядом со своей подругой сидит, внимательный, предупредительный, почти услужливый, выказывает, что он осознает всю неловкость их „неузаконенных отношений“».
Все гости, — вольно или невольно, — стараются не дать Нелли почувствовать, что она здесь немного чужая, и пробуют завязать с ней беседу. Но и писатель Шикеле, и художник Клоссовски, и искусствовед Юлиус Майер-Грефе, равно как и их супруги, терпят полную неудачу. «При любом повороте разговора, который нас, остальных, увлекает, госпожа Крёгер недвусмысленно и демонстративно изъявляет признаки скуки. Если обсуждение тем не менее продолжается в том же русле, она сперва смутно подозревает, а затем всё яснее воспринимает непонятное для себя общение как намеренное неуважение собственной персоны, чей культурный и образовательный уровень не позволяет следить за ходом подобных рассуждений». И чем дольше длится такой вот непонятный для нее разбор философских или эстетических материй, тем явственней проявляет Нелли недовольство, «с напряженным и неприязненным вниманием следя за тем, как все говорят, невзирая на ее вынужденное молчание». Когда собеседники это замечают, они срочно пытаются сменить тему и вовлечь Нелли в беседу.
«Мы стараемся нащупать предмет, который был бы ей интересен, но находим всегда и только один: ужасы в Германии. Это единственное, на что она клюет».
И вот здесь, когда ждешь, что Шикеле выскажет окончательный насмешливый приговор рыбацкой дочке, бывшей официантке из бара, он, совершенно против ожиданий, подсказывает для нее выход. Выход, который сама она, увы, найти не в силах. «С какой радостью мы бы выслушали от нее что-то, в чем она осведомлена куда лучше и больше нашего. Ведь за спиной у этой женщины какая-то своя жизнь, надо полагать, куда честней и „чище“, нежели у многих выходцев из так называемых хороших семей. Но она предпочтет в сотый раз повторить избитую сказку, нежели поведать колоритный, сочный эпизод из собственной жизни, если таковой покажется ей недостаточно „светским“».
Нет, она ничего такого не сделает, ничего не расскажет, будет лишь растерянно молчать, недоумевая, отчего все вокруг говорят неведомо о чем и как-то странно начинают себя вести при одном ее приближении, особенно Катя, та хуже всех. Все эти беглые поэты и мыслители, оскорбленные тем, что Германия их отторгла, теперь, в отместку, отторгают ее, их землячку, гражданку Германии, только за то, что та ниже их «уровня», не их поля ягода, «типичная невеста Генриха», как надменно именует Катя спутницу своего деверя.
Рене Шикеле, тот готов в трактовке этой коллизии проявить несколько больше понимания: «С принцессой ты можешь обходиться, как подсказывает тебе чутье и твое чувство такта. Но такая вот вечно недовольная особа выводит тебя из терпения и в конечном счете сама напрашивается на несправедливость».
Вынужденная всё это сносить, — и нетерпение, и несправедливость окружающих, — Нелли в тот вечер пьет всё больше. Когда исчерпан крюшон, она раздобывает на кухне остатки старого немецкого шнапса. Ее уже заметно водит из стороны в сторону. Генрих, сам изрядно подвыпивший, решает, что пора домой. Ханс, сын четы Шикеле, сжалившись, отвозит пошатывающуюся пару в их пансион в Бандоль на машине.
Едва они уходят, едва пророкочет за оградой мотор отъезжающей машины, как незримая волна всеобщего облегчения прокатится по остающейся компании, словно освежающее дуновение сквозняка из окна, по забывчивости открытого слишком поздно. Наконец-то все снова среди своих.
*
Из Берлина Томас Манн получает письмо от Готфрида Бермана Фишера с настоятельным предложением вступить в «имперский союз немецких писателей (зарегистрированное объединение)», для чего требуется заполнить анкету и подписать заявление о лояльности. С недавних пор это необходимое условие, если хочешь опубликовать в Германии книгу. А ведь он, конечно же, хочет. Но Томас Манн не вступит, не заполнит и не подпишет.
«Я промолчу, — с наступательным азартом реагирует он, — даже любопытно, попытаются ли меня заставить, а заодно призовут ли вернуться».
*
Всего четыре дня спустя после празднества у Шикеле в Санари новая грандиозная садовая вечеринка. На сей раз все едут к Уильяму Сибруку, который обитает в огромной вилле, по соседству с Хаксли, наискосок через дорогу. Да и вообще слово «наискосок» подходит ему во многих однокоренных смыслах. Ведь он, антрополог и писатель, во-первых, прославился тем, что Ман Рэй[81] увековечил его садомазохизм в серии фотографий «Фантазии мсье Сибрука» („Les fantaisies de Monsieur Seabrook“), но больше всего, это во-вторых, он знаменит совсем другим: он столь усердно углубился в исследования быта и нравов аборигенов Южной Америки, что вместе с туземцами якобы каждый вечер вкушал на ужин человечину. Кроме того, в Санари все несколько смущены наличием загадочных колец, что висят во флигеле его усадьбы: как с ужасом рассказывают всему поселку состоящие при доме слуги, он на этих кольцах любит подвешивать свою бледную, столь безобидную на вид подружку и хлестать ее плеткой, предаваясь таким вот весьма прихотливым эротическим наклонностям.
Ни один из подобных слухов, однако, судя по всему, не удержал Томаса Манна и его супругу Катю от намерения не к кому-нибудь, а именно к Сибруку обратиться с просьбой с 1 августа приютить у себя их сына Голо. Весьма неожиданное пренебрежение родительским долгом, особенно если учесть, что Сибрук чуть ли не каждый день пребывает в состоянии беспробудного алкогольного опьянения. Да, в Санари поговаривают, будто он и из Америки потому только сбежал, что там после введения сухого закона так трудно стало раздобыть выпивку — а он, кстати, и в самом деле, как только оный закон отменят, сразу же на родину вернется.
Но 9 августа он вместе с партнершей Марджори Уортингтон намерен щедрыми возлияниями легкого вина из Бандоля и «тяжелого», то бишь крепкого виски из Шотландии очередной раз скрасить и без того прекрасную жизнь в курортном Санари. «Садовая вечеринка, большое общество», — отмечает в дневнике Томас Манн. Наряду со всем семейством Манн присутствуют Арнольд и Беатриса Цвейг, Лион и Марта Фейхтвангер (обе пары на сей раз, судя по всему, без «приближенных секретарш»), семейство Шикеле, чета Хаксли, Людвиг и Саша Маркузе и, конечно же, Сибилла фон Шёнебек и Ева Херман, то есть весь наш блистательный состав действующих лиц и исполнителей этого лета. Только Нелли Крёгер и Генрих Манн на сей раз просили их извинить.
Даже после восемнадцати ноль-ноль жара всё еще выше тридцати градусов в тени. Уильям Сибрук встречает гостей в одних лишь шортах цвета хаки, зато выше пояса облаченный порослью курчавых, седых и черных
Все бодро и весело говорят наперебой, не слушая друг друга. Хаксли говорят с Сибруками, Сибиллой и Евой по-английски, Фейхтвангеры, Шикеле, Цвейги, Маркузе и Манны — по-немецки. Сохранилось замечательное фото с этой вечеринки, и мужчины, и женщины, все в белом, щурятся под косыми лучами низкого вечернего солнца, дружно решив хоть ненадолго позабыть все заботы и тяготы. Мони на заднем плане прокралась к пиниям, она обнаружила там муравейник, уже присела на корточки, она любит изучать хлопотливую деятельность этих мелких трудяг, не знающих устали в выполнении какого-то сложного, им одним ведомого плана.
Завидев Катю Манн, Хаксли с супругой приветливо ей кивают и тут же начинают на ее счет злословить: возле импровизированного бара она, дескать, только что объясняла, почему именно ее супруг, он и только он, должен получить последний бокал холодного вина, мотивировав это его «всемирной славой». Сибилла, вдоволь насмеявшись, тут же рассказывает, как Катя однажды внизу, на набережной, пылая негодованием, жаловалась ей, что в кухне на их вилле нет толкушки для картофеля, представляете, это же неслыханно. Да, не только Сибилле фон Шёнебек, но и обоим Хаксли немецкие дамы и господа здесь, в Санари, представляются «довольно грустным сообществом, уже позволяющим прочувствовать все фатальные последствия изгнания». А Томас Манн, наблюдая, как немка Сибилла непрестанно щебечет на английском, который он едва понимает, находит подобную манеру, как он выражается, «покидать почву родного языка», абсолютно «дурацкой».
Да и ее мать Лиза Маркезани, которая сызмальства бодро взрастала и, можно сказать, припеваючи приплясывала на почве что немецкого, что французского, что английского языка, в этот вечер, в гостях у Сибруков, щебеча и заливаясь трелями, перепархивает от одной группы к другой в сопровождении своих преданно вьющихся под ногами спаниелей. И лишь часа через два, когда у нее иссякнет заряд, она на минутку скроется вместе с дочкой Сибиллой за подходящим деревом, чтобы та сделала ей укол. И вот она уже снова порхает и щебечет.
*
Утром на пляже Биби и Меди в лицах воспроизводят все удивительные встречи, пережитые ими в Санари по вечерам. Биби умеет пародировать других почти так же мастерски, как Эрика. Сейчас он стянул с себя рубашку, и хотя на груди у него пока что ни волоска, ему вполне удается изобразить безумный взгляд Уильяма Сибрука, который встречал всех в одних коротких штанишках, от чего мать до сих пор в себя прийти не может. Биби подбирает камень, который заменяет ему воображаемый стакан, и заплетающимся языком что-то лопочет по-американски. Потом он принимается за Лиона Фейхтвангера: намочив волосы, приглаживает их назад и со всей обстоятельностью начинает перечислять Меди, сколько он уже написал книг и сколько раз они были переизданы. Да-да, он легко может доказать, что каждый час на нашей планете столько-то людей читают какую-то из его книг. Меди хихикает не переставая. Ну точно, вчера вечером всё точь-в-точь так и было! Какой же он всё-таки невероятный хвастунишка! Когда Фейхтвангер в очередной раз вот этак, совсем уж до невозможности хвост распускает, Томас Манн потом, по дороге домой, с самодовольной ухмылкой называет его «наш маленький классик».
Совсем под конец, в изнеможении рухнув на полотенце, Биби просит Меди еще разок показать Лизу Маркезани, у нее так похоже получается ее возбужденная скороговорка, а потом в один миг раз — и вся обмякла. Мать им сказала, что Лиза вроде как чем-то больна и ей постоянно приходится колоть себе морфий, чтобы снова набраться сил и прийти в себя. А ведь Эрика с Клаусом вроде тоже что-то себе колют, может, и у них со здоровьем неладно? Кто ж знает. Всё равно, Лизу они с превеликим удовольствием зовут «мадам Морфезани». Им просто забавно смотреть на без умолку тарахтящую чудачку и на вечно тявкающих песиков, что вертятся у нее под ногами.
Сегодня и Голо с ними на пляже, он смотрел на все их номера и смеялся от души, особенно когда Биби изображал Сибрука, его подвыпившего квартирного хозяина. Потом все вместе они наблюдают за пенсионером профессором, которого каждое утро встречают на пляже: изо дня в день он, вооружившись гарпуном, отправляется на подводную охоту. Едва седовласый Посейдон скрывается в хлябях морских, ребята и его принимаются изображать — походку цапли и гордый, победоносный взгляд, когда после долгих часов бесплодных ныряний ему удается подстрелить крохотную рыбешку.
Только вот пародировать собственного отца никто из них, разумеется, не осмелится.
*
Тяга к морфию приобретает у Лизы Маркезани всё более разрушительные масштабы. С тех пор, как дочь Сибилла от нее съехала и живет с подругой Евой в отдельном домике, Лиза, как правило, после двух таблеток веронала, принятых ночью, — а без них она обычно вообще не может заснуть, — не вылезает из постели до обеда. Только тогда она делает себе укол морфия или просит дочку, если та рядом. А с тех пор, как ее Нори ушел к другой, она и пьет всё больше.
И вот как-то раз от Лизы двое суток ни слуху, ни духу, и к телефону тоже никто не подходит. Встревоженная Сибилла едет к матери на виллу. Дом словно вымер. Что Нори нет — это понятно, от всех Лизиных уколов, таблеток и пьянства он давно дёру дал. К сожалению, он пока не подозревает, что в лице нынешней своей возлюбленной Дорис фон Шёнтан он променял утлое на пробитое: Дорис тоже давно подсела на алкоголь и наркотики, просто по ней это пока что не так заметно. Дело в том, что Дорис прежде — вот уж действительно, мир тесен — была очень близкой подругой Клауса Манна, который со всей чистосердечной прямотой не зря аттестует ее как «верную попутчицу моих контрабандистских походов между самопознанием и саморазрушением».
Так что бедный Нори, можно смело сказать, угодил из огня да в полымя. Но покамест он еще держится от Санари подальше, пока еще не вернулся к Лизе, не припал покаянно к ее ногам. Слишком уж устрашающе выглядит всё, что он узнает от Сибиллы, которой регулярно шлет телеграммы, сообщая, в каком он сейчас городе и в каком отеле остановился. Это так, «на всякий пожарный случай», как сам он уверяет.
Вот и выходит, что Лиза живет теперь на вилле Les Cyprès совсем одна и дичает всё больше, при ней только ее спаниели, которые сейчас, когда Сибилла открывает дверь, поднимают возбужденный лай. Встревоженная Сибилла зовет мать — никакого ответа. Зато весь дом пропитан одуряющим ароматом эфира, которым мать дезинфицирует перед уколом шприцы. Сибилла в панике кидается наверх, но дверь в комнату матери заперта. Однако изнутри доносится слабый стон, и только тут Сибилла с ужасом замечает, что нижняя часть старой деревянной двери попросту выломана — там зияет внушительных размеров дыра, а по полу разбросаны обломки досок.
Она слышит, как мать ворочается в постели, потом вроде бы доносится звон падающих пустых бутылок, а потом, внезапно, к полному ее изумлению, родная мать через дыру в двери выползает ей навстречу на четвереньках.
С ужасом наблюдает Сибилла, как ее мать протискивается в расщепленный лаз: та, что была когда-то неотразимой музой, достойной кисти Джорджоне, — так она опишет потом всю сцену своей подруге Марии Хаксли, — превратилась в одутловатую, всклокоченную каргу, какую разве что Рембрандт не побрезговал бы изобразить.
Еще не разобравшись, что к чему, Сибилла первым делом сует матери в руки большую упаковку морфия, раздобытую на днях в Тулоне у очередного недотепы-аптекаря; в поисках лекарства ей приходится теперь ездить всё дальше, все местные аптеки давно уже отказываются признавать рецепты от сомнительного доктора Жуайо из Санари. Лиза просит дочь сделать ей укол. Перетянув матери руку жгутом, Сибилла вкалывает ей новую дозу. Но ей всё труднее скрывать от матери свое отвращение.
Наконец Сибилла решается спросить у матери, что с дверью. И та чистосердечно выкладывает, как всё было: дверь
Еще, значит, одна котрабандистка между самопознанием и саморазрушением.
В тот же вечер Сибилла с дрожью в голосе поведает своей наперснице Марии Хаксли все подробности этой ужасной сцены.
Мария Хаксли, в свою очередь, той же ночью поведает мужу Олдосу все подробности этой ужасной сцены.
А ее муж Олдос Хаксли уже на следующее утро все подробности этой ужасной сцены сделает достоянием литературы. Со всей возможной обстоятельностью он вставит столь красноречивую картину человеческого падения в свой роман «Слепец в Газе». Лиза Маркезани выведена там под именем Мэри Эмберли.
Причем Хаксли в этом романе столь подробно повествует о прежней жизни мисс Эмберли и столь восторженно о своей любви к ней, что Сибилла, читая книгу, понимает: боготворимый ею Олдос в начале пребывания в Санари, конечно же, успел по-быстрому закрутить любовную интрижку и с ее матерью тоже. *
В семействе Манн неожиданное прибавление: 11 августа дневник Томаса Манна извещает о появлении приблудного кота пестрого окраса. «Котик откуда-то по соседству частенько наведывается к нам, в том числе и в мой кабинет».
То есть даже в святая святых пришлый кот имеет доступ, и хозяину это ничуть не мешает. Уже вскоре он становится законным членом семьи. И ввиду его ярко выраженной беззлобности получает кличку Монстр.
*
В конце концов именно Эрике удается спасти добрую половину имущества из дома на Пошингерштрассе. Именно она, посчитав для себя делом чести обвести вокруг пальца нацистские власти, еще 30 июля в Санари совместно с родителями разработала хитроумный план, который в середине августа привела в исполнение. После того, как Тейлоры 10 августа съехали — слишком уж действовала им на нервы назойливая Ида Херц, вечно шныряющая за книгами, и Мари Курц не вызывала у них доверия, и какое-то непонятное политическое напряжение вокруг дома постоянно ощущалось, — Эрика приступила к осуществлению своего коварного замысла. По изощренности он вполне сопоставим с тщательно разработанной зарубежной операцией какой-нибудь службы внешней разведки.
Чтобы извлечь с Пошингерштрассе остающиеся там книги и мебель, к делу для начала привлекается некто Рихард Людвиг Тенненбаум, имеющий контору в Цюрихе на Фрайгутштрассе, 12, — финансист и предприниматель, консультант семейства Манн по финансовым вопросам. На его имя оформляются фиктивные документы, долженствующие свидетельствовать, что он за счет ипотечного кредита якобы намеревается вышеозначенный дом приобрести.
А чтобы освободить приобретаемую недвижимость от находящегося там имущества, — мебель, белье, серебро, скульптуры и картины, — оное будет перевезено из Мюнхена в Баденвайлер, что в Баден-Вюртемберге, поближе к Швейцарии. Там, в Баденвайлере, по своему старому адресу прежде был зарегистрирован Рене Шикеле, друг Томаса Манна, тоже находящийся в Санари. И он 30 июля подписал и вручил Эрике все необходимые бумаги, согласно которым транспортируемое с Пошингерштрассе имущество — принадлежащий ему «перевозимый домашний скарб». Поскольку же Рене Шикеле теперь гражданин Франции, с помощью этого трюка можно будет из Баденвайлера пересечь с заветным грузом немецкую границу в направлении Швейцарии, куда, согласно фиктивным документам, Шикеле якобы и намерен переезжать. Матери Эрика 8 августа пишет: «Послезавтра из Цюриха в Мунихтаун[82] с точными и сверхточными инструкциями отправляется уполномоченное лицо. Будет сделано всё возможное, чтобы вывезти даже инструмент. Вот будет здорово, если и вправду удастся — тьфу, тьфу, тьфу! — провернуть этот номер».
И 15 августа номер и вправду удается провернуть. Виртуозно задуманная операция под прикрытием действительно оказывается выполнимой: экспедиционная фирма погружает имущество на грузовики — только когда они заезжают на Макс-Йозеф-штрассе, 2, к Хансу Файсту забрать самые ценные книги Томаса Манна (Туман еще в июне, сохранности ради, перевез их к себе на квартиру), хозяина не оказывается дома. Ему звонят в дверь, ждут, бабушка Хедвиг оборвала все телефоны, пытаясь его разыскать, — тот, как Хедвиг напишет Кате, «словно сквозь землю провалился». Так что приходится экспедиторам 15 августа трогаться в путь без особо ценного груза из квартиры Файста. Но и то, что они увозят на двух грузовиках, — более чем впечатляющая добыча: здесь не только библиотека, но, к примеру, даже и роскошный, красного дерева, письменный стол Томаса Манна, и его кожаное кресло, его граммофон и грампластинки. И, не забыть бы, тоже важно: его стеганое одеяльце из желтого шелка, в которое он привык укутывать ноги, когда читает в кресле. Вот только статую Гермеса так и оставили в саду, рискнув пуститься в столь дальнюю дорогу без покровителя странников, — вероятно, хозяева решили, что Гермес на то и бог, чтобы уметь самому за себя постоять.
Напоследок, совсем ненадолго, оба грузовика заезжают к чете Прингсхайм — те, правда, чуть не в слезах как раз свое добро к переезду пакуют, но принадлежащие дочери и зятю произведения искусства, конечно же, давно хранят у себя. Так что на Арцисштрассе загружаются к перевозке в Швейцарию живописные полотна из семейной коллекции — портрет Кати работы Франца фон Ленбаха 1892 года, далее: купающиеся юноши из кабинета Томаса Манна и — отец то и дело о нем спрашивает — бюст Меди, изготовленный в 1925 году Хансом Швегерле[83], он всегда у Томаса Манна на письменном столе слева стоял, пока по просьбе хозяина адвокат Хайнс его из дома не забрал, а после, по-видимому, передал супругам Прингсхайм.
Так что уже 17 августа Томас Манн, сам себе не веря, рапортует в дневнике: «Вывоз, кажется, удался. Больше 40 ящиков, вся библиотека… прибыли в Цюрих. Серебро, фарфор, мебель доставлены в Баденвайлер, чтобы оттуда отправиться дальше как перевозимый домашний скарб... Сама мысль, что в обозримом будущем я снова смогу обитать между своим письменным столом и креслом для чтения, да еще и с граммофоном, приятна и поднимает настроение».
*
Среди самых светлых воспоминаний, которые позднее останутся у «поселенцев» о пребывании в Санари, едва ли не лучшими будут чтения под открытым небом, которые писатели устраивали у себя в садах. Вот и 17 августа Томас Манн приглашает к себе в сад на виллу La Tranquille — он хочет прочесть главу «Свадьба Иакова» из рукописи «Иосиф и его братья». Больше двадцати друзей с радостью откликнулись на приглашение, притом что жара, вполне в соответствии с темой вечера, стоит поистине египетская. Под кваканье лягушек и жужжание мошкары машины гостей, взобравшись на холм Коллин, одна за другой паркуются перед виллой под высоченными пиниями.
Встретив гостей, Меди и Биби сразу же, минуя дом, проводят их в сад, где всё подготовлено к предстоящему вечеру. Небольшая веранда за домом послужит подиумом. Перед ней, на выгоревшей лужайке, расставлены все имеющиеся в доме стулья, рядом, для детей, расстелены два пледа для пикников.
Обычно, когда на чтениях присутствует Эрика, она стоит рядом с отцом и перелистывает для него страницы рукописи. Сегодня это будет делать Катя.
Волшебник — очень хороший чтец, и он любит именно таким способом еще раз опробовать на слух собственные фразы, проверяя, не звучит ли какая-то гладко до слащавости, и не нужно ли куда-то добавить немного соли, а то и перца чили. Голос его звучит то вкрадчиво, то энергично, и слабая улыбка скользит по лицу, когда очередной из своих знаменитых синтаксических каскадов он наконец завершает глаголом, которого публика уже и ждать-то перестала. Но мало того — словно фокусник из рукава, он чуть ли не всякий раз извлекает на свет глагол, какого никто не ожидал, глагол, казалось бы, из совершенно иного стилистического регистра, но автор так долго его облюбовывал, что теперь, в самом конце нескончаемого предложения, глагол запросто вспрыгивает на свое заключительное, перед точкой, место с такой естественностью, будто всю жизнь только того и дожидался.
Во время чтения Томас Манн еще и сигару курит, с наслаждением поднося ее ко рту в коротких паузах между абзацами; голову
В месте, где говорится о покое новобрачных, — когда Иаков вспоминает, как стоял в темноте спальни «на сквозняке, ибо ночной ветер с силой врывался в оконные проемы под потолком и, устремляясь к окнищам, выходившим на внутренний двор, теребил ковры и занавески»[84], — дети, не сдержавшись, хихикают. Они-то догадываются: неудобства, испытываемые Иаковом в далеком египетском дворце бог весть в какие стародавние времена, — почти наверняка те самые надоедливые ночные сквозняки на вилле La Tranquille, на которые отец чуть не каждое утро сетует.
А когда он читает о любви Иакова к Рахили, приходит черед уже Кате взволнованно сглотнуть. У нее, этой стойкой женщины, слезы готовы навернуться на глаза.
До чего же волшебные слова нашел ее супруг, описывая долгожданный миг, когда в брачную ночь Рахиль наконец-то может приблизиться к мужу своему: «Такова любовь, если она совершенна: это сразу и растроганность, и радость, нежность и чувственность»[85]. Вот так, пожалуй, и между ними всё, между ней и ее Томми, всем невзгодам вопреки.
В романе Иаков, каким описывает его Томми, не раз упоминает о «вожделении» и даже о «напряжении» своей «мужественности»[86], для читателей, наверно, всё это важно, говорит она себе. И Генриху, конечно, такое нравится, а уж его Нелли и подавно.
Но ей-то более всего дорого духовное единение любящих, которое Томас Манн воспевает в книге. Да и сам он, как позже признается в дневнике, бывает «растроган до слез», когда читает свои истории о Рахили, потому что тут «играет роль само происхождение персонажа из моего чувства к К. Недаром и она так любит историю Иакова и Рахили. В ней она распознает идеализированное, мифическое изображение нашего жизненного союза».
Но вот, вдохновляясь приподнятым настроением и неослабным вниманием публики, чтец доходит до того мгновения, когда Иаков собирается поднять брачное покрывало, — и тут Томас лишь на секунду чуть дольше обычного задерживает взгляд на супруге. Ибо только им обоим известно, что именно сюда Томми тайком вставил в библейскую историю заветное слово их с Катей брачных уз. «Серна моя»[87], — говорит у него Иаков. Серна рядом с ним чуть застенчиво улыбается — слабой, одному ему, чтецу, едва заметной улыбкой.
По завершении бурные аплодисменты, много шампанского и немного куриного салата.
«Кажется, все были весьма увлечены», — на следующий день отчитывается Томас Манн своему издателю Готфриду Берману Фишеру о первом публичном чтении из новой книги. Его серна находит, что он весьма поскромничал.
*
Занятно наблюдать, как этим летом 1933 года в семействе Манн происходит легкое смещение весомости авторитетов. Чем сильнее колеблется отец, чем мучительнее его борьба с собой в выборе решений, тем увереннее заявляют о себе Эрика, Клаус и Голо. Трое старших детей, что прежде, снабжаемые ежемесячными чеками из дома, казалось бы, дрейфовали по жизни и по свету бесцельно, вдруг приобретают конкретные жизненные планы и новую, совершенно не свойственную им ранее активную энергию. Прежде всего Эрика — она в эту пору переживает настоящий творческий взлет: отношения с Терезой ее окрыляют, борьба с тупостью нацистов раззадоривает, спасение семейного имущества придает новых сил. Клаус и Голо только благодарны ей за то, что она берет бразды правления в свои руки, они двое всё еще слишком поглощены стремлением завоевать отцовское уважение и признательность, чтобы действовать столь же свободно и самостоятельно, как старшая сестра.
И в самом деле: после короткого приезда Эрики в Санари в конце июля ее гостиничный номер в Цюрихе становится настоящим командным пунктом всего семейства Манн. Ей, впрочем, не впервой — сколько уж раз она заступала на ответственный пост, подменяя мать, когда у той иссякали силы. Вот и сейчас, когда отец, кажется, совсем растерялся, она не подведет.
И Эрике действительно удается, можно сказать, прямо-таки гусарская атака, когда в середине августа она организует, по сути, похищение из мюнхенского дома на Пошингерштрассе всего сколько-нибудь важного движимого имущества. А теперь она прилагает все силы, чтобы осенью здесь, в Швейцарии, возродить свое кабаре «Перечная мельница». Параллельно она здесь же ищет подходящий дом, в котором после французской интерлюдии сможет поселиться всё семейство. Она слишком хорошо изучила вкусы и привычки отца, и ей ясно, что в Ницце он никогда не будет счастлив, в отличие от брата Генриха, который готов и дальше радостно упиваться светским шиком тамошних казино и южными миражами курортного счастья. Эрика знает: ей обязательно надо найти здесь дом — и уж тогда, едва появятся любезные его сердцу виды снова стать хозяином положения и главой семьи, отец ни секунды колебаться не станет и переедет к ней в Цюрих. Только здесь, она знает, у него будет чувство, что все они снова «обосновались».
А еще она, конечно же, чувствует, что силы не только матери, но и отца основательно подорваны потрясением изгнания, она же сама только что в Санари видела, до чего потерянным выглядит Волшебник, когда требуется ясно определиться с собственным будущим, со своим отношением к эмиграции и к событиям в Германии.
В эти дни она отправляет трогательное письмо брату Клаусу. Немного горькое, немного высокомерное, но вместе с тем исполненное гордости, что теперь, очевидно, именно им, ее возлюбленному брату и ей, выпало встать у кормила всего их растерянного семейства. «На нас обоих, невзирая на нашу молодость, возложена теперь большая ответственность в лице нашего нуждающегося в опеке отца».
Она и отцу отправляет проникновенное письмо, в котором снова просит того перестать упиваться обидами. Дело совсем не в том, что нацисты отобрали у него машины — его «хорьх», его «бьюик», его ДКВ. Отец, умоляет она, не должен чувствовать себя «изгоем», «ведь на самом деле ты тот (быть может, единственный), кто способен сделать величественный жест и изречь „Я ухожу“, когда весь мир тебя услышит».
Как знать, может, там, в Санари, отец и вправду прислушается. Может, его Эри всё-таки права?
*
И лишь один из планов Эрики этим летом терпит неудачу. Она вознамерилась всё-таки подвигнуть упрямых «пращуров», бабушку с дедушкой, выехать из страны. С коей целью подсылает им в Мюнхен в качестве тайного агента свою подругу Аннемари Шварценбах, которая как раз, отправляясь на машине из Берлина обратно в Швейцарию, будет в Мюнхене проездом. 21 августа «барышня Шварценбах» навещает чету Прингсхайм, «разумеется, — как пишет бабушка, — ничего существенного так и не передав, поскольку желала лишь одного — уговорить нас из немецких ужасов перебраться в Цюрих».
Три четверти часа она пытается дружески, но энергично, убедить стариков, успевая по пути что-то съесть, что-то выпить, после чего снова садится в машину и укатывает.
Так, во всяком случае, на следующий день сообщает Хедвиг в Санари дочери Кате. Аннемари хотела, «ввиду крайней угрозы уговорить нас последовать твоему ceterum censeos[88]; но мы, вопреки всему и невзирая ни на что, остаемся незыблемы, как бронзовый монумент».
Старики Прингсхайм, воистину, словно диковинные бронзовые статуи, остаются недвижимы и не стронутся с места, даже когда нацисты прямо у них из-под ног выдернут и их дворец, и все их майолики.
*
Главе манновского семейства особенно по душе, что дни в Санари подчинены строгому распорядку. С утра пораньше Меди и Биби в шортиках и легких тапочках бегом спускаются с холма Коллин и внизу, у булочника, берут круассаны и булочки с шоколадом. В полдевятого, самое позднее в девять все завтракают, после чего Томас Манн уходит работать за своим небольшим письменным столом, ведет дневник, отвечает на письма, а с недавних пор снова, как в прежние времена, создает одну страницу новой книги; дети же либо уходят на пляж, либо у них занятия с Голо —
Без опоры на этот временной костяк Томас Манн просто не вынес бы мучительную неопределенность изгнания.
*
Сегодня после семейного ужина Голо Манну неохота сразу отправляться в свою одинокую каморку в доме у жутковатого Сибрука. И он решает ненадолго спуститься к морю, на притихший, пустынный в эту пору пляж Портиссоль.
Он любит смотреть на закат.
Дни сейчас уже снова становятся короче, около девяти огненный солнечный шар далеко на горизонте, полыхнув напоследок прощальным лучом, погружается в воду, и сразу же откуда ни возьмись выхватывается свежий ветерок, Голо подтягивает повыше к горлу застежку-молнию. Еще какое-то время слабыми отблесками гуляют по небосклону последние всполохи заката, а затем свет дня разом меркнет.
Легким ознобом пробегает по водной глади мелкая рябь.
*
Едва цюрихские грузовики выехали из Баварии, покинув пределы Германского рейха, как нацисты спохватываются и наносят ответный удар. Их ищейки раскусили подвох, но поздно. Эрика и вправду обвела их вокруг пальца.
Но уже 22 августа дом на Пошингерштрассе объявляется конфискованным — по счастью, в нем уже почти пусто. Хедвиг Прингсхайм, давно предчувствуя неладное, именно поэтому еще в июле всю виллу сдала: мудрая женщина, она рассудила, что американские жильцы послужат надежной защитой от государственного произвола. Дальнейший ход событий подтвердил ее правоту: едва американцы съехали, едва вслед за ними швейцарские грузовики, слава богу, вывезли хозяйское добро, как тут же в дом нагрянула политическая полиция. И тотчас начала конфискацию и вывоз всего, что еще остается на Пошингерштрассе. А там на стеллажах еще красуется французское издание «Будденброков», итальянское — «Волшебной горы», да практически все издания зарубежных переводов из соображений экономии места решено было не перевозить. И вот теперь, по мере извлечения вывозимого, конфискаторам волей-неволей приходится осознавать мировую славу человека, чье имущество они экспроприируют. Хмуро и злобно они пакуют в ящики книгу за книгой и молча выносят из дома.
Однако в Санари это событие всё-таки повергает семейство в шок. 25 августа Томас Манн записывает в дневнике: «Утром известие… что имущество вдоме на Пошингер подлежит конфискации, сам дом взят под охрану штурмовиками. Катя сообщила мне об этом, когда я был еще в постели, и, по ее словам, я изменился в лице. Мы восемнадцать лет там прожили. Вещи, которые мы еще надеялись оттуда спасти, — рояль, холодильник, скатерти, непарадное серебро и т. д. — теперь пропали. Больно терять добро, которым мы еще совсем недавно дом обустраивали, люстры, стеллажи, обивку стен, велюровые кресла в гостиной, ковры. Конечно, мысль о возможности таких потерь для меня не нова, а другие теряют больше. И тем не менее это довольно сильный удар».
Два дня спустя новое потрясение — Мари Курц, после выезда Тейлоров снова остающаяся на Пошингерштрассе в полном одиночестве, в панике звонит Хедвиг Прингсхайм, и та пишет: «Только что узнала от барышни Курц: у Маннов новое бедствие, налоговой службой на весь дом наложен арест и в случае неуплаты несусветной суммы он будет изъят в пользу государства». Да, удавка затягивается. Издательские договоры Томаса Манна, которые исправный полицейский служака Фриц Нэб еще в апреле выудил из чемодана с дневниками и переслал в политическую полицию, теперь, наконец, прошли налоговую проверку. В 1933 году немецкая бюрократия тоже работала медленно, но верно. А посему баварская налоговая служба выставляет Томасу Манну счет на 101 000 (сто одну тысячу) рейхсмарок для уплаты «налога на бегство из рейха». К выплате до 25 сентября. В противном случае дом подлежит окончательному изъятию.
*
В час, когда заходит солнце, в Санари в Café La Marine эмигранты, соседствуя с рыбаками, с блаженной улыбкой поглядывают на разноцветные лодки, что мирно покачиваются в лучах заката. Они попивают кто пастис, кто винцо, обводя глазами всю бухту, с крайней левой до крайней правой точки, от оберегающей длани мола до лесистого холма Коллин, чьи скалы алеют сейчас в последних бликах уходящего за море светила. Когда солнце зайдет окончательно, станут хорошо видны вспышки маяка на дальнем конце мола, — красные и белые всполохи, то улетающие в открытое море, то выхватывающие на миг набережную, и в этот дивный сумеречный час, когда черноватая синь моря до неразличимости сливается с меркнущим небом, хозяева кафе включают радиоприемники и граммофоны, и гул голосов тонет в мелодиях танцевальной музыки. Ровно в двадцать два ноль-ноль звучат выпуски новостей, родных, французских, и чужеземных, из непонятной, тревожной Германии, и тогда, поздним вечером, совсем ненадолго, отголоски большого мира врываются в безмятежный, казалось бы, райский покой богом забытого местечка под названием Санари.
Впрочем, августовские вечера в курортном раю опасны, если верить Томасу Манну, не только для покоя души, но и для благополучия тела. Они, если быть совсем уж точным, «не то чтобы прохладны, но из-за высокой влажности вызывают потливость и потому весьма увеличивают опасность простуды», как регистрирует писатель в дневнике. А затем, как бы подменяя местную службу здравоохранения, предупреждает: «У многих людей отмечается боль в горле». А коли так, что же удивляться, что и сам Томас Манн тотчас обнаруживает у себя первые признаки подступающей болезни: «Вчера вечером от влажной духоты не без испуга ощутил некоторое недомогание, и кажется, легкий жар, — озабоченно отмечает он в конце августа, чтобы затем, весьма неожиданно, покончить и с опасностью, и с фразой, — что, однако, не подтвердилось».
*
А подтверждается вот что: молчание всех его родителей и сверх-родителей в отношении нацистского режима на бывшей родине сводит Клауса Манна с ума. Поскольку своему биологическому отцу он этого так прямо, в лицо сказать не смеет, он еще в мае для начала вымещает свой гнев на Готфриде Бенне, поэте, которого боготворил. Но тот весьма надменно и подло его отбрил, дав понять, что он, Клаус, со своей курортной периферии просто не в состоянии понять, какой великий переворот свершается в Германии. А потом по этому поводу целую книгу накатал, «Новое государство и интеллигенция», Клаус в себя прийти не может, когда она ему в руки попадает, он способен читать сей опус, лишь преодолевая отвращение, как «омерзительную забаву».
Теперь же, поскольку впрямую атаковать отца он всё еще не отваживается, Клаус Манн надумал пробудить от спячки своего второго кумира, поэта Стефана Георге. Он пишет статью, которую озаглавит «Молчание Стефана Георге», в августе он уже готовит ее к печати, читает в Голландии гранки, — она ведь войдет в первый номер его журналаDie Sammlung.
А в конце августа Клаус, наконец, набирается смелости объясниться с отцом. Лицом к лицу он, правда, всё равно никогда бы на такое не решился, поэтому он пишет письмо и 21 августа в гранд-отеле в Зандворте бросает его в шлиц почтового ящика. Начинает он с благодарности — его переполняет чувство гордости оттого, что отец двумя телеграммами подтвердил свою поддержку его журнала. Ему, Клаусу, очевидно, что это будет первый знак отцовского волеизъявления внешнему миру, «и возможно, он вызовет кое-какой писк боли в нашей прессе». Особенно если учесть вдобавок политическую остроту статьи дяди Генриха, которую тот переработал и которая откроет первый номер, чем весьма поспособствует тому, чтобы журнал «выглядел отнюдь не беззубо».
После чего Клаус пункт за пунктом перебирает все доводы за и против выхода «Иосифа и его братьев» этой же осенью в Германии. «Берман, мне кажется, настаивал на этом, по сути, лишь исходя из предпосылки, что ты вернешься.
Такова логика сыновних рассуждений. Которые он завершает очень тонким, проницательным и, разумеется, вполне манипулятивным пассажем: «Стране, которую покинул с отвращением, нельзя вверять самое сокровенное свое достояние».
Вот почему он ратует за издательство Querido: Эммануэль Керидо столь же безупречный деловой партнер, каким был когда-то Самюэль Фишер, и в Амстердаме, в издательстве, которое выпускает и егоSammlung, книга будет в самых надежных руках, а по выходе прозвучит как ясный, торжественный голос, обращенный извне во тьму тысячелетнего рейха. «Выход же книги в Германии, — ясно, твердо и очень спокойно заключает Клаус, — я считаю серьезной ошибкой».
Сыновнее это послание написано с большой любовью, с сочувствием и пониманием. С искренним желанием войти в положение Томаса Манна. Вероятно, Клаус еще никогда в жизни не говорил с отцом столь ясно. Именно поэтому, отослав письмо, он очень боится, что был недостаточно дипломатичен и слишком прям.
Как непрестанно потешались и издевались над ним газеты в Веймарской республике, он же «по профессии сын». Впрочем, одну очень важную деталь они упускали: он по профессии прежде всего блудный сын. Каждый день живущий надеждой всё же когда-нибудь вернуться домой, в отцовские объятия.
И 25 августа в Зандворте Клаус держит в руках письмо, которое приближает потаенную мечту почти к осуществлению. «Дорогой Айси, ты совершенно прав», — так начинает отец, а он никогда еще так не начинал.
Да, сын его убедил, он только что написал Готфриду Берману Фишеру в Берлин, что идея издавать «Иосифа» в Берлине в нынешней ситуации — «чистое безумие». Пора ему, Фишеру, наконец, «осознать положение» и передать издание книги Керидо.
«Только вот, — спрашивает Томас, вторя сомнениям сына, — образумится ли он?» Конфискация дома на Пошингерштрассе ясно показывает, что с родиной во всех отношениях придется распроститься.
И далее добавляет: «Против того, чтобы фигурировать в вашей программе (проспект выглядел весьма заманчиво), я ровным счетом ничего не имею. Сколько можно прикидываться лояльным?» Нетрудно представить себе радостные, не верящие своему счастью глаза Клауса, когда он читает эти строки. Значит, отец действительно, без всяких оговорок, разрешил указать свое имя в числе будущих авторов журналаDie Sammlung!
Может, теперь и вправду всё будет хорошо, — или?
*
Если разум и демократия гибнут на глазах, а варварство и ненависть торжествуют — значит, на календаре лето 1933 года и мы в Германии.
Только что вступивший в силу «Закон об отзыве предоставленного гражданства и лишении немецкого гражданства» обеспечивал национал-социалистскому режиму право незамедлительно лишать гражданства любое «нежелательное» лицо, которое, таким образом, оказывалось лицом без подданства.
Первый список лиц, лишенных гражданства, был опубликован вDer Deutsche Reichsanzeiger25 августа (за ним последуют еще 358 подобных жутких перечней, дополняющих этот реестр). Имущество и состояние каждого из фигурантов списка подлежало немедленной конфискации с мотивировкой «за нарушение долга верности народу и рейху». Всякое новое свинство, любой новый властный произвол непременно получает у нацистов лицемерное юридическое обоснование, такова уж дьявольская изнанка немецкой обстоятельности.
В списке — имена коммунистов, пацифистов и политиков социал-демократов, таких, как Отто Вельс, который еще весной 1933-го имел мужество спорить с Гитлером в рейхстаге, а также Филипп Шайдеман[89], который в 1918 году провозгласил Германию республикой. Цвет нации, ее почетный легион — вот кому нацисты первым делом отказывают в праве именоваться немецкими гражданами. А в лице Альфреда Керра и Курта Тухольски та же участь постигает двух самых ярких критиков-евреев, чей острый стиль и искрометный юмор на протяжении десятилетий задавали тон немецкой публицистике. Ну а еще мы находим в этом списке двух лиц, которые как раз сейчас, в изгнании на юге Франции, пытаются худо-бедно удержаться на плаву: это Генрих Манн и Лион Фейхтвангер.
26 августа Фейхтвангер записывает в дневнике: зашел Генрих Манн и сообщил, что «меня лишили германского гражданства». Эта фраза подчеркнута в его дневнике черными чернилами, чего он никогда, ни до, ни после, не делал. По одному этому можно судить, насколько он потрясен.
Томас Манн 27 августа заметит у себя в дневнике: «И кто все эти люди, решающие, кому быть, а кому не быть немцем!» По одному этому восклицательному знаку можно судить о его возмущении.
На следующий же день, ближе к вечеру, он внизу, в гавани, встречается в Café La Marine со своим верным другом Вильгельмом Херцогом, они выпивают по рюмочке вермута, к ним присоединяется Лиза Маркезани, они идут прогуляться по набережной, курят, беседуют. После чего Лиза надумывает еще разок заглянуть в кафе, заказать последний на сегодня джин, а двое друзей решают сделать еще один кружок по набережной и закуривают по новой сигаре. Холмы вокруг гавани обласканы теплым вечернем светом, колокол на башне Сен-Назер отбивает семь ударов.
Томас Манн спрашивает Вильгельма Херцога, слыхал ли он последние ошеломляющие новости? Его брат Генрих лишен немецкого гражданства. Разумеется, Херцог еще вчера прочел об этом в газетах. И тут Томас Манн спрашивает:
— А если я пошлю Гинденбургу телеграмму и потребую лишить гражданства и меня тоже, что вы об этом скажете?
— Это будет больше, чем грандиозный жест, — не задумываясь, отвечает Херцог. — Это будет поступок. Так и сделайте!
Томас Манн особенно долго мусолит во рту сигару, а потом, несколько секунд спустя, изрекает:
— Надо это обдумать.
В ту же секунду Вильгельму Херцогу становится ясно: ничего он такого не сделает.
Сентябрь
2 сентября, заспанным, уставшим от долгого лета субботним полуднем старичок-почтальон с бородкой-эспаньолкой приносит на виллу La Tranquille особенно толстый конверт. Томас Манн сразу видит голландские марки, знакомый почерк Клауса — не иначе, это первый номер журналаDie Sammlung.
Может, и вправду ему впервые в жизни впору гордиться сыном?
Но сразу приступить к чтению отец не может, после сиесты они приглашены к супругам Хаксли. Они отправляются туда на маленьком «пежо», за рулем Голо, — невольные лихачества жены в узких улочках Санари нервируют Томаса всё больше.
Кроме них в гостях сегодня будет еще и Поль Валери, он прибыл из Парижа и хочет познакомиться с автором «Дивного нового мира». Так что в саду у Хаксли, под раскидистым кустом олеандра, в благоуханном аромате гибискуса, происходит знакомство всемирно известных литераторов, — радостные взаимные приветствия, обмен комплиментами и поклонами.
После все угощаются жареными цветками цукини, первыми, еще с горчинкой, ягодами инжира и шампанским, — жара по-прежнему не спадает. Катя Манн и Поль Валери уже вскоре переходят в разговоре на французский. Супруг Кати не понимает почти ни слова.
Катя говорит Валери:
— Гитлер против разума. Больше всего он хотел бы разум просто упразднить.
На это Валери:
— Вообще-то совсем неплохая идея.
— Ну да, — возражает Катя, — однако неплохую идею можно породить, только имея разум.
Валери ее ответ весьма восхитил.
Немного погодя Томас Манн просит жену и Голо отвезти его домой, а на следующий день записывает: «Большое утомление от длительного общения по-французски и неудовлетворительности оного».
*
Мони этим летом в Санари очень пристально наблюдала не только за муравьями, но и за родным отцом. «Он бережет себя, как выходной костюм. Перепады настроений грозят подорвать его внутреннюю устойчивость».
Это касается и французского, языка, которым он не владеет, но который окружает его теперь повсюду, как и вообще вся культура чужой страны: «Мой отец мог связать пару слов по-французски, позволял возить себя в „пежо“, вкушал круассаны, но тем временем в нем зрело и углублялось „постижение Гёте“, немецкое песенное искусство и многое другое. Нетленное. Истинные, исконные ценности, дарованные происхождением, над которыми явь текущего дня не властна».
*
На следующее утро, когда Томас Манн с любопытством раскрывает первый номер журналаDie Sammlung, явь текущего дня оглоушивает его, как обухом по голове. Он глазам своим не верит.
Вместо гордости — только ужас. Хоть
Статья Генриха Манна показывает, что после прихода нацистов к власти «преклонение перед насилием» и «упоение чужими страданиями» возведены в Германии в ранг новых идеалов. «Никогда еще подобная лавина лжи не обрушивалась на целую нацию», — сказано в статье, и далее: «У Геринга, неутомимого в том числе и в опиумном раже, лишь для одного всегда находится время: отдавать распоряжения о новых и новых смертных казнях». Вообще-то говорить о злой шутке отец не вправе, ведь Клаус еще в августовском письме предусмотрительно и весьма настоятельно его об этой статье предупреждал, он-то предчувствовал, что статья многими будет воспринята совсем не просто. Но предостережения Волшебник, видимо, пропустил мимо ушей — либо ему не очень хочется сейчас о них вспоминать. А в итоге прискорбные дебаты насчет того, где издавать осенью первый том романа об Иосифе, разгораются между Томасом Манном, его сыном Клаусом и Готфридом Берманом Фишером самым неблагоприятным образом.
Еще 25 августа отец действительно заявил издателю, почему считает публикацию своей книги в Германии, раз уж автор лишен возможности туда вернуться, совершенно бессмысленной, — то есть в точности так, как он и уведомил сына. И, полагает он далее, лучше сразу же издать книгу у Керидо, то есть за границей, тогда как при издании внутри страны книге грозит большая «опасность подвергнуться шельмованию, поношению и публичному изничтожению». Так что, пожалуйста, пусть уж Берман Фишер в последний миг круто развернется, поскольку — пишет Томас Манн в конце, «полагаю, вам лишь этого толчка с моей стороны недоставало, чтобы прийти к решению, которое я могу считать единственно верным». После чего Томас даже поручает Кате начать переговоры с Керидо.
Но Готфрид Берман Фишер не зря по профессии хирург, он не позволит в ходе операции выводить себя из душевного равновесия подобными осложнениями. Два дня спустя он в декларативном тоне уведомляет Томаса Манна, что, разумеется, всё остается в рамках принятых ранее решений, то есть, что первый том «Иосифа и его братьев» выйдет в свет в октябре в Берлине под эгидой издательства S. Fischer. «Все доводы против мы и сами уже взвешивали и обдумывали», но они, мол, несостоятельны. Кроме того, и с американским издательством Knopf всё давно обговорено, они также выпускают первый том этой осенью и к тому же — тонкий намек на толстые обстоятельства — перевели за это немалые авансовые платежи.
Не говоря уж о том, деловито продолжает Берман Фишер, что книги Томаса Манна пользуются в рейхе прямо-таки небывалым спросом. Вот, к примеру, уважаемый господин Манн, цифры сбыта за последнюю неделю августа: «Будденброков» продано 362 экземпляра, «Тонио Крёгера» — 124, «Волшебной горы» — 17.
И как же поступит Томас Манн, колеблемый то туда, то сюда, между детьми с одной и издательством с другой стороны, когда ему приходит такой вот решительный ответ из Берлина, приправленный к тому же американскими авансами и цифрами немецкого сбыта?
Он напишет вот что: «Хорошо, в таком случае больше не буду доставлять вам затруднений, буду молчать, предоставив событиям развиваться по вашему усмотрению».
В дневнике значится только: «Письма: от Бермана, который отклоняет аргументы моего срочного письма и держится за издание тома».
Берман Фишер, видимо, точно распознал, где нащупать слабину у самого важного своего автора: «Этим вы сами совершите окончательный шаг, которого вам не простят и который сделает совершенно невозможным пока что, вероятно, всё еще возможное, хотя и промежуточное решение (налог на бегство из рейха)». И добавляет вот что: «Всё ваше творчество ввиду такого шага одним махом окажется тут под запретом».
Да, вот оно, «всё творчество» — именно это волнует Томаса Манна, как ничто больше, его творчество и его читатели, он не даст разрушить этот симбиоз, для него нет ничего важнее.
В новом своем попятном маневре от начала сентября он не признается ни Клаусу, ни Эрике. Те всё еще полагают, будто окончательно убедили своего «нуждающегося в опеке» родителя.
Между тем, как только выходит в свет первый номер журналаDie Sammlung, Берман Фишер посылает близкого своего приятеля, тайного советника Самюэля Зенгера, светского, элегантного пожилого господина, с 1908 по 1919 год издателя газетыNeue Rundschau, с особой миссией прямо в Санари.
Утром 6 сентября, едва Томас Манн отправился на пляж, где он «понемногу упражняется в плавании», как прибывший ночным поездом тайный советник уже сидит на террасе и угощается поданным Катей кофе. И вид у изысканного пожилого господина весьма невеселый. Так что когда Томас Манн возвращается, Зенгер после краткого приветствия без долгих присловий объясняет ему весь драматизм создавшегося положения. Из-за полемической статьи Генриха Манна весь первый номер журналаDie Sammlungрасценивается в Берлине как антигосударственная, враждебная акция. А то, что в этом же номере среди будущих авторов фигурирует имя Томаса Манна, несомненно и безусловно «ставит под угрозу том „Былое Иакова“, да и само издательство Fischer способно потрясти до самых основ».
Когда Томас Манн оказывается под таким давлением (сдобренным к тому же посулом, что на «Былое Иакова» поступило уже очень много предварительных заказов), он действует без промедления — то есть тотчас же отсылает Берману телеграмму: «Вынужден подтвердить, что характер первого номераSammlungне отвечает изначально заявленной программе».
Едва сие улажено, как седенький почтальон с бородкой уже снова взбирается на холм Коллин — теперь с телеграммой от Эрики: она нашла дом в Цюрихе! Очень просторный, удобный, красивый.
Таковы судьбоносные, имеющие последствия в будущем, события 6 сентября на вилле La Tranquille в Санари-сюр-Мер.
На следующий день Томас Манн садится за письменный стол и, приступив к третьему тому романа, «Иосиф в Египте», выводит на бумаге вопрос Иосифа, выдающий и его, Томаса Манна, растерянность:
— Куда вы меня ведете?[90]
Вскоре после этого Йозеф Рот напишет Стефану Цвейгу: «Томас Манн просто наивен. У него счастливый дар: писать он умеет лучше, чем думать». *
В отличие от мужа, Катя очень переживает, что Томас вынужден публично отмежеваться от Клауса. И, разумеется, именно ей приходится по телефону уведомить сына об отцовском решении. У мужа на такое никогда не хватает духу, причем как раз Клаусу он вообще в глаза посмотреть боится, не то что поговорить по душам.
И Катя, едва закончив печальный разговор с Клаусом, уже предвидит, в какую ярость приведет эта новость ее прямодушную Эри. А тут еще конфискация виллы на Пошингерштрассе, стотысячный налог на бегство из рейха, слишком много всего сразу навалилось. Уже на следующий день у нее начнется жар, и она на много дней сляжет с сильными болями в спине — непомерно тяжкий груз лег на ее плечи.
*
Томаса Манна тем временем больше всего занимает вопрос, верно ли выбран Цюрих в качестве их следующего местопребывания. Может, всё-таки Ницца, в конце концов, ее и Генрих всячески рекомендует, и присланный издательством господин Зенгер расхваливал? Варианты он готов обсуждать часами, сперва у постели больной Кати, а потом и за столом. И всё же, невзирая на всю соблазнительную мягкость французских вечеров, его тянет к немецкоязычному повседневному быту, а значит — в Швейцарию.
*
В противоборстве с Лили Оффенштадт, «приближенной секретаршей» мужа, Беатриса Цвейг всё-таки взяла верх. В начале сентября Лили приняла решение уехать из Санари и выйти в Берлине замуж за Ханса Лойхтера, дабы сохранить семейный покой четы Цвейг: «для нас уже слишком поздно», — так она напишет Цвейгу, «с глубокой болью».
Арнольда этот шаг повергает в «горечь», как он напишет,
Незадолго до отъезда Оффенштадт напоследок, одна, еще разок заходит к Лиону Фейхтвангеру — отдать ему последние из книг, которые нужны были Цвейгу для работы над своим трудом. Матерый ловелас Фейхтвангер подобный шанс, разумеется, не упустит. Он пишет: «Выхожу немного ее проводить. Она возвращается в Германию с весьма тяжелым сердцем. Я ее целую. Очень даже мило». После чего она в грустях отправляется назад, навстречу опасностям, в родное отечество, ибо там ее ждет будущий, нелюбимый супруг.
*
В этом сентябре бразды правления всем семейством взяла на себя Эрика, — без всякой иронии сообщает Томас Манн в письме Иде Херц.
Время пребывания в Санари для семьи Манн мало-помалу подходит к концу. Кате Манн, ко всеобщему изумлению, удалось в немецком консульстве в Марселе продлить срок действия немецких паспортов Голо, Мони, Меди и Биби. Так что они теперь без проблем могут выехать из Франции.
И Томас Манн 9 сентября получает официальное извещение из швейцарского консульства в Марселе, которое, невзирая на просроченный паспорт, оформит ему въездную визу. Значит, всем можно трогаться с места. Вперед — на новое временное место жительства.
План переезда тщательнейшим образом разработала Эрика: 23 сентября все прибывают в Цюрих и сразу же отправляются на виллу, лишь недавно подысканную и снятую ей в пригородном Кюснахте. Родители приедут в Цюрих ночным поездом из Тулона, а Голо перегонит из Санари в Швейцарию семейный «пежо», на котором вместе с ним поедут Мони, Меди, Биби и горничная Мария.
Когда внезапно выясняется, что в выбранную виллу заселиться никак нельзя, ибо она выставлена на продажу, Эрика буквально на следующий день находит в том же Кюснахте другой дом, на Шидхальденштрассе, 33, ничуть не хуже, — да что там, гораздо лучше! — и снимает его. «Достойное пристанище», — как выразится бабушка Хедвиг.
Эри, конечно, пытается замять тот факт, что столь жизненно важное решение, как выбор дома для всей семьи, переиначивается в течение каких-то суток. Раздор из-за журнала, конфискация мюнхенского дома, выселение дедушки с бабушкой из их дворца, — нервы ее далеко не молодых родителей и так изрядно потрепаны. Не этот дом под Цюрихом, так другой, беспечно напишут и они из Санари, к выбору нового жилища в этом безумном сентябре Томас и Катя Манн относятся с такой же легкостью, как прежде отнеслись бы к приобретению новых холщевых штанов.
*
11 сентября, под насупленным небом, при шквалистых, хотя и удушливых порывах восточного ветра, две главных опоры самосознания Томаса Манна — его авторитет отца семейства и писателя — подвергнуты серьезному испытанию на прочность. Он пишет: «Вчера вечером сильно разволновался и расстроился, потому что К. дала понять, что и Голо, вслед за братом и сестрой, тоже ждет от меня ясного высказывания против гитлеровской Германии. Сегодня утром обсудил это с К. Она согласна со мной в том, что надо знать, чего хочешь, и что сейчас, когда в следующем месяце в Германии должен выйти роман, мне никак нельзя вставлять издательству палки в колеса».
Когда он и вправду не знает, как быть перед лицом кажущейся неизбежности, — пусть это всего лишь воля его издателя, — Томас Манн, конечно же, идет искать утешения. Но более всего обращает на себя внимание формулировка «надо знать, чего хочешь». Видимо, изрядно ослабленная болезнью Катя не смогла сдержать раздражения: никогда прежде она не позволяла себе столь остро подмечать нерешительность супруга.
На следующий день приходит следующая телеграмма, в которой Зенгер, порученец Бермана Фишера, сообщает, что «по весомым причинам» необходимо еще определеннее дистанцироваться от журналаDie Sammlung. Это уж даже для Томаса Манна чересчур: «Чудовищный шантаж, — пишет он, — всю возмутительность которого в Берлине, где боязнь запрета книги и закрытия издательства всем застит глаза, даже не чувствуют».
Томас Манн едет посоветоваться к Рене Шикеле: «Мучительные колебания между отказом и уступкой».
Вернувшись домой в La Tranquille, он посылает Катю на почту отправить вторую телеграмму издателю: «Дополните мое заявление: следовательно, и мое имя из списка авторов будет изъято».
Проще говоря: он отзывает собственное заявление о будущем сотрудничестве с эмигрантским журналом, который издает его сын. Готфрид Берман Фишер, разумеется, поспешит немедленно предать эти слова гласности: их очень крупным шрифтом пропечатают вBörsenblatt für den Deutschen Buchhandel(«Биржевом листке немецкой книготорговли»), лишь бы скомпрометировать и сам журнал, и его издателя.
Недаром Клаус в удивительно прозорливом предисловии к первому номеру, будто предчувствуя поступок отца, написал о немецкой дилемме: «Кто отвергает эту глупость, кто отвергает это невежество, тот остается немцем… пусть даже одурманенная часть собственной нации пока что ему в этом звании отказывает».
Во второй половине того же злополучного дня Томас Манн, обсуждая положение с женой, прямо признается в полной своей растерянности: «Удручающий разговор о невозможности поступить правильно, о неизбежной капитуляции перед зверством. О потребности в духовной свободе и душевном покое, о том, что надо отстраниться от литературы неприятия и отчаяния. Когда сам ты не создан исходить ненавистью и себя ею изводить».
Словом, Томас Манн хочет лишь одного — покоя.
И едва только он, в крайнем волнении, напишет эти строки, как раздается звонок в дверь. На пороге стоит человек, который, надо же, совсем недавно написал книгу «Ненависть» — а именно, его брат Генрих. И не один, а — по такому случаю Томас Манн даже отбрасывает обычную свою сдержанность — «со своей вульгарной подругой… при моей измотанности и взнервленности оба совсем некстати». Но ничего не поделаешь, семья есть семья, «они остались на ужин».
*
Примерно в середине сентября Лиону и Марте удается прожить целых четыре дня, не проронив ни единого слова о Германии. О Лоле они, разумеется, продолжают препираться, но о Германии, впервые — полное молчание. Попытка жить только в здесь и сейчас, на море, в великолепии этого грандиозного лета. За это они даже чокнутся бокалами здешнего, такого легкого, сухого розé, что растет на холмах прямо над их домиком, впитывая в себя южное тепло, свет, мистраль и солоноватый морской воздух. Солнце давно уже зашло, дни всё короче, но вдали, на горизонте, словно отдаленным эхом заката, еще различимо желтоватое мерцание, и пенисто-бурливый, всхлипывающий рокот прибоя ломится в распахнутое окно. Море равномерным гулом сопровождает их сон и бодрствование. Эту открыточную идиллию Лион не в силах выдержать. Порывисто вздохнув, он стремительно встает, смотрит на Марту, коротко бросает: «Извини, пожалуйста». И, сев за стол, стремительным, нетерпеливым пером спешит положить конец четырехдневному молчанию: «В благостном покое яркого, латинского приморья было трудно осознать, что всего лишь в двадцати часах езды отсюда лежит страна-кошмар, жуткая Германия, в чьи цивилизованные города внезапно ворвались ужасы первобытных джунглей». Отложив вечное перо, он очень долго смотрит в окно, где шумит невозмутимо неумолчное море, чью необъятную ширь давно уже полностью поглотила ночная тьма. Рано или поздно сзади к нему подходит Марта, кладет теплую, загорелую руку ему на плечо и говорит:
— Ну, пошли уже.
Неужто и здесь время приближенных секретарш мало-помалу подходит к концу?
*
Во дворце четы Прингсхайм — гнетущая атмосфера конца времен. Знаменитая коллекция майолик запакована в ящики, расписной фриз работы Ханса Тома давно снят, в нижнем этаже царит гулкая, зияющая пустота, старики едят теперь только наверху. Но добряк Офай, видя, до чего разбита и «сварливо настроена» его Оффи, не мудрствуя лукаво, покупает два билета в оперу, на «Аиду», и вот уже оба, он в смокинге, она в вечернем платье, сидят в своей ложе, словно всё как всегда. Правда, замечают, что с ними почти никто не здоровается.
На следующее утро Хедвиг Прингсхайм вместе с Альфредом едет
*
В небольшой комнатенке на Рю де Монсо, 16, в Париже Бертольт Брехт и Грета Штеффин сидят вдвоем и ищут спасительного решения. Брехт только что — в который раз — порушил всякие надежды Греты на их совместное будущее. После того как в Лугано, во время ее лечения на курорте и первых недель его изгнания, она забеременела, он вынудил ее избавиться от их общего ребенка. И вдобавок поведал ей, что осенью уедет в Данию, к жене и детям.
Этим испепеляюще жарким летом в Париже Штеффин очень много плакала, пока вместе с Брехтом работала над «Трехгрошовым романом» и поневоле расставалась с самой заветной своей мечтой. Но она безнадежно предана этому поэту, тот может делать с ней, что хочет, она всё равно будет жадно ловить каждое слово с его уст, цепляясь за любую соломинку надежды. Неодолимая страсть влечет ее к нему, пока он скитается по Европе. И вот, в начале сентября, когда он приезжает в Париж, она, к примеру, седьмого числа запишет в карманном календарике: «Приезжает? Один? Ко мне?» Судя по всему, седьмого он не приезжает, потому что восьмого числа в том же календарике значится: «Мне ужасно грустно». Но два дня спустя, в воскресенье, десятого, Брехт объявляется, и в календаре у нее нежно записано только одно слово, его прозвище: «Биди».
Вот уже два года длится эта аmour fou[91] между знаменитым поэтом и драматургом и берлинской девчушкой с трогательными косичками, уроженкой рабочих окраин, которая воплощает для него идеал пролетарской чистоты, классовой борьбы, будущность — и женскую страсть. В самом начале их романа он заставляет жену, Хелену Вайгель, давать его новой подруге уроки сценической речи, чтобы Штеффин могла играть в его пьесах, и даже поселяет ее в их семейной квартире, хотя она уже стала его возлюбленной, а вдобавок еще и туберкулезом больна — да, Брехт не только от любовниц требует невозможного.
Штеффин, как, пожалуй, ни одна из бессчетных и покорных сотрудниц Брехта, вдохновляет его сразу по трем направлениям: а именно, по части эротики, в лексически-стилистическом ключе и в плане классового самосознания. Сонеты, которые они в эту пору посылают друг другу по почте, полны страстной чувственности и сомнамбулической поэзии, причем с обеих сторон. И вот теперь Брехт и Штеффин сидят в комнатенке в Париже, он и вправду к ней приехал и только что в письме наврал жене Хелене, что ему якобы нужен полный покой, чтобы срочно закончить «Трехгрошовый роман». А еще ему для этого необходимо посоветоваться с Лионом Фейхтвангером и Арнольдом Цвейгом, которые обретаются в Санари-сюр-мер, вот туда-то он теперь из Парижа и направится, в полном одиночестве, разумеется. Грета Штеффин, которую он на самом деле берет с собой, не может поверить такому счастью. На одну, две, три недели ее Биди будет принадлежать только ей, — и всё это в теплом, ветреном климате Ривьеры, который так целебен при туберкулезе. Словно двое влюбленных подростков, они пакуют вещи в два чемодана и 17 сентября садятся в ночной поезд, Train Bleu[92], — на юг, к морю. Грета Штеффин проведет там самые счастливые дни своей жизни.
*
Волны новостей из Берлина и Санари доходят до Клауса с опозданием, зато обрушиваются с тем большей силой.
Он из Голландии приехал в Цюрих, чтобы побыть немного с сестрой Эрикой, без нее он чуть что, сразу теряет точку опоры. Но в Цюрихе его тотчас потрясает известие, прилетевшее срочным письмом от Фрица Ландсхофа, не предвещая ничего хорошего: «Скандал в издательстве Fischer из-заSammlung, Берман плетет против нас интриги».
Клаус ошеломлен, в ярости он пишет гневное письмо Берману Фишеру: «Обо всём, что вы в эти решающие месяцы творите, судить буду не я; но вам пора бы осознать, что давление, которое вы сейчас оказываете на некоторых авторов, станет не только предметом нашего осмысления и обсуждения, — всё это войдет в историю литературы и духовной жизни».
Едва написав столь весомые слова, он уже должен торопиться в торговый дом «Глобус», где Эрика организует показ мод, а в промежутках между проходами манекенщиц исполняет свои песенки, как в лучшие времена «Перечной мельницы».
Перед солидным скоплением публики — несколько сотен человек — она в коротких перерывах между номерами импровизирует куплеты, внешне вроде бы вполне безобидные, но полные скрытых намеков: «Подстрелят лань / Зимы не пережить ей / Сразит бедняжку пуля на бегу».
Вскоре, когда родительские лани прибудут в Цюрих, дабы укрыться под ее опекой, она станет выступать куда смелее, теперь на пару с подругой Терезой Гизе. Преодолев невероятные препоны, она для новой версии «Перечной мельницы» снимет зал в гостинице с подходящим названием «Олени», показ мод там будет лишь чем-то вроде пролога. Да, неустрашимая, боевая Эрика уже отвоевала в Цюрихе плацдарм, а вот ее брат Клаус и здесь теряет почву под ногами. В тот день, 14 сентября, он пьет виски, не разбавляя, пока не напьется вдрызг. «Бродил один. Почти в беспамятстве по улицам. Перед Baur au Lac[93], еле ворочая языком, взял такси».
Но лишь на следующее утро, когда он в горьком похмелье проснется у себя в номере в отеле Engimatt, на него обрушится настоящая катастрофа: Клаус получает письмо из Санари, в котором отец не только уведомляет его, что всё-таки решил издавать «Иосифа» в Берлине, но и объясняет, что ему, увы, пришлось публично отозвать свое согласие на сотрудничество с журналомSammlung. Он надеется на «ваше, непреклонных антиоппортунистов, снисхождение».
На это Клаус, без всякого снисхождения: «...гнусный сюрприз, его вторая телеграмма Фишеру, его публичное отречение отSammlung». Вдобавок и Рене Шикеле, и Альфред Дёблин извещают Клауса о решении дистанцироваться от журнала ввиду его «агрессивного характера», оба они тоже авторы издательства Fischer, которое и принудило их к такому шагу. А в довершение всего приходит еще и витиеватый, многословный отказ от Стефана Цвейга, которому Клаус столько раз писал с просьбой что-то дать для журнала и который уже твердо обещал ему целых три материала.
Клаус Манн, издатель журналаSammlung, пребывает в «скорби и смятении».
Его проект, которому он посвятил всё лето, в который вложил всю душу, теперь, из-за статьи его дяди и публичного отречения его отца стал чем-то вроде заразной болезни, от которой все в страхе бегут, как от чумы.
«Ни один из именитых, — с горечью подытоживает Клаус Манн, — ни один из тех, чье слово в сей судьбоносный час возымело бы значение и вес, не желает солидаризироваться с теми, кто решился на борьбу».
Волшебнику он отвечает, внутренне содрогаясь от ярости. В душе его всё кипит от горечи и сдерживаемого гнева.
Клаус Манн, преданный родным отцом, так и останется блудным сыном.
В автобиографии, да и просто в разговорах он, впрочем, это фиаско не упомянет ни словом. И 23 сентября в Цюрихе, как миленький, будет стоять на перроне, встречая поезд, на котором приедут из Санари родители.
*
Узнав о письме Бермана и попятном маневре отца, Эрика, как и опасалась Катя, просто пылает гневом. У нее в голове не укладывается: как мог Волшебник нанести такой удар ножом в спину собственному сыну, ее любимому брату?
И как мог он в мгновение ока забыть все советы и настояния из её августовского письма, едва только усилилось давление с другой стороны?
В нервном телефонном разговоре она напрямик выпаливает отцу: своим поступком он причинил Клаусу больше вреда, «чем когда-либо в самом идиотском невежестве смог бы сделать любой нацист».
Но больше всего ее возмущает — как она позже напишет брату — письмо Бермана Фишера ее отцу: «И эта мразь болотная смеет писать Волшебнику и позволяет себе распинаться о тебе и дяде Хайнерле в таком тоне, какого я, просто как ваш кровный родственник (не говоря уж о чем другом) никогда в жизни не потерпела бы».
На что отец всего-навсего отвечает:
— Нет, об Айси с ним говорить бесполезно.
И Миляйн тоже вряд ли бы ее поддержала, нет, «верховный мамин суд» встанет на сторону отца. И Голо, к сожалению, малодушно промолчал (о том, что сопротивление сверхотцу он давно уже оказывает у себя в дневнике, пока что, разумеется, никому не известно).
Да, Эрика возмущена отцом, как, пожалуй, никогда прежде. Но и ей это не помешает 23 сентября, как миленькой, с приветливой улыбочкой стоять на перроне в Цюрихе, встречая поезд, на котором приедут из Санари родители.
*
В середине сентября Готфрид Бенн пишет наиновейшей своей возлюбленной Кэте фон Порада в Париж: «Новая, тяжелая, можно сказать, прямо-таки свирепая атака на меня в очередном эмигрантском листке, согласно которому мне свойственны: коварство, низость, нехватка стыда, нехватка ума, низкий уровень, необузданная жестокость, — а сам я полупатологичен, полуподлец, истеричен, вызываю отвращение и т. д. О чем подробнее в другой раз. А пока только сердечные приветы и думы о вас».
Бенн ведать не ведает, что получательница его саможалостливых излияний, то есть Кэте фон Порада, этим летом стала одной из интимнейших подруг Клауса Манна, — того самого Клауса Манна, которого Бенн в «Письме литературным эмигрантам» в мае так яростно третировал. И который теперь, в первом номере своего журнала, расквитался с бывшим кумиром, опубликовав статью под названием «Готфрид Бенн, или Самоосквернение духа».
Очевидно, Кэте фон Порада ни одному из мужчин ничего не сказала. Просто постыдилась. Но Клаус Манн, несомненно, испытал бы некоторое удовлетворение, узнай он, насколько уязвлен был его падший герой безжалостностью его анализа.
*
В субботу, 16 сентября, Меди и Биби дают концерт внизу, в гавани, в ресторанном зале Hôtel de la Tour. Вместе с ними будет играть приехавший отдохнуть на море виолончелист Вернер Ландсхоф, племянник Самюэля Фишера и кузен Рут Ландсхоф. В программе Бах и трио Бетховена. После концерта бурное одобрение и дружные похвалы. Меди и Биби в знак благодарности получают цветы и шоколад.
После концерта, по пути домой, Меди говорит, что тоже, как Биби, хочет и дальше обучаться музыке. Но ее желание не находит поддержки у родителей. Это занятие для мужчин, говорит отец, ласково гладя Меди по головке. При всей любви к младшей дочери в вопросах выбора профессии в семействе Манн всё еще придерживаются понятий XIX столетия. Однако Меди упрямится, она не понимает, с какой стати женщинам нельзя быть музыкантами. Биби намерен поступать в консерваторию, уже в сентябре у него прослушивание. Но и Меди хочет того же. Уже на следующий день дома она на полчаса дольше положенного времени проводит за пианино, занимается.
Родители к необычным желаниям и чрезмерному рвению младшей дочки относятся с озабоченностью. И потому уже загодя запрашивают цюрихского психиатра, доктора Катценштайна, не согласится ли тот сразу после их прибытия в Цюрих посмотреть девочку на предмет этих странных проявлений.
*
Один из последних тихих летних вечеров в саду виллы La Tranquille. Младшие дети разбрелись по комнатам, отец отдыхает у себя наверху или с балкона смотрит на звезды, только Голо и его понемногу выздоравливающая мать еще сидят на веранде, она — допивая липовый чай, он — с бокалом вина. В саду ни ветерка, лунный серп застыл на небосводе, лишь откуда-то издали доносится иногда лай собак да изредка надоедливым писком извещают о своем опасном приближении комары. Катя и Голо лениво от них отмахиваются. Еще неделя, от силы две — и долгое лето кончится, и снова надо будет начинать треклятую упаковку вещей, не ради долгожданного прибытия домой, а к переезду на новое временное пристанище. Катя громко вздыхает. Голо бросает на нее долгий взгляд, и, вдруг заметив, как заострились, — возможно, еще и от бликов свечи — черты ее лица, тихо пугается: как же мама постарела за последние полгода. Изгнание сказалось на ней куда сильнее, чем на отце. Это страх так ее избороздил, думает Голо, страх из-за того, что творится в Германии, страх за родителей в Мюнхене, а теперь еще из-за грозящей ссоры отца с Клаусом. У нее и голос теперь звучит по-иному — печально, но будто сквозь гнев. И тут вдруг она его спрашивает, почти умоляюще:
— Когда же это кончится, Голо?
Его ответ:
— Боюсь, скоро это не кончится.
*
Ночью Голо донимают «свирепые, безумные кошмары, зловещую роль играют в них кое-какие помещения в мюнхенском доме». На следующее утро в Санари приезжает французский приятель Генриха Манна и Германа Кестена, вчетвером они с полудня почти до вечера проводят вместе время в разных кафе, среди немецких изгнанников, которые, едва успев приветливо поздороваться, тотчас дружно начинают кипеть от гнева. В этот день Голо осознает: долго пребывать в столь бессмысленной, заведомо никчемной роли и в таком окружении ему никак нельзя, надо как можно скорей подыскивать для себя другую роль и какое-то свое поприще, желательно во французской среде.
*
Томас и Катя совершают тур прощальных визитов в Санари. Сюрприз при прощании с братом: Генрих по-настоящему удручен, когда последний раз навещает их на их вилле. Чуть ли не со слезами на глазах говорит Томасу, как будет по нему скучать. И тот вечером запишет в дневник, что огорчением Генриха «по поводу нашего отъезда был… до глубины души тронут».
Когда Томас и Катя вместе с детьми начинают в Санари собираться в дорогу, Генрих и Нелли у себя в пансионе в Бандоле тоже принимаются паковать вещи, им неохота оставаться здесь последними осколками именитого семейства, и они по телефону уже забронировали себе номер в Ницце, в Hôtel du Louvre.
В эти сентябрьские деньки в Санари царит настоящий бум отъездов и приездов, в эмигрантское сообщество вторгаются визитеры из Парижа и курортные гости из Германии, — отнюдь не беглецы от режима, а просто желающие ухватить отпускной кусочек бабьего лета, то бишь бархатного сезона. Из таковых здесь, к примеру, Франц Байдлер, внук Рихарда Вагнера, а еще — вот так сюрприз — Вернер Хойзер и его жена, из Дюссельдорфа, родители того самого легендарного «Клаусика Хойзера», последней «мальчиковой» любви Томаса Манна, так скрашивавшей его сны совсем недавно, еще в июне в Бандоле.
Вот и Лиза Маркезани в последние дни, что остались семейству Манн в Санари, кажется, прониклась к ним особым доверием. Чуть ли не через день она приезжает сюда на чай, то вместе с Сибиллой, то одна, или встречается с ними в кафе внизу, на набережной. А однажды даже приглашает к себе, и у нее дома чету Манн ожидает негаданная встреча с Шарлоттой Вольф[94], только что бежавшей из Берлина, — она врач, а в Санари приехала вместе с подругой Хелен Хессель[95]. Лиза Маркезани даже не подозревает, что ее обожаемый Нори кочует в это время по отелям Ривьеры вместе с Дорис фон Шёнтан, которая прежде состояла в весьма близких отношениях со знаменитым мужем этой Хессель, писателем и переводчиком Францем Хесселем. Чтобы узнать всё это, Лизе достаточно просто расспросить свою гостью Шарлотту Вольф, — та, по слухам, всё про всех знает.
Все поселенцы, кстати, уже от нее в восторге — а пуще других Мария Хаксли, чьей близкой подругой та скоро станет, — ведь Шарлотта Вольф владеет высоким искусством гадания по руке. Все по очереди трепетно тянут к ней руки ладонями вверх, уповая на дискретное толкование линий своего прошлого и благоприятный прогноз по линиям будущего. Позже Шарлотта расскажет, что в тот теплый сентябрьский вечер в Санари и Томас Манн, и его жена Катя тоже с любопытством тянули ей под нос свои ладошки. Но что она там вычитала — это Шарлотта предпочла оставить при себе.
И от Томаса Манна мы ничего не узнаем об этой увлекательной вечеринке, потому что именно он опять испортил всю обедню: «По моему желанию мы ушли не поздно, в половине одиннадцатого, и еще успели дома выпить липового чаю».
*
Справедливо расценить молчание Томаса
В попытках ее решения слишком часто забывается великая книга «Иосиф и его братья», вокруг которой, на самом-то деле, ведь всё и вертится. Потому что именно в ней — под шапкой-невидимкой ветхозаветной истории — автор занимает очень ясную позицию в отношении современности, предприняв попытку, как сказано в письме Томаса Манна Герману Гессе, «дать отпор времени и его порче». А в письме Берману Фишеру автор еще в августе старательнейшим образом перерисовал авторучкой древнееврейские письмена, предлагая их издательству в качестве элементов художественного оформления книги — в первый год лютой травли и нацистских зверств против всего еврейского это воспринималось бы почти как акт неприкрытого сопротивления. Но Берман Фишер идею автора отбросил, объяснив, как он пишет, что оформление книги якобы давно уже заказано.
Но осенью, когда книга выйдет, — в нацистской-то Германии, в разгар национал-социалистской вакханалии, — именно еврейские газеты первыми уловят сокрытые в книге тайные сигналы и с благодарностью откликнутся, — как, к примеру, Юлиус Баб вCV-Zeitung[96], которая осенью 1933 года еще не запрещена: «Воистину поразительное совпадение, что именно в ту пору, когда господствующая в Германии власть везде и всюду стремится отторгнуть евреев от участия в культурной жизни страны, в свет выходит книга, в которой всемирно известный немецкий автор художественно претворяет один из главных мотивов иудейской традиции».
«Прошлое — это колодец глубины несказанной» — так начинает Томас Манн свою тетралогию «Иосиф и его братья». Чтобы тут же продолжить ее многозначительным вопросом: «Не вернее ли будет назвать его просто бездонным?»[97]
Вероятно, в той же мере можно отнести этот вопрос и к моральной оценке как позиции самого Томаса Манна, так и места выхода первой части романа, «Былое Иакова», которая, вольно или невольно, осенью 1933 года, стала знаком тихого сопротивления, — эта «еврейская книга», проникшая в тылы нацистов из французского изгнания, оказалась хорошо замаскированным троянским конем, внезапно объявившимся в национал-социалистской Германии.
Через несколько лет в романе «Лотта в Веймаре» Томас Манн вложит в уста Гёте слова, которые, наверно, пришли ему в голову тем летом в Санари: «Мнят, будто они — Германия. Но Германия — это я, и провались она в тартарары, — во мне она останется. Сколь ни стремились бы вы отринуть мое дело — я стою за вас. Беда в том, что я урожден для представительства, а не для жертвенности; скорее для примирения, а не для трагедии»[98].
Но кто выжил в трагедии, тот не был ее героем.
*
21 сентября в Лейпциге начинается процесс по делу о поджоге Рейхстага 27 февраля, за ходом которого с неослабным вниманием следит весь мир и, конечно же, эмигранты в Санари. Брехт и Цвейг, Фейхтвангер, Шикеле и Манны — каждое утро все они сидят в кафе на набережной и жадно читают любую газету, какая под руки подвернется. Нацисты, похоже, еще пытаются создать видимость правового государства и справедливого правосудия: обвиняемым коммунистам предоставлены немецкие адвокаты по назначению, даже с докторскими титулами, а к освещению процесса допущены восемьдесят два зарубежных корреспондента.
Пожар в символической цитадели немецкой демократии, устроенный самими нацистами, теперь абсурдным образом инкриминируется главе коммунистической фракции в рейхстаге Эрнсту Торглеру, болгарским коммунистам Георгию Димитрову, Благою Попову и Василу Таневу, а первым делом — нидерландскому гражданину Маринусу ван дер Люббе, которого при большом стечении народа задержали сразу после пожара. В газетах за 22 сентября можно видеть очень странное фото этого ван дер Люббе: на лице его написан не страх, а только наркотический транс. «Удивительный смех ван дер Люббе, — в недоумении запишет в дневнике Клаус Манн, просмотрев в Цюрихе первые страницы газет, — можно было бы поставить заголовком ко всем репортажам об этом деле». А его отец, уже снова мысленно в полном согласии с собственным сыном, смотрит на всё как на спектакль: «Сегодня в Лейпциге, после полугодичной подготовки, начинается процесс о поджоге Рейхстага. Отвратительное зрелище». А день спустя, всё еще ощущая себя зрителем, из зарубежного партера наблюдающим гротескные перипетии немецкой пьесы, он пишет: «Невольно спрашиваешь себя, как можно всем этим неуклюжим и глупым махинациям бездарных исполнителей, которые разыгрывают „всемирно-историческое событие“, вообще уделять хоть минутное осмысление».
*
Месяцами Сибилла фон Шёнебек имела дело со всеми этими именитыми литераторами, некоторых изучила ближе некуда, наблюдала, как они пишут, вечерами слушала в садах их чтения, Манна Томаса и Манна Генриха, и Олдоса Хаксли, своего кумира, и Лиона Фейхтвангера. И вот Клаус Манн, которого она в первый же день его приезда в Санари повстречала, побудил ее, вместо того чтобы без умолку обо всём этом разглагольствовать, в конце концов самой начать писать. И она, действительно, решила попробовать. К сожалению, ей поначалу ничего иного в голову не приходит, кроме как написать о новой книжке Олдоса Хаксли. Она показывает текст Фейхтвангеру, и тот находит его очень слабеньким, «детским по замыслу и неряшливым по исполнению». Она, однако, — в чем уже выказывает себя ее авторское самолюбие, — ни слова не изменив, посылает этот детский и неряшливый текст другу Клаусу. А тот, лишь слегка и вполне доброжелательно его подправив, возьми да и напечатай его в первом номере журналаSammlung. Ему ли не знать, до чего трудно выбираться из-под родительской тени, неважно, будь то тень неимоверно великого художника слова в роли отца или неимоверно самовластной и саморазрушительной матери.
В самом конце своей рецензии на книгу Олдоса Хаксли Сибилла припрятала яростный выпад против «несусветной глупости Германии национал-человеков». Так состоялось рождение ее как писательницы, — впоследствии, давно уже именуясь Сибиллой Бедфорд, а не фон Шёнебек, она не раз припомнит все муки этого своего рождения. Ибо первая же ее статейка окатила авторшу холодным душем, очень ощутимо дав почувствовать всевозможные издержки публичности. Прочитав ее текст, нацисты мгновенно заблокировали все банковские счета, на которых хранилось отцовское наследство и на скромные проценты с которых Сибилла худо-бедно могла в Санари прокормиться. Она в одночасье оказывается без средств к существованию. Можно, однако, сказать и иначе: с первой же опубликованной строкой для Сибиллы Бедфорд начинается независимость. А немного погодя ее мать заберут в клинику для лечения от алкогольной и наркозависимости.
*
На прощание чета Манн наносит визит Лиону и Марте Фейхтвангер. Вообще-то обе писательские семьи чужды друг другу беспредельно, но общая участь изгнанников в столь необычном месте как-то сближает.
У Фейхтвангера в его вилле Lazare на самом кончике скалистого мыса они повстречаются с Евой Бой[99] и ее мужем, музыковедом Антони ван Хобокеном. Ева долгие годы была возлюбленной Фейхтвангера, но это давно уже в прошлом, вот Фейхтвангер и нервничает — какого черта она теперь в Санари пожаловала? Вдобавок еще и с мужем. Всё это, на его взгляд, «довольно утомительно». Не говоря уж о том, что в тот же вечер происходит жуткая ссора между Мартой и Лолой Зернау. Вследствие чего он чуть ли не рад, что можно сбежать от домашних драматических коллизий и направиться вниз, в гавань, чтобы в кафе La Marine поприветствовать только что прибывших Бертольта Брехта и Грету Штеффин. К ним присоединяется и Арнольд Цвейг, и они по такому случаю заказывают целую бутылку отличного розé.
Все трое, Фейхтвангер, Цвейг и Брехт, дружно предаются меланхоличным воспоминаниям о домах, в которые в прошлом году только-только успели въехать, чтобы лишь несколько месяцев спустя в пожарном порядке спасаться из Германии бегством. Фейхтвангер построил большой, солидный дом в Груневальде, Цвейг — светлый, воздушный дом-мастерскую, от которого до дома Фейхтвангера рукой подать, а Брехт зато подыскал себе великолепную виллу под Мюнхеном, в Уттинге на берегу озера Аммерзее. По абсурдному совпадению он купил дом практически по соседству с виллой, которую в прошлом году снял и там же застрелился художник Рикки Халльгартен[100]. А этот Рикки — едва ли не ближайший друг Клауса и Эрики Манн и последний возлюбленный Евы Херман, за которой, в свою очередь, уже начинает ухаживать Лион Фейхтвангер (их любовь разгорится позже, пока что
Вся эта недвижимость — Брехта, Фейхтвангера, Цвейга — теперь потеряна безвозвратно, их дома заняты врагами или разорены. И они, все трое, теперь бездомные скитальцы, вынужденные искать себе новую родину. Уже вскоре чете Фейхтвангер придется съезжать из нынешнего экзотически-прекрасного жилища в Санари, ведь это летний дом, он не отапливается, зимой там жить невозможно. Жена Брехта Хелена Вайгель подыскала дом в Дании, но отсюда, из Санари, под таким звездным небом, рядом с такой близкой Гретой, Брехту кажется, что всё это где-то бесконечно далеко. Ну, а Арнольд Цвейг грезит о Палестине, он уже и билеты на пароход купил.
На следующий день, в Hôtel de la Plage, рядом с блаженно спящей Гретой, Брехт пишет жене в далекую Данию письмо: «Здесь на Средиземном море скучновато». Но Хелена Вайгель знает своего Брехта и ни слову из его послания не поверит.
А еще он ей напишет: «Вся эта эмиграция — не особо привлекательное зрелище».
Что бы такое он имел в виду? Быть может, он раздражен старым другом Лионом Фейхтвангером, который ренегатски отошел от идеи классовой борьбы. Ведь он только что пропел настоящую оду здешней жизни на французском приморье: «Утверждение, будто со вкусом и тщанием приготовленная еда, просторное, полное света и воздуха жилье и напоенные солнцем пейзажи противопоказаны познанию действительности — просто пролетарский предрассудок».
Но как бы там ни было… Они и следующий вечер проведут все вместе, наслаждаясь — всем пролетарским предрассудкам вопреки — дивными благами юга. Грета играет на аккордеоне, а Брехт поет баллады. Всё немного смахивает на летнюю сказку. Или, как подытожит Фейхтвангер: «Вечером Брехт поет баллады, его подружка Штеффин весьма мила».
Но в тот же вечер незваным гостем нагрянет мистраль. Впервые за много недель он дует с недюжинной силой. Сперва сдувает с неба над Санари все облака. Потом летнюю теплынь. А вслед затем и Брехта с Гретой Штеффин. И их любовь тоже.
*
Неужто это грандиозное лето в Санари и вправду кончилось? Рене Шикеле внизу, на набережной, сидит в кафе и записывает наблюдения о непогоде: пальмы хлещут себя по стволам листьями, словно руками. И далее: «Море у самого берега чернильно-темное, зато чуть дальше, во всю ширь, сплошное бешенство белой пены. Ветер словно оглаживает накатывающие валы против шерсти, у мола с внутренней стороны вода кипит, будто в кастрюле на огне».
На вилле у семейства Манн, наверху, на холме Коллин, ветер особенно силен, пинии так и гнутся. Мелкие засохшие листья олив с шуршанием крутятся неистовыми бурунами. Мони озабоченно поглядывает на несущиеся по небу облака.
— Хоть бы завтра погода опять наладилась, — говорит она матери. — Не то весь загар к черту сойдет.
На это Катя:
— Мёнли, детка, у тебя правда, что ли, других забот нету?
*
Всех эмигрантов в Санари буквально преобразило солнце. Даже тем, кто в полуденные часы старался укрыться дома, косые, но всё равно обжигающие лучи плывущего по утрам и в предвечернее время над морем светила успевали вволю просмуглить кожу. Совсем немного фотографий осталось от той поры, но таким загорелым, как в это его первое, внезапное средиземноморское лето, Томаса Манна, пожалуй, нигде и никогда больше не видывали.
Вот он сидит перед виллой La Tranquille, положив летнюю соломенную шляпу на небольшой столик под окнами своего рабочего кабинета, на нем рубашка с короткими рукавами, светло-бежевые брюки и белые летние туфли, наверно, те самые, которые он купил после того, как ему приснился Клаусик Хойзер. У него загар редкого бронзового оттенка, и даже в волосах, кажется, меньше седины, чем в самом начале этого долгого лета, когда Аннемари Шварценбах запечатлела его в Лё-Лаванду, сразу по приезде, полулежащего в шезлонге, едва живого после долгой дороги.
Супруги Фейхтвангер выглядят в сентябре уже почти как местные рыбаки, но Лион и Марта и вправду купаются каждый день, да еще часами, полуголые, занимаются гимнастикой у себя в саду или на скалах за домом. Им, впрочем, и в прошлом году, в то странное, последнее немецкое лето 1932 года, удавалось выглядеть так, будто сразу за Груневальдом Средиземное море начинается. Но здесь, в Санари, у всех эмигрантов, — разве что за исключением четы Фейхтвангер, — всеобщий загар сопровождается некоторым, сокровенным и подспудным, чувством неловкости. Если уж ты в изгнании — надо бы, наверно, как-то страдальчески выглядеть? Удобно ли, хорошо ли иметь столь процветающий, отдохнувший вид, когда спасаешься от преследований, а Германия в такой опасности?
Да, вот именно: «Даже в лазурные дни / сердце разбито мое», — как напишет под солнцем юга изгнанница Хильда Домин[101]. А вот Монике Манн такие переживания неведомы. Она преисполнена безграничной благодарности за то, что может здесь, под этим солнцем, наконец-то забыть всё на свете и забыться самой. В эти сентябрьские дни она часами купается в укромной бухте Портиссоль, нежится в теплых сентябрьских волнах, ложится на спину, давая морю нести себя куда придется, любуется пальмами на берегу и красотами чуть утомленной уже природы. Для нее всё это, как она пишет, «стихи без слов, молитва без слов, живая поэзия».
Она смотрит в иссиня-голубое небо, считает чаек и облачка над головой, потом долго сидит на камнях, покуда не просохнет купальник, и уже вскоре, ближе к вечеру, неподалеку от замечтавшейся молодой женщины начинают объявляться местные парни, тоже присаживаются на камни и пробуют заигрывать. Сохранилась лишь одна фотография, запечатлевшая Монику в Санари, как раз в одну из таких вот минут: шоколадная от загара, сияющая от счастья, она в черном купальнике сидит на камне у воды. Похоже, она и вправду обкорнала непокорные локоны, у нее, как и у Эрики, прическа «под мальчика», зубы жемчужно блестят в блаженной улыбке, а рядом с ней присел на корточки мускулистый молодой человек, он тоже улыбается, в книжках под этой фотографией всегда одна и та же подпись: «Моника и неизвестный мужчина». Если знать ее фамилию, подпись обретает романтическую многозначность[102].
И вот, когда в сентябре все остальные члены семейства уже пакуют вещи в дорогу, собираясь покинуть Санари (или, как заметит ее родитель, «начинает ощущаться предотъездная лихорадка»), когда изгнание в курортный рай мало-помалу подходит к концу, — она, неизвестная, загадочная Моника Манн, просто-напросто остается. Все уезжают, «кроме безумной Мони», как невозмутимо подытоживает ее бабушка Хедвиг.
Как уже было в Берлине весной, точно так же и осенью в Санари, когда все уезжают, она не желает трогаться с места. Нет, она, двадцатитрехлетняя молодая женщина, снимет себе отличную комнату в пансионе некоей мадам Рибарм, с дивным видом прямо на бухту. Где-то в Тулоне раздобудет пианино, мускулистые местные парни втащат инструмент в ее комнату, и она, как ни в чем не бывало, будет и дальше каждый день купаться в разогретом за лето море, а после играть Баха. Когда на улице такая жара, хорошо темперированный клавир, должно быть, как раз то, что нужно.
А вечером, когда на небе высыпают звезды, столь удивительно яркие, столь близкие звезды над Санари, которые и отец ее никогда не забудет, под окном ее зазывно свистнет кто-то из местных парней. И Моника смутно почувствует, что, наверно, уже никогда впредь ей не будет житься так легко, как здесь, на этом благодатном морском побережье.
*
В эти дни последней декады сентября Рене Шикеле поглядывает из окна на крыши окрестных домов — а видно ему далеко, до самой виллы La Tranquille, где ее обитатели именно сейчас пакуют коробки и чемоданы. И тогда, словно посылая им прощальный привет, он вставляет в роман «Вдова Боска» следующее описание: «Озаренные закатным светом, дома на холме Коллин выглядывают из темной, густой, но уже сильно поблекшей листвы деревьев. Вот уходящее солнце тронуло лучами верхний этаж, там искрой огня вспыхивает, мерцает, дрожит и снова гаснет чье-то окошко, и только на коньке крыши еще теплится солнечный
*
Голо тоже подводит неожиданно велеречивые итоги своим трем месяцам в Санари: «Между тем это многокрасочное, изобильное, иногда веселое, иногда мучительное, в высшей степени странное и столь же быстротечное лето клонится к осени и тем самым к концу». Написав эти строки, он принимается паковать пожитки в доме у Сибрука.
В огромном этом доме он провел полтора воистину очень странных месяца, во время которых хозяин дома Уильям по большей части бывал пьян, но нередко и весьма дружелюбен, предупредителен и радушен, и в такие, обычно послеполуденные часы Голо, случалось, на семейном авто вывозил своих квартирных хозяев покататься по окрестностям, покуда Уильяма Сибрука снова не одолевала тяга к запасам виски дома или, на худой конец, к стаканчику джина в одном из кафе на набережной.
Всё это теперь останется для Голо в прошлом. Часть книг он с родительским багажом уже отправил в Цюрих, чемоданы он сейчас укладывает в старенький «пежо» и 22 сентября, с утра пораньше, заезжает на виллу La Tranquille забрать двоих младших, с которыми в последние недели занимался каждый божий день, — чтобы не возомнили, будто у них здесь в Санари вечные каникулы.
Меди и Биби забираются на открытое заднее сиденье, впереди, рядом с Голо, садится их верная прислуга с Пошингерштрассе Мария Треффлер, которая всё это время так трогательно напоминала им о малой родине баварским диалектом и блюдами баварской кухни. И в салоне, и в багажнике небольшой машины, кажется, не осталось ни пяди свободного места. Но в последнюю минуту, осознав, что все члены семейства уезжают, перед ними, откуда ни возьмись, внезапно объявляется котик Монстр, он жалобно мяукает и мурлычет, — и Голо, сжалившись, берет его на руки, решившись и его вывезти из французского изгнания. Четыре долгих дня они будут прощаться с прекрасной страной, проезжая через Экс-ан-Прованс, Авиньон, Гренобль, взбираясь по серпантинам на Альпы, чтобы в конце концов, миновав Женевское озеро, добраться до Цюриха. «Всю дорогу наш котик, вопреки ожиданиям, вел себя очень послушно. Обычно езду на машине хорошо переносят и даже любят собаки, а кошки ненавидят. Но наш Монстр не такой».
*
Проводив детей и оставшись вдвоем, родители не могут избавиться от накатившей грусти, да и тревоги. В пустом доме им не по себе, и они пешком, хоть для них это и далековато, отправляются вниз, в гавань. Их поезд, ночной курьерский Тулон — Женева, отправляется лишь поздно вечером, в половине одиннадцатого.
Катю и Томаса охватывает предотъездная меланхолия, даже хандра.
В ресторане при Hôtel de la Tour у них сегодня зарезервирован столик, они заказывают буйабес (знаменитую местную уху с чесноком и пряностями), потом жареную рыбу и ко всему этому легкого вина. Перед их взором на всё еще по-летнему теплом ветру живописно покачиваются разноцветные рыбацкие лодки.
Потом Томас Манн вместе с женой направляется в небольшой магазинчик «Табак», примостившийся между кофеен, запастись в долгий путь газетами. И тут взгляд его падает на стенд с открытками — и одна из них, маленькая, неприметная, черно-белая, тотчас бросается в глаза: это же бухта Портиссоль, его любимый пляж! Вот о чем, сразу чувствует он, ему захочется вспоминать всю жизнь, — он покупает открытку, берет ее с собой в Швейцарию и потом до конца дней будет хранить у себя в письменном столе.
После они возвращаются домой, неспешно поднимаясь к вилле, которую так полюбили. Катя как бы между прочим, подчеркнуто безразличным тоном, сообщает мужу, что на днях случайно еще раз повстречала супругов Хойзер и те рассказали, что их сын Клаус, ну, Клаусик, на следующей неделе собирается к ним в Санари приехать.
То есть Клаусик Хойзер, должно быть, именно сейчас пакует чемодан, отправляясь в Санари, откуда супруги Манн через несколько часов уедут.
Еще один обход всех комнат красивого дома, тяжелые шаги, нелегкие мысли. «На прощанье я не один раз осмотрел наш домик, — пишет Томас Манн, — и маленькую террасу, на которой столько часов просидел вечерами, созерцая звездное небо. Теперь вся эта жизнь, весь уклад ее канет в прошлое».
Потом, уже вечером, в ночном курьерском, за маленьким столиком вагона-ресторана, в одиночестве, — Катя уже легла, — Томас Манн вынимает авторучку и, вспоминая о Клаусе Хойзере, о котором думал полдня, с обеда, пишет вот что: «Встреча была бы весьма заманчивой, но, пожалуй, даже лучше, что ее не было. Вероятней всего, то была последняя моя страсть — и самая счастливая».
А раз так — такова у Томаса Манна логика любовной аскезы — нет нужды стремиться к повторению счастья. Эту историю он сам для себя рассказал до конца, вплел в повествовательную ткань романа об Иосифе, прежде всего в главу «О красоте», где описывает своего, тоже семнадцатилетнего, главного героя, то есть претворил, перевоплотил в материю искусства, сделал достоянием литературы, а значит, ей не стоит еще раз выказывать и доказывать себя в ярком свете действительности. «Твоя жизнь должна быть холодной, а посему не возлюби»[103] — таково условие, которое в «Докторе Фаустусе» ставит черт герою романа Адриану Леверкюну, дабы тому удался прорыв в искусстве.
А в дневнике Томас Манн признается: «Испробование — не моя стихия, моя жизнь требует тайны».
Самые сокровенные тайны, какие он доверил дневникам, он еще накануне уложил в тот же коричневый чемодан, в котором они три месяца назад столь благословенным, спасительным образом вернулись к нему в Бандоле. Когда Катя и Томас Манн поздним вечером садились в Тулоне в поезд, тот полный тайн чемодан вместе с другими предметами багажа уже благополучно ехал в Цюрих.
Да и большой письменный стол красного дерева тоже давно уже в пути в их новое жилище, и отрывной календарь с застывшей на нем датой 11 февраля, днем их отъезда, ждет хозяина в доставленных из Мюнхена ящиках и коробках, как и его любимое золотистое стеганое шелковое одеяльце, возвращению которого Томас Манн рад настолько, что позднее, в «Лотте в Веймаре», даже окутает им ноги своего кумира Гёте.
Уже в купе Томас Манн устало откидывается на плюшевые подушки вагонного диванчика. За окном пролетают французские пейзажи, оливковые деревья, скалы, опаленные солнцем травы. Он прощается с французским летом, с неприкрытой грустью провожая глазами каждое промелькнувшее за окном название французской станции. До чего же он устал от расставаний. Пусть на сей раз в поезде имеется возможность выпить хоть чего-то горячего, даже кофе, а значит, нет угрозы «скверного ухудшения жизнедовольства», как на пути сюда в мае, — да только от этого, по совести, не легче. «Усталость от жизни» — самый смысл выражения, он ведь не личный, он всеобъемлющий.
Вот так, под громыхание поезда, мчащегося из Марселя, Томас Манн едет навстречу новому отрезку своей жизни. Он думает об Эрике и Клаусе, о безысходном раздоре с ними и от беспомощности даже ищет Катину руку.
Когда они с Катей прибудут в Цюрих, дети придут встречать родителей на вокзал.
И все ящики с книгами будут его ждать, и все любимые его вещи, даже полотно с юношами работы Людвига фон Хофмана, и бюст Меди, и граммофон.
Да, в Цюрихе Томас Манн всё, почти всё прежнее обретет снова. Вот только родину, родину свою он утратил.
Потом
Ну а потом? Что произойдет потом, после этого лета в Санари? Для начала обратимся к одной из важнейших локаций нашего повествования — заглянем на виллуLa Tranquille, точный адрес: 442 Chemin de la Colline, Sanary-sur-Mer. С выездом семейства Манн блистательная эпоха ее существования заканчивается: кто в тридцатые годы обитает на этой, открытой Лизой Маркезани вилле, никому в точности не известно. Зато доподлинно известно, что национал-социалисты, оккупировавшие и южную область Франции, 15 марта 1944 года виллу взрывают, чтобы разместить в этой высшей точке Санари батарею противовоздушной обороны. После войны La Tranquille отстраивают заново, однако летом 2025 года, когда писалась эта книга, вилла снова почти полностью исчезнет, потесненная громоздкой модерновой пристройкой с бассейном.
И вилла наПошингерштрассе, 1,в Мюнхене, где семейство Манн проживало с 1914 по 1933 год, тоже попадет в руки национал-социалистов и в передряги военных
В 1944 году в ходе авианалета «в целях подготовки к штурму» вилла подвергается обстрелу с воздуха. 9 мая 1945 года, по сути, в день окончания войны, в дом заходит Клаус Манн — в ту пору американский солдат — и обнаруживает на балконе своей бывшей детской незнакомую женщину, которая устраивается на ночлег, потому что внутри дома потолок вот-вот обвалится. Они выкуривают вместе по сигаретке.
После войны кое-как подлатанный дом обустраивают под общежитие для беженцев из Восточной Европы: здесь одновременно ютятся до 57 человек. В бывшей гостиной держат свиней, в подвале — лошадь. Нобелевский лауреат, впервые возвратившись в Мюнхен в 1949 году, предпочитает избавить себя от визита в свое бывшее жилище.
В 1952 году возвращенное Томасу Манну, но аварийное к тому времени здание с разрешения владельца идет под снос и на его месте строится новый дом. Но в 2001 году для съемок фильма «Семья Манн. Роман столетия» на территории киностудии «Бавария» возводится точная копия виллы. И поскольку копия, как и вся затея с ее строительством, да и с самим фильмом, оказывается столь удачной, сразу же принимается решение безликую послевоенную постройку снести, а на ее месте, то бишь на Пошингерштрассе, 1, снова соорудить манновскую виллу, в полном соответствии с ее оригинальным обликом. Таким образом, она существует в наши дни даже в двух экземплярах. А вот весь скарб из мюнхенского дома, включая письменный стол Томаса Манна, его книги и, уж конечно, бюст Меди, — всё спасенное и перевезенное в 1933 году в Цюрих имущество, находится сегодня в «Архиве Томаса Манна» при Высшей технической школе Цюриха (ETHZ).
После переселения в ЦюрихТомас и Катя Маннв октябре 1933 года имеют возможность оценить всю бурную и противоречивую реакцию на первый том «Иосифа и его братьев», который и вправду выйдет в Берлине в издательстве S. Fischer. Национал-социалистская пресса неистовствует, еврейская — полна благодарности.
Лишь в 1936 году под давлением дочери Эрики и сына Клауса Томас Манн наконец публично выступит на стороне эмиграции и против национал-социализма в Германии.
Из Цюриха в 1938 году семейство Манн эмигрирует в США, сперва в Принстон, потом в курортное предместье Лос-Анджелеса Пасифик-Палисейдс. И там, в Калифорнии, совершенно неправдоподобным образом, повторятся многие санарийские соседства: рядом снова будут обитать и Лион и Марта Фейхтвангер, и Мария и Олдос Хаксли, и, конечно, всё больше привязывающийся к Томасу старший брат Генрих, — но и холодная красавица Ева Херман, тем временем с головой ударившаяся в эзотерику. А Сибилла фон Шёнебек, добрый гений Санари, жарким июлем 1940 года на своем авто через все Соединенные Штаты, от Принстона на Восточном побережье до Пасифик-Палисейдс в Калифорнии, перевезет песика Томаса Манна, пуделя по кличке Нико, поскольку в поезде, в купе с кондиционером, транспортировка животных не допускалась.
В июне 1952 года, в разгар «чисток» времен маккартизма, чета Манн вместе с верной дочерью Эрикой возвращается из Калифорнии в Европу и поселяется в Цюрихе на Альте-Ландштрассе. В начале августа 1955 года Томас Манн делает последнюю запись в дневнике: «Оставляю в неясности, сколько еще продлится это существование». Но 12 августа 1955 года неясности приходит конец — он умирает в цюрихском кантональном госпитале.
Катя, до самой смерти мужа обеспечивавшая ему комфортабельную жизнь, начиная с 1955 года всё больше сосредотачивается на проблемах и семейных кризисах собственных детей, как правило, в союзе с Эрикой. Машину она по-прежнему водит ужасно, и в 1964 году швейцарские власти лишают ее водительских прав. Катя переживет не только мужа, но и своих детей Эрику и Клауса, и любимого брата-близнеца, а в 1975 году после двадцати лет запрета откроет доступ к дневникам мужа. О том, что публикация дневников приведет в отчаяние ее сына Михаэля, который из-за этого покончит с собой, впавшей в деменцию матери уже не сообщат. Она скончается в 1980 году, на девяносто седьмом году жизни, сыграв значительную роль в истории литературы, в одном ряду с Эмилией и Кристианой, верными подругами жизни Фонтане и Гёте.
В августе 1955 года на похоронах Томаса Манна в Цюрихе не только его жена Катя, но и его дочьЭрика, для близких и друзей простоЭри, тоже стоит над гробом во вдовьей вуали. Оно и понятно: после триумфов своей «Перечной мельницы» сперва в Мюнхене, а потом в Цюрихе, особенно же после эмиграции в Америку она всё больше вживается в роль ревностной хранительницы творчества отца, а после его смерти становится распорядительницей его творческого наследия. С годами всё больше страдая от наркотической зависимости и собственного, всё более скверного характера, она, довольно одинокая и несчастная, умирает в 1969 году в Цюрихе. На цюрихском кладбище ей дозволено упокоиться рядом с отцом.
Ее любимый братКлаус, по прозвищуАйси, покинул наш бренный мир двадцатью годами раньше — наложив на себя руки. 21 мая 1949 года ему после бессчетного числа неудачных попыток всё же удается лишить себя жизни, приняв непомерную дозу медикаментов. Как и Эрика, он уже никогда не сможет действовать столь же активно и целеустремленно, как в 1933 году;Die Sammlung, его журнальный проект, едва начавшись, вскоре будет прекращен из-за проблем с финансированием. Клаус, однако, продолжит литературную деятельность, будет писать книги — автобиографию «На повороте» и, главное, «Мефисто», роман о Густаве Грюндгенсе, который закончит 19 мая 1936 года в ставшем уже почти родным семнадцатом номере гостиницы Hôtel de la Tour в Санари-сюр-мер.
В Канны на похороны Клауса Манна прибудет лишь один из членов его семьи. Это его братМихаэль, по прозвищуБиби— у гроба, над отверстой могилой, он проникновенно, надрывно будет играть на альте.
По завершении грандиозной карьеры скрипача и альтиста он начинает не менее успешную карьеру в германистике. Рано женившись на Грете Мозер, подруге своей сестры Меди, он произведет на свет сына Фридо, тем самым подарив отцу его любимого внука.
Неделю спустя после того, как он завершит издание отцовских дневников, из которых ему предстоит узнать, что родители хотели избавиться от него еще в материнской утробе и никогда его не любили, он в новогоднюю ночь 1976 года кончает с собой — тоже посредством медикаментозного отравления.
Лишь после смерти Томаса Манна для его сынаГолоначинается настоящая жизнь. Словно он только и дожидался освобождения из-под гнета отцовского авторитета, Голо дает старт собственному творчеству, создавая замечательные, грандиозные литературно-исторические книги, написанные живым, увлекательным языком и полные изумительных по глубине и тонкости мыслей. В труде «Воспоминания и мысли. Молодость в Германии», особенно во втором томе, он подробно повествует о приключениях 1933 года. Старенький «пежо», который в Санари возил всех членов манновского семейства по французским проселкам, а потом доблестно перевез троих детей в Швейцарию, в ноябре 1933 года совершит обратный рейс из Швейцарии во Францию, с Голо за рулем. В Париже авто будет продано главе французской компартии Полю Вайяну-Кутюрье, посредником в сделке выступит подруга семьи Аннемари Шварценбах.
Голо Манн, который в тридцатые годы действительно работал во Франции школьным учителем, умрет лишь в 1994 году прославленным историком и, согласно его воле, тоже будет похоронен в Цюрихе, но в отдалении от остальных членов семьи.
Когда умирает Томас Манн, его дочьМоника, по прозвищуМониилиМёнле, находясь на Капри, пишет мемуары. И в том месте рукописи, на котором ее застало известие об отцовской кончине, она рисует маленький крестик. Из Санари она уедет весной 1934 года, отправившись во Флоренцию, где познакомится со своим будущим мужем-венгром, который во время их совместного бегства из Европы утонет у нее на глазах, — сама она, ухватившись за какую-то деревяшку, продержится в волнах Атлантики двадцать часов, пока ее не подберут.
Ей понадобится много времени, чтобы после такого потрясения вернуться к нормальной жизни. Оказавшись в Америке, она доставляет массу проблем и невероятно
Но есть же, конечно, еще любимое дитяЭлизабет, по прозвищуМеди. В 1939 году она выходит замуж за итальянца Джузеппе Антонио Борджезе[105], почти ровесника своего отца. Успевает родить от него двоих детей. Когда ее супруг умрет, она со всею страстью посвятит себя сохранению мировых океанов и станет знаменитым океанографом. Но еще больше она прославится в 2001 году, совсем незадолго до смерти. Согласившись участвовать в съемках грандиозного фильма Генриха Брелёра «Семейство Манн. Роман столетия», она вместе со съемочной группой снова объездит все места, оказавшиеся важными в судьбе семьи. Благодаря чему сама впервые посетит могилу брата Клауса в Каннах. И конечно, все они поедут в Санари. Там, стоя на рыночной площади, она под камеру весьма живописно будет рассказывать и показывать, как отец здесь, в Санари, загребая руками, пытался научиться плавать. Она при этом хихикает, и хихиканье это запомнится всему миру удивительным сочетанием легкой неуверенности и огромной внутренней свободы. Она, единственная из чад Томаса и Кати Манн, наделенная счастливым даром базового доверия к миру, переживет всех остальных членов семьи и, опять же единственная, даже застанет приход XXI столетия.
Генрих Маннмного лет будет оставаться в Ницце, жить по разным адресам, но неизменно со своей Нелли, на которой в 1939 году женится, хотя она всё больше пристращается к алкоголю и таблеткам. Вдвоем им приходится спасаться из Франции бегством, Лиза Фиттко и Вариан Фрай[106] горными тропами проводят их через Пиренеи, с ними идет и Голо Манн. Позже, в Лос-Анджелесе, Нелли окончательно впадает в зависимость, в декабре 1944 года она покончит с собой — также прибегнув к передозировке. Генрих после этого — сломленный человек, худо-бедно остающийся на плаву благодаря поддержке брата и невестки; в 1950 году он умрет в Санта-Монике совсем незадолго до запланированного возвращения в Восточный Берлин.
Зато в Берлине с 1990 года трудится его внук Саранам Людвик Манн, сын его дочери Леони от первого брака, — он преподает тантру, а также работает сексологом и массажистом в Diamond Lotus Institut, продолжая тем самым жизнерадостно-чувственную традицию этой ветви манновского семейства. Само собой разумеется, и этот член семейства Манн тоже написал книгу, она называется «Шепот кожи».
Кстати, рабочее кресло и письменный набор Генриха Манна, спасенный в феврале 1933 года его подругой Нелли и ее возлюбленнымРуди Кариусомиз квартиры на Фазаненштрассе, 61, в надлежащем почете сохраняется у потомков Руди до сих пор.
Катины родители,Хедвиг и Альфред Прингсхайм, по прозвищуОффи и Офай, в октябре 1933-го окончательно переезжают на Максимилиансплац, а их бывший дворец тем временем сносят. Как евреям им возбраняется посещение музеев и оперы. Прингсхайм обязан подписываться теперь только именем «Альфред Израэль». В 1936 году и из новой квартиры им приходится съехать, а в 1938-м после погромной Хрустальной ночи конфискуются и все имеющиеся у них художественные ценности. Альфред вынужден выставить на принудительную распродажу свою любимую коллекцию майолики, чтобы на всю выручку уплатить «налог на бегство из рейха» и лишь благодаря этому получить разрешение на выезд из страны. 31 октября 1939 года, прожив в Мюнхене 61 год, чета Прингсхайм эмигрирует в Швейцарию — восьмидесятивосьмилетнего Альфреда на границе подвергают унизительной процедуре личного досмотра, заставляя раздеться догола. Они умирают в Цюрихе, в 1941-м Альфред, годом позже его жена. (Вести об их кончинах Катя получает в калифорнийском изгнании, не имея возможности приехать на похороны.) Но Хедвиг, удивительная, незаурядная, неунывающая женщина, до самого конца продолжает — задорно, весело, благодарно жизни — писать и в дневник, и дочери.
Клаус Хойзер, по прозвищуКлаусик, в конце сентября 1933 года, вскоре после отъезда Томаса Манна, приезжает в Санари навестить своих родителей Вернера и Мирру. В дальнейшем он будет пытать счастья в амплуа коммерсанта в Азии и на Суматре, где проживет пять десятилетий, но жизнь свою окончит в 1994 году в родном Дюссельдорфе. Он будет искренне удивляться, с какой стати все расспрашивают его про Томаса Манна, для него эти несколько встреч в ранней юности не имели никакого значения.
Иду Херц, по прозвищуСердечко, верную архивистку Томаса Манна, спасшую много книг из его библиотеки, в 1934 году как еврейку арестовывает гестапо, но в 1935 году ей удается бежать из Германии в Швейцарию. В том же году в Цюрихе в качестве вознаграждения за свою самоотверженную деятельность она во время прогулки попытается сорвать с уст своего кумира и повелителя внезапный поцелуй, что тот, совершенно опешив, растерянно отвергнет. Она эмигрирует в 1936 году в Лондон, где умрет в 1984-м.
Кай Кёстер, скользкий как угорь дружок Голо в последние, драматические месяцы его пребывания в Германии, вступив в НСДАП, сделает стремительную карьеру в министерстве иностранных дел, почти без проблем продолжив ее и после 1945 года и завершив на посту немецкого посла в Панаме.
Вероятно, всё-таки именноВалентину Хайнсу, мюнхенскому адвокату семьи Манн, упорными запросами удалось добиться, чтобы чемодан с дневниками Томаса Манна благополучно пропустили через границу (не исключено, впрочем, что это произошло бы и без его вмешательства). Прискорбно другое: именно он для пущей сохранности забрал из дома на Пошингерштрассе к себе в контору все рукописи писателя, от «Будденброков» до «Волшебной горы» (а заодно и письма Кати из санатория в Давосе). Где они — тут возможны (но не взаимоисключаются) варианты — вследствие ли нацистского произвола или в хаосе последних военных дней либо оказались конфискованы, либо бесследно исчезли. Как бы там ни было, они и по сей день считаются утраченными. В связи с чем, — но, может, и ввиду его непомерных гонорарных запросов, — семейство Манн пылает в отношении Хайнса праведным гневом.
Хайнс и после 1945 года продолжил адвокатскую деятельность в Мюнхене и, кроме того, основал там же «Новый юридический еженедельник», которым и руководил до своей смерти в 1971 году.
Ханс Кнаппертсбуш, музыкальный директор Баварской государственной оперы и инициатор пресловутого «Письма протеста города Рихарда Вагнера против Томаса Манна», вопреки своим упованиям так и не стал руководителем Вагнеровских фестивалей в Байрёйте, а напротив, в 1936 году был изгнан нацистами даже с занимаемой должности. Позднее он принес Томасу Манну публичные извинения, признав, что именно он организовал акцию протеста, хотя ни доклада Томаса Манна не слушал, ни текста его эссе вNeue Rundschauне читал. Но и после его протеста в числе его тайных обожательниц остается не только дочь Томаса Манна Элизабет, но и возлюбленная Гитлера Ева Браун.
А какова судьба других курортных гостей Санари?
Рене Шикеле, который тем летом в Санари становится, пожалуй, едва ли не ближайшим другом Томаса Манна (хотя ему самому куда ближе и стиль, и мировоззрение другого Манна, Генриха) и в дальнейшем продолжает состоять с Томасом в интенсивной переписке, в роли важного советчика помогая Томасу верно определиться в отношении к Германии под властью нацистов. В 1939 году Томас Манн пишет рецензию на французское издание разыгрывающегося в Санари романа Шикеле «Вдова Боска», отметив, что персонажи в нем — «суть порождения ландшафта», и обнаружив у автора «большую нежность и сочность восприятия», хотя прочел ли он книгу на самом деле, а уж тем паче — понравилась ли она ему как рецензенту — понять трудно и в точности не известно. Вскоре, 31 января 1940 года, Шикеле, всю жизнь страдавший от астмы и от усугубляющейся депрессии, умирает от остановки сердца. А лишь несколько дней спустя из марсельского порта уходит корабль, который должен был буквально в последнюю минуту, из-под носа у нацистов, увезти его, еврейско-эльзасского писателя, в Америку. Узнав о кончине друга, Томас Манн воспринимает скорбную весть как «странный тупой удар прямо в сердце». Но когда в 1950 году вдова Шикеле обращается к нему с вопросом, не напишет ли он предисловие к новому изданию произведений мужа, он отвечает отказом: слишком, знаете ли, много дел сейчас.
Санарийский шпион,Ханс Гюнтер фон Динклагепо кличкеЩегол— один
Из-за Динклаге в 1943 году и сама Шанель ненадолго становится шпионкой немецкого рейха, участвуя в операции под кодовым названием — вы не поверите — «Модная шляпка». В хаосе последних месяцев войны обоим удается сбежать в Лозанну, где они вплоть до пятидесятых годов счастливо и проживают. И поскольку самозваный «барон» Ханс Гюнтер фон Динклаге замечательно умеет держать язык за зубами, никому не поведав ни об их любви, ни об их секретных полетах в Берлин, расставаясь с ним, Коко назначает ему поистине царскую ренту, на которую он, по-прежнему загорелый и улыбчивый красавец-мужчина, благоденствует в самом уютном уголке франкистской Испании, в шикарной «финке» на Мальорке. Где и умирает в 1974 году, доблестно дожив до вполне почтенных семидесяти восьми лет и унеся с собой в могилу все свои увлекательные тайны.
Так или иначе, но, похоже, именно Динклаге очень много сделал для того, чтобы маленькая рыбацкая деревушка на средиземноморском побережье Франции обрела всемирную известность не только в литературных кругах, но и в мире спецслужб. КогдаЛюдвиг Маркузе(которого Динклаге однажды подвез в Санари на своей машине) в 1939 году бежит в США, его подвергают долгим допросам в ФБР, но самый первый из вопрсов гласит: «Can you tell us something about the German colony in Sanary?»[107] И тут ФБР, можно сказать, напало на золотую жилу: в опубликованной Маркузе в 1968 году книге воспоминаний «Мое двадцатое столетие» читатель найдет 24 самые содержательные, самые блестящие страницы, какие когда-либо были о Санари написаны.
Однако важнейшей рассказчицей о Санари станет всё жеСибилла фон Шёнебек— правда, уже под именемСибилла Бедфорд. Кому захочется пройти по всем таинственным литературным тропам Санари до и после 1933 года, тот найдет в ее книгах «Плывучие пески» (Treibsand) и особенно «Возвращение в Санари» (Rückkehr nach Sanary) самый увлекательный путеводитель.
Мать Сибиллы, сильно располневшуюЛизу Маркезани,в 1934 году с трудом погрузят в Тулоне на поезд, который отвезет ее в Швейцарию. В клинике на Женевском озере она пройдет курс лечения от алкогольной и наркозависимости, после чего ее мать, Анна Бернхардт, заберет ее к себе в Берлин, где будет за ней ухаживать, однако потом снова отправит в Швейцарию, в клинику, где Лиза и скончается в 1937 году. Ее давно и, казалось, бесследно исчезнувший супруг Норберто Маркезани внезапно объявится на похоронах и, по рассказам, будет горько плакать. Мать Лизы, еврейка Анна Бернхардт, несколько лет спустя покончит с собой незадолго до предстоящей депортации. Вполне вероятно, что подробные описания морфиумной зависимости в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» в известной мере опираются на знакомство автора с Лизой Маркезани.
Готфрид Берман Фишер, издатель Томаса Манна, столь рьяно побуждавший его к разрыву с издаваемым Клаусом Манном в Амстердаме журналомSammlungи к продолжению публикации книг в Германии, вынужден сам вместе со своим издательством эмигрировать сперва в 1936 году в Австрию, затем, двумя годами позже, в Швецию, пока и он тоже не переберется в Америку, где продолжит издавать немецкие книги.
Несмотря на всю наивную беспринципность, на весь конформизм своего поведения в 1933 году, после войны он начиная с 1948 года возобновит деятельность издательства S. Fischer уже из Амстердама, причем на пару — с кем бы вы думали? — с тем самым Фрицем Ландсхофом, бывшим издателем журналаSammlung, под брендом Bermann-Fischer / Querido Verlag — ну разве не трогательно? А уж после чего, нравственно очищенный и преображенный, он возвращается в Германию, дабы нести землякам культуру и демократию. В 1995 году Берман Фишер, уже в амплуа самодеятельного скульптора и художника-пейзажиста, умрет в Тоскане.
Villa Lazare, избранная Лионом Фейхтвангером в качестве любовного гнездышка, после того как он оттуда съедет, в полном согласии с гением места уже в 1934 году превращается в бордель под замечательным названием Chez Papa[108].Лион и Марта Фейхтвангерв тридцатые годы продолжают жить в Санари, но Фейхтвангер успевает в это время вместе со своей новой любовницейЕвой Хермансовершить поездку в Россию и начинает проникаться симпатией к коммунизму. По возвращении в Санари сразу после начала войны в 1939 году он, как и все немцы во Франции, будет интернирован, но в 1941 году с помощью Вариана Фрая ему удастся эмигрировать в Америку, где благодаря солидным голливудским гонорарам за киносценарии он уже вскоре сможет поселиться на шикарной вилле Aurora. Он умрет в Пасифик-Палисейдс в 1958 году, его жена Марта — только в 1987-м, так что открытие тайных, насыщенных сексуальными подробностями дневников мужа состоится еще при ее жизни.
Арнольд Цвейгвместе с женойБеатрисойи детьми эмигрирует из Санари в Палестину. Его «приближенная секретарша»Лили Оффенштадт, хоть и выходит замуж за другого, родив в браке двоих детей, тем не менее по-прежнему сохраняет с Арнольдом Цвейгом тесную душевную связь, продолжая сотрудничать с ним и в Палестине. Все письма, написанные ей Цвейгом в пору их любви, она уничтожит. В 1948 году Беатриса и Арнольд Цвейг возвращаются из Палестины в Восточный Берлин. Лили, хоть и будет регулярно приезжать в Европу, с Арнольдом Цвейгом никогда больше не увидится.
С 1934 года художницаЕва Херманстановится второй важнейшей женщиной в жизни Лиона Фейхтвангера. Она сопровождает его в поездке в Москву, потом эмигрирует в Америку (ее родители — евреи, мать убьют в 1944 году в Аушвице). Ее дом в Калифорнии мало-помалу превращается в центр притяжения для немецких эмигрантов, здесь бывают и супруги Хаксли, и супруги Фейхтвангер (романы Евы с обоими писателями давно в прошлом). Для семейства Манн она вообще становится чуть ли не седьмым чадом, вместе с ними она празднует Рождество и — в статусе гражданки США — подписывает за Томаса Манна и его супругу поручительство, чтобы те в 1944 году могли получить американское гражданство. Томас вместе со своим пуделем часто совершает прогулку вниз по Амальфи-драйв до ее дома, откуда Ева на машине отвозит его с песиком обратно.
После войны она уже почти не рисует, зато увлекается спиритизмом, всё в большей мере рассматривая саму себя как медиума, а в 1976 году даже публикует сборник сообщений, полученных ею от умерших с того света, под названием «Оттуда» (к которому Томас Манн — с благословения Кати и тоже с того света — даже прислал послесловие).
ИзгнанникБертольт Брехтуезжает из Санари к жене и детям в Данию.Грету Штеффинон поселяет по соседству в пансионе, однако в амплуа приближенной секретарши ее вскоре сменит Рут Берлау.
Уильям Сибрук, «арендодатель» Голо Манна, вскоре после отъезда семейства Манн осенью 1933 года и сам отправится обратно в Америку, где сразу же попадает в клинику для лечения от алкогольной зависимости. Выйдя оттуда, он женится наМарджори Уортингтон, с которой жил в Санари, но брак из-за возобновившихся у супруга (как значится в судебных актах) приступов алкоголизма и садизма будет расторгнут. В 1940 году он публикует книгу об оборотнях, сатанизме и вампиризме, а в 1945 году совершает суицид передозировкой героина.
Ах да, чуть не забыли:Монстр, котик, приблудившийся в Санари к семейству Манн и эмигрировавший вместе с ним в Швейцарию, какое-то время еще обитает вместе с новыми хозяевами в Кюснахте, преданно провожает Катю и Эрику, когда те отправляются вниз, в деревню, за покупками. Сохранилось даже его фото на вымощенной террасе ухоженной виллы на Шидхальденштрассе. Только вид у него почему-то несчастный. Он то и дело исчезает из дома, целыми днями пропадая в окрестных лесах, может, ищет там утраченную родину, дыхание моря, дуновения мистраля, а может, французских мышей… Золотой осенью, в октябре 1933 года он еще раз ненадолго наведается к хозяевам. Чтобы потом исчезнуть навсегда.
Благодарности
Литература о семействе Манн необозрима, на сегодняшний день о каждом из членов семьи, включая Монику и Нелли, написана не одна биография. Без этих исследований данная книга была бы невозможна. Атмосферу жизни в Санари тридцатых годов хорошо дают почувствовать книги Сибиллы Бедфорд и Манфреда Флюгге.
Моя книга не могла бы состояться без интенсивной поддержки многочисленных экспертов. В первую очередь хотел бы поблагодарить за ценные указания и неустанную готовность помочь руководителей следующих архивов (все они предоставили мне допуск к не опубликованным
В этой же связи особая признательность Клаудии Бек-Манн за предоставленный доступ к неопубликованному дневнику Голо Манна за 1933 год.
Совершенно непредставима была бы судьба этой книги без устных консультаций и необычайно ценных бесед с людьми, которые почти всю жизнь занимаются вопросами, связанными с биографией Томаса Манна и членов его семейства, — сердечная благодарность за это Генриху Брелёру, Тильману Лааме, Михаэлю Маару, Густаву Зайбдту, Фридхельму Марксу и Каю Сине, которые приобщили меня к проблематике семейства Манн со всеми ее сокровенными и подспудными течениями.
Кроме того, Хольгер Хоф, Михаэль Хофманн-Бекинг, Феликс Линднер, Хольгер Пильс, Марен Эрмиш, Николаус Гельпке, Оливер Матушек и Ханс Плешински обогатили меня ценнейшими сведениями, а именно: относительно семьи Манн, ее языка и ее собак, характера Элизабет Манн, Иды Херц, сложной любовной жизни Готфрида Бенна, ревизионных усилий руководства мюнхенского Ротари-клуба по поводу принятых ранее решений, вымышленного Санари в жизни Стефана Цвейга и невымышленной жизни Клауса Хойзера.
Уве Науманн, автор и редактор многочисленных прекрасных книг о семействе Манн, с рвением и глубоким знанием дела сопровождал эту книгу на пути от замысла до выхода в свет.
Моя особая признательность Маттиусу Ландверу — и моему верному издательству S. Fischer: в первую очередь Сив Бублитц за инициативную поддержку идеи, а Елене Фрам, Анне Штадлер и Оливеру Фогелю — за непрестанную, тщательную, заинтересованную помощь в подготовке книги к печати.
УДК 821.112.2:929Манн
ББК 84(4Гем):83.3-1
И44
Перевод, примечания — Михаил Рудницкий
Редактура — Александр Кабисов
Дизайн — Валерия Великодная, Дарья Ветрова, ABCdesign
Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари / Флориан Иллиес ; пер. с нем. М. Л. Рудницкого. — Москва : Ад Маргинем Пресс, 2026. — 304 с. — 18+ — ISBN 978-5-908038-66-9.
Originally published as „Wenn die Sonne untergeht. Familie Mann in Sanary“ by Florian Illies
© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main 2025
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026
Флориан Иллиес / Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари
Издатели: Александр Иванов, Михаил Котомин
Исполнительный директор: Кирилл Маевский
Пиар-директор: Дмитрий Харьков
Управляющий редактор: Екатерина Тарасова
Старший редактор: Екатерина Морозова
Ответственный секретарь: Алла Алимова
Выпускающий редактор: Александр Кабисов
Корректор: Марина Крыжановская
Принт-менеджер: Дарья Пушкина
Все новости издательства Ad Marginem на сайте:
www.admarginem.ru
По вопросам оптовой закупки книг издательства Ad Marginem обращайтесь по телефону:
+7 929 683-50-00 или пишите:
[email protected]
OOO «Ад Маргинем Пресс», резидент ЦТИ «Фабрика»,
105082, Москва,
Переведеновский пер., д. 18,
тел.: +7 929 683-50-00
[email protected]
Примечания
1
Почти все упоминаемые и цитируемые в книге произведения Томаса Манна (как и других авторов) издавались (многие неоднократно) в русских переводах, однако изменившийся контекст времени и контекст данной книги диктовали необходимость незначительной корректировки, но в большинстве случаев просто нового перевода.(Здесь и далее, если не оговорено иное, примеч. пер.)
2
Поскольку в данной книге речь идет о конкретных, реально живших людях, их обиходные прозвища оставлены без изменений и — за немногими исключениями — без перевода.
3
Аннемари Шварценбах (1908–1942) — швейцарская писательница, журналистка, путешественница, фотограф.
4
Доклад о Вагнере, впоследствии переработанный в статью, опубликован в переводе А. Кулишер в десятитомном собрании сочинений Томаса Манна (Манн Т.Собр. соч. В 10 т. М.: ГИХЛ, 1959–1961. Т. 10. С. 102–173, далее цитируется как ТМ с указанием тома и страницы.) Цитируемый пассаж в переводе А. Кулишер: «Действительно, не только поверхностный наблюдатель, но и наблюдатель вдумчивый, всматривающийся со страстным преклонением, должен, с риском быть неправильно понятым, сказать, что искусство Вагнера — дилетантизм, с помощью величайшей силы воли и изощренности ума доведенный до монументальных размеров, до гениальности» (ТМ, т. 10, с. 116).
5
Вильгельм Херцог (1884–1960) — немецкий историк культуры и литературы, драматург, редактор политического журналаForum(1914–1929).
6
Тереза Гизе (1898–1975) — известная немецкая театральная актриса, в частности, первая исполнительница заглавной роли в пьесе Брехта «Мамаша Кураж и ее дети» (1941).
7
Фамилия созвучна с немецким словом «кость» (der Knochen). Примерным русским соответствием в данном случае могло бы быть, допустим, «доктор Хруст».
8
Милка Тернина (1863–1941) — выдающаяся хорватская оперная певица, драматическое сопрано.
9
Школа в замке Салем — элитарная частная школа-интернат в Баден-Вюртемберге, основанная в 1920 году педагогом Куртом Ханом при поддержке принца Максимилиана Баденского.
10
Карл фон Осецкий (1889–1938) — немецкий писатель, поэт, антифашист, выдающийся публицист, лауреат Нобелевской премии мира 1935 года «За борьбу с милитаризмом в Германии». Умер в концлагере.
11
См.: «Песнь о ребенке», ТМ, т. 8, с. 95–127, перевод А. Исаевой. Первым в шеститомном собрании сочинений (Гослитиздат, 1934–1938) был опубликован перевод Ф. Ф. Шульца (т. 6), относительно недавно, под названием «Песнь о младенце», издан перевод В. Елистратова и Е. Шукшиной (Манн Т.Поздние новеллы. М.: АСТ; Астрель, 2011).
12
Людвиг фон Хофман (1861–1945) — немецкий художник, график, дизайнер.
13
Памела Ведекинд (1906–1986) — актриса, дочь драматурга Франка Ведекинда.
14
Густав Грюндгенс (1899–1963) — актер и режиссер театра и кино, заметная и противоречивая фигура культурной жизни Германии с двадцатых по шестидесятые годы ХХ века.
15
Вокальный цикл на стихи немецкого поэта-романтика Фридриха Рюккерта (1788–1866).
16
«Нежности» (франц.).
17
Перевод Е. Суриц.
18
Альма Малер-Верфель (урожд. Шиндлер, 1879–1964) — австрийская деятельница искусств и культуры, супруга и спутница жизни композитора Густава Малера, художника Оскара Кокошки, архитектора Вальтера Гропиуса, писателя Франца Верфеля.
19
Рене Шикеле (1883–1940) — немецко-французский писатель, поэт, эссеист, переводчик, пацифист. Писал на эльзасском диалекте немецкого языка.
20
«Песнь Хорста Весселя» — политическая песня-марш, с 1930 года, по сути, гимн национал-социалистов, названный так по имени его автора Хорста Веселя (1907–1930) — нацистского активиста, члена штурмовых отрядов.
21
Первая жена Хайнца Прингсхайма — художница Ольга Меерсон (1882(?)–1930). Студентка Московского училища живописи, ваяния и зодчества, ученица Василия Кандинского, муза Анри Матисса, в Мюнхене была близка к объединению художников «Синий всадник» и
22
Хайнц Прингсхайм (1882–1974), начинавший профессиональную деятельность как археолог (опубликована диссертация), в 27 лет переключился на музыку, но при нацистах, уже будучи достаточно известным музыкальным критиком, подвергся запрету на публикации. После 1945 года руководил музыкальной редакцией на Баварском радио (Bayerischer Rundfunk). Вторым браком был женат на Маре Дувé (1897–1965), профессоре Мюнхенского университета музыки и театра.
23
Энгель (Engel) — ангел (нем.).
24
Маша Калеко (псевдоним Голды Малки Ауфен, 1907–1975) — немецко-еврейская поэтесса, с 1938 по 1956 год в эмиграции в США, через три года после возвращения в Германию переехала в Израиль. Рут Ландсхоф (урожд. Рут Леви, 1904–1966) — немецко-американская писательница и актриса еврейского происхождения, в молодости более успешная в театре и в кино, чем на литературном поприще. Племянница издателя Самюэля Фишера (1859–1934), после 1933-го жила во Франции, Англии, затем в США, в эмиграции сосредоточилась преимущественно на журналистской и переводческой деятельности.
25
Отто Вельс (1873–1939) — немецкий политик, социал-демократ, с 1919 года председатель Социал-демократической партии Германии.
26
Имеется в виду эпизод «Снег» из шестой главы романа. В русском переводе «Волшебная гора» публиковалась дважды: в шеститомном собрании сочинений Т. Манна (т. 4–5. Л.: Гослитиздат, 1934–1935) в переводе В. Зоргенфрея (гл. 1–5) и К. А. Ксаниной (гл. 6–7) и в десятитомном (т. 3–4. М.: ГИХЛ, 1959) — в переводе В. Станевич (гл. 1–5 и 7) и В. Куреллы (гл. 6).
27
Приводим соответствующие пассажи в переводе В. Куреллы: «Хорошо, что можно здесь переждать, ведь вся эта суматоха, снежная суматоха, нечестивая суматоха, свободно может продлиться до утра» (ТМ, т. 4, с. 204). «Синева плыла… Это было южное море, синее-синее, взблескивавшее серебристой рябью; чудно красивый залив» (ТМ, т. 4, с. 208). «Юноши объезжали коней… при этом мускулы играли под кожей золотистых спин юных всадников…» (ТМ, т. 4, с. 209).
28
Ханс Файст (1887–1952) — немецкий литератор, драматург, переводчик.
29
Бруно Франк (1887–1945) — немецкий прозаик, драматург, публицист, автор многочисленных романов и повестей, из которых наиболее известен роман-биография «Сервантес» (1934). Был женат на дочери известной австрийской певицы Фрици Массари (Фридерики Масарик, 1882–1969). Эмигрировал вместе с семьей в 1933 году.
30
ТМ, т. 8, с. 128–167, перевод Т. Исаевой. Опубликован также в переводах Э. Бородиной-Морозовой («Смятение и раннее горе», 2007) и Е. Шукшиной («Непорядок и ранние страдания», 2011).
31
Эрих Поммер (1889–1966) — видный кинопродюсер («Кабинет доктора Калигари», «Доктор Мабузе», «Нибелунги», «Метрополис»). Эмигрировал в США, после войны вернулся в Германию.
32
Unschuld — невинность, невиновность (нем.).
33
Volens nolens — волей-неволей (лат.).
34
Ханс Пфитцнер (1869–1949) — немецкий композитор, дирижер, публицист.
35
Вариант рукописного готического шрифта, разработанный для начальных школ немецким художником-графиком Людвигом Зюттерлином (1865–1917).
36
«Литературный квартет» — название популярной, с 1988 года существующей телепередачи (преимущественно о современной литературе) в составе четверых участников (одного или двоих ведущих, а также писателей, критиков, журналистов и т. д.).
37
Herz — сердце (нем.).
38
Nackedey — коварное, лишь на одну букву «англизированное» искажение немецкого слова Nackedei — голыш, голый младенец, но и просто голый человек, в разговорной речи — и голая детская кукла.
39
«Нэкеди, суетливая, вечно краснеющая, ежеминутно сгорающая от стыда особа лет тридцати, которая, когда говорила и слушала, напряженно-приветливо мигала глазами за стеклами пенсне и, кивая головой, морщила нос». — ТМ, т. 5, с. 407, гл. ХХХI, перевод С. Апта и Н. Ман.
40
Вероятно, имеется в виду всё тот же кабинет.
41
Франц фон Ленбах (1836–1904) — немецкий живописец, славился своими портретами (в том числе и жены Томаса Манна Кати).
42
Курт Тухольский (1890–1935) — немецкий писатель еврейского происхождения, поэт, яркий публицист.
43
Юлиус Майер-Грефе (1867–1935) — немецкий искусствовед, художественный критик.
44
Аннетта Кольб (1870–1967) — немецкая писательница, поэтесса, мемуаристка, автор беллетризованных биографий Моцарта, Шуберта, Вагнера.
45
Антони Собаньский (1898–1941) — польский писатель, журналист, его репортажи о жизни в гитлеровской Германии приобрели международную известность и позже были изданы книгой «Частное лицо в Берлине» (1934).
46
Рудольф Киве (1911–1987) — немецкий литератор, журналист.
47
«Хозяин и собака», эпизод «Охота»: «В натуре чаек есть что-то дикое, грубое, уныло-однообразное и нагоняющее тоску». ТМ, т. 8, с. 84, перевод В. Куреллы.
48
Гомоку (рэндзю, «пять в ряд») — настольная игра по принципу «крестики-нолики» на поле 15×15 или 19×19 клеток. (Примеч. ред.)
49
Грюндгенс с 1932 года играл роль Мефистофеля в спектакле «Фауст». С 1933-го сотрудничал с нацистами, был интендантом Прусского государственного театра, однако помогал некоторым противникам режима. Прообраз главного героя романа Клауса Манна «Мефисто». (Примеч. ред.)
50
Eukodal — коммерческое наименование оксикодона, продававшегося в Германии как анальгетик с 1917 по 1990 год.
51
Дорис фон Шёнтан (1905–1961) — немецкая журналистка, «светская львица», в молодости работала в рекламном бизнесе в качестве модели, после 1933-го эмигрировала во Францию, где участвовала в Сопротивлении.
52
Франц Хессель (1880–1941) — немецкий писатель, журналист, переводчик Стендаля, Бальзака, Пруста (совместно с В. Беньямином), Жюля Ромена. Умер во французском лагере для интернированных лиц.
53
Вальтер Бонди (1880–1940) — австрийский художник, искусствовед, член Берлинского сецессиона.
54
Фраза пародирует начало знаменитой новеллы Кафки «Превращение».
55
Здесь: нетронуто (франц.).
56
Мойше Кислинг (1891–1953), Эрих Клоссовски (1875–1949) — французские художники, оба выходцы из Польши.
57
Людвиг Маркузе (1894–1971) — немецкий писатель и философ, еврей по происхождению, с 1933 года в эмиграции, сперва во Франции, потом в США.
58
Йозеф Рот (1894–1939) — выдающийся австрийский прозаик,
59
Роман Фейхтвангера цитируется далее преимущественно в опубликованном переводе И. Горкиной. См.Фейхтвангер Л.Собр. соч. в 6 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1988.
60
Макс Регер (1873–1916) — немецкий композитор, пианист, дирижер.
61
Ср.: «Ее тянуло к Густаву, к его либерализму, к широте его взглядов».Фейхтвангер Л.Семья Опперман / пер. И. Горкиной // Собр. соч. Т. 2. С. 218.
62
Кэте фон Порада (1891–1985) — немецкая журналистка.
63
Кэте Хамбургер (1896–1992) — немецкая исследовательница литературы, с 1934 по 1956 год в эмиграции в Швеции.
64
Альфред Керр (1867–1948) — ведущий театральный критик и деятель культуры, публицист, с 1933 года в эмиграции.
65
Национальная консолидация (Gleichschaltung) — один из ходовых лозунгов нацистской пропаганды тех лет.
66
Отто Граутофф (1876–1937) — немецкий искусствовед, романист, журналист и переводчик; уроженец Любека, школьный друг Томаса Манна.
67
Генрих Брелёр (род. 1942) — немецкий кинорежиссер, писатель, публицист, экранизировал романы Арнольда Цвейга, Клауса Манна, «Будденброков» Томаса Манна, создатель ряда значительных документальных фильмов. Премьера телесериала о семье Манн состоялась в 2001 году.
68
Фриц Ландсхоф (1901–1988) — немецко-нидерландский издатель, с 1926 года работал в Германии в известном издательстве Kiepenheuer, с 1933 по 1940 год — в Нидерландах, потом — в Англии и США.
69
Эмануэль Керидо (1871–1943) — нидерландский издатель, антифашист, погиб в лагере смерти Собибор.
70
«Следом за „маленькими“ вошла в комнату „детская Анна“ и остановилась у дверей, сложив руки под белым передником; жирно напомаженные волосы, глаза гусыни — всё в ней говорило о несокрушимом достоинстве и глупости». ТМ, т. 8, с. 140, перевод Т. Исаевой.
71
Винфрид Вагнер (1897–1980) — сноха Рихарда Вагнера, жена его сына Зигфрида (1869–1930), после смерти мужа занимала пост руководителя Вагнеровского фестиваля в Байрёйте до 1950 года. До конца своих дней страстная почитательница Гитлера, изрядно способствовала эксплуатации творчества Рихарда Вагнера нацистами.
72
Фриделинд Вагнер (1918–1991) — дочь Зигфрида Вагнера от первого брака, внучка Рихарда Вагнера и правнучка Ференца Листа. Не разделяя нацистского энтузиазма мачехи и ее окружения, в 1939-м эмигрировала в Швейцарию, потом в Англию и в США. Профессиональные занятия музыкой сочетала с журналистикой и писательством. Вернувшись в Германию, с 1953 года работала в администрации Байрёйтского фестиваля.
73
Автор цитирует роман Т. Вулфа по немецкому переводу, в смысловых и интонационных нюансах слегка отклоняющемуся от английского оригинала. Ср. более точный по смыслу русский перевод: «Великий стыд отца и сына, — эта тайна, более непостижимая, чем материнство, этот таинственный стыд, смыкающий губы мужчин…» (Вулф Т.Взгляни на дом свой, ангел / пер. с англ. Т. Ивановой. М.: Художественная литература, 1971. С. 425.)
74
Он знает, что «профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже совершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, – одним словом, как нечто „неисторическое“, тогда как сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому». ТМ, т. 8, с. 137, перевод Т. Исаевой.
75
См. Евангелие: Мф. 11:7, Лк. 7:24; см. также: 3Цар. 14:15.
76
Парафраз немецкого перевода (Херман Шерхен, 1920) знаменитой революционной песни российских рабочих «Смело, товарищи, в ногу!», автор слов Леонид Радин, создана в 1897–1898 годах. (Примеч. ред.)
77
Ср.:Хаксли О.Слепец в Газе / пер. с англ. М. Ловина. М.: АСТ, 2022. С. 259.
78
Ср.: Указ соч. С. 140–141.
79
Ханс Заль (1902–1993) — немецкий писатель, поэт, драматург, критик, мемуарист. С 1933 по 1953 год в эмиграции.
80
Бальтазар Клоссовски (1908–2001), более известный как Бальтюс, — так же, как его отец Эрих Клоссовски (1875–1949), — французский живописец польско-еврейского происхождения.
81
Ман Рэй (Эммануэль Радницкий, 1890–1976) — американский и французский художник, фотограф, кинорежиссер, авангардист.
82
«Конспиративное» название Мюнхена.
83
Ханс Швегерле (1882–1950) — немецкий скульптор и медальер.
84
Манн Т.Иосиф и его братья / пер. с нем. С. Апта. М.: Художественная литература, 1968. Т. 1. С. 295 (эпизод «Свадьба Иакова»). Далее цитируется как «Иосиф» с указанием тома и страницы.
85
Иосиф, т. 1, с. 296.
86
«…у Иакова от потрясения лились слезы, он чувствовал, как напряжена его мужественность». Там же.
87
Там же. С. 297.
88
В остальном, полагаю… (что Карфаген должен быть разрушен) (лат.).
89
Филипп Шайдеман (1865–1939) — немецкий политик, социал-демократ, первый канцлер Веймарской республики.
90
Иосиф, т.1, с.615, эпизод «О молчании мертвых».
91
Безумная любовь (франц.).
92
Голубой поезд (франц.) — роскошный экспресс по маршруту Кале — Средиземное море.
93
Пятизвездочный отель в Цюрихе.
94
Шарлотта Вольф (1897–1986) — психотерапевт, сексолог, с 1933 года в эмиграции (сперва во Франции, с 1936-го — в Англии); когда не имела возможности трудоустройства по профессии, действительно зарабатывала на жизнь хиромантией.
95
Хелен Хессель (урожд. Хелена Грунд, 1886–1982) — немецкая писательница и журналистка (преимущественно по вопросам моды).
96
CV-Zeitung. Blätter für Deutschtum und Judentum— «Газета о немецкой и еврейской культурной жизни», с 1922 по 1938 год печатный орган «Центрального объединения немецких граждан иудейского вероисповедания».
97
Иосиф, т. 1, с. 35.
98
Ср.: «Мнят, что они — Германия. Но Германия — это я. И если она погибнет, то будет жить во мне. Как бы вы ни хотели уничтожить мое дело, я стою за вас. Беда только, что я рожден скорее для примирения, чем для трагических стычек». ТМ, т.2, с. 634, перевод Наталии Ман.
99
Ева Бой — псевдоним Евы ван Хобокен (в девичестве Хоббель, 1905–1987) — в молодости танцовщица и модель, позднее литератор, журналистка, переводчица. Жена нидерландского музыковеда Антони ван Хобокена (1887–1983).
100
Рихард (Рикки) Халльгартен (1905–1932) — немецкий художник, близкий друг Клауса и Эрики Манн (чью детскую книжку он оформлял и иллюстрировал).
Хильда Домин — псевдоним Хильды Пальм (урожд. Лёвенштайн, 1909–2006) — видная немецкая поэтесса, с 1932 года жила с мужем в Италии, потом в Англии, откуда они в 1940 эмигрировали в Доминиканскую Республику, где прожили четырнадцать лет (отсюда псевдоним). Только по возвращении в Германию опубликовала первые сборники стихов.
102
Mann по-немецки — «мужчина», «человек», но и «муж». Подпись можно истолковать и как: «Моника и неизвестный Манн».
103
ТМ, т. 5, глава ХХV, с. 325, перевод С. Апта и Н. Ман.
104
Lebensborn («Исток жизни») — организация, основанная в 1935 году в составе Главного управления расы и поселений для подготовки молодых «расово чистых» матерей и воспитания «арийских» младенцев (прежде всего детей членов СС).
105
Джузеппе Антонио Борджезе (1882–1952) — итальянский литератор, историк культуры, эссеист, педагог, антифашист. В 1931 году эмигрировал в США, где и познакомился с Элизабет Манн.
106
Лиза Фиттко (урожд. Эржбет Экштайн, 1909–2005) — активистка закарпатско-еврейского происхождения, участница движения Сопротивления, во время Второй мировой войны помогала многим беженцам спастись из оккупированной гитлеровцами Франции; Вариан Фрай (1907–1967) — американский журналист, деятель Сопротивления, так же организовывавший спасение беженцев из оккупированной Франции.
107
Что вы можете рассказать о немецкой колонии в Санари? (англ.)
108
«У папочки» (франц.).
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
