Обложка Бродский, Басманова, третий

Бродский, Басманова, третий

Рамиль Бакирович Халиков

0% прочитано
Стандартный
Рамиль Бакирович Халиков

Бродский, Басманова, третий

Рамиль Халиков

Бродский, Басманова, третий

Роман

Copyright © by Ramil Khalikov / Рамиль Халиков

Литературный редактор Дарья Ивановская

Корректоры: Дарья Ивановская, Роман Назаров

Оформление обложки: Ангелина Анищенкова

* * *

Поэт и художница

1.

— Вы?!

Стерлигов сдавленно ахнул, отступил назад, как бы приглашая войти, но взирая на визитершу все же с опасливостью. Замялась перед порогом, стояла, с облегчением понимая — он сейчас один. Один, потому что даже не попытался взглянуть назад, в комнаты мастерской, — как взглянул бы любой мужчина, когда в жилище — другая. Выйдя из ступора, хозяин заторопился, запричитал:

— Да заходите же, заходите скорее! Господи! Как вы меня нашли?!

Шагнула вперед. Чертыхаясь, он возился с дверьми, в которых заклинил засов — простое, надежное приспособление, заевшее именно сейчас. Но вот лязгнул металл, отгородив их от остального мира. Марина смело к нему повернулась, посмотрела в глаза, увидела саму себя в его жадном, боязливом взгляде: легкое, не по погоде, голубое пальто, уже расстегнутое. Распущенные волосы — шапочку сняла еще в парадной, на лестнице, когда, выворачивая голову ввысь, считала ступеньки к его дверям. Стараясь быть непринужденной в голосе, сказала:

— С Новым годом вас, Владимир Васильевич!

— С Новым, душенька, с Новым!

Смотрел на Марину все еще с опаской — но ведь она уже здесь. Обменявшись новогодними пожеланиями, они неловко соприкоснулись щеками — и в груди ее занялся огненный шар. Торопливо отвернувшись, с показной лихостью попыталась было скинуть пальто, но застряла в рукаве; он ринулся помогать — слабо отнекиваясь, все же принимала помощь, и принимала с наслаждением… Когда руки мастера скользнули по плечам, вздрогнула — с тонкой струной блаженства, но и отчаяния одновременно: понимала, вышло случайно.

В записной книжке адрес его мастерской был вписан под нейтральную «М» — Мастер. Буква «С» здесь казалась странной — старый друг семьи, знавший ее с младенчества, он никогда для нее не был, собственно, Стерлиговым. Внести же запись под литеру «Л» — любовь — у нее, конечно, не хватило бы духу.

Этот адрес давно жег страницы блокнота, тлел под твердой корочкой обложки — когда лежал на столе, по правую руку, она могла смотреть на него долго, пристально. Почти запретные улица, дом, квартира — место его сокровенного одиночества. Комнаты, в которые он не звал никого и никогда. Прийти сюда было невозможно, только — ворваться.

И вот она здесь, здесь.

Пройдя в помещение, заваленное холстами, сидели в трудном молчании. Украдкой посматривала на властное, очерченное жесткими линиями лицо. Так странно видеть было его растерянным — робела перед ним в аудитории, но сейчас роли словно бы поменялись, и власть обрела уже она.

Решилась, наконец:

— Не могу объяснить, почему оказалась в это время, здесь… Не приглашена, а вот сижу же. Впрочем, держите шампанское…

И отдала ему бутылку с фольгой, которую крепче, чем нужно, все это время сжимала в руках. И когда передавала, свело вдруг пальцы в каком-то спазме, и был странный момент, когда они словно боролись за зеленый сосуд. Когда же отпустила, будто оборвалась нить, державшая в напряжении все это время; она почувствовала себя расслабленной, сердце билось размеренно, готовое к безжалостной правде — не щадящей ни его, ни себя. И тогда решилась не медлить. Хозяин принялся открывать праздничный напиток, и Марина сказала:

— А впрочем, нет, могу… Знаю, зачем пришла. В вашем лексиконе есть словечко — предзнание. Позвольте, использую…

И снова все сжалось от страха. Он же хмыкнул, пока еще не понимая, что сейчас произойдет, сноровисто, по-мужски, раскручивая проволоку, которой было перехвачено серебряное горло бутылки:

— Предзнание?

Слегка коснувшись ладонями щек — они и в самом деле горели, — пристально вглядываясь в его руки, вертящие бутыль, Марина заговорила взволнованно:

— Да. Вчера, сегодня утром у меня возникло это самое ощущение. А причина — новогоднее празднество, кажется, все пошло от него… Люди ликуют и вот веселись со всеми, так нет… Из года в год, в последних днях декабря, со мной происходит вот что: проявляется какое-то звериное чувство хода времени. И жутко от ощущения спрессованности часов на годовых рубежах. От той невероятной легкости, с которой одна цифра меняет другую… Чувствовать это невыносимо. И жить в этих днях — невыносимо. Ты понимаешь, что должна вырваться из заклятого круга, должна, наконец, что-то предпринять — немедля, сейчас… А люди готовятся перейти эту грань. Почти ликуют. И ты чувствуешь, как нарастает новогодний гул, и, кажется, должна праздновать, идти куда-то вместе со всеми. Не могу. Будто они уйдут сейчас за границу года, а я останусь.

Сделала паузу, взглянула на него уже с отчаянием, но он молчал.

— И еще это страшное ощущение — будто задыхаешься. Будто в комнате надышали, будто воздуха, отпущенного мне на год — не хватило. И не хватило всего-то на несколько дней. И я чувствую в груди — стеснение и горечь последнего глотка… И вот еще что — воздуха не хватает, а ты не боишься смерти. Ты будто ждешь ее, и думать об этом совсем не страшно — только пустота в голове.

— Где вы встречали Новый год?

Перебил вдруг с тревогой, руки замедлились — он вглядывался сейчас в нее, как врач, до которого уже начинает доходить диагноз пациента.

— Дома. Неважно. Будто бы и не встречала. И знаете, что хуже всего? Вот грянул молодой год, а чувство спертости в груди не прошло. Обычно январь как новый воздух. Но не сейчас. Не прошло — впервые, наверное, в моей жизни. Нет этого чувства обновления. Я просто лежала пластом на постели. И вдруг возникла мысль… Мысль, отчетливая, ясная, выжигающая изнутри, требующая действия. Вспомнилось, что каждый год, в красное число, вы выходите вместо отдыха на работу, вот так, с самого утра, и трудитесь в своей мастерской. Все доедают новогодние яства, а вы работаете, работаете… Вспомнились ваши слова — как важны первые дни месяца, эти неторопливые, безмолвные начальные часы, символически задающие тон всему, что будет потом. И что для вас, может быть, это лучшее время в году. Вы, как мальчишка, ждете своего чуда — именно в эти часы, а не во тьме новогодней ночи… — Она повысила тон голоса, он почти зазвенел. — Ясно узрела лицо ваше, руки, как встаете к мольберту в одинокой своей мастерской… И поняла, что должна вас немедленно видеть.

Заветная фраза вырвалась легко, почти непринужденно, будто была отрепетирована заранее; оглушительно выстрелила в руках мастера бутылка, и горлышко излилось бешеной пеной. Марина непроизвольно вскочила, глядя с отчаянием, но будто ослабли колени — села, почти рухнула на стул. Стерлигов стоял совершенно растерянный, а пена все лилась, лилась. Поставил наконец зеленый сосуд на стол.

— Я люблю вас, Владимир Васильевич, и вы это знаете, — повторила она сокрушенно, отведя взгляд. — Знаете. Знаете. Знали все это время…

Затем сказала:

— И вы ко мне неравнодушны. Я ведь вижу, чувствую, понимаю…

И он уже хотел что-то ответить, но она, будто испугавшись, перебила:

— Владимир Васильевич, я отчетливо осознаю всю странность поступка, но решила, пришла сказать, что отныне вам вверяю свою судьбу… Знаю, вы чистый, светлый, ясный человек, но вы и небо, огромное, всепоглощающее. А ведь у каждой выси есть своя бездна… И как бы странно ни звучало, но я хочу, готова ею стать. Я готова быть вашей сладостной тайной и бездной одновременно, заглядывая в которую вы будете и ликовать, и ужасаться. Готова на позор отчуждения, на забвение, я готова отречься от самой себя — во имя вас. Как вода, утеку в песок. Или же сгину в пламени… Чтобы вы ни выбрали для меня — приму как должное, с благодарностью.

Марина умолкла. Поначалу красный, потерянный, Стерлигов вздохнул, и она ясно ощутила в нем перемену, змейку гневливости.

— Что же вы… — начал он, как будто выбирая слова. — Вы — талантливейший художник! А ведете себя… Предлагаетесь чуть ли не в любовницы!

Марину повело — но только изнутри, лицо же не выразило почти ничего.

— В вас есть сила! — вскричал Стерлигов. — Великая, женская, в чем-то необузданная, первозданная! Она колышется, живет где-то глубоко внутри, под этим вашим спокойствием, под вечной скрытностью… Она волнуется, эта сила, как волнуется великое озеро под толстой коркой льда. Я чувствую ее. Но и вы почувствуйте себя, свою силу! Берите ее, пользуйтесь! А эти слова, что вы произнесли, эти любовные намерения… Они — не ваши! Они от какой-то растерянной, запутавшейся девицы, забредшей ко мне поутру…

И мир уже полетел в тартарары, но она сделала еще попытку спастись, сглотнула сухо:

— Нет. Вы правы, правы, отчасти… но нет. Я поняла. Давно уже поняла. Я не мыслю себя самостоятельно. Вот вы говорите, во мне есть сила. Да, я чувствую в себе эту силу, и, кажется, немалую — но понимаю одновременно, что она не моя… Не для меня она предназначена, а для кого-то другого! И никого иного в этом качестве, кроме как вас, я не вижу. Возьмите меня к себе, Владимир Васильевич. Ведь не требую ничего. Молю лишь о праве быть вашей тенью — неслышной, невидимой для других; готова стать хоть игрушкой. Для себя же хочу лишь права видеть вас единственным смыслом жизни!

— Но это невозможно! Я ваш мастер! Я женат, наконец!

— А разве не вы учили, — сказала почти с мукой, — белое рисовать черным? Ведь это ваши слова. Не вы ли говорили — из кривой линии да выйдет прямая, ведущая к свету? Что есть две чаши небесные, но прямая линия — линия правды — их разделяет… И лишь кривая — линия кривды — соединяет их вместе?

И промелькнул перед нею образ: чаша, поднимающаяся в небеса, и чаша, опрокидывающаяся в бездну.

Мастер, кажется, рассердился — его учили собственным учением.

— Что же вы мне предлагаете?Нампредлагаете? Создать новую жизнь, о которой будем знаем лишь вы да я? Так? Что-то прекрасное, терпкое — но вместе с тем фальшивое? Предлагаете жить этой фальшью, дышать, упиваться?

Остановил речь, молчал с прокурорской укоризною, молчал, будто требуя, чтобы на него посмотрела. Но она не могла смотреть — лишь чувствовала тяжелый взгляд. Интонации его смягчились:

— Пока молоды, вам следует понять важное. Жизнь часто будет ставить вас в ситуацию, когда нужно сделать выбор между истинным — и фальшивым. Вопрос этого выбора, собственно, прост: быть или казаться? Понимаете? Быть или казаться! Что касается вашего предложения… Поймите, я не то чтобы отвергаю его. Красивая женщина выбрала старика! И как же хочется сказать «да», но в этом есть фальшь! И если вы меня ставите в положение выбора, и я выбираю истинное, выбираюбыть. И вам важно понять: иногда выбор будет ох как тяжел…

Кивала послушно его словам — раз, второй, третий. Кивала, каменея с каждым кивком. А он говорил, говорил, говорил… Кивала, уже не считая своих кивков, как послушная ученица, которую отчитывает директор заведения; директор же говорил сбивчиво, путано:

— Чувствую ли я? Да, вы правы. Чувствую! Еще как чувствую! Вы входите в аудиторию, и я обмираю, как девица по весне — право, смешно… Но она ведь… Мы ведь с Татьяной Николаевной вместе еще с войны…

Назвал свою жену не Танечкой, как бывало, а Татьяной Николаевной: напоминал о ее высоком авторитете, выставлял перед собой, как щит. Вдруг растроганно замолк, заговорил с нежностью, вспоминая:

— Я встретил ее в Алма-Ате, в сорок третьем. И что же это было? Я стоял на станции и однажды увидел — да нет, узрел! — красивую женщину, идущую вдоль теплушек… Вагоны, уходящие куда-то за горизонт, жара, грязь, солдатский мат — и она, воздушная, почти невесомая в своих шагах. Женщина, превращающая обыденность людской жизни одним своим явлением в настоящее волшебство. Знаете, в этот-то момент я, возможно, и стал художником по-настоящему — так захотелось передать эту красоту… Но я еще не мог, понимал, что не смогу — и было физически больно от этого осознания… И возникло тогда великое стремление — смочь. И ведь это она, Танечка, сделала меня художником. Тем, кто я есть. Это она вдохнула свет, что пылает во мне, и которым теперь восхищаетесь… Предать ее — значит предать себя как художника. Предать тот свет, что берегу в себе как самое святое… Словно бы частичка Бога всколыхнулась тогда во мне, у теплушек, понимаете? И вы хотите, чтобы я предал ее? Ту, что меня фактически создала? Предать себя? Того, кто стал плотью, самим смыслом ее жизни? — Он снова помолчал. — Чувства, говорите? Но чего они стоят, эти ваши, эти мои чувства, если ради них нужно кого-то убить?

Марина молчала, раздавленная его воспоминаниями. Вновь почувствовала в нем гневливую перемену — словно сердился на ее затянувшееся молчание, словно требовал ответа, а она не могла вымолвить

— Это непедагогично, наконец. Да и черт с ней, с педагогикой, — яростно вскричал, — но что скажет Павел Иванович, мой близкий друг и ваш отец?! Каково ему будет понимать, что его единственная дочь возлежит с этаким вот старым козлом вроде меня?

Стерлигов даже задохнулся от возмущения — словно представил себя на миг на месте отца — но продолжил:

— Простите меня! Простите! — эти слова он, впрочем, произносил с нажимом, в обвинительном тоне. — Но единственное, что мы можем сказать нашим чувствам — это решительное, безусловное «нет»!

Стерлигов говорил еще — а в ней в этот миг что-то замирало; словно нота, взметнувшаяся вверх, сладкая нота, объявшая ее с того момента, когда она решилась идти к нему — эта нота плывет еще в воздухе, но вот-вот умрет. А он все продолжал говорить, и говорить горячо, войдя в несложную, очевидную для него мысль; говорил, трогая ее за локоток, заглядывал в глаза: понимает ли его? Верит ли?

— Да, — отвечала она. — Да, вы правы.

Отвечала, не глядя на него. Не глядела бы и в пол — если б было возможно. Закрыть бы глаза, умереть — только бы не слышать этот поучающий и правильный голос.

Прощались сухо. Надевала пальто, а он уже и не предлагал помощь: будто боялся прикоснуться, будто осквернена. Повинная, пойманная на взлете, не смотрела на мастера, он же все пытался попасть под ее взгляд. В его поведении, впрочем, чувствовалась нотка молодцеватости, будто отразил опасную атаку врага; нет, не так — будто впустил к себе в комнаты женщину, овладел ею, и вот, удовлетворенный, выпускает. Зная, что свое получил, понимая наверняка, что больше ее не увидит.

Такой — нет, не увидит.

— У вас, Марина, наверняка есть юноша — тот, кто любит. Не верю, что такого не существует.

Смотрел, впрочем, так, будто надеялся услышать «нет». Взглянула на него наконец — коротко, холодно.

— Да, есть, — ответила. — Боря.

Зачем-то назвала имя, словно важно было доказать, что явилась сюда не от одиночества. Добавила:

— Да, он любит меня.

— Вот и хорошо, славно. Вам с ним нужно быть. С ним! Понимаете? Там оно, ваше настоящее чувство…

Она молча, горько повернулась к двери, засов отворился легко.

— До свиданья, Марина! — крикнул в спину, выпуская из квартиры. И только тут в голосе его прозвучала досада — какая бывает, когда сладок плод, и мог быть твоим, но ты отказался от него сам. Кивнула неопределенно, в сторону, не оборачиваясь.

— Не забудьте: через неделю первый сбор года, — гулко, в потолок, скакнул его голос.

И хотела ответить — но придет ли теперь? К чему делать вид, что ничего не произошло? Не обещая ничего, не оглядываясь, стала спускаться как в пропасть — вниз по крутой, удлинившейся до бесконечности лестнице.

2.

У двери парадной Марину ждал, почесываясь, приблудный кот — приподнял мордочку навстречу шагам, беззвучно мяукнул. Обратив к нему пустые глаза, все ж удивилась — наглая рыжина была у того не только в шерсти, но и во взгляде. Широко распахнула дверь, выпуская животину. Холодная сердцем, остановилась на крыльце — спокойно, почти без дрожи, застегивая верхнюю пуговицу пальто. Да, просто пуговицу — ту, что душит, что невыносимо подпирает горло, но она ее застегнет. Прощальным выстрелом хлопнула в спину дверь — рука не дрогнула и тут. Справившись с пуговицей, шагнула со ступенек, прошла еще несколько шагов — и только тут ее объял жар, и только тут настиг стыд от этого немыслимого утра.

Остановившись, воздела руки, пытаясь холодом ладоней унять огонь, объявший лицо; щеки горели так, будто была отхлестана от души, и отхлестана — понимала уже — по праву.

Вместе с тем почувствовала и облегчение, освобождение от своей муки: рубикон перейден. Ее вышвырнули прочь на мертвый синеватый ленинградский снег. Вышвырнули со всеми сладостными полотнами, которые успела уже было в своем воображении нарисовать. Ах, дура, какая же дура! Да как посмела помыслить!

Будто в тумане, добрела до остановки, села в троллейбус, проехала положенное, снова сошла на снег. Ускорилась, шла стремительным ходом по улицам. Голова пыталась найти тротуар к дому — но ноги сами сворачивали в переулки, намеренно удлиняя путь: надо было обдумать, осмыслить, побыть одной. Постепенно возникало ощущение недоделанности, смутное чувство, что, освободившись от одной муки, она должна разобраться и с другой, — и вначале не понимала, с какой именно. Пошла медленнее, размышляя — это ощущение, этот зов к избавлению был столь явственен, сколь и неуловим одновременно. А едва поняла, встала как вкопанная; ясно предстало, что должно последовать после.

Борис. Боря Тищенко.

Сделав несколько беспокойных шагов, села на старую скамью, весьма кстати возникшую на пути — будто сидя обдумывать было проще. Скамейка была старая, с парой сломанных ребер. Тронула одну из битых досок, затем — гудящую свою голову. У нее был словно прострелен висок — тут-то и возникло стойкое ощущение, что следует доделать работу, прострелить и другой.

Мать встретила в немом укоре уже в прихожей, смотрела, как раздевается. Конечно, ждала каких-то слов — в утренние часы дочь выпорхнула из дома стремительно, ничего не объясняя — и, видимо, ей было что объявить на этот счет. Не дождавшись пояснений, родительница молвила, сухо и несколько ожидаемо:

— Приходил Борис.

Всего лишь Борис. Ну конечно, же. Боря. Марина не ответила, но и не смогла удержать злой улыбки, в которой было и ясное отрицание любых разговоров на эту тему; раздраженно вздохнув, мать направилась в сторону кухни.

С некоторым облегчением — объяснения отложены — Марина вошла в зал: здесь она обитала, здесь, за занавеской, отгораживающей невысокую танцевальную эстраду от остальной части помещения, был ее уголок. Говорить с матерью совсем не хотелось, тем более сейчас, когда та на взводе: из кухонной комнаты доносился боевой грохот кастрюль, жалобно позвякивали тарелки. В этом шуме читалось невысказанное, какая-то грозная мысль, возможно даже там взрастали семена будущего скандала.

Значит, Борис все-таки приходил. Устало опустилась на стул, огляделась — и вдруг остро почувствовала его недавнее присутствие в этой комнате. Должно быть, пока вспоминала его там, в городе, на разбитой скамье, он молча и нервно ждал ее возвращения. Сидел, наверное, на этом же стуле. Смотрел, должно быть, на занавеску, отделявшей ее «эстраду» от остального пространства комнаты. Вот уголок кровати, небрежно застеленной; вот фрагмент книжной полки. И в груди юноши клокотала буря, но он был подчеркнуто вежлив, улыбался матери, что пыталась

«Дорогая Марина, — писал Борис, — зашел справиться о здоровье. Наталья Георгиевна сообщила, что тебе стало лучше — настолько, что ты рискнула выбраться на прогулку. Огорчен, что не смог дождаться. Надеюсь, мы сможем увидеться вечером, как ранее договорились. Твой Боря».

Сухой, обиженный слог, два слова — «огорчен» и «надеюсь» — были подчеркнуты дважды, и, как показалось, с раздражением. Даже от наклона, от нажима букв в записке веяло досадой.

Что же, причина была понятна. Новый 1962 год они должны были справить — впервые! — вместе с его родными. По мысли Тищенко, их отношениям, длящимся уже два года, пора было перейти на другой уровень. И, казалось, ничто не предвещало бури. Вечером тридцать первого она уже направилась было к нему, но на углу дома бросился в глаза городской телефон, из которого, в отсутствие домашнего, обычно и звонила. Она сразу поняла, что должна сделать дальше: вынула из кармана «двушку», набрала номер Тищенко — и сказалась больной. Хуже было другое: отменяла визит, не особенно заботясь, поверит ли в причину. Разговор провела ровным, твердым голосом, в котором не слышалось и намека на болезнь; хотя нет, ведь ей действительно было плохо.

Они жили по соседству — их дома находились в пяти минутах ходьбы. Тищенко ожидаемо промямлил, что хотел бы прийти ночью, после курантов — твердо, решительно пресекла. Нет, приходить не нужно, она не смеет оторвать его в праздничную ночь от родных… Нет-нет, это действительно лишнее, не сейчас — добавила уже с легким металлом в интонациях, и голос Бориса съежился, сник на том конце провода. Договорились, впрочем, что он сможет навестить ее утром, второго. И да, она помнит о вечеринке — по давней привычке во второй день года Тищенко собирал друзей. Да, придет, если позволит самочувствие.

Так идти ли на вечер? Или?.. Перечитала записку еще раз, теперь она казалась почти обидной — а не позвонить ли в ответ? Не уволить ли Борю с поста своего воздыхателя звонком с уличного телефона? Да, именно так, просто и грубо?

Мягко вторгаясь в ее мысли, в зал вошла мама. Остановилась на расстоянии, как будто наткнувшись на невидимую границу. Сказала издали, но твердо, решительно:

— Борис был очень, очень огорчен. Просил напомнить об обещании прийти к нему вечером.

— Да, мама.

Сказала с неопределенностью в голосе, ничего не обещая, но мать оживилась:

— Я надеюсь, — сказала уже мягче, — я уверена, ты сможешь сдержать свое обещание.

Марина улыбнулась, и, кажется, улыбка вышла нервной: ей было двадцать три, но у матери она уже ходила в старых девах, которым давно пора замуж. Подходящая кандидатура — Тищенко — в семье была не просто одобрена, но считалась практически идеальной. Их брак был ожидаем, считался делом почти решенным, поэтому тень разлада в отношениях, ставшую очевидной к концу года, в семье восприняли болезненно; отмена же совместной встречи Нового года была и вовсе возведена в степень катастрофы. Первые дни января не принесли облегчения: сегодня утром Марина куда-то убежала, не дождавшись жениха, а теперь не хочет идти на вечеринку. И рядовое, казалось бы, событие — праздничный сбор молодежи — на глазах теперь облекалось в плоть некоего стратегического мероприятия, способного все спасти…

— Я еще не знаю. Не хочу идти. Видишь ли, мама…

— Я понимаю, дочь, — перебила мать. — Я все понимаю. У вас с Борисом сложный период. Но прошу все же подумать.

«Несложный, мама. Все просто. Вчера еще любила другого, сегодня — уже никого». И так хотелось произнести это вслух — но, конечно, не скажет никому и ни за что. Один лишь намек на ее любовь к Стерлигову, старому другу семьи, вызвал бы грандиознейший скандал.

Пауза затянулась: не хотелось идти к Тищенко, но и не знала, как сказать, чем оправдаться. И вообще, здесь нужно другое, пара каких-нибудь фальшивых фраз, что-то ободряющее, дающее надежду: Марина чувствовала, как измотала мать за последние дни. Вот она замерла вдали, в тревоге, у дальней стены. Стоит, измученная желанием подойти, обнять дочь, стоит, не смея преодолеть границу, что та очертила… Так и не дождавшись ответа, поджав губы, мать прошла в кабинет отца.

Марина сидела молча, в давящем тишиной зале. Слова матери снова всколыхнули думы, все эти много раз обглоданные мысли о Борисе. Об их любви, а если точнее, о его к ней любви. В какой-то момент, подзабыв все плохое, она снова глухо, тихо, с нежной обреченностью думала об этом человеке.

Но после опять вспомнился старый художник, ее мастер, учитель. Вспомнился каким-то безжалостным ожогом мысли, тут же вытеснившим напрочь Тищенко; всплыл в памяти его яростный монолог, и следом, ярко — изречение, царапнувшее Марину еще тогда, во время нелепого визита.

Быстро раскрыла блокнотик. Движением, будто собиралась что-то зарисовать, вывела в нем решительное: «Быть или казаться». Вчиталась в написанное, отшатнулась, будто вдохнула нашатыря. Захлопнула блокнот — резким движением, будто мысль ее возмутила, словно намереваясь ее забыть; встала, поспешно удалилась прочь.

Блокнот так и остался лежать на овальной поверхности стола; проходя мимо, она в тот день обязательно кидала на него взгляд. Сокрытые в нем слова обжигали не до конца понятым смыслом, все сильнее разгоравшемся в глубине страниц.

Лишь ближе к вечеру Марине стало ясно, что должно сотворить с этой фразой. Расстелила в зале, на большом столе, кусок ватмана. Почерком, в котором было и каллиграфическое изящество, и ясная строгость одновременно, вывела: «Быть или казаться».

Прикрепила плакат над кроватью в своем закутке, отступила, критически его оглядывая. Отчетливо вообразила, как войдет в зал мать, как скептически пожмет плечами. Как весело глянет на нее отец, и, пожалуй, не удержится, произнесет какую-то колкость о романтических порывах юности…

Торопливо изорвав лозунг, вновь погрузилась в задумчивость. А потом достала другой лист ватмана, вновь навела на него

— Что это?

Ответила, почти веселясь:

— Нечто новогоднее, мама.

— Новогоднее?!

Недоумение матери было понятно: в новом варианте плаката фраза была зашифрована. Так она делала с записями в дневниках, чтобы смысл не открылся никому и никогда. Впервые за последние дни улыбаясь, Марина сказала:

— Я бы сказала, своеобразное новогоднее поздравление. Или послание…

— Но кому?

— Тому, кто сможет понять.

А после добавила:

— Что же касается вашего Бори… — почувствовала почти удовольствие, когда проговаривала «вашего». — Так и быть. Я к нему схожу!

3.

Перед выходом из квартиры остановилась у трюмо. Почти машинально подняла руку к лицу, собираясь освежить губы красным. От польской помады, подаренной к прошлому Новому Году и остававшейся почти нетронутой, ясно дохнуло сладковатым ароматом. По-девичьи замерла, рассматривая себя в зеркало — да нет, смотрела, скорее, на отражение помады в руке. Изучала внимательно, будто заметила в нем что-то новое. Смотрела, остро ощущая нотку постыдности в этом малом косметическом предмете. Словно бы и запах манящий, и глубокий матовый цвет были признаками неясного обещания мужчине — обещания, которого не хотела бы ныне давать никому и ни за что. Оглядев себя еще раз, опустила руку, и на сей раз оставив помаду нетронутой.

Шла по улице, все еще не понимая, как быть с Тищенко, что ему сказать — теперь, когда пустота в душе стала так очевидна. Пока сердце было наполнено любовью — и что с того, что не к нему — их отношения казались вполне уместными. Она легко входила в его дом, в это хрупкое жилище на окраине настоящих чувств; и нет, ей не казалось это диким. Напротив, в ситуации была своя логика — в ней клокотал такой океан чувств, что их толикой она была готова поделиться и с Борисом.

Нет, не любила его. Не любила. Конечно же, нет. Но любовалась: красивый, преданный, великодушный. Марина в какой-то мере была ему даже признательна. Ведь благодаря Тищенко в ее жизни так ярко проявились те зыбкие элементы, из которых и ткется иллюзия отношений: прогулки, совместные выходы в свет… Постель, наконец.

Но теперь, когда все рухнуло, фальшь между ними стала болезненной, невыносимой. Отвергнутая мастером, Марина должна была отторгнуть и Бориса. Готовая еще недавно отдать все одному, и чуточку другому, понимала: отныне ничего и никому. Им нужно расстаться. Ей нужно уйти — и не от Тищенко даже, а вообще из мира мужчин. Не видеть их, не замечать. Отсидеться в своей пустыне, собраться с мыслями. И может быть с кем-нибудь, когда-нибудь, когда сердце будет готово — начать все заново, с чистого листа.

Но что делать теперь? Нужно бросить его — но как? Рассказать, что было на самом деле? Как же все сложно! Шла по заснеженной улице, понимая, что дальше так нельзя: пределы достигнуты. В этот вечер, в ближний час, они обязаны будут прийти к какому-то решению. Остановилась в задумчивости у витрины. Скосила взгляд на свое отражение в стекле. Ненакрашенная, усталая, волосы едва прибраны. Как же сильно ее вечерний образ уступал утреннему, яркому, когда спешила к мастеру. Впрочем, даже это полустертое отражение оставило в ней чувство удовлетворения: пусть и прошлогодней свежести, но есть у нее красота, и есть молодость…

Надо признать, Борис был удобен. Жил в роскошной квартире с одной стороны Никольского собора, в то время как она обитала в доме с другой. И сошлись почти сразу, как познакомились: талантливый, элегантный, часто захаживал в гости. В семье его обожали — улыбчив с мамой, неизменно дружелюбен с отцом. Человек безмерной тактичности, всегда знал, что сказать в трудный момент, а где промолчать. Заканчивавший все свои учебные заведения золотым медалистом, год 1962-й Тищенко встречал пятикурсником Ленинградской консерватории; несколько дней назад, запершись с нею на кухне, он с тихим торжеством возвестил, что в аспирантуру его берет сам Шостакович. В общем, жених был хоть куда — его яростные мечты о светлом будущем грань за гранью обретали реальность уже сейчас. К тому же недурен собой, всегда притягивал к себе женское внимание, на которое, впрочем, не реагировал: из всех выбрал почему-то ее, Марину.

Были и недостатки, как без них — в постели был несколько суетлив, с каким-то пресновато-предупредительным подходом, — с той излишней чуткостью к телесным потребностям партнерши, которое поначалу трогает, но потом начинает раздражать.

Она уже подходила к дому Тищенко, как из-за поворота возникла ликующая, пританцовывающая новогодняя компания; все хором прокричали ей поздравления. Посторонилась, словно ей могли причинить зло — нет, конечно же не могли. Скорее, было неприятно их публичное, напоказ, веселье: будто оно само по себе было злом. Но стоило разминуться, как проводила их чуть завистливым взглядом — вот идут люди, которые могут, умеют наслаждаться мгновением. Люди, не терзающие себя вопросами о том, что будет после; те, для которых и зимний воздух ни холоден, ни горяч; которые просто вдыхают его — полной грудью, не задумываясь о воздухе вообще.

Толпа удалилась, но тут же вослед пробежала девица, словно бы приотставшая от компании. Пьяненькая, с грустным лицом в холодном воздухе, она торопливо проговаривала обиду, называя оппонента по имени — и конечно же, тот был мужчиной.

К Тищенко заявилась поздно. Замерзшая, быстро поднялась на этаж, подняла было руку к звонку. Замерла на мгновение, распихивая тягостные помыслы по закоулкам, готовя приветственную улыбку, но последняя мысль все же утвердилась в голове: зря, зря пришла. Сейчас нажмет на кнопку, и звонок взовьется трелью, как объявление войны… Не успела, впрочем: за дверью раздался взрыв молодого, счастливого смеха, — показалось, что не заперто. Взялась за ручку, вошла в квартиру, недоверчиво осознавая свою правоту.

И даже хорошо, что обошлось без звонка. Прокрасться бы в прихожую, как вор, не привлекая внимания. Скинуть мохнатые зимние одежды, побродить между празднующими, словно тень — и так же незаметно удалиться. Не то чтобы не хотелось видеть Тищенко — скорее, не желала, чтобы он ее видел сейчас. Взглянуть бы на него незаметно, как в замочную скважину. Осмотреть с мстительностью: как он там? Скорбит ли, что не пришла на Новый год?

Хозяин квартиры появился со стороны кухни, кинулся к ней с полусдавленным воплем нежности. Словно караулил, сторожил свою дверь, словно ждал именно ее. Скривила улыбку, подставляя щеку для поцелуя, но он угодил в губы, и это было чуть больше, чем просто приветствие.

Пока раздевалась, вели осторожный пустой диалог о совершенно несущественных вещах. И словно бы та беседа была прелюдией, своеобразной прихожей перед переходом в другой разговор, посерьезней… Но как его начать, какими словами?

Борис сразу же осознал, что предновогодняя ее болезнь была мнимой. Марина, впрочем, и не думала отпираться. Роняя пространные фразы, спокойно смотрела ему в глаза, как бы давая понять: нет, Боря, оправдываться не буду. Чувствовала — непризнание вины его заводит. Возникло даже ощущение, что ее нежелание оправдываться задело Тищенко больше, чем сам факт вчерашнего отсутствия.

Наконец, прорвались его первые вопросы, с легкой тенью скандала: Марина, мы же договорились! Это нелепо, в конце концов! Напирал, стоял близко, выговаривая шепотом — все то, что не мог, не смел выразить в записке.

Отвечала механически, вполголоса. Знаешь, Боря, мне было и в самом деле нехорошо… но, скорее, от неудовлетворенности чувств. Нет-нет, ты тут ни при чем (добавила это с усмешкой, намеренно его зля). Нет, Боря, просто так сложилось. Так бывает, понимаешь? Борис, смягчаясь, морализаторствовал, бубнил свои тирады откуда-то издалека. Марина отбивалась серыми, будничными фразами, постепенно, впрочем, от него отвлекаясь.

Отвлекаясь — потому что в квартире было что-то еще. Это был упругий, ритмичный, восходящей словесный поток: в гостиной исполняли стихи. Читали необычно, никогда еще не доводилось слышать такой манеры декламации. Взглянула в сторону приоткрытых створок, затем досадливо — на Бориса. Он осекся на полуслове, и вдруг стало понятно, как ей начать свой трудный разговор.

— Пойдем на кухню, хорошо?

Окаменев в недобром предчувствии, проследовал за ней, у входа замешкались. Вошел первый, встал у стола, между ними почти ощутимо возникло пространство, поле настороженности. Притворив дверь, Марина сказала уже спокойно, обдуманно:

— Я не люблю тебя, Боря. Это будет честно — знать обоим.

Резанула правду оттуда, от двери, почти заперев его в комнатке, не дав и шанса сбежать от этой ясно сложенной в голове правды. Говорила что-то еще — убедительное, тщательно продуманное за последние дни и часы. Проговаривала с безжалостной интонацией, почти холодными глазами наблюдая за его болезненной реакцией. И лишний раз убедилась — не любит этого человека, нет, не любит, ведь почти и не жалко. Когда он наконец захотел что-то ответить, перебила:

— У нас нет будущего, Боря, и не будет. Это тоже честно.

Сзади затолкались в дверь, влетела девица, заговорщицки взглянула на бледного Тищенко:

— Ой, кажется, я не вовремя! — Обернувшись к Марине: — С наступившим вас, девушка!

Выскочила, вновь тишина. С напряжением оборачиваясь на дверь, не войдет ли кто-то еще, Марина сказала:

— Любовь — это способность совершать глупые, почти безумные поступки ради кого-то. Это лихорадочное состояние, когда уверен, что поступаешь абсолютно верно… Но после с ужасом оглядываешься на недавнее прошлое. Это поступки, которые никто не поймет — да ты и сам осознаешь содеянное с трудом.

— Возможно, ты просто не осознаешь, на что способна, — сказал вдруг Борис.

Удивилась — слова прозвучали дерзко, а ведь казалось, почти раздавлен.

— Я способна! — возвысила голос. — К счастью ли, сожалению ли — я оказалась способна. Но не ради тебя. Вот в чем дело. Я поняла это на днях, вчера… Вот почему нам нужно расстаться.

— Но ты пришла, — сказал почти с отчаянием.

— Пришла, потому что не могу так больше. Пришла, чтобы высказать — и уйти. И да, прими вот это…

Вспомнила о подарке, что еще в прихожей вынула из сумки, и держала, мяла все это время в руках. Хороший, зимний, славный шарф, купленный загодя, в ноябре, у подруги, вернувшейся из-за границы. Вручая его, хотела даже чмокнуть, по-дружески, в щеку, но передумав, просто сказала:

— С Новым Годом, Борис. Желаю всего наилучшего.

Со второй фразой, пожалуй, погорячилась: прозвучало издевательски.

Обидчиво, гордо Тищенко выскочил из кухни. Ей тоже следовало идти, покинуть его жилище — теперь, когда точки расставлены. Следовало — да вспомнился тот поэт, что декламировал стихи. Прислушалась — поэтическое представление продолжалось, все тот же юношеский голос с напором… Как же долго читает!

Уговорила саму себя: просто взглянет на стихотворца, одним глазком, и сразу уйдет. Направилась, однако, в соседнее, почти пустое помещение. Уверенным взглядом выявила одинокий стул в дальнем закутке, присев, вынула из сумки блокнотик. В углу торчала искусственная ель, по моде, машинально начала рисунок — объект был неинтересен, скорее пыталась успокоиться. Мелкими штришками вела по бумаге карандаш, точнее пыталась: голос поэта с его тягуче-магнетическими интонациями волновал, не давал работать.

Беспокойно убрав блокнот, направилась зачем-то опять в сторону кухни — мимо с хохотком проскользнула праздничная пара. Тут же наткнулась и на другую: в углу целовались две тени, и меньшая тянулась к большей на цыпочках. Стояла, оцепенев, жадно оглядывая. Возникла легкая зависть — давно же не целовалась вот так, с закрытыми глазами, с запрокинутым вверх лицом… Почему любовь всегда так легка, бесплотна, как эти тени? И почему нелюбовь обретает очертания двух фигур, ведущих тяжелый разговор на тесной кухоньке? Поняла, что, пожалуй, подглядывает; нахлынуло чувство неловкости от пребывания здесь: ее бледное, чужое лицо средь оживленных физиономий.

Вспомнилось: Борис накануне вещал, что среди гостей будет поэт — его хороший знакомец, Иосиф: «довольно навязчив, но талантлив, чертяка!» Осведомилась о фамилии — ведь поэт всегда начинается с фамилии, — впрочем, скорее, из вежливости. Ответил свежо:

— Запомнить, Марина, будет легко. Имя мое и его фамилия начинаются почти одинаково. Однокоренные, можно сказать, слова. Ну, почти…

— Как это?

— Борис и Бродский. Мое «Бор» против его «Бро».

Вот, Бродский! Должно быть, он и выступает. И ведь действительно, запомнила!

На поэтическом представлении разыгрывалась шекспировская драма. Стол, накрытый под фуршет, находился в одном конце зала, гости же сгрудились в другом. В центре комнаты, как бы перегораживая путь к новогодним угощениям, обретался рыжеволосый молодой человек. Стоял как на линии огня, в позе тореадора, рука предупредительно поднята: народ, ни шагу вперед! Вначале стихи! В другой зажата стопка листов с виршами. Читал монотонно, ритмически точно, чуть раскачиваясь, как еврей на молитве — но в саму эту монотонность была вплетена нить терпкой чувственности:

…плач всех людей. А рядом с ним Поэт,

давно не брит и кое-как одет

и голоден, его колотит дрожь.

А меж домами льется серый дождь…

Запнулся, сбился с ритма, яростно стукнув себя по лбу — будто вогнав на место потерявшуюся строку, — продолжил с прежней страстью:

а там, внизу, вышагиваешь ты.

Вот шествие по улице идет,

и кое-кто вполголоса поет…

И вроде пришла к стихам, но, войдя в комнату, не столько внимала поэзии, сколько следила за лицом декламатора — словно срисовывая для памяти; внимала, впитывала мелодику речи. Мягкий голос, элегантное грассирование, сминающее верхушку у буквы «р». Полувопросительные интонации, почти всегда — акцентуация на второй половине фразы. Даже предложение без вопросительного знака казалось у него вопрошающим.

Вот делает паузу, подзабыв строку, и лицо на миг застывает — словно медальон, словно лик с древней монеты; и чувствуешь в этой маске печать величия… Но вот, чуть кашлянув, он возвращает забытую строку-беглянку — и лицо-медальон тут же распадается на множество осколков, становится страстно-текучим, под стать проговариваемым словам…

Молодого стихотворца перебили — мол, не пора ли заканчивать. Чуть опешив, он мгновенно собрался, ответил резко, с напором, следом другому — завязалась перепалка. Народ в ту праздничную минуту был явно не расположен к высокому. Марина смотрела на него, улыбаясь: нервный, нелепый, спорящий поэт.

— Ося, стихи совсем не новогодние! — говорили ему.

— И, кроме того, на улице не дождь, а снег.

В комнате рассмеялись.

— Что же мне теперь, не читать поэму совсем, в угоду вам, пигмеям? — спросил поэт. — Ждать до осени?

Нервно улыбаясь, он просительно оглядывал стоящих перед ним людей, будто все еще надеясь превратить перепалку в шутку.

— Ну хотя бы до тех пор, пока мы не уйдем.

Новый взрыв хохота; гости, наконец, ринулись к столу со снедью. На какой-то момент молодой поэт оказался стиснут толпой, стоял, брезгливо оглядывая лица, текущие вокруг, высоко вытягивая в воздух руку с зажатыми в ней стихами.

Когда же выбрался в сторону — как-то вдруг оказались рядом. Неопределенно ей кивнув, поэт нетерпеливо складывал, почти комкал внушительную пачку листов с текстами. Оглянулся, словно в поисках поддержки — и перехватил ее взгляд.

— С Новым годом, — помедлив, почти вынуждена была сказать Марина.

— Премерзкий праздник, — ответил с вызовом. — Нет, видали?

Когда читал стихи, в его голосе ощущалась мальчишеская звонкость, отчего поэт казался юным, но сейчас поняла, что ошибалась: конечно, он старше. Возможно, они даже ровесники.

— Что же тут особенного? — пожала плечами. — Пищу духовную променяли на просто пищу…

Произнесла еще несколько фраз в развитие темы и, наверное, могла бы сказать что-то еще, но поняла вдруг, что он улыбается. Но без насмешки, по-доброму, светло — и будто уже позабыв, с чего повел разговор.

— А вы, должно быть, Марина, — сказал с легким стеснением. — Боря мне о вас рассказывал. Художница, да?

Удивилась — откуда он мог знать ее лицо? Неопределенно повела плечами.

— А вы, вероятно, Бродский. Тоже наслышана.

— Иосиф, — чуть склонил голову. — И что же такого вам обо мне поведали?

— Есть такой поэт, что бросается на слушателей, словно бульдог какой. Хватает их за глотку, потрясенных, и не отпускает, пока не допоет последний стих…

Насторожился, но она улыбнулась — и он торопливо рассмеялся вслед.

— Это вам Боря обо мне наплел?

— Может, и Боря, — не сдержалась, чуть поморщилась от упоминания этого имени.

— Зря я это затеял, да? — Иосиф сокрушенно качнул головой. — У них колбаса во взгляде, а я стихами их потчую.

— Что вы хотите? Арс лонга, вита бревис[1]! Жизнь так коротка, а искусство… В общем, оно подождет!

— Искусство вечно, признание — быстротечно, — быстро ответил Иосиф. — Если, конечно, оно, это признание, состоится вообще.

— Опасаетесь?

— Чего?

— Непризнания.

Задумался. Взглянул на едоков, вдохновенно столпившихся у стола. Сказал рассудительно:

— Вам, мастерам кисти, проще. Занятие живописью более практично, фактически, это ремесло. А вот занятия поэзией… Это такой массовый забег юношей и девушек, подверженных иллюзиям. В этом забеге участвуют миллионы, ярко представляя свое величие. Я достаточно пообтерся в этой среде. Каждый мнит себя вторым Пушкиным, на худой конец, третьим Державиным. Но к финишу, где ждут слава и толпы поклонников, добираются единицы. Поэтому, да — опасаюсь.

Первичное представление о нем оказалось почти верным — лицо у него было живое, текучее, почти все время меняющееся, с легко приливающей к щекам кровью. От этих постоянных ужимок оно казалось Марине почти некрасивым, но, когда замирало, — тогда-то и проступала красота.

— А кем себя мните вы?

— Вообще-то, Бродским, — самоуверенно улыбнулся он, и эта самоуверенность даже подкупала. — Только им одним. Но мне нравится Цветаева. А из более ранних, пожалуй, Баратынский. — Сощурившись хитро. — Как думаете, какое у Баратынского отчество? Абрамович! — изрек почти торжествующе. — Абрамович. У кого ни спроси — никто не знает. Я думаю, это вытеснение, вытеснение. — Людям сложно принять, когда у русского поэта — еврейское отчество, — и, помолчав, добавил: — Не говоря уж о том, когда еврейские имя и фамилия.

Смешалась, не зная, как отвечать — ей, русской, всегда было сложно с этой темой.

— Но вернемся к Цветаевой. Если бы спросили, почему Цветаева, я бы сказал — у нее каждая строчка словно бы в облачке боли. И эта боль — трогает.

— Боль так важна?

— Она первична, — сказал он. — Из боли да родится стих!

— А Ахматова?

— Нет, — сказал энергично. — Не мое, но уважаю бесконечно. Прохладный, ясный, чистый стиль, будто прозрачное озеро в тихую погоду. Красота глубокая, истинная, до самого дна. Захватывает дыхание от отточенности строчек, от прозрачного течения воды. Но — не мое. Мне ближе Цветаева, с ее порывистыми бурунами страсти. Кстати, хотите познакомлю?

— С кем?

— С Ахматовой, конечно.

— Вы знакомы?!

— Захаживаю, — горделиво ответил молодой человек, будто был ее соседом, и речь шла о самой обыкновенной вещи. — Хотите, сведу?

Марина промолчала. Кажется, речь шла не столько о визите к поэтессе, сколько о продолжении знакомства. А к этому она не готова.

— Знаете, — сказал он, — когда друг повез к ней в будку, чтобы нас представить, трудно было осознать происходящее до конца.

— В будку?

— Так иронически величается ее дача, в Комарово, Литфонд выделил. Одна комнатенка, есть кухонька, печь, правда, хорошая, и большая веранда… Потому и будка. Так вот, для меня это имя было связано с чем-то древним, далеким, отжившим. Я был уверен, что ее и в живых-то нет давно… Если в конце поездки мой дружок рассмеялся бы и воскликнул — старик, это шутка! — я не был бы удивлен, нет…

— И как вам Ахматова?

— А я вас познакомлю, да… Увидите сами. — Выдержав вескую паузу, поглядывая на нее значительно, сказал: — Но для того потребуется одна незначительная вещица. А впрочем, вполне себе значительная.

— Какая же?

И она улыбнулась, перевела разговор на другую тему, и перевела так, чтобы ему стало понятно, что это намеренно.

К ним подошел вдруг Борис, чуть растерянный — как если б наблюдал издали и вот не вытерпел, решил вмешаться. Подозрительно глянул — на нее, на Иосифа, — вклинился в беседу, словно и не было неприятного разговора на кухне. Но затем, будто вспомнив, что разговор все же состоялся, властно утянул Марину за руку.

Тищенко, впрочем, не был настроен на скандал — говорил извиняющимся голоском. Ему очень жаль. Но ведь Новый год, Марина, все ссоры надо бы оставить в старом. Добро? Вещал с оправдательными нотками, словно и не она дерзила на кухне. Словно это он стоял у двери, чеканя оскорбительные фразы. Удивлялась, но потом поняла — ушла не сразу. Должно быть, решил, что Марина ищет пути к примирению — и по-мужски сделал первый шаг… Вдруг почувствовала — Бродский смотрит на них. Повернула голову — и верно, внимает издали, изучающе, по-воробьиному приподняв плечи.

Не знала, что отвечать Борису — нелепы, нелепы все его эти мысли; но не устраивать же скандал вновь. Как же она устала. К счастью, выручила одна из гостий, подскочила к ним, будучи подшофе, запричитала:

— Ну где же ты, Боренька! Мы все тебя ждем!

Борис глянул на девицу досадливо, но та, во хмелю, уверенно напирала — и он сдался. Перед тем, как уйти, Тищенко подошел к Иосифу. Со значением глянув на Марину, как бы пометив ее взглядом, сказал:

— Моя невеста, между прочим. Хотя и не осознает этого.

Удалился с напряженной спиной, и они оба, Иосиф и Марина, с одинаковым холодком во взглядах, смотрели ему вослед.

— Так вы его невеста? — спросил Бродский. — Это правда?

— Ближе к истине другое, — ответила резко, — я этого не осознаю.

Цепко взглянув, уточнил:

— Не осознаете — еще?

— Скорее, уже.

Усмехнулись оба; и когда вспоминала после, казалось, что в этой быстрой, совместной усмешке было что-то нехорошее, обидное для Тищенко.

Но грянул конкурс, молодая беготня вокруг стульев, в конце которой должен был остаться один предмет мебели — и лишь один победитель. Смотрели со стороны, не принимая участия. Стояли близко друг к другу, молча наблюдая за чужим весельем, отблески которого нет-нет да и пробегали по их лицам. Не смотрела на поэта, но особенно остро чувствовала сейчас близкое, терпкое, какое-то биологическое его присутствие. И захлестнула вдруг мысль: все-таки не зря пришла. Не зря. На победном стуле оказалось в итоге двое — веселящийся брюнет в очках, и на коленях у него бешено хохотавшая блондинка. Еще один финалист, плотный, коренастый, красный от бега, стоял рядом, досадливо посматривая на очкарика.

Иосиф сумел раздобыть полбутылки вина, закуски — в тарелочке с синим якорем.

— Такая же есть и у нас, — сказал Иосиф. — Как без кошки в доме у моряка?

— Кошки?

— На морском жаргоне это еще и якорь.

— И кто же у вас от морской стихии?

— Отец, отец…

Чокнулись за Новый год, поэт закурил, вдохновенно запрокидывая голову. Заговорили — он вещал торопливо, взахлеб, пытаясь перебить набирающий силу молодежный гвалт. Еда быстро закончилась, потчевали друг друга познаниями — чуть во хмелю, она просвещала Иосифа о сложностях рисунка. «Взять тень — она так зависима от света! Мы пишем даже не тень, Иосиф. Мы, по сути, отмечаем недостаток света». Отвечал уверенными, чуть пространными рассуждениями о поэзии, снова прозвучали имя Цветаевой, Баратынского — с легкой небрежностью произносил его через «о» — а следом и Слуцкого: «Борух велик! Из современных ценю его больше всех». Будучи оригинальными, мысли собеседника показались Марине, впрочем, словно бы не по статусу. Будто великоваты, как пиджак не по росту — ну не может зеленый, безродный поэт рассуждать о поэзии, как маститый…

И вот еще странное ощущение — стрелки уверенно убежали в ночь, а она совсем не отмечала времени, не искала часов.

В квартире меж тем нарастал гомон, народу будто прибавилось, становилось тесно — но было чувство, словно остались вдвоем. Само его присутствие как бы выключало внешний свет — отметила сразу, с первых минут. Почувствовала это остро, с влечением к нему; будто сдвигается вбок остальной мир, сереет его яркая картинка, и они остаются с краю той ойкумены — но вдвоем, вдвоем.

Снова подошел и о чем-то спросил Борис, ох, неугомонный — Марина не сразу и поняла. Ответила с показной холодностью. С равнодушием — своему еще недавно мужчине. Любимо-нелюбимому Борьке, к кому и пришла, собственно, в этот вечер. Ответила так человеку, жившему надеждами, что когда-нибудь, войдя в эти двери, она останется навсегда. А после снова повернулась к Бродскому — с показной теплотой, чутко заглядывая в глаза. И, конечно же, со стороны это выглядело бесцеремонно — да попросту дико.

Ей все равно было, как это выглядит.

Борис постоял несколько секунд, оглушенный переменой в любимой. Переменой, дошедшей до него во всей полноте только сейчас. И тихо вышел из круга их разговора — Марина даже упустила момент, когда это произошло.

Время, когда следовало уйти из гостей, она почувствовала одномоментно, остро — будто прошелся по коже прохладной волной ветерок. Будто легла на плечи, придавила свинцовая шаль: Марина ощутила усталость, взметнулась в груди тревога. Это было как сигнал — и лучше бы прислушалась, ушла. Бродский, оживленный после вина, вызвался прочитать «стишок»: как он выразился, «набросал под Рождество». И ведь остановила его — не сейчас. Нужно было уходить, уходить, не доводить до той точки скандальной: не успела.

Тищенко явился к ним снова, теперь уже в подпитии, причем в изрядном. И не один, а в окружении друзей, смотрел на нее пьяно — почти прощая, почти влюблено, почти готовый все забыть.

— Марина, я люблю тебя, — сказал чуть треснувшим голосом, при всех, и тоненько охнула за спинами гостей какая-то девица. — Марина, я… Я хочу быть с тобой всегда.

После, осмысливая эпизод, поняла: кажется, Борису было важно сказать публично. И то, что восстала против их любви, порывалась уйти, только придало ему сил. Должно быть, решил, что должен действовать по-мужски, прорваться резко, преодолевая ее сопротивление — к новой главе их жизни, к новому статусу отношений.

Вот только Марина была настроена иначе: эта пытка нелюбовью, фальшью, должна была закончиться сегодня, сейчас. А если перетерпит, смолчит, кивнет — то и не закончится никогда. Ответила тихо — но так получилось, что услышали все:

— Это все лишнее, Боренька. Мы должны проститься. Ну не

Повисла в воздухе пауза, на лицах гостей возникла печать мгновенного отрезвления, словно пьяную пластинку сняли с иглы, словно и не во хмелю они были, а лишь изображали. Смущенно кашлянул Бродский — с испугом ли, с сожалением ли — и даже чуть отстранился. Ведь после слов Марины, произнесенных не на какой-то там кухоньке, а публично, смотрели с осуждением даже не на нее. Толпа смотрела на них обоих: словно бы эти двое были в сговоре.

Глянула на собеседника мельком, косо — обидеться бы на поэта, но по-своему было его жаль.

Молча, ни с кем не прощаясь, Марина проскользнула мимо Тищенко, мимо его друзей — в спасительный полумрак прихожей. Роняя чужую одежду, чуть ли расшвыривая ее, лихорадочно одевалась. Одна, в пустоте — конечно, никто бы и не подумал сейчас помочь; а в голове все билась, билась ночной птицей мысль: лучше бы не входила в этот дом. Не входила бы сегодня. Не входила бы никогда вообще.

4.

Выскочила к морозному воздуху, разгоряченная спором, задохнулась от первого глотка холода — больно, как насильник, тот запечатлел поцелуй на сухих губах. Слабо махнув рукой, выдохнула многодневный камень, что угнездился глубоко внутри. Даже закашлялась, пошла кругом голова от ощущения легкости, свободы… Какими же крутыми виражами начинался год. Призналась в любви — была отвергнута. Следом признались в любви ей самой — отвергла уже она.

Сошла со ступенек, не оборачиваясь, быстро пошла от парадной.

Скорее почувствовала спиной, чем услышала, как хлопнула дверь — Борис, конечно же, выскочил вслед. Не оглядываться, не показывать слабость. Нет, только не сейчас… Нервно перебирала фразы — окликнет, возможно, схватит за руку, и тогда нужно будет что-то сказать. Возможно, грубое.

Вспомнилась сценка из лета: Тищенко заканчивал сюиту. Показывал ноты, и тыкая в партитуру, шутливо комментировал: «а вот здесь у меня, по замыслу, визгливо взмоют вверх скрипки. И здесь… И вот здесь…»

Вот и в их любовной драме настало время нервно играющих скрипок. Терпеть не могла таких вот «послесловий» — объяснений вслед, судорожный поиск слов и смыслов, когда, казалось бы, все уже сказано.

Пошла медленнее, позволяя себя догнать. Когда топот шагов приблизился, обернулась — со взглядом резким, осуждающим…

Но то был не Тищенко, а Бродский: Марина потерялась.

— В прихожей, пока одевались, — сказал поэт, — вы уронили мое единственное выходное пальто. Ваш ботинок вступил в самую область сердца!

Явно в шутливом настроении, предъявил влажное пятно на груди.

— Уж простите, — сказала растерянно.

— Поднял было пальто, чтобы вернуть на вешалку. Но мысль пронзила: мне б на плечи его. И бежать, бежать за вами!

— Это еще к чему?

— Так побьют же поэта!

Расхохотался, с выражением счастья на лице — улыбнулась и она, но нервно, слабо, нехотя.

— Видели б вы картину после вашего ухода. Борис, — имя друга Бродский вымолвил с ироническим ударением на первом слоге, — чуть ли не рыдает на желтом диване. Рядом девицы, из сочувствующих. Хмурые парни вкруг, играют желваками. И тут я, со своим прекрасным носом, делаю вид, что не при делах… Они мне еще поэму не простили, а тут такое. Скажут, увел девушку у друга, да еще в Новый год!

В Марине еще пульсировала нервная пригоршня слов, и она готова была бросить ее в лицо — да вот хотя бы этому стихоплету…

— Вы же знаете, что это не так, не так! — сказала в сердцах. — Никто и ни у кого меня не уводил.

— Я-то, положим, знаю. Но много ли надо толпе, чтобы осудить? У Бори парочка футболистов гостила, из ленинградского «Динамо», серьезные, я вам скажу, ребята. Уж было закатывали рукава, но я за дверь и был таков.

И было сложно понять — продолжает ли шутить или говорит серьезно. Но вот его лицо стало торжественным, с менторскими нотками возвестил:

— Но правды ради, с Борей вы были излишне резки. Вот так, да еще в Новый Год… Представил себя на его месте. Каково ему сейчас?

И оба разом оглянулись на парадную, будто ожидая, что вслед за ними выбежит и Тищенко — с отчаянным лицом, в распахнутом пальто, заматываясь на ходу в мохеровый шарф. Смотрели на мрачную громаду его дома, темнеющую в небесах — как пропасть, опрокинутая вверх. Смотрели, постепенно осознавая, что этого не произойдет.

Раздражение уходило.

— Так вы решили меня ему вернуть?

— Я? Нет, что вы! — И пытливо: — А есть вероятность, что вернетесь?

— Я? Нет, что вы.

Чуть стеснительно он рассмеялся, улыбнулась и Марина, — сдержанно, глядя в сторону.

И вот, в осторожном отдалении, пошли рядом — Марина по тротуару, спутник по заледеневшей дороге… Шли, чувствуя ту неловкость, когда парень и девушка впервые наедине. Не то чтобы пара — скорее, впервые соприкоснулись траектории их дорог. Чувствовала: смотрит на нее испытующе.

— Вы его любили когда-нибудь? — спросил, будто выстрелил, с расстояния своих двух или трех шагов.

Опешила от неожиданности, удивила жадная интонация вопроса, само его поспешное вторжение в пространство личного — а ведь едва знакомы.

— К чему эти расспросы?!

— Простите, да.

Шла, выговаривая ему взглядом.

— А впрочем, Иосиф… Скажу так: любила. Вот только не Бориса!

Сказала с интонацией, будто прошли годы, а ведь не минуло и дня; будто отболело, пережглось — а ведь боль все еще в ней ворочалась. Но вместе с тем сказано это было с ноткой уклончивости, будто не хотела касаться темы вообще — и, кажется, спутник это осознал.

Огибая Никольский собор, дошли до края площади: если влево, то выйдут на ближний и быстрый путь к ее дому. Вправо же зимний канал, и тогда придется идти путем долгим, кружным, по снежному Ленинграду. Потоптавшись, почти не сговариваясь, выбрали дорогу дальнюю, скользкую.

Шли поначалу молча. Скандал на квартире с Тищенко словно бы перечеркнул их уже сложившийся было диалог. Какое-то первичное понимание и моментами даже увлеченное погружение друг в друга. А может, дело в алкоголе, в той легкой, новогодней атмосфере общения, что захлестнула собравшихся? Теперь же, когда остались одни, когда вдвоем на пустынной улице — у тех же самых слов возникал дополнительный будто вес, — так непросто было складывать их в речь.

Вышли к заметенному снегом, почти безлюдному каналу. Медленно двигались вдоль чугунной ограды — по дорожке, сузившейся от выпавшего снега. Шли словно по тропе и от этого казалось, что не они выбирают дорогу, а тропа их выбрала — и ведет. Подул ветерок, и сразу стало

Она все еще присматривалась к собеседнику, чувствуя уже, впрочем, некую общность. И дело было даже не в совместных знакомых, коих оказалось не так уж и мало. Но еще в квартире у Тищенко почувствовала в нем какое-то тотальное, восклицательным знаком, одиночество. Какую-то душевную хрупкость, которую он старался преодолеть нарочитым весельем, и даже наглостью, так некстати проявляя свой напор. Это был человек со смешинкой, но словно бы изгнанный из веселья. Человек, стремящийся к общению, но остающийся вне толпы, отторгнутый ею. И вот теперь он пробует, настойчиво пробует проложить к ней тропинку из слов, а она и не может толком ответить. Прошли первый из мостов, соединяющих берега канала. Почувствовав к нему и жалость, и доверие одновременно — зыбкое, ненадежное, но все же доверие, — сказала:

— Вы спрашивали о любви. Не хотела говорить. Но отвечу. Отвечу, поскольку вы стали свидетелем той безобразной сцены. И пусть вы человек посторонний, но важно объясниться… Нет, я не такое чудовище, как со стороны, должно быть, показалось…

Сделала паузу, словно давая собеседнику возможность опровергнуть последнюю фразу, но он лишь кивнул с серьезным видом, будто так все и было.

— Вчера, сегодня — мне было невыносимо больно. Был ужасный диссонанс с этим вот праздником, с весельем, что накатывало все безудержней — а я будто окаменела в своей боли. Праздник, он ведь только все обостряет, понимаете? Минул еще год, месяц, час, а ты все там же. Знаете, боль от некоей недосказанности, что ли… — Заговорила вдохновенно, горячо: — Есть, был любимый человек — и нет, это не Боря! — есть взгляды, и в них было все. Но слова будто бы под запретом, ты нема в этом воздухе, ты не можешь, не должна говорить, что чувствуешь. Но ведь без слов нельзя. Слова — как мосты от одного человека к другому, и вот ты не можешь пройти, стоишь на своем берегу, а он на своем, и у вас только взгляды… И боль от невозможности обладания тем, что является для тебя единственно важным, в какой-то момент стала невыносимой. Признаться, я решилась довериться этому человеку в чувствах, я прошла по тому мосту — и мой поступок, разумеется, не был оценен. И постыдность ситуации, когда осознала… Она просто проткнула меня, как булавка бабочку! — Засмеялась вымученно: — Знаете, боль была такой дикой, что я шла и думала: вот не вынесу, не донесу ее до дома, умру.

— Сочувствую.

— Но мне это далось легко. Точнее… Было непросто, но вот сейчас, когда все позади — легко. Боль была целительной — я словно бы заново обрела себя. Словно вошла в огонь — и вышла из него, нагая и обновленная. А это важно. Мне нужно было оставить этот год, эти несколько лет, да и всю прошлую жизнь, пожалуй, за границей года. Новый год, знаете ли, лучшее время для обновления, для таких вот поступков… И вот еще что. Вы друг Бори, хороший друг, насколько понимаю. Я почувствовала в ваших словах — вы словно порицаете меня за то, что я так вот размашисто с Борей порвала.

— Нет, ну не то чтобы… — сказал он несколько неубедительно.

— Но я чувствую, знаю, что права. И вы правы на самом деле — да, это было безжалостно, это действительно не делает мне чести. Но я говорила про огонь, а Тищенко… Боря — он как огарок, понимаете? Что-то отмершее рядом с тобой, с чем не можешь мириться уже никак. Так случилось: сквозь огонь прошла я — а умер в нем он, пусть только и для меня одной. Мы должны были расстаться, и расстаться немедля, сейчас, в этой ночи… Как неуместны были эти празднования, эти застолья, какая фальшь! Я остро чувствовала правду в своем решении, понимала необходимость этого поступка… Мы не могли начать во лжи еще один год. Я пробыла в начавшемся году его девушкой лишь день — и то было дико…

Остановилась вдруг, посмотрела не него с тревогой:

— Вероятно, кажусь вам ужасным человеком — любила одного, встречалась с другим…

— Нет, ну что вы.

— Ужасным. Самой странно. Знаете, я ведь осознала, пусть понимание сошло и внезапно, лавиной. И появилась такая вот жажда очищения, жажда правды — а в этой правде места нашему Боре, к сожалению, не нашлось.

Шли, замедляя шаг. Город еще слал из темноты праздничные кличи, гасли одно за другим окна домов. Иосиф казался задумчивым.

— Но почему, Марина?

— Вы о чем?

— Почему Борису не нашлось места в вашем сердце? Ведь он хорош? Несомненно, хорош.

— Иосиф, это большой, большой вопрос.

Ответила с холодностью, отстранено. Молодой человек кивнул:

— Хорошо, замнем.

После паузы, впрочем, добавил, будто бы даже сердито:

— Знаете, вопрос даже не о Боре… Здесь нечто личное.

— Как это?

— Я ведь, когда к нему попадаю… Будто в музей пришел, настолько в жизни все у него ладно! Так образцово, так уверенно, так благополучно он существует. Нашел свое место, призвание, талантлив, как черт, все у него есть, и даже девушка — самая красивая в городе.

— Скажете тоже.

— Скажу. И повторю вновь — самая. И когда у такого благополучного внешне человека нелады с личным вопросом, сразу тревожно — чего же ждать другим? Тем, кому не так повезло? Я вот прямо скажу: у меня в этом смысле все плохо.

— Благополучие Бори? — Усмехнулась. — Уж как по мне, это минус.

— Но почему?!

— В нем все слишком правильно. Меня привлекло в нем как раз другое — некая драматическая нотка, глухая, серая, неразборчивая нить, идущая из прошлого, связанная с отцом, кажется, репрессированным… О чем в семье почти не говорят, но что подразумевается, стоит за всем. Это трогало, будоражило. И, казалось, Боря будет отстаивать связь с родителем, пусть это и неразумно. Позже поняла — он слишком напуган, чтобы быть неправильным. Если и есть в нем углы, драма, то глубоко внутри, надежно сокрытые от глаз. Он словно камешек, обточенный водой — крепок, да, уверен в себе, да, им можно любоваться… Но также и гладок, возмутительно пресен. Отныне его судьба — всю жизнь бежать впереди красного паровоза, доказывая партии свою нужность и преданность. И лишь на кухоньке, наедине с

Помолчав, закончила сухо:

— Наши отношения были слишком рациональны, чтобы в них оставалось место и для любви. — И почти брезгливо: — Иногда мне казалось, что мы и сошлись-то лишь потому, что живем рядом. Удобно-с, знаете ли…

Бродский поглядывал на нее с осторожностью. Она вдруг увидела свою фигуру его глазами — так, будто глядит с другой стороны канала. Речь ее, пожалуй, жалка, как поиск оправданий. Словно бы она жаждет оправдаться перед новым знакомцем. А может, и перед самою собой — той ночной, отчаянной, ворочающейся в душной постели с боку набок, имеющей обыкновение судить себя резко, по гамбургскому счету…

Почти жалобно спросила:

— Насчет Бори… Не слишком ли было жестоко? Я что-то выкрикивала. И, кажется, видела испуганные лица.

Отреагировал неожиданно:

— ‎Хотел бы я быть на его месте. Как ни странно прозвучит, хорошо иметь такого отца… Точнее, его трагическое отсутствие, тоску по нему. У меня ведь папаша — завзятый коммунист. Думаете, в честь кого меня назвали?

—‎ Догадываюсь.

— Лучше совсем без родителя, чем с таким.

— А знаете, Иосиф, это даже хорошо, что вы за мной увязались. Ждала Борю, выскочили вы… Нет, правда, хорошо. Мне было тяжело, невозможно держать все это в себе, хотелось выговориться, объясниться. Ну не в небо же мне кричать? Да и вы высказались. И то, что друг Бори — так это даже лучше…

— Да? Чем же?

— Говорю с вами, и будто за вашим плечом, где-то вдалеке, маячит он сам. Слышит. И все потому, что ему вы приятель, а мне вот — никто. Вещаю вам, а словно бы с ним общаюсь. Появились слова, которые должна была сказать Боре — но не смогла, и уже не смогу, но их важно произнести. Понимаете? Его они оскорбят, а вы стерпите.

Подошли к мосту со львами и пора бы возвращаться — Марина первой шагнула дальше.

— Иосиф… Наверное, покажется нелогичным. Но все же прошу вас: ему ни слова, из того, что услышали. Хорошо? Такая вот я коварная натура — хочу выговориться в его адрес, но так, чтобы сам он не услышал ничего из сказанного! Так что вы, друг Бори, не проболтайтесь.

— Обещаю.

— Давайте забудем о Боре. Как же он измучил меня в эти дни, все мысли о нем… Итак, вы поэт. И что же дальше? Учитесь, работаете? Кто вы?

Выдержав тяжелую паузу, отрезал сухо, желчно:

— Не учусь, не работаю. Как выражается отец, веду жизнь трутня.

Взглянула на собеседника осторожно, чувствуя болезненность ответа. Понимала, что беседу следует перевести на иные темы, но не успела. Он почти выкрикнул:

— Человек пишет стихи. Неужели это не может считаться работой?!

Помолчав, добавил, через шаг-другой:

— Я служу поэзии, — сказал тихо, чуть гордясь, с долей юношеского самолюбования. Она вдруг остро почувствовала, что старше собеседника — как чувствуют это девушки даже в отношении ровесников. — Да, служу. Но иногда бывает страшно.

— Поясните?

— У любого занятия, Марина, должен быть смысл, некое вознаграждение, что ли, за труды. У своего я этого не вижу. Человек жив надеждами, пока видит что-то прекрасное за горизонтом — то, к чему захочется идти. И вот этой-то замечательной перспективы — нет, не наблюдаю. Все что есть передо мной — бетонная стена с красным серпом, и она в ста метрах или двухстах… И я подошел к ней близко. Вот-вот упрусь.

— Говорят, вы становитесь популярны.

— Да. В тихих квартирках, вроде этой, где читают стихи, да и то лучше не в Новый Год. Но выйдешь из того дома — стена, стена.

— Неужели нет никакого выхода? Думается, при известных стараниях можно добиться издания книг, вступить, наконец, в Союз писателей…

— Марина, — говорил уже на грани терпения, — вы служитель кисти и холста, вам проще. За всеми нами, творцами, конечно, есть пригляд. Но с точки зрения чиновника, образ, изображенный на картине маслом, не равноценен слову, оттиснутому на бумаге свинцом. Нарисуете вы березку — не издадут ни звука против. Если же ту самую березку я поставлю в рифму, ее изучат под лупой в трех инстанциях, прежде чем пустить в тираж. И мне страшно, я порой боюсь — тот ли путь выбрал…

Покачал головой, будто сожалея, что вообще затеял этот разговор.

— А чего боитесь вы?

Марина ответила быстро, почти не задумываясь:

— Всего, что начинается с частицы «не».

— Например?

— Недописанная картина. Недолюбленная любовь. Неотправленное письмо.

— Картину я могу понять — вы художница. Про любовь — в общем-то, тоже ясно… Но почему письмо?

— Бывало ли, что вас преследует один и тот же сон? Мне вот такой снится. Нелепый, порой раздражающий. Вижу письмо, которое пишу и никак не могу дописать. Бесконечное, длинное. И адресат его — неизвестен. Помню, у Бори вы хотели прочесть новый стих, да я вас остановила. Что ж, теперь готова. Говорили, написано к Рождеству?

— К декабрьскому, хотел бы поправить, — спутник заметно оживился. — Я как-то осознал, что Рождество связано для меня с декабрем и только с ним. — И с легкой ноткой шутливости: — Считайте, что вот по этой-то линии и проходит мой личный маленький разлад со страной, в которой живу.

— Эта страна не признает религию.

— Уверены? Вы рассказывали, как непросто сложился для вас конец декабря. А вот у меня все ровно наоборот. Съездил в Москву в последних числах, и год грядущий уже носился в воздухе… Знаете, в этом сытом, купеческом городе новогодние нотки проявляются как-то по-особенному. Есть что-то полуязыческое, даже полурелигиозное во всеобщей предпраздничной суете. Спешил по Ордынке к товарищу, везде люди, снующие, как в муравейнике, везде очереди, а еще эти свертки в руках… Но, как ни странно, именно в этот-то момент, среди безусловного торжества плоти, я и поймал рождественскую ноту. Люди в конце декабря —

— Так прочтите, — сказала Марина, оглянувшись. Они довольно далеко ушли в старый город, где-то там за крышами был ее дом.

Бродский сразу же уверенно вошел в первую строку — читал иначе. Декламировал почти отрешенно, ритмично чеканил слова, будто подстраивая их под свой шаг. В его стихе была прозрачность московского вечернего воздуха, такси, выворачивающее из-за угла, девушка-красотка, одетая легко, идущая поспешно.

Если бы кто заметил их с другой стороны канала, он увидел бы две фигурки в чуть подштрихованном снегом ночном воздухе. Женская — в четком наброске пальто, чуть выше мужской. Лоб спутника задран вверх, отчего кажется, что голова рвется в небеса. Она все больше молчит, а он читает и читает, по энергичному движению подбородка чувствуется отбиваемый ритм стиха.

— …как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево, — закончил он. И тут же спросил: — Ну как стишок?

— Очень хорошо, — сказала осторожно. Еще не определилась с отношением к этим необычным стихам — скорее, покоряла энергетика текста, чем слова, в нем заключенные. Бродский сухо кивнул, и Марина почувствовала необходимость добавить:

— Я не великий ценитель, уж не ждите от меня разбора. Я простой художник, здесь моя стихия…

— А я и не требую, — сказал он. — Хочу лишь сказать, Марина, что такие-то вот стихи я и хочу писать. Только такие. Другие — не смогу. Но знаю, что этот стих мой не будет издан никогда. И другие тоже. Почти все, что пишу — не будет издано. — Помолчав, добавил: — В этой стране.

И вновь мост со львами, теперь уже крылатыми, и от безмолвного взмаха этих крыльев над их прогулкой нависла, кажется, тень: то ли властный зов домой, то ли что-то еще. Остановившись, Бродский негромко, поспешно начал очередные стихи:

Крылатый лев сидит с крылатым львом

и смотрит на крылатых львов, сидящих

в такой же точно позе на другом

конце моста и на него глядящих

такими же глазами…

Марине стало тревожно и холодно. Повернулась лицом к нему — почуялось, что где-то вдали, за его плечом, начинается или вот-вот начнется сильный снегопад. Поведя плечами, оглянувшись назад, на немалый пройденный путь, она сказала, и сказала искренне:

— Прекрасные стихи. Прекрасные.

Он странно, как бы неодобрительно, замолчал. И тогда она поспешила добавить, вплела ленточку лести в речь:

— Это лучшее, что вы мне сегодня прочитали, Иосиф!

Не сговариваясь, пошли обратно. Шли молча, будто закончились слова, и только потом, шагов через двести или триста, он откликнулся:

— Да, стихи прекрасны. Вот только они — не мои.

Смутилась.

— Чьи же? Простите…

— Это Бобышев. Мой друг, тоже поэт, известен в списках… Знаете такого?

Бездумно ответила:

— Нет, не доводилось.

Сказала это легко, почти уверенная в тот миг, что и не доведется никогда.

Они пришли к ее дому, но, с другой стороны, словно бы завершая круг. Окна были темны. Остановилась у своей парадной, взглянула на спутника стеснительно.

— Уже пришли? — спросил. — Это и есть ваш кров?

— Мой.

Окинул фасад дома страстным, оценивающим взглядом, словно готов был прямо сейчас вскарабкаться, в испанской манере, к ее балкону — если бы тот существовал. Уцепился взглядом за лепнину, украшающую стены: рожица с разинутым в ужасе ртом соседствовала с другой — улыбающейся особой с курьезно повязанной над головой прической:

— Этот дом, я бы сказал, взывает к драме.

— Вы про маски?

— Одна смеется, другая предвещает ужас… Какую выберете?

— Только не ужас, — усмехнулась. — Устала.

— Ну так смейтесь громче, — сказал шутливо. — Весь ужас я беру на себя!

Не отпуская, он продолжал жадно осматривать стены, окна и даже пространство свыше.

— Какие окна ваши?

— Третий этаж.

— Слышал, дом у вас закрытый, пускают не всех.

Улыбнулась:

— Верно говорят.

— И что, дескать, нужна рекомендация людей вашего круга.

— Считайте, вы ее получили.

— Ваши спят?

— Думаю, еще нет. Мама меня ждет.

— Волнуется, да?

— Нет, просто ждет. Такая, знаете ли, уютная родительская привычка — не ляжет спать, пока блудная дочь не вернется домой.

— Вот так, в темноте? — и почти возбуждено, выше тоном: — А это правда, что в вашем доме не приветствуется электричество?

Подумалось, что ему просто не хочется уходить, а надо, пора.

— В темноте, — ответила, — да. Это вам Боря успел шепнуть — про электричество? Будем прощаться, Иосиф.

И тогда он сказал — ожидаемо, просто, требовательно:

— Я все же хочу записать ваш телефон.

Невольно оглянулись оба — в ту сторону, откуда пришли. Там, в неясной дали, за крышами домов, была вдавлена в небеса темная громада дома, откуда час иди два назад они вышли в ночь и где, должно быть, жестоко страдал сейчас Боря — его друг и ее бывший друг.

— У нас нет телефона, — сказала Марина. — А давайте ваш? Я наберу с улицы.

Щурясь под тусклым светом фонаря, надавливая карандашиком сильнее, чем надо, она записала в своем блокноте номер его коммуналки — Ж-2–65–39. Сопроводив блокнот цепким взглядом, пока она укладывала его в сумочку, Бродский сказал с нервным смешком:

— Если скажут, что меня нет, не верьте, требуйте брата Иосифа к трубке.

— А если вас действительно не будет?

Сказал уверенно:

— Этого не может быть. Я почувствую этот момент, я буду. Так позвоните?

— Идите. Вам пора, да и мне тоже.

И уже уходил, и силуэт его, размытый как на картине, уверенно обозначился у дальней кромки ночи — а она все стояла у парадной, высматривая его след. Смотрела взглядом художника на ночное полотно с одиноким путником, уносящим вдаль по снежку свои мягкие шаги. Словно бы важно зафиксировать в памяти и, может быть, после зарисовать — но в экспозиции произошла перемена. Торопливо шагая, Иосиф возвращался. Ошарашив отчаянным выражением лица, изрек:

— Так и не решился сказать. Ведь не первая наша встреча! Я вас уже видел!

И

— Где же, когда?

— На велосипеде! — Помолчав, добавил с мечтательностью. — Как же хорошо, вот так, зимой, вспоминать лето. Вы катились на велосипеде… Возвращались с прогулки с Борькой, а я томился у его дома, условились встретиться…

Было неожиданным — это его возвращение. Слова, которые не подбирают, а что вырываются сами собой. Точнее даже — интонации этих слов, терпкие, страстные…

— Помню спицы в солнечном огне. Ваши ноги, белые носочки. Платье… голубое?

— Не знаю, может быть.

— Голубое, — сказал твердо. И добавил, как о решенном: — Совсем уже скоро будет весна. Поедем кататься вместе, да?

Если б стоял снаружи, он не увидел бы света в ее окнах: она вошла в прихожую, не включая свет, прошла на цыпочках по темному залу. Увидела белую коробочку на столе — постылый подарок от нелюбимого, — оставшуюся так и не тронутой. Кто-то услужливо сдвинул картонку к краю: угадывались повадки матери.

Не притронувшись к подношению, юркнула горячим телом в холодную постель, долго не могла заснуть. Широко и облегченно улыбалась во тьме, зная, что улыбку никто не увидит, не спросит — почему. Поэт ей понравился. Понимала это с испугом, ведь с момента разрыва с Тищенко — да что там, двух разрывов — прошло всего ничего. И когда совсем уже засыпала — трепетной рыбой из глубин сознания вновь всплыла та коробочка, мягко ткнулась в лицо… Подумалось: а вот и не открою. Никогда. Не открою, Боря. Прощай.

Песни счастливой зимы

1.

Снился дом в дальнем углу сада — один из тех, что можно увидеть лишь во сне. Невыразимо прекрасное в глубинах утренней дремы розовое жилище. Тонкие, полупрозрачные стены, за которыми уверенно угадывались тени — женские, мужские. Зыбкое строение из сновидений, в котором и не мечтаешь жить, на которое лишь можно смотреть — издали, замирая, едва дыша. Пробуждалась, однако, с нарастающим чувством восторга, уверенно понимая, что дом этот — явь; пусть и съемный, но свой угол у них теперь есть — и вот-вот она в нем проснется.

И уже проснувшись, долго не открывала глаз, всем телом ощущая блаженство. И хотелось, мечталось в этот момент, чтобы человек со сложным библейским именем — чувствовала, он где-то здесь — смотрел бы на нее сейчас. Иосифа в комнате не было, но возник его голос, далекий, гулкий, с нижнего этажа, и это был точно не сон: «Ты уже проснулась? Да или нет? Спускайся, мы тебя ждем!»

С того темного ленинградского утра, так круто изменившего жизнь, минул год: вот уж и очередной, 1963-й, не за горами. Начало зимы выдалось счастливым, в первых числах декабря они окончательно перебрались в Комарово, на уютную академическую дачу — двухэтажное здание послевоенной постройки. К невообразимой радости Оси, дом сдавался в нагрузку с представителем местной домовой фауны — важным, старым, полуоблезлым, но все же котом.

Год уходящий можно было бы счесть удачным, если бы не пара ложек дегтя: отношения с родителями не задались, причем с обеих сторон. Особенно тяжело припоминался первый визит в комнаты на Литейном: в тот день ее, что называется, «знакомили». Помимо предков, Иосиф собирался представить Марину и друзьям: кого-то уже знала, других еще не посчастливилось — и последнее слово можно было бы уверенно брать в кавычки. В той толпе Марина и не надеялась стать своей. Слабо мечталось, чтобы к ней отнеслись лишь как одной из списка приглашенных: словно заявилась со всеми заодно, заскочила случайно, просто лицо в человеческой веренице — уж отсидится за спинами…

Но конечно же, не срослось. С первых же минут оказалась в липкой паутине всеобщего обходительного внимания. Как же не любила такого, прямо до дурноты, но приходилось терпеть, терпеть. Огромная комната, декорированная в мавританском стиле: высокие потолки с лепниной, пилястры, выпуклые панели на стенах. Огромный стол, сдвинутый в центр, клокотал нарочитым, как ей показалось, весельем — старалась улыбаться и она. Почти ничего не ела, ловя на своей тарелке тяжелые взгляды хозяйки. Порой повисала тишина, к ней обращались с расспросами — сдержанно, вымученно отвечала. Не любила находиться в центре внимания, чувствовала себя, словно микроб под микроскопом.

В какой-то момент почувствовала словно бы приступ тошноты, вышла на коммунальную кухню, растерянно держа тарелку — синий якорь на эмали был поделен давней трещинкой. Будто эту посуду уже роняли — и ох как хотелось уронить, швырнуть блюдце еще раз! Стояла оглядываясь, собиралась как бы помыть, на деле же хотелось перевести дух. Не вышло: Мария Моисеевна почти сразу же заявилась вслед. Зашумев водой, глядя в сторону, сказала отчетливо и громко: «Катенька, не утруждайтесь, оставьте тарелку… Я вымою сама». Попыталась было улыбнуться: «Я Марина!» — «Ох, простите меня, старую… Неделю назад Катя, теперь вот Марина». И соседка по коммуналке, бывшая в ту минуту на кухне, оглядев Марину с ног до головы, насмешливо рассмеялась.

А вот и его отец, крепкий пожилой моряк — они почему-то остались одни, но шумят голоса из соседней полукомнаты, куда увлек всех Иосиф. Родитель с некоей стеснительностью и вместе с тем уверенно, по-мужски, оглядывает ее формы, отчего-то про себя усмехаясь. Уронив пустую фразу, развернулась, пошла на голоса. В ту минуту отчетливо поняла, что в доме Бродских не принята — и никогда не будет.

Сценка уже у своих — большая комната, чайные чашки на овальном столе: в гостях Иосиф. В напряженной позе застыл отец, слушая чересчур словоохотливого от волнения Осю. Куда-то вышла и многозначительно отсутствует мать. Бродский несет какую-то чушь — геологию он бросил, но пишет стихи, прекрасные перспективы, будет сборник. А пока зарабатывает на жизнь переводами! Отец продолжает молчать. Даже ему, далекому от литературных кругов, все это кажется ерундой. Под конец Иосиф встает, начинает нервно расхаживать, раскрасневшийся, все еще пытаясь кто-то убедить; зачем-то роняет фразу, что в синагогу он ни ногой, и, вообще, еврей из него никакой…

Мать явилась лишь к уходу Иосифа; улыбаясь одними губами, облегченно следила глазами, как одевается: «Уже уходите? Так быстро?»

Проводив гостя, отец, не глядя на Марину, сразу же удалился в свой кабинет. Мать лишь спросила, с легкой брезгливостью: «И что, как долго эта ваша связь продолжается?» Марина не отвечала, не спорила, не задавала вопросов — было ясно, что их отношения не приняты и с этой стороны.

Иосиф весь год ожесточенно учил английский, и как-то повелось, что себя он

— Знаешь, Мэри, вот ведь странное чувство: твой папаша смотрел на меня, как смотрит и мой!

— Поясни?

— Да как на пустое место!

Запротестовала, понимая, что требуется сказать что-то веское — но как же трудно опровергнуть мнение сразу двух отцов. Иосиф наконец был прав — папа так на визитера и смотрел. Бормотала невнятное: родителям свойственно проявлять настороженность к личной жизни своих дочерей, «но это пройдет, вот увидишь»… Иосиф недоверчиво выслушал, кивнул и подытожил: «И знаешь, он точно не в восторге, что твой ухажер — еврей».

Все это время было желание куда-то уехать, бежать — на улицы ли города, за его ли пределы, — чтобы хоть ненадолго ослабить родственные узы, сдавливающие хрупкое горло их любви. Вспомнилось зимнее путешествие во Псков: они идут с Иосифом по льду через заснеженную реку, следом — один из его приятелей, напросившийся в поездку в последний момент. Один из немногих, с кем у Марины действительно наладился контакт. Но ведет он себя странно — то забегает вперед, то почти теряется в их снежных следах. Бродский громко ведет спич о поэзии: «Поздняя поэзия Древнего Рима, как ни странно, в чем-то созвучна нашей… Хотя бы тем, что это поэзия двух империй в период могущества — но могущества перед закатом». Произнося эти слова, он сложно кривит шею — обращаясь и к подружке, и к другу одновременно, оставшемуся за спиной; ведь должен быть услышан и в ближнем пространстве, и в дальнем… Она же рассеянно думает о своем, об этом чудном товарище — всю дорогу поглядывал на нее затаенно, уж не влюблен ли?

Приятель все-таки их нагнал, хмурит брови, прислушиваясь к монологу Оси, нарочито не глядя в ее сторону. Вдруг яростно вклинивается в речь: «Одинакова? Чушь собачья!» Молодой спор, впрочем, стихает также внезапно, как был начат. Вот уже, исполнившись друг к другу дружелюбия, они коротко и безжалостно перебрасываются словами: «Ну что, теперь к вдове?» — «К вдове!»

Помнит комнату какого-то рабочего общежития. Женщину, устало прилегшую при них на койке, похожую больше на беженку, чем на вдову Мандельштама. Она много курит — и это едчайший «Беломорканал». На вопросы отвечает сухо и односложно, и ждет, кажется, одного: когда визитеры уберутся. Спросили про рукописи, остались ли — лишь неприязненно пожала плечами. Внешне хозяйка выглядела совершено безучастной — к убожеству обстановки, к ним, молодым гостям, «студентам», невольно ставшими очевидцами ее бытового дна.

После — возвращение из Пскова, и вновь скандалы; но ведь так сложно не реагировать на змеиные, вкрадчивые реплики матери («Тебе не кажется, что у него совсем нет будущего?»), на солдатскую прямоту отца («Не пара он тебе! Не пара!»).

В какой-то мере это сделало неизбежным случившееся дальше — через несколько недель, на исходе городской осени. Они на прогулке: солнечный день, оба ярко одеты — Иосиф в элегантном пальто и мягкой шляпе, она — в бордовом с коричневым колонковым воротником, сидевшем на ней как влитое. Уже возвращались, подходили к ее дому, как Иосиф, вдруг что-то вспомнив, метнулся к телефонной будке. Набрал номер, заговорщицки поглядывая на Марину. Когда автомат проглотил монетку, Иосиф сказал в трубку всего два слова:

— Джейкоб, привет!

Сказал это, чуть рисуясь перед Мариной, будто играет сейчас роль в цветном заграничном фильме, где некто Джозеф в дорогом пальто звонит какому-то Джейкобу. Долго слушал невидимого собеседника, который, очевидно, докладывал важное. В конце разговора, нетерпеливо замахав рукой, жестами выпросил у Марины клочок бумаги. Чуть замявшись — калечить эскизник у художников считалось дурной приметой — все же вырвала из него листок. Иосиф, преувеличенно кивая в трубку, что-то быстро записал.

Закончив беседу, удовлетворенно взглянул на записку, быстро спрятал бумажку в карман. Взглянул на Марину загадочно, давая понять, что все это имеет прямое отношение к ней:

— Ну вот и все. Готово.

— Что именно? Кому ты звонил?

Но, лучась восторженной улыбкой обещания, Иосиф таинственно молчал.

И было ощущение чего-то переломного, какого-то счастья, что вот-вот нахлынет — но она все еще не понимала. Не понимала, когда привез ее на вокзал, и они отправились куда-то на электричке. Не понимала, когда шли по подмерзшему лесу, зябко подобравшему к небу ветви, и она посматривала на стоявшие меж стволов дома — а они были в Комарово, — такие старые, будто выросли здесь вместе с деревьями. Думалось, что он ведет ее в гости. К Ахматовой? Давно обещал познакомить — но, по большому счету, в тот момент было все равно. Шла за ним послушно, бездумно, просто наслаждаясь тем, что ее куда-то уверенно ведут.

Почти буднично прошли мимо забора, за которым угадывался дом с розовыми стенами, прошли как два самых обычных, озабоченных своей тропой пешехода. Прошли, как проходили до этого мимо сотен и тысяч других домов — в этом ли поселке, в других ли местах — но, рассмеявшись, он вдруг остановился. Взяв за плечи, развернул лицом к жилищу. Бросилось в глаза, как необычно, как радостно и нарядно оно выглядит. Просто и важно Иосиф сообщил:

— Знакомься, Мэри, наш первый дом. Здесь мы будем жить!

Смотрела на дачу недоверчиво — как все еще посторонний этому жилищу прохожий. Не верилось, что их скитания по закуткам привели сюда: просторное двухэтажное строение с застекленной верандой, огромный участок, на котором приветливо толпились молодые сосны. Отметила, как ладно звучал адрес — Комарово, улица Комарова («академика» можно опустить), дом один.

Дом будто врос в лес. И при этом — начатки цивилизации: калитка глядела на пыльную клумбу, в кольце асфальта; здесь хорошо смотрелся бы гипсовый пионер с горном. Отсюда в разные концы поселка разбегались пять дорог. Или же сбегались: задержавшись у калитки, Ося горделиво отметил:

— Удачное расположение, не находишь? Все дороги ведут к нам!

Дом оказался пуст, ключ таился в условленном месте, под коробкой, старинный, потертый, с латинскими буквами на кольце, будто жилищу было лет сто, не меньше. Огромная прихожая, слева две комнаты, справа гостиная с кухней, лестница, уводящая на второй этаж. Прямо из гостиной двустворчатые двери уютно открываются на холодную застекленную террасу.

Не раздеваясь, даже не разувшись — «в Америке так не делают, Мэри!» — Иосиф по-хозяйски выхаживал по помещениям. Сняв все же обувь, она пыталась пройти вслед, за шумом уверенных шагов, но сразу отстала, потерялась в комнатах дачи — множащихся будто на глазах. Впрочем, женское чутье быстро вывело в гостиную, соседствующую с кухней: просторное помещение с двумя диванами вдоль

На стене — большая репродукция Вермеера: девушка, читающая у окна письмо. Рядом, приглашая к чтению иного рода, буднично пришпилен листок с машинописью, заголовок гласил: «Дачные правила».

Что ж, в этом доме наличествовали и правила.

Не поленился же кто-то, отстукал на машинке текст из Чехова, буквы подразмыты — вторая копия перепечатки или даже третья. Верхняя фраза подчеркнута красным: «нигде нет столько опасности сочетаться законным браком, как на чистом воздухе». Невольно улыбнулась: сразу вспомнилось лето, мальчишка Иосиф, предлагающий себя в мужья.

Перешла на кухню. Малый стол для готовки, с придвинутым к нему стулом — на спинке забытая кем-то клетчатая мужская рубашка. Чайник на плите — показалось, еще теплый; тронула рукой — так и есть. На этой даче определенно живут. И даже едят: из женского чулка, подвешенного за шкафчиком, интимно просвечивают луковицы. Под столом — фанерный посылочный ящик, доверху наполненный картошкой.

— А дачка-то — о-го-го какая! Здесь, наверху, еще две комнаты, — крикнул Бродский, голос его звучал приглушенно, откуда-то сверху. Похоже, вовсю уже осматривается на втором этаже. Через минуту, куда-то переместившись, голос добавил: — Знаешь, мы будем одни! Ну почти…

— Почти? Это как?

— Точнее, не совсем одни. Но наша комната лучше. Все же второй этаж. Виды, перспектива — хоть сразу за пейзаж садись! И вот что важно: если перейти через железку, то там, буквально через несколько домов, ты найдешь и великую старуху на троне!

Ахматову Иосиф называл за глаза именно так — со значением, и словно бы с большой буквы. Но сквозь трепет обожания пробивалась и нотка насмешливости — как у многих молодых перед стариками. И было в этом что-то еще, кажется, поэтическая ревность. Ведь она — глыба, пусть и в стороне от литературных дорог, сам же он — никто.

— Так она здесь? Будет приезжать?

— Это вряд ли, — сказал Иосиф, — зимой в Комарово ни ногой. До ужаса боится сквозняков, а дачка у нее — одно название. Будка и есть!

Марина чувствовала разочарование: хотелось уже познакомиться, хотелось ее рисовать. Мерила шагами нижний этаж, и все сильнее возникало ощущение, что кто-то давно и плотно здесь обжился, — и словно вторглись в чужую жизнь. Вот две пары туфель в прихожей — и одна из них, конечно, женская — смотрят уверенно мысками в сторону двери. Крикнула в гулкую пустоту:

— И все же. Кто наши соседи?

Молчание на втором этаже. Она добавила:

— Знаешь, зимой верхние комнаты — самые холодные.

— Джейкоб. Нашим добрым соседом будет Яша Виньковецкий, — наконец ответил он.

— Хозяин?

— Нет, тоже снимает. Славный парень, художник, большое будущее!

Фраза из пространства дальних комнат прозвучала как-то автоматически, обреченно. Должен, должен верить в будущее, в своей стране, но не верит — ни в его, ни в свое собственное.

И через паузу:

— Холодно?! Да ты посмотри, какая тут роскошная печь!

Печь была и в самом деле внушительной — с изразцами, уходящими на второй этаж.

— Так чья это дача, Иосиф?

— Ну какая разница?! — сказал с возмущением, почти прокричал и тут же сдался: — Бергов. Раиса Берг, известный академик, как и ее папаша. Дружна со старухою. Собственно, потому-то мы и здесь.

Наконец, показался на первом этаже и сам, уже без пальто.

— Скажи-ка лучше, где этот твой Джейкоб? Почему не встречает гостей?

— Приедут только завтра. Вот, смотри, нам пишут, — он протянул открытку.

Прочитала вслух:

«Располагайтесь. Чувствуйте себя как дома, — фраза подчеркнута. — Ждите завтра».

И да: написано было, без сомнения, женской рукой. Что ж, мило. Приветственно.

— Так он с женой?

— Динка, славная девочка… Нет, они не расписаны. Но пожалуйста, не затрагивай в разговорах данный вопрос.

— Конечно, не буду. С чего ты взял?

— Болезненная для них тема, и весьма… Дина напирает, жаждет определенности. Джейкоб готов уж вешаться.

А вечером заявился тот самый кот — замяукал по-хозяйски у двери. Когда отворили — пушистым ветерком устремился на кухню, не смущаясь незнакомых людей, — и совершенно растроганный Иосиф бросился за ним вслед. Там, на кухне, он гремел какими-то тарелками, вскрикивал, счастливый: «Нет, ты только взгляни, взгляни на этого наглеца! Мэри?!»

В первую ночь на даче Иосиф, вымотавшийся за день, за какие-то мгновения сдался сну. Марине же не спалось. Спустилась на первый этаж выпить воды — в геометрии ночных теней гостиная с примкнувшей к ней кухней предстала иной, и будто знакомились вновь. Явился из тьмы, ткнулся с урчанием в ногу и вновь растворился в темноте кот. Снова книжки с римскими мифами, особо выпуклые в ночном свете и будто бы сдвинутые кем-то к краю стола (конечно же, показалось). Присев на диван, пила задумчивыми глотками из бокала с серпом: Осе понравилась бы его полустертость. Серпы в этой стране — они везде, но этот словно бы неживой. Подумалось о молодом художнике, обитавшем здесь с подругой — их персоны казались мифом; почему-то сложно было представить, что в некий день они сойдутся у этого стола лицом к лицу.

И вот еще что. Какие истории, какие мифы ждут ее здесь саму?

2.

Переехав в Комарово, Марина почувствовала покой — впервые за последние годы. Можно уверенно говорить, что обрела она его именно здесь или, если быть точным, дом был веской тому причиной.

Впрочем, ощущение спокойствия пришло не сразу — не в тот первый день, когда осматривали дачу, и она постепенно свыкалась с мыслью, что будут здесь жить. Впервые — вместе. Впервые — в еженощной слитности тел: она будет гасить по вечерам лампу, а потом проскальзывать под оделяло к своему мужчине, в их постель у темного окна. Это спокойствие явилось к Марине и не на следующий день, когда, проспав назначенный час — сказалось отсутствие будильника — после суматошного бега по лесу они упустили комаровскую электричку: первое из славной череды их последующих опозданий. Казалось бы, какое отношение утренняя беготня может иметь к умиротворению, но нет, нет: несмотря на всю свою суетность, сценка на станции, в общем-то, была такой будничной, по-своему семейной, влекущей в покой.

На дачу Бергов они вернулись через неделю, уже с вещами, уладив последние формальности. Главной из которых, лично для нее, стала необходимость унять грандиозный семейный пожар, вспыхнувший от известия о переезде дочери в самостоятельную жизнь: в Комарово, да еще с Бродским. Мать сразу в крик, обида на два дня, но потом принятие и покорность. Отец весомо поддержал супругу выразительнейшим молчанием, но, когда провожал Марину на вокзал, сдавать дщерь на руки другому мужчине, был почти спокоен. Общались как в прежние времена, словно и не было в ее жизни никакого Бродского. Марина не скрывала радости: не могла, не могла она уехать в свои дачные приключения со скандалом!

Впрочем, в Комарово в тот день они с Бродским попали разными поездами. Так было договорено. Ося уехал «on recon», или на разведку, еще утренним составом (к вящему облегчению отца, категорически не желавшего пересекаться с «женишком» на вокзале), Марина же в свой путь отправилась ближе к вечеру. В электричку вселилась как праздная туристка, чемодан на полу, сумка на сиденье рядом. Вагон был неполон. Наискось сидела дама лет сорока — одна из тех, что обменяла красоту и молодость на двух стремительно подрастающих детей. Разбросав верхнюю одежду по сиденьям, поднимая галдеж, отпрыски толкались у подмерзающего окна, а женщина, замерев, будто выпав из пространства, смотрела на сыновей с тихой сосредоточенностью. Смотрела недоуменно, смотрела так, словно летняя электричка утром промчала ее молодой, а возвращает вечером, в зиму, — и уже с детьми. Поезд замедлил ход, подъезжая к очередной станции. Мальчишеский гвалт усилился, они радостно запрыгали у окна: вслед за составом бежали к перрону, на последнем дыхании, две хорошо укутанные тетушки — веселясь и уже понимая, что, наверное, успеют.

Раскрылись двери. Брезгливо оглядывая места, в вагон вошла девушка. Следом женщина под пятьдесят — теплый спортивный костюм не скрывал хорошо сохранившейся фигуры — она вела на поводке мускулистого пса, и тот, конечно же, сразу сцепился с кинувшимися к нему пацанами. Хозяйка животного с трудом оттащила своего подопечного, мать же почти не шелохнулась.

— Внимание, маневры четные, — провозгласил над станцией женский металлический голос, прохладный и отрешенный.

И кажется, здесь-то, в минуты, пока стояли на станции, Марина и почувствовала, как рядом словно бы кто-то присел. Как что-то ее обняло — невидимое, теплое, мужское. И она приникла к этому бесплотному плечу, ощутила поле долгожданного, дорожного — дорожного ли? — покоя. Она уже едет. Вот ее чемодан. Скоро она возляжет с Иосифом, и не нужно будет заводить будильник на утро. Им словно бы удалось отгрызть у времени свой собственный кусочек вечности — и теперь можно просто замереть.

Поезд тронулся. По другому пути, плавно набирая ход, их стала обгонять другая электричка. У окон — люди с желтыми, измученными лицами, словно запертые в железной клетке без права выхода. Гикнув, соседний состав ускорил бег, увозя своих пленников — и Марине на мгновение показалось, что среди его усталых пассажиров были и они с Иосифом: из той, прежней версии себя.

Бродский ждал ее на перроне. Огромный тулуп до пят, из-под которого торчали еще осенние ботинки, нелепо-торжественная осанка, при этом без головного убора — Иосиф напоминал одного из дореволюционных станционных смотрителей, что встречали поезд из Петербурга. Стоял, не шелохнувшись, цепко всматриваясь, перебирая взглядом замедляющиеся окна электрички. Дернулся было, когда Марина шагнула из вагона — под ногами хрустнул первый зимний ледок — но пересилил, пригвоздил себя к перрону. Сразу возникло ощущение — что-то задумал. Был подчеркнуто недвижим, пока шла к нему — нарастающее возбуждение выдавала лишь ширящаяся по мере ее приближения улыбка. В глазах витает какой-то вопрос. Чмокнулись, но чопорно, неловко, будто за ними наблюдали, и им было должно исполнить сцену приветствия. Быстрым шагом, почти без разговоров, чуть ли не в супружеском согласии — будто свершали нечто привычное, ежевечернее — отправились по протоптанной тропинке от станции к даче. Им встретился лишь велосипедист, неожиданный в этом декабре, проскользнувший вдали, в стволах дерев — бесшумно, как тень собаки.

Проследил глазами ездока, Иосиф наконец выдохнул:

— Можно спрошу?

Значит, правильно показалось — встречал с вопросом.

— Ход моей мысли покажется тебе идиотским.

Иосиф будто бы даже заелозил под тулупом, готовясь к следующей фразе:

— Что тебя ко мне привлекло?

Марина смешалась — и более от насмешливой резкости, с какой вопрос был задан. Такое у него бывало — приправить серьезность перчинкой насмешливости, сбить нежданный пафос. И ведь никогда прежде не задавался ничем подобным. Ей вообще казалось, что для Иосифа их отношения были словно бы данностью, словно бы предопределены.

— Ответишь? Давно хотел спросить.

И хотелось сказать — отчаяние. Бежала от двух, прибежала к тебе. Но опустила, даже отпустила, забыла фразу навсегда — ведь обидится. Ответила, как бы шутя:

— Мне показалось забавным.

— Что именно?

— У тебя нет образования. Да и у меня. Два просвещенных неуча. Их толпа, мы двое — и стоим в какой-то далекой от них стороне. Поначалу мне казалось это смешным.

— А потом?

— А потом — залипла.

— Влюбилась?

— Залипла, залипла.

Усмехнулся недоверчиво, затих на оставшийся путь. И что же он хотел услышать? Ведь глупый, право, вышел у него вопрос.

На зимней даче все было готово к торжеству: натопленная печь, Виньковецкий со своей подругой, уставленный тарелками стол. Был даже кот, серым пунктиром скользнувший под ножку стола и тут же растворившийся в пространстве. Невысокая, ладная девушка выпорхнула навстречу, как выбегают на сцену. Кокетливо выгнула ладошку:

— Киселева! Дина.

Пробило легкой искрой от соприкосновения рук.

— Диана. Это Диана, — сказал сзади Ося, принимая у Марины пальто. Сказал приглушенным голосом, явно любуюсь.

— Охотница, — не без дерзости изрек высокий молодой мужчина, проявившийся рядом с девицей: как догадалась Марина, это и был тот загадочный Джейкоб из телефонной трубки.

3.

На правах старожила застольем правил Джейкоб. Выставив на стол бутылку шампанского, грозно шагнул в темный проем соседней комнаты за бокалами — в темноте жалобно звякнули дверцы серванта. Не без укоризны взглянув на Диану, начал энергично их протирать. Та встрепенулась: «Давай я!» — «Оставь, я сам». Снимая фольгу с игристого, скептически, косо взглянул на посудину водки с бело-зеленой этикеткой, что успел было выставить Ося. Шипучку забыли охладить, словно бы с наслаждением рванулась она из горла — едва успели подставить бокалы.

Диана вела себя игриво, будто слегка пьяна — вдруг куснула себя за руку, облитую вином, после и вовсе ее облизала.

— Чувствуете, как пахнет? И ведь даже не шампанским, нет. Новым годом! Скоро — Новый год! Новое время! Ура!

Победный клич повторил за ней лишь Иосиф. Яков молчал с выразительнейшей нервной ухмылкой. Марина чувствовала себя не в своей тарелке от скрытого противостояния, разгоравшегося на ее глазах. Пожалела, что не крикнула «ура» вслед за девушкой, ведь действительно — сразу дохнуло праздником. И не столько даже от пролитого шампанского, сколько от беззаботного поведения Киселевой.

Выпили шипучего, закусили вкуснейшим салатом — горячая картошка, постное масло с луком, помидоры. Рецепт был местный, комаровский. «Келломяковский, — вставил Иосиф, давая понять, что он здесь вполне уже свой, — едал я этот ваш салат, и не раз». Изобрел его один из здешних обитателей — «мы вас к нему обязательно сводим, у него еще вкусней выходит»

— Не ходи, не советую, — опять вклинился Ося. — Мутный тип!

На него зашикали:

— Ты все попутал. То не Гитович, а Лихачев!

— К Лихачеву можно. Да я и сам тебя к нему свожу, пожалуй.

После салата, опустив суп, «еду пролетариата, my friends, но не поэта», ожидаемо перешли на котлеты, которые так любил Бродский.

— Оные, заметь, тоже едва ль являются трапезой аристократа, — ехидно заметил друг.

— Отчего же? — быстро возразил Иосиф. — Пожарские котлеты, что подавали в трактире под Торжком, воспеты самим Пушкиным.

Под мясное сам Бог велел перейти на водку: московская, особая, предпочитаемая Иосифом. На осторожный девичий вопрос: «А можно, после шампанского-то?» был уверенный ответ, в два мужских голоса: «На повышение градусов — можно». Все же опасаясь утренних последствий, несколько глотков сделала и Марина. Сидела сытая, томная, захмелевшая, снисходительно поглядывала на стремительно пьянеющего Осю. Не любила его во хмелю, все эти начинающиеся бравады, но сегодня — пусть, пусть.

Меж тем назревал диспут:

— Свобода — это частичка власти, которая у тебя есть, — повышая голос, вещал Иосиф. — Власти, которая наделяет тебя правом ответственности за ситуацию на землях, где обитаешь. Если нет этой малой частицы власти, нет ответственности, если за тебя решают другие — ты не свободен. Это означает, что частицу твоей власти присвоил кто-то другой. И именно он решает, как тебе жить.

— Но жизнь — игра!

Джейкоб выглядел благодушным, даже расслабленным. Кажется, он был расположен скорее играть в слова, чем спорить ими всерьез. Бродский отвечал, не задумываясь:

— Свобода в таком случае — это право участия в установлении правил игры. Если ты к этому непричастен — ты несвободен. Ибо твою судьбу определяет кто-то другой, — и настойчиво повторил: — Другой, другой!

В дыму спора и сигарет Ося пытался выглядеть внушительным, но на деле смотрелся смешно: от алкоголя в движениях его рук начинала сквозить подростковая резкость — и эта будто бы незрелость в членах трогала. Совсем еще мальчишка. Мой, мой мальчишечка!

Кто-то коснулся ее плеча, она увидела неожиданно трезвые и серьезные глаза Дины:

— Может, на воздух? Подышим?

Завернулись в два огромных овчинных тулупа, нашедшихся в прихожей, со знакомым еще со станции кислым запахом. Диана крутанулась перед зеркалом, и Марина невольно залюбовалась девушкой — была в ней природная юркость, кошачья ладность движений. Вышли на крыльцо — в первых ошметках снега, помеченных уже лапой кота. Спутница взглянула на нее, на себя — и покатилась со смеху:

— Да мы тут с тобой, как две овцы на морозе!

Так и перешли на «ты». Почти внезапно Киселева произнесла с горечью, практически вывалила на нее:

— Едва добилась, чтобы прибыть к вашему новоселью. Яшка не позволял. Представляешь? Тут Иосиф с любовью всей своей жизни. И нет, ты не отнекивайся, все так говорят! Все! А Яша мне: «Твое появление будет не совсем уместным». Нет, каково?

— Вы разве не вместе живете?

— Я тут только наездами! Мечу территорию, как могу! И всегда нужно договариваться с Яшкой. Заявляет мне вчера: им-де, возможно будет не совсем удобно! И обрати внимание на это словцо: возможно! Он даже не знает точно. Разве я вас как-то смутила?

— Нет-нет, нисколько!

— Вот! И мне так кажется. Никак не пойму, то ли это от его природной чрезмерной деликатности — склонен додумывать за людей то, чего у них и в мыслях нет? Или же неудобная на этой встрече для него я сама?

Задрожав телом, сбежала с веранды: «шампанское рвется на выгул!» Без смущения заголив ноги, с наслаждением присела тут же, у куста мерзлой травы. Спросила мечтательно, громко:

— Твой-то зовет замуж?

И была в таком поведении недоступная, но приятная для Марины легкость. Доверчиво откликнулась, подстраиваясь под простоватые интонации ее речи:

— Зовет!

— Мамка его не встревает?

Задумалась, вспомнив и вновь пережив неприятную сценку на коммунальной кухне.

— Полагаю, Мария Моисеевна против. Да и Александр Иванович тоже, конечно.

Динка вернулась к ней на веранду, встала рядом, плотнее укуталась в тулуп.

— Значит, Оська готов остепениться, — сказала с двусмысленным хохотком. — Это хорошо. А ты?

Марину утомляла уже беседа, нежданно перешедшая к личному. Продолжать ли? Но ведь и развернуться теперь нельзя — обидится. А если продолжить — начнется ненужный разговор, где, вероятно, ей нужно будет оправдываться, пояснять свою позицию.

И это было сложно.

Иосиф еще с весенних месяцев звал ее замуж — растерянная, не знала, что и отвечать. Поначалу в шутливом тоне — удавалось шуткой же и отбиваться. Но затем неожиданно и как-то нелепо сделал ей предложение — и сделал всерьез. Летом, на прогулке, на которую заявился в лучшей рубашке, в самый разгар зноя. Стояли на берегу канала, он бледнел, запинался, обливался потом — выглядел жалко. И она ему, разумеется, отказала. В конце прогулки, прощаясь, уточнила: «Давай оставим на потом все эти матримониальные планы? Хорошо? Мир?»

Он бы повторил свое предложение вновь, да и почти это сделал — но оборвав его, оборвав почти грубо, настояла быстро, пока не успел обидеться: она ответит. Даст ему знать — и это будет скоро, скоро. И намекнула, что решение будет скорее положительным — да, положительным. Но до этого дня молчок, хорошо? Не нужно уныло бомбить предложениями, не терплю. Ты ведь это понимаешь, да?

Его попытки понять, хотя бы приблизительно, когда она озвучит решение — через месяц, два, через год — решительно пресекала, но только потому, что нечего было отвечать: и сама еще не понимала, не разобралась в себе.

Нет, любила.

Но отказала, не раздумывая: рано, рано им было переводить свою любовь в режим семейного быта и дрязг. Да, Иосиф —

И все же много размышляла об этом вероятном замужестве — было так чудно для нее, непонятно. Не видела себя женой. Вот никак. Совершенно! Хотелось любви — но не мужа. Боялась лишь одного: как бы отказ не осложнил отношений…

Но обошлось.

Нет, понимала, что когда-нибудь выйдет замуж. Но сейчас ли и, в конце концов, за него ли — что будет с чувствами поэта, по слухам ветреного, через год? У них есть решительно все, какое-то счастливое равновесие в отношениях. И брак — да что угодно, любая сильная перемена в жизни — это такая вещь, что способна лишь нарушить баланс.

Но вот осенью, перед переездом в Комарово — забрезжило.

Словно бы проснулась однажды, словно бы услышала дальний зов — возникло вдруг чистое, ясное стремление стать женой. Вступить в брак вот с этим смешным нервным поэтом. Несколько дней прислушивалась к себе, изумленной — желание не проходило, пожалуй, даже усиливалось. Она не без веселья взглядывала на Осю, наслаждаясь переменой в себе, такой для него долгожданной — и его неведением. «Что? Что ты так на меня смотришь?» — спрашивал он. — «Нет-нет, ничего!» — отвечала с внутренним смехом.

То-то будет для него новость.

Сразу решила, что ничего ему говорить не будет. Наслаждалась этим новым чувством в одиночку. И наверное, ждала какого-то момента, торжественного, может быть, особого — ну не вываливать же это на него буднично, за ужином… О, нет-нет, только не за ужином, не в будний день, и не вот так банально. Это должен быть день особый, памятный! Но и сама еще не понимала, какой…

А вообще, свадьбы хотелось — майской. Маяться всю жизнь не боялась — ох уж эти мещанские предрассудки. Но хотелось вот этой ясной прозрачности воздуха. Хотелось тепла: уже настоящего, но еще первозданного. Тепла, только-только нахлынувшего на город — а не того обрыдшего, как это бывает летом. Когда с благодатью впитываешь в весенний день солнечный жар всей кожею, уверенно понимая, что щедрости светила в этот год будет еще много. Хотелось синего неба над головой, хотелось какой-то вьющейся под ветром фаты… Хотя нет, не будет этой глупой фаты. Не знала ничего о своем наряде, не думала еще, но фаты — мещанство! — точно не будет.

Не знала еще, когда ему скажет, но знала другое — в следующий год, в мае, они поженятся. Но прежде, прежде — должен быть момент. Это будет какой-то особенный день. Будет порыв. Искра — пьянящая, бьющая в голову. Бросится к нему. Захочется обнять. Вот тогда-то и скажет ему заветное «да» — но пока сама даже не знает, когда будет этот день…

Вот как было у них с Иосифом. Непросто. Многослойно.

И как это объяснить своей собеседнице? Да и надо было ли? Сказать ли ей что-то вроде «я еще не готова»? Стояла, обдумывала, подбирала слова… Киселева поняла это, кажется, по-своему:

— Не думала, что скажу это про своего Яшу, но должна, должна сказать…

Сделала паузу и огорошила Марину:

— Зря вы сюда приехали!

— Это почему еще?

— Опасайтесь Виньковецкого! Нет, правда. Знаешь, какие он мне стихи читает?

— Нет.

— Вот, послушай!

Маленькая Дина встала в позе чтеца, красиво сложила ручки на тулупе, и прочла с выражением:

Как хорошо, что некого винить,

как хорошо, что ты никем не связан,

как хорошо, что до смерти любить

тебя никто на свете не обязан.

Как хорошо, что никогда во тьму

ничья рука тебя не провожала,

как хорошо на свете одному

идти пешком с шумящего вокзала.

Дочитав, посмотрела на нее почти с обидой:

— Ну, каково?

— Кто их написал?

— Да Иосиф же твой! Иосифа цитирует! Мне уже двадцать пять! Почтенная старая дева, все подруги — с детьми. К родителям в деревню спокойно приехать не могу — все с вопросиками, когда, Динка, когда? И ответить мне им нечего. Я замуж хочу! А он мне в ответ вот такие стихи читает. На Иосифа кивает…

— Но ведь любит?

Заговорила страстно:

— Говорит, что да. Да! И еще раз «да». Но терять «сердечную свободу» свою — не желает. Мол, не хочет разделять, как собственную кожу, ни с кем свою судьбу. Твердит, что человек должен охранять себя — стремиться ввысь. Я отвечаю ему — и куда? Один? Всегда один? А он мне — не хочет, мол, привязываться ни к одному лицу, будь оно самым любимым-разлюбимым. Хочет независимости для себя — и хоть трава не расти.

И почти сразу схватив ее за руку и уцепившись крепко, горячо зашептала:

— Поговори с ним, Марин? Может он тебя послушает? Тебя, женщину? Ты как-то на него воздействуешь, он словно замирает перед тобой — я почувствовала сегодня!

Марина смотрела на собеседницу: легкая безуминка во взгляде, и более — во влажной улыбке. Отчаянность ее облика по-своему сейчас трогала, влекла.

— Ведь если действительно любит — нельзя, нельзя так с любимым человеком! Скажи ему: ведь и Иосиф — а какой кремень был! — даже он передумал. Даже он жениться решил…

— А если не выйдет? Знаешь, послушала тебя — и мне страшно.

— Почему это?

— А если не любит? Притворяется? Чужому человеку легче в правде открыться. Разоткровенничается — и выложит всю подноготную. И что мне тогда тебе говорить? Правду? Или лгать? Я не могу — не терплю лжи, тем более в делах сердечных…

Диана смотрела на нее в долгой паузе, ошарашенная мыслью, которую гнала от себя — что Яков, возможно, и не любит ее вовсе. После расплакалась, ткнувшись лицом в ее тулуп. Марина попыталась успокоить девушку, набрасывая наспех фальшивые слова:

— Хорошо, я поговорю, поговорю с ним. Конечно же любит, я вижу это, чувствую…

— Правда?

— Абсолютная.

Кажется, им обеим стало жарко в этих тулупах. Марина бережно оттирала соседке лицо от слез и ругала себя, бесхребетную — ну вот зачем она ввязывается? Что она скажет Виньковецкому, этому, судя по всему, чурбану бессердечному? И ведь действительно — всякое можно услышать в ответ.

4.

Прошла неделя совместного проживания под одной крышей, а с пресловутым «Джейкобом» они еще были на «вы», и Марине это нравилось. Так было проще: ведь не друзья же и не будут. Быстрый переход на «ты», предприми тот попытку, покоробил

А вот безопасное «вы», напротив, расслабляло; уютно, незаметно, понемногу, но это сближает — если конечно, человек пришелся по нраву. А Яша, серьезный, рассудительный, ей, несомненно, нравился… И казалось, что пока они на «вы» — разговор, обещанный Дине, будет наладить проще, проще.

Вот только он все никак не начинался.

Несколько дней не понимала, как вообще может исполнить свое опрометчивое обещание. Как подступиться к Виньковецкому? С каких слов начать? Что она ему скажет? «Ваша Диана — прекрасная девушка, не желаете ли, Яков, взять ее в жены»?

Динка периодически прорывалась на дачу, кидала вопросительные взгляды. Марина делала знак — нет, еще не поговорила.

В вечер новоселья Динка вернулась со двора распухшая, зареванная — и внезапно размякшая. Будто бы наконец опьянела — с опозданием в час или два, когда прочие начинали уже трезветь. На расспросы возлюбленного отрицательно мотала головой, лезла обниматься, через спинку сиденья, Виньковецкий едва успевал уворачиваться от ее мокрых поцелуев.

После этого случая Яков словно огородил свою девушку от Марины, и опекал плотно, поговорить наедине почти не получалось. Общались только на публике. Марина чувствовала, как Дина благоговеет, трепещет перед любимым, — ведет себя, словно провинившаяся его тень. Перед отъездом она снова взглядывала на Марину, уже умоляюще, и та снова делала знак: да, поговорит. И решительно не понимала, как. Прокручивала в голове возможные первые фразы — получалось рыхло, беспомощно.

Но вот этот день настал: оттягивать дальше нельзя. Сейчас или никогда. Остались на даче с Джейкобом одни, нужно было лишь найти повод завязать разговор… Виньковецкий приехал рано, привез из города свежих «пластов», и теперь с нижнего этажа доносились визгливые голоса негритянских певиц, похожие более на писк гигантского комара.

С холодеющим сердцем спустилась вниз. Яков сидел на диване, с раскрытым томиком в руках. И кажется, проще было бы начать с музыки, но начала с книг. Кивнула на римский профиль какого-то патриция, чтение лежало на столе:

— Ваше? Готовитесь к чему-то?

— Нет-нет, — ответил Яков. — Все это исключительно в целях самообразования. Могу и вам дать почитать!

Отказалась. Возникла пауза, лавиной размножилась в продолжительное молчание. Почти паникуя, Марина ляпнула первое, что явилось в голову:

— Пришла к вам за прощением.

— И за что же?

— На днях картошку пережарила…

Вообще это было правдой. У нее было что-то вроде дежурства, готовила то немногое, что могла, из того немногого, что нашлось на кухне. Кулинарный выход не удался — простейшее блюдо было бездарно провалено. Правдой было и то, что Виньковецкий ей сейчас не поверил, смотрел на нее внимательно, оценивая, что стоит за выпавшей из нее фразой.

— Не знаю, как это вышло. Только что была сырая, а вдруг уже угольки, — продолжала Марина, чувствуя, что пламенеет. Вышло глупо, вышло бездарно — ведь фальшивит. Уж лучше закончить беседу да подняться наверх. Но разговор все ж свернул на нужную колею — и инициатором был Яков. Вот только заговорил не о своих отношениях с Киселевой, а об их с Иосифом: и вряд ли Бродский его об этом просил. Впрочем, зашел Виньковецкий издалека — и настолько, что до нее не сразу дошло, к чему собеседник ведет.

— Знаете, а мне даже понравилось.

— Понравилось что?

— То, как безжалостно казнили вы картошку.

— Но почему?

— Умелая женщина у плиты — это как… — он улыбнулся: — Словно бы сирены в скалах ведут свою песнь!

— Причем здесь сирены?

— Не обидитесь? Рыба рыбе рознь, знаете ли… — Он сделал паузу, словно размышляя, продолжать ли — и сделал это решительно: — Вот сидишь на кухне с красивой женщиной, и от тебя требуется источать галантность, несмотря на всякие там вчерашние угольки, изрекать нечто витиеватое. А хочется солдатской прямоты.

— Что ж, валяйте!

— Для Оси вы черная дыра, та самая сирена со скал… Погибель! Вот что я вам скажу, должен был сказать. — Продолжая застенчиво улыбаться, он говорил жестко: — Домашняя еда, семейный уют — этим женщины и завлекают нас в самые глубины брака. Сирены, одно слово. Чтобы мужчина, как бы талантлив ни был, сгинул в его пучинах.

Помолчал, взглянул на нее оценивающе, добавил:

— И вот для Иосифа — вы и есть та самая гибельная его цель.

— Постойте. Несмотря на мои угольки? Да любой от меня отшатнется за такое.

— Так в вас другой огонь тлеет, вы другими песнями его влечете. И, кажется, Осю ничто уже не спасет. Он сейчас на корабле, на самом его носу, он жадно глотает морской воздух, а его посудина мчится на полных парусах к вашим скалам.

— Вот, значит, как вы обо мне думаете.

— Да, — просто сказал он. — Но вы — погибель не столько его самого, сколько его таланта. Знаете, не собирался вам этого говорить, и в мыслях не было, но рад что сказал. Даже полегчало.

Вот тут-то и настал час дачной подружки:

— А как же ваша Дина? И она сирена? И вас несет к скалам, так?

— Продолжать ли мне быть солдатом? — спросил он, как-то неприятно сощурившись.

Марина молча кивнула, хотя понимала, что, возможно, тот скажет сейчас про Киселеву что-то ужасное.

— Она — не сирена.

Растерялась. Ждала неприятного, а он почти выказал комплимент своей подружке.

— Поясните. Что со мной не так, по сравнению с ней?

Он улыбнулся.

— Это с ней не так! С ней! — и быстро добавил. — Но про это — молчок, договорились? Она, конечно, хотела бы — быть для меня сиреной. Как вы для Иосифа. Но от вас несет роком. А от нее — пахнет котлетами и только-то. Понимаете?

— Нет, не понимаю. Если она хорошая хозяйка — то значит сирена. Вы же сами утверждали?

— Для кого-то она была бы сиреной — несомненно. Для обывателя из предместий. Но не для меня. Она отличная хозяйка, вот только я-то к этому холоден. Иосиф в вас — пропадает. Я же в Диане — нет. Скорее, разочарован, хотя в целом она отличная женщина и превосходный товарищ мой. С ней хорошо, надежно. Но если расстанемся — а мы, вероятнее всего, расстанемся, и скоро — вкус ее котлет я забуду через неделю.

— Вы жестоки.

— Я откровенен, и только. С вами, с посторонним человеком.

— Но

— Что донесете ей? Совершенно нет. Вы человек другого теста, не тот, кто разносит по углам. Это же видно. Что касается наших последующих отношений с Диной — конечно, я не собираюсь причинять ей боль. У меня стратегия — засушить отношения. Они сами сойдут на нет, вот увидите, без слез и всех этих ваших болезненных драм. Она просто увидит, что я не тот — и сама меня бросит.

— А ведь я всего-то и натворила, что картошку пережарила, — улыбнулась Марина, чувствуя, что накатывает слабость. — Но тут явились вы и разверзлись бездны. Яков, да вы чудовище.

— И Иосифу, кстати, тоже молчок. Он как-то тает от нее, от Динки-то, но хорошо, по-дружески так. Еще вызовет меня на дуэль, — и весело вдруг вскричал. — А у нас и славной пары дуэльных пистолетов не найдется!

— Я найду вам эту пару, поверьте, — сказала Марина. — И на выстрелах буду болеть за Иосифа, не сомневайтесь!

— Поговорили о еде — и захотелось есть. Составите компанию?

Джейкоб стервятником кинулся к холодильнику, с каким-то неприличным веселием принялся накладывать на тарелку котлеты, холодные, склизкие — «а вот и Динкино послание со скал!» Его оживление было неожиданным, неприятным: ведь только что человек объявил о предстоящем расставании с Киселевой. И не то чтобы она близка, но было больно. Отказавшись от предложения разделить стол — была голодна, но есть в эту минуту решительно не могла, тем более с ним — Марина вернулась на второй этаж. Поднималась, все думая о его словах, о морских скалах и корабле. Неужели Яков не шутит? Неужели она несет Иосифу гибель? Как только ему такое в голову могло прийти?

5.

Хлопнула бутылка шампанского. Влага разбежалась по хрустальным бокалам — в старом серванте их, неразбитых, нашлось четыре. О прошлом сервиза на двенадцать некогда персон хорошо был осведомлен Яков: «один из них я расколотил самолично». Оставшиеся бокалы, по его словам, были «сосланы на дачу, как декабристы на заклание», по этой причине «их тоже можно бить, списаны Бергами практически в утиль». Но тут же добавил: «Это была шутка, если кто не понял. Хозяйка нам головы оторвет, если угробим и эти».

А ведь их тоже было четверо, встречающих Новый 1963 год. В этом совпадении — четверо на даче и столько же звонких предметов в серванте — Дина, блюстительница примет, сразу же углядела добрый знак.

Исполнить бой новогодних курантов было доверено старому дачному приемнику. Совсем некстати Иосиф принялся искать в радиоприборе «голоса», на него шикнули: «Ося, не сейчас». Бродский послушно выловил советскую волну — тут-то и грянул бой кремлевских курантов. По традиции, под их переливы всем было должно встать. Чокаясь, смотрели не на бокалы, а друг другу в глаза — важный пункт новогоднего обряда. И Марина взглянула тогда на Иосифа — но быстро, тревожно, сразу же отвела взгляд.

Отвела, потому что вспомнился вдруг Стерлигов. Обожгло воспоминанием о глупой и мечтательной беспомощности, в которой пребывала год назад. Не могла смотреть на Осю сейчас — будто в глазах он разглядел бы то прошлое, стыдное новогоднее утро.

Бокалы осушили стоя же. Где-то вдали за окном празднично вскрикнула и рассмеялась женщина. Иосиф с некоторой церемонностью — будто был в пиджаке, но нет, лишь в накрахмаленной рубашке — дотянулся до нее, шепотом спросил:

— Что это было? Ты вся изменилась.

Двенадцать месяцев прошло, всего-то двенадцать. Снова взглянула на него, и снова мельком.

— Нет-нет, ничего!

Отвечала уклончиво, смотря куда-то вдаль, стараясь оживить уста праздничной улыбкой. Но в памяти все кружил и кружил, в ярких красках, Новый год — тот, прошлый, дикий… И насколько все же проще сейчас! Но ведь год прошел. Целый год.

— Ну, с Новым годом! — прокричал охмелевший Яша. — Ура, товарищи!

— С новым счастьем! — слабым эхом откликнулась и Марина.

И казалось, со счастьем все-то теперь будет просто. Ближе к последним дням декабря Басманова решилась окончательно — их свадьбе с Бродским быть. На вердикт, в какой-то мере, повлиял разговор с Яковом — она не разрушительница судеб, нет. Она докажет! Как и когда раскрыться Бродскому? Думать почти и не пришлось — снизошло, почти озарило: конечно же, в Новый год! Почему? Во-первых, это красиво — годовщина знакомства. Самое время огласить ответ, которого тот так давно добивался…

Секрет поведала только Динке — не собиралась кому-либо говорить, а тем более Киселевой, но уж так получилось. Марина долго крутила в голове, как рассказать дачной подружке о тяжелом разговоре с Виньковецким. Но лишь увидела ее распахнутые, искрящиеся ожиданием глаза, как все решилось само собой — Яша, конечно же, ее любит. «Любит?!» Динка надеялась на эти слова, и все же растерялась от категоричности вывода. Марина напирала: да, любит. Он и жениться готов, но ты ведь знаешь этих мужчин — тянут до последнего. Сыро, фальшиво, глупо — говорила и говорила что-то еще. И вот в потоке тех лживых слов и проскочила, прозвучала по-настоящему правдивая фраза: я ведь Осю тоже люблю. Весной поженимся…

— Поженитесь?! Ты ему сказала?

— Еще нет. — И, помолчав: — Знаешь, вот в Новый год и скажу…

Ее спонтанная, отчаянная ложь сыграла неожиданно — отношения Дины и Яши, нервные, балансирующие на грани разрыва, вдруг наладились. И кажется, Марина начинала понимать, почему: уверовав в ее ложь, Динка расслабилась. Перестала изводить Яшу подозрениями в нелюбви. Пропала свойственная ей в последнее время манера балансировать на грани истерики, вернулось легкое волшебство маленькой, яркой, оптимистичной блондинки. А следом — залюбовался ею и Яков. Однажды Марина увидела их из окна: стояли в зимнем саду под деревом, руки сплетены — и взгляды тоже. Они впервые, кажется, стали походить на влюбленную пару.

Но изменилось и что-то еще, в последние дни перед Новым годом: почувствовала это явственно. Иосиф ходил по-особенному оживленный, посматривал на нее загадочно. Списала это на предстоящее празднество и почти успокоилась. Но вот сейчас, когда сели к закускам, заметила вдруг, как Динка с Осей заговорщицки переглянулись. После Киселева выразительно взглянула на Марину: мол, чего тянешь, решайся! Басманова растерянно перевела взор на Яшу — тот смущенно ковырялся в винегрете.

Тут-то и пронзила мысль: Ося все знает! Динка — проболталась!

И это было катастрофой. Нет ничего хуже человеческих упований: когда вынуждена делать, что от тебя ждут. Новый год начался с темной ночи, и в ней от нее должны были изойти слова — долгожданные, важные, определяющие жизнь на годы вперед. Ося, он

Паникуя, Марина налегала на еду. И что уж там — и на спиртное тоже. Иосиф же почти и не пил в смиренном ожидании судьбоносной минуты. Постепенно смятение проходило, уступая место веселой злости. Это было мерзко, мерзко — вот они собрались, затаились в ожидании момента, когда вступит на сцену. Как новогодний заяц, прямо под луч прожектора — и затянет песенку, что ей должно исполнить. Нет, не должна! Этого не будет. Не будет! Не сейчас.

Осушив четвертый бокал — без очереди, не дожидаясь возгласов Яши-тамады — потянулась к мерзкой, так ненавидимой ею водке. Недрогнувшей рукой наполнила стопку до краев — Ося следил с тревогой:

— Кажется, ты собиралась о чем-то объявить?

Смотрела на него хмельно, сомнений не оставалось — сюрприза, о коем затаенно мечталось несколько месяцев, не получится. И в этом своем напоре он точно был неправ — не стоило, ох не стоило вытягивать из нее клещами. Это просто грубо, Иосиф. Спиртное взыграло, ответила с вызовом:

— Ты о чем?

Опрокинув порцию жгучего напитка, скривилась. Кисейная нежность, с которой вошел в вечер Иосиф, и которая в итоге обернулась для него растерянностью, вызывали лишь ярость.

— Может и хотела. Уже не помню. Такое бывает, Ося…

Жадно накинулась на еду. И пусть тарелка ее злобы полна была, кажется, доверху, но накидала себе еще порцию салатов. Поглощала пищу, презрительно посматривая в сторону Яши; подчеркнуто игнорировала предательницу Киселеву. Понимала, как это могло произойти: ликующая, расслабленная, празднующая час любви Динка проболталась Якову. А тот не сдержался и поведал Иосифу: но ведь друзья.

Хмель еще шумел в голове, злость не проходила. Бродский раздраженно вскакивал, уходил, но после подсаживался вновь, примирительно заглядывал в глаза — игнорировала его взгляд. Не в силах вытерпеть стену отчуждения, он снова удалялся в комнаты. Не смотрела на него, нет. Понимала впрочем, что перегнула палку: надо как-то мириться. Никто и никаких важных слов от нее в эту ночь не услышит, но было бы славно вернуть ее к мирному, а может и к праздничному началу. Виньковецкие пытались войти к ней в беседу, отвечала односложно, но отвечала — и даже Динке. И все же вокруг нее словно бы образовалось пустое пространство. А после возникло ощущение, что будто бы один за другим стали отключаться прожектора, которыми освещена была та сцена.

Мрачно взошел на второй этаж и окончательно пропал Ося. Следом испарился Яша — но робко подсела Диана. Выловила ее взгляд, все было понятно и без слов:

— Я дура, да?

Марина молчала. Диана начала всхлипывать:

— Прости меня, прости! Знаю, ты хотела как-то обставить, удивить его… А я все испортила! Только сейчас и поняла, что натворила!

Марина смотрела на нее, постепенно смягчаясь — ведь и сама виновата. Ведь никакие они не подруги. Зачем доверилась?

Мстительно проговорила:

— Пойми, был порыв, момент, я впервые была готова. Но сейчас ничего уже ему не скажу. И даже не знаю, скажу ли когда еще…

Динка заревела еще горше.

6.

Остаток зимнего празднества прошел тревожно, тускло, влет. И можно было расходиться, но после шатаний по закоулкам дачи (порой это выглядело смешно — Марина входила в комнату, Иосиф вылетал из нее пулей) все снова собрались в гостиной. Будто главного в ту ночь не свершилось — и оставалась надежда, что это произойдет.

Марина ютилась на углу дивана с журналом «Индия», солнечные иллюстрации которого были особенно уместны в зимние дни. На другом его краю восседал Яков. Прилетела откуда-то, пристроилась меж ними Динка. Джейкоб был во хмелю — витиевато, издали повел речь о неготовности «некоторых современных девушек» к замужеству, «но ведь, с другой стороны, оно и понятно!»

— Оставь ее, Джейкоб, — раздраженно оборвал Ося. Он был практически трезв: — Видишь ли, девица моя слегка не готова… Не хочет она замуж, хоть ты тресни!

Помолчал и изрек, глядя на Яшу — будто и не было здесь Марины. Как если б была пустым местом:

— Понимаешь, Джейкоб, якобы ее смущают все эти условности, суровые казенные процедуры…

Саркастически впечаталось в воздух дачи словечко «якобы».

— Но я думаю, дело лишь в том, что я еврей с неопределенным будущим: без денег, занимающийся непойми чем…

Господи, Иосиф. Да как посмел! Как только могли прийти ему в голову эти гадкие мысли. Взглянула на него — искоса, осуждающе. Снова уткнулась в журнал. Он давил на нее сейчас, и давил бесцеремонно, да еще перед чужими людьми, при этом чудовищно передергивая. Будь одни — прожгла бы взором, и он бы съежился, как обычно, с каким-то даже удовольствием: она чувствовала, что ему нравилось попадать под огонек ее гнева. Но при чужих терялась — если и могла опалить, то лишь взглядом. Никогда не вступала с ним в спор на людях, будто присутствие посторонних лишало сил; промолчала и сейчас.

И тогда Виньковецкий сказал — скорее лишь для того, чтобы отвадить повисшую в воздухе паузу:

— Из чего, друзья, мы делаем вывод, что вы сосуществуете в конкубинате…

Это было неожиданно, Бродский не сдержал смеха:

— В чем-чем?

— В конкубинате. Твое замешательство, мой друг, понятно — сие понятие заимствованно из римского права.

Динка шепнула:

— Не обращай на Яшку внимания. У него сейчас римский период: все книги собрал, читает запоем. Надо же на кого-то познания вывалить, показать свою ученость!

— Поясни! — потребовал Ося.

Виньковецкий торжествующе закинул нога на ногу:

— В современном мире, друзья мои, с межполовыми отношениями все просто: или брак, или нет. У римлян же, в отличие от нас, был широкий выбор из самых замысловатых разновидностей и брака и недо-брака… Патриций и плебей — каждый мог выбрать взаимоотношения по нраву!

— Например?

— Видишь ли, Джозеф, с точки зрения советских законов все эти наши броуновские перемещения из постели в постель напоминают хаос под тяжелой плитой законных взаимоотношений. Римское же право терпеть не могло хаоса, стремилось хоть как-то упорядочить, узаконить те многочисленные и беспорядочные формы связей, в которые и поныне склонны вступать мужчина и женщина… Вот взять хотя бы вас. Когда двое спят в одной постели какое-то время — это контуберниум, буквально — вместевозлежание. А если просуществуете в этом счастливом состоянии этак месяца с три, и не разбежитесь, то это уже конкубинат, то бишь полноценное сожительство. В Риме, кстати, оно уважалось — считалось, фактически, браком. Конкубина должна была хранить верность и исполнять обязанности,

— Конкубина? — слово Иосифу явно понравилось. — Что ж, Джейкоб, поздравь нас! В таком случае мы Мариной вполне себе в конкубинате. Год как вместе.

— И все это время жили вместе?

— Какое там! Съехались вот только сейчас…

— Если же, — Яков возвысил голос, — женщина безотлучно проживет в доме твоем целый год, то согласно римскому праву, хочешь ты или нет, она станет тебе женой в автоматическом порядке — просто по праву давности.

Иосиф мрачно покачал головой.

— Хочу ли я? Хочет ли она — вот вопрос. Год — слишком долго, Яша. Нам бы зиму продержаться…

Проговаривал он это с прежней бесцеремонностью, будто спорили вдвоем, будто иных здесь и не существовало. Марина закипала: но это был холодный огонь, выражающийся лишь в бледности.

Поглядывая с особым вниманием на Басманову, Виньковецкий продолжал вещать:

— Однако, и в древности вопрос брака был непростым. И если кто-то из двух желал уклониться от автоматического вступления в супружество — сделать это было просто. Для недопущения оного, согласно законам XII таблиц, в эти триста шестьдесят пять дней латинянину достаточно было просто отлучиться из дому на несколько дней… Три ночи отсутствия, или священный триноктий, отменяли брак по давности проживания.

— И такие отношения все продолжали считаться конкубинатом?

— О да, Джозеф, это все еще конкубинат!

Яков, кивая размеренно, как раввин, перешел к тонким нюансам римского брака; в какой-то момент в его руках появилась даже книжка — тут же отобранная Бродским. Друзья яростно зашушукались, поглядывая на Марину — и вдруг выбежали из гостиной. Диана простонала:

— Яша — невыносим! Все мозги вынесет этими своими двенадцатью таблицами. Ну какие еще таблицы? Ты либо женись, либо нет!

Отсутствовали приятели недолго: дверь распахнулась, шествуя важно, Ося приблизился к Марине, будто и не было ссоры. И бухнулся вдруг на колено:

— Мэри, выйдешь ли ты за меня? — молвил торжественно. И оглянувшись на хохотнувшего за спиной Якова, добавил: — Согласно священному римскому праву?

И замер с ухмылкой друг Джейкоб, и восхищенно распахнула глаза Диана — на шуточный вызов Марина должна была ответить, кажется, тоже шуткой. Но совершенно серьезно, без радости и без тревоги, она сказала:

— По римскому? Что ж. Выйду. Бери.

Растерялась лишь, когда, величественно кивнув, Иосиф провозгласил:

— Церемонию проведем сейчас же. Не откладывая. Сейчас!

Белое платье-туника, требовавшееся к обряду, нашлось в Маринином чемодане — облачилась в него, как во сне, под полушутливые причитания подруги («Яша, как по-латински будет „но я поэту отдана и буду век ему верна?“»). Поверх набросили накидку красного цвета — уже из чемодана Дианы. У нее же нашелся оранжевый газовый головной платок, который она как-то странно обвязала вокруг невестиной головы, одновременно споря с Виньковецким:

— Да нет же, Яша… Причем тут римское право?! Повязывать нужно таким вот образом! Просто доверься мне!

Яков гудел чуть раздраженным баском: «Накидывать надо, а не обвязывать! Платок должен быть — чуть на глаза!» Его первенство по части понимания древнего ритуала оспаривалось. И кем?! На Марину повязали, наконец, шерстяной пояс, от уз которого освободят лишь на брачном ложе. Гурьбой с криками прошлись по комнатам дачи, но с какой-то очевидностью стала ощущаться теснота старых стен — и процессия выплеснулась во двор, на стоптанный снег. В утреннем полусумраке обошли вокруг дома — жених вышагивал твердо, а вот римская невеста пару раз поскользнулась на землях Куоккалы; в какой-то момент Виньковецкий, знаток обрядов, восторженно вскричал:

— Талассию!!!

Продрогшие вернулись в дом. И вот Марина с Иосифом стоят перед зеркалом, вглядываясь в его глубину; горели по всем комнатам свечи.

— Я люблю тебя, Мэри. Станешь ли моей женой?

Ося сказал это взволнованно и серьезно. Сказал совсем не то, что должно, подзабыв ту важную римскую фразу, которой старательно его обучал, заглядывая в латинский том, Виньковецкий. Но она не забыла свою:

— Где ты, Гай, там и я, Гайя[2]… — потупив невестин взгляд, тщательно выговаривая каждое слово, отвечала Марина.

Проснулась утром в уже опустевшей постели. Трудно было совладать со странным, непривычным чувством, что выдана под мужнину руку — пусть и в шутливом виде, на латинский манер, но выдана. С первого этажа вместе с запахами готовки доносился шум двух бодрых мужских голосов — и ярко, заливисто смеялся им в ответ одинокий женский. Спускаясь по лестнице, припоминала подробности вчерашнего вечера — и прежде всего скандал, который умудрилась устроить. Как же неловко начинался год!

Новоиспеченного супруга увидела у плиты — он пытался приладить к огню сразу обе чугунные сковороды, имевшиеся в доме.

— Присаживайся, жена. Скоро буду кормить! Сегодня, друзья, у нас будет английский завтрак, English breakfast, настоящий!

Кажется, вчерашняя игра в обряды продолжалось — Ося был в поварском колпаке, и сидел тот на нем косо, по-шутовски.

Виньковецкие занимали диван. Диана обратилась к ней простовато, с ленцой, врастяг:

— Ну-у, поздравляю еще раз!

— А я вот и не знаю, Иосиф, нужно ли тебя поздравлять, — раздался вдруг голос Яши. Выглядел он после вчерашнего неважно: волосы всколочены, лицо опухшее, воротник рубашки вкось.

— Это почему еще?!

— Видишь ли, оглядываясь назад, мы можем понять, что тот латинский свадебный обряд был словно бы проклят. Он будто налагал на женщин определенную линию поведения — и надо признать, предосудительного. Что мы имеем в итоге? Римские жены запомнились нам как изрядные блудницы, возможно, самые известные в истории. — Яша повернулся в сторону Марины с извиняющей улыбкой. — Но к вам данный вывод, конечно, не относится.

— Да ну тебя, Яша, — сказала Диана. — Вечно ты все испоганишь.

— Но это правда! Гораций, например, писал, что женской морали в Риме не найти, а Овидий отмечал, что «целомудренна лишь та, которой никто не домогался». Веришь ли, женский разврат в империи латинян дошел до такой степени, что мужчины отказывались жениться.

— Мне не верится в другое, — торопливо сказала Диана. — Что так все просто у римлян было с женитьбой. Незамысловатый обряд — и вот ты замужем.

Она явно пыталась отвлечь, увести его с кривой тропинки неуместных сейчас рассуждений.

— А развестись, уверяю тебя, было еще проще, — отвечал Яков. — Если мужчина хотел развестись, ему всего-то нужно было сказать супруге: «Твои вещи тебе — я изгоняю тебя». А после вернуть приданое. И все! С этой минуты он становился совершенно свободен.

Бродский казался смущенным.

— Расскажи-ка лучше, что означал вчера твой выкрик — «Талассию!»

— Ах, это! — оживился Яков. — Это со времен похищения сабинянок. Видишь ли, одинокие мужчины прибывали в Рим со всех концов земли. Город разрастался быстро, невест вечно не хватало,

Марина все вертела в голове пояснения Виньковецкого — в его формуле была недосказанность.

— А женщина?

— Что женщина?

— Что следовало делать женщине, когда она хотела развестись?

Яков глянул куда-то в бок, словно заглядывал в седую древность, и сказал:

— Что-то очень простое… Вот, вспомнил! Ей должно было сказать буквально: «Твои вещи тебе — я ухожу».

— Твои вещи тебе?

— Да! Он ей: «Твои вещи тебе — я изгоняю тебя». Ей же должно было ответить: «Твои вещи тебе — я ухожу». И все, брак расторгнут!

Холодно удивилась:

— Так просто?

— Еще как просто!

И вновь оседлал привычного конька:

— Как писал Сенека: «женщины из благородных и знатных семейств считают годы не по числу консулов, а по числу мужей. Они разводятся, чтобы выйти замуж, и выходят замуж, чтобы развестись». Да и Ювенал отмечал, что некоторые женщины разводятся, когда ветви, украшавшие двери дома молодых супругов, не успели еще завянуть.

Киселева его одернула, но было поздно — скинув колпак, Бродский нервно устремился на выход.

— Ну вот, Яша, поздравляю. Нашел время для своих басен — довел человека.

Она резко встала, чтобы проявить, кажется, участие, кинуться вслед за Осей, но направилась к сковородам — доделывать завтрак.

7.

На поэтические посиделки, спонтанно организованные в одном из домов Комарово, идти не хотелось, и не пошла бы — но ведь Ахматова.

Анна Андреевна нагрянула в поселок внезапно, как комета, в конце промозглого февраля. Не должна была, зимой в «будке» почти и не появлялась, но в тот год вдруг решилась «открыть сезон» пораньше. Иосиф многозначительно давал понять, что одной из причин было его зимование на даче Бергов — и зимование с невестой.

И вот уже появились ее верные адъютанты, высланные вперед. Раздобыли дрова, прогревали дачу, — великая не любила сырости. Ося с горделивой осанкой самолично натаскал воды. Наконец донесли: приехала. Иосиф сразу умчался к ней, вернулся с адресом: будут поэтические чтения. Виньковецкие идти отказалось — точнее, воспротивился Яков, будучи не в ладах с хозяином дачи, пожилым ворчливым физиком на пенсии; Диана, разумеется, проявила с ним солидарность.

Вышли к сумеркам, бежали среди деревьев, счастливые, задыхаясь от смеха. Наперегонки предложил Иосиф — опаздывали — но вскоре уже кричал:

— Подожди, Марина, стой… Ну нельзя же так быстро!

— Догоняй!

Отдаляясь от нее все дальше, слабым голосом он вскричал:

— Да погоди же ты… Марина!

А ведь и вправду, зря она так: у Оси больное сердце. Ждала его, прижавшись спиной к дереву. Вспоминала их странную «римскую свадьбу» — вот уж, действительно… Жена она ему или не жена? Дыша учащенно, то ли от бега, то ли от волнения, Иосиф сказал:

— Даже во снах иногда вижу, как бегу за тобой. Бегу — а ты проворная, как лиса, и только хвост мелькает впереди в кустах. Бегу и не понимаю — кто я? Охотник или его борзая? Ни лап своих не вижу, ни ног. Понимаю только, что ты далеко впереди — и не могу, не смогу уже догнать. Вот ведь ужас.

Два месяца прошло после латинского обряда, а они о нем и не вспоминали. Ося мог говорить с ней о снах, но никогда — о яви, имевшей быть в новогоднюю ночь. Если и жена она ему, то бутафорская, римская. А может это и хорошо?

— Так я у тебя прописалась в кошмарах?

— В кошмарах, факт, — сказал с отстраненной улыбкой. — Но знаешь, Марина, я не против — лишь бы этот морок там, во снах, и оставался…

После шли шагом медленным — конечно же, опоздали. И лишь зашли во двор — как с крыльца торопливой походкой спустился человек: в полушубке, при этом без шапки. Он словно искал удобства, хотя в этом доме они, несомненно, имелись.

— Деметр! — обрадованно молвил Иосиф.

Бобышев был ей уже знаком — их представили летом. Ближе к зиме он стал как-то особенно часто появляться в окружении Иосифа. Какого-то огромного впечатления он на нее не произвел, но облик запомнился: ладный, с совершенно русским лицом и русскими же, чуть залихватскими, повадками. Родителям такой бы понравился — в иной ситуации, не будь она с Иосифом, ей, вероятно бы, тоже. Привлекал, впрочем, не столько сам, сколько его стихи — пару раз она бывала на их совместных с Иосифом поэтических вечерах. Это был тот путь принятия поэта, когда вслушиваешься в строфу, а затем, не без удивления, начинаешь приглядываться и к автору. Читал Дмитрий ярко, звонко, с напором и волнением, от которых и сам начинаешь ощущать душевную дрожь. И еще: в его манере декламации была легкая эстетская нотка — слова он произносил, словно бы откидывая их от себя, делая это с небрежностью и с несомненной верой в правоту каждого из них.

Одно из представлений запомнилось особо. Иосиф в тот день был в ударе, на него было приятно смотреть — подхватив строку, он впадал как бы в транс, самоотстранялся от зала; его рифма становилась словно бы невидимым воздушным молоточком — с легкой монотонностью он бил им в одну и ту же воображаемую точку. Стиль Бобышева был иным: поэт декламировал, блуждая глазами по залу, перебирая, даже ощупывая зрителя взглядом. Он словно бы искал опору в слушателях — легкая неуверенность в его облике трогала и, пожалуй, очаровывала.

А запомнилось вот что: сразу утвердив свой взор на Марине, поймав ответный, он уже ее не отпускал — читал, глядя лишь на нее. Больнее другое: она завороженно смотрела в ответ, пребывая словно в мороке. Лишь на финальной строке пришла в себя, тряхнула головой, не понимая своего состояния. Осторожно огляделась по сторонам — заметил ли кто еще? Понимала: чтец-то точно это отметил.

И вот они вновь зацепились глазами в прихожей, освобождаясь от зимних одежд. Стояли близко и это было тревожно — не выдержав, отвела взгляд. Разговор приятелей был быстр — перебрасывались словами, словно играли в пинг-понг. Слушала отстраненно, лишь краем уха, как речь вдруг зашла о Басмановых.

— Оцени, Деметр: в их

Дмитрий, чуть улыбаясь, продолжал смотреть на нее прямо.

— Вот и я учусь теперь жить при свечах! Да что там, бывает и лучину запалю! Пытаюсь быть ближе к семейке. Авось возьмут за славянина…

Была в смятении от едкой иронии, но виду не подала.

— Это правда, Марина? — спросил Бобышев.

— Вы о свечах? И да, и нет…

Немного подумав, продолжила серьезно, стараясь сбить Осю с шутливой тропы:

— Электричество, знаете ли, портит глаз художника. Меняет цвета. Не замечали? Присмотритесь. А ведь для нас так важна палитра, сочетания цветов, их оттенки. Включишь лампочку Ильича, и синий уже не синий.

— Заметь, Деметр, наши люди, наши: лампочка Ильича, видите ли, им не по нраву. Да они практически против большевиков!

— Нет, не против. Но с электрическим светом — ведь это правда. Взять красный, — отметила краем взгляда, как расцвел в ухмылке Иосиф, готовый выдать очередную остроту: — Да, красный! Когда под лампочкой, алый словно бы жалит глаз. По-настоящему цвет раскрывается лишь в естественном освещении. Лучше всего — утром! Нет для художника ничего лучше утреннего солнца. Вот почему так важны окна…

Вечер меж тем находился в разгаре — в прихожую неслись размеренные модуляции мужского голоса, декламирующего стих. Вошли на просторную, хорошо протопленную веранду, заполненную людьми. Пробрались, за спинами присутствующих, в уголок, к деревянной кадке с разросшимся кустом. Их не заметили — казалось, все были увлечены невидимым противоборством, почти драмой, развернувшейся в эти минуты на даче.

В центре веранды восседала в кресле крупная седовласая женщина с пухлым лицом: Ахматову, конечно, узнала сразу. Сидела с царственной осанкой, как на троне, почти не касаясь спинки, с печатью величавого участия на лице — и как соринки возле магнита, группировалась вокруг малая толпа юных. Перед ними в позе чтеца стоял поэт. Выставив ногу в узкой брючине, бледный лицом, чуть запрокинув голову, он декламировал, почти выпевал свои строфы. Анна Андреевна слушала его с нетерпением, словно бы молодой человек успел наскучить.

— Громче, — сказала Ахматова. — Пожалуйста, читайте громче.

Запнувшись, тот возвысил голос, безнадежно ломая интимные интонации, которых, очевидно, требовала его поэзия.

— Еще громче — я же прошу! — повторила Ахматова

— Чуть глуховата, возраст, — шепнул Марине на ухо Иосиф.

Декламатор возвысил тон — его вирши стали походить и вовсе на причитания.

— Неплохие стишата, нравятся старухе, — снова склонился к ней Иосиф. — Если просит громче — значит точно понравились.

— А где хозяин дачи?

— Где-то здесь. Он весьма удобен. Приглашает на чтения, но сам практически незрим.

— Тогда бы и Яша мог прийти.

— Ну уж нет. Этот адрес он игнорирует из принципа.

Закончив с декламацией, поэт горестно рухнул на плюшевый диванчик. Ничего не сказала Ахматова, лишь кивнула — но это был продолжительный, одобрительный кивок, означающий признание. Сразу оживилась и ее свита, в комнате послышался гомон, поэта утешали, но тот отмахивался, донеслась фраза: «Ну не могу я так громко! В поэзию надо вслушиваться. А это? Как будто навязываешь себя».

Спонтанно возник спор о поэзии. И без того в центре внимания, Анна Андреевна в моменты, когда ей было что сказать, начинала выделяться особо; грань между величием поэтессы и словно бы обыденностью остальных становилась подчеркнуто явственной.

— Вы упомянули о судьбе человека. — Ахматова спорила с кем-то из толпы, говорила не без волнения, возвышая голос. — Но что такое судьба человека пред величественным храмом поэзии?

— Значит ли это, Анна Андреевна, — отвечал оппонент, — что мы должны, не задумываясь, бросить саму жизнь на его жертвенный алтарь?

— Без сомнения, — отвечала твердо, — без сомнения, это так. Поэзия — в некотором роде служение. И кто-то из вас это хорошо уже понимает. Однако, поэт должен быть несчастлив — таково мое убеждение. Словосочетание «счастливый поэт» — в известном смысле оксюморон. Нет-нет, ни в коем случае! Поэт должен быть ярко, выразительно, подчеркнуто несчастлив — ибо он певец боли человеческой. Несчастлив в те годы, во всяком случае, когда творит. В каком-то смысле, быть несчастливым — его работа. И лишь под старость, — она добродушно рассмеялась, указав на себя — он может найти покой. Притихнуть, выйти, так сказать, на пенсию.

Веранда молчала.

— И знаете, что самое поразительное? Именно там, пребывая на дне своего отчаяния, перерабатывая несчастья своей жизни в звонкую строку, поэт по-настоящему, первозданно счастлив. И напротив — нет несчастнее поэта счастливого, но безголосого.

Ахматова лукаво оглядывала толпу, как бы вопрошая — ну что, запутала я вас?

— Но ведь поэт не одинок! Его окружают люди.

— Окружают. И что же?

— Значит ли это, — добавил тот же голос, — что мы должны быть готовы так же безжалостно распорядиться и судьбой ближнего?

— А поможет ли это вам писать лучше? Вспыхнет ли ярче жертвенный огонь? Это первый вопрос, который вы должны будете себе задать.

— И если да?

Ахматова сделала паузу, едва различимую, сказала тихо, веско:

— Да, несомненно.

— Даже если самый-самый близкий?

Ахматова взвешивала и складывала в голове ответ — миг ее раздумий вышел особенно выразительным. И сказала:

— Ответ, разумеется, утвердительный. Ради поэзии мы должны быть готовы жертвовать. И собой. И другими. В том числе и из самого ближнего окружения.

Бродский возвестил в ухо Марине драматическим шепотком:

— Поговаривают, что она в каком-то смысле пожертвовала своим сыном. Я считаю, что это бред. Но сынок-то ее точно в этом себя уверил, пока гнил в сталинских лагерях. Мать свою он и на дух теперь не выносит!

Вскоре после дискуссии Ахматова, тяжело ступая, вышла с веранды и без нее все как-то вдруг расстроилось, поредела толпа, возникла словно бы общая усталость от поэзии. Куда-то исчез и Бродский. Марине стало неуютно, ведь она почти никого здесь и не знала. Всматривалась в лица — если не считать пресловутого «Деметра», ни одного знакомого. Вечер меж тем продолжался — читали те, кого можно было определить, скорее, в поэты второго ряда. Запомнился пролетарского вида чтец — невысокий, в кепке, с серым лицом, в дачной компании он смотрелся, пожалуй, странновато. Свои вирши он декламировал на полуопустевшей веранде с преувеличенной энергичностью, ритмично отмахивая рукой и одновременно четко, решительно двигая челюстью — отчего возникало чувство, будто поедал, вгрызался в строку.

Отложился в памяти наконец и седовласый мужчина: горделивая осанка, непреклонное выражение лица — и словно бы в стороне от всех. Он тоже читал — и был разителен контраст между аристократизмом вида и беспомощностью его стихов; читал, часто извиняясь, но все же читал —

И тут озарило — Ося на улице: вышел, конечно, покурить.

Спустилась по ступенькам в набежавшую ночь. Повернув голову на смутно прозвучавшие голоса, мягко вошла в тень, тянувшуюся вдоль стены. Заметила, наконец, знакомый облик у колодца, лицо подсвечено огоньком сигареты. Иосиф стоял без шапки, лишь пальто накинуто на плечи. Покуривая, затягиваясь, и тут же выкашливая дым, он был почти недвижим в застывшем воздухе. Бобышев, конечно же, стоял рядом. Вернуться ли? Выйти ли к ним? Собиралась уже присоединиться, как прозвучало ее имя — и вжалась похолодевшей спиной в стену.

— …я словно волчицей овладеваю. Сколько бы ни было у меня женщин… Но Марина — она одна такая, понимаешь? Одна. Я уже в ней, а она все еще рычит и бьется, пытается уйти из-под меня. А когда оборачивается — взгляд как хлыстом по лицу.

Иосиф, смело обнажив перед другом горло, пускал в темное небо струйку дыма.

— А на вид тихоня.

— Застенчивая, да. Но это пока не ляжет в постель. И знаешь ли, тот самый момент ее перемены. От застенчивости к одержимости, а после от огня к податливости — и волнует-то больше всего… И волчица твоя укрощена, и пусть в ней ходит еще дрожь, и она хватает зубами подушку, но ты уже становишься с ней единым куском плоти…

Марина была почти оглушена. И вот еще что: совершенно не узнавала себя в этом описании. Неужели такова и есть?

Было ясно одно — появиться сейчас перед ними не сможет. Ступая тихо, пошла обратно вдоль стены, унося подслушанные слова, горячие, подступающие под горло; шла осторожно — как бы не расплескать. Мужские голоса, удаляясь, бубнили все тише, но еще пару раз в затылок, мягким камешком, вдарило собственным именем — словно окликая, Иосиф продолжал свой бесстыдный мужской монолог. И от этого было больно, было стыдно, было сладко — будто нагая, в эту минуту, она стояла пред ними обоими.

В дом вернулась в смятении. Разговор поразил, но решила сразу: не будет Иосифу высказывать. Будто и не было ничего. Негоже протестовать, ругаться. Да, неприятно — переживала молчаливо, тягуче, про себя. Поглядывала на двери, ждала, когда же эти двое, наговорившись, вернутся. Усмехалась вглубь себя — надо же… Мнила себя его музой, чем-то воздушным, а он обрисовал ее несколькими штришками, хлестко, брутально, размякшую от проникновения мужской плоти. Она будто впервые увидела себя со стороны, с раздвинутыми ногами, под ним; увидела с той стороны, о которой и не задумывалась.

Было в этом разговоре и нечто, царапнувшее еще там, у стены, и оно не давало покоя сейчас: странное поведение Бобышева. А именно его неподдельное, жадное, заходящее за пределы дружеского участия, внимание к интимным штришкам рассказа; и будто бы интереса к ее телесности. Вспоминала, как задавал какие-то вопросы, быстро и точно уточняя. Было неприятно, но и тягуче-сладко одновременно: как если бы была сукою и ее обнюхивал чужой кобель. Странно было и то, что Иосиф этого не понимал, охотно делясь их постельными сценами с чужим человеком.

Когда мужчины вернулись, Бродский сразу кинулся к поэтам, в их беседы — будто и не было Марины, будто и не о ней сейчас говорил. А вот Бобышев сразу отыскал ее взглядом. Не глядела в его сторону, но внимание ощущала. И он все смотрел, смотрел — чувствовала, как неотвратимо заливает краской лицо.

Нет, не могла она сейчас находиться в одном помещении с этими двумя. Они в дом — стало быть, она прочь. Стараясь быть незаметной, скользнула, за спинами других, в прихожую, накинула на себя, как броню, пальто Бродского — хранившее тепло его разговора — и снова выскочила во двор, в спасительную его пустоту.

Когда закрывала за собой дверь, уловила краем уха — Иосиф читал стихи.

8.

Ясная ночь, во власти полнолуния: часть дворовой территории была уже поедаема тьмою, но другая — еще отдана свету. И все же устроилась в тени, на ближней скамье у веранды: хотелось быть незаметной, скрыться от чужого внимания. Сидела, почти наслаждаясь — и кажется, та минута была долгой.

За спиной скрипнула дверь. Обернулась не сразу — согласно девичьему этикету, нельзя это делать тотчас. И уже понимала, кого увидит. Была уверена: Ося. Наконец-то вспомнил о ней, после гадких своих разговоров, вспомнил, выйдя из гула своих стишков…

Но с крыльца сошел другой — Бобышев, встал у скамейки в нерешительности, в руках плед.

— Я все гадал, Марина, где вас искать…

Раздумывала, вступать ли в разговор. И как вообще реагировать на Осиного дружка после тех липких бесед у колодца? Стыдно, подслушала — но ведь и приятели хороши. Нехотя ответила:

— Зачем же вам меня искать?

— Вы ведь у Бергов обосновались? Хотел заглянуть в гости — но прежде решил спросить разрешения у хозяйки.

Ответила почти грубо и сделала это намеренно:

— Если вас и вправду интересует мое мнение, то не стоит.

Надеялась, кажется, что после этих слов Бобышев уйдет. Но он продолжал стоять, пауза затянулась, и тогда Марина сдвинулась, освобождая на скамейке место. Вышло машинально, как-то само собой. С готовностью подсев, он вдруг сказал:

— Возможно, показалось. Но вам ведь не нравятся его стихи?

— Его — это кого?

— Джозефа, конечно.

Была в этом утверждении и какая-то самодовольная нотка, словно за этим выводом должен был последовать и другой, довольно очевидный.

— Вы ведь почти от него сбежали, Марина. Я вот решил донести до вас утеплитель, — он потряс пледом. — Утром держал в руках метеосводку. На Ленинград с полюса идет снеговой заряд.

Он попытался было ее укрыть — отстранилась, и довольно резко, но плед приняла.

— Спасибо. Это лишнее. И вы в них верите?

— В прогнозы синоптиков? Верю. У меня друг на метеостанции работает.

— Вы поняли мой вопрос.

— Вы про вирши Оси?

— Мне они нравятся, его стихи. Да, нравятся. Даже очень.

В его ответном молчании чудилась усмешка.

— Я вас знаю совсем немного, — наконец сказал он. — Но сижу здесь с вами — а вы другая!

— И какая же?

— Кажетесь тихоней. Притаитесь, как мышь, за спинами других. А тут…

— А тут?

— Ум, обаяние. Почти готовы дерзить.

Не прогнать ли его? Взглянула искоса, оценивающе — и все же не сдержала улыбки. Он оживился:

— Так почему все-таки сбежали? Устали от стихов?

Ответила почти со стоном:

— Позвольте, проясним. Я не сбегала.

Дмитрий кивнул медленно, со степенностью,

— Давайте выражусь так, — сказала Марина, — и это будет правдой: всякий раз я неуютно чувствую себя в людском шуме, в толпе.

— Даже если этот шум состоит из поэтов?

— Тем более, если из поэтов, — ответила почти с вызовом.

Появился вдруг откуда-то, неторопливо прошел мимо них сутулый кот с походкой хулигана — они машинально проследили за ним глазами. Сказала искренне:

— Честно — мне нравятся Осины стихи. И здесь было хорошо — в одиночестве. Сосны, кажется, издают звон, когда на них кидается ветер. Ждала его. А вышли — вы.

— Так мне уйти?

— Сидите уж. А касаемо поэзии… Знаете, мы с Осей бываем в гостях у замечательной пары. Иосиф читает громко. И однажды к нам заявился участковый по сигналу одного бдительного пенсионера, живущего этажом ниже. Мы, дескать, собираемся и хором читаем молитвы. И как, мол, партия и правительство терпят это религиозное мракобесие…Так вот, я почти как тот пенсионер. Порой между мной и словами возникает словно бы стена. И я действительно не люблю эти поэтические гульбища. Скорее, терплю их. Когда читают стихи — быстро устаю и вместо слов начинаю слышать какой-то бубнеж.

— Как это понять?

— Дело во мне. Я бы сказала, что это, вероятно, своего рода слуховой идиотизм.

Он озадаченно промолчал.

— Я не очень хорошо воспринимаю информацию на слух, — пояснила Марина. — Лекции, например… Школу еле закончила, институт — так и не удосужилась. Любые монологи для меня — смерть. И стихи в том числе. Для вас поэзия — это столкновение и гул возвышенных сфер, для меня же она быстро превращается в бессвязное бормотание со сцены. Слова, постепенно слипающиеся в серый бесцветный комок. Поэтому-то не так часто меня можно увидеть на поэтических представлениях. Если и появляюсь — сбегаю при первой же возможности. Надеюсь, с этим разобрались?

— Не знал, что так бывает. И как к этому относится Иосиф?

— Как? Для Оси это словно ножом по горлу. Когда рожден новый стих, на него такое нетерпение нападает. Готов и кота бездомного посадить перед собой — зачитать свеженаписанное. Так важно бывает, чтобы хоть кто-то оценил, высказал ему свое лестное… «мяу». И тут я… со своим слуховым идиотизмом.

— Что же получается? Вы совсем неспособны к пониманию стихов?

— Ну почему же? Очень даже способна. Но стихи мне нужно видеть глазами. Если хотите, чтобы я распробовала слово, дайте мне книгу. Или рукопись в руки. Мне обязательно нужно взять их с бумаги. Люблю прикоснуться к листу рукой, а потом и глазами. И лучше, где-нибудь наедине с собой. Когда читаешь, и никто в этот миг не сверлит тебя нетерпеливым взглядом, — усмехнулась, вспоминая Осю, — ожидая оценки. Стихи, Дмитрий, дело интимное!

Вдруг поняла, что почти краснеет — последняя фраза отозвалась тем разговором у колодца.

За стеной возник шум — Иосиф, кажется, закончил, поэту захлопали. Загорелось и тут же погасло окно в соседнем доме. Но загорелось в другом — и уже не угасало.

— Получается, вы действительно не способны понять исполнение его стихов?

Она невольно задумалась. Дмитрий поспешил добавить:

— Многие находят его уникальным…

— Уникальным? Я ценю его энергетику, ритм. Понимаете? Ты будто слушаешь иностранную песню — и тогда важны не столько слова, как само исполнение…Я ответила? Не продолжайте свой допрос. — Она поежилась. — Зябко! Ваше подношение — принято.

Попыталась было накинуть на плечи тот плед — с первого раза не получилось. Бобышев кинулся помогать — неловко, нетерпеливо — в темноте соприкоснулись ладонями.

— Холодно, да, — сказала тихо, почти глухо. — Пожалуй, вы были правы насчет снегового заряда. В Ленинграде будет буря.

Вдруг остро почувствовала, как он смотрит сейчас на нее из ближней темноты, пугающе недвижим. Сделав мягкое движение бедрами, сдвинулась от него дальше, к краю скамьи — не столько, впрочем, сдвинулась, сколько обозначила это движение.

— Ваше определение, что Иосиф читает стихи как псалмы: пожалуй, вот с этим я соглашусь, — сказал Бобышев.

— Не мое. А того пенсионера, что прислал милицию. И раз мы об этом заговорили… Дмитрий, мой список претензий к поэтам длинный — уж сами напросились!

— Я готов выслушать.

— Всего перечислять не буду. Но взять эти ваши поэтические собрания… Мне они напоминают рыцарские турниры. Так нелепо!

— Почему рыцарские?

— Да потому что за всем этим стоит негласное выяснение места в иерархии, кто главный поэт, а кто пониже. Есть в этом что-то обывательское, не находите?

— Ничуть.

— Говорят, в Москве звание «первый поэт» звучит, скорее, как шутка. А вот у нас в Ленинграде, к сожалению, за него бьются всерьез. И мне не нравится, что Ося участвует в этих тараканьих бегах. Да еще с такой готовностью… Настоящий поэт должен быть выше этого, понимаете?

— Но сегодня одно из таких собраний. Вы все же пришли?

— У меня, Дмитрий, есть причина, — сказала Марина.

— Да, я понимаю.

— Нет, не понимаете. Скажу одно — дело не в Осе. Не в поэзии вообще. Но можно я не буду докладываться полузнакомому человеку? И так много выболтала.

— Прогоняете?

— Прогоню, не сомневайтесь. Но прочтите что-нибудь прежде. Не очень длинное. И поталантливей, пожалуйста.

Глаз Бобышева озорно сверкнул, он продекламировал:

Мадрид, Мадрид, смешна мне, право,

Твоих красавиц гордых слава,

И сердце я отдам свое

Средь них одной лишь без заминки:

Ах, все брюнетки, все блондинки

Не стоят пальчика ее!

— Но это не ваше.

— Не мое. Достаточно ли талантливо?

— Сквозит совсем уж чем-то древним. И кажется, читали вы с умыслом, а мне, слуховому идиоту, его не понять, учтите.

— Это Альфред де Мюссе, — сказал Дмитрий, и веско добавил, выделяя фамилию: — В переводе Лившица.

— Даже не слышала о таком.

Собеседник заговорил почти возбужденно:

— Переводчик он почти гениальный. Перед войной издал книгу своих переводов французской поэзии. «От романтиков до сюрреалистов». Я все мечтал заполучить экземпляр. Но увы. Библиографическая редкость.

— Если мечтаете — получите. Но я надеялась, прочтете свое.

— Знаете, Марина, лучше всего я читаю со сцены. Мне нужны глаза из зала, много глаз, это бодрит. В этом году выступать буду часто. На рыцарских турнирах, как вы выразились. Да, буду биться за свое место в иерархии, а что делать? Возьму копье подлиннее! Приходите и вы на один из них. Придете?

— Звучит как приглашение на свидание.

— А если даже и так?

— Я только-только вошла в брак по римскому обряду, Дмитрий! Была простой конкубиной, а ныне в статусе: счастливая жена вашего друга. И я намерена чтить наш

— Так придете? Иосиф там будет наверняка, кстати. Кто-кто, а уж он поэтические чтения не пропускает. Есть у него такая неприятная манера: только соберутся поэты в кучку, как он старается взойти над их главами, залить своим сиянием все вокруг.

— Была я на ваших выступлениях, и вы это знаете. Ведь знаете? Насчет приглашения — подумаю. А теперь ступайте, раз не хотите читать свое… Да, ступайте! Благодарю за понимание. И спасибо за плед.

Дмитрий молча поднялся, со двора вышел в дом. А через время появился и Ося.

— Ты здесь? Ищу тебя везде!

Сел рядом, на место, не остывшее еще от Бобышева, горячо и радостно прошептал:

— Она хочет тебя видеть!

— Кто именно?

И только тут до нее дошло: конечно, Ахматова.

Иосиф провел ее, оробевшую, на второй этаж дачи, и уже перед самой дверью сказал:

— Я почти договорился по твоему вопросу. Детали обговоришь сама.

— Какому?

— Ты ведь хотела ее рисовать?

Хотела. Ой как хотела!

— Она, в общем, почти согласна. Но пожелала прежде тебя узнать, обнюхать, так сказать.

9.

Ахматову доводилось видеть и раньше — высокая, грузная. Конечно, такой она была не всегда. Худая в молодости, с черным взглядом и телом породистой борзой, к старости эта женщина превратилась в полноватую добродушную львицу — королеву если и не зверей, то поэтов.

Впрочем, сейчас в ее облике добродушного не наблюдалось решительно ничего. Полуобернувшись от окна и опираясь на кресло, Анна Андреевна смотрела на нее взором изучающим и, казалось, неприязненным. Сделав шаг, Марина так и осталась у дверей — будто остановленная каким-то внутренним магнитом поэтессы; холодея, ощущала сейчас себя так, словно находилась в дальнем от нее углу, по какой-то бесконечной диагонали — какая бывает под утро в диком сне.

— Нет, не дурна, — снисходительно изрекла, наконец, Ахматова, — не красавица, но ведь и не дурна.

В комнате они были одни, но Анна Андреевна словно бы обращалась к третьему; слегка царапнуло выражение «не красавица».

— Эта чувственность, этот взгляд, это бабское электричество… Скажите, сколько длится сеанс?

— Какой?

— Рисования. Как долго вы рисуете?

— Два-три часа. Если не возражаете.

Поразмыслив, поэтесса спросила:

— А разговаривать можно? Разрешите? С вами, конечно. Вас это не отвлечет от творческого процесса? — И как-то просто добавила: — Вот Модильяни, когда позировала, мне запрещал.

— Конечно, можно!

Взгляд Анны Андреевны потеплел, сказала уже мягче:

— Не торопитесь соглашаться. Я говорлива порой без меры. Могу брякнуть лишнего, уж не обессудьте. Хотела бы уточнить: наши разговоры должны остаться строго между нами.

С некоторым беспокойством посмотрев на дверь, она добавила:

— О них не стоит знать даже Иосифу.

Удивилась, но виду не подала:

— Да, мой Ося ничего не узнает. Обещаю.

Анна Андреевна сказала вдруг властно, безапелляционно:

— Он — не ваш! Он принадлежит поэзии. Это главное, что вам предстоит о нем понять.

Марина замерла. С раздражительностью кивнув на дверь, пожилая женщина продолжала:

— Все эти люди, там, на даче, величающие себя поэтами… Они приходят учиться к старой и якобы мудрой, да только не их мне нужно учить. Талантливые и не очень, каждый пройдет своей дорогой… Кого бы я научила — так это их жен и подруг. Собрать бы их всех в одном классе с партами да рассказать, как правильно быть с поэтом, как жить с ним, не спугнув его дара, как нести, удержать этот тяжкий крест. Вы еще не передумали?

— Что именно?

— Рисовать меня. — Добавила мягче: — Видите ли, поэт — это особое состояние жизни, и это важно понимать, ох как важно.

— Анна Андреевна, для меня это величайшая честь. Писать ваш портрет всегда было мой мечтой!

— Ну, хорошо, хорошо. Честь так честь. А теперь идите. Ступайте, пока я не наговорила тут лишнего. Нет, стойте, спрошу еще: вам понравился вечер? Кто-то запомнился?

И можно было вспомнить о ком угодно, но в памяти всплыл почему-то тот старик-графоман с чудовищными стихами — верно, физик и друг хозяина дачи. Как еще он мог сюда попасть? Комментируя его вирши, Марина не удержалась от смешка — осеклась под жестким взглядом Ахматовой.

— Плохие стихи? Графоман?! — возвысила поэтесса голос. — А теперь послушайте вот это…

Она задумалась, будто перебирая в памяти листки невидимой рукописи. Вскинула подбородок и прочла несколько строф — ошеломительных, ярких, какие могла писать только юность. Читала, молодея голосом, на глазах превращаясь из Анны Андреевны просто в Анну. Закончив, взглянула требовательно:

— Что, скажете — плохая поэзия?!

— Нет, — Марина покраснела. — Эти действительно прекрасны. Но…

Запнулась, не зная, что сказать. Вместо нее продолжила Ахматова:

— Этот человек — мой старый друг. В поэтическом отрочестве он был прекрасен. — Тяжело помолчала, будто не зная, как сформулировать: — Знаете, у некоторых не получается войти в возраст достойно. Они дурно выглядят в летах. Так же и у поэтов — у некоторых не получается стареть. Точнее — их поэзия стареет вместе с ними, я бы даже сказала, чудовищно дряхлеет.

— Но почему так, Анна Андреевна?

— Почему? Почему… Вот на ваших сеансах и обсудим. Идите уже. Я устала. Как вернетесь в Ленинград — жду звонка.

Незаметно про себя выдыхая — справилась! — Марина почти бегом бросилась вон из комнаты.

10.

Прокричал вороньим гаем март. Закончились их дачные дни, собраны были вещи — на жилище, как занавес, опустилась усталая пауза. В час перед отъездом Иосиф предложил выйти к морю, — «попрощаемся, Мэри, со стихиями».

Вошли в лесополосу, ведущую к водам, и на Марину сошло вдруг умиротворение: как если бы оказалась в давно забытой точке покоя. Будто сошли с электрички на пустынной станции с ее медленным воздухом, и вот уже замедляются собственные шаги. Их вынесло к берегу, как выносит волна пару щепок — но с другой, сухопутной его стороны. И вставал вопрос: что сейчас перед ними? Край моря или суши?

Кажется, их отношения приблизились к важной границе; и то счастливое, что утвердилось в их жизни за последний год, могло быть смыто внезапным штормом. Что это за шторм? И не она ли сама окажется его причиной? Прав ли был Яков, когда утверждал, что Иосифу нужна другая? Припомнила, впрочем: не говорил этого впрямую, но, конечно же, имел в виду.

А может, и не шторм угрожает кораблю — а солнце и штиль, от которого впадают в отчаяние даже самые сильные паруса?

Зимний покров еще лежал кое-где на пляже. Вдоль береговой линии тянулись нагромождения льда, но море уже пробуждалось, прорывалось одиночной волной, пытаясь достать до талого снега.

— Вот и

— А все же жаль уходящего, Мэри, жаль зимы… В мировоззренческом, хочу заметить, смысле. Когда жизнь входит в холодную пору, возникает будто бы поле предопределенности. Как во взбаламученной воде опускается на дно взвесь.

— Не поняла. Что ты имеешь в виду?

— Зима срывает покровы, обнажает скрытое. И, кстати, это неплохо для творца. Жизнь подходит к какому-то краю, застывает в последнем пределе… Хорошо это понимаешь, когда гуляешь бездумно, бесцельно — как мы сейчас. Особенно на природе. Когда видишь, как раскинулись черно-белые земли, ты вообще понимаешь о жизни чуть больше. И осознаешь вдруг, что играешь в какие-то черно-белые клетки… В шахматы, что ли, с самим дьяволом: твоя воля против его замысла.

Раздался пронзительный крик чайки. Не давая осмыслить, ответить, словно уклоняясь от продолжения беседы, Иосиф устремился вперед. Как счастливый волчонок, вскидывал он голову, поставляя лицо береговым ветрам. С нарочитым топотом, как ребенок, пробегал несколько шагов по плотному песку, оглядывался — так дитя оглядывается на мать. Только сейчас и заметила — вновь без шапки. Не уследила. Яков прав: скверная из нее выйдет супруга.

— Раз уж нас вынесло к морю, ответь на один вопрос, Марина. Какая из морских картин у тебя в фаворе? Ведь не мазня же Айвазовского, нет?

Задержалась с ответом, Иосиф изумился не без ехидства:

— Неужели все-таки Айвазовский?

Нет, конечно же не он. Марина смотрела в морскую даль и словно увидела сквозь пелену памяти: стремительные и почти обреченные три лодки, скользящие в огромных волнах. Люди ничком, замершие, словно в молитвенных позах, почти покорившиеся судьбе. И величественная шапка Фудзиямы вдали.

— Пожалуй, «Большая волна в Канагаве» Хокусая.

Хокусай, а не Хокусаи — так называли японского мастера в узком кругу ленинградских художников, — по-свойски, словно речь шла о близком друге.

— Помню такую, соглашусь. Мощь! — сказал он. — Но ты вся дрожишь. Холодно?

Ей стал как-то чужд этот стылый берег, ответила сразу:

— Вернемся домой? Пора выезжать.

Якова застали в дверях. Будто ждал их возвращения, но еще сильнее — и это чувствовалось — Марину. Приятели пообщались сдержанно — с новогоднего вечера в их отношениях возник да так и не исчез холодок. Оглядываясь, Иосиф поднялся наверх. Марина задержалась — было понятно, что Яков хочет что-то сказать.

— Хочу извиниться, Марина, и даже дважды. Наутро после Нового года, я с похмелья наговорил лишнего. Мои экскурсы в историю были неуместны. Кажется, они могли быть восприняты как дурной выпад в вашу сторону. Простите.

— Ну, допустим. А второе извинение за что?

— Собственно, за то, что тянул так долго. Сегодня вот осознал, нужно идти к вам — сейчас или никогда.

— А знаете, что поняла я в эти зимние месяцы? В этом доме вы больше друг Иосифу, чем я. Что вы не заинтересованы, а значит, объективны. И поэтому вы действительно ему товарищ, а я так, скорее…

Бродский зашумел из верхней комнаты стульями и зашумел, кажется, нарочито, — продолжила, переждав бытовой гром:

— Знаете, это важно — взглянуть на себя саму глазами постороннего. Я взглянула. Вашими. И увидела вдруг какое-то плоское, приземленное существо… Будто бы охотницу за своим бабским счастьем. Так это называется, кажется? И тут, скорее, прощения нужно просить мне.

— А вас-то за что прощать?

— Размышляла я над нашей предновогодней беседой. Товарищу, что гремит сейчас наверху мебелью, положен свой путь. И, наверное, вы правы: я — не лучший выбор для Оси. Понимая это, заранее прошу простить: я не готова от него отказаться. Я ведь женщина. Мне они тоже нужны, все эти ситцевые занавески счастья на окнах человечьей любви!

Он странно взглянул, и будто хотел что-то ответить.

— Говорите же.

— Есть люди, Марина, в которых словно бы пылает огненная нить, — за ней-то они и следуют. Имеется она и у вас. Неважно в чем она выражается. Я вам высказывал, да. Не всегда был с вами согласен — да! И все же желаю прислушиваться к себе, кто бы и что вам ни говорил. И пусть горят синим пламенем несогласные — на вашем пути их будет много.

— Отчего вы так решили?

— Много, поверьте. Говорю как один из них.

Два дня с Ахматовой

1.

Комнатушка Ахматовой обставлена была просто. Письменный стол по одну сторону, деревянная кровать по другую, — с темнеющим в изголовье иконным ликом. Горка с разнокалиберными статуэтками, в толпе которых уверенно вышагивала и фарфоровая копия молодой Ахматовой. Список мебели закрывал узкий древний сундук, жавшийся к стене и все равно мешавший дверям. Над ним косо и как-то ненадежно нависала книжная полка желтого дерева, в ее чреве — ряд цветных корешков. Книги стояли так плотно и нерушимо, что, казалось, были вколочены в само ее основание. В комнате много читали: вот томик, разбившийся о поверхность стола, белевший растерянно внутренностями; пара других, запрыгнувших на кровать, страстно прижатых друг к другу телами.

Когда Марину ввели в жилище поэтессы, ей только и оставалось, что знакомиться с обстановкой да книжными жильцами: «Анна Андреевна просила передать извинения — она скоро будет». Пролистала книжку из ближних: итальянское издание стихов поэтессы. Хотелось ощупать статуэтку, но остереглась: в воздухе словно парил предостерегающий глас хозяйки: «Не трогайте здесь ничего, пожалуйста! Хрупкое!» И, конечно, дольше всего она разглядывала закрепленный над кроватью рисунок, запечатлевший Ахматову голой, тощей, юной. Тело своей подружки Модильяни вывел в несколько линий, и, возможно, лишь в пару движений руки. Тоскливо понимала: достичь такого лаконизма ей не дано. На графические портреты ей требовалось обыкновенно два или три сеанса. Каждый занимал несколько трудных часов, в которые она непременно измучает свою натуру. Помучит она и бумагу, на которую выпускала целое облако серых карандашных штришков — с надеждой составить из них в финале то самое, «как живое», лицо.

Сегодня Марине предстояла своя собственная работа над изображением Ахматовой, и как же непросто оказалось этого добиться! Когда покидали весной дачу Бергов, была уверена, что новая встреча с поэтессой не за горами, ведь велела звонить. Однако, голос Ахматовой в трубке звучал отстраненно, а дату посещения следовало обговорить с ее молодой помощницей, «она лучше меня со всем этим разберется». И началось: то у них гости, тянувшиеся бесконечной вереницей, то «Анна Андреевна занята в эту неделю переводами, все сроки вышли», и, конечно же, козырное, «она неважно себя чувствует». Утвердить для визита весенние дни все никак не получалось. Марина подключила к переговорам Иосифа, но даже под его напором удалось договориться, и то предварительно, лишь на июнь. Марина

И все же позвонила. Уже в конце месяца, почти уверенная, что снова пойдут отговорки. Заранее для себя решила: в случае неуспеха попытка будет последней. И вот тут-то, о чудо, лед тронулся, Марине с ходу удалось согласовать визиты — их будет два — на начало октября. На первый сеанс она прибыла, разумеется, вовремя и точно не для того, чтобы услышать: «Анна Андреевна просила передать извинения…» Придет ли вообще? С учетом трудностей в переговорах не удивилась бы ничему.

И все же ускользавшая от нее натура явилась: хлопнула дверь в прихожей, завозилась, что-то роняя, грузная фигура. Забубнил, уже близко, в коридоре старческий голос, сплетаясь с веселым девичьим — «Акума, опаздываете! Вас ждут!» — и в комнату вошла, наконец, Анна Андреевна. Точнее, попыталась: озабоченно взглянув на Марину, как смотрят в зеркало, тронув себя за прическу, Ахматова сказала:

— А я ведь и не при волосах! Вас не затруднит подождать еще минуту?

И была такова.

«Минута» растянулась в пятнадцать, где-то в глубинах квартиры приглушенно, размеренно, как из радиоточки, звучали женские голоса: и снова донеслось, негромкое — «Акума!» Когда хозяйка вернулась, ее седая шевелюра — Марине это бросилось в глаза — оставалась нетронутой.

И все-таки Басманова была воодушевлена: сеанс, о котором столько мечталось, начался!

На правах организатора попросила выделить середину комнаты:

— Вы позволите?

Царственный кивок хозяйки:

— Командуйте же, не стесняйтесь! Покажите, как мне сесть?

Не без дрожи в руках художница раскладывала принесенный с собой мольберт — доставшийся от отца, в три плашки, потемневших от времени. Папа шутил: «Да ведь это почти доска под икону, хоть лик святой пиши!» Перед станком был поставлен стул, внесенный в жилище кем-то из домашних, но творить сидя, как показалось, было бы неудобно — приспособила его под рисовальные принадлежности.

Ахматова расположилась у окна. Сидела анфас, глубоко окунувшись в кресло, у стола с бумагами, в бесконечно правильном дневном свете, который, казалось, тоже кто-то организовал.

— Стол вы, конечно, захватите?

— Нет, на рисунке будут лишь ваше лицо, плечи, грудь.

— Тогда и бумаги прибирать не буду! — Хозяйка, впрочем, тронула с ревнивой заботой несколько листков. Помедлив, переложила их по-новому — и руки ее успокоились на коленях. — Вы не против, если в процессе я буду просматривать рукопись?

— Нет, Анна Андреевна, конечно же, нет.

Приступила, наконец, к наброску, остро чувствуя неуютность первых штрихов. К бумагам со стола Ахматова так и не обратилась, зато ее взгляд утвердился на Марине — показалось даже, что поэтесса разглядывает художницу еще внимательнее, чем та — свою натурщицу. По прихожей пронесся шорох чьих-то шагов, следом раздался приглушенный бой часов, оживившись, хозяйка сказала:

— Я не болтлива, и все же двое в комнате, знакомые не вполне… Расскажите что-нибудь.

— Что же?

— Да что угодно! Не молчите. Была бы вам признательна.

Рука с карандашом, воздетая к мольберту, замерла. Марина размышляла: поговорить? Но о чем? Хотелось не слов, но погружения в рисунок. Она не Модильяни, но — легких, уверенных росчерков по бумаге. Молчания, наконец — так творится искусство. Ахматова эту заминку истолковала по-своему:

— Все вот думают, что со мной позволительно лишь об умном. О поэзии, прочей литературе… Особая прыть у тех, кто ко мне в первый раз: сидят серьезные, читают стихи, ведут речи о важном, никто не хочет ударить перед Ахматовой в грязь лицом. А я все жду с беспокойством, не прозвучит ли сейчас цитата из Канта. Канта! Куда ж дураку без него-то! Но нет же, нет! Я вполне отношусь и к беседам о разных глупостях. Марина, не слишком ли я оживлена? Не помешает ли это работе?

Вернувшаяся к рисунку Марина мотнула головой.

— Так расскажите хоть о Комарово. Как там зимой?

Задумалась: что тут можно сказать?

— Как вы знаете, мы остановились у Бергов… Кажется, вы знакомы?

Ее руки меж тем, словно получив свободу от тела, свершали почти самостоятельные, механические движения над мольбертом.

— С Бергами я, конечно, дружна. Бывала у Раисы. На стол у нее всегда выставлялась водка, хотя сама почти и не пьет. Наверное, в мою честь… Ваша часть поселка величалась Академяками, и ведь придумала это она: поженила Академгородок с Келломяки. Чудесное место! Красивейший дом! — И тут без пауз Ахматова спросила: — Устроилось ли у вас с Иосифом? Говорили, вы чуть ли не свадьбу сыграли…

Вопрос был задан внезапно, после дымовой завесы из иных слов, задан с мягким, но напором, и Марину это насторожило: вдруг всплыло имя Бродского. Зачем-то упомянула их латинский обряд. Мнилось уже, что хозяйка хочет не просто разговора, но беседы в нужном ей русле, а там, за каким-нибудь из его изгибов, возникнет и тень осуждения. Вспомнился и Яков с его яростным спичем о ее будто бы покушении на мужские свободы, да что там — самую судьбу Бродского. И тогда решила высказаться. Эти слова были обдуманы еще летом, обдуманы тщательно, загодя, она готова была бросить их в лицо Виньковецкому, своим родителям, Бобышеву — да, и ему! — любому, кто поставил бы под сомнение их право на любовь. Но выпало на Ахматову. Скованная до сего момента, Марина заговорила яростно, что удивило саму:

— Как много вокруг женщин, Анна Андреевна, которые ищут даже не столько мужчину, сколько возможность гнезда с ним. Для меня же то гнездо было всегда вторично. Я искала именномужчину. И гордилась тем, что не ищу и не жажду творить гнездо. Но, признаться, теперь… Вот вы спрашивали о Комарове. После пребывания на дачах я и поняла, что готова. Готова к своему гнезду! И поняла вдруг, что оно у меня будет. И Иосиф мой сам его ищет, словно потерявшийся птенец. Птенец, у которого его никогда и не было.

— Хотя бы и родительского?

— Счастья в родительском доме он не знал. А значит не было и гнезда.

— Я думала… Мне казалось, во всяком случае, что родители одаряли его любовью, — сказала Ахматова.

— Они лишь думают, что любят. И стараются в этом уверить других и себя. Но как можно любить, если отрицаешь в человеке самую его суть? Суть Иосифа — поэзия: что дорого для него, составляет смысл существования. Вот только

Марина остановилась, сказала:

— Простите, впрочем. Втягиваю вас в серьезное. Тут и до цитат Канта недалеко…

Ахматова сдержанно посмеялась, но Марина подметила — было в этом смешке и что-то нервное.

— Анна Андреевна, а можно спрошу вас? Вот вы говорили, что к вам ходят толпы поэтов, но никого из них вы учить не собираетесь.

— Истинная правда, — отвечала Ахматова. — В поэзии не может быть учителей. Нет никого извне, кто придет и научит владеть строфой. Голос поэта прорезается изнутри. Только так.

— И еще говорили, что, если кого бы и обучили, так это их жен и подруг. А меня? Меня вы тоже хотели бы видеть в своем классе?

— Неужели я такое говорила? Какая чушь, — сказала Ахматова. — А впрочем…

Ахматова долго молчала, словно собираясь с мыслями. Лицо ее окаменело. Внутренне воодушевившись, неподвижность натуры — удача художника, Марина торопливо набрасывала линии на портрет.

— Впрочем, я бы собрала их, я бы сказала им кое-что, — произнесла наконец Ахматова. — Это покажется странным. Поймут ли? Но даже если и не поймут? Я бы вот что сказала, — говорила она как бы сухо, даже равнодушно. — Поэт должен быть гоним. Лишь гонимые обретают голос. Если любите поэта — столкните его в пропасть. Возможно, он разобьется. Но сильный найдет в себе силы и воспарит ввысь.

Марина невольно остановила рисунок. Еще не совсем понимая смысл сказанного, тот подспудный, истинный смысл тирады, — в которую вписаны, кажется, тайнописью и их с Иосифом имена — она почувствовала словно бы зов будущего. И тогда вопросила:

— А если не воспарит? Если разобьется?

Ахматова продолжала говорить с прежним равнодушием, будто речь шла о самых обыденных, простых и понятных вещах:

— Может, и разобьется. Но вот что я знаю точно: чтобы писать хорошо, поэту нужно ощущение пропасти… Вкус последнего предела, к которому он несется. Лишь там, на дне отчаяния, у него и прорезается голос.

У Марины возникло ощущение, будто вновь она подступила к зыбким границам времен, какому-то новому году, терпко и ясно определяющему иное направление жизни; эти несколько фраз Ахматовой, искрясь, как елочные игрушки, летящие на пол, мягко оседали в глубинах сознания.

— Нет, — сказала Басманова. Ответила инстинктивно, первым взявшимся словом, не вполне еще понимая, чему должна тут противиться; и что, возможно, стоило бы сказать «да».

— Вы говорили: готовы к гнезду. Но вот что я скажу вам на это: не губите Иосифа, — прозвучало это внезапно, Ахматова почти просила. — Не пытайтесь обмотать его этой своей пеленкой счастья, которую, как вижу, вы уже приготовили.

Марина была в растерянности: хотела, кажется, покорить Ахматову речью о гнезде, но лишь распалила. Что же сказала не так? Не любила, ох не любила таких своих выступлений, но будто дернули за язык, и вот расплата. Словно спасаясь от взгляда хозяйки, Марина низко склонилась к мольберту, снова взялась за карандаш. Ахматова сердито воскликнула:

— Что ж, будете пеленать, вижу, будете… Ну так пеленайте не до конца! Оставьте ему хоть немного свободы! Дайте ему возможность дышать. Я ведь даже не за него прошу. А за поэзию.

Элегантно, с одинокой морщинкой на лбу, хозяйка вновь погрузилась в паузу, вышла из нее со вздохом, продолжая и продолжая говорить о вещах, казавшиеся Марине непонятными, чудовищными:

— Знаю, знаю… Вы неспособны дать Иосифу то, что просит его душа: беды вселенской. Но в ваших силах хотя бы не дать ему застыть. Теребите его постоянно! Не давайте спокойной жизни — поэту должно пребывать в тревоге…

— В тревоге? — отозвалась, наконец, Марина.

— Да, насчет вас. В мужской тревоге. Понимаете, о чем я?

Ответила почти с болью, со стоном:

— Анна Андреевна, не понимаю. Совсем. Это так дико. Всякий стремится к счастью, а значит и рожден для него. Зачем же ему беда?

— Как знаете, как знаете, — сказала старуха, как бы окончательно отстраняясь от разговора. Но по лицу ее все бродили тени невысказанного. Несколько раздраженно подвела итог:

— Вам с ним жить. Вам решать!

И, конечно же, их разговор был еще не окончен. Он был как камешек, что скатился и завис на краю бездны — бездны острого спора — собеседницы замкнулись в себе, понимая, впрочем, неизбежность прыжка в глубину. Ахматова окунулась в бумаги, просматривая их с нарочитым вниманием. Марина погрузилась в размышления: столкнувшись с ее отпором, поэтесса не прояснила мысль до конца. Может, это и хорошо? Так ли нужно выяснять?

— Все же, Анна Андреевна, я вас не вполне понимаю. Что вы требуете именно от меня?

Ахматова с достоинством отвлеклась от бумаг, взглянула с ноткой презрения:

— Вы зрелая девица двадцати семи лет.

— Двадцати пяти.

— Двадцати пяти. Что вы собираетесь ему дать?

— То, что и любая женщина. Хочу сделать его счастливым. Дать ему семью. Родить ребенка…

Ахматова саркастически рассмеялась.

— Вот именно. Вы собираетесь, видите ли, окунуть его в счастье. Более ужасного признания слышать мне не приходилось! Милая, — она впервые и как-то неприятно назвала ее этим словом, — да ваши любовные потуги лишь погубят Иосифа, понимаете? Семейные радости только усыпляют талант, поймите же это наконец. Вы действительно жаждете дать поэту что-то важное? Так пусть это будет боль!

— Анна Андреевна, я не понимаю, о чем вы просите. Даже представить не могу.

— Дайте ему любовную драму! Лучше всего поэты пишут о любви, да еще о войне. Дайте ему вечную войну. Любовную войну! Дайте ему опереться на горящую почву страданий, пусть он пустит в ней корни — да, для него это будет тяжело, почти невыносимо. Но это та почва, что единственная может стать опорой и даже трамплином его судьбы. И лишь тогда, вот увидите, лишь тогда он сможет вознестись ввысь.

— Но ведь он человек. А значит, избегает страданий!

— А ваше семейное счастье — для поэта болото. Тина непролазная.

За разговором Марина не переставала вести рисунок, нанося портрету поэтессы быстрые, расчетливые уколы карандашом. Но на этих словах собеседницы она окончательно отложила свое

— Вы не правы, — сказала, горячась, обращаясь, скорее, к портрету: живая смотрела на нее прямо, пересекаться с нею взглядом было больно. — Нет, нет, нет! Простите, что вынуждена буду сказать, вы старше, вы гений, а я кто? Но я должна: вы возмутительно неправы. Да, слыхала, что-то подобное вы говорили и раньше. Но неужели поэт обязательно должен быть, как вы настаиваете, оборван, бос, несчастен?

— Именно. Хорошему поэту необязательно чтить манеры. Но вот что обязательно — он должен обрести и носить на себе клеймо беды. Оно, как бы лучше выразиться, должно буквально на нем воссиять!

— Беды?!

— Да. Беды. Что для обывателя является бездной — для поэта словно небо. Бездна его истинный исток. Оттого-то они мечутся от беды к беде, режут себе вены, пьют беспробудно, живут так, словно жаждут накликать себе несчастий.

— Но ведь стихи можно сочинять и счастливому…

— Есть такие, знаю. Как же их мало! Кушнер. Тихий, славный мальчик-поэт. Но знаете, он как камешек отесанный.

Марина внутренне дрогнула, вспомнив, как сама вот так же называла Тищенко.

— И стихи-то у него такие прекрасные, чудесные, — продолжала Ахматова, — но гладкие, гладкие. Так и вижу, как он строчит их в своем кабинете, после утреннего кофе, после душа, в халатике, почистив зубы и с благостной улыбкой на лице. Но Иосиф — он другой. Он так не сможет. Говорят, между ними есть дружеская связь. Странно слышать, настолько эти двое противоположны друг другу. Они ведь с разных полюсов. Они враждовать должны люто, но ведь дружат.

— А Бобышев?

Как-то странно глянув на Марину, Ахматова сказала:

— Бобышев… Да-да… Его беда, боюсь, в том, что он застрял ровно посередине. Душой-то он ближе к Иосифу, потому они и дружны. Но ему боязно. Он хочет жить, как Кушнер, а испытывать страсти, как Бродский. Но ведь это невозможно!

Она помолчала, и задумчиво пожевав губами, как-то по-стариковски, треснувшим голоском добавила:

— Знаете, в каком-то смысле в каждом из нас, в каждом поэте обитает свой Кушнер. Думаете, его нет у меня? Есть, да еще какой! И я всегда, всегда боялась, что мой внутренний соглашатель меня одолеет. Вспоминала на днях вашу тезку — я про Цветаеву, конечно же — как же страстно, как больно она умела жить! Как умело искала беды! Я ей завидовала даже. И боялась, всегда боялась, что захочу иного, благостного исхода своей жизни. Но, к счастью, я совершенно бездарна в этом отношении, — она благодушно рассмеялась, — и даже если бы захотела, не смогла бы одарить себя благополучием.

— Так вы несчастны?

— Не слишком счастлива — так будет вернее. Как-то все неважно, муторно, тяжело в моей жизни, — огляделась с горечью. — Ведь даже эта комнатка не моя. Живу приживалкой. И у кого? У дочери своего третьего, не вполне даже мужа. Ведь я ей никто, но терпит. А что сын мой, спросите вы? Известно ли вам, что я проклята собственным чадом, не звонит, не пишет, не видимся. Бед в моей жизни было не счесть. Но я поэт. А значит и слава Богу! Слава Богу!

Ахматова горестно замолчала. Склоняя голову, она будто пыталась замкнуться в себе, но неудачно: что-то в ней полыхнуло, и, словно опалившись этим внутренним огнем, заговорила почти гневно:

— Но послушайте! Это не должно быть игрой, театром, поймите… Хотите причинить ему боль — путь прольется кровь. Стихи пишутся кровью! И знаете почему так говорят? Поэзия стоит на крови. У хороших стихов всегда ее привкус. Хотите уйти к другому — уходите по-настоящему, влюбляйтесь и уходите…

Анна Андреевна сейчас говорила так, будто Марина уже согласилась с ее странным призывом пойти отнимать счастье у Бродского.

— Но никогда, слышите, никогда он не должен почувствовать хоть нотку фальши в вашем поведении. А значит — делайте все по-настоящему, всерьез. Если ваше поведение будет игрой — этим обессмыслится и все сделанное, вы только причините ему боль, ему и себе, но стрела, пущенная вами, не достигнет цели…

— Вот теперь я, кажется, поняла вас. Поняла. Но я не буду терзать его изменами, уходами. Не смогу, нет. Я люблю Осю! — сказала Марина. И последняя фраза прозвучала, пожалуй, наивно, беспомощно, даже пошло — как любые, слишком часто повторяемые слова.

— Милая моя. И я люблю Иосифа, очень! Но не я женщина его судьбы, а вы… — Тут она задумалась. — Вероятно, вы! Я не в состоянии сделать его великим. Великим — или же ничтожеством — можете сделать его только вы. Выбор за вами.

Ахматова тяжело восстала из кресла, давая понять, что на сегодня сеанс рисунка закончен. Лицо ее выглядело взбудораженным, смотрела уже не на Марину, а в сторону, губы шевелились, будто все проговаривала про себя последние, оставшиеся не озвученными, слова. У порога обернулась:

— И снова возвращаясь к гнезду. Знаете, как бывает… Живешь с человеком, всю жизнь ему отдала, и уверена, что отдала бы еще раз. А потом, одним утром, готовишь ему у плиты кофе… Оборачиваешься, а этот старик следит за тобой взглядом, полным ненависти. Бродский вам не простит, если его великую судьбу — в коей я уверена — вы обменяете на великую семейную идиллию.

Сделав шаг, обернулась еще раз:

— Я даже не знаю, зачем с вами об этом говорю, почему была так откровенна. Эти мысли лучше держать при себе — и ведь держала!

Сокрушенно вздохнула, вышла не прощаясь.

Марина оглядела незаконченный рисунок. Собирала мольберт в звенящей тишине — весь дом будто вымер — чувствуя, как змеится в воздухе фраза: «великим — или же ничтожеством — можете сделать его только вы». Как холодом она проникает в сердце, как устраивается там поуютнее. Уходила совершенно смятая разговором, и, конечно, несогласная с собеседницей — не понимая, как теперь она войдет сюда вновь.

2.

На следующий день все больше молчали. Вошла в эту комнату со страхом, почти спазмами в горле, предчувствуя дурное (гнала от себя мысль, что все уже случилось — вчера). Было б легче, если бы Ахматова запоздала снова, но хозяйка ждала, — в том же кресле и той же вчерашней позе. А вот с приветствиями у них не задалось. Нет, Марина старалась добавить в слова свои бархата. Изобразить на лице участие, вспомнить, выдавить, наконец, гримасу давешнего оживления, но получилось неважно. Поэтесса, впрочем, и вовсе ограничилась легким кивком.

В помещении сухо, безжизненно клацали части собираемого мольберта. Приступая к сеансу, Марина остро вскинула подбородок (жест, подсмотренный у

— Так вышло, что мы живем в бывшей квартире Тырсы, — сказала Марина. — Вы ведь помните такого?

— Как же не помнить, — с облегчением откликнулась хозяйка. По виду, размолвка опостылела и ей самой. — Сидел вот так же передо мной, как и вы, с мольбертом. Было это перед войной. Набросков моих сделал — не счесть.

— Мне довелось один из них видеть, отец дружил с Николаем Андреевичем. И скажу вам, мой сегодняшний рисунок ведет начало оттуда. В нашей семье вас чтут. Остро захотелось пройти тем же путем, творчески коснуться великого современника. Вот почему я здесь.

— А что это значит? А то и значит, что поселились вы в особенной квартире! — с полуулыбкой провозгласила Ахматова. — По всему выходит, что ваше жилище ко мне неравнодушно. Вновь заслало к Ахматовой своего гонца! Расскажите мне о Николае Андреевиче. Знаю, что скончался в блокаду. Как говорили, от голода, в своих комнатах, и чуть ли не с грифелем, зажатым в руках.

— Когда взломали двери, Тырса был совсем плох, — Марина старательно припоминала, что рассказывал отец о предыдущем жильце. — Его пытались спасти, успели даже эвакуировать. И все же он умер через несколько дней.

— Он уж тогда показался мне мрачным, словно жил в каком-то своем трагическом предчувствии. Помню, как писал меня — сажей от лампы и акварелью. Но взглянула я на рисунок — и кого же вижу? Молодую старуху, вот кого.

Сделанный Мариной перерыв пошел на пользу — портрет Ахматовой оживал. Рисовалось вдохновленно, словно вселился в нее тот призванный ими в беседе дух Тырсы. Во вчерашнем посещении Марина все как-то жалась к темным поверхностям мольберта, словно это было не сеансом рисования, а молебном; словно и не доска была перед ней, а икона. Теперь же художница часто от него отступала — следовало оценить лицо издали, — отходила и вновь кидалась к рисунку, пополняя его штришками. И самой казалось, что вот-вот — и она закружит вокруг него.

Ахматова наблюдала за ее танцем с заинтересованностью.

— Возможно, не обрадую вас, но все же коснусь вчерашнего разговора, — сказала вдруг. — Жалею о нем. Хороша была хозяйка, почти накричала на вас.

— Нет-нет, все в порядке, — Марина постаралась улыбнуться, но из самой лишь едва не вырвался стон: не хотелось возвращаться к прежним темам.

— Заметила с утра, вы не в своей тарелке.

Не втягиваясь в беседу, Марина с притворной тщательностью склонилась к мольберту, — грифель предательски подрагивал. Впрочем, возникла было мысль, какой фразой можно ответить, но быстро обмякла, а затем и вовсе растворилась без следа в шорохах карандаша. Анна Андреевна затихла, сидела в кресле своем смиренно, казалось даже забыв о Марине. Из белой глубины листа постепенно выплывал ее образ — старой, великой женщины с мудрым взглядом. И именно этот образ — а не Ахматова, сидящая в кресле — внимательно и ободряюще сейчас смотрел на нее, следил за ее руками, удовлетворительно кивал, когда на рисунке возникали особо удачные детали. Она прорисовала живой, умный глаз — поморгав им, Ахматова вдруг сказала:

— Не принимайте на себя.

— Что-что?

Марина подняла голову. Ахматова повторила — уже сама, а не образ с портрета:

— Не принимайте на себя. Вчера я беседовала даже не с вами — со временем, что ли, эпохой, что за вашей спиной. Подлой эпохой, но для поэта она хороша. И все же, эти речи не стоило заводить. Нет, вы действительно можете сделать Иосифа счастливым, верю… Но вчера я лишь хотела подчеркнуть, что в храме поэзии ваши намерения звучат, скорее, как приговор. Только это. Не хотелось доводить до дискуссии, да не вышло.

Из Марины все же вырвался тот подавленный было стон:

— К чему же так упорно твердить об этом, Анна Андреевна?

— Не желая продолжать спор, все же останусь при своем мнении: счастливые не пишут стихов, — Ахматова говорила твердым голосом. — Счастье, повторюсь, убивает поэтический дар. А горе, напротив — возвышает, дает голос. Хотите осчастливить поэта — дайте ему повод что-нибудь оплакать.

— Повод к горю? Но я не смогу зайти так далеко, это не в моих силах. Ведь я человек!

— Вы человек. А он поэт. Жизненная горечь — плоть поэзии, она нужна стихотворцу, как собаке мясо, без нее стихов не бывает. И поэтому — не то чтобы осознанно, нет, скорее, даже не подозревая этого — истинный поэт всегда выбирает тропу страданий. Он нащупывает ее неуверенной стопой, пьет, дерется, блудит, причиняет боль себе и близким… Все для того, чтобы в один момент очнуться, ужаснуться, упиться чашей своего страдания — да и воспеть его в рифме.

— Анна Андреевна, прошу вас, оставим. Я дорисую и уйду. Никогда с вами не соглашусь.

Ахматова помолчала, сдержанно кивнула:

— Оставим, Марина… Скажу больше, согласиться с моими словами — это как в одно мгновение сойти с ума. И знаете что? Не соглашайтесь! Вообразите только, что будет, если мысли мои лягут вам в сердце, и вы вдруг решитесь им следовать. Иосиф вас возненавидит и отринет навсегда. Толпа будет проклинать. Когда окажетесь перед зеркалом, вам захочется отвернуться — настолько ненавистным покажется собственное лицо. Уже при жизни ваше имя впишут в историю —

— С лучшим другом? — встрепенулась Марина. — Почему вы об этом сказали?

Будто не заметив восклицания, поэтесса продолжала:

— Да вас поднимут на смех! Это — толпа, чудище тысячеглавое. Они проглатывают стихи, но так же охотно проглотят и тех, кто встает на их пути к стихам. Толпа и поэта проглотит — не подавится. И в ее глазах, право, лучше быть шлюхой, чем посмешищем!

Чуть подавшись к Марине из своего кресла, старуха вещала глуховатым, но полным ясности голосом:

— Поймите, вокруг вас — обычные люди, чернь. Я не люблю это слово, почти не употребляю, но иногда оно весьма к месту. Они не смогут ни понять вас, ни оправдать, поскольку сами на вашем месте никогда бы не решились на подобное. Для них такое поведение просто немыслимо. Homo vulgaris, человек обыкновенный, еще в состоянии оценить стих, конечное творение, поэтическое блюдо. Но секретов изготовления, его ингредиентов ему, конечно, лучше не знать.

Лицо Ахматовой помрачнело.

— Но что хуже всего, есть вопрос, на который мы не сможем ответить — а ответ на него исключительно важен. Вопрос, который, вам и в голову сейчас прийти не может. А если бы задали — боюсь, я не смогла бы дать вам ответ. И это вопрос, что ставит под сомнение все, о чем я вам давеча наболтала.

— Какой же?

Ахматова все молчала, и с дрожью в голосе Марина вынуждена была повторить:

— Какой же?

— Предположим, вы бы решились… Вы не решитесь, надеюсь, но предположим. Ведь что самое гадкое в этой ситуации? Мы не знаем, сможет ли Иосиф оправдать представленный ему шанс. Не сломает ли его ваш поступок? Энергия боли, которой вы его одарите, должна найти выход в стихах, но у слабых она уходит в колени — они начинают вытирать ими полы, и тогда уже им не до стихов. Если Иосиф окажется слаб, с этих колен ему уже не встать до конца жизни. — И решительно закончила: — А поэтому, Марина, не соглашайтесь! Не соглашайтесь со старухой. Господи, какую же дурь я вам несла в эти дни!

Несмотря на все старания, портрет Ахматовой не удался. Заканчивала его Басманова уже успокоившись, смирившись с тем, что чуда не произойдет. Анна Андреевна внимательно рассмотрела итоговый результат, одобрительно улыбнулась себе бумажной, но так ничего и не сказала. Не оценив художеств, она вынесла вердикт портретисту — и это запомнилось:

— А я ведь вас немного изучила, поодаль, из кресла своего. По-своему срисовала для своей памяти. И вот что скажу: вы ведь совсем непростая… Совсем!

— Как это понимать, Анна Андреевна?

— Вы этакая девочка со звездой в голове. Иосиф — он ведь тоже не без звезды. Но его звездочка — перед ним, мерцает в небесах, и имя ей — поэзия. Да. Дойдет ли он до нее или нет, но она есть, сияет… Сияет так, что видно и со стороны. А у вас, Марина, звезда — в вашей собственной голове. И что это за свет, куда он вас заведет — не скажет, пожалуй, никто.

На следующий день они с Иосифом оказались в гостях на одной из тех странных квартир, в которых бываешь лишь раз; едва войдя, понимаешь, что больше сюда не вернуться. Стол был отменный, встречали их, конечно же, водкой, а после вышли на осенний балкон, — вдвоем. Иосиф курил, выуживая дымовые патроны из узкой красивой пачки с латинским буквами, подаренной ему совсем недавно. С наслаждением осматривал — сигарету ли, руки ли свои: во хмелю любил их разглядывать. В голове у Марины все вызревало странное слово, прозвучавшее в глубинах жилища Ахматовой, и на которое та откликалась с охотой. Вспомнила:

— Домашние почему-то кличут ее Акумой. Что это за слово?

— Дьявол!

Ося ответил вмиг, не задумываясь, но с ухмылкой — прозвучало будто бы в шутку.

— Нет, ты серьезно?

— Еще как, — он обдал ее смесью дыма и перегара, — с японского это «дьявол», «злой дух». Кстати, так ее прозвал третий супруг, — тот самый, что не вполне муж. И, знаешь, прозвище пришлось ей по нраву. Разумеется, взывать к духу того демона позволено лишь в самом ближнем кругу.

— Тогда уж дьяволица.

— Как?

— Дьяволица, а не дьявол, — сказала Марина. — Такой перевод будет вернее.

По возвращении к столу Марина осталась одна: Осю забрали в соседнюю комнату — «подальше от еды, поближе к свету» — читать «свеженькое». Безымянный сосед по скатерти пытался склонить к общению — остались чуть ли не вдвоем, — она же отвечала рассеянно, невпопад: не отпускали думы об Ахматовой. Все повторяла про себя подслушанное слово — Акума, — все немо вертела его на языке. И конечно, в тех мыслях Марину неудержимо влекло к речам искусительницы — поднимала их в памяти, вновь и вновь обжигаясь сказанным; думая о ней, впрочем, с каким-то даже восхищением: «Вот же дьяволица. Истинная дьяволица!»

Соперник

1.

Сны с Бродским видела теперь часто. Будто бы война, Иосиф лежит раненый в госпитале, а она работает медсестрой. Идет к нему по черно-белой палате, сама во сне удивляясь — как же так? Ведь его отстранили от службы? Почему же он тогда здесь?

Обрадовался, увидев Марину. Поднялся с подушки, отложив в сторону почему-то кисть для рисования. Благодарно принял чашу с водой — простой зеленый ковшик с голубым дном (тяжелая, тяжелее, чем обычно, была та водица, но почему-то Марине так легко было нести посудину в руках). Пил жадно, захлебываясь. Она смотрела на него с наслаждением, почти чувствуя студеный вкус той воды, холод, проникающий в его тело.

— Больно, — вдруг скривился он. Попытался отстраниться от ковшика.

Удивилась:

— Но это всего лишь вода? Милый, ты должен выпить!

Иосиф упрямо замотал головой.

— Больно… Очень больно…

Тело его содрогалось, будто и в самом деле испытывал сильную боль. Но хорошо осознавая его слабость, и свою силу, почти заставила:

— Пей, милый, пей. Тебе надо это испить. До дна!

И он пил, давясь горечью воды, смотря

Проснувшись, заметила — лежит под одеялом почти в такой же скрюченной позе, как и Иосиф в госпитале. К чему вообще этот сон? Вспомнила о кисточке в его руке, невольно улыбнулась — зимой, на даче Бергов, почти в шутку, она дала ему несколько уроков рисунка. Ныне делать наброски на полях рукописей — надо сказать, небесталанные — становилось для него обычным делом. Более того, он уже начинал считать себя экспертом, по части композиции, а их досуг зачастую был посвящен искусствам.

Вот и сегодня — на вечер был запланирован поход в Эрмитаж. Почти дежурный их визит в музей — необычный только тем, что на сей раз его предложил Иосиф. «А давай-ка сходим к старику Рембрандту, — сказал он, — освежим впечатления. Для терапии».

Это был день двух Данай.

К Рембрандту шли почти как в гости — как идут к хорошо знакомому человеку. Картины его Иосиф мог разглядывать подолгу — в музеях ли, в репродукциях у нее дома, — в тех бесконечных родительских художественных альбомах. Не обходилось здесь, впрочем, без толики неуместного сладострастия. Разглядывая рисунок с монахом в кукурузном поле, возлежащим на селянке с раздвинутыми ногами, вынес вердикт:

— А старик-то был похотлив!

Возразила:

— Это искусство, Ося, а не какие-то голые бабы.

— Здесь она не голая.

— Они занимаются любовью.

— Сексом.

— Неважно. В те времена это не принято было подавать столь брутально.

— Вот я и говорю: старик был похотлив! — засмеялся Иосиф, довольный, что завел ее в логический тупик.

К «похотливому старику» они и отправились первым делом. Долго стояли у женщины, играющей с лучом света, в глазах Марины — даже слишком долго. Хотелось уже дальше, а он все разглядывал ее полные бедра, готовые раскрыться. Смотрел совсем как школьник, пару раз даже ухмыльнулся каким-то своим непристойным, вероятно, мыслям.

— Как работает со светом… Не находишь?

— Ося, я не великая его поклонница. Если говорят — Даная, обычно, подразумевается Рембрандт. Но ведь другие исполняли сюжет ничуть не хуже!

— Кто, например?

— Да взять хоть Тициана!

— Тициан?!

Взвился жаркий спор, он зашагал по музею первым, увлекая за собой Марину, и вот они уже у другой Данаи:

— Тициан, Мэри, при всех его прочих достоинствах, с сюжетом работал довольно топорно, — с некоторым чувством превосходства вещал Иосиф. — Обрати внимание, голая женщина здесь написана с горстью монет, в нее брошенных. Не кажется ли тебе это странным?

— Что же здесь странного?

— Да ведь это гимн проституции! Рембрандт, заменив монеты на поток света, определенно с тем мифом сработал тоньше.

— Проституция на этой картине ни при чем.

— Боюсь, лишь только потому, что тициановская Даная — настоящая уродина. Ты только взгляни на этот оскал. Я б не поделился с такой и монеткой, а тут целый поток. Все спрашиваешь себя — сойдет ли на такую Зевс?

— Так ведь сошел.

— Вот здесь — не верю. И совершенно непонятно, почему девица взирает сейчас на служанку.

— Сказанное тобой, на самом деле, высшая похвала художнику. Это значит, ты погрузился в картину, воспринимаешь происходящее как реальность.

— Хорошо, погрузился. Погрузился и не понимаю — почему? Почему? К ней сам громовержец лучом, а она уставилась на старуху.

— Возможно, она взирает на нее, как на досадливую помеху.

— Чему? Столь желанному сексу? Ты думаешь? Тогда, как минимум, она похотлива. Тоже минус. В блудливых женщинах есть своя яркость, но все же минус. И вообще, в этом вопросе, в голове у художника чехарда какая-то. В двух вариантах своей Данаи, мадридском и венском, Тициан изобразил ее смотрящей на монетный дождь. В неапольском она взирает на прекрасного Купидона. И только у нас — на безобразную служанку…

— Хорошо. Товарищу Бродскому рембрандтовская Даная понравилась более остальных. Так и запишем.

— То-то же.

— Стоит заметить, с сюжетом работали не только Рембрандт и Тициан.

— Стоит заметить, я в курсе. Вообще, если расширить географию нашего спора, и совершить виртуальный визит, скажем, в Бордо — а для Зевса это было бы не сложно — я бы, безусловно, выделил Данаю Дюрана.

— Каролюса-Дюрана?

— Его самого.

— Почему?

— Его девица будто с тебя срисована.

Взглянула на него удивленно.

— Нет, я не о внешности — тем более, и лица-то почти не разглядеть… Но сама поза, в которой она возлежит: это ты. И да, ее взгляд. Она тоже смотрит куда-то в сторону — точно не на Зевса… — Помолчал и добавил, уже с холодком, с укоризной. — Вот так же, в последние дни, смотришь на меня и ты — всегда словно вскользь.

Ответила вполне серьезно:

— Неправда.

— Но это так. Я же чувствую. Будто бы что-то замыслила.

— Что именно?

— Не знаю. Но взгляд твой от меня ускользает. Понимаешь, да?

Впрочем, она его понимала. В последнее время ей стало тяжело рядом с Иосифом — он был прав в музее, по-своему прав. Неужели и в самом деле учуял ее замкнутость, отстраненность последних времен? Неужели — зрит мимо?

Если задуматься, в первый раз эта тяжесть возникла именно весной, как вернулись из Комарово. Может быть, даже раньше — в их последние дачные деньки, уже пропитанные запахом талого снега. Перед отъездом вдруг как-то яро взыграла в ней плоть, запирались на тощую щеколду в комнатке наверху, и она обрушивалась на него бабьим, страстным водопадом. Иосиф умудрялся острить на эту тему: «Это все от зимы. Холод, баба в избе жмется к мужику ближе. Вот сойдет снег — сойдет и твоя любовь ко мне». Но даже во вкусе тех поцелуев начинала уже ощущаться тяжесть — и тяжесть явная, — источник которой понимаем был плохо.

И только после реплики Оси — «ты что-то замыслила» — Марина поставила этот вопрос ребром уже перед собой. И ясно стало: беседы с Ахматовой не прошли для нее даром. Все эти вкрадчивые разговоры о том, что художнику нужна боль. Ядовитые мысли о высшем предназначении женщины в судьбе поэта — которое недоступно пониманию и принятию обывателя, но лишь немногим, избранным… Эти мысли ухитрялись ветвиться и разрастаться в голове, как плющ — поначалу и не замечаешь, но вот уже объята ими. Мысли, которые силилась забыть — но, как оказалось, они-то хорошо ее помнят. Они живут с ней, они уже в ней, разгораются только ярче, и вот ты уже вся в этом пламени. Как там сказал Иосиф: «В блудливых женщинах есть своя яркость?»

Должна ли она будет сделать то, на что намекала Ахматова? Должно ли ей отдать свои чресла другому? Светел ли, темен ли

Вопросы роились, множились, было дурно, тяжело от этих облепивших голову мыслей… И главное, самый важный вопрос — действительно ли это так нужно Бродскому? Не сошла ли с ума старуха Ахматова? Не сошли ли с ума они обе?

И если только предположить, то вот важный вопрос: с кем ей возлечь? Ведь этим человеком не может быть первый встречный, а лишь тот, измена с которым поразит Осю в самое сердце. Знавала в его окружении разных. Вот крупный, поверхностный балагур, видящий мир сквозь линзу своих фантазий. Вспоминалось, как говаривала подружка Норка: «Смеяться его шуткам могу, но лечь к такому в постель — увольте». Отвергала и кандидатуру другого — изнеженный, романтичный, глубоко в себе — и даже не поэт, а поэтенок. Кажется, даже влюбленный в нее — ловила на себе его терпкие взгляды — а это минус, минус… Он нерешительный, наконец, напрочь лишен цинизма, без которого в этой ситуации не обойтись. Начнешь игру, подаришь ему поцелуй — взглянет на тебя с ужасом. Как увидишь саму себя в его глазах, все его отвращение к тебе — так и пойдет задуманное прахом.

Нет, нет. Ведь она и сама — на грани, в смятении. Это должен быть умный, харизматичный, в меру циничный любитель юбок. Тот, кто уверен в себе, человек, что способен унять и свою и ее дрожь. Тот, наконец, кому хватит духу перешагнуть как через дружбу, так и через ее сопротивление — если она в последнюю минуту даст слабину.

И, кажется, уже понимала кто это будет. Понимала и принимала — прости, Бобышев — с отвращением.

Конечно, она сыграет с ним втемную. Никогда и ни за что ему не узнать, какая роль и в каком спектакле ему уготовлена. Только вдвоем и смогут дать Бродскому ту самую, завещанную Ахматовой, боль.

И все же, все же — дадут ли? Все ее думы об этом продирались через частокол «если», столь многочисленных, что, казалось, они стоят стеной до самого горизонта.

В какие-то моменты она находилась не просто в раздрае — но в настоящем раздвоении. Пока одна ее часть с трепетом примеряла на себя прозрачное платье изменщицы, другая была уверена — блудливая пора пройдет. Ведь стоило лишь представить измену в плотских деталях — как все в ней охало, изумлялось, не верило, что эта тропинка может завести так далеко. Фантазии, фантазии — и схлынет само собой. Была почти уверена, нужно лишь время. Да, именно так — время расставит все точки, и дурман ярых дум, ее обуявший, дурман, где она распластана под другим, непременно отступит.

2.

Ночью Марину затребовал телефон — далекий, грубый, так некстати ворвавшийся в сон. Вскочила в полусне, ворвалась босиком, тонконогая, на цыпочках в прихожую — казалось, звук раздается из нескольких углов одновременно. Вроде и знаешь, из какого, но все равно растеряна, стараешься угадать, добраться до него прежде, чем он кого-то разбудит. Нащупала наконец в темноте аппарат — в уверенности, что звонок адресован именно ей.

— Да? Слушаю?

Но ответом — лишь выразительное, емкое молчание.

— Говорите же? — сказала хрипловатым чужим голоском. Фраза мягко скакнула куда-то в ночь, растворилась в тишине — и снова молчание. Стояла, подрагивая, покачиваясь — нет, не проснулась толком. Что-то здесь не так. Не так. Словно сон во сне. Кто этот абонент, хранящий тишину на другом конце провода? Почему не отвечает? Хотела уже положить трубку, но аппарат, наконец, ожил:

— Я знаю, что вы не Нора, — сказал мужской голос. — И как же здорово, что не Нора! Марина, здравствуйте.

Только тут окончательно опали шторки сна и на нее сошла реальность: она не дома. Она ночует у верной Норки. И телефон трезвонил, конечно, не ей — но ведь сорвалась вихрем с гостевого дивана. Да что на нее нашло?!

— Так вам позвать Элеонору?

— Нет-нет, — голос закашлялся, засмеялся. — Мне оставить вас!

Кажется, только сейчас до нее и дошло, кому принадлежат эти мягкие интонации: Бобышев. Знала, что в прихожей одна, и все же возникло желание оглянуться — не подслушивает ли кто. Словно ответом, в прихожей явилось сонное лицо Норы. Марина замахала рукой — это меня. Прижала ладонь к груди: прости, прости. Помаячив секунду в недоумении, подруга исчезла.

— Здравствуйте, Дмитрий, но…

— Узнали? — перебил ее Бобышев. — Простите, это была плохая затея. Звонить в это время, в эту квартиру. Знаю, что разбудил. Я положу трубку…

— Хорошо, — сказала она, — хорошо.

Однако, никто из них трубку не клал, она слышала его дыхание — и ощущала свое. Пауза затянулась:

— Говорите же, Дмитрий… Что случилось?

Заговорил сразу же, возбужденно:

— А случилось прекрасное, Марина! Просто замечательное событие.

— И славно. Какое же?

— Жена выгнала из дому. Расстались окончательно.

Помолчала, соображая.

— Господи, как же так? Сочувствую…

— Сочувствуете? Нет, порадуйтесь за меня. Ночью выставила за порог — но в каком-то смысле я даже счастлив.

— А за что?

— За поэзию, Марина, за поэзию!

— Не понимаю.

— Рылась в карманах, нашла несколько бумажек…Стихи!

— И все?!

Помолчал, будто раздумывал, говорить ли, добавил веско:

— Марина, не просто стихи — любовные послания. Посвящены одной прекрасной, удивительной девушке.

— Вам следовало бы быть осторожнее.

— Я не мог осторожнее. Я не мог осторожнее, — сказал беспокойно, дважды, с нажимом. — Эта девушка — она… Хотя нет, вы правы. Вы конечно же правы. Следовало быть внимательнее. А я беспечно оставляю стихи в карманах, сейчас — этот звонок, не туда и туда одновременно… — Он засмеялся, счастливый. — Какой же я осел.

Марина улыбнулась в ответ — но только потому, что эту улыбку никто не увидит:

— Подите, выспитесь. Завтра все придет в ином свете.

Саркастически рассмеялся:

— Вероятно. Скамейки здесь, на вокзале, жестковаты, но попробую.

— Что вас занесло ночью на вокзал?!

— Вышло неудачно: домашние оказались на даче. Обзвонил друзей — безрезультатно, у всех какие-то обстоятельства… И тут мне вспомнилось о нашей славной Элеоноре.

Помолчала, лихорадочно соображая. Возможно ли пригласить Дмитрия? Допустим, Норка согласится — а она согласится… Однако, ситуация довольно пикантная. Ночь, ей звонят, она впускает мужчину и это — Бобышев. Что скажет Иосиф, когда узнает? Ведь узнает. «Ночевала в одной квартире с Деметром?!» Удивится, взглянет подозрительно. Будет долго молчать, обдумывая, примеряясь к иной угловатой реальности. А скрывать — еще хуже. Получается — было что таить…

— Нет-нет, Марина, об этом не может быть и речи, — откликнулся Дмитрий, будто прочитав

— Хорошо, — произнесла, не зная какой тут может быть ответ, чувствуя в собственном голосе сладостную растерянность.

Вновь набежала пауза — молчали оба. И была в этом ночном отсутствии слов новая, обескураживающая реальность. Реальность, к которой еще не знала, как отнестись.

— Что же, доброй ночи, Дмитрий.

Конечно, именно здесь стоило бы завершить беседу, но все чего-то ждала, вслушиваясь в ночной эфир. Почуяв заминку, собеседник заторопился:

— Я оставлю свой номер. — Почти нагло: — У вас найдется чем записать?

Он почти навязывал, надиктовывал свою дружбу. Обескураженная, не отказала ему тогда, записала стремительно прозвучавшие цифры.

— Так позвоните?

И только здесь, не отвечая, она положила трубку.

Как сомнамбула, прошла обратно по лунным дорожкам, влезла под одеяло. Возникла вдруг острая тень подозрения — Бобышев знал, конечно же, знал, что она ночует здесь… Или нет? Таким ли уж случайным был этот звонок? Утром следует допросить Норку — и допросить с пристрастием!

Силой закрыла глаза, пытаясь себя успокоить, но тревожно вскинулась опять: Иосиф. Когда разбудил телефон, ей снился именно Бродский. Стояли рядом, высокие, искаженные сном, две счастливые тени. Когда затрезвонил вызов, он, пытаясь понять, откуда назойливый звук, недоуменно повернул голову. Повернул в одну сторону, Марина же сорвалась в другую. Еще успел крикнуть ей вслед: «Не уходи!» Но чувствовала, что должна — оглянулась с легким сожалением. Ничего не отвечая, покинула его, выбежала из своего сна — к Бобышеву, только у аппарата проснувшись окончательно.

Силясь задержаться на зыбкой, перед дремой, территории, удерживая глаза открытыми, пыталась понять, что значит этот сон. Но захотелось вернуться в прерванное видение — к Иосифу. Обнять его, уткнуться лицом в лунное плечо. Желание страстное, тягучее, как неутоленное чувство вины…

Глаза ее закрылись, Марина задышала ровно.

«Ах, вот ты где, — улыбнулся ей навстречу Иосиф. — Куда же ты убегала?»

3.

С Элеонорой работали вместе, в Лендетгизе. Рыжая, с узким лицом, светлые глаза вразлет: Норка была красивой. Считалась талантливым графиком, с несколько суховатой манерой письма, мешавшей ей делать карьеру в детских книгах. Отсутствие нужного стиля компенсировала деловитостью, в коридорах ее можно было узнать издали по суетливой походке и огромной желтой папке с рисунками. В первый же день знакомства утянула Марину в курилку: «Не куришь? Ой, да не ломайся же — пойдем…» Затянувшись, заявила без церемоний: «Тут одни старые грымзы работают, как я погляжу. Мы, молодые художники, должны друг за дружку держаться». Марина кивнула — хотя, в общем-то, одной из тех «старых грымз» была ее мать.

Так и началось их подружество. Быстро прояснился общий круг, немного знакома была даже с Осей — работали в другом издательстве над книгой: «Переводчик из него никакой. Но это между нами, хорошо?» Чуть позже, узнав, видимо, от сторонних о статусе их отношений, прямолинейно уточнила: «А правда, что это ты сейчас с Иосифом Бродским?» Позабавила официальная постановка вопроса — она бы еще по отчеству его назвала. И, конечно, покоробил намек на некую очередность — «это тысейчас» — будто Марина была лишь номером в женском списке поэта. Номером, которому суждено уступить место следующему. Знакома Норка была и с Бобышевым: «Опасайся, тот еще ходок». И хихикнула, таинственно на нее поглядывая — словно имелось что рассказать. Так и осталось неясным, было ли у нее что-то с Дмитрием. С брезгливостью всплыл в голове вопрос: а может, и с Осей? Впрочем, тут же уверила себя, что любовное прошлое Иосифа совершенно не интересно. Что касается романтических похождений Бобышева — к ним равнодушна тем более, во всех временах и лицах… Так, во всяком случае, казалось недавно: ночной звонок спутал все карты.

Утром, за завтраком, хозяйка квартиры молчала более чем выразительно. В утреннем свете предстало очевидным: выспрашивать у Норки, знал ли Бобышев о ее ночном здесь пребывании, было бы лишним. Напротив, чувствовала какую-то тревогу, потребность утаить от подруги подробности о позднем звонке.

— Даже не знаю, что на меня нашло, — сказала Марина. — И сказать-то нечего… И почему вскочила, решила, что тот звонок мне… Просто помутнение какое-то. Прости.

Элеонора не отвечала, ожидая, видимо, дальнейших пояснений. Поняв, что их не будет, отвечала:

— Да. Хорошо.

Но по лицу было видно — дуется. Собрав тарелки после завтрака, швырнула их в мойку, отринув попытку Марины помочь. Удалилась в свою комнату. И кажется, лучше было бы оставить тогда ее одну: Норка — она на самом деле славная, отходчивая. Тихо собраться, выскользнуть из квартиры…

Норка сидела с книжкой на кровати, на вошедшую не взглянула.

— Я ухожу.

— Иди.

— Пожалуйста, не дуйся.

— Не волнуйся. И вовсе я не дуюсь.

Не хотелось говорить подруге — кто звонил ночью и почему. Хотелось оставить это в глухом девичьем умолчании — осмыслить самой. Но, кажется, именно это и коробило Норку больше всего — от нее что-то таят. Таят то, что имеет прямое отношение к этой общей, под одной крышей, ночи. К ее квартире. Возможно, к ней самой. Вздохнув, Марина присела на постель:

— Только никому, ладно?

Не оторвала взгляда от страниц, но по лицу пробежала легкая тень.

— Это был Бобышев.

Резко отшвырнув книжку, подалась к ней почти со страстью:

— Бобышев?! Шутишь!

— Нет, — ответила с улыбкой, удивляясь вместе с ней. — Не шучу: Бобышев. Действительно, он.

Не без удовольствия повторила округлую фамилию еще пару раз; это имя впервые, легко, каким-то мягким бархатом, легло на язык.

Взвился шепот недоумения:

— Но он же бабник!

— Да, наверное. Не уверена, впрочем. Да какое это имеет значение. Но он позвонил…

В глазах подруги застыл вопрос: зачем?! Марина мялась, не зная, как это подать — что бабник Бобышев звонил на самом деле Элеоноре. Но попал на Марину — да так попал, что Норка напрочь вылетела у него из головы.

— В общем, позвонил просто так, — сказала Марина.

— В ночи? Просто так? — И через

Марина вздохнула:

— Мне…

— Знал, что ты здесь?!

— Ох, не понимаю, Норка… Как-то почувствовал, наверное.

Марина и сама понимала, что несет дичь. Подружка ожесточилась:

— Марина. Тебе звонит какой-то мужик. Поэт, соблазнитель, извини, с репутацией… Ладно, ночью. Но мне на квартиру! Да и лицо у тебя было такое — будто всю жизнь ждала этого звонка.

— Ну неправда!

— А у тебя — Иосиф! И я с ним встречаюсь, между прочим, на днях. И вот как я ему в глаза посмотрю? Нет, Содом и Гоморра какие-то, право.

Помедлив, трудно выговорила:

— Не говори Осе, пожалуйста…

Нора взглянула на нее оценивающе:

— Вы и вправду с Бобышевым любовники?

Почти вскричала в ответ:

— Да нет же, Норка, нет! Да как ты смеешь так думать и говорить?

Так бывает — стоит человеку довести другого до отчаяния, как успокаивается он сам. Элеонора удовлетворенно улыбнулась:

— Понятно, что не скажу. И не собиралась. Я — могила!

Вот тут-то и стоило бы уйти побыстрее — умиротворенной, когда скандал с подругой замят. Но почему-то замешкалась. Кинула взгляд на книгу, которую Норка сейчас читала — и замерла, понимая, что ее охватывает, пожирает, лезет с пяток к лицу медленный огонь. Как же все это все странно. Вот лежит книга и будто ждет ее взгляда. Невыразительная, потрепанная временем. Обложка со слабым оттиском цветов. Черные буквы на сером — «Бенедикт Лившиц. От романтиков до сюрреалистов». Открыла томик — издательство «Время», 1934 год.

Она.

О ней, о ней, об этой редкости библиографической мечтал тот, кто пробудил ее в ночь. Как необычны совпадения. С наигранным равнодушием спросила:

— Откуда у тебя эта книга?

Пожав плечом, Норка хладнокровно отозвалась:

— Она у нас с войны. Библиотеку чью-то выменяли в блокаду на пайки.

— Читаешь?

— Прекрасные переводы. А что?

«Прекрасные переводы» — так же говорил и Бобышев. Уж не общаются ли они? Звонит на квартиру, теперь эта книга… Да нет, право, бред. А хоть бы и общались. Она что, ревнует? И с какой, собственно, стати ей ревновать? Встретилась глазами с Элеонорой — подруга вглядывалась ей в лицо. Вероятно, было на что смотреть.

— Хочешь почитать? — вопросила с легкой насмешливостью. — Могу дать. Вижу, — увлеклась французской поэзией. По-женски я так тебя понимаю…

Не обращая внимания на колкость, приходя в себя, Марина закрыла томик. И то, что сказала следом, произнес в ней словно бы другой человек:

— А продать эту книгу сможешь?

Каталог «ОТТО» привез из Берлина Басманов-старший. Михаил Иванович служил послом в Китае, но по дипломатической линии приходилось бывать и в Европах. Как докладывал он брату, это яркое, роскошное издание моды не пришлось даже покупать: буднично, на прикроватной тумбочке, оно обнаружилось в номере его гостиницы. Поверх каталога, конечно, крохотная Библия на английском (в этом месте, сбавив голос, Михаил Иванович добавлял — «но, если попросить, принесут и на русском»). Недоверчиво хмыкая, отец спрашивал:

— И что же, эту вот женскую радость можно забрать с собой? Не сочтут ли за воровство?

— Брать можно и нужно! — не без удовольствия восклицал Михаил Иванович. — Это же реклама! Которая, как известно, есть двигатель капиталистической торговли. Весь расчет на то, что турист полистает это чудо, и что-нибудь себе закажет — по почте или по телефону. Только позвони, принесут в номер через несколько часов. С примеркой!

Кажется, дядя чуть преувеличивал расторопность капиталистической торговли, но каталог действительно был чудесен — Марина могла разглядывать его часами. С обложки смотрит элегантная молодая женщина — розовое платье с короткими рукавами, загорелые руки, тонкие перчаточки. На лице легкая царственная улыбка, взгляд поверх голов. Ей очень идет букет роз, который она небрежно держит в руке, почти готовая уронить. Божественной кажется даже надпись — черные буквы на голубом фоне: «FRUHLING/SOMMER 1962». В девичьих руках этот каталог — целый килограмм бумажного счастья. По его страницам можно было бродить бесконечно. Медитативно. Впадать в прострацию на каждой странице, жадно впитывать цвета, силуэты, идеи.

Конечно же, показывала дядин презент и подругам.

— И что же, любой может заказать по почте? — Норка недоверчиво разглядывала модели. Марина кивала:

— По почте. Дядя Миша говорил — даже по телефону. Только позвони — мигом привезут.

— Боже, какое платье! Какой элегантный вырез! — стонала Элеонора. Через минуту новый вздох: — Постельное белье — настоящее чудо! Просто снег!

Поднаторевшая в каталоге, Марина поясняла — это «жатка»:

— Такое даже гладить не нужно. И крахмалить. Выстирал, высушил, сложил на полку — все.

И вот Норка решила отомстить — за все эти мадридские тайны ночного телефонного разговора, поведанные ее двору не до конца. Ни о какой уступке Лившица за деньги и речи быть не могло. Только обмен! Да какой! В качестве платы за сирую довоенную книжицу с переводами французских поэтов, между прочим, с кофейным пятном на обложке, Норка потребовала, ни много ни мало, тот самый каталог из Берлина. Она будто испытывала ее — согласится ли? Насколько ценна для нее эта книга? Но снова, снова — будто бы выступил вперед и ответил за Марину кто-то другой:

— Хорошо, меняемся. Я принесу.

Элеонора смотрела на нее участливо, последние минуты общения прошли как во сне. Как все же странно. Ведома ли подружке тайна этой книги? Прижимая томик к груди, торопливо направилась к выходу. Собиралась в какой-то нарастающей оторопи. И уже в прихожей, открывая дверь, Норка все же настигла ее вопросом, и вопросом из каверзной яви:

— И все же. Зачем тебе этот Лившиц?

Это было почти ударом под дых. И подумалось — знает, знает.

— Неужели до такой степени увлеклась поэтами? — спросила подруга. И поправилась: — Хотела сказать — поэзией?

Оговорка вышла не такой уж случайной, вполне в ее стиле. Марина сковано кивнула, накинула на губы полуулыбку — просто чтобы отогнать растерянность, готовую отобразиться на лице. Почти с усилием склонила голову — и поспешила по лестнице вниз.

Лишь на улице, когда осталась одна, и не нужно боле скрывать эмоций, вопрос всплыл во всей очевидности — и вправду, к чему ей этот затхлый том переводов? Да еще в обмен на каталог из девичьих грез? Шла быстро, не глядя на людей, перебирая недалекое прошлое — сон с Бродским, ночной разговор с Бобышевым, утро с Норкой. Вспоминала, стараясь во всем разобраться — хотя бы для себя. Ясно было одно — в этом было что-то инстинктивное, малоразумное: забрать, вытребовать эту книгу. Ведь действительно не думала и секунды, когда коварная Норка предложила обмен.

Нет-нет. Нет! Дело вовсе не в Дмитрии. Или в нем? Как же не вовремя позвонил, ворвался в ее мысли, как нехорошо это вышло. Сбавила ход, вспоминая — а ведь модный каталог любил разглядывать и Бродский. Припомнилось, как бережно держал его на коленях, как всматривался в яркие женские тени — с выражением такой зачарованности, что она вызывала почти ревность. Как дотрагивался до страниц — с нерешительностью, словно бумажные дивы могли вскрикнуть.

Для него рекламный каталог был окном в заграничный мир. Несокрушимым свидетельством другой половинки света — мира, о котором так часто мечтал. Возможностью, наконец, в него заглянуть. И что же получается? Издание, так полюбившееся Бродскому, она разменяла на томик, о котором мечталось Бобышеву. И сделала это почти не раздумывая, на каких-то глубинных инстинктах — всплывших неожиданно, не вовремя, тревожно.

4.

Гигантский красный человек в синем комбинезоне стоял на пути у перепуганного вихрастого стиляги в джинсах. Рука рабочего была предостерегающе поднята, надпись на плакате гласила: «Тунеядцы — наши враги. Хлеб трудовой от них береги!» Марина стояла у щита Ленгорсправки, под стеклом которой и обреталась эта агитка: в последнее время плакаты такого рода в городе стали особенно часты. Брезгливо осмотрев рисунок — его автор явно пренебрегал уроками композиции — перевела взгляд на объявления. Делала вид, что изучает, хотя, конечно, была к ним совершенно равнодушна.

Интерес ее был в другом: справочный щит висел на доме, в котором жил Бобышев, и в трех шагах обнаружился телефон-автомат. Пришла сюда с полчаса назад. В кармане плаща клочок бумаги с его номером, циферки, впрочем, знала наизусть: А-2–32–40.

Свинцовым грузом отягощал сумку Лившиц: и все-таки решилась.

И казалось, дальше все просто: войти в телефонную будку, набрать номер. Но вместо этого приклеилась к объявлениям… Рано еще. Дома ли он вообще? Выискивала взглядом в буквах так яростно, так пристально, что рядом с ней, не утерпев, остановился старичок в фетровой шляпе. Поводив по объявлениям глазами, не найдя для себя ничего интересного, равнодушно отправился дальше.

А когда шагнула к телефону — откуда-то сбоку вылетела вдруг девица в зеленом плаще, ярко, вызывающе накрашенная. Умоляюще закивала:

— Ой, простите… Можно позвоню? Мне совершенно срочно!

Марина отшатнулась:

— Звоните.

Девица элегантно, бедром вперед, втиснулась в будку. Принялась рыться в сумке нервными, кошачьими движениями, должно быть, в поисках нужной монетки — но лишь уронила расческу. Вновь показалась ее физиономия, умоляюще сморщилась в детскую рожицу:

— Не разменяете пятачок?

— Пятачок?

— А еще лучше — не найдется ли у вас двух копеек?

Две копейки нашлись.

— Простите еще раз. Я быстро!

Быстро не получилось. И не было манеры подглядывать — но только не в этот раз. Ведь это было ее время. Именно она должна была в эту минуту находиться в будке, говорить что-то в трубку, выслушивать ответ… И поэтому-то она смотрела, смотрела на девицу — как если бы наблюдала со стороны за собой. Разговор меж тем не складывался. Начавшись бодро, с долей женского кокетства, он быстро скатился к оправдательным интонациям, а закончился полноценной перебранкой.

— Ну и скот же ты, Митя! — крикнула девица под конец в трубку, и в сердцах кинула на рычаг.

Из кабинки вышла чуть не плача. Взглянула на Марину:

— Он сволочь. Сволочь!

Сказала с ненавистью, будто и Марина, с ее услужливыми двумя копейками, была сообщницей тому собеседнику. Гордо выпрямившись, зашагала по улице. Пока шла, пару раз обернулась, окидывая взглядом будку, улицу, на которой она стояла. Будто старалась запомнить, навсегда утвердить в воспоминаниях этот час. Марина чувствовала — этот день запомнится и ей самой.

Вошла, наконец, в телефон. Сняла трубку, нагретую чужим горем. Автомат проглотил «двушку», и для кого-то это обернулось катастрофой. Сейчас заглотнет еще — к чему, к чему это приведет? Знать бы. Краем взгляда заметила — у прозрачных дверей автомата нарисовалась, замаячила чья-то глухая тень, как привратник у врат ада. Повернула голову: переминаясь с ноги на ногу, молодой человек посматривал на нее нетерпеливо, в щепоти руки почти религиозно зажат медяк. Тоже торопится, тоже, вероятно, любовь. Увидела себя его взглядом — девушка, трубка, зажатая у уха, собеседника не видит, но смотрит перед собой предельно внимательно, и рот уже приоткрыт, готовый заговорить в ответ…

Бобышев не отвечал. И готова была уже положить трубку, прекратить эти бесполезные, бегущие вдаль гудки — почему вообще решила, что он дома? — как в трубке что-то щелкнуло, и голос Дмитрия произнес:

— Да? Я вас слушаю.

Дмитрий представлялся ей циником, но сейчас, в интерьерах своей комнатушки, он выглядел, скорее, растерянным подростком, напрочь сраженным визитом красивой дамы. Марина сидела с прямой спиной на стуле, который в суете даже не был ей предложен — нашла, утвердилась на нем сама. Стиснула руки на сумочке, лежащей на коленях, чувствуя тяжесть вложенной в нее книжицы. Хозяин суетливо метался вдоль стен своего жилища, переставлял вещи — не столько, впрочем, приводя комнату в порядок, сколько делая вид. В финале тщетных усилий зачем-то повернул лицом к стене огромную картину: красные арбузы, желтые лица.

— Зачем вы ее отвернули? — спросила Марина.

— У вас тонкий вкус. А это полотно… Знаю, вам такое не нравится.

Пожала плечом.

— Люблю этот холст — да комнатка маловата, — сказал Дмитрий. И улыбнулся. — Знаете, почему он такой огромный?

— И почему же?

— Это Целков. Не художник, а счетовод. Стоимость своих художеств он измеряет исключительно в квадратных сантиметрах.

— Шутите?

Говорила, отвечала, смотрела на него — ведут совершенно не тот, ненужный им разговор. Она должна сейчас вынуть книгу. Когда будет дарить — нужно сказать что-то двусмысленное, но так, чтобы ему стало понятно. Ну а потом как пойдет.

— Абсолютно нет. Вначале измеряет площадь рулеткой. Затем долго высчитывает результат на арифмометре, старинном таком, еще дореволюционном. Следом объявляет стоимость — и цена окончательная, торговля исключена!

— Решились купить? — сказала холодно, скучающе.

— Говорят, живой классик!

Взглянула еще раз на отвернутое к стене полотно, вспомнила: арбузные ягоды рисованы были на нем с любовью, но вот лица — с ненавистью. Наконец, все успокоилось в этой комнате — вещи и предметы, замер воздух. Успокоился и сам Бобышев напротив нее, на стуле, стоящем в опасливом отдалении, — на расстоянии, максимальном для крохотной комнатушки.

В глазах хозяина стыл немой вопрос — следовало объясниться. Но что она могла сказать? Спокойно и

— Шла мимо, Дмитрий. Решилась вот заглянуть. Надеюсь, не помешала?

Огонек вопроса в его глазах разгорелся лишь ярче. Подумав, изрек:

— Кофе?

— Лучше чаю.

Хозяин в некотором облегчении выскользнул в дверь. Разбудил стихии, дремавшие в соседнем помещении, а это была кухня: подул теплый ветер, зашумела вода, вспыхнул огонь газовой горелки. Вернулся с подносом с двумя стаканами чая: как рыцари в доспехах, закованы в подстаканники. Стоят настороже, словно перед поединком, и уже взметнулись ввысь ложки-копья. Переместив взгляд на хозяйскую тахту, машинально нащупав в сумке книгу, Марина сказала:

— Закройте, пожалуйста, дверь.

И сама удивилась собственной смелости. Стеснительно оценив ее взглядом, Дмитрий закрыл дверь — но тут же побежал и распахнул окно, впуская в комнату осень. Чай остывал. Понимала: визит слишком внезапен, его метания следует переждать. Что ж, подождет.

— Марина, а вы действительно хотите чаю?

— Нет, не хочу.

Ответила, глядя ему в глаза. Неужто дозрел? Бобышев помялся. Просительно взглянул на закрытую дверь — как пес, зовущий на прогулку. Воскликнул с нарочитой бодростью:

— А не выйти ли нам тогда на воздух?

5.

Когда проходили мимо телефона-автомата, за стеклом заметила знакомую девицу: вновь звонит любимому, вновь объясняется… Из будки донеслось: «Митя, ты такой баран!» Марина остановилась:

— Дмитрий, я, пожалуй, пойду…

Решение приняла еще в парадной, пока спускались. Обволакивал стыд — почти осязаемо, как облипает платьем после дождя. Хоть и старалась замкнуться в маске показной невозмутимости, что-то прорывалось, пробегало по лицу — Бобышев посматривал на нее с интересом. Пора бы уже остановиться. Книженцию Лившица — выкинуть…

— И простите за вторжение.

Он как-то жалко закивал. Неловко, сухо распрощались. И уже уходила, когда нагнал ее на соседней улице вновь. Пошел, как ни в чем небывало, рядом. Шли какое-то время в тугом молчании.

— Марина, а давайте все ж таки прогуляемся?

Не стоило раздувать ошибку. Не говорить бы с ним сейчас совсем — просто уйти. И больше никогда не видеться. Ее молчание он понял по-своему:

— Нам, ленинградцам, живущим в центре, повезло. Вышел из дому — и у каждого рядом собор, святые места. У Иосифа — Преображенский. У вас — Никольский. Есть такой и у меня.

— Смольный, — кивнула Марина.

— Бывали, конечно же?

Кивнула, уже почти понимая — она с ним пойдет.

— Но в том месте, куда поведу — точно нет. Я знаю, как пробраться на самую верхотуру. Правда, ремонт… Но вид на город — волшебный. А на десерт — свожу вас в особенное место у Невы, тихое-тихое…

— И что же это за место?

— Бобкин сад.

Взглянула на Бобышева — тот был вполне серьезен.

— Бобкин, — улыбнулась, — сад? Уж не в вашу ли честь?

— Я не шучу — ну вот так назвали.

— И чем же он особенный?

— Знаете, — он взглянул на нее со значением, — у каждого есть свой собственный список запретного. И в том списке такие бывают пункты, что аж зубы сводит от желания — но и думать об этом не моги.

— Вы это о чем?

— Бобкин сад, — сказал он почти невозмутимо, — как раз из тех самых запретных мест. Проход для простых смертных закрыт. Но, конечно, не для тех, кто в курсе узких мест. И какой там пляж! Сами увидите. Легкий, песочный, по которому проносятся солнечные дети…

Слева листва деревьев, справа камни домов — прошли вдоль желтой каменной ограды Таврического дворца. На Воинова свернули направо, к Смольному. Кажется, шок от ее внезапного вторжения начинал проходить, и Бобышев вновь стал похож на себя прежнего — чувствовала, как поглядывает на нее, — хищно, плоско, по-мужски. И даже, кажется, с запоздалым сожалением.

— Донесли, что вы ходили с Джозефом в Эрмитаж.

— Да, — отвечала сухо.

— На кого-то конкретно?

Пожала плечами:

— Просто так.

— Вам, насколько знаю, нравятся малые голландцы?

— Не только.

Она пришла от Иосифа — к нему. Пришла открыто и где-то бесстыдно. Было бы неуместно сейчас говорить о Бродском — и о времени, которое ему отдавала. Бобышев, кажется, не понимал — а она не знала, как ему дать понять.

— И как вам картины Джозефа? Видели, конечно… Несомненно, под вашим влиянием он и стал рисовать. Мы уж боимся, не бросит ли стишки.

— Мы — это кто?

— Друзья.

— Шутите, конечно. Нет, не бросит, — сказала Марина. — А его художества…

Одернула себя — желания рассуждать о нем не было совершенно.

— Нет, вы это напрасно. На днях Джозеф показывал мне картину. Удивительная. Просто поразительное полотно!

Сразу поняла, какую картину имеет в виду. На ней нарисованы были двое, Марина да Иосиф, в ее танцевальной комнате.

— Двойной портрет. Мужчина. И женщина. Стоят в комнате, овальный стол, абажур бумажный. Она смотрит в сторону, он же — на нее. Его лица не разобрать, но это, конечно, Джозеф. А вот женщина…

— Понравилась? — спросила, как бы равнодушно.

— Волшебная. Ее лицо в полумраке, тонкая фигура, но особенно губы… Я бы сказал, что пережил момент высокого искусства. Увидел ее — и вдруг необыкновенно ярко захотелось поцеловать.

Спросила со смешком:

— Полотно?

— Ту, с которой она была списана. — Осторожно скосил взгляд на Марину. — Хотя, признаться, видел ее и прежде — и такого желания не возникало. Надо отдать Джозефу должное: он сумел передать самую суть женщины, тот волшебный исток, с которого она начинается, — но который виден не всякому. Да, определенно, он смог!

Смольный стоял в лесах, легко поднялись на самый верх. Не смотрела и в сторону спутника, но ощущала — Бобышев рядом. Близко, куда ближе, чем тогда, в квартире… Шарахался от нее, а тут, того и гляди, накинется сам.

— В планах было построить еще одну колокольню, много выше собора, — сказал Бобышев. — Было бы самое высокое здание Европы. Но Растрелли отказался от своего замысла.

— А выше и не надо, Дмитрий.

— Почему же?

— Часто бывает, что голова в облаках — и мы не замечаем того, что рядом. А ведь достаточно лишь протянуть руку.

Бобышев вновь взглянул на нее со смятением, с той опаскою, с какой смотрел в квартире. Через раскрытое окно пролез вовнутрь нефа, под купол, и вот уже идет по широкому карнизу, щедро помеченному птичьим пометом, над опасной глубиной.

— Ящики! — показал куда-то вниз.

Преодолевая головокружение, взглянула: действительно, перед аналоем — штабеля заколоченных ящиков.

— Что это?

— Сокровища Эрмитажа, полагаю. Это помещение используется под склад.

Фразы изрекал с каким-то надрывом, смотря вниз совершенно без страха. Марина поглядывала на него с тревогой, как смотрят на мужчин, когда опасаются их безумств.

Спускались в молчании, будто там, наверху, между ними что-то произошло.

— Знаете, Марина, взять эти ящики. Лежат в каком-то соборе, глухие, забитые гвоздями, сваленные в штабеля. Но иные — лучше и не открывать.

— Почему же?

— Ты забиваешь что-то в себе гвоздями, ты как ящик… И лучше других понимаешь — лучше бы и не вскрывать.

Бобкин сад был безлюден. Три десятка деревьев, охранявших желтое трехэтажное строение с аркой — сквозь кроны проглядывают купола собора. Бобышев пытался оживить беседу — «бывшие конюшни, должно быть, но зачем здесь арка, неясно». Почти и не слушала — манила река. По начинающему уже желтеть склону спустились к Неве.

— Вот земля, о которой просили. А также и вода. И воздух, — сказал Дмитрий. — Полный набор стихий…

— Не хватает, кажется, огня.

Он зажмурился на светило, зажатое синевой:

— Отчего же? Вот вам и огонь с небес.

Села в плаще прямо на песок, вытянула ноги к воде.

— И где же эти ваши солнечные дети, носящиеся по пляжу?

— Это летом… Хорошо приходить сюда в тепло. Жаль, что не сезон.

— Почему же? И осенью замечательно.

Марина кивнула в дальнюю перспективу:

— Замечательная чересполосица красок. Не находите? Синяя река, за нею серые крыши домов, и снова синева — но уже небес.

— Джозеф говорил, вы учились у Стерлигова?

— Владимир Васильевич — велик, — сказала безапелляционно, как бы сразу давая понять, где границы дозволенного. — И да, я его ученица.

— Доводилось о нем слышать… Но краем уха. Все никак не могу понять, в чем сущность его метода.

— Я объясню. Взгляните, к примеру, вон на тот дом — с башенками. Как бы вы его нарисовали?

— Даже не знаю. Я не художник. Я, скорее, опишу, чем напишу.

— Не важно — описать или написать. Живописец, поэт или просто человек… Так или иначе, каждый из нас преобразовывает окружающее пространство в некое личное видение, свойственное только ему. И этот образ вы, поэты, выражаете словами. Мы, художники, перекладываем на бумагу. Преобразование картины внешнего мира в образ происходит согласно внутренней природе. Каждый руководствуется исключительно своим видением мира.

— Иначе говоря, истина условна. И каждый увидит то, что захочет, что готов видеть? Получается так?

— Как же вам объяснить. Взять, например, некий день. Что бы не произошло — мы увидим его по-разному. И опишем по-разному. И нарисуем. Итак, каждый человек чувствует по-своему, индивидуально. И вот тут на сцене появляются кубисты. Знаете, конечно?

— Разумеется.

— Так вот, товарищи кубисты решили свести этот парад индивидуальностей к минимуму. Привести преобразование к некоему общему знаменателю. Они предложили метод преобразования мира через единый для всех прибавочный элемент — прямую линию.

— Я не понимаю. Вы говорите о прямых линиях. Почему тогда — кубизм?

— У кубистов даже человеческое лицо подается через прибавочные элементы — прямые линии. Выпрямление линий дает интересный эффект: человеческий глаз видит это как кубы. Отсюда и название — кубизм. Выразить мир через единый универсальный преобразователь — в этом и есть суть маленькой революции, что они сотворили.

— И вы рисуете кубами?

— Нет, конечно. Стерлигов был учеником Малевича. Он взял у Казимира главное: саму идею преобразования, видимую через прибавочный элемент. При этом Стерлигов изобрел свой собственный прибавочный элемент — кривую линию.

Бобышев задумался:

— Марина, но ведь если подумать, на этом список и заканчивается. Прямая добавочная. И кривая добавочная. Это ведь все?

— Получается, так.

— А если экстраполировать эти теории на судьбу человека… Мы сами, получается, выбираем свой путь — прям он будет или крив?

И хотя Бобышев оставался все так же серьезен, почувствовала скрытую насмешку. Марина встала.

— Мне все же пора. Спасибо за прогулку.

И он догнал ее снова — у края песка.

— Уверен, вы превосходно рисуете.

— А я вот нет.

— Почему же?

— В моих рисунках — сплошные кривые!

— Хочу напроситься в гости.

— Это зачем?

— Заинтересовали рассказом о прибавочных… Хочу взглянуть. Марина, ну пожалуйста, я серьезно!

Смотрела на него молча — верно, последняя встреча, — и вспомнилось об уже ненужном Лившице. Почти увидела, как вынимает книгу на прощанье, прикладывает к его груди, с усилием, почти с ненавистью — и как он машинально накроет ее ладонь своей.

Но томик так в сумке и остался. Мягко сказала:

— Приходить ко мне не стоит. Прощайте, Дмитрий.

6.

Что-то менялось в ее жизни, менялось. Возвращалась из магазина, вошла с авоськами в свою парадную — как входила много раз, — вошла, казалось, чтобы пройтись, промчаться по ней обычным шагом.

Но встала вдруг, огляделась придирчиво: широкий коридор с белым, изогнутым дугой потолком. По своду — мещанская лепнина в виде розочек. Почтовые ящики по правую руку, жадные до писем. Долгие, стертые полы, по их окончанию — выход на лестницу, как лаз в нору.

Не единожды лицезрел это Бродский. Скоро увидит — в свой первый раз — и Бобышев. Встанет, должно быть, где стоит сейчас она, и будет жадно, жадно присматриваться к старым камням. К этим вот розочкам. Ко всему тому, что оглаживал взглядом и Ося — но настал черед другого.

Что-то рушилось в ее жизни, рушилось — начиная с возвращения в Ленинград. Просто громыхнуло, со страшным треском, в день нелепого визита к Бобышеву. И казалось, тема закрыта, но телесным, стыдливым жаром всплывало по ночам. А вчера вдруг столкнулись, нос к носу, в книжном магазине — и это был уже другой Дмитрий, настойчивый, цепкий к словам, внимательный к оговоркам. Уцепившись за одну из них, он все же напросился в гости. Онемев, где-то даже охнув в глубинах сознания, вдруг согласилась. Вновь выпросила номер его телефона — якобы потеряла (чего хотела этим добиться?) Надменно обещала звонить, как выкроит время (глупо, что набрала его в тот же вечер).

Из магазина разошлись — каждый в свою сторону, но отправились словно бы к одной точке. Шла сбитая с толку, с книжками, прижатыми к груди, в неясных чувствах от этих кратких минут общения. Согласие принять его в гости было опрометчивым. Остановилась, оглянулась, будто мог идти следом — и именно в этот момент прониклась долгожданной точкой душевного согласия.

Да, согласилась на его визит. Но лишь для того, чтобы дать ему понять: все изменилось. Что она вышла из того низкого статуса, в который вогнала ее та нелепая встреча, вызванная игрой воображения, захлестнувшей ее ровно на день, да что там — на несколько часов. Как же ему это объяснить? Да нет же, не нужно ничего

Еще раз в смятении оглядев парадную, Марина шагнула к лестнице. Взойдя на свой третий этаж, остановилась перед дверью квартиры, оглядела придирчиво и ее. Представила Бобышева, который вскоре здесь встанет. Увидела ясно, как, заранее натянув на губы улыбку гостя, он надавит на кнопку звонка.

Следом, вспышкой сознания, вспомнился и собственный визит к Дмитрию. Легкий приступ паники, когда распахнулась дверь, приглашая в омут — и мужской профиль в проеме. Это было мерзко, мерзко — но и ново для нее, возбуждающе. Вновь пережила, прочувствовала эту легкую, для Бобышева, свою доступность: лишь на расстоянии вытянутой руки.

Как же давно это было!

Звонок раздался в условленное время. Подав матери предостерегающий знак — я сама! — выждав театральную паузу, открыла дверь. Бобышев шагнул через порог уверено, вальяжно, будто бывал здесь и ранее. Протянул букет нейтральных цветов — желтые соцветия, голубые. Купил, чтобы подчеркнуть, должно быть, дружеский статус визита, — вот тут-то и сделала шаг назад. Отступила, равнодушно оглядывая бутоны, руки сцеплены за спиной. Вот так, все правильно — она будет холодной, закрытой. С удовольствием отметила, как растерялся Бобышев, как замешкался с одеждой. Да и самой казалось, будто смотрит с враждебностью. Невольно кинула взгляд за спину, словно прося помощи — из глубин квартиры к ним рванулась маман. Благодарно улыбаясь, уже вытягивала руки к букету:

— Спасибо, спасибо вам огромное!

Лишь она демонстрировала радушие к визитеру. И радушие даже чрезмерное: принимая цветы, смотрела не на бутоны, но на дарителя, словно пыталась разглядеть повнимательнее, запомнить его лицо. Мешая раздеваться, засыпала его вопросами. Бобышев чувствовал себя не в своей тарелке. Марина понимала сложность его ситуации: с одной стороны, молодая хозяйка будто не рада. А с другой — ее мать ведет себя так, словно он прибыл на смотрины…

Впрочем, атака пожилой женщины продолжалась недолго — потолкавшись для приличия в прихожей, родительница деликатно их покинула: «цветы любят влагу, медлить нельзя!» Где-то в глубинах квартиры яростно зашумела и тут же стихла вода. Ну а после в помещениях установилась абсолютная тишина — яркая, отчетливая, словно они остались вдвоем.

Только тут наконец гость избавился от модного плаща-пыльника, оставшись в щегольском костюме. Окатила его наряд усмешливым взглядом, и тут же потушила интерес, смотрела на Дмитрия взглядом отстраненным — как смотрят на назойливого просителя, да еще умудрившегося заявиться не в назначенный час.

— Простите за маму. Она иногда бывает навязчивой. Нам — туда.

За маму? Визитер, кажется, удивился. Проследовал по коридору в направлении немого взора хозяйки. Марина шла следом, как конвоир, и, думается, он вполне ощущал на спине холодок ее взгляда.

Дальше ее план — быть холодной к визитеру — покатился под откос. Потоптавшись в зале — еще не схлынула скованность первых минут визита — гость шагнул к овальному столу, провел по поверхности рукой, будто выискивая пыль. Бросил взгляд за высокие окна. Он словно пытался разглядеть ее мирок, но глазами Бродского-художника — ту огромную, с картины, комнату с бледным силуэтом женщины, стол, к которому свисает пауком бумажный абажур.

Но более, кажется, его интересовало другое — чего на картине Иосифа изображено не было.

А именно, ее жилой уголок, что находился справа от входа, в углу, под аркой — пол чуть приподнят, на манер домашней эстрады. Там — аккуратно заправленная постель. Письменная тумба, выстланная зеленым бархатом покрывала. На ее поверхности — старинное гусиное перо, при этом ослепительно белое и будто бы пронзающее острием угол стола. Осматривая свой жилой уголок вместе с Бобышевым, оценивая привычную картину заново, Марина не без удовольствия отмечала отпечаток цветовой бодрости, от него исходящий — словно мебель была не расставлена, а нарисована, и рисунок еще свеж. Коричневый стеллаж: верхняя часть торопливо заставлена, а точнее, закрашена штришками книг, нижняя же отдана под рисунки. Томики навалены как попало, в то время как в папках с изображениями царил строгий порядок — словно части стеллажа принадлежали двум разным людям.

— Вот здесь я и существую, — сказала Марина.

Бобышев огляделся, окончательно утверждаясь в квартире:

— Такое впечатление, будто каждая вещь в вашем закутке уменьшена, почти игрушечна… По сравнению с теми, что в зале. — И вдруг спросил: — Вы несчастливы?

— Почему вы спросили?

— Вы нехорошо выразились минутой назад — существую.

— А как надо?

— Живу. Надо говорить — живу.

— Живу? Не знаю. Кажется, так говорить еще рано. Не заслужила.

— Но вы молоды, прекрасны. Талантливы. Любите и любимы, наконец. Что еще нужно, чтобы сказать про себя — живу?

— Утверждать, что состоялась как художник, я пока не могу. А касаемо отношений с Иосифом, моего, так сказать, биологического счастья… Разве можно из этого делать вывод о жизненном благополучии? Я мыслю о большем. Сказать «я живу» может только человек, который в своей жизни совершил что-то значимое. — Говорила, и сама чувствовала, что голос обретает почти идеологическую твердость — что же, пусть. — Что-то действительно важное, какой-то поступок. И не для себя. Для других, для общества. Так что… Нет, Дмитрий. Пока что я — не живу. А именно существую.

— И когда?

— Что — когда?

— Когда ожидать изменения статуса — на «живу»?

Ответила просто:

— Надеюсь, это когда-то случится.

Взошла под арку, вытащив несколько папок, сошла обратно в зал. Его живейшее любопытство конечно же было искусственным — и все же разложила акварели по овальному столу. Вот трамвай под номером сорок, застрявший на заснеженном проспекте.

— Кировский, конечно? — спросил Бобышев.

Кивнула — коротко, косо, стеснительно. Город, изображенный на картине, был занесен снегом, мягко сокрывшем дома, обкрадывавшим контуры редких людских фигурок. Железный агрегат смотрелся так, словно застрял не на городской улице, а где-нибудь в чистом поле. Осторожно коснувшись сугроба, Дмитрий уточнил:

— Белила? Вы даже снег подаете белилами? Но ведь лист и без того белый?

На другом рисунке была женщина в красном, она шла по вечернему городу широким шагом, увлекая за собой оранжевую дочь. Угол следующего изображения протыкал желтый шпиль Петропавловского собора, обвязанный лентой голубой Невы. В тугих волнах застрял маленький кораблик — ему трудно, но он идет и идет вперед. А вот черная фигурка, спешащая по вечерней мостовой, и рядом, по тротуару, бежит ее короткая черная тень, покорная, как собака — акварель, взгляд сверху. И если человек был неузнаваем, то тротуар вполне — его камни вели к Театральной площади.

На этих изображениях взрослые были со смутными лицами, как

Наконец, гость задержался взглядом на особом рисунке. Задержался, потому что Марина и сама смотрела на него с мягкостью. На листе угадывался розовый дом, рисованный нежно, смутно, выступающий из бумаги, как из сна.

— Кажется, узнаю. Это ведь та самая дача Бергов? Я прав?

Взглянула на него тревожным взглядом, сказала:

— А теперь мы будем пить чай.

Словно прозвенел колокольчик, в комнату тут же вошла мама с подносом — на нем стояли чашки и сладости.

Напиток уже остывал. Дмитрий вдруг сказал:

— Должен предупредить: Иосиф знает о моем визите.

Пожала плечами:

— Нам нечего скрывать.

— Помните наш разговор о поэтических турнирах? Скоро очередной. В следующую среду Боря Вахтин устраивает вечер в своем институте… Вас ждать?

— Я не приду.

— Почему?

— Уже приглашали. Успела отказать.

Он кротко кивнул:

— Ясно.

И уже уходил, одевался в прихожей, но какая-то фраза все бродила по лицу.

— О чем задумались?

— О том, что посетил вас.

— Что ж, посетили. О чем же тут думать?

— Знаете почему люди ходят друг к другу в гости? Когда идешь к человеку в первый раз, испытываешь острую потребность в узнавании. Отсюда все эти полупостыдные жадные оглядывания. Ты берешь его книги, вещи… Что-то мнешь в руках, вдыхая запах. И это оправданно. Ты словно бы сверяешь свои ощущения о человеке с тем, что его окружает. Словно бы все эти вещи должны подтвердить сложившееся о нем представление.

— И что же? Сверились? Похожа ли я на себя саму?

Он не ответил. Уже в дверях все же спросил:

— По поводу приглашения на поэтический турнир… Отказывали Осе?

Глядя гостю в глаза, ответила:

— Ему.

7.

Марина опаздывала. Загородясь от серого неба куполом зонта, вышагивала, спешила по набережной вдоль реки. Дождь, с ночи заливавший улицы, к вечеру деградировал в назойливую морось, заштриховавшую дома серым карандашом, отчего город становился похож на старинную репродукцию. Ныне вся мощь стихии ушла в ветер, и тот, с излишним надрывом, как в плохой поэме, гнал воды Невы против течения, рвал кроны деревьев, стучался в купол зонта. Почти не замечая буйства природы, шла погруженная в мысли — права ли в том, что идет на турнир поэтов?

Перебежав дорогу, вошла под изогнутый волной козырек крыльца Ново-Михайловского дворца: здесь располагался Институт народов Азии — адрес сегодняшнего мероприятия. Не решаясь войти, стояла в последней заминке, опасливо поглядывая на истертую ручку входной двери. Сюда ее звали дважды — Иосиф, а после и Бобышев. Отказала обоим, и все-таки она здесь. Так чье же предложение приняла?

В вестибюле дворца было тихо, почти безлюдно. Сдавая плащ в гардероб, Марина оглядывалась — и, пожалуй, мрачновато. Огромные окна закрыты портьерами, из светильников горят лишь несколько, а темный гранит колонн, подпирающих потолок, лишь подчеркивает недостаток освещения. И казалось, что парадная лестница уводила не просто вверх, но к свету, особенно щедрому на верхних этажах. Оттуда доносился неясный гул человеческой речи — и из него вдруг выпал, сорвался сухим листом вниз обрывок поэтической строчки. Должно быть, вечер начался; заторопилась, быстрым шагом вознеслась на второй этаж.

И вздохнула с облегчением — двери зала были еще открыты. У входа кучковалось несколько любителей поэзии, кто-то с мелким лицом читал в скудной толпе стихи. Решила, что в зал войдет позже — когда начнут; тихо отыщет свободный стул, где-нибудь позади и сбоку. Оглядевшись, заметила в холле музейную витрину. Высокая, прямоугольная, она одиноко возвышалась у стены, скрывая в глубине мерцание старинной китайской вазы. Подошла ближе. По правому боку посудины вьется белый лотос, по левому пышно цветет розовый пион. Под ними — затейливая вязь иероглифов. Высокий, с учетом подставки, почти в человеческий рост, сосуд давал понять, что учреждение, располагавшееся во дворце, имеет отношение к востоку. Как искушение, возникла вдруг тяга — подняться на цыпочки, заглянуть глубоко в его темное жерло… Тщетно искала глазами табличку с информацией.

— Это ваза династии Мин.

Сердце дрогнуло от знакомого голоса — и верно, это был Бобышев.

— Все-таки пришли?

Смотрел с неясной улыбкой, цепким, оценивающий ситуацию взглядом.

— Скорее, шла мимо, — слабо улыбнулась Марина. — Решила не упускать случай взглянуть на поэтов.

— На толпу поэтов? — И, оглянувшись на студентов, продолжающих насиловать рифму, Дмитрий сказал: — Люди, читающие стихи вот так, прямо перед вечером поэзии, напоминают мне пропойц, решивших принять с утра пораньше.

Должно быть, хотел иронии, но вышла желчь.

— Уж лучше писать стихи, — ответила Марина, — чем пить. А где Иосиф?

— В зале, готовится к выступлению.

Бродский ее не ждал, предупредить не успела, понимала — будет неправильно, если он увидит их здесь вдвоем.

— Позвать?

Уклончиво качнув головой, перевела взгляд на вазу:

— Это, кажется, фарфор?

— Фарфор, — быстро ответил он, — просто удивительный какой-то, небесной красоты фарфор.

Говорил, глядя не на вазу, а на Марину. Смотрел почти неотрывно, с наглой, откровенной ясностью.

— Красивый рисунок… Цветы всегда придают вазе особое очарование.

Ее фраза была, скорее, формальностью, тем, чему должно увести разговор в сторону от скользкой темы. Собеседник оживился:

— Не торопитесь делать выводы! Взгляните на эту клумбу. С ней все не так просто! Художник, думается, вложил в рисунок весьма сложные смыслы.

— И в чем же сложность? Подумаешь, лотос да пион. Цветы любви!

— Я бы сказал — лотос против пиона! Да, оба этих цветка символизируют любовь… И тем не менее, в древней культуре Поднебесной вы не найдете двух более противоречивых по духу растений. Ведь если лотос — это чистота в любви, ее гармония и совершенство, то чувства, выражаемые пионом, в каком-то смысле, есть полная этому противоположность…

— Как это понять?

Осторожно касаясь ее взглядом, пояснил:

— Розовый бутон пиона означает не просто любовь, но ее вечное, непрекращающееся горение. Его символизм несет в себе двойное дно.

— В чем же противоречие? Ведь лотос тоже о вечной любви, разве нет?

— Любовь лотоса все же конечна. Она целиком сфокусирована на конкретном человеке, а значит, когда-нибудь да закончится… Например, со смертью любящих. Для пиона же важнее сами чувства, как таковые, а не их субъект, на который они спроецированы в некий момент времени. В этом смысле, пион — всегда обещание новых чувств. Это цвет любви, не знающей остановок, любви, ведущей на этом пути сквозь вечность — от одного человека к другому…

Усмехнулась:

— Да это почти призыв к изменам.

— Я говорю лишь о новых

— Предположим, вы правы. Зачем было изображать рядом два столь разных цветка?

— Резонный вопрос! Однако, в древнем Китае ваза своей совершенной формой символизировала безупречную красоту женщины… Как знать, изображая рядом два цветка, не давал ли художник тем самым понять — выбор всегда за женщиной? Пойдет ли она в своей любви путем чистоты лотоса? Или предпочтет не знающее границ цветение пиона?

Чувствуя, как начинают гореть щеки, Марина сказала:

— Любила доселе пионы, но ваша речь не оставляет мне выбора: откажусь.

Бобышев воскликнул с жаром:

— Зачем же отказываться? Ведь пион в каком-то смысле отрицает лишь конечность адресата любви. Символизирует ее глубинную бескомпромиссность. Ведь та же пресловутая измена, если задуматься, говорит лишь о бесконечности самого процесса любви: адресаты меняются, но любовь — остается, она вечна…

Марина растеряно улыбалась. Пытаясь увильнуть от скользкого, но попала в еще более скользкое — и думай теперь, как завершить беседу.

— Интересно было бы узнать историю вазы. Кто ее сделал. И зачем?

— Чуть ли не сам Чжу Юцзянь, последний богдойский царь, одарил некогда этой вазой одну из своих любовниц. — И поднял палец. — Любовниц!

Опять он гнет свою палку. Смотрела на него с досадой, не зная, что ответить, но тут из дверей зала появился Иосиф, остановился, нервно оглядываясь: почти обрадовалась ему. Завидев их, Бродский заспешил — с улыбкой радости, но и тревогой во взгляде.

— Ты все-таки пришла!

Сказал с преувеличенной бодростью. Грубовато втиснувшись между ними, мазнул Марину в щеку поцелуем — без страсти, скорее как пес, решивший пометить свою территорию:

— О чем щебечете, пташки?

По нему было видно — не ожидал застать их вдвоем. Быстро взглянув на Бобышева, с нарочитым весельем, Марина ответила:

— Вот, Ося, любуемся искусством мастеров востока.

Иосиф искоса обдал Бобышева злым взглядом:

— Эти мастера давно мертвы.

— Но их искусство живо до сих пор, — с некоторым вызовом парировал Дмитрий.

— Правда? — Бродский иронически взглянул на вазу. — Ты про этот древний писсуар?

— Писсуар? — вскипел Бобышев. — Да над этакой вазой несколько человек могли трудиться год.

— Прости, Деметр, но звучит почти похабно…

— Почему же?

— Ваза — как женщина, а если над ней корпят несколько мастеров… Это уже оргия какая-то!

Марина почувствовала, что должна вмешаться:

— Мы пытались понять, что означает надпись на этой вазе, — мягко сказала она.

Бродский бросил взгляд на сосуд:

— Перевели?

— Нет.

Почти не глядя на китайские символы, Бродский озвучил с ходу:

— «Почуявший ветер перемен должен строить не щит от вихря, но ветряную мельницу». — С торжеством взглянул на Бобышева: — Тут и расшифровывать-то нечего.

— Это что, шутка? — встрепенулся тот. — Ты ведь не знаток китайского?

Иосиф ухмыльнулся:

— Деметр, надпись здесь тебе переведет даже гардеробщик. Если его попросить, конечно. — Смягчившимся взглядом окинул друга. — Кстати, Борух нас заждался, так что, камрады, в путь. Публика уже собралась, неистовствует, жаждет моих гениальных стишков, а также, — насмешливо глянул на Бобышева, — крови моих могучих соперников.

Затем обернулся к Марине:

— Ты ведь не уйдешь? Похлопаешь нам с какой-нибудь галерки, да?

Спросил, будто был не уверен, увидит ли он ее в зале. Увидит ли сегодня вообще. Посмотрела на него недоуменно:

— Ну раз я пришла…

Пожав плечами, взглянув еще раз на Бобышева, колко напомнил:

— Но ведь не собиралась. Верно?

8.

Зал выступлений Института стран Азии размещался в одной из бывших гостиных Ново-Михайловского дворца. На публичных мероприятиях Марина предпочитала забиться, как в ракушку, в какой-нибудь уголок. Войдя в помещение, Бродский указал на узкое пространство слева от дверей, рядом с окнами, выходящими на Неву: «Там что-то вроде местной галерки. Тебе будет удобно».

В закутке было малолюдно вследствие очевидного неудобства для зрителя — сцена отсюда казалась меньше, чем есть. Но Иосиф был прав — именно здесь, за спинами остальных, словно бы на задворках предстоящего события, невидимая и неслышимая никому, она чувствовала себя комфортнее всего. Когда-то одни высокородные особы в этих стенах принимали других, звучали учтивые, и должно быть, полные двусмысленностей речи — вроде их с Бобышевым разговора… Но в новую эпоху дворцовая комната была по-простому заставлена серыми рядами марширующих стульев. Стилистика советской мебели странно сочеталась с тяжелым византийским стилем помещения. Стены, обитые ореховыми панелями, когда-то выкрашенными в пурпурно-багряный цвет, но потемневшие от времени до черноты. Багровый потолок с лепниной, позолота которой истаяла в веках. Мраморный камин с претензией на роскошь, в глубине которого, за решеткой, даже издали угадывался толстый слой пыли — в последний раз пламя разжигалось, несомненно, еще до революции.

Сцена, которой предстояло принять поэтический ринг, представляла собой небольшое возвышение над уровнем пола, совсем как эстрада в ее квартире. Бродский успел на нее забраться, зачем-то пробуя ногой. Вдруг, по-мальчишески быстро, вскинул голову: над подмостками красовалась деревянная голова оленя, торчащая из стены. Напротив — мастерски исполненная голова буйвола в яростном реве.

Меж ними, на небольшом пятачке, стояло вразброд несколько стульев — здесь поэты готовились к выступлению. Вот и Бобышев, задумчиво перебирающий листочки своих рукописей — издали отдающие желтизной, словно состарившиеся в древнем зале. Смотрела на него украдкой, осмысливая последний разговор. Неожиданно поднял голову — их взгляды пересеклись. Отвела глаза в сторону, но поздно — заметила, что Дмитрий пробирается к ней.

Вальяжно воцарился рядом, почти коснувшись рукой ее ладони:

— Вспомнилась одна занимательная деталь… Насчет той вазы богдыхановой.

Невольно взглянула на сцену — Бродский нервно смотрел на них. Смотрел, застыв в нелепой позе на подмостках, будто двинулся, пошел за чем-то да так и забылся, застрял в каком-то движении. Марина ярко переживала неуют момента — Дмитрий вновь оказался рядом, а Бродский снова вдалеке, маячит, как неприкаянный, претерпевая момент ревности. И бросил бы все, направился бы к ним, изобретая на ходу шутку — да гордость не позволит. Впервые пожалела, что пришла. Нетерпеливо спросила:

— Так что за деталь?

— Когда царь богдойский преподносил любовнице подобный сосуд, как правило, это был презент с двойным дном. Не просто подарок, но и напоминание.

— О чем?

Марина все еще косилась на сцену, Бобышев сделал паузу, тоже глядя на Бродского. Вдруг поняла, он медлит специально — чтобы позлить Иосифа.

— О верности, конечно! Если возлюбленную богдыхана ловили на измене — незадачливых любовников убивали, а кровь сливали в ту самую вазу.

Попыталась изобразить насмешливое удивление:

— Стало быть, так вершилось возмездие — если не угадала с выбором цветка?

— Да. Вот поэтому-то объем этих ваз был рассчитан как минимум на литраж крови двух невысоких китайцев эпохи Мин.

— Какое потрясающее знание тонкостей эпохи, товарищ экскурсовод. Кровь в жилах,

Улыбнулась и спохватилась: все же их диалог не очень хорошо выглядит в глазах Иосифа, — они словно флиртуют. Решительно добавила:

— Дмитрий, вам пора на сцену.

Вечер поэзии был в разгаре. Поэты поочередно выходили на сцену — и перед тем, как начать, каждый, в одинаковой манере, вскидывал подбородок, обнажая перед зрителем горло. Марина, впрочем, смотрела на подмостки почти равнодушно — даже когда выходил Бродский. И тем более — Бобышев. Уставала от потока ярких, специально подогнанных друг к другу слов; поэтические выступления быстро слились в одну серую, монотонную, словесную нить. Утомлял и Иосиф — со своей характерной, вибрирующей манерой подачи строки.

Постепенно выбывали слабейшие. На сцене, в соответствии с реакциями зала, остались двое — Бобышев, Бродский. Две буквы Б, разделенные пространством сцены, словно запятой. Они и стояли сейчас, как два дуэлянта, настороженные, по-особенному внимательные друг к другу. Когда, выдвигаясь в центр эстрады, начинал читать один, другой не без ревности прислушивался к плодам чужого вдохновения. Бобышев старался использовать софиты — выгодно встав под световой поток, драматически отсвечивая бледным лицом, читал проникновенно и взволнованно. Чеканил слово, как комсомолец, впечатывал в зал строфу, лишь изредка заглядывая в листочки. Бил, словно пытаясь обойти глаголом и самые дальние ряды зала — там, где сидела она — добраться и до самых неуступчивых сердец. Но лишь заканчивал финальную строку, как Бродский пружинисто делал шаг вперед, — с ехидной улыбкой, как ковбой, готовящий ответный выстрел, знающий, что он-то не промажет.

Марина казалось, что в иные моменты Иосиф похож на паука, плетущего паутину. Вот он стоит на сцене, молчит, сосредотачиваясь на какой-то внутренней ноте — глядя сейчас даже не на зрителя, но поверх голов. Чуть неуверенным голосом, как бы пробуя акустику помещения, выбрасывает в воздух первую строку — и она змеится, как тонкая белая нить, видимая лишь ему одному. Следом появляется вторая, третья, и вот нити-слова начинают складываться в сложный узор поэтической паутины: крепка, изящна, невесома. Легкая строка льется со сцены в зал. Она дурманит, опускаясь на головы собравшихся, она обволакивает их и убаюкивает — и вот уж зритель не в состоянии пошевелиться, понимая, что увяз в плотном коконе восторга… Бродский заканчивает чтение, и только тут опускает свой взгляд на лица. Смотрит на толпу, усталым взглядом победителя, смотрит, выискивая в рядах чей-то знакомый лик… Да нет, не просто знакомый, но единственный, родной.

Заерзав на стуле, Марина вдруг поняла, что поэт смотрит на нее.

Зрители шумят в сдержанно-одобрительном гвалте, а он смотрит, смотрит издалека, остановившимся взглядом, не замечая никого другого, видя только одну. И Марина особенно остро ощущала сейчас ту извечную неуверенность Иосифа перед ней; возможно, она единственная, кого не зацепила, не увлекла магия его словес. Вот он читает, обращаясь к ней, а она не внемлет летящему к ней глаголу. Сами модуляции голоса раздражают — ей бы лучше листок, с тем же самым стихом, ей бы прикоснуться к нему взглядом…

Под самый конец вечера, освоившись в зале окончательно, установив контакт с толпой, Бродский читал особенно вдохновенно. Бобышев явно проигрывал поэтический поединок, но отказывался признавать очевидное; озабоченно копался в своих бумагах, выискивая проверенные временем перлы. Выступал неуверенно, без былого задора, часто дотрагиваясь до лица — это выглядело как оборона. Возвращаясь мелкими шагами в свой угол сцены, выглядел сникшим — и Бродский уже бросал на приятеля победные взоры.

А потом снова взглянул на нее, на Марину: так триумфатор глядит на приз. В этот-то момент она и почувствовала, что помимо схватки за зрителя, в зале ведется и другая борьба — за ее душу. И, что противнее, за тело. Вдруг обнажившаяся суть поединка вызывала в ней внутренний протест — чего-чего, но быть для кого-то победным кубком — и даже вазой — она не желала.

А следом дошло, что, пожалуй, не дождется конца византийской схватки. Поднялась, выразительно скрипнув стулом. Направилась к выходу, и несколько голов синхронно обернулось на звук шагов. Шла и в спину ее нагонял торопливый, сбивающийся от волнения голос Бродского — он будто пытался вернуть свою женщину летучей строкой. Подходила уже к выходу, когда молитвенный бубнеж оборвался на полуслове. Лопнула, с легким треском, плетомая им нить — и древний зал обрел тишину.

Помедлив, обернулась. Иосиф стоял один в освещенном пространстве сцены. Стоял с побелевшим лицом, накрепко стиснув губы — и обреченно смотрел ей вслед.

Быть, а не казаться

1.

Это был день торжества матери. В одно из последних чисел ноября она вошла в танцевальный зал. И казалось, не было в этом ничего необычного: сновать по нему в бытовой суете для домашних было нормой. Помаячив у входа, задержавшись на дочери взглядом — разве чуть дольше, чем обычно — мать уже готова была что-то сказать. Но, передумав, бесшумно вышла.

А затем появилась снова, и опять этот взгляд.

Марина работала над иллюстрациями к детской книжке — следовало изобразить счастливого ребенка, беззаботно бегущего к звездам. Работала, пытаясь вспомнить себя в том возрасте — но бумажное дитя, показывая характер, выходило статичным, со злым, некрасивым лицом. Небесные светила, конфликтуя с красками, отказывались выдавать тот приглушенный свет надежды, свойственный детству. Художница билась над рисунком весь день, злясь на свою бездарность. В какой-то момент пыталась даже разговорить ребенка — словно был ее собственный. Но как бы ни была поглощена процессом — все же зафиксировала краем зрения маневры родительницы. Такое бывало и раньше — если предстоял важный разговор. Маман войдет в комнату, вот так же взглянет на нее, словно примеряясь к тяжелой беседе, а после выйдет — со вздохом или без.

Значит, объявится вновь — и точно, вошла. В руках что-то белое, нет, даже серое. Подойдя к столу, тактично кашлянув, развернула перед ней газетный лист:

— Вот, прочти…

Сказала как бы с сочувствием, но за ширмой фальшивой участливости — тень плохо скрытого торжества.

Статья была опубликована в «Вечернем Ленинграде», и она была об Иосифе. Дешевая бумага, грязноватый заголовок — «Окололитературный трутень». Пробежав первые строчки, недоуменно вскинула глаза на мать:

— Случайно увидела, — торопливо пояснила родительница. — Шла из магазина, а тут «вечерка» во всех киосках…

Марина читала статью со все возрастающей внутренней яростью.

«С чем же пришел этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую школьную тетрадку, и все эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно

Конец статьи излучал почти угрозу: «Здоровый парень около четырех лет не занимается общественно-полезным трудом. Живет случайными заработками… Бродскому взяться бы за ум, начать наконец работать, перестать быть трутнем у общества. Но нет, никак он не может отделаться от мысли о Парнасе, на который хочет забраться любым, даже самым нечистоплотным путем. Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде!»

И подписи: А. Ионин, Я. Лернер, М. Медведев.

Злилась Марина, впрочем, даже не на авторов, сочинивших этот пасквиль. И не на издание, его опубликовавшее. Злилась на мать, которая, терпеливо возвышаясь рядом, ждала от дочери признания правоты своей позиции — в их вечном споре о Бродском. На ее лице, казалось, было сейчас написано: «Ну, что я тебе говорила?» Год назад, когда Бродского арестовали на несколько дней — первой доложила тоже она. И теперь, скользя взглядом по строчкам, Марина внутренне негодовала — откуда только берет этих черных воронов? Почему дурные вести об Иосифе прилипают к ней раньше других?

Пробежав глазами статью, еще раз взглянув на заголовок, Марина встала, молча направилась к выходу.

— Ты куда? — вскинулась за ней мать. Вышла следом в прихожую: — Звонить пошла?

Не глядя на родительницу, Марина оделась, сделала шаг к двери.

— Мелочь нужна?

Не отвечая, зачем-то захватив зонт — явно лишний в день, застрявший на стылой границе осени и зимы — Марина покинула квартиру.

И да, ей предстояли звонки.

Именно с тех минут время потекло как в тумане. В той сумрачной дымке, что крала у предметов края, а у смыслов — суть. В серой мгле предстояло ей ныне шагать по жизни, принимать решения, определять и без того неясные контуры их совместного с Иосифом будущего.

К телефонной будке шла с решительной мыслью о скорой встрече с Бродским. Но вошла в нее, скорее, с растерянностью, замерла перед тем, как набрать номер. Что она ему скажет? Сможет ли помочь? Иосифа, впрочем, было не застать. Перебросилась парой фраз с его матерью — голос старой женщины был напряжен, она с трудом вживалась в происходящее. Марина и сама еще не понимала, к чему ведет статья в газете. Большой ли это день в их судьбах? Или же — все таила надежду — малый, проходной?

Норка — звонила ей следом — склонялась к последнему. Подруга была поймана убегающей на «важную встречу»: «у тебя несколько минут»; заготовленный спич пришлось скомкать. К негодующим ноткам трубка оставалась безучастной, отвечая выразительным холодным молчанием. Закончив, Марина почти физически ощутила, как на том конце провода пожали плечами.

— Ну чего ты так волнуешься? — проявилась в эфире Норка. — Пошумят и забудут: жизнь газетной статьи коротка. Обвиняют в тунеядстве? Так пусть твой Ося пойдет да и устроится на работу. — Перед тем как положить трубку, веско добавила: — Все должны работать. Факт!

От общения с Элеонорой осталось чувство неудовлетворенности. Остро хотелось сочувствия, каких-то бесед, где в ответ понимающе кивают головой. Тут-то и вспомнился Бобышев — еще тогда, в Комарово, он показался мягким, тактичным, всепонимающим. «Ну, конечно же, знаю», — почти сразу перебил он Марину, и выслушивать, согласно поддакивая, пришлось уже самой. Сквозь озабоченность в голосе поэта сквозила досада и гордость одновременно. Гордость, поскольку несколько строк, приписываемых Бродскому, оказались его руки, — прямо сейчас он составлял письмо в редакцию с уточнением авторства. И досада, что на Бродского власти накинулись, а Бобышева и не заметили. При этом иллюстрируя статью его же, Бобышева, строфой. Несправедливо!

Голос его заклокотал при упоминании одного из подписантов статьи, Якова Лернера, инициатора гонений:

— Вы знаете, кто такой Лернер? В общем-то обычный общественный активист. Но по несчастью, он сосед Иосифа: живет в соседнем доме, даже захаживал к ним в гости с нравоучительными беседами. Оська давно его бесил своим вольным образом жизни. И, как видно, тот Яков решил взяться за него всерьез.

— Дмитрий, ждать ли последствий? И насколько серьезных?

Обдумывая ответ, Бобышев тяжело вздыхал.

— Видите ли, Марина… Со стороны все кажется простым: пойди да устройся на работу. Однако, есть проблема: Джозеф ведь даже школу не закончил! Даже школу, не говоря уж о ВУЗе. Для любого отдела кадров его стартовые позиции лишь чуть выше нулевого балла. Мало-мальски приличная работа ему не светит, а на другую не согласится. Точнее, не соглашался до недавнего времени. Знаете, с полгода назад был эпизод, когда один из его приятелей-художников, богемный такой, но успешный, зараза, позволил себе обсмеять эту вечную Оськину неустроенность. Стихи-то не каждому дано оценить. Что касается остального — Иосифу хвастать нечем: ни работы приличной, ни образования, ни денег. И вот тот смешок в компании друзей Иосифа серьезно задел. И действительно — все мы, его приятели, оказались как-то устроены, не у дел он один. А ведь Джозеф крайне высокого о себе мнения!

Дмитрий остановился и, кажется, вслушивался сейчас в трубку, ожидая от собеседницы каких-то слов согласия, но она промолчала.

— На низкий труд он теперь, Марина, не согласится, — а пристроить трудовую книжку на хорошей работе ему до сего дня не удавалось. Какие-то связи у нас, конечно, есть! Но тут и они не помогают: в конечном итоге все упирается в неизбежность путешествия к отделу кадров. В отсутствие у Оськи «корочек». И вот эти-то обстоятельства не обойти никак!

Говорил он убежденно, Марина слабо кивала — казалось, с каждым разом все медленнее. Чувствовала, чувствовала его правоту. Понимала — Ося может и упереться.

Переговорив с Бобышевым, вышла в вечер — а был уже вечер, — отдающийся в голове неприятным липким звоном. Неспешно прогуливалась во дворах — была потребность осмыслить.

После вновь пыталась дозвониться к Иосифу. Затем — еще раз, и еще. Попытки пробиться к нему в ленинградском эфире ни к чему не привели: ее любимый — теперь еще и гонимый — блуждал где-то по городу, обсуждая, должно быть, ситуацию с друзьями… Надеялась, что с ними.

В квартиру вернулась затемно, так с ним и не пообщавшись.

2.

Марине не удалось переговорить с ним ни

Встречались на Рубинштейна, в недорогом, но стильном заведении, где было много света и торговлю вместо людей вели автоматы. Направлялась в кафе все же с тревогой: да, общались почти как обычно. Да, обещал решить вопрос со своим трудоустройством. Но было в его голосе и что-то неуловимо беспокоящее, какая-то отстраненность от сути беседы, внутренняя затаенность — знала по опыту, что такое не сулит ничего хорошего.

Войдя в двери, Бродского заметила сразу — мечтательно облокотившись, и даже чуть подавшись вперед со стула, тот смотрел на брюнетку, восседавшую с книжкой у дальнего окна. В глазах увлеченность и безнадега одновременно — так смотрит подросток на недоступную красу. Марина ощутила укол неловкости, будто подсмотрела за близким в интимный момент — обнаружив то, чего не желала бы видеть. Иосиф и ее-то заметил, лишь когда села напротив. Не смущаясь, бросил еще один взгляд — и откровенно сожалеющий — на объект своего внимания.

Идеальная осанка, смазливое личико, стильно одета — изумрудный плащ, яркий платок вокруг шеи. Томик в руках смотрелся чем-то инородным, к тому же молодая женщина держала его с манерностью — чуть дальше от глаз, чем нужно. Отставленная чашка кофе, надкушенная булочка на тарелочке. Рядом тускло отблескивает латунный жетон, которые в этом заведении было принято обменивать на еду.

— Тебе как обычно? — спросив формально, не дожидаясь ответа, Иосиф устремился к торговым автоматам.

Смотрела, как, купив жетоны, он стоит в очередях, вначале за кофе, потом за выпечкой; всегда третий или четвертый. Здесь они бывали уже не раз — и, кажется, понимала, почему. Сомнительный вкус кофе, скверная выпечка, всегда полузасохшие бутерброды — но при как бы инопланетное оформление помещения, торговые автоматы, будто шагнувшие в этот день из завтрашнего. Скромные, но опрятные столы. Бродский восторгался этим местом почти по-мальчишески — «здесь, Марина, живет само будущее!»

Будущее. Когда все шло наперекосяк, он лихорадочно хватался, как утопающий, за тот призрачный свет, что струился из грядущего. Кажется, потому и назначил здесь встречу, чтобы отвлечься от настоящего, глотнуть тот воздух из прекрасного далека.

Иосиф поставил перед ней выпечку и кофе. Выпечка — на изящной, нежной, будто из китайского фарфора, тарелочке. Но кофе в брутальном граненном стакане: допей напиток, и на дне откроется полупрозрачное клеймо серпа, обрезающего рукоять молота. Сел на стул, заерзал в предчувствии непростого разговора.

— Ты ведь съездил? — спросила Марина. — Все получилось?

Спросила в утвердительном тоне, будто пытаясь отогнать сомнения.

— Марина, там одна дорога… — отвечал, скривившись. — Мы сегодня с Давидом ехали… На автобусе, чуть ли не с час… Это самый конец Московского проспекта… Ну, я не знаю…

Говорил обрывками фраз, вставлял после каждой раздраженные многоточия. Замолчав, опять взглянул на брюнетку.

— Знакомая? Ты ее знаешь?

— Девицу эту? Понятия не имею, кто она, — он уверенно пожал плечами. — Вижу в первый раз.

Сказал, по-прежнему глядя в сторону незнакомки, будто все-таки ее знал — или пытался вспомнить. Смотрел, даже не попытавшись объяснить свое настойчивое к ней внимание.

— Иосиф. Пойми, ты не можешь не работать. Не сейчас!

Лицо Иосифа страдальчески исказилось:

— Господи, Марина. Родители плешь проели, неделю не мог домой зайти. Войду — и пулей вон. Ночевал, где придется. А теперь и ты…

— Я обзвонилась. Дал бы о себе знать…

Вскочил, будто решил купить еще кофе, но устремился не к торговым автоматам, а к той девице. Навис над ней с наглой улыбкой, будто выпрашивая телефон. Девушка смотрела на него удивленно, перевела взгляд на Марину… Растерянно кивнув, закрыла свою книгу — и протянула ее Иосифу.

Бродский почти выхватил томик из рук. Вернувшись к столику, резко выложил книгу перед Мариной:

— Вот.

С недоумением взяла издание в руки: стихи Баратынского. Синеватые, твердые корочки обложки, на обратной стороне — оттиск поэта в профиль.

— К чему это?

Бродский снова взглянул на девушку, у которой отнял томик — казалось, та все еще пребывала в растерянном недоумении. Сделал знак — мол, я мигом.

— Вхожу я сегодня в кафе… Шел с готовым, практически, решением: хорошо, пусть будет по-вашему, устраиваюсь на работу. И вдруг увидел ее…

— Эту девицу?

Он улыбнулся:

— Девицу. Но главное — книгу у нее в руках. Ту самую, которую теперь держишь ты.

Марина перелистнула несколько страниц.

— Меня как обухом по голове. Евгений Абрамович! Баратынский! — фамилию поэта он, как обычно, произносил через «о». — Что поразительно — то же самое издание! Будто судьба явилась в это кафе, в образе девы с книгой, и указала: «Не смей этого делать! Не смей!» Ведь не может же это быть простым совпадением?

— Какая судьба? О чем ты?

— Томик Баратынского, который сейчас у тебя в руках, несколько лет назад в каком-то смысле совершенно перевернул мою судьбу.

— И все же не понимаю.

— Это было три года назад. Все то, о чем хлопочете… Ты, Бобышев, остальные. Для себя я решил этот вопрос три года назад. Окончательно и бесповоротно.

Он сделал паузу, собираясь с мыслями. Брюнетка смотрела на него с тревогой, и он снова сделал извиняющийся знак — я быстро, но теперь с легким раздражением.

— Я работал геологом, ты знаешь. Мотались по тайге, холодно, комары, искали что-то в земле. И как-то выбрались мы в Якутск. Зашел я в книжный магазин, купить себе почитать. Просто чтобы не сойти там с ума. И увидел на полке стихи Баратынского. Да, этот самый томик, что у тебя в руках. И вот стою я посреди магазина с этой книгой, вокруг местный рабочий люд, тоже в поисках чтива, но чего-то попроще… Простые, знаешь ли, трудовые лица, роман какого-нибудь Ефремова для них — вышка. Люди чуждые мне, чуждые Баратынскому — но с такими-то я и работал. Смотрю на его благородный профиль, а он будто косит на меня оком… И вдруг — пронзительная мысль! Человек, написавший эту книгу, и люди, толпящиеся вокруг — они из разных Вселенных. Вселенных, лишь едва соприкасающихся друг с другом. И некто Иосиф Бродский в этот самый момент стоит на границе меж ними. Я

Он сделал брезгливый жест рукой, обводя пространство.

— И я также понял, что этот выбор должен сделать немедленно, не откладывая на потом. И что, в каком-то смысле, у меня нет другого выхода — если действительно хочу писать стихи, если хочу утвердиться в своем служении поэзии… Я понял, наконец, что, если этого не сделать — тайга затянет меня окончательно в свои зеленые дебри, понимаешь? Засосет, как в болото, потому что одно несовместимо с другим! И, Марина, поверь — это было как озарение свыше! Будто сам Баратынский шепнул мне на ухо — уходи, оставь их. Смотрю на его портрет, и понимаю — вот, истинный стихотворец. Но кто же тогда я? Поэт я или не поэт?

Он смотрел на Марину так, будто она должна была ответить на вопрос.

— Я поэт, Марина! И тогда, не сходя с места, я поклялся. Поклялся себе, Баратынскому, поэзии, черту лысому — что больше не буду, не хочу отрекаться от себя. Что не буду работать — там, где не хочу. Не буду находиться там, где быть поэту — просто унизительно. И мне стало предельно ясно, что делать дальше. Я вышел из магазина, забрал из гостиницы свои пожитки и дунул в аэропорт. Билетов не было, я договорился с каким-то пронырой, летел в Москву чуть ли не в грузовом отсеке — но был согласен и на это. Да, вот так просто я и свинтил с работы. Даже заявление на увольнение писать не стал, не предупреждал никого, не отпрашивался, как это принято, у начальства. Для меня важно было сделать это именно так грубо, с безусловным нарушением рабочей этики — просто чтобы сжечь мосты. Чтобы потом, в минуту слабости — а она будет, непременно будет — мне не вздумалось бы проситься обратно. Чтобы у меня даже шанса не было бы на то, что простят, снова возьмут в экспедицию.

— Но ты не можешь не работать совсем!

— Марина, я дал слово… Не себе — поэзии, прости за высокопарность! Работа, на которую я соглашусь — должна быть… не то чтобы обязательно по статусу, нет. Но это должна быть работа, на которую согласился бы мой условный Баратынский. Переводчиком, например. Я бы с радостью, я переводил и переводить буду… Но ведь им этого мало! Власть требует от меня устроиться официально. Куча друзей, но нормальной работы никто не предлагает. Предлагают — каким-то лаборантом. В морг предлагают вернуться. Вот сегодня — мойщиком машин предложили… Но я уже перешел тот уровень, я не могу туда!

— А если не вернешься, тебя, может быть, посадят.

— Не посадят, не посадят, — быстро, словно уверяя в этом себя самого, сказал Иосиф. — Времена не те, нет, не те. Суд административный, а не уголовный. Я узнавал — грозят вот трудовым перевоспитанием, наверное, пошлют куда… Ну да, ссылочка.

— То есть, ты уже согласен?!

Марина смотрела на Иосифа пораженно, он молчал.

— Ося, но там, в ссылке… будут опять те же лица, от которых ты пытался сбежать.

— Знаю, знаю… — мрачно сказал он. — Пытался сбежать, но от них, видимо, не сбежишь. Замкнутый круг какой-то.

— Так что все же с работой? Ты сходил? Отказался? Что тебе сказали?

Он помолчал, подбирая слова.

— Отвечая на твой вопрос: да, сходил, — сказал он. — Да, они меня берут, и я даже написал заявление о приеме на работу. Провели по автобазе. С мастером познакомили. Завтра, в семь ноль-ноль, меня ждет не дождется шланг мойщика машин.

Марина смотрела на него с сомнением — не верилось, что вот так легко все и решилось.

— Ты уверен? Они не передумают?

И поймала себя на мысли: не передумает ли он? Улыбнулся с мукой:

— Ах, если бы, если бы… У приятеля на автобазе отец главным инженером. Подмахнул заяву, бумага ушла в отдел кадров. Так что… Абрамович меня не поймет.

Иосиф в некотором смущении взглянул на томик Баратынского, перевернул портретом вниз. Не глядя на книгу, нервно отодвинул от себя. Вдруг взорвался:

— Но это унизительно. Унизительно! Я — и мойщик машин! Готов хоть рабом — но поэзии! Согласен на любую тяжелую работу — но со словом.

— Но это временно! Нужно просто переждать. Пока не отстанут…

— Временно? Хорошо, сейчас меня согнули. Не придется ли идти на компромиссы всю жизнь? Работать кем-то там еще? Вот ты, согласишься жить с мойщиком машин?

Не колеблясь, ответила:

— С тобой — да, а уж кем будешь работать… Не важно.

— А я вот нет. Никогда не соглашусь, чтобы жена, — торопливо поправился, — чтобы любимая жила с каким-то там мойщиком машин…

К ним подошла брюнетка, застегивая на ходу плащ:

— Извините. Я ухожу. Могу забрать своего Баратынского?

— Вашего Баратынского?! — с язвительной нотой, чуть не взвившись, переспросил Бродский, но что-то переменилось в его лице. Вскочил со стула: — Да, конечно-конечно! Простите.

С легким поклоном вернул томик. Девушка направилась к двери, устраивая книгу в сумочке, Иосиф смотрел ей вслед, смотрел, светло улыбаясь, и опять с мужским сожалением во взгляде. Смотрел так, что Марина все же поймала себя на ревности.

3.

Зажигались уже фонари. Из кафе вышли к набережной, к каналу с мерзлой, чернильной влагой.

— Не торопишься? — спросил Иосиф. Лицо его было все еще задумчиво. — А не сделать ли нам тогда крюк?

Помедлив — не поздновато ли будет? А если и поздновато, то что тогда? — Марина кивнула. Свернув у воды, они медленно двинулись вдоль чугунной ограды.

— Я тут многого наговорил, и, отчасти, все это так… Да, все так… Но ощущение — о главном так и не поговорили.

Удивилась. Не поговорили о главном? Марине казалось, что в этот вечер он был особенно откровенен.

— Я полагала, все решено…

Темнело. Иосиф оглянулся, один раз, другой — будто за ними мог кто-то следить — но не было никого. Люди на этой набережной все до единого следовали им навстречу.

— Все решено, да… Не волнуйся, я так и сделаю. Но все же я боюсь, Мэри, банально боюсь… Особенно сейчас, приняв эту неизбежность в виде работы… Страх мой, он ведь только усилился. Как бы странно это не прозвучало, я боюсь оказаться в этой ситуации несмелым.

— И я боюсь, Ося. И твои друзья. Именно поэтому тебе и нужна работа!

— Но, видишь ли, — с некоторой желчью сказал он, — я опасаюсь иного. Совсем

Ответил с ноткой высокомерия, не просто отчеркнув язвительной интонацией слово «все», но и ее саму причислив к некоему безликому множеству. Взглянула ему в лицо — то ли с тревогой, то ли с обидой.

— Я боюсь не столько за себя, — сказал вполголоса, — сколько за то, что есть, что существует, бьется во мне, растет. И я боюсь, знаешь ли, все это потерять…

Произнес с каким-то мучительным выражением на лице, словно вел какую-то важную мысль, не до конца ясную, по всей видимости, даже для него самого. Мысль, которая заводила в тупик.

— Поясни?

Некоторое время молчал, шел, вскидывая голову к фонарям, затаенно обгладывая думу.

— Не знаю, Мэри, сможешь ли ты понять, сможет ли кто вообще… Объяснить трудно — и самому диковато от этих тем, — речь была неуверенной, будто он все еще находился в поиске верных слов. — Боюсь, что-то из области метафизики… До этого мы с тобой скользили по вершкам, обсуждали практические моменты бытия, а здесь что-то совсем глубинное. Смотришь туда, как в пропасть, — и не по себе.

— И все же?

Быстро, по косой, на нее взглянув, он сказал:

— Не люблю я прежних стихов… Тех, что ваял в мутную юность — ты их читала, и можешь судить… Так вот, — сделав паузу, он словно выдохнул, — не кажется ли тебе, что еще недавно, какие-то год-два до встречи с тобой, я был довольно посредственным стихоплетом?

Хотела возразить, он прервал:

— И это правда, не спорь! Стихоплетом, который в какой-то момент расправил вдруг крылья, стал писать почти гениально — и последнее ведь тоже сложно отрицать…

— Но, возможно, это стало результатом развития? Твоего труда?

— Нет, Мэри, нет! — он почти закричал: — Этот стихоплет видел перед собой спины друзей, писавших куда ярче… Друзей, которым он так отчаянно завидовал, которым пытался подражать… И вдруг — я обогнал их, словно стоячих, и они остались далеко позади. А со мной это дивное чувство, что больше некому завидовать — но все они, хотя бы втайне, завидуют теперь мне… Это произошло за год, за два! Словно огненная черта пролегла между мной нынешним и вчерашним. Если откровенно, сейчас я не могу даже смотреть на свои ранние опыты.

Сказала с добродушной иронией:

— Должно быть, Ося, ты продал душу дьяволу!

На его губах возник и тут же погас смешок:

— Почти, Мэри, почти… Не дьяволу, но, скорее, Эвтерпе. И не продал, а, наверное, купил. Да, купил, оплатив свой талант страданиями… Хотя купил — словечко мерзкое и не совсем подходит к ситуации. Ты ведь помнишь Гитовича, того славного пропойцу из Комарово, да? — Лицо блеснуло ясной, мгновенной улыбкой воспоминания. — Он еще как-то по пьяни назвал меня «ахматовским холуем», хотя я всего-то принес старухе ведро воды… Деметр, небось, даже обиделся, что обозвали не его — для него это стало бы похвалой.

— Гитовича твоего помню. Не припоминаю, чтобы ругались.

— А мы и не ругались. Есть люди, что лебезят предо мной, а мне от них мерзко. А кто-то другой — матом кроет, но вызывает интерес. Гитович — из последних, прелюбопытнейший был персонаж…

— Так что Гитович?

— Как-то, под водочку с селедочкой, он просто сразил меня спичем об индийских йогах, которые путем самоотречения идут к Богу. Сидит такой индус в темной пещерке, тело высушено как вобла, но чем больше в нем воблы, тем ближе он к свету… И особенно запомнилась его мысль: встать на этот путь трудно, но если удалось, то тебе помогают! Ведут какие-то высшие силы… Среди своих друзей я что-то вроде того йога. Только Бог мой иных стихий — поэзия. Подсознательно об этой истине я догадывался давно, шел к ней инстинктивно, не вполне осознавая свои действия — не йог, но поэт, не к богу, но к поэзии. А лишь с недавних пор меня стало просто накрывать этим осознанием. Я стал отчетливо понимать, с каждым днем все яснее и яснее, что, если хочешь дойти до вершины, ты должен быть предан своему делу до полного, абсолютного самоотречения. Что великая поэзия — это дорога, которая не знает компромиссов, а ведь в компромиссах мы все только и упражняемся. В каком-то смысле, это должно быть полное самоотречение во имя самого пути. И если тебе удалось, если тебя оценили — а высшие силы проверят тебя на этой тропе, и проверят не раз, — то волна великой поэзии накроет тебя с головой. И даже серый поэт, искупавшись в той священной воде, имеет шанс стать великим.

— Сравнение с йогом мне кажется не совсем уместным.

— Почему?

— В чем твоя аскеза?

— В этом, Марина, вот в этом всем! В работах: хорошей нет, а другой ты сторонишься, потому что она банально мешает. В вечной нищете, в невозможности пригласить любимую в нормальное кафе, а не в такую вот забегаловку… В противостоянии толпе, которая тебя не понимает, и возглавляют которую даже не Лернер, нет, а твои собственные отец и мать. Толпе, на задворках которой ты можешь иной раз заметить недоуменные лица твоих друзей, и даже — да-да! — лик любимой…

Хотела возразить, он требовательно поднял руку:

— Ты идешь своим путем — но есть общество, которое его не приемлет, которое не принимает тебя самого, периодически награждая увесистыми пинками. И вот здесь-то начинается самое главное, Марина! В каком-то смысле важно уметь принимать эти пинки… Принимать если и не с достоинством, так хотя бы терпеть. Уметь не уворачиваться от них — важная составляющая самого пути. И я принимал. Терпел гнев отца, вечное недоумение матери по поводу придурка-сына. Я терпел — и в каком-то смысле именно терпение сделало меня тем, кто я есть сейчас! А теперь я боюсь, Мэри, откровенно боюсь, что судьба просто преподнесла очередное испытание из этого же разряда. «Трутень», «тунеядец», толпа разгневанных комсомольцев предо мной? Но, возможно, это и есть решающее испытание на моих дорогах! И следовательно, этот вызов мне следовало бы принять с достоинством, не пытаясь увернуться, как ты настаиваешь. И ведь не тюрьмы я боюсь, нет! Только обрел уверенность на своей тропе — и боюсь поскользнуться, слететь с нее кубарем к чертовой матери! Устроиться на работу? С практической точки зрения это верно — если есть работа, не будет и суда! Но вдруг я все же прав? Что если я совершаю роковую ошибку? Не наступаю ли я на горло собственной песне, когда принимаю решение укрыться от суда на той чертовой автобазе? Я ведь и

— Но ведь ты сам сказал, что это метафизика! Поле, где все зыбко, где нет и не может быть ничего ясного.

Он ожесточенно постучал себя ладонью по лбу:

— Да-да, конечно же, я не могу быть до конца в этом уверен. Вот, озвучил, выразил сокровенное… Пока говорил, казалось — вот она, правда, как есть. Но прозвучало последнее слово — и самого уже грызет червь сомнения по поводу сказанного. Да еще какой, этот зверь прямо рвет изнутри. Как можно быть уверенным в этих мыслях? Никак! Йог чувствует, но не видит Бога. И не увидит, пока не сольется с ним… А до того момента — что Бог, что помыслы о нем, все едино, все сливается в одно пятно. И проверить можно лишь собственной судьбой, как говорится, опытным путем. Обсудить даже не с кем, я ведь как йог: только высунись из пещеры, молви словцо, скажут — идиот. Вот сидели мы в кафе, смотрю на тебя, и понимаю — мне и объяснить-то это кому-либо трудно. Даже вот сейчас, с тобой. Я говорю тебе — той, ближе которой нет. Которая так меня понимает — и все равно вижу в глазах тень недоумения! Вижу эту тень — и сам начинаю сомневаться в сказанном. Ведь кто тебе это сейчас вещает? Человек, довольно-таки уверенно стоящий на учете в психдиспансере!

Он резко встал, повернулся к черной воде.

— Иосиф, мы должны, обязаны остаться на прежних позициях, — говорила, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Завтра тебе на работу. Поработай хотя бы пару месяцев.

Он издал нервный смешок:

— Тебе не странно, что ты, что все вы — вдруг оказались на одной стороне с красной звездой? И что хором требуете от меня того же, что и советская власть? Нет, тебе не странно, я же вижу… А мне странно. Вот я и думаю — что будет со мной после? Вот он, источник моего мандража! Уж не придется ли мне вернуться в тот равномерный цвет непроходимой серости, в котором пребывал ранее? Что свет великой волны, сияние, объявшее меня, поселившееся во мне с неких пор — не померкнет ли оно? Не покинет ли меня та волна, как покидала многих? Марина, даже встреча с тобой — для меня как вознаграждение за следование по тому пути…

Сказала, в тот момент почти уверенная в своих словах:

— Но ведь я у тебя уже есть.

Ответил мгновенно, почти с раздражением:

— Ты практична, как всякая женщина. Хотя дело не в женщине. Весь круг мой дружеский долдонит об одном и том же — Иосиф, пригнись! Иосиф, отойди в сторону. Ощущения, о которых я тебе говорил, — эти вещи для меня все же более или менее ясны. Но только для меня. Для вас же всех это звучит как какой-то метафизический бред.

И с ожесточением повторил:

— Бред, бред!

Вышли к пустынной остановке, и тут же подошел поздний автобус. Встал, распахнул вопросительно двери — Марина не шелохнулась. Чуть постояв, транспорт с мягким шелестом шин тронулся в ночь. Смотрела ему вслед с горьким ощущением беды — Иосиф опять за свое, как же с ним трудно. Бродский нетерпеливо обернулся, высматривая следующий автобус, но, разумеется, его не было даже на горизонте.

— Почему ты всегда называешь стихи стишками?

Он удивился.

— Почему стишками? Ну не всегда…

Склонил голову, будто осмысливая ее слова.

— Для меня это странно, — сказала Марина. — В этом есть какая-то нарочитая небрежность к поэзии, и это так не вяжется с твоим отношением к ней. Для тебя ведь это Голгофа какая-то — если будет нужно, ради поэзии ты не просто взойдешь, а побежишь к ней вприпрыжку… И нет ничего важнее, и готов пожертвовать всем. Странно и то, что я только сейчас это поняла. Будто смотрела на тебя — и не видела. А вот сейчас — вижу, и вижу так ясно.

— Да, наверное. А у тебя разве не так?

— Нет, конечно.

— Мы — творцы, — с ноткой нетерпеливого назидания. — Твое творение есть мир, который ты создаешь, и который, в каком-то смысле, потом заселяешь. Разве ты не взойдешь ради мира, тобой созданного, на Голгофу? А если нет, то зачем творить?

— В чем-то я даже завидую тебе, милый. Для меня это важно — все так. Но я бы не стала жертвовать другими мирами ради своего. Жертвовать собой, тобой, близкими ради картин — я бы не стала.

Взглянула вдаль, как и Иосиф минутой назад — смотрела в сужающееся пространство улицы: нет ли автобуса? Роились вопросы в голове. И не было шанса, что найдутся ответы прежде, чем подойдет транспорт, и пугающе, как бывает в ночи, распахнет перед ней двери.

— Пойми, Марина, это важно — всегда действовать так, как ты внутренне считаешь необходимым. Действовать, не считаясь ни с кем, даже с самыми близкими. С ними особенно! Близкие часто мыслят просто, утилитарно, плоско. Они всегда на стороне простой житейской выгоды, в этом сама суть их существования, я бы сказал — выживания. И это точное словцо! Они хотят выживания, мы же хотим бессмертия. И тот, кто хочет бессмертия, всегда где-то рядом со смертью. В том-то и весь конфликт. Их до ужаса пугает сам запах погибели, мы же должны быть всегда к ней готовы. Для творца близкие — смертельный враг его устремлений, ибо устремления творца всегда имеют привкус эфемерности, привкус мечты. Для них же любая зыбкость, эфемерность — как красная тряпка. Не сворачивать с пути, если ты его замыслил, вот что важно — а ведь тебя будут уговаривать свернуть.

— Но ведь мой близкий — это ты? Предлагаешь действовать, не считаться даже с тобой?

— Наконец-то! Наконец-то ты стала меня понимать. Я всегда буду пред тобой в двух лицах — как близкий и как творец. Сегодня в беседах ты честно пыталась меня поддержать, но поддержать как любимая, весь вечер о житейской выгоде… А должна — как творец творца. Понимаешь?

Но она сказала, почти выкрикнула:

— Иосиф… И все же — пригнись! Отойди в сторонку. Сделай то, что велят.

— Да, милая, да… — ответил устало. — Я всю жизнь убиваю в себе обывателя, надеясь тем самым пробудить в себе творца. Выдавливаю по капле. И если ты вдруг поможешь, подкинешь яда, чтобы вытравить мое гнилое нутро — разве это будет так уж плохо? Убей во мне обывателя, дай мне бессмертия…

— А если, тот, второй в тебе, будет умолять — не

— Ну конечно же будет! Ты и не представляешь, как сильно во мне это второе, гадливое, обывательское «я». Но если тебе станет ведомо, как легко и быстро меня обессмертить, — он вдруг ухмыльнулся, — сделай это! Сделай не задумываясь, как бы ни было мне больно.

Последняя его фраза нахлынула на нее резко, волной; она задохнулась, хотела возразить — но к остановке подошел очередной номер.

— Вот, вспомнил, — ежась от ветра, сказал он. Произнес это, будто отстраняясь от темы беседы. — Почему «стишки»? Это все от Мандельштама. Он свои вирши так называл. Помнишь, тогда, во Пскове? Кажется, вдова его обронила, и мне это ужасно понравилось…

Кивнув, вошла в транспорт — качнулась от нахлынувшей дурноты. Затем покачнулась вновь, когда автобус тронулся. Стояла, крепко держась за поручень, смотрела в заднее стекло, как в прошлое: Бродский вскинул руку в прощальном жесте.

На следующий вечер Марина позвонила Иосифу узнать, как прошел первый рабочий день. Насторожилась, когда он с ходу перевел разговор на другие темы, заговорил вдруг о новой поэме — не спал всю ночь, писалось удивительно хорошо… Слушала его со все возрастающей тревогой — писал всю ночь? Но ведь с утра на работу. Когда, перебив, спросила прямо, тяжко вздохнув, ответил:

— Марина, нет… На эту вашу автобазу я не поехал. — И почти умоляюще. — Я ничего не могу, кроме писания стихов. Ночью я осознал это окончательно.

Сказал, как будто вынося не подлежащий обжалованию вердикт — нет, он им не поддастся. На работу — просто чтобы уйти от преследования властей — устраиваться не будет. Замерла, переваривая информацию. Пытаясь понять контуры его нового будущего — и своего, наконец. Молчал и он. Беспомощно спросила:

— И что же теперь будет?

И, конечно, этот вопрос в последние дни задавала не она одна.

— Есть один гениальный план! И это тоже не телефонный разговор… Заглянешь ко мне на выходных? Например, в субботу. Да?

Марина молчала, раздумывая. Поняв по-своему, он торопливо добавил:

— Родителей не будет.

4.

Войдя в его крошечную комнатушку, от неожиданности остановилась. Иосиф никогда не отличался склонностью к порядку, но увиденное было чересчур даже для него. Дверцы шкафа в беспорядке разверзнуты. Открыты ящички стола с осыпавшимися к подножию белыми листами. В комнате будто проводили обыск — но единственный, кто был сейчас так нетерпим к неприкосновенности вещей, так это сам хозяин. На кровати Иосифа лежала дорожная сумка, ее распахнутый зев взывал к дороге — и это хоть как-то объясняло поднятый переполох.

— Еду в Москву, — пояснил он. — И даже не еду: бегу. Бегу!

Машинально присела на кровать, вживаясь в новую реальность. Слабо вспыхнув, погасли перед глазами огни Нового года: а ведь собирались отмечать вместе.

— Они уже назначили суд, Марина! Отец мрачнее тучи. Скандалы дома каждый день. Даже не могу сказать, от кого бегу больше — от врагов или от своих.

— Что еще за суд?

— Пока общественный. Приходили активисты, вручили за подписью какую-то бумажку, требовали присутствия. Ну ты же знаешь — нагонят в зал юношей с заводов. Комсомол будет учить меня жизни… Требовать, чтобы я, так сказать, маршировал с ними в общем строю.

Бродский гневно швырял вещи в сумку.

— Но дело даже не в суде… Я бы может и пришел, но дата! Дата, на которую он назначен!

— И на какую же?

— Двадцать пятое декабря! Двадцать пятое декабря!

Повторил дважды, вскипая.

— Думаешь, это случайно? О, нет! Случайного здесь нет ничего. Я догадываюсь, с датой Лернер, наверняка, подсуетился. Привет, так сказать, поэту, написавшему «Рождественский романс».

Иосиф замер в задумчивости, держа в руках кипу рукописей, только что вынутых им из ящика стола.

— Как думаешь? Могутонипровести обыск, пока меня нет?

Он с нажимом выделил «они» — слово, описывающее сейчас весь тот враждебный внешний мир, вдруг яростно и бессмысленно ополчившийся против него.

— Договорился было отдать рукописи на сохранение, и вот теперь сомневаюсь: правильно ли я делаю?

Иосиф принялся вновь озабочено копаться в своих бумагах, словно не замечая ее присутствия.

— Так к кому ты едешь? И что будешь делать? — спросила Марина. — Там, в Москве?

Он с недоверием и с каким-то удивлением оглядывал лист бумаги, исписанный собственным почерком.

— Решено — отлежусь в психушке.

— В психушке?

— Да, а что? Кампанелла спасся от костра, разыграв безумие.

— Но это не опасно? Тебя там залечат!

— Опасно? Нет-нет. У друзей там знакомый врач.

— Но почему именно сейчас? Ведь Новый год… Думала, встретим его вместе…

— Вместе? Марина, — почти отчеканил, — Новый год лучше встретить с психами, чем с зэками.

— Не думаю, что тебя соберутся арестовывать вот так, под Новый год. Вот после Нового Года…

— Так ты уже и передачки собралась мне носить? — перебив, едко спросил Иосиф. — Не рановато ли?

Тон Иосифа ее задел, к горлу подкатил комок. Поспешно встала, подошла к окну. Чувствовала за спиной возню — Иосиф запихивал в сумку дорожные принадлежности — и даже движения у него были нервные, как у совершенно готового психа.

Смотрела, успокаиваясь, за окно, на площадь с Преображенским собором. По правую сторону уличный знак кругового движения. Три быстрые змейки-стрелки гнались друг за другом вкруг, безжалостно жаля в хвост одна другую: бесконечное, бессмысленное круговое движение, вечный тупик. Все так. Еще один Новый Год, затем следующий. Затем еще и еще — и вот она, усталая жена, приходит домой после работы; Иосиф же постарел, раздражен, с удивлением вглядывается в лист бумаги, исписанный собственным же почерком — он ли это написал?! Где, на каких бумажных равнинах остался его талант?

Вспомнилось, как Иосиф увлеченно рассказывал про собор: построен для гвардейцев Преображенского полка. Обычно, чуждый сентиментальности, он с каким-то восторгом описывал безымянного гвардейца — тщедушного, юного, почти безусого — которому завтра в поход. Из которого, возможно, уже и не вернется. И вот он стоит и молится, вымаливая светлый путь — но тот будет темен, и в глубине души юнец это понимает. «Таких-то, Мэри, и убивают на войне в первую очередь, понимаешь?» — сказал Иосиф. И замолчал, как бы примериваясь к новому стиху.

Кажется, тот опус он так и не написал.

Снова повернувшись к Иосифу, смотрела, как собирается в новый долгий путь — а ей нужно было выбирать свой; сердце колотилось.

— Мне пора.

Слова ее прозвучали буднично, словно он собрался в командировку, а она пришла пожелать доброго пути.

— Да-да, — рассеяно ответил Бродский, придирчиво вглядываясь в темные глубины дорожной сумки: уж было собранной, но выпотрошенной вновь. Сунул в нее руку, вытащил

— Вот, пусть побудет у тебя. Там все же психи. Заберу, как вернусь.

— Оставь здесь.

— Да? Ну а нагрянут вдруг с обыском? Найдут — скажут, слушал «голоса»…

— Это просто приемник.

— А я просто поэт. Но ведь добрались же до меня.

Марина повертела аппарат в руках.

— Как скажешь.

У порога комнаты обернулась, вновь оглядывая хаос комнаты. Прошлась прощальным взглядом по стенам, будто пытаясь раздвинуть тесное пространство.

— Счастливого пути!

Иосиф не ответил — вероятно, в его понимании, ее уже не существовало в пределах этой комнаты. Или, скорее, не должно было бы быть.

В легком тумане вышла на лестничную площадку, остановилась у перил. И все тянула паузу расставания, все поправляла на плече дрожащей рукой почти пустую сумку — тяжесть всученного Осей приемника придавала ей теперь хоть какую-то значимость. И собиралась шагнуть по лестнице вниз, но пришлось отступить в сторону: навстречу, глотая ступеньки, летела рослая, спортивного вида девица. Пронеслась мимо, как метеор. Вслед не смотрела, но почувствовала, как та замерла перед дверью, только что оставленной Мариной.

— Ой. Здравствуйте!

Дурной знак оборачиваться, но все же пришлось. Незнакомка стояла в неловком полуобороте, разрываясь между желаниями поскорее нажать звонок — и переговорить с уходящей.

— Вы от него, а я к нему, — коротко хохотнула, будто выплюнув и тут же сглотнув смешок. — Вот ведь как бывает! — И с ходу, бесцеремонно: — Вы девушка Иосифа?

Взгляд восхищенный и чуть ревнивый, в нем читалось: «Красивая!» Марина пожала плечами:

— Какое это имеет значение?

— Имеет, конечно! Вы не подумайте чего — я просто друг. Мне рукописи забрать нужно!

— Так забирайте, — устало сказала Марина. — Он, кажется, вас ждет.

Придя к мучительному решению, откладывать не стала: пора! Но войдя в городской телефон-автомат, снова вспомнила об Иосифе. Собрал ли сумку? Ясно увидела, как он возится с вещами, колкий, раздраженный — и едва не осела под волной так некстати нахлынувшей нежности. Тут же рассердилась на себя саму: вот же размазня! Если определилась, то надо действовать: быть или казаться. Злость придала решимости — потянулась к диску, легко набрала номер:

— Дмитрий?

После пары дежурных фраз все же решилась, произнесла трудные слова: Новый год хотелось бы встретить вместе. И могла бы сослаться на причину: Ося уехал, осталась на праздник одна. Но сознательно этого не сделала — Бобышев должен был понять, что отныне между ними нет никакого Иосифа.

— Ну конечно! — почти мгновенно, и как-то беззаботно ответил голос на том конце провода. — Приезжайте! Я буду на даче в Комарово!

— Это удобно?

Вопрос был излишним, звучал фальшиво — будто могла еще отступить; но ведь знала уже: не отступит. Нотка фальши, казалось, была и в его ответе:

— Удобно ли? Конечно! Мы будем на даче — Шейнины, другие. Лыжники на первом этаже! Кажется, из сборной Ленинградской области. Будет весело…

Вот и договорились — даже растерялась от легкости, с которой пришли к согласию. Знала, что нравится Бобышеву — и все же готова была ко всему, даже к оскорбительному отказу.

— Вы уверены? — переспросила со значением.

Давала понять — она приедет не к Шейниным, и не к каким-то там лыжникам… Она приедетк нему. И будет с ним до утра. Собеседник ответил не сразу.

— Марина, я уверен, — заговорил, наконец, Дмитрий, и вдруг закашлялся; не без труда подавив приступ, добавил: — Вот только в городе меня уже не будет. Да и от станции вам придется добираться самой. Записывайте адрес…

Твердо вычерчивая в блокнотике грифельным карандашиком еще один важный адрес своей судьбы, вслушиваясь в его напряженный голос, понимала: Бобышев все же в сомнениях. Пожалуй, даже напуган. «Придется добираться самой»… Словно давал понять: что бы ни случилось дальше, после того как сойдет с электрички, — это будет ее и только ее решением.

5.

На вокзале оказалась поздно. Долго сидела в зале ожидания, готовясь к последнему шагу — нырнуть в электричку до Комарово, а там и Бобышев. Ехать ли? Оставаться? С некоторым удивлением посматривала на посетителей Финляндского вокзала, тех странных людей, что не сидят в этот час у столов, покрытых белыми скатертями, не дорезают торопливо салаты, не провожают громогласно год уходящий, заливая смех шипучим шампанским.

Но ведь и сама из таких.

Вспомнилось, как выходила из квартиры, оставляя за спиной не просто очередные двенадцать месяцев, но и целый кусок жизни. Как запихивала в сумку, нервно, с каким-то отчаянием, Лившица — и томик упирался, как живой. Уже в прихожей подошла мать, мягко, настойчиво заглядывая в глаза. Не отвечая на вопросы, Марина смотрела в зеркало — и не в свое отражение, но матери. «Мы, твои родители, имеем право знать, где и с кем ты будешь праздновать!» Несмотря на твердость интонаций, это все же звучало как просьба.

До последнего не хотела никому говорить.

Не хотела, потому что все еще не была уверена, решится ли, поедет ли к Бобышеву вообще. Потому, наконец, что это выглядело бы уступкой настойчивым уговорам матери порвать с Бродским. А Марина не хотела бы выглядеть столь низко, пошло — даже в глазах той, которая была бы этому только рада.

«С Бобышевым. На даче. В Комарово», — ответила, наконец, тяжело роняя каждое слово. Во взгляде родительницы блеснула радость, прозвучало неуместное: «Спасибо!»

Обожгло этим словом: словно влепили пощечину. Спасибо — за что? Маман собиралась что-то добавить — Марина, не слушая, жалея, что проговорилась, выскочила за дверь.

И вот — жесткая скамейка вокзала. Сидела, пока усталый женский голос не объявил очередную электричку на Выборг. И не просто очередную — последнюю из тех, что оставляли шанс добраться до Комарово хотя бы к новогодним курантам; здесь-то и поставила точку в мучительных размышлениях — к Бобышеву все же поедет.

В гремящем на стыках вагоне было пусто — помимо Марины, лишь двое решились ехать в последнем часу уходящего, 1963 года. Часть пути предстояло проехать по новой территории, отбитой в войне у финнов: Куоккала, Келломяки… Через пару сидений сонно мотал головой мужчина в пыжиковой шапке — человек настолько серый и невзрачный, что взгляд мимо него сквозил особенно легко. Еще через несколько диванов сидела женщина лет сорока — и вот от нее-то было не отвести глаз. Вязаная розовая шапочка, розовые очки и под ними — издевательски розовый нос, куда розовее ее бледных, и, казалось, искусанных губ. Марина смотрела почти завороженно — на буйство розовых оттенков, словно бы воюющих друг с другом на лице пассажирки. Не замечая постороннего

Мелькали пустынные в эту пору полустанки, поезд остановился на очередной: Куоккала. Вспомнилось: когда проезжали Репино, Иосиф, запрокидывая голову, как петух, горловым голосом, имитируя финна, произносил: «Куоккала!!!» Было смешно, улыбнулась и сейчас. Увидела вдруг — у дверей соседнего вагона стояла девушка, с напряжением вглядываясь вдаль. Так ждут близкого, что запаздывает, но зашипел поезд, и она испуганно юркнула в состав. Следующая — Келломяки, Комарово, и пора бы уже готовиться к выходу. Вступил в дело внутренний голос — пора подниматься! тебя ждут! — но все не могла себя заставить. Состав замедлялся, а она упрямо смотрела в окно, будто и выходить-то не скоро. Стряхнув груз горестных мыслей, встала и пошла к выходу женщина в розовой шапочке. Взглянув вслед почти равнодушно, Марина осталась на месте.

Огласив ночь гудком, поезд вошел на станцию. Вагон задрожал, замедляясь, в окна вплыл и остановился фонарь. Вот и Комарово. Выйдя из дремы, стремительно, как финишер, рванулся к выходу гражданин в пыжиковой шапке, но Марина не шелохнулась и теперь — лишь проводила беспокойным взглядом.

Вагон легко разменял двух вышедших на группу молодежи: валились в салон по-новогоднему хмельные. «Опять не на той станции вышли!» — крикнул кто-то под одобрительный смех остальных. Бросился в глаза юноша с гитарой, с дерзким выражением лица, со сбитой набок шапкой, как бы душа компании. Вальяжно прошествовал по проходу первым, подняла было взгляд и не выдержав, опустила: ладный, наглый, высокий.

Машинист взял тактичную паузу — не опоздал ли кто выйти? — не закрывая дверей, стоял дольше обычного. С замиранием сердца Марина смотрела на выход: сейчас? Успеет ли добежать? Зачем тогда поехала в область? И если выходить не здесь, то где? Что она вообще творит?

Двери закрылись. Поезд дернулся, набирая скорость. Тут только очнулась, тревожно застучало сердце — и что же дальше? Сойти на следующей, в Зеленогорске и вернуться в Ленинград? Но обратное расписание лишь с шести утра.

С тревогой смотрела на уплывавшую вывеску с названием станции. Стало ясно, что выходить все же придется. На следующей — и уж оттуда как-то добираться до Дмитрия. Найдет ли такси? Какая же дура, только все усложнила. И ведь Бобышев ждет — сама напросилась, сама…

Стоило лишь определиться, как оживился дух противоречия. Нет, не нужно никуда добираться, все сделала правильно. Дальше ехать. Дальше! Где будет встречать, как проведет ночь? Неважно. Она в приключении, а мир не без добрых людей!

Или все же сойти на следующей?

Обернулась в смятении, столкнулась вдруг с ясным, разглядывающим ее в упор, мужским взглядом. Смотрел тот самый — наглый и молодой. Его компания продолжала веселиться, бренчала гитара, смеялись женщины, он же словно отстранился от своих, — и будто бы уже не с ними. С минуту разглядывали друг друга, в звенящей, принадлежавшей только им обоим тишине, решение пришло мгновенно.

Марина поднялась. Взглянув на незнакомца выразительно, прошла по проходу мимо — но у выхода из салона все же обернулась, убедилась, что ее провожают взглядом. Плавной походкой направилась в соседний вагон. Перед тем, как закрыть за собой дверь, снова оглянулась.

Парень поднялся и, помедлив лишь самую малость, последовал за ней.

Соседний вагон был ожидаемо пуст. Прямо в тамбуре сошлись в безмолвной любовной схватке, целовались яростно, с наслаждением, отпустив ненужные в этот момент слова. И было легко забыться, но вспомнилось, зачем она здесь, в диком чужом вагоне — и зачем поманила сюда незнакомца. Остановилась:

— Как тебя зовут?

— Сеня.

— Не отпускай меня, Сеня. Слышишь?

Кивнув, молча полез под юбку, мял ее тело под шерстяными одеждами.

— Ты меня слышишь? Сеня?

— Ага. Не отпущу.

— Сейчас будет станция. Мне нельзя выходить. Ты меня понял?

— Ага… — почти простонал.

— И на следующей тоже…

— Ну да, ну да, — говорил он, — я понял…

— Сеня, не подведи меня…

— Молчи уже! — взмолился.

Руки его, справляясь с одеждой, уже касались наготы — вздрагивая, закрывала глаза. Но резко открылась дверь и в тамбур ввалилась низкорослая, полноватая девица. Уставилась на них в изумлении: в губах незажженная сигарета, в руках коробок спичек. Сеня отпрянул в сторону, Марина, отвернув лицо, нервными движениями стала оправлять одежду.

— Сеня, это что такое? — взяв первую ноту отчаяния, тихо спросила вошедшая.

Тот, кому был задан вопрос, клонил голову в немом горе.

— Сеня?! — укоризненный голос взмыл вверх.

Искоса взглянув на Марину, парень сказал, как приговорил:

— Поманила же, ведьма… Извини, Катенька.

—Извини?!

Отшвырнув в ярости спичечный коробок — спички полетели по всему тамбуру, усеяли пол, — Катя шагнула к мужчине. Истерично выдохнув, несколько раз наотмашь ударила его по лицу. Поезд дернулся, и начал притормаживать — не удержавшись, девица повалилась на Сеню. Но выпрямившись, стала снова остервенело хлестать по щекам — а тот почти и не уворачивался.

— Подлец, — кричала, — скот, кобелина проклятый… Я ведь беременна от тебя, ты же знаешь…

Выдохлась, лицо покраснело, готовое заплакать. Но вспомнив о Марине, медленно повернулась, — и физиономия вновь обрела печать ярости:

— Ох ты ж сучка городская, я тебе покажу, как чужих парней приманивать…

Марина испуганно прильнула к дверям — ее никогда не били, тем более вот так, брутально, в тамбуре мчащегося куда-то поезда. Девица придвинулась к ней, занося для удара руку, но, дернувшись, состав остановился на станции. Двери медленно поехали врозь — будто снаружи их раздвинул невидимый спаситель.

Марина вывалилась на перрон. Ноги бесстыдно разъехались на скользкой платформе, и потеряв равновесие, она упала, вперед головой, — будто поклонилась в темнеющий край небес. Сразу поднялась, не оглядываясь, горделиво вздернула голову. В спину донеслось: «Шлюха!» Двери закрылись, поезд сдержанно простучал по рельсам несколько нот железного вальса и был проглочен темнотой. Огляделась по сторонам — стоит на платформе одна. Скоро, скоро Новый год. Сразу для себя решила — все-таки едет. Да, к Бобышеву. К нему, проклятому. Прямо сейчас. Поздно что-то менять. Дрожа всем телом, побрела в один конец платформы; опомнилась — ей нужно в другую сторону.

Бродила возле станции, постепенно успокаиваясь — было пустынно, ни машин, ни людей. Редкий прохожий на вопрос о такси молча развел руками. Пройдя несколько шагов, спохватившись, вскрикнул: «С наступающим!» Наугад прошла между домами, оказалась почти на развилке, серая дорога уходит право, черная — влево. Где Комарово? Куда ей идти? И хорошо ли вот так, пешком? Стояла в смутном ожидании перемены, смотрела в темноту полей — словно откликаясь, вдали вдруг возник пучок света. Усталый, потерявший где-то глаз,

Свет погас, мифическое одноглазое авто превратилось во вполне осязаемый мотоциклет с коляской. С подножки спрыгнул человек в форменном тулупе, выдававшем сотрудника патрульной службы.

— С наступающим вас, гражданочка!

— С наступающим, — ответила робко, с надеждой.

— Сигнал к нам поступил.

— Что? — удивилась. — Какой сигнал?

— Женщина в беде. Одна на дорогах и явно не знает, как быть дальше.

Тут только дошло, улыбнулась:

— Почему же вы так про меня решили? — Выпрямила осанку. — Не все так плохо.

Милиционер взглянул на часы.

— Через пять минут Новый Год. Нет, у вас точно проблемы.

— А у вас? Топчем один пятачок земли, в одно время…

— А у меня служба такая — землю топтать и за всеми приглядывать. Так что у вас приключилось?

— Станцию проехала, — просто сказала Марина.

— Какую?

— Келломяки. Слыхали о такой?

— Ехали в Келломяки — а высадились в Териоки? Ох уж, эти финны. Немудрено попутать.

Милиционер был явно в курсе местной топонимики.

— Может, поможете?

Рассмеялся:

— Вот те на! Я и сам хотел просить вас о помощи.

— Чем же могу?.. Право, затрудняюсь.

— Как чем, как чем? — вскричал тот, будто ожидая вопроса. Торжественно вынул из коляски бутыль шампанского, блеснуло серебро фольги:

— Не одному же мне Новый встречать!

В коляске патрульной машины было почти уютно. Только что накатил, суматошно молотя по циферблату стрелками, новый, 1964 год, и тут же умчался вдаль. В час означенный блюститель закона, привстав с седла мотоцикла, трижды прокричал «Ура!» — кивала его воплям с улыбкой. Роль новогоднего стола исполнял топливный бак, покрытый последней «Правдой» года. В раскладных пластиковых стаканчиках дрожало шампанское. Схватив с газетки кусочек колбасы, милиционер хлопотливо сунул к ее лицу:

— Финская, настоящая, пробуйте!

Марина со стеснительной улыбкой отвела нос.

— Напрасно! — не смущаясь, отправил розовый кружочек себе в рот. — О вас ведь забочусь: напьетесь, начнете творить безумства.

— Уже творю.

— Это почему же?

— Что я делаю здесь, в первые минуты года, в обществе незнакомого человека? Ответил бы кто-нибудь.

— Отвечу: тот незнакомец есть ангел, что отвезет вас в Комарово… Пардон, в Келломяки.

Вкусивший спиртного, оседлавший боевого коня, рядом с красивой, наконец, женщиной, блюститель держался молодцевато — с безупречной осанкой, что не скрыть и тяжелому полушубку. Смотрела на него не столько с озабоченностью, сколько с любопытством:

— А вам можно за руль, после шампанского-то?

— Конечно, нельзя! И конечно, можно! — Засмеялся: — Новый Год же! Запреты сегодня не те! Чего бы не совершили, завтра нам все простится. Аллилуйя!

— Уверены?

Нагнувшись с седла, заботливо натянул кожух мотоциклетной люльки поверх ее колен:

— Тсс. Не должен был так говорить. Как служитель закона, я должен был сказать иное: за каждым преступлением следует возмездие. — И добавил: — Сейчас отвезу вас в ваше Келломяки. Укройтесь, а то продует. Извиняйте, что нет запасной каски.

Шурша газетой, он сворачивал банкет.

— Вы и преступников в этой коляске возите?

Веселея на глазах, ухмыльнулся:

— Ага. И преступниц тоже.

Дернув бедром, завел мотор. Мотоцикл вывернул на дорогу, ускорился.

— Ну, на самом деле, нет! — повысил голос, чтобы перекричать мотор. — Не положено возить задержанных, в коляске-то. А вы, гражданочка, почему спросили?

Трехколесный транспорт ровно и мощно мчал по дороге. Отвечать, когда в собеседники набивается еще и ветер, а того перебивает ревущий мотор, не хотелось. Но шампанское ударило в голову, Марина не удержалась:

— Раз уж заговорили о преступлениях! С какого момента люди становятся преступниками?

— Не понял?

— Можно ли считать человека преступником уже в момент умысла?

— Ну нет! Только с момента правонарушения! Сберкассу хотите ограбить? Девушка, вы задаете интересные вопросы!

— Меня зовут Марина!

— А меня — Сеня!

— Ох, только не Сеня, — засмеялась Марина.

В мыслях на мгновение промелькнул образ другого Сени — с растерянным лицом, в тамбуре умчавшейся электрички. Где он сейчас? Испортила кому-то Новый год…

Мотоцикл поехал тише.

— Чем же не устраивает мое имя? — озадачился милиционер.

— Простите, не берите в голову!

— Марина, я почти раскаиваюсь, что решил помочь! Вдруг утром скажут, что в поселке ограблена сберкасса? Или почта?

— Дача! Я еду грабить дачу! И спасибо, товарищ добрый милиционер, что согласились подвезти!

Смотрел на нее улыбаясь, покачивая головой.

Въехали в подлесок, с ночных небес потянулись к ним ветви, седоки разом замолчали. Их мчало в ночь, мужчина посматривал на женщину, встреченную в дороге. Подпрыгивал мотоцикл на ухабах, подбрасывало тело ездока, подрагивал в его глазах немой вопрос. Ведь Новый Год, время, когда возможно и немыслимое. Но возможно ли? Марина же чувствовала себя весело и хмельно — и предложи он дерзкое, поехала б с ним, не раздумывая…

Поехала бы — вот только желтый свет фары высветлил тощий забор. Милиционер Сеня умело подрулил к калитке, заглушил мотор. С сожалением коснувшись шлема и будто смущаясь — не того, что случилось, а того, что могло бы между ними произойти — сказал:

— Ваш адрес, гражданочка? Приехали, стало быть.

6.

Самодельные гирлянды из цветной бумаги бежали по стене, струились по потолку и заканчивались у двери прихожей, в которую только что вошла Марина: свежие, яркие бутоны, — казалось, от них пахло канцелярским клеем. На подоконнике, повернутый носом к стеклу — кукольный Дед Мороз. Место рядом уверенно пустовало, словно его Снегурка куда-то отошла. Была в помещении и маленькая пластмассовая елка, зачем-то подвешенная к потолку.

Раздевалась медленно, насторожено прислушиваясь к шуму, доносящемуся из-за стены. Распахнула, наконец, дверь в праздник — и замерла: гомон незнакомых лиц, не обративших на вошедшую и толики внимания. Бренчит расстроенная гитара в руках бородача, и за его спиной, в углу, мерцает синим крохотный телевизор. Где Бобышев? Не ошиблась ли адресом? Не хватало только, в довершении приключений, заявиться не в тот дом. Но вспомнилось: ведь говорилось про второй этаж.

Торопливо вознеслась по ступенькам, сразу же с облегчением увидела Дмитрия. Хмельной, напряженный, тарелка уже отодвинута, недопитая рюмка водки в центре влажного пятна. Косится на сидящую наискосок девушку в свитерке, с ладной грудью.

В последние эти секунды, пока еще не вместе, пока не оставлен позади порог, Марина осматривала его внимательно, с каким-то легким недоверием к моменту. Вот она здесь, добралась. Он, несомненно, красив, безусловно, талантлив, этого не отнимешь, но ведь молва утверждает: бабник. Неужели этот человек и есть ее новая судьба?

— Марина! А мы уж и не чаяли!

Протиснувшись к ней, Дмитрий дыхнул спиртом, попытался чмокнуть в щеку — увернулась.

— Где же вы пропадали?!

— Просто

— Она проехала станцию!! — обернувшись, счастливо кинул он в гомон праздничного стола, но его не услышали.

Смотрел недоверчиво, протрезвевшим взглядом:

— И кто же вас сюда доставил?

— Один хороший человек… Мильтон!

— И где же тот мильтон? — воскликнул Дмитрий. — Водки ему!!

Вторую часть фразы он выкрикнул, обернувшись к столу, со зверским выражением лица, словно предлагал дать кому-то в морду.

— Водки!!! — оживившись, кровожадно повторила дача. — И не жалеть!

— Нет-нет, — Марина нервно оглянулась, с надеждой, что страж закона уже уехал. — Он на службе, не пьет.

Усмехнулась собственным же словам, своему легкому, уверенному вранью, и повторила:

— Нет, не пьет…

Неохотно освободили стул рядом с Дмитрием, помедлив, поставили тарелку. С каким-то облегчением сунула ему под столом Лившица, улыбнулась, сказала с робкой игривостью: «Подарочек!»

А все-таки донесла!

Развернув сверток, Бобышев озадаченно вертел в руках серые корочки. И ведь казалось еще недавно, что должен был как-то взвиться, охнуть, окунуться в печатную редкость — но все это в той, прошлой жизни, что оба оставляли за спинами. В этой же он пьяно кивнул, равнодушно положил томик рядом, на стул; но тут же дернул бедром, и книга завалилась куда-то в нижнюю темень. Ничуть не удивилась: да, так и должно было быть.

— Винегрета? А может, и водочки? — спросил сосед с другой стороны. — А то ведь Оськивашегонет, — он говорил это со значением, ставя нужные паузы между слов: — А Димка и не чешется, не ухаживает за дамой-то.

И все буровил, буровил гостью сомневающимся взглядом.

Помолчав, сказала — жестче, чем следовало:

— Дмитрий исправится, поверьте.

И казалось, пора бы освоиться, но сидела как на иголках. Все было здесь чужим: незнакомый дом, малознакомые люди. Чужда и сама ситуация: рядом должен был бы сидеть Иосиф, и все это понимали. Или, скорее, только начинали осознавать: что-то здесь не так.

— А теперь к лыжникам! — воскликнул кто-то. — У них музыка и телевизор!

Всплеснул шум пьяного одобрения, схлынул людской толпой вниз, по лестнице, на первый этаж. Удивленно смотрела вослед — у лыжников и без того тесно. Куда же все поместятся? Но нижний этаж радостно взревел и стало ясно, что место новоприбывшим найдут.

Они остались с Бобышевым одни. Ну почти: кто-то медленно и пьяно ковырял вилкой в салате. Не смотрел на них, но будто оставлен был приглядывать.

— Пойдем? — полувопросил Дмитрий.

Произнес это тихо, но так, будто сказал иное: пора.

Уточнил, уже громче, в сторону:

— Хорошо бы прогуляться!

Кивнув, встала первой. Сошли вниз, в заваленной шубами прихожей не без труда отыскали свое. Одевались быстро, лихорадочно, и так уж вышло, что не по январю.

Шли, оставляя дачу за спиной — в ее освещенных окнах бился свет, мелькали разнокалиберные праздничные тени, смеялся далекий женский голос. Осторожно ступая по снегу, Марина все оглядывалась на праздник, что в последние часы был вместе с ними — но будто и вне их. Двое, мужчина и женщина, еще не преступили черту — но словно бы уже это сделали. Как-то ясно вдруг это осознав, Марина остановилась. Впереди — лишь заледенелое поле залива. Оглянулась в смятении, Бобышев понял по-своему:

— Сейчас, сейчас…

Достав спички, запалил огоньки двух свечей, вдруг появившихся в руках. Дальше шли медленнее: каждый смотрел на свое пламя, пытался уберечь от ветра собственный свет. Но дохнул сбоку воздух и все погасло — разом у обоих. Дмитрий засуетился, выуживая спички:

— Я мигом…

И вновь остановились, уже через несколько шагов: ветер нового года не щадил их огни, а спутник все ломал спички о коробок.

— Не надо, — сказала Марина. — Оставь.

Незаметно ступили на белое поле льда. Дмитрий шагал с боязливостью, она — смелее, будто и не страшась ничего. Шуршала ледяная крошка, и как-то сразу угадывалось, что не край моря, а черная, черная речка, плавно сойдя с материка, текла сейчас под ногами.

Дмитрий остановился — словно зверь, почуявший капкан.

— Все хочу спросить… А как же Иосиф?

И нервно оглянулся — где-то далеко в стороне треснул лед. Марина, впрочем, понимала — ему нелегко сейчас, страшно. Ее собственные метания по электричкам, все эти сомнения остались позади, превратившись в осознанную ясность — знала, что делать дальше. Понимала — уже не остановится. Но даже сейчас в ней таилась еще испуганная насмерть девочка. А значит, нельзя показать слабость. Только не сейчас. Иначе — все сорвется. «Быть — или казаться».

— А что Иосиф? — переспросила, стараясь быть безразличной.

— Он считает тебя невестой.

— Как он считает — его дело. Но я так совсем не думаю.

Взглянула под ноги — остро почувствовала, как черная вода ходит под ними кругами; как, подняв лицо, водяная материя насторожено вглядывается вверх, туда, где за тонким полотном льда колеблются две фигурки — в неустойчивом лунном свете.

— Но ты же понимаешь, весь мир восстанет против нас…

И он невольно оглянулся в сторону дачи, где оставались друзья. Проследив за его взглядом, повторила, почти пораженно:

— И это весь твой мир?Это— весь твой мир?

Она была чужой в дружеском круге Бобышева и Бродского: ее в нем не принимали, а она не принимала его в ответ. Но дело даже не в том — она предлагала себя всю, отдавалась всерьез, а он все вздыхал о мире своих посиделок… Хотела сказать что-то еще, выразить мысль яснее, но не успела. Бобышев к ней потянулся — и здесь-то, прервавшись на каком-то слове, она и приняла первый его поцелуй. Он целовал ее — а она всем расслабленным телом чувствовала набегающий откуда-то шум, этот невероятно ясный и грозный гул новой судьбы. И словно бы трескался под ними лед, разбегаясь сеточкой ран, и в них врывалась и рвалась к ним наверх вода…

Почувствовав, как холодеют ступни, оторвалась от чужих губ:

— Ноги замерзли.

Взглянула на спутника — и уже иначе. Вот сейчас, когда первые границы пройдены, можно было бы даже, как своему мужчине, поправить ему шарф: жаль, что он оставлен в прихожей.

— Что ж, пойдем обратно? — спросил Дмитрий.

— Да, — ответила она. И не удержалась, добавила язвительно: — Пока твой мир нас еще принимает…

Вернулись в гул дачного праздника, в его надсадный, все повторяющийся ритм — словно заела пластинка. Марина почти с вызовом смотрела на хмельные лица — в глазах собравшихся читалось недоумение их близостью, впервые проявившейся так явно.

Рыхлая, полная женщина, трезвея на глазах, спросила прямо:

— Детки… А вы чего это?.. А?

Дмитрий что-то ответил, забубнили вопросами голоса, но тут же все улеглось —

Выпила не разбирая, что придется, напиток горький и острый, следом еще — что-то легкое и сладкое.

Снизу, от лыжников, грянула музыка, Дмитрий подхватил ее в танце. Кружась, она ловко ухватила со стола горящую свечу. Вдруг засмеялась, вначале в кулачок, а потом уже не скрываясь. Хохотала во весь голос — и плевать, пусть все слышат. Кружились в танце по косому полу, свеча задела занавеску — и казалось, слегка, но огонь резво полез по материи. Кто-то закричал: «Пожар! Горим!» — но скорее с весельем, чем с испугом, словно речь шла о новогоднем фейерверке. Возникла суматоха, забегали люди. Марина все не могла сдержать смеха, чувствовала на себе в ответ чужие неприязненные взгляды — но ей было все равно.

Заканчивалась пограничная ночь года. С момента, как села в поезд, как уехала на нем в темноту, прошла почти вечность — но и у вечности есть финал. Ведомая за руку, пошла за Бобышевым, почти физически чувствуя нетерпеливую дрожь в его чреслах, дрожь, отзывавшуюся в ней ответным желанием. Вошли в его темную, холодную комнату, спотыкаясь о мягко падающие к их ногам вещи — Бобышев кинулся их поднимать. Улучив момент, незаметно оправила юбку — мятую не так давно другим, и которая будто бы все оставалась мятой.

Вспоминала прошедшую ночь — словно расставляла памятные галочки. Вот Сеня из электрички, терзающий ее страстно, обозвавший под конец ведьмой. Неужели по ней и вправду плачет метла? Вот мчится с мильтоном в ночи, чувствуя, как тот желает ее — стеснительно и робко, а ей это даже нравится. И вот теперь Бобышев — они сейчас лягут, и она будет с ним, смеясь и извиваясь в его объятиях, как змея.

Мысль вдруг метнулась беглянкой вдаль, к Иосифу — где он сейчас? Что с ним? Почти силой вернула ее обратно. Только не Иосиф. Не смей о нем вспоминать. Не сейчас. На эту ночь почти вычеркнула его из головы, запретила себе о нем думать.

Раскидав кое-как вещи по темным углам, Бобышев опрокинул Марину на кровать, руки настойчиво стремились к ее наготе, касались там, где давеча ласкал другой мужчина. Растерянно улыбалась — всегда одни и те же места, одни и те же. Странно мешались сейчас в голове все шумы вечера и ночи. Плавно скользила по рельсам одинокая электричка, ей вторил ревущий мотор мотоцикла, булькали, лопаясь, пузырьки шампанского, яростно шипело под дачными сквозняками пламя свечи. А еще — откуда-то из-за стенки в голову прорывались чей-то смех, узнаваемый, будто смеялась она сама, и даже плач — неведомо чей…

Дмитрий нашел, почти взял ее губы, подчинил себе Марину долгим поцелуем — ответила, закрывая глаза. И зачем только в темноте закрывают глаза? Что так, что этак: не увидеть ничего. Темно сейчас, кромешная тьма в будущем. Ведомо только одно — очень скоро, сейчас, он пройдет ее границы. Ее ноги бесстыдно разъехались, как тогда, на платформе, и она снова почувствовала, что падает — хотя лежала уже на спине. И Бобышев вошел в нее: быстро, уверено, жестко, ставя точку в ее сомнениях.

После — долго молчали. Железная уверенность, владевшая ею на льду залива, прошла. Спросила, на миг отстранившись:

— А я не преступница?

— Вот так-так. Почему спросила?

— Странно как-то. Проехала станцию — и на границах времен встретила законника, мильтона. Должно быть, искал хулиганов — а нашел меня… Знак?

— Укройся. Холодно, — сказал Дмитрий.

Скрылись под толстым слоем старого ватного одеяла. Надежная граница, ограждающая то ли плоть от холодного воздуха, то ли чистоту атмосферы — от порочного сплетения телес.

— Если ты преступница, то и я с тобой. Теперь мы в одной камере.

— Да.

— Не оставляй меня одного.

— Что ты сказал?

— Не оставляй. Только не теперь, после того, что было. И того, что предстоит.

— Не оставлю. А что будет?

— Буря, будет буря!

И сразу следом, на тон выше, почти захлебываясь в чувствах, он сказал:

— Люблю тебя.

— Еще нет, — откликнулась неохотно, вяло. — Рано…

— Что? Что ты сказала?

— Рано, рано.

— Нет, я сейчас люблю! — сказал на тонкой грани обиды. — И вчера любил.

Получилась какая-то странная, нелепая фраза — почувствовали это оба — с соединением двух времен, как будто любовь может распадаться на дни. Если так, любовь ли это?

— Да. Хорошо, — сказала Марина.

— А ты меня? Любишь? — спросил почти на грани отчаяния.

— Да! Люблю! — протянула в легком наслаждении. Знала, что лжет, но было даже приятно — лгать на хмельную голову. Обманывать не только его, но и прежде всего — себя саму.

Бесконечный январь

1.

Год 1964-й начался с измен, холода и обвинений — а после не проходило ощущение, будто надолго застряла в том январе.

Приснился Иосиф — совсем некстати, совсем. Веселился в шумной новогодней компании, не глядя в ее сторону, будто она и не с ним — а она и не с ним. Уже не с ним. Когда попросили прочитать стихи, ухмыльнулся и дурашливо замяукал, к восторгу присутствующих, в поступательном ритме своих стихов…

Тут она проснулась. Совершенно вне похмелья — чистая, ясная, но тревожная голова. На подоконнике, спиной к ней, сидел, словно статуэтка, черно-белый кот, молчаливо смотрел в бело-черное же окно. Он ли сейчас мяукал? Повернула лицо — Дмитрий, почти сдав ей общее одеяло, спал, свернувшись в калачик, с побелевшим от холода лицом, крепко сжав зубы. Стало вдруг жалко — его, себя, всех. Следом, без перехода — возникло страстное желание уехать отсюда немедленно, тайком, одной. Но в комнатах дачи уже шумел похмельный народ, звякали тарелки, хохотал басовито мужской голос — уйти незаметно не выйдет. Пройти одной сквозь строй осуждающих взглядов — немыслимо. Разбудить ли? Нерешительно ткнула Бобышева в плечо. Спит, не добудиться… Легла на подушку, рассматривала его лицо. Чувствуя во рту вкус его поцелуев — горький вкус предательства и измены, но сладкий вкус обретения своего пути. Вспомнила, как овладел ею в ночь; как после владела им уже сама. Как сокрушила, погрузила его в себя: растерянный и даже жалкий, он дергался в ней, неуверенными движениями, словно слепой нащупывает дорогу. Как замер в конце, вытянулся солдатиком в струну, и веки задрожали — беспомощный, готовый от изнеможения завалиться куда-то в сторону. Но она мягко удерживала его в бедрах, как мать, прижимая голову

Вскоре проснулся и сам — должно быть, от изучающего взгляда. Улыбнулся славной, совершенно славянской улыбкой, что так понравилась бы и ее родителям. Кот мягко сиганул с подоконника. Будто сдавая сторожевую вахту, прошествовал к приоткрытой двери, словно кусок шерсти вытек в узкую щель.

— Что же теперь будет, Митя?

Впервые, впервые назвала его словно ребенка — Митя. И стало страшно, припала к его груди — обнял, прижал к себе. Ответил отважно:

— Мы одни — и весь мир против нас.

— Как-то не по себе, знаешь. Вчера — такая смелая была, а сейчас…

— А мне все не верится. Мечтал, наделся, сомневался — и вот мы вместе. Проснулся: ты ли это? Я ли вместе с тобой?

Лежали, маялись, говорили все не о том. Совершенно некстати вдруг вопросил, дурным, похмельным голосом — почему решила уйти «от Джозефа»? Злилась, но понимала, что вопрос когда-нибудь прозвучит. Что им будут задаваться многие, но первым прилетит от того, кто ближе. И что же она могла сказать? Впрочем, если расскажет, как было сложно, то почти и не солжет.

— А можно отвечу как художник? Мне так проще.

— Валяй.

— Если помнишь, мы как-то говорили о двух добавочных линиях, прямой и кривой, через которые художник выражает образ.

— Если? Конечно, помню!

— Не сказала тогда важного: те линии лучше не мешать на одном полотне. Во всяком случае, на мой вкус. Вот у Стерлигова: нарисует квадрат Малевича, а потом заключит его в свой купол. Ходит, гордясь, костерит учеников, если не поняли гениальности замысла. А мне не нравится. Никогда не нравилось. Это как поженить резкость линий ежа с волнистой плавностью ужа.

— Значит, один из вас еж. И кто же?

— Нервный, колкий? — Усмехнулась. — Догадайся. Впрочем, кто из нас уж, а кто еж — не важно. Мы настолько разные, что никогда нам не быть вместе. Вот, все просто.

Солгала, конечно, солгала. Засмеялась, нервно, с полувсхлипами.

— Как видишь, через добавочные линии можно не только выразить мир. Но и также описать половую жизнь некоторых.

— И кем же, по твоей классификации, мог бы быть я. Еж? Или уж?

— Уж? Вот не хотела бы. А то из нас змеиный клубок какой-то получается.

Утреннюю дачу все увереннее наполнял шум, к которому примешивался запах свежеприготовленной еды.

— Кажется, уже и завтрак готов, — сказал Митя. — Пойдем?

— Нет-нет. Если выйдем к столу, не скрываясь, из твоей комнаты — у них возникнет соблазн приготовить завтрак из нас двоих.

— Значит, оставишь меня одного? Одного — против всех?

— Оставлю. Ты мужчина. Бейся и борись. Но прежде проводи меня до электрички.

Когда вышли с дачи, Марина увидела вчерашний мотоцикл — он будто пробыл у забора всю ночь. Сеню-милиционера заметила следом — отчаянно навеселе, он стоял, держась рукой за штакетник. Вторую руку, с яркой, свежей гвоздикой, пытался удержать на уровне груди.

— Здравствуйте, — сказала Марина, проходя мимо.

— Ого, — ответил тот, сверля Бобышева мутным взглядом.

Прошли с десяток шагов, не выдержав, оглянулась. Блюститель закона стоял в той же позе, все продолжая зазывно смотреть на дверь дачи — будто Марина должна была выйти из нее вновь.

— Это и есть твой мильтон?

— Мой, — попыталась улыбнуться.

Но и сама чувствовала горечь в той улыбке.

Вышли на станцию, вагоны подошли быстро. Низко склонив голову, вошла в состав. Прошла по проходу в самый конец, выбрала скамейку по другую сторону от перрона, сразу отвернулась в окно. Поезд тронулся, Дмитрий двинулся следом, заглядывая в стекла, прошел еще несколько шагов. Шагал, надеясь, что Марина обернется. Шагал, придерживая руку, готовую махнуть в ответном жесте — но она так и осталась в кармане пальто.

Лишь когда электричка отъехала, подрагивая, от станции — только тут дрожь проняла и все ее тело.

Кривясь, Марина вспоминала в подробностях — что произошло и как это было. Митя, что же мы наделали? Найдется ли теперь ваза, куда слить нечестивую кровь этих двух?

Было чувство, будто разбежавшись, ударилась о стекло, не заметив тонкой границы между мирами. И даже не о стекло, а о зеркало, в котором видела теперь свое искаженное то ли болью, то ли страстью лицо. Видела тело, похотливо изогнувшееся на постели. Видела, наконец, рядом и другое — не Бродского, но Бобышева.

Поезд значительно отошел от станции, оглянулась в поисках платформы — Дмитрий все еще стоял. Но в видении была какая-то зыбкость, будто подрагивал не вагон, уносящий Марину, но далекий серый бетон: и он вот-вот уйдет из-под ног провожавшего. Не знала, что будет так больно — в день, когда перейдет из вселенной Бродского в тесный мирок Бобышева. И пусть больно одной, но уже понимала, понимала, с каким-то мстительным чувством, знала наперед: будет миг, когда исказится гримасой нестерпимой боли и его, Бобышева, лицо.

Но станет ли ей от этого легче?

2.

И грянул очередной безумный день: один из тех, что случались в ее жизни в началах января. Была у Норки в гостях. Собиралась в тот год обойтись без праздничных посиделок, но это же Норка, не отвертеться — от нее-то и узнала, что Бродский «огнем сошел на Ленинград». Рвет и мечет, чуть ли не дуэльные пистолеты выбирает. Конечно же, набрала Бобышева и тот подтвердил: Джозеф приехал первым поездом. Новогодняя ночь на комаровской даче была описана ему участливыми друзьями в таких подробностях, что он пытался резать вены. «Ищет, ищет встречи — с нами, изменниками». К нему, Бобышеву, впрочем, не заявлялся. «Марина, тебе помочь? Могу подежурить. Да вот хоть у парадной постоять…» Не просто предлагал, но настаивал на охранительном визите. Решительно отказала: справится.

Справится, конечно, но понимала, понимала: следует быть готовой к зимнему шторму.

Возвращалась домой смутными тропинками, чуть ли не подняв воротник, как бы пытаясь остаться неузнанной, когда подходила — увидела вдруг отца. А с ним и Стерлигова. Того непреклонного старика, которому собиралась в далекий день жизни отдать себя всю. Издали казалось, что старые друзья просто прогуливались, увлеченные острым спором, но, когда подошла ближе, поняла, что их беседа больше, чем спор. Стерлигов выглядел потерянным, отец же распекал его от души. Донеслось:

— И я считаю… Нет, ты должен меня понять!

Заметив девушку, разом замолчали оба. Стерлигов сделал попытку движения — к ней, Марине, — но отец решительно его удержал. Не посчитав нужным даже кивнуть, Басманова проскользнула мимо — словно шли ей навстречу два незнакомых человека. Осознавала шестым чувством — разговор ведется о ней. Если поздоровается, не избежать вступления в дискуссию…

— Стерлигов сошел с ума, — начала, наконец.

— Ты о чем?

— Он сошел с ума, иначе и не скажешь. Пришел к отцу, заявил, что любит тебя.

Ничего не сказала Марина, только кивнула. От слов матери на душе возникла лишь тяжесть — как же мечтала два года назад услышать это от самого Стерлигова!

Но не суждено.

И вот предназначенные ей слова выпали на отца. Как же нелепо.

— А еще сказал, что не может так. Мол, страдает невыносимо. Нес чушь о необходимости родительского благословения.

— Получил? — предугадывая ответ, девушка лишь усмехнулась.

— Павел Иванович выгнал его из квартиры, — почему-то назвав мужа по имени-отчеству, родительница поднялась. — Они теперь кричат на улице.

— Я заметила их спор.

И зрел в глазах матери вопрос. И казалось, не выдержит, спросит сейчас — так что это было? Почему он так себя вел? Неужели дала повод?

Но Марина упрямо смотрела в сторону.

Перед тем, как выйти из комнаты, мать сказала:

— У них случались размолвки, как-то обходилось. Но теперь, дочь, боюсь, они разругаются навсегда.

А вечером того же дня к ней нагрянул и Бродский. Объявился у порога — настойчиво звонил, колотил в дверь, горестно завывал на этаже. Пришлось выйти — понимала, каких-то объяснений не избежать. Сразу взяв верхние, не без театральности, ноты, Иосиф нервно вышагивал по тесной лестничной площадке:

— Марина, Марина… Все думаю, все схожу с ума. Как такое могло выйти? Я ведь знаю, я чувствую тебя, как никто другой. Лучше, чем твоя мать, чем отец. Потому что они… Ты им ведома лишь снаружи, а я знаю, я читал, я воспевал тебя изнутри. Потому что входил в тебя, и в этот самый миг ловил свет твоих глаз, тот сокровенный свет, что струился ко мне и после, заставляя вспоминать, ликовать о тебе снова и снова. И теперь вот ответь — как это могло случиться? Как, девушка, та, что избрана мною, и та, что избрала меня… Как она может вот так жить и вот так поступать?

Вскинул картинно руку: и действительно, резал вены, запястье в бинтах.

— Я в растерянности, поверь. Это какой-то немыслимый ребус, загадка. Пойми же, отношения с тобой… Для меня ты была глотком воздуха. Я был как человек, вынырнувший из глубин, вдохнувший — тебя! — и вот теперь ощущаю себя так, будто снова мне возвращаться туда, в темные воды.

Подошел к ней вплотную, будто надеясь уловить в глазах отклик вины. Не отступая, смотрела на него прямо. Кажется, его изумляло, что не наблюдает виноватого взгляда. Спросил почти спокойно:

— Я должен, имею право знать, почему это произошло.

— Так случилось, Иосиф. Прости.

— Так случилось?! — его голос вновь взлетел к потолку. Обхватил лицо руками: — Боже, боже… Марина… Что ты делаешь со мной, что ты делаешь…

Отняв руки от лица, гневливо, словно играя на публику, возвестил:

— Нет, не тогда ты убила меня, женщина, слышишь! Ты убила меня сейчас, сейчас — когда говоришь об этом так спокойно.

— Прости.

— Но почему, почему? Могу я знать?!

Вглядывался в ее лицо, все еще надеясь услышать правду.

— Так и не скажешь, нет?! О жалкий, жалкий рогоносец!

Голос Иосифа разносился по лестницам, где-то на этажах осторожно открывались и закрывались любопытные двери соседей, но его это, кажется, совершенно не волновало.

— В твоем поступке ужасно все… — кричал Бродский. — Дело ведь не только в измене, но и в том, как ты это обставила. Почему с Деметром? Почему в Келломяки, месте, где взросла наша любовь? Пойми, я был счастлив в той деревне. Я молился на нее… Комарово было светом моей души, а теперь там выжженное пепелище. Если ты решила унизить меня самым горьким способом из всех возможных, то знай, тебе удалось!

Нервно отшатнулся к перилам, будто хотел шагнуть в пролет, физиономия перекосилась:

— Ага! А вот и твой любовничек объявился!

На площадке, задыхаясь от быстрого бега по лестницам, возник Бобышев — и это было неожиданно даже для Марины. Иосиф переводил негодующий взгляд с соперника на изменницу:

— Что он здесь делает?! А впрочем, о чем это я спрашиваю… О чем я спрашиваю! Он-то теперь на своем месте! Успел вытеснить друга! Тут иной вопрос нужно задавать: что здесь делаю я?!

Бобышев растерянно переводил взгляд с Иосифа на Марину, как бы спрашивая девушку — может, все-таки помочь?

— Этот человек как черная дыра, пойми, Марина! Чудовище в облике черной дыры!

Бобышев не выдержал:

— Твои отсылки к космическим феноменам не смогут поставить под сомнение тот факт, что мы с Мариной любим друг друга!

Стало невыносимо, что так не к месту заговорили о любви.

— Хватит! Уходите прочь, оба! Сейчас же! Видеть вас не желаю.

Заскочила в квартиру, хлопнув дверью. Постояла, к ней прислонившись — набежали слезы, по-школьному вытерла рукавом. Подошла мама, вопросительно взглянула — ты в порядке? Марина торопливо провела руками по лицу, оттирая оставшуюся влагу, мельком переглянулась с зеркалом и побежала в зал — вдруг захотелось видеть их снова.

Обоих.

В нетерпении стояла у окна — неужели ушли? Но нет. Вот появились, перебежали согласной трусцой улицу, двинулись по тротуару, не оглядываясь на ее стекла. Удивилась, почти негодующе — мужской спор прекратился, шли рядом, как два закадычных друга. Шли, спокойно беседуя, будто и не было меж ними акта смертельной вражды. Бродский что-то сказал, Бобышев улыбнулся, оживленно закивал головой. Словно перепалка на лестничной площадке была лишь мастерки разыгранным перед нею спектаклем.

А может и вправду — спектакль? Как бы хотелось, чтобы так и было. Чтобы и сцена на этаже, да и все что прежде, были лишь эпизодами одной безумной пьесы. Сейчас она закончится, и счастливые актеры, взявшись за руки, выйдут на сцену — ловить цветы и аплодисменты…

Тихо появилась мать, возвращая к реальности:

— Что будешь делать?

Марина молчала, фигуры ее мужчин удалялись все дальше.

— Митя мне нравится, — веско сказала родительница. — Ты теперь с ним?

— Вероятно.

Мать удалилась так же неслышно, как и вошла.

3.

Это было время псов. Псов, вырвавшихся на свободу, почувствовавших легкость вольницы. Один из них материализовался во вполне конкретное четвероногое: вырвавшись из-под хозяйской опеки, кинулся к ней с лаем. Остановился в метре — с оскаленной, хрипящей, дергающейся мордой. Следом суетливо бежал мелкий человечишко с поводком, услышала

Сердце колотилось, но приняла как должное.

Знала, что в общественном мнении, в не таких уж и узких, как оказалось, кругах Ленинграда, она выглядит дико. Сидела днем в городском кафе, через пару столов молодая компания, их разговор был отчетлив:

— Бродский, Бобышев, Басманова! Три Б! Три Б! Какое выразительное столпотворение второй буквы алфавита на тесной площадке любви! — девушка, чем-то похожая на поэтессу Ахмадулину, задирая подбородок, обнажая хрупкое горло, восторженно всматривалась куда-то вдаль.

— Ага, — меланхолично отзывался один из спутников девицы, — три Б. Знаешь, как еще расшифровывают аббревиатуру?

— И как же?

— Б…дун, б…дун, б…дища.

— И кто же такое говорит?!

— Ну, говорят…

Дева хихикнула:

— И каждый, небось, жаждет оказаться на месте одного из этих Б. Один хотел бы славы небесной. Другой не прочь увести девушку у самого Первого Поэта.

— А ты?

— …а иная, — продолжала лукаво, — не отказалась бы поменяться местами с объектом соперничества. Как же сладко — быть любимой одним и уводимой другим! Так хочется почувствовать себя трепетной, дивноглазой оленихой! Той, что робко следит из кустов, как, сталкиваясь рогами на зеленой поляне, за нее бьются самцы!

— Рогами — это ты в самую точку!

Сердце билось от обиды. Суетливыми глоточками допила кофе. Одеваясь, рассматривала молодых людей почти брезгливо — к счастью, они не знали ее лица, — а после прошла, как мимо пустого места.

Этой дорогой ходила по старым улицам Ленинграда много раз — и сладко было вспоминать эти неспешные тропинки юности, когда свет в небе, а благодатный речной воздух — в тебе. Когда за тобой, казалось, трусит неспешно благодушный каменный лев, а счастье в ближнем и дальнем будущем казалось не только уместным, но и обязательным.

Но вот настало время псов, псов — она шла той же дорогой, невольно ловя себя на мысли, что старается ускорить шаг. Снега почти не было. Подслушанный разговор неприятно свербел в голове, а от выпитого тогда, при них, кофейного напитка почти тошнило. Все было теперь иначе — свет резал глаза, воздух пропах гнилью из подворотен, и даже маски львов со старинных домов смотрели на Марину с угрозой, передавая ее взглядами, как преступницу по этапу — от одного дома к дальнему другому.

С вызовом остановилась перед очередным каменным изваянием. И, кажется, между ними возник безмолвный диалог — где Марина говорила быстро, спутано, оправдываясь, а царь зверей осуждающе молчал.

Почти подходила к дому, как из ближней подворотни выскочила девица. Крупная, рыжая, в кошмарной синтетической шубке, она бросилась к Марине наперерез — и в этом была угроза.

Кажется, поджидали намеренно. Но кто? Поклонница Иосифа? В последние недели возникало опасение, что круг молчаливого осуждения, сложившийся вокруг нее, однажды прорвется, обернется брутальной физической атакой. Марина испуганно воздела руку — жест отчаяния, говорящий не столько о готовности к защите, сколько о капитуляции; глумливо улыбнувшись, дева схватила ее за запястье и потащила в подворотню. Львиная маска проводила их каменным взглядом — Марина не сопротивлялась.

В подворотне оказалась почти притиснутой к стене. Девица смотрела на Марину жестко, будто примериваясь, куда ударить. Иосиф сказал ей однажды — мужчины бьют сразу. А девушки — те вначале посмотрят, куда.

— Помните меня? — сказала незнакомка. — Мы виделись. Ну там, на лестнице…

— На лестнице?

Марина неуверенно кивнула. И озарило: а ведь действительно, виделись. Это с ней она столкнулась на лестничной площадке перед отъездом Оси в Москву: забирала стихи. Стоило ли, впрочем, вот так ей кивать? Что вообще делать, когда тебя бьют? И уже понимала — защищаться не будет. Нет сил. Пусть будет как будет.

— Сегодня вечером, в одиннадцать, — рыжая вдруг понизила голос. — Подумала, вам будет интересно… Нет, конечно, я понимаю — ныне у вас другой. Ну а вдруг?..

Девушка рассматривала ее во все глаза — и Марина начинала уже понимать: не для того, чтобы ударить. Так смотрят на идиота, на человека, оттолкнувшего свое счастье.

— Вечером? Вы про что? — спросила Марина.

— Ну, я про «голоса»… Оттуда, из-за бугра. Будет радиопередача — сегодня! Об Иосифе. Мир-то гудит. Есть на чем послушать?

— Нет, — сказала Марина. Но вспомнился маленький радиоприемник Иосифа, который все стоял на полке, и который по приезду из Москвы тот демонстративно не забирал. Вот и пригодился:

— А впрочем, найду…

— Ну тогда пока. Скорее — прощайте.

Сумрачно поведя глазами — налево, затем направо, словно проверяя, нет ли слежки. Плавно, элегантно выскользнула из подворотни. Через минуту, однако, вернулась — нервным, спешным шагом.

— Вы, верно, думали, бить вас буду?

Марина почти благодарно замотала головой, мол, ну что вы, нет!

— Думали. А за что бить-то? За то, что освободили поэта от себя? — Рыжая сделала многозначительную паузу. — Да тут, скорее, я бы даже поблагодарила… — И разъярившись: — А еще более — того, кто убил бы вас, гадюку: вот уж кого я бы поблагодарила. И от души…

Девушка презрительно окинула Марину взглядом, как бы прикидывая — а может все-таки ударить? И гордо покинула подворотню, уже без боязни, чуть ли не печатая шаг — а вот плевать на возможную слежку!

Марина постояла с минуту, унимая колотившееся сердце. Нет, не ради «голосов» остановила ее эта оторва. А чтобы высказать в лицо… Медленно вышла из подворотни. Как же это унизительно — выслушивать от незнакомых; уж лучше бы побили. Невольно оглянулась на каменную голову льва: тот делано смотрел в сторону. Так смотрит мужчина, ставший свидетелем нападения — но не вставший на защиту женщины.

Поздним вечером включила приемник, смотрела на него в терпеливом, задумчивом ожидании. Сценка из кафе с веселящимися молодыми людьми снова возникла в памяти. Люди, знавшие Бродского, Бобышева, ее саму — это пусть. Пусть говорят, им можно. В конце концов, они не просто свидетели, а почти участники драмы. Им, знающим историю лишь с одной стороны, и судить-то не дано объективно. А значит, простительны в какой-то мере их слова — пусть и неправедные. Но как могут обвинять люди, совсем их не знавшие? Питающиеся кухонными слухами, смакующие темные подробности чужой жизни? Передающие друг другу — иногда до нее доносили — россказни о неких роковых словах (не говорила она такого, не говорила!) Вещающие о тех самых сгоревших занавесках, мол, чуть ли не хотела спалить дом (какая чушь!) Жестокое, глумливое судилище, сбрасывающее участников любовной трагедии в одну выгребную яму…

Шуршал монотонно динамик, далекие радиоголоса с трудом пробивались сквозь завесу «глушилок». Мог ли знать

Вряд ли.

Если бы не рыжая оторва, и не узнала бы о передаче. И зачем ее известили? Чтобы изменница поняла, что натворила, осознала масштаб падения? Вздохнув, ровно в одиннадцать, Марина добавила звук, подкрутила метку на светящейся желтой шкале. Выпрямила осанку, руки легли на колени, привычно ища спасительный блокнотик — не найдя его, успокоились. Комнату наполнял тяжелый, равномерный шум «глушилки» — частоту радиостанции советская власть пыталась забить, транслируя шумы, — сквозь который загалдели возбужденно едва слышимые мужские голоса. Жадно вслушивалась — Бродский, неправедный суд, преследование поэта, преступный коммунистический режим. И хотя о ней, разумеется, ни слова — все же казалось, что негласное осуждение ее поступка сочится даже сквозь этот хрипящий динамик.

Вдруг вспомнилась Ахматова. Бесплотная тень старухи словно возникла рядом, кивая сединами далеким голосам — ну что я говорила? Ссылка? Не тюрьма же. Деревенская изба, труд, свежий воздух — все это пойдет только на пользу. Раненое сердце? Ах, увольте. Вы даже не представляете, какие стихи начинает писать поэт, когда кровоточит в груди… «Гадина», — подумала Марина. Есть разновидность слов, которые никогда бы не произнесла вслух, даже в одиночестве — но которые в минуты гнева так было приятно повторять и повторять про себя. «Сука. Истинная сука». Невольно улыбнулась, представив как бросит фразу в ее величавую физиономию — скажет ли? но думать приятно! — и как у той вытянется лицо.

В комнату вошла мать.

— Ты чему улыбаешься?

Из приемника все еще хрипел, сквозь шумы, далекий осуждающий голос: «…преследование Иосифа Бродского хорошо выявляет, на наш взгляд, саму сущность тирании!» Подойдя ближе, маман резким движением выключила устройство. В тишине ее слова прозвучали особенно веско:

— Я его не особо жаловала. И тем не менее — твоя радость тут абсолютно неуместна.

— Да, мама. Извини.

Марина встала, поспешно направилась к выходу, чувствуя, как родительница смотрит вслед недоумевающим взглядом: вот и она присоединилась к хору осуждения.

4.

В начале марта еще чувствуется какая-то зимняя хворь, сырость, желание запахнуться в пальто поглубже. Стояла поодаль, в тревоге, чувствуя отчаянное одиночество, какое бывает, когда отделена от людей, и не смеешь ни приблизиться к ним, ни заговорить. Смотрела на здание, в котором судили сейчас Бродского и где все будто замерло. Словно в сельском Доме культуры запустили фильм, но у киномеханика забарахлил проектор — и картинка встала. Тяжело, недвижимо висела на петлях светло-ореховая дверь с отполированной медной ручкой, но людей — ни входящих в нее, ни выходящих — не было. Миг времени — невыносимый, и глазам было больно смотреть на застывшее во времени строение Фемиды. Что, что там происходит?! Наконец, дверь распахнулась, вышел человек — и одновременно кто-то тронул за рукав. Нервно, резко обернулась, почти готовая вскрикнуть.

— Ты?!

— Я…

Перед ней стоял, конечно же, Бобышев. Впрочем, почему конечно же? Как он ее нашел?

— Спрашивал у домашних, — пояснил Дима. — Матушка была приветлива, но и представления не имела, где бы ты могла быть. А мне стало вдруг ясно, где искать.

Последнюю фразу произнес с легкой укоризной — он ее ищет, а она снова у Бродского. Отвернулась от него, тем же резким движением. Кажется, совсем не была ему рада.

— О безумие поступка, который — и ты это понимаешь — ты совершал бы вновь и вновь, — сказал вдруг Дмитрий.

Марина вздрогнула.

— Что?

— Судят его, а преступники — будто мы с тобой. Как так вышло, Марина? Разве любовь может быть неправой?

И было что ответить, но сдержалась, промолчала.

Он же смотрел туда, на здание суда, почти с ненавистью — и сплюнул под ноги, но неумело, по-интеллигентски. Отер остатки слюны с губы, шумно выдохнул. Вздохнула и она:

— Дима. Не надо так. Он под судом.

— Он?! — чуть не задохнулся от возмущения. — Под судом? Да пойми же, это не он под судом — а мы… Мы с тобой! Он-то спрыгнет, ловко вывернется, может даже выгоду из своих злоключений получит. А мы с тобой этой вот комсомолией прокляты навеки.

— Дима, это несправедливо. Над ним устроили судилище.

— Судилище? Он там с комфортом устроился. Литературная общественность впряглась. Сама Ахматова готовится выступить в его защиту. Да что там — у него собственная стенографистка объявилась!

— Стенографистка?

— Фрида. Никто, кажется, ее не приглашал — сама вызвалась. Сидит, все за всеми записывает. Люди на нее косятся. Говорят, даже Джозефу от нее не по себе. А что касается судилища… В конце концов, его легко было избежать. Марина, вот что бы сделал любой нормальный человек на его месте?

Молчала, и Бобышев ответил сам себе:

— Нормальный человек просто пошел бы и устроился на работу! И все — тема закрыта навсегда, не было бы этого суда, не стояли бы мы здесь. Но Джозеф-фф…

Он скривил презрительно губы, и последнее буква в произнесенном имени превратилось в презрительное «ффф-у».

— Не все так просто, Дима.

— Нет! Все как раз просто: иди и устройся на работу. Он же с оскорбленным видом полезет в бутылку, начнет сражаться с ветряными мельницами. А когда властям надоест, и его упекут, он трагически будет взирать на мир сквозь решетку. И мы все будем чувствовать свою вину перед ним! Вот чего он добивается.

Внутренне соглашаясь с Бобышевым — действительно, о необходимости устроиться на работу Бродскому говорили многие, — Марина все же почувствовала потребность защитить Иосифа.

— Почему он должен ходить на унылую, нелюбимую работу? То, чего от него требуют, несправедливо!

— Мир, окружающий нас, не очень-то справедлив, Марина, — назидательно сказал Бобышев. — Но ведь это давно не новость! Если на тебя катится камень — это в высшей степени несправедливо, согласен. Но что тебе стоит сделать шаг в сторону? Простой маленький шаг, который, в общем-то, не потребует каких-то сверхусилий? Устройся ты на пару месяцев лаборантом — ведь предлагали же ему. Шум утихнет — уволишься. Но нет.

— Дима, он другой. В этом вся разница.

— Ну какой еще другой?!

— Сколько тебе было, когда умер Сталин?

— Ну семнадцать. И что?

— Вот видишь. И мне почти пятнадцать. А ему — и тринадцати еще не было, совсем ребенок. Кажется, год-два, но на деле — большая разница. В нем изначально больше свободы, больше готовности к бунту, даже из-за мелочей. Да и для нас это мелочь, а для него нет! Поэтому… Мы-то с

— Но ведь раздавят, — тяжело, веско сказал Бобышев, глядя на здание суда.

— Это мы еще посмотрим, — неуверенно сказала Марина.

— Марина, а мы сейчас вместе? После всей этой свистопляски? — спросил вдруг Бобышев.

Понимала, почему спросил. Последние два месяца, с той ночи на даче, держалась с ним тепло, но все же поодаль. Череда событий задвинула все личное на задний план — арест Бродского, суд, его помещение в психушку… И затем еще один суд, окончательный. Все это затмило их «любовь». Для него же их отношения были вне кавычек, — мучился, переживал. Но терпел. Все время был рядом. И она ответила, сказала искренне:

— Да, Дима, мы вместе. Потерпи немного…

Он кивнул. Лицо его, гневливое, раздраженное, словно разгладилось.

— Я пойду, — сказал он. — Не знаю, как ты это терпишь, а я не могу здесь находиться.

И уже было отошел, но вернулся:

— У тебя нет ощущения, что Иосиф специально подставился? Лишь для того, чтобы стало больнее нам? Чтобы люди вскричали — смотрите, это он из-за них себя не бережет!

Промолчала.

— А вот мне все больше так кажется, — сказал Бобышев.

Окончания судебного процесса не дождалась. Понимала: все равно придется узнавать через третьи руки, а точнее — сами придут и все скажут. Домой возвращалась дальними путями — хотелось и прогуляться, и осмыслить. Все вертелись в голове слова Бобышева, что арест Бродского был им же и спровоцирован — в пику изменникам. Смотрите, до какого состояния вы меня довели! Наслаждайтесь, предатели! Ведь мог же уехать, скрыться. Вспоминая отчаяние, лихорадочное состояние, в котором Иосиф пребывал во время визита, препирательств на лестничной площадке, ничему бы не удивилась.

Если это так, своего он добился — теперь почти сожалела о деяниях в новогоднюю ночь.

— Марина! — окликнули со спины.

Голос показался чужим, незнакомым. Обернулась и распахнула удивленно глаза — Боря. Борька Тищенко.

— Ну здравствуй, Марина.

Почти не изменился. Одет не по-мартовски легко, тонкое, модное пальто, явно заграничное, лакированные туфли, непокрытая голова, но вот голос — другой, и даже очень. Словно бы старше, басовитей. Конечно, обрадовалась — ему, старому знакомому, так смело окликавшему. В дни, когда иные предпочитали делать вид, что не замечают.

Люди правы были насчет него, ох правы: перспективный, судя по виду, хорошо зарабатывает. Шли по улице, болтая о пустяках, ни слова о текущем — и ей это нравилось, нравилось: хотелось отвлечься, уйти от дурных мыслей. Возникли блестящие двери дорогого кафе — элегантно, приглашающе махнул рукой. Столик выбирал суетливо, смешно, придирчиво осматривая свободные. Но затем украдкой взглянул на самый дальний от входа — и быстро, решительно двинулся к нему.

Дождавшись, когда уйдет официантка, Борис склонил к ней горячий шепоток, возвращая к повестке дня:

— Марина, хочу, чтобы ты знала — я протестую.

— Против чего?

— Ну, всего этого. Да, ты ушла от меня к Иосифу. Но я продолжаю считать его другом! Но дело даже не в этом. Бросить вот так человека в темницу… Говорят, ссылка — дело почти решенное.

Продолжал говорить шепотом, но последние слова, «темница» и «ссылка», прозвучали и вовсе беззвучно. Показалось вдруг, что сейчас обернется — и действительно, он осторожно огляделся, не наблюдает ли кто. В тот момент и поняла отчетливо, что вызывало особенный протест в годы их отношений: его умение быть при власти, одновременно подбунтовывая против кормящей руки. Но ведь, если на то пошло, сам Иосиф никогда не шел против партии. «Я не против Советов, Марина, нет, — говорил он ей. — Я просто не с ними. А еще не терплю, когда мне указывают, что делать!»

Впрочем, было в их недолгом общении что-то еще, не дававшее ей покоя. Пыталась понять, что именно, когда расстались у выхода из кафе, и она пошла по улице, а он долго смотрел вслед. Обернулась, чувствуя неловкость — он с чрезмерным оживлением замахал рукой. Помахала в ответ, вновь пошла дальше — и вдруг поняла.

Он вел себя так, будто она до сих пор с Бродским. Словно не было никакого Бобышева. Он единственный говорил об их отношениях в настоящем времени, и даже сочувствие выразил… А ведь знает, конечно, о разрыве, в этом нет сомнений: в их среде слухи разносятся быстро. Горячая волна запоздалой благодарности возникла, метнулась комом в горло — Марина порывисто обернулась. Быстро входили и выходили из дверей кафе люди, двое стояли у входа, вертя зимними шапками, кого-то, видимо, ожидая — но Тищенко среди них не было.

И уже на подходе к дому поняла, что им должно делать дальше: ей и Бобышеву. Набрала знакомый номер из телефона-автомата.

— Мы вместе, Дима, вместе, — вновь повторила Марина, ей было важно подтвердить сказанное ранее.

После встречи с Тищенко стало как-то окончательно ясно, что прошлого не вернуть. Все уже сделано. Не вымолить ей прощения, сколько ни стой у здания суда. Они с Бобышевым отделены от прежнего мира. И отныне действительно вместе, хотят этого или нет. Их просто придавило друг к другу яростью времен, силами, что куда выше. Что для ее истерзанного бурей корабля Дима ныне и якорь, и бухта одновременно.

— Но нам нужно что-то делать, — продолжала Марина. — Как-то скрыться, что ли… Меня тут девица бешеная у дома подкараулила, поклонница Оси. Думала, изобьет.

— Уехать в другой город? А работа?

— А давай снимем квартиру? — сказала она. — Где-нибудь на тихих незнакомых улицах, где нас с тобой ни одна живая душа не знает.

— Мне только что звонили, перед тобой, — сказал Бобышев. — Суд окончен.

Замерла, ожидая вердикта.

— Ему дали пять лет.

— Пять лет ссылки?!

— Высылки, если быть точным.

— А разница?

— Говорят, в нюансах, поймет только юрист, — сухо, деловито вещал из трубки Бобышев. Он словно успокоился: любимая с ним, и на ближайшие пять лет будущее более или менее предопределено. — Я займусь поисками жилища, обещаю, Марина. Рад, что ты предложила.

Черно-белые дни

1.

В феврале 1965 года снег глушил землю с особенным ожесточением — яростно, неукротимо, будто в конце времен. А затем вдруг все прекратилось. К концу месяца в воздухе уже тянуло стылой весной, на земле вокруг деревьев образовались темные круги — и от них исходил незримый свет нового цикла жизни. У природы, да и у людей, пробуждались новые чувства; Марине же требовалось разобраться со старыми. С кем она сейчас — с Бобышевым? Но если с ним, то к чему

Понимала, конечно, — измучила Диму новыми, неясными для того смыслами, вдруг проявившимися в ее жизни; да и сама изнурена, настало время решать.

Уже облаченная в дорожные одежды, стояла в прихожей перед зеркалом, в вечерней мгле, и поначалу не видела в нем ничего. И было не столько страшно, сколько интересно — наблюдать, как отражение все же появляется из глубины, — постепенно, словно из тумана. В последние месяцы ее будто и не существовало. Но вот начала оживать, проявляться в зеркалах — вслед за решимостью, что объяла на исходе зимы.

Она должна ехать. Ехать к нему — к Бродскому, в Норенскую. Бобышеву — не говорить.

Смотрела, как все сильнее проявляются в зеркале черты лица, дорожный плащ и даже краешек чемодана, стоящий у ног. Вглядывалась и далее, в отражения за плечом — но видела лишь темноту, неясные в ней тени: следы, должно быть, прошлых дней.

Только сейчас и осознавала, кажется, окончательно: да, уезжает. Вернется ли, нет ли. Еще мгновенье, другое — и жизнь может измениться: быстро, непоправимо, навек.

В прихожей буднично дали свет. Вместе с ним проявился и Бобышев, обнял за плечи, собираясь поцеловать — мягким движением уклонилась.

— Не надо.

Обидчиво помолчал. Хмыкнул:

— И все же не понимаю… Куда ты?

Добавил с горечью:

— Столько вместе, а ведь все еще не уверен, любишь ли меня.

— Год.

— Что?!

— Год и два месяца вместе, если точнее.

Что могла сказать еще? Но ведь должна, должна, не могли же вот так проститься. Сделав усилие, добавила:

— Люблю я тебя, люблю! Ведь говорила же…

Отвечала ему, не оборачиваясь, холодно, с отчаянием, потому что Дима был на грани безумия из-за этих внезапных дорожных сборов, а она уже у порога; должна была, обязана произносить какие-то слова. Потому что все то время, пока жили вместе, он заглядывал в глаза, требовал, искал важный для него смысл: любит ли? Потому что быть обманутым — чувствовала это ясно — было бы для него катастрофой.

В последние месяцы им было особенно сложно. Смотрела на Митю с болью — раньше для нее это был лишь поэт-ловелас, один из популярных стихотворцев Ленинграда. Но после года совместной жизни фигура Бобышева словно бы укрупнилась. Полюбила его стихи — вначале притворно, а потом и по-настоящему. Столкнувшись с этим новым для себя человеком, впустив в себя, узнав его дыхание, страсть, она чувствовала страдание за обман.

Отчетливо повеяло последней, перед разлукой, минутой — Бобышев запричитал:

— Куда ты все-таки едешь? Зачем? Надолго?

Отвечала осторожно, как бы не сорваться в преддорожный скандал:

— Нам было сложно, Дима. Следует переосмыслить… Отдохнуть, наконец, друг от друга.

Скорее, напоминала: ведь все обговорено.

— Я провожу! — вызвался в который раз.

— Нет, не нужно.

Произнеся эти неизбежные слова, даже приободрилась. Снова взглянув на себя в зеркало, и подумав лишь мгновенье, достала косметичку. Умело вонзила помаду в губы, водя по ним, как ножом — уста вспухли красным. Отступила на шаг, рассматривая алую рану на лице. В дни перед отъездом их разговоры с Митей ходили по кругу: одни и те же слова, уставала, и вот проявилось новое:

— Марина, иногда я тебя боюсь.

Признался с не просто с горчинкой, но с болью. Удивилась, конечно, взглянула на отражение своего мужчины — и на мгновение показалось, будто и нет его в этой комнате. Словно и не Митя стоит сейчас за спиной, а лишь воспоминание о нем.

— Порою мне кажется, что я выбран тобой на заклание.

Сказал, блеснув нервной улыбкой — так некстати напомнив Иосифа; и, кажется, сказано им это было всерьез.

Повернулась к нему удивленно. Обняв, шепнула кровавыми губами:

— Не бойся.

И самой непонятно, что означали ее слова. Не бойся, ты ошибаешься? Или же — не бойся, это будет не больно?

После подняла чемоданчик — и снова, снова остро объяло предчувствием, что, возможно, уходит из этого дома навсегда.

2.

Поезд «Ленинград-Котлас», замедляя ход, трясся в предутренней тьме. Перед станцией состав резко повело в сторону, затем в другую — вагоны, забывшиеся было с пассажирами в дреме, заскрипели, пробуждаясь. Марина бодрствовала давно — сидела у розовеющего окна, уже собранная. У ног — чемодан. Вглядывалась в темные деревенские избы, проплывающие мимо окон: в одной из таких живет и Иосиф. Пыталась понять, что ее ждет — и даже не в ближайшие дни, а потом, после. И все перебирала, перебирала слова трудного разговора, что им предстоит. Именно здесь, в поезде, окончательно ей явилось — вернется ли к Бобышеву, нет ли, но с Иосифом надо проститься. Прошлого не перечеркнуть. А значит — расставание. И сделать это следует именно теперь, спустя время, когда эмоции отстоялись, и Ося не срывается в крик. Расстаться им должно спокойно, осознанно, красиво, и конечно же очно — глядя друг другу в глаза. Суетливым ангелом просквозила по вагону проводница, возвращаясь, зависла над ней, возвестила громким шепотом:

— Коноша!

Вглядевшись в недвижный профиль Марины, застывший, как на медальоне, сказала мягче:

— Коноша… Девушка?

— Да? — Марина очнулась от мыслей, нервно повела руками.

— Подъезжаем!

Привокзальная площадь была пустынна, если не считать каменного, замершего в тяжелой походке вождя. Серый лицом, он придирчиво вглядывался в станционное здание — на гигантском агитационном щите, занимающем полстены, красовалась его же собственная голова, только розовее и в профиль. Под щитом раскрылась дверь, вышел первый человек из прибывшего поезда, повертел мохнатой шапкой, пошел в сторону; вслед за ним, как пасту из тюбика, здание выдавило еще нескольких, а затем и еще. Пассажиры разбредались под гул невидимого, набирающего ход за зданием вокзала московского поезда, что минутами ранее отторг, выбросил их на платформы.

Когда отгрохотали последние вагоны, в дверях появилась и Марина. Осторожно прикрыла тяжкую створку. И куда теперь? Вспомнив наставления Иосифа, «от двери направо, Марина», побрела к железной, выкрашенной в зеленое, остановке. Автобусы в деревню не ходили, но, по уверениям Бродского, даже с утра здесь можно было словить попутную машину.

В дороге думала о Мите — тем чаще, чем дальше от него, и вот вспомнился вновь. Сидит за рабочим столом, косо обернувшись, недоумение в глазах: мгновением ранее сообщила, что им следует взять паузу. Она уедет на несколько дней или больше; хочется побыть одной… Покачал с сомнением головой.

И вот она здесь, в Коноше. Былая решимость, почти одержимость предстоящей встречей с Иосифом, решимость, что она копила несколько месяцев и которую так бережно лелеяла в последние часы, пока поезд мчался к Норенской, улетучилась в один миг, стоило оставить вагон. Шла к остановке, укоряя себя — поступила гадко, низко. Надо, надо было все-таки сказать Мите! С другой стороны, — как? «Я уезжаю с Иосифу. Сможешь ли проводить?» Невольно улыбнулась, представляя реакцию Бобышева. Словно в зеркале, увидела себя со стороны: утро, заледенелая провинция, молодая женщина с чемоданом и эта неясная улыбка на лице… Что она здесь забыла? Холодный воздух, казалось, становился плотнее, встала, не дойдя до остановки нескольких шагов; мягко накатила паника. Как встретит Иосиф? Столько не виделись. Жить будут вместе, в его избушке? Конечно, вместе — эхом вернулся ответ, и к лицу прихлынула стыдливая краска. И если так — как объясняться потом, по возвращении в Ленинград, с Митей? И нужно ли говорить? Но ведь узнает — шила в мешке не утаить…

Рядом тормознул грузовик:

— Девушка! — донеслось привычное, а другие слова угадывались: — Вам куда?

— В Норенскую!

Произнесла почти не раздумывая, на автомате, потому что в последние часы ехала и путешествовала именно туда; все ее мысли были связаны с этим местом — в завершающие недели зимы. Седовласый шофер оглядывал цепким, любопытствующим взглядом, в глазах читалось: городская, с поезда.

— Садитесь, — сказал он.

Да нет, почти приказал.

Марина невольно оглянулась. Ленин с постамента почти требовательно указывал перстом в обратный путь, — на вокзал, к Мите, к той горькой станции, где высадилась больше года назад.

— Садитесь, — с нажимом повторил шофер; как убедилась позже, все местные были здесь словно бы в заговоре круговой поруки, — а Иосиф, конечно же, за год стал для них почти своим.

Как в тумане, все еще не веря, что сделает это, обошла нос машины. Дверь распахнулась, вытянулась рука, принимая ее чемодан: «А я-то думал, тяжелее будет!» Смутно кивнув, она по-бабьи подобрала полы пальто — никогда так не делала прежде, а здесь случилось само собой — и полезла в теплое нутро водительской кабины.

Иосифа увидела издалека: как и обговорено, встречал у администрации. Клочок земли перед ней исполнял роль деревенской площади и одновременно был чем-то вроде местной автостанции. В телефонном разговоре порывался «перехватить у поезда», она почти накричала на него: исключено! Волнуясь, говорила, что «произошли определенные события», что между ними «возникли дистанции». И вообще, пусть не воображает, если и приедет, то исключительно как друг. Да, просто поддержать! Раздражаясь, перебивал, кричал, что для него никаких дистанций не существует, и что вообще она все выдумывает…

И, конечно, был прав: дело не в «дистанциях». А в том, что мучилась, сомневалась, не была уверена до конца: должна ли, может ли ехать? Навестить Иосифа «по-дружески», пожалуй, не выйдет. Но ведь есть еще Митя, с которым, кажется, и расстались-то не вполне; какая-то ее часть была в уверенности, что вернется к нему, должна, — конечно же вернется!

Потому-то не проходило в дороге дурное предчувствие, возникшее, стоило лишь подняться в вагон. Словно комета, летящая в темном небе на мерзлую, покрытую снегами землю Иосифа — она и ждала этого столкновения, и одновременно страшилась. Хотелось иметь возможность в любой момент развернуть траекторию движения. И даже в тот ускользающий, призрачный момент, когда, выйдя из состава в чужом городе, отсчитывала шаги к остановке, — ведь и тогда оставались шансы отменить… Могла и не садиться в попутку. Но могла ли?

Вытянув из серого ватника голую шею, Иосиф недвижно, как деревенский гусь, смотрел на прибывающий грузовик. Седовласый одобрительно усмехнулся.

— Жде-ет! Ваш?

Не нашлась, что ответить, недовольно повела плечом.

— Вот сейчас и узнаю.

Неуверенно вглядываясь в стекла подъезжающей машины, и все еще не веря, что за ними Марина, Иосиф воздел в робком приветствии руку.

— Ва-аш, — без тени сомнения провозгласил шофер. — Гляньте-ка на него. Волнуется! Жених…

Помня давешний разговор о «дистанциях», Иосиф сохранял выдержку: слал гостье улыбку, но к машине встречать не мчался. Одобрительно это отметив, Марина спрыгнула с подножки, шоферские руки вернули ей чемоданчик. Направилась мерным шагом к «деревенском отшельнику», каким величал себя в письмах. И даже теперь не шелохнулся — но в глазах, словно у дрессированного пса, ждущего только команды хозяина, искра ликования.

— Ну здравствуй, — сказала Марина.

Ватник, кирзовые сапоги, кислый запах от шеи; вид у поэта был не просто колхозный, а нарочито колхозный.

— Здравствуй, Маринка, — необычно, никогда так ее не называл, с какими-то деревенскими интонациями отозвался он. — Приехала — и теплом повеяло. Весна нагрянула в наши края!

Тут только пришел в движение, обнял, попытался поцеловать, — отстранилась:

— Идем?

Поспешно кивая, Иосиф подхватил поклажу, суматошно указал вдаль, на конец улицы, «мои чертоги там», и вот они пошли; и только теперь взревел за спинами мотор грузовика. Машина обогнала идущих, едва не забрызгав грязью, уже не глядя в их сторону, шофер ухмылялся в свои мысли. Несомненно, он не мог пропустить подробностей этой встречи — и вечером о ней будет в деталях знать вся деревня.

3.

Там, в городе, часто пыталась представить деревенское существование Иосифа — но вот и сама здесь. В селении, приютившем изгнанника, в самом сердце его новой жизни. Подошли к избе, выглядевшей чуть более основательно, чем прочие — на крепком фундаменте, с пристройкой, в каковую и определили Иосифа. Высокое, в пять ступенек, крыльцо, в сенях кадка с водой, бесконечные ведра по стенам, грабли-лопаты в углу. Одна дверь в хозяйскую, вторая к жильцу: склонив голову перед дверной притолокой, Бродский первым шагнул к себе. Сразу утвердил в углу чемодан гостьи: в движениях сквозило спокойствие, основательность и даже некое торжество. Не без удовольствия оглядел пространство, гордиться которым вряд ли пришло бы ему в голову еще пару лет назад:

— Ну, так и живу!

Стол простого дерева у окна, по центру печатная машинка — с уже вставленным в каретку листом бумаги. Рядом — остов керосиновой лампы с траурным ободком копоти на стекле. Старый стул, скрипящий даже под взглядом — отодвинут в спешке, будто хозяин только-только его покинул. Два топчана, наконец, незримо делящих

А вот и топор на стене, ощерился по-чеховски лезвием: но, видно, так принято в деревнях.

Было ощущение, что хозяин пытался прибраться в своем жилище — не сильно помогло. Так хорошо знакомая ей по Ленинграду печать литературного бардака царила и здесь. Мешанина опрокинутых книг, оставленных черновиков, потерявшихся, забывших себя в самых неожиданных местах предметов. Несколько картонных коробок вдоль стен на полу, с разноцветными кишками всяких всячин. Ближняя к столу завалена доверху красно-белыми блоками американских сигарет. Над письменным столом репродукция Джотто, проткнутая ржавой железной кнопкой; вспомнилась фраза из письма: «…и эта картинка, с вопящими прямо мне в ухо младенцами». В поэтическую небрежность жилища, в хаос, который так органично смотрелся в его ленинградской комнатушке с лепниной, чуждо вторгался деревенский пейзаж с раздвоившемся за окном деревом.

Марина прошлась по избе, шагами заполняя возникшие паузы. Как странно, почти невероятно, что снова вдвоем в какой-то комнатке. И вновь смотрит жадно, почти требовательно — но и с боязнью отказа… Искала фразы, перебить трудное молчание первых минут, неважно какие:

— Окна… целых шесть. Везет же кому-то!

— Да. И знаешь — как ни глянешь, в каждом какая-то живность — козы, коровы, — подумав, желчно добавил, — да и просто местная колхозня.

С вежливым любопытством пустила взгляд по голым стенам. Бревенчатые стены заклеены газетами разного оттенка желтизны — по бодрым заголовкам можно было бы изучать историю партийных съездов страны. Невольно зафиксировала взгляд на одном: «Решения XII съезда партии — в жизнь!» Она вот тоже, кажется, приняла решение. Сложное. Удастся ли претворить?

— Скромно, плохо живу, да? — почти с ликующей интонацией спросил он.

Вдруг поняла: не просто гордится деревенским бытованием, но и наслаждается им. Наслаждается нарочитой простотой своего существования, этой почти оглушительной для каждого городского близостью к земле. Понимала и другое — в небрежном порядке вещей комнатушки все же угадывался свой расчет. Игра тайных знаков, поманить взгляд прибывшей. Вот пишущая машинка выставлена по центру стола и зазывает вложенный в нее листок. Что ж, подошла — страница чиста, но в правом верхнем углу впечатано посвящение — М. Б. Ведь знал, не пройдет мимо. Оглянулась на Иосифа, но комментировать не стала.

— Знаешь, в окнах этой избы есть своя метафизика, — сказал Иосиф. — Бывает, лежишь на топчане с книжкой вдруг замечаешь… В четырех светит солнце, а в двух других — проливной дождь.

С тех минут, что она появилась в избе, Бродский пытался все сократить дистанцию меж ними, и вот приблизился вновь.

— Полагаю, это невозможно…

— И я так думал! И я так думал! — смотрел цепко и жадно, ощупывая взглядом. Оказался еще ближе, повторил, замедляя слова:

— И я так думал…

Сжал, наконец, за плечи, как когда-то.

— Один юный, и знаешь, почти незнакомый уже поэт, как-то написал: «Я обнял эти плечи, и взглянул…»

— Но и девочки той не существует, Иосиф. Завела ее судьба в одну странную заводь, да и провалилась та девица, ушла под лед…

— Это ничего, ничего, — торопливо сказал он. — Мы все начнем заново.

— Нет-нет, Иосиф. Не все так просто.

Вослед чуть не вылетела простая фраза: «Мы должны проститься. По-человечески. Потому и приехала». Но вырвалась, отошла к чемодану. Сказала с преувеличенным весельем:

— А знаешь, что? Давай-ка поедим. Я тут снеди тебе навезла!

Так бывает в поезде: когда теряешься перед пространствами, что нанизываются, в движении, на твой состав, нет ничего лучше простых отвлекающих маневров — вроде захода на ту же еду. Первым делом, впрочем, вынула из поклажи радиоприемник, оставленный ей когда-то Иосифом:

— Узнаешь? Возвращаю.

Следом появился сверток с подсвечниками, и еще один — со свечами:

— Подарок, держи… Как просил.

Подумала — если б не попросил, то и не привезла бы. Свечи — ни за что. Наблюдала беспокойным взглядом, как Иосиф, развернув на топчане бумагу, достает подсвечник и вот уже прилаживает к нему парафин. Вспомнилась та мерзлая и мерзкая новогодняя заводь. К лицу, заливая белым, поднялась дурнота — заметил даже Иосиф.

Не до еды. Опережая вопрос, предложила:

— Покажешь деревню?

Выскочила на воздух, одеваясь почти на ходу, сбежала со ступенек — спасаясь от тягостной неопределенности, повисшей в воздухе. Поджидая Иосифа, скосила взгляд на хозяйскую половину — и казалось, что оттуда следили в ответ. Вышел Иосиф, с какой-то обыденностью похлопал себя по карманам ватника — не забыл ли спички? деньги? — словно собрался в магазин. За околицей свернули налево — в окнах тут же возникло наблюдающее лицо. Марина недовольно обернулась, но лицо не исчезло, напротив, рядом появилось еще одно, мужское, с бородой. Видимо, те самые Пестеревы, о которых Бродский упоминал в письмах.

Шли по кромке дороги. Слаженно, не сговариваясь, продвигались вдоль домов, и оказались вдруг там, откуда и началась история поездки — у здания с надписью «Почта». Иосиф оживился:

— Вон, окошко, видишь?

Покосившееся строение, темные, безлюдные окна. Вероятно, время обеда: замок на двери.

— Смотри, — сказал Иосиф, — вот стоит в том окошке рыжеволосый поэт, трубка у уха, и объясняется со своей девушкой. Он любит ее, черт, любит.

Трудно ответила, нельзя было здесь молчать:

— Да, Иосиф. Вижу.

— А после выходишь счастливый… Бывает, даже поругался — а все равно счастливый только оттого, что слышал, как звенит ее голос в проводах. И тогда любишь, решительно любишь все вокруг. Эту забытую Богом деревеньку. Поля. Даже ворон, рассевшихся на телеграфных столбах, и сами эти мачты с проводами, потому что не будь их — не было бы и ее голоса.

Взглянул в вышину:

— Да вот же они, все еще сидят.

В выси почти недвижна группа черных комочков. Десяток на проводах, еще одна — на фарфоровой шишечке телеграфного столба. Согласно задрав головы, смотрели снизу — на ворон, на небо ли. Почувствовала, как неуверенно шевельнулась рука спутника. Следующим движением, кажется, ее обнимут. Но каркнула одна из пернатых, черным клювом, недобро, басовито. Голосовую петицию весомо поддержала другая, а следом возмущенно загалдели и остальные.

Иосиф раздраженно махнул рукой — птицы, как дрессированные, сорвались в воздух, унося свой гвалт в горизонт.

Вечером по настоянию Иосифа зажгли привезенные свечи. «Здесь никто их не жжет. Дорого им. Хочу, как в городе!» Марина выложила на стол брынзу, колбасу. Поразмышляв, добавила бутылку «Столичной». Иосиф, рассеянно думая о своем, — банку солений от Пестеревых, пачку сигарет, и еще одну емкость с сорокоградусной. Спохватившись, что будет чересчур, вторую убрал.

— А давай все-таки запалим керосинку?

Смену освещения исполнили слаженно, как в былые времена — гибко выгнув спину, Марина дула на парафиновое пламя, он же, ломая спички, чертыхаясь, поджигал фитиль.

— Вот и славно, — сказала она, когда в темноте разгорелся свет лампы.

Со сменой источника огня изменились будто и стены, и даже текст на пожелтевших газетах. Казалось, что застолье перенеслось в другие декорации, в похожую, но все же иную избу. И двое, сидящие сейчас за столом, веселы, раскованы; возможно, хотят друг друга — оба.

— Вот теперь и я почувствовала себя крестьянкой.

Бродский тут же потянулся к ней, словно подала невидимый сигнал. Упреждающе, грозно остановила:

— Иосиф…

— Хорошо, хорошо, Мэри. Как скажешь.

Расстроенный, налил себе водки еще, вознес перед грудью стакан. По-крестьянски, чуть оттопырив локоть — простонародный, незнакомый ей ранее жест, явно появившийся только здесь. Замер на мгновенье. Словив встревоженный взгляд Марины, ограничился парой сдержанных глотков — лицо обескураженно скривилось, как у девицы, впервые вкусившей огонь сорока.

Несколько глотков сделала и она, тепло разливалось по телу. Иосиф смотрел на Марину в нетерпении: весь день она будто от него ускользала. Словно бы и не она, а ее тень; не доехала, трясется в поезде — но, опережая событие, он ярко, волнительно домысливает ее существование в своих чертогах. Вот прикоснулся ты к ней, и она обернулась, взглянула обещающе — но в следующий миг уже стоит выжидательно в другом конце избы, одетая для прогулки.

Впрочем, впрочем, думалось Иосифу, так было всегда, еще в Ленинграде. Да, почти всегда так и было. Ее лицо, как с почтовой марки, с легкой печатью отстраненности. Будто не столько живешь с нею, сколько видишь об этом фильм. Гуляют ли вдоль канала, занимаются ли любовью, ему всегда хотелось ущипнуть себя: с ним ли она еще.

Но вот уже грянула темнота, а Марина все здесь — а значит, поезд ее пришел, и она действительно существует, присутствует в этой избе, Иосиф. И приведи сейчас Пестеревых, те подтвердят: да, Оська, к тебе баба приехала, она здесь. Здесь, да не здесь — не дается, ускользает; и образ ее, будто яркая картинка с обложки журнала, режет взгляд. Как отец, выходя из темени своей фотолаборатории, невольно щурился на свет — так и ему все хотелось сощуриться на облик любимой, даже сейчас, когда два человека объяты зыбкой, непонятной полутьмой.

Бродский попытался подкрутить фитиль керосинки, сделать нервно дрожащее пламя ниже — перекрутил. Огонь погас, лицо любимой отступило в темноту, словно сделала шаг назад, манило белым овалом. Марина поняла его маневр по-своему:

— Что ж, будем спать.

Сказала это ровным, не сулящим продолжения голосом. Повернула голову на светлую сторону избы, туда, где белела ее безгрешная постель. Он повернул свою — на темную, где чернел в ожидании его тела топчан. Как перейти границу между двумя мирами, как увлечь Марину с ее светлой стороны — на свою темную? Или наоборот — с ее зыбкой на свою ясную? Как понять — где какая?

Сказал, махнув рукой на гостевой топчан:

— Забыл предупредить… там местная живность буйствует. Клопы-с. Ночью у тебя будет с ними знатный секс: впиваются в тело будь здоров.

Она улыбнулась, Иосиф почувствовал это даже в темноте.

— А у тебя что же, по-другому?

— Твоя стена к Пестеревым. Где теплее, там и клопы. Моя — холодная.

И тогда она спокойно сказала:

— Что ж, тогда ляжем вместе. — Помолчав, добавила: — Уж лучше буйствовать с тобой, чем с клопами.

У него перехватило дыхание — вот так, просто, все и решилось. Поупиралась — и сдалась на каких-то постельных тварях. Марина первой пошла в сторону его лежанки — как же славно, как здорово, что бог придумал кровососущих. Аккуратно раздевалась, сразу складывая свое на стул. Плавные движения рук, без стыда и смущения — так жена ежевечерне облачается перед мужем в костюм Евы. И казалось, должен быть броситься к ней немедля, но в такие мгновенья на Иосифа накатывало словно бы благоговейное онемение — наблюдал, смакуя каждое движение. Не торопись. Спокойнее. Она здесь, здесь.

Здесь.

Сомкнули губы, Иосиф набросился на нее жадно, торопливо, будто опасаясь, что передумает. Откидывая пряди волос с ее лица, вглядываясь в глаза, шептал простые, но важные слова — наслаждаясь, что хоть теперь-то без рифм. И тогда словно бы начинало разгораться в темной избе иное свечение — не аморфное пламя парафина, не тусклый керосин, но свет, поднимающийся из чресел.

И все же она передумала.

Ведь уже почти раздвинула под ним колени — но что-то сломалось, стало не так. Марина стремительно выбралась из объятий, спустила ступни на ледяной пол, перехватила рукой голую грудь. Петляя мелкими шажками, словно обегала невидимые препятствия, перебралась на соседний топчан. Юркнула под старое, пахнущее мышами одеяло. Уже оттуда сказала:

— Прости…

Подумав, добавила, чтобы понял правильно:

— Мне нужно привыкнуть. Не сейчас.

Лежала, повернувшись к нему спиной, лицом к стене, гулко стучало сердце. Вдруг подумалось — вот если последует сейчас за ней, настырно прильнет к спине, тогда-то все и будет. И кровь вознеслась к щекам, и тело запело, готовое к любви.

Но не пришел.

Ярко вспыхнула и погасла спичка, затрепетал огненный глаз сигареты.

— Дистанции, да? — невозмутимо сказал Иосиф из темноты. — Дистанции…

Марина молчала, Иосиф курил. Мелко дрожа ноздрями, она считала и вдыхала его выдохи — и в эти минуты дым, с которым яростно боролась в Комарово, был желанен. Он докурил сигарету, затем целую вечность возился, туша окурок о жестяное дно консервной банки. Вскоре он спал — а Марина, постепенно себя успокаивая, еще долго лежала с широко открытыми во тьму глазами.

4.

После молчаливого завтрака, глядя примирительно, Марина сказала:

— Знаешь, ночью обошлось без клопов, без живности этой вашей, — не удержавшись, добавила с полуулыбкой: — Никто-то ко мне и не пришел…

Посмотрел на нее с мрачным юмором:

— Не захотели тебя, да? Разборчивые они у нас, не обессудь.

— Ну прости, прости. Мир?

Смотрел на нее сдержанно-холодно, и все же мелькнуло теплое в глубине взгляда:

— На службу пора, вернусь часа через три. Но лучше бы через два… — Добавил, усмехаясь. — Кстати, работаю на навозе. Так

У письменного стола, стараясь быть небрежным в голосе, сказал:

— Соорудил тут кое-что…

— Новое?

Вынул из-под машинки кипу листков, потряс ими в воздухе.

— Почитаешь, да?

Нахлынула вдруг растерянность:

— Я… Нет, милый. Потом.

Впервые за долгое время сказала «милый» — вырвалось непроизвольно и словно компенсация за ночной отказ. Наверное, отметил это и он — у поэтов чуткий слух, — но на лице не дрогнул и мускул.

Иосиф коротко кивнул. Почти скомкал листы. Небрежно швырнул их мимо письменного стола — в картонную коробку, сиротливо ютящуюся подле ножки стола, и казавшейся Марине корзиной для бумаг. Пояснил:

— Мой деревенский архив.

В окне рыжей чертой промелькнула его шевелюра. Смотрела, как Иосиф удаляется по улице, широким незнакомым шагом, будто загребая ногами — совсем как колхозный мужик. Была уверена: чувствует ее взгляд. Чувствует, но не обернется с улыбкой, не помашет, все еще тая мужскую обиду.

И только исчез из поля зрения — кинулась к той коробке с «деревенским архивом». Когда предложил почитать, действительно растерялась. Конечно, ей важно. Однако, терпеть не могла, когда Иосиф сует в руки рукопись, а сам стоит рядом. Ждет в нервном, выразительном молчании, пока не прочтет, пока не даст оценки. Нет-нет. Обращаться к его стихам Марина могла только так: в одиночестве, медленно перебирая и откладывая исчерканные или отпечатанные листки.

Коробка, как кошка, усажена на колени. Осторожно вынимала рукописи, раскладывала рядом. И казалось, просто листочки, но белая поверхность как ширма, за которой вот-вот зазвучит его голос. Не торопясь, оглядывала страницы, взгляд цеплялся за летящую строку, и листок в руках замирал — вбирала строфу за строфой. И белая плоть бумаги подрагивала от дыхания, и падала та незримая ширма, а следом, монотонно раскачиваясь на гласных, действительно начинал звучать голос Иосифа…

Когда в комнате по-настоящему возник его голос — но другой, будничный — даже вздрогнула. Бродский, возвращенный с полей, стоял уже у порога. Повторил:

— Все-таки читаешь?

Она смутилась:

— Извини, нет, просто…

А нужно ли, собственно, оправдываться?

— Ну, в общем, да, зачиталась.

— Анекдот, вот, слушай: возвращается поэт из командировки, и застает жену в постели… С его же собственными стишками.

— Ну во-первых, я тебе не жена, а во-вторых, не смешно.

Вышло резковато, но явно пропустил мимо ушей, жадно спросил:

— И как стишата?

Всегда смущало это его настойчивое требование высказаться, причем сделать это немедленно, сейчас, пока не отзвучала последняя строка. Привыкшая к предварительному осмыслению, всегда здесь терялась. Ощущения от его поэзии и так-то выразить было непросто, но после призыва к комментарию слова пропадали и вовсе.

— Думаю, это очень хорошие стихи, Иосиф.

— И все?

Нет, это было не все — бурлила какая-то сложная, в несколько фраз, мысль. Что-то важное, уже почти готовое вырваться из глубин, — она аккуратно сложила листки рукописи стопочкой, выровняла руками. Начала осторожно:

— Понимаешь, раньше, твои стихи… Ты был словно великолепный жонглер!

Лицо его, кажется, скривилось. Поспешно ускорилась:

— Нет-нет, не обижайся, это было всегда прекрасное ощущение. Вот ты стоишь в освещенном круге, и я вижу твои руки, но вместо шариков ты жонглируешь словами, их тысячи. И нет слов описать твое мастерство, люди смотрят в восхищении, упиваются каждым твоим движением… — Взглянула на рукопись, пригладила верхний листок. — А вот теперь… что-то изменилось.

Потерялась, когда его лицо побледнело, и он достал сигаретную пачку, нервно смял ее — пустая — сделав шаг, нащупал на столе другую, закурил. Машинально следила за его руками, собираясь с мыслями. Понимала, что впервые, пожалуй, может высказаться значимо.

— Так что же изменилось? — сказал желчно, требовательно, с надеждой на похвалу, но все еще готовый к критической фразе.

— Все так же прекрасно, твое мастерство… Но теперь я вижу не только руки жонглера. Теперь я вижу его печальное лицо. И его сердце. Его истерзанное сердце… И еще. Знаешь, эти твои слова — они не падают больше вниз. Вот ты их подбросил — и они словно замирают в воздухе, остаются в вечности, как мушка в янтаре.

И повторила:

— Как мушка в янтаре…

Кивнул с сухой благодарностью, затянулся дымом, рука у лица подрагивала. Вдруг поспешно отвернул голову в сторону, тыльной стороной ладони — как делают деревенские работяги — вытер глаз, затем другой. Тогда-то и шагнула к нему, обняла. И вдруг показалось, что везла в Норенскую не тот трудный разговор, а несколько простых, важных слов:

— Прости, милый, прости за все, что сделала тебе…

Иосиф помотал головой, мол, ну что ты, просто так вышло, любимая, так вышло. Поцеловала, скорее даже, атаковала его быстрым лобызанием. Отстранилась, посмотрела на лицо, снова ринулась в атаку — быстро, точно целуя его в брови, жесткую щетину. Он на мгновенье закрыл глаза, и было в этом что-то женское, но затем перехватил инициативу, повалил ее на топчан.

Лежали утомленные, едва прикрытые. Иосиф — на спине, удовлетворенное лицо воина, опустившего свой меч. Марина — прижавшись щекой к его голой груди, будто вслушиваясь в сердце. Вдали запел женский голос, сильный и молодой.

— Поет, будто оплакивает себя, — сказал Иосиф. — Знаешь, все эти песни-страдалицы… Других ведь в деревнях и не поют.

— В хорошей песне — всегда страдание, Ося.

— Как ты сказала?

Изумился, даже приподнялся на одном локте.

— И в хорошей поэзии — тоже. Радость оглупляет строфу, а нота страдания — возвышает слово, придает ему величие.

— Да кто тебе такое сказал? Совершенно не согласен. — Задумался, и повторил, уже не так уверенно. — Не согласен.

Проглотив легкую обиду — прозвучало так, будто на свои мысли она неспособна — Марина сказала со стеснением:

— Акума.

— Ахматова — она может, да, — кивнул. — Есть в ней какая-то внутренняя темнота. — Задумчиво повторил: — Величие… — Затем взглянул на нее подозрительно:

— Так вы говорили о поэзии? Давно?

И снова прозвучало грубовато: как будто с ней нельзя было поговорить о поэзии.

— Бывало.

Задумался, вновь лег на спину, поводя под собой лопатками, устраиваясь поудобнее. Марина прошлась пальцами по его груди.

— У тебя сердце сейчас стучит… выразительно, знаешь, так постукивает.

— Постукивает — это к Лернеру, — ухмыляясь, сказал он. — Прошу не оскорблять мой кровеносный орган. У меня — большое благородное сердце ссыльного поэта… Знаешь, Мэри, что я тебе сейчас скажу?

Замер на мгновение и словно выдохнул:

— Спасибо, что приехала. Волшебные деньки…

Взглянул с восторженным, щенячьим выражением на лице, повторил:

— Деньки, Марина, просто сказочные.

Улыбалась, но некстати всплыла мысль, что после таких-то слов будет еще труднее начать тот, давно задуманный разговор.

— Водопровода нет, керосинка вместо

— Сказка, — повторил он. — Нет, знаешь, ты и впрямь в моей жизни… не знаю…русалка морская, что ли…

Нежданное слово напомнило ей темные воды залива, стало неуютно.

— Нет, Иосиф, не буду я твоей русалкой!

Будто и не расслышал:

— Тебя то вынесет волной на берег, то унесет обратно в морские пучины. А я сижу на песке, сижу и все жду, дурачина, когда же появишься снова.

— Нет, — сказала она. — Не сидишь. Скорее нервно ходишь взад-вперед. Куришь. И при этом в джинсах.

— А пожалуй, что и так, — засмеялся он.

5.

«Волшебные деньки» подходили к концу, а беседу, что так настойчиво представляла, пока ехала в поезде, разговор, все фразы которого были тщательно обдуманы, сложены, не раз взвешены — так и не состоялся. И вот уж идут «с прощальной прогулки по окрестным нивам и полям», в которую позвал Иосиф. Не умолкал почти всю дорогу, восторженно вещал про Одена: переводил его стихи и в одно мгновение ему «вдруг все открылось — Время милостиво к тем, кто отдал всего себя Языку». Слушая Иосифа, рассеянно кивала. С тревогой понимала: ее приезд воспринят им иначе — как первый шаг к возобновлению отношений.

Вдруг замолчал. Удивившись, взглянула на спутника. Шагает с отсутствующим лицом, подняв плечи, глядя нарочито вперед. Их сразу окликнул женский голос:

— Здравствуйте!

Бродский обернулся с показным удивлением.

— Товарищ Бродский… Иосиф, вы меня не узнали?

Высокая, статная, настоящая северная красавица, ярко-желтое пальто режет взгляд. Русые волосы распущены, а не забраны в косу, как у деревенских, берет над голубыми глазами. Явно не из местных.

— Простите, не припоминаю, — сухо откликнулся Иосиф.

— Я Анна, из Коноши, работаю в библиотеке… Вы книги у нас берете!

— Ах, ну да, Анна… Конечно же… — Бродский закивал. — Как я мог забыть, простите.

Но он узнал эту девушку, конечно же, узнал.

— Давно не появлялись, Иосиф, — с ноткой игривости сказала Анна. Марину она будто и не замечала.

— Ко мне невеста, знаете ли, приехала, — ответил с некоторой резкостью, церемонно склонившись в сторону Марины. Представлять девушек друг другу явно не собирался.

— Это хорошо. А я к родственникам заявилась. Живут через три дома от вашего.

— Ну, всего хорошего, Анна…

Иосиф развернулся, больно взял Марину за локоть, повел: словно бы старался поскорее увести с этого места.

— Иосиф! — донеслось уже в спину. — А к нам в Коношу новое кино завезли, «Гамлет», Козинцева. Отличный фильм. Быть или не быть… Очень хвалят!

Иосиф, не оборачиваясь, не отвечая, спешно уводил Марину к дому, а Анна все не останавливалась, в голосе ее ощущалась легкая дерзость, и даже вызов:

— Приходите со своей… невестой! Кино еще неделю крутить будут!

В избе Иосиф, казалось, не находил себе места. Пытался развеселить Марину, по-своему понимая ее озабоченность:

— Вот, шутка-загадка: существительное женского рода, начинается с «б», кончается на мягкий знак.

«Уже невестой назвал…» Марина злилась на себя саму, на свою нерешительность в эти дни. Брачное словцо, вырвавшееся в беседе со случайной прихожей, конечно, само по себе ни к чему не обязывало. Но показывало претензию на серьезность отношений с его стороны.

— Ну так как? Угадала? Назови слово!

— Назови слово?! Иосиф, меня поражает, каким грубым ты бываешь к людям, особенно за глаза.

— Да «библиотекарь» же! Совсем не то, о чем ты подумала… Разве не смешно?

— Нет, не смешно. И у этой шутки — борода по твое колено.

— Ты не подумай. Девица… просто так, знакомая.

— Я и не думаю. Иосиф, в конце концов, тебе не нужно оправдываться — просто не в чем. У меня и в мыслях такого не было — претендовать на твою верность.

Помолчав, уже остывая, добавила:

— И, конечно, я тебе не невеста. Не смей так называть меня на людях. Договорились?

Высказавшись, почувствовала себя спокойнее.

— А хочешь, Марина, в самом деле, сходим на «Гамлета»? Там ДК, роскошный зал, по местным, конечно, меркам. Да что нам Гамлет — будем сидеть на заднем ряду, и просто целоваться, пошло этак, взасос…

— Завтра, Иосиф, — говорила ему, но словно напоминала и себе. — Завтра ты меня проводишь.

Кивнул с печалью — на неприятное, неизбежное.

— А может останешься? Хоть на пару дней.

Вздохнула, посмотрела на него с жалостью. Почувствовав слабость, он тут же затеял любовную атаку, полез к ней «под свитерок, погреться».

А может, высказать? Прямо в эту минуту? Хороший, удобный момент, и встреча с русоволосой красавицей даже на руку: у него — своя жизнь, у нее — своя. Почти проговорила про себя скороговоркой, что было заучено в поезде, и тут же, впадая в панику, поняла: не смогла в эти дни, не сможет и сейчас. Будет ли еще время? Завтра? Да, завтра. Так будет лучше — отложить на последний день, выпалить прямо перед отъездом. Чтобы не нарушить мнимое волшебство момента, в коем пребывал в эти дни Иосиф.

— Не могу, милый, не останусь. Там Митя. Ждет…

Руки, осторожно мявшие под свитером грудь, остановились.

Не упоминать это имя в разговорах, пусть даже изредка, они не могли. И всякий раз Марина шла на уловку, складывала брови жалостливым домиком, словно речь о коте, оставленном на время соседям — но трюк не срабатывал. Иосиф только хмурился, само имя причиняло ему страдание — произнесенное пусть и в уничижительном аспекте.

— Митя… К черту Деметра. Пусть горит в аду!

И кажется, у него возникло впечатление, что про Митю она упомянула специально, в пику его библиотекарше.

— Ну я не могу так.

— Со мной могла… Прости. Сорвалось.

После паузы, желчно:

— И я же еще должен просить прощения!

Но затем снова:

— Нет, все же прости…

Жарче, активизируясь, вновь запуская руки к ее телу:

— Ну извини, ляпнул, да.

Поцеловал ее — что ж, ответила. Попытался истребовать еще — отвернула его голову в сторону. Истомленный страстью, с расплющенными о ее пятерню губами Иосиф смотрелся смешно — покатилась сдавленным смехом. Завязалась простая любовная борьба, в которой Марина сдавала свои территории постепенно, с наслаждением оттягивая неизбежный финал. И когда почти готова была сдать пределы — сорвалась, с легким смешком, с постели, выбежала в центр избы. Цитата с картины Кранаха-старшего, любимой ими обоими, вырвалась сама собой:

— Всеми силами гони Купидоново сладострастие,

Иначе твоей ослепленной душой овладеет Венера[3]…

Тут только поняла, что и сама, как дева на той картине, стоит почти голая, в избе — почти темень. Темень плотная, деревенская,

— Ты и есть Венера, — откликнулся наконец. — Радость Кранахова…

И добавил:

— А ну-ка отойди… Назад, отступи назад! — Иосиф делал нетерпеливые жесты обеими руками, будто выталкивал в самую темноту.

Марина сделала шаг назад.

— Дальше!

Отступила еще и на нее пал пучок лунного света.

Иосиф смотрел, казалось, с благоговением — на тело, светлеющее под лучом в темноте избы.

— А помнишь, как ходили на Данаю?!

— Конечно, Ося…

— Вот сейчас, именно сейчас я и понял тот сюжет! Ведь свет, падающий на Данаю, это не только о Боге. Это обо всех. И о нас с тобой… Я луч, а ты есть то, что должно, просто обязано принять этот луч.

— Иосиф Бродский — луч света, одаряющий собой убогую тьму, так? И не сомневалась…

— Нет, ты не понимаешь!

Бродский вскочил, ежась, заходил перед ней полуодетый, взад-вперед.

— Мужчина лишь тогда становится равен Богу, лишь тогда становится Юпитером, когда у него есть точка проекции. Ты — моя точка проекции, ты! Это как в кинотеатре! Люди сидят на каком-нибудь «Гамлете», смотрят свое кино. Ты полотно, я луч. Пронзая темноту, сияние нисходит на полотно — так и случается фильм. Но мерцание кинопроектора без полотна — мельтешение света, уходящее куда-то вдаль. Свет, рассеивающийся во тьме. Понимаешь?

Он беспокойно оглядывал ее, ожидая отклика, каких-то слов.

— Но и полотно без луча, пойми ты это, наконец, Марина… Лишь только кусок материи. Тряпка, висящая в темноте, не более.

Выступила к нему из своей глубины, обняла. Вдруг показалось, что не сможет исполнить свой замысел с задуманным разговором — просто потому, что не хочет.

— Фильму жизни моей без тебя, Мэри, не быть. Да, я — свет. Чувствую это. Но без тебя я — бессмысленный пучок света, непонятно откуда возникший, не знающий, куда ему приткнуться. Понимаешь?

Марина понимала другое — еще немного, и он добьется своего: все вернется на круги своя.

В эту последнюю ночь Иосиф овладел ею как-то сноровисто, основательно, по-мужицки, грубо придавливая к доскам. Была в нем крестьянская сила, увлеченность собственным ритмом, легкое презрение к женскому телу; это и возмущало, и возбуждало одновременно. И даже запах — не совсем свежий, будничный запах его тела, смущавший в первые дни, был теперь желанен. Возились долго — как селянин ведет за лошадью плуг, так и он вел свою партию — основательно, глубоко погружая орудие во влажную, содрогающуюся землю. Истомленные, заснули.

А под утро он ей приснился.

Иосиф стоял у кромки свежевспаханного поля, враждебно вглядываясь вдаль, в сторону ощетинившегося леса.

— Марина! Марина! — глухо, однообразно, с тоскливой безнадежностью вскрикивал он.

Поразило, что не в своем привычном ватнике, а в городской одежде — щеголеватой, яркой, в какой прежде не видела никогда. Подошла сзади:

— Ты чего раскричался?

Вздрогнул, оборачиваясь, по лицу расплылась улыбка:

— Ах, вот ты где! Вот ты где! Я за тобой приехал!

Фраза поразила ее даже во сне.

— За мной?! Но я у тебя в гостях!

— Я за тобой приехал, — все повторял он, обнимая, стискивая до хруста костей, — слышишь, за тобой!

Проснулась — в темноте и в тревоге, гулко колотилось сердце, отбивая серебряными молоточками в темя. В одном из окошек избы намечался рассвет, другие же были еще темны: она словно продолжала смотреть сон. Деревня оживала. Брехливая собака забивала в дальние пласты Вселенной, нависающие над деревней, отчаянные, звонкие гвозди лая. Пробуя голос, вскрикивали петухи, на заднем дворе мычала корова, звякало ведро — Пестеревы готовились к утренней дойке.

Иосиф спал крепко, безмятежно, счастливо — совсем не похожий на гонимого поэта. Вспомнилось: «Марина, здесь такой здоровый сон!» Немного повозившись, заставила заснуть и себя: перед дорогой следовало набраться сил.

6.

Деревенское молоко не нравилось ей никогда. Было чувство брезгливости к тепловатой жидкости, только лишь вынутой из внутренностей буренки. Но было утро прощания, Иосиф, сбегав куда-то, вернулся с оттопыренным у пуза ватником — торжествующе вынул трехлитровую банку, наполненную белым.

— Вот! Настоящее, парное… У Пестеревых уж, поди, второй надой. Будешь потом рассказывать!

Иосиф сдвинул в сторону листки своих черновиков, заполнил грани стакана. Взяла его двумя руками, поднесла к лицу, подняла плечи, зябко и благодарно, задумалась. Не кофе в постель, но почти. Приятно. Сделала несколько глотков, затем еще — борясь с глухими спазмами отторжения, стараясь, чтобы этого не почувствовал Иосиф.

— Спасибо!

Поставила недопитую посудину на стол. Он внимательно смотрел на ополовиненное стекло, будто решая вечную дилемму — наполовину ли полон этот стакан или же пуст? Теперь-то, после нескольких дней, проведенных вместе в этой избе?

— Не понравилось?

— Что ты! Оно замечательное!

— Скоро будет машина.

Произнес со значением в голосе, намекая — кое-что осталось недоговорено.

— Да. Готова.

Ответствовала, как бы и не замечая его интонаций.

— Посидим на дорожку?

— Отчего ж не посидеть.

Простой народный обычай «посидеть на дорожку», в городе ее раздражавший, здесь воспринимался как должное. Марина села на «свой» топчан, рядом с собранным чемоданом. Иосиф передвинув стул, чтобы быть перед ней. Смотрел на нее прямо, спросил, наконец:

— Так ты приедешь?

Повисла пауза. Что же, настал момент, когда откладывать некуда.

— Иосиф… Я… Нет, не приеду, — сказала Марина. Подумав, веско добавила: — Совсем.

И сама удивилась — тяжелая речь уместилась в несколько слов. По его глазам поняла — осознал. Вздохнул с обидой, задумался было о словах — как возразить, что сказать? — но раздался шум подъехавшего грузовика, окликнул нетерпеливым сигналом. Иосиф с излишней резкостью схватился за поклажу.

— За нами. Идем?

Марина встала.

— Ты иди, я следом.

Выскочил почти поспешно. Сразу как вышел — выдохнула: сказала.

Прошлась по комнате, провела рукой по столу, как бы запоминая прикосновение. Когда Иосиф был рядом, всегда чувствовалось напряжение — словно наэлектризован, а она подключена к нему невидимыми, гудящими словно медь, проводами. Когда оставались наедине, это чувство не отпускало почти никогда. И вот сейчас не проходило странное ощущение: хотелось проститься с Иосифом, с его избой — но проститься без него. Задержалась взглядом на печатной машинке… Ах, этот неистовый, славный посредник в любви! Посредник, рассказавший о чувствах хозяина больше, чем сам поэт. И даже в эти дни небывалой близости, в минуты, когда Иосифу хотелось Марине сказать что-то особенное, он бросался не к ней, но к этому агрегату. Что-то мыча, почти напевая себе под нос, он впечатывал и впечатывал в чистый лист бумаги дрожащую, нервную словесную нить, которая должна была

Под правую руку от машинки — пепельница, уже с утра полная окурков. В машинку вставлен чистый лист, в уголке уже даже напечатано посвящение, «М.Б.»: все как в первый день. Улыбнулась: как же все-таки Иосиф умел подстраивать эти мелочи, на которые Марине словно бы случайно предстояло наткнуться взглядом.

До слуха донеслись возбужденные мужские голоса, вгляделась в окошко — Иосиф ругался с шофером, словно решив выплеснуть на него свою обиду.

Бродский зло смотрел на небритого, и, казалось, невыспавшегося человечка, небрежно державшегося за руль.

— Мы же договорились!

— Ну извини, — по виду, впрочем, не особенно переживая, оправдывался шофер. — Бабы моей подружка… В последний момент напросилась!

Пассажирское место в грузовике, о котором Иосиф было договорился — «железно, Марина!» — оказалось кем-то занято: за стеклом кабинки белело женское лицо в пуховом платке, перечеркнутое косой чертой «дворников». Марина поежилась — значит, до станции придется ехать в холодном, открытом всем ветрам кузове грузовика.

— Ося, это ничего, — девушка дотронулась до плеча. — Доберусь!

— Доберешься? Марина, март! Тебя продует…

Иосиф суматошно обернулся на избу:

— У меня там старый ватник на чердаке! Даже одеяло есть! Я сейчас…

И замер, с ужасом глядя вдаль. Синхронно повернули шеи шофер со спутницей; последней, помедлив, обернулась Марина.

Навстречу к ним ехал зеленый грузовичок, почти полный близнец того, что стоял у дома. Каким-то неестественно резким рывком машина остановилась поодаль, открылась дверца, и из нее, как в кошмарном сне, вывалился Бобышев. Марина похолодела. Митя! Здесь, в Норенской! Бежит к ним — нет, к ней! — дик, взъерошен, кричит: «Марина, Марина! Так вот ты где! Я за тобой приехал!»

Мельком глянула на Иосифа — бледный, как мертвец. В груди возник бешенный, короткий спазм страха, но следом — чувство невероятного облегчения. Не нужно теперь объясняться, лгать. Все решилось само собой. Но Митя! Как узнал?! Господи, какая же она дура. Обманула Осю, теперь вот Митю. Стыдно.

Мир вдруг сузился до них двоих, ее и Иосифа, словно стояли в освещенном круге; она слышала его сдавленное, затравленное дыхание, и то, как в ответ, медленно, с оттягом, будто хлыст о спину, билось ее собственное сердце. И где-то по краю этого мирка бегал, суетился Митя, и его голос слышался словно бы издалека: «Марина, гос-споди… Я так волновался!»

Бобышев выхватил у стоявшего в оторопи Иосифа чемоданчик, ловко закинул в кузов: «Марина, поехали!» Чуть ли не подталкивая в спину, помог ей перебраться через борт. Ловко, одним молодцеватым движением, взлетел наверх сам. И смотрел теперь на Бродского с вышины, со вполне победоносным видом.

Иосиф продолжал стоять как вкопанный. Марина смотрела на него, страдальчески сморщившись, понимая, что получается как-то совсем нехорошо. Скверно, что в этот миг они с Митей вот так наверху — а он там, под ними, жалкий, опустошенный, и эти сапоги в ледяной мартовской жижице…

«Так нельзя! Нельзя так!»

Сказала ли про себя или просто подумала — Бродский что-то почувствовал. Вышел из оцепенения, вскричал:

— Марина, слезай! Ты никуда не поедешь.

— Еще как поедет, — живо откликнулся Митя со своих небес, — ты не командуй!

— Марина, слезай немедленно! — Иосиф по-мальчишески зло, ожесточенно дергал за борт, словно бы стараясь развалить машину. — Ты остаешься.

— Марина, сиди! Ты едешь со мной!

В какой-то момент, наклонившись, с глупым выражением лица, Митя предпринял попытку оторвать пальцы Иосифа от борта грузовичка. Шофер и подружка его «бабы» смотрели на них в изумленно-насмешливом восхищении. Во взглядах читалось: во дают городские! Цирк!

Зло усмехаясь — поэты петушились так неумело, так по-интеллигентски и так до отвращения нелепо, — Марина полезла обратно через борт, почти не принимая помощи у торжествующе подскочившего к ней Иосифа. Тяжеловато рухнула на ноги и чуть прихрамывая двинулась к избе. Не знала, зачем возвращаться к месту, с которым простилась — но понимала, что не может уехать вот так. Продолжая петушиться, бросая друг на друга злые взгляды, поэты шли вслед, как выводок цыплят за наседкой.

— Чемодан! — весело крикнул в спину шофер. — Барышня, поклажу забыли!

Не сговариваясь, молодые люди кинулись к машине, почти наперегонки — кто первый добежит.

Марина со стоном вошла в избу. Мельком глянула в окно — победу в забеге одержал Митя, он торжествующе вышагивал к дому, помахивая ее дорожным аксессуаром. Иосиф зло, понуро брел следом. Бросила взгляд на топчан… Посидели, называется. Как-то плохо посидели на дорожку.

В сенях возник шум — казалось, два крупных оленя сошлись перед узкой дверью, путаются рогами, пытаясь выяснить, чьи крепче; забубнили с угрозой мужские голоса. Наконец, в избе появилось два разгоряченных скандалом лица. Марина понимала — решение в их споре придется принимать самой.

7.

Мужской конфликт в деревенской избе грозил перейти в деревенский же мордобой, и тогда объявила: покинет Норенскую немедленно. Сейчас же! Даже если до станции придется идти пешком.

— Марина, Марина… — Бродский схватился за лицо. — За что ты так со мной?

Ответила зло:

— Иосиф, я все сказала. Не будем повторяться!

Шла от селения к лесу — настолько быстро, насколько позволяла дорога, пролегавшая влажной чертой по полям с темнеющим снегом. Мужчины шествовали следом. Точнее, первым вышагивал Дмитрий, сразу же за Мариной, как бы охраняя ее от Джозефа. И только после плелся Иосиф, последний и как бы лишний в этом трио. Порядок вещей, сложившийся в последний год, был восстановлен, Бобышев бдительно следил за периодическими попытками со стороны соперника его нарушить.

Чемодан Марина несла сама, решительно отвергнув попытки кавалеров помочь. Поэты все еще препирались, и, чем дальше от деревенских крыш, тем ожесточенней, обидчивей звучал голос Иосифа: он словно не верил, что так бездарно закончатся «волшебные деньки». И когда дорога готова была нырнуть в лес — Иосиф предпринял очередную, самую отчаянную попытку прорваться к Марине. Бобышев грубо оттолкнул, Иосиф пихнул в ответ — мужчины вскинули кулаки.

— Хватит уже! — крикнула Марина.

Обдав взглядом Митю — тот отшатнулся — Марина шагнула к Бродскому, отвела в сторону.

— Марина, Марина, послушай меня, пожалуйста — ты не можешь вот так уехать, — обрадовано заговорил Иосиф.

Говорил вполголоса, нервно косясь в сторону Бобышева.

— Ося…

— Нет, пусть он уедет! Мы были с тобой! Нам было хорошо, в конце концов… Скажи ему!

— Ося!.. — Марина повысила голос, строго посмотрела, подчиняя его взгляд своему. Он послушно обмяк, замолчал.

— Иосиф, ты просил меня приехать. Так вот… Я решила. Хорошо, я навещу тебя. Обещаю. Но только при одном условии — ты сейчас

Иосиф глядел на нее, обрадованный и уничтоженный одновременно: обрадованной обещанием вернуться. И уничтоженный необходимостью вот так просто их отпустить. Так ликовать ли ему сейчас?

Дальше шли уже вдвоем. Шли молча, но Бобышев, уязвленный неожиданно возникшей интригой, все взглядывал на Марину, словно надеясь, что последуют объяснения. Что она ему сказала? Чего такого наобещала, что Джозеф сразу отстал?

У края леса Бобышев оглянулся — Иосиф стоял недвижно, не отпуская их хотя бы и взглядом. Не зная, как еще уязвить бывшего друга, Дмитрий ускорил шаг, догнал девушку, и после короткой борьбы отнял у нее чемодан. Больше не оглядывался, но чувствовал, как Иосиф с бессильной злобой смотрит вслед — на соперника, уводящего в темный лес его женщину, на черного человека, несущего ее вещи.

Марина же не оглянулась ни разу — словно и не было в эти дни никакой Норенской. Боевой задор прошел, хотелось просто реветь. Господи, зачем только приехала? И зачем следом явился Митя? Это так все усложнило! Раскисшая дорога хлюпала под ногами, и казалось, что не столько шли к Коноше, сколько черное пятно станции, превратившись в воронку, засасывала их в неизведанное, пугающее будущее. Формула ее любви из трех переменных, окончательно запутавшись в цифрах, превратилась в неразрешимое уравнение.

По хлипкому мостику переходили ручей, Митя замешкался, поотстал, раздраженно подумала, — ну и пусть. Захотелось и самой потеряться в этих темных лесах, сгинуть окончательно, скрыться с глаз людских в долгое, терпкое, молчаливое уединение… А не купить ли избушку, где-нибудь в таких же дремучих чащах? Тогда-то ее точно никто не найдет — ни Ося, ни Митя, ни их многоликое окружение, всегда мнящее себя правым.

Митя? Вдруг поняла, что слишком долго идет одна, оглянулась, ища глазами попутчика.

Дмитрий стоял на мостике, нащупывая в кармане тяжесть токарного зубца, взятого в дорогу: что ж, больше не нужен. Где-то глубоко возникло чувство вины, которую, впрочем, покрыл поспешной внутренней ухмылкой: ну не мог заявиться в деревню без «гостинца»! Нет, не мог. Вон у Джозефа какой топор на стене обитал. Дома, не в сенях! Взвесив напоследок сгусток металла, с облегчением его зашвырнул — далеко, в мягкие лапы пробуждающегося к весне ручья. Было чувство, что вот сейчас-то, этим броском, он и прощается с Иосифом по-настоящему. До приезда в Норенскую еще допускал, что когда-нибудь помирятся. Не очень-то верил — но допускал. А как увидел их вдвоем, у грузовика, что-то оборвалось — стало ясно, что не помириться им никогда. Их некогда шутливое поэтическое соперничество превратилось с этого момента в вечную вражду.

Оставалось только понять, что делать с дважды изменницей — и хотелось знать, что предпримет сама Марина.

Заметил, что девушка стоит на дороге, ждет.

Спустился с мостков. Казалось, ха-ха, все его рубиконы давно позади, но вот перешел еще один — приблизился к ней нарочито неспешно.

— Что это было? — спросила с тревогой.

Бобышев взглянул вопросительно.

— Ты бросил в ручей, я видела.

— Так, пустяки.

— Митя! — как-то сразу все осознав, укоризненно воскликнула она. Резко развернулась к станции, резко встала через несколько шагов:

— Ты меня поражаешь!

— Я, значит, поражаю? Я — тебя? Значит, вот так?

В груди взмыла ярость, зарокотала, заурчала — непонятный, чуждый гул, испугавший даже его самого. Почему-то обрадовавшись, Марина взглянула на него с надеждой — но тут же стало понятно, что смотрит скорее за его плечо. Оглянулся — уж не Иосиф ли? — но нет, нет: то, что так глупо принял за клокочущую в груди ярость, было гулом мотора нагоняющей попутки.

Грузовик, завидев людей, уже готовился к остановке — но Митя, как пьяный, излишне махая руками, все же выскочил на середину дороги: резко тормознув, шофер высунул голову в окошко, покрыл их матом.

Пассажирское место в кабинке было занято и здесь, полезли в кузов. Сев по разным бортам, ехали молча, из горького пункта А в неизвестно какой пункт Б. До Коноши оставалось километров двадцать, машину мотало на раскисшей дороге. Марина крепко и задумчиво держалась за борт, другой все цепляясь за полупустой чемоданчик, держа его у груди, словно пытаясь от кого-то защититься. Митя же раз за разом пытался встать, подняться, как сбитый с ног, но упорный боец — однако, машину бросало на кочках, и он вновь оседал у своего борта.

На спокойном участке дороге все же удалось утвердиться на ногах. Зачем-то сняв шапку, держа ее в сжатом кулаке, он вглядывался вдаль, — подставляя лицо местным ледяным ветрам, зажимая губами смутную тень улыбки.

Смотрела на него украдкой, удивленно. О чем сейчас думает, чему улыбается?

Словно силясь сбросить с плеч ужас настоящего, он вспоминал недавнее прошлое. Самые последние дни. Вспоминал, как ехал в Норенскую, и тело порой пронзало благостной молнией надежды — а вдруг? Ну а вдруг Марина не там? Глупо на это надеяться, но все же? О, как прекрасно бывает оказаться в подозрениях неправым! И встретил бы он тогда здесь Иосифа в его нелепо-опереточном колхозном прикиде, одинокого, несчастного. И тот, наверное, удивился бы: что делает здесь Деметр? И стояли бы они друг против друга, перекидываясь осторожными взглядами…

И тогда, может, он бы и попросил прощения — ведь иначе зачем приехал? Требовалось объяснение. Смешить, а точнее радовать бывшего друга историей пропавшей Марины он бы точно не стал. Может быть даже Джозеф, как встарь, пригласил бы в свое жилье… И возможно, удалось бы тогда сломать тот крепкий лед, стоя на котором, в год 1964-й, он поцеловал его женщину… Лед, который не растаял по весне, а лишь разросся, превратился в ледяную гору, которая разъединила, развела друзей навсегда.

Но нет, нет. Машину повело на ухабе, улыбка слетела с уст, Бобышев крепче оперся о покатую жесть метала. Нечего и мечтать — этот лед не сломать никогда.

Иосиф не простил бы его и не простит. А он не стал бы просить прощения — и не будет.

Но в своих мечтах, пока ехал сюда, ему было бы достаточно и самого малого — узреть божественное отсутствие Марины в его чертогах. Успокаиваясь, понимать, что бегство Марины к Иосифу — лишь мираж, плод его воспаленного воображения.

Но Марина оказалась там. Там.

Точнее, здесь.

Ах, этот горький миг, когда ты видишь свою — или его — женщину вместе с ним! Натешились друг дружкой, улыбаются, и грузовичок стоит на парах, готовый отвести изменницу обратно — к нему, рогоносцу.

Интересно, рассказала бы? Или попыталась бы скрыть?

Обернулся на девушку —

До поезда на Ленинград оставалось пара часов. Бобышев стоял перед витриной станционного буфета. Все еще трясло от ледяного кузова машины и словно бы безучастного лица любимой: за всю дорогу не перемолвились ни словом.

Девушка в белом колпаке, стоящая за прилавком, сочувственно следила за его подрагивающим лицом. Вкус малой победы на губах иссяк, а тяжкий кубок поражения еще предстояло осмыслить и испить. Что же будет дальше? Он невольно усмехнулся. В эту минуту он не мог себе ответить и на куда более простой вопрос — какой выбрать напиток. Так что же взять? «Пшеничную»? Или «Столичную»? Банально «Русскую»? Или все равно?

Нет, в этот день было не все равно.

На бутылке с простой голубой этикеткой, что в итоге истребовал у буфетчицы, красовалась значимая, соответствующая моменту цифра 95 % и надпись: «СПИРТ питьевой».

Поллитровый сосуд почти воткнул горлом в граненный стакан. Обжигаясь, сделал несколько глотков. Пока огненный ком летел в желудок, в голове мелькнула — но только мелькнула — мысль, что если влить в себя все 0.5, то это все, смерть…

После буфета отыскал в станционном помещении Марину. Сел, нахохлившись, рядом. Какое странное название — «зал ожидания». Умеют ли ждать женщины? И чего вообще от них ждать? Она взглядывала на него с опаской, словно опасаясь внезапного скандала, но он, постепенно пьянея, молчал, сидел, не шелохнувшись, пока не объявили поезд на Ленинград.

Обустраивались в вагоне — а Бобышев все молчал. Марина начинала посматривать на него уже с тревогой, но он молчал, молчал, лишь иногда с печальной укоризной кривя рот. И лишь после того, как дернулся, набирая ход, состав — что-то дернулось, обрушилось и в его душе. Огненный ком спирта полез наружу соплями и слезами; сжав руки коленями, мерно раскачиваясь, он выбрасывал и выбрасывал ей в лицо слова с вопросительными знаками. Зачем? Почему она так поступила? В чем же он перед ней провинился?

Митя спал — в нелепой позе, наверху, постанывая так громко, что даже привыкший ко многому проводник, проходя по вагону, поглядывал на них криво. Смотрела на его руку, свесившуюся с полки, покачивающуюся, в такт движению поезда, как маятник часов — тик-так, так-так… Понимала — их с Бобышевым время почти закончилось. Заканчивается прямо сейчас, в эти минуты. И пусть по ее вине, но, как ни странно, все, что ощущала сейчас к Мите — холодная ярость.

Только ярость, и больше ничего.

Все эти дни — а тем более ночи — пока была здесь, она испытывала вину перед Бобышевым. Чувство, нараставшее с каждым витком суток, стало почти оглушительным в те минуты, когда Дмитрий объявился в Норенской, и они шли по сумрачной дороге к лесу. И вдруг здесь, в поезде, все изменилось. Вначале даже не понимала, почему, почему в ней так отчаянно бурлит злость — к очевидно невиновному человеку, — но постепенно понимание все же приходило.

Ее терзали странные, противоречивые ощущения, пока ехала сюда. Несомненно, ей хотелось утолить чувство вины перед Осей. Поддержать его. Она была виновата — и просто не могла не сказать ему «прости». Сказать это не в шум телефонной линии, когда на тебя глядит несколько пар любопытных глаз — да и на него, вероятно, тоже. И не в боязливом письме — ровные буквы, ряд фальшивых восклицательных знаков. А по-настоящему, вот так, наедине, глаза в глаза… Допускала даже постель — но понимала, что, так или иначе, на этом нужно будет поставить точку. Точку яркую, выразительную, красивую. И ведь почти удалось — шла к грузовику, понимая, что на этот раз действительно все, их отношения с Бродским завершены. Иосиф в прошлом, и ей оставалось сделать к своей новой жизни всего лишь несколько шагов.

А потом появился Митя.

И возник этот ненужный скандал. И потом, там, на дороге — она просто вынуждена была сделать шаг к Иосифу, пообещать, что вернется. И она вернется к нему в деревню — потому что дала слово. И получается, все, чем жертвовала, чем мучилась — все оказалось напрасным. Приехала в Норенскую с тяжелым камнем в кармане, но этот камень немыслимым образом оказался краеугольной плитой в фундаменте, заложенном под новый виток их отношений с Бродским.

Тут же явилась отчаянная, пугливая мысль — а не ищет ли для себя оправданий? Что, если на самом деле искала предлог — вернуться к нему, гонимому? Нет-нет, это невозможно…

Митя вновь застонал, взглянула на него с испугом. Утром он проснется, откроет глаза, вздрогнет, все вспоминая и вновь ее оглядывая — но уже новым, брезгливым чувством, которого прежде никогда не знала в его глазах. Интересно, простил бы он — обман, измену? Она бы на его месте — никогда. Иногда лучше и не знать ничего. «Идиот, — думала она, — какой же идиот. Сделал только хуже!» И потом: «Хуже для себя же».

Понимала, что расстанутся сразу же, по приезде в Ленинград — и от этой мысли стало легче.

Смерть и жизнь

1.

Тяжелая поступь времени, грохот желтых каблуков Солнца, ворвавшихся из дурного сна в дурную же явь, заставивших пробудиться. Долго лежала с закрытыми глазами, чувствуя себя мертвой, плоской, никому не нужной. Что ж, могла позволить — был редкий день, когда в квартире, обычно многолюдной, просыпаешься одна.

В танцевальном зале вовсю хозяйствовал утренний, да нет, полуденный уже луч, а Марина все не могла заставить себя подняться. Накануне долго ворочалась под тяжестью мыслей, не зная, как заснуть: ночные демоны — но кто же виноват; сама и виновата. Сон выдался кратким, беспокойным. И вот лежала теперь, чувствуя, как в памяти огненными цветами расцветает прошлое. Стучало в висках, билось сердце, обида обвивала горло серой змеей. Как будто все было вчера — и нет никакого завтра.

Поднялась, наконец. Умываясь, рассматривала себя в зеркало, выискивая морщинки, перебирая прожитые годы. Ныне год 1971-й, она в возрасте Христа. Сколько они смогли продержаться? Подумалось вдруг — мысль плоская, но верная, — что любовь, как мыло в руках: свежее, душистое поначалу, как же быстро оно превращается в скользкий обмылок былых чувств; и как легко окончательно его выронить.

Нет-нет, она дала Бродскому шанс — в год, когда вернулся из Норенской. Поначалу было непросто. Была и тяжесть на

Повлияло ли на то совместное проживание, но в какой-то момент тени прошлого словно бы отступили, он стал совсем родным. У нее даже появилась привычка рассеяно трогать Иосифа во время разговора, как бы подтверждая право собственности на него — особенно на людях. Ладилось и в быту: его энергия не только наполняла коммунальные комнатки, но и словно бы освещала их: и рыжина волос, как лампочка. Еще не отошедший от Норенской, хвастал крестьянскими ухватками: «Я, Марина, могу и печь разжечь. Думаешь, не справлюсь с электроплиткой?» Мог и справлялся: чинил, когда ломалась, собственноручно, слегка играя на публику, одиноко представленную Мариной, при помощи лишь отвертки и плоскогубцев.

Да, любовалась им тогда. Любовалась издали, любовалась вблизи. В новых страницах совместной, почти семейной жизни дышалось легко — вот только чтобы обрести ту легкость, пришлось отречься от себя самой. От юности, от того глупого девичьего поступка, так ранившего Осю и так изрезавшего ее саму. Да и Митю, оглушенного, опустошенного, невольно влезшего в драму двоих, забывать не стоило. С ужасом вспоминала свое падение — в каком же романтическом плену пребывала тогда девица! Каким горьким туманом забивала себе голову!

Кровь прилила к лицу — вспомнилась вдруг не к месту их первая ночь, проведенная в комнатках. И вновь то странное ощущение земли, в которую по весне вторгается плуг — Иосиф по-мужицки хватал ее за шею, вминал голову в подушку, бороздил плоть толчками. Чувствовала себя постыдной девкой, еще давеча пребывавшей под другим: о, эта сладкая, дурная хмарь — лежать под одним, вспоминать иного, — и, кажется, то же самое чувствовал Ося. Он яростно вдавливал в нее свою плоть, словно бы стремясь укрепиться в ней окончательно, бесповоротно, победно. Словно бы стремясь выдавить из нее тени, дух, следы иных тел, посещавших ее — до него и после. Он входил в нее так, словно искал ответ на вопросы, заданные себе же самому. Здесь ли она, со мной ли? Да, она здесь. Входил словно бы с печатью боли на лице, проникая глубоко — да, милая, ты не мираж. Здесь! Со мной, со мной. Взмокшая, она приникала к нему, словно прося защиты от этого допроса, он же ускорял движение, и готовые к нежности ее слова бессильно растекались в стон. Она прижималась к нему плотней, обтекала ногами, сливалась с ним в одно, старалась заглянуть в глаза. И казалось ей, казалось, что в финале ночной поэмы — ведь всегда есть финал — ее, Марины, образ возникал в голове Иосифа яркой, утвердительной, безусловной вспышкой понимания: да, она здесь.

Отключился он быстро. Марина же оставалась без сна в той долгой влажной женской минуте, что бывает после мгновений любви. Лежала на узкой своей половине той тахты: зря ругала, совсем не скрипуча. И, как оказалось, на ней особенно хорошо сливаться двоим. Лежала, пыталась представить совместное будущее, и в голове неотвязно вертелась мысль — она старше его. Старше на целых на два года — это пропасть.

В конце концов, она не просто дала ему шанс. Вспоминала светлую, как из детского сна, улицу, на которой и приняла окончательное решение: их отношения должны стать чем-то бо́льшим, чем запутанная любовная драма двоих. Широкий дорожный проезд с редкими машинами, белые дома, желтые от солнца тротуары. Вот прошла стайка монахов в темных одеждах, они оживленно рассматривали прохожих, но ни один не посмотрел в ее сторону. А вот ее взгляд выхватил девушку на тротуаре — та катила перед собой коляску и была беременна другим.

Когда шла мимо церкви, перед раскрытыми воротами заметила двоих: девочка лет семи учила мелкого. Пухлой щепотью перекрестясь, нарочито медленно, она строго взглядывала на младшего: повтори! Рыжеволосый мальчик, косясь на сестру, неуверенно водил ручонкой по телу — ошибаясь в молитвенных жестах, делая, конечно же, все неправильно.

Марина смотрела на них, улыбаясь, и вдруг стало ясно, что следовало сделать. Присела на корточки рядом с детьми:

— Как зовут тебя, милый?

Малыш насупился, за него отвечала сестра:

— Андрей!

Лицо Марины озарила улыбка:

— Ну конечно… конечно же, Андрей. Славное имя!

Невидимый звонарь ударил в колокол, дети сорвались, побежали по улице наперегонки — и где-то там, вдали, широко раскрыв руки, ловила их счастливая мать. И поймала, крепко прижала к себе младшего. Запомнилось, как мягко, с наслаждением улыбаясь, она смотрела на свое дитя. На лице читалась благость, законченность образа, что придает женщине простое наличие ребенка. Марина жадным взглядом смотрела на семейство, все не могла оторваться, а в голове стучало: «Мальчик. Ну разумеется. У нас должен быть мальчик!»

Вспоминала, разумеется, и Ахматову. Ах, как же сладок был когда-то для нее, девицы, яд ее речей! Но следует признать: на решение завести ребенка в какой-то степени повлияла их последняя встреча. Год 1966. Перед дверью стояла девушка, высокая, красивая, в зеленом пальто. Узнала сразу: помощница Ахматовой.

— Нам нужно поговорить.

Подумав, вышла на лестничную площадку. На этаже они были одни.

— Я от Анны Андреевны.

— Да, я вас помню.

— Она хочет вас видеть.

И было ощущение, что визитерша намерена добавить к своим словам что-то еще, важное, но не решается — в подъезде так неуютно, и слова так гулко отскакивают от стен.

— Но я не желаю.

Девица глядела на нее будто с сочувствием. Наконец произнесла:

— Она тяжело больна.

Марина растерялась. Смотрела перед

— Так что мне передать?

— Только пожелания выздороветь, — ответила Марина.

И все же отправилась к Ахматовой — борясь с нежеланием ее видеть. И что странно, одолеваемая еще одним непонятным чувством — словно бы с желанием испросить у нее совета, почти благословения, в отношении их пары. И это у той, что разрушила их судьбы! Прежде чем решиться на визит, много о нем размышляла, порой забываясь в воображаемом яростном диалоге. Что ей хотела сказать Ахматова? И что она тогда бы ответила? Размышляя, почти не заметила, как созвонилась, договорилась о дате, времени. И вот уже одевается, идет по улице, едет в троллейбусе: было понятно, куда. Подходила к дому поэтессы, вспоминая ее квартиру как черно-белый рисунок — с одним лишь цветным в ней пятном: рыжей головой Бродского. Дверь открыла помощница. Благожелательно взглянула:

— Раздевайтесь. Я предупрежу.

Первая минута прошла в неловком молчании. Марина устроилась на стуле в опасливом отдалении, ожидая начала диалога от хозяйки — поскольку приглашена. Голова Ахматовой тяжело возлежала в подушках, пожилая женщина смотрела на нее больным взглядом, словно и сама ждала каких-то слов — ободряющих, добрых… Что говорят в таких случаях визитеры? Будет ли прилично, если она, Марина, промолчит?

Кажется, обе уже понимали, что ласковых слов от гостьи ждать не стоит.

— Злишься на меня?

Как-то вдруг старуха перешла на ты. Марина резко помотала головой.

— Знаю, девочка, злишься… Я бы на твоем месте злилась, ох, как бы я злилась.

И снова замолчала. Полное, величавое лицо обрело задумчивость, почти отстраненность от мира. Пауза явно затянулась, Марина чувствовала себя лишней — в доме, в котором постепенно замирала жизнь, в этой сужающейся комнате, в которую закована была больная. Вот и свиделись напоследок. Зря, зря она пришла. И кажется, ей пора. Девушка встала.

— Сядь, — сказала Ахматова. — Посиди. Свидимся ли еще.

Поколебавшись, Марина села. Ахматова заговорила почти страстно:

— Ах, если б знали, из какого сора… Стихи растут из предательств, измен, из простой, повседневной человеческой боли. Только тогда эти стихи — настоящие, тогда они состоялись. В каждом из нас есть комок боли, в каждом. Стихи — разновидность совместного плача, они облегчают боль. Вот потому и нужны поэты. Только тот может быть поэтом, кто сам носит в себе эту боль, понимаешь? Носил ли Иосиф эту боль до тебя? Немного, ровно столько, чтобы стать известным в пределах нескольких студенческих аудиторий своего города. Кто же подарил ему боль, достойную вселенских пределов? Ты, девочка, ты. Мать родила его человеком. Но поэтом родила его — ты!

Марину задела самооправдательная интонация ее речи — «тыподарила». Да не будь Ахматовой, и в голову не пришло бы сесть в тот мерзлый поезд, доставивший ее в другой год и другую судьбу, разделивший жизнь на две половинки. Но вот сейчас, перед смертью, великая словно бы самоустранялась от случившегося, настойчиво повторяя: ты, ты, ты.

— Храни тебя Господь, — сказала Ахматова, драматично возвысив голос. — Иосифу повезло с тобой. Только у тебя и хватило бы мужества предать его.

Фраза хлестнула как плетью, Марина внутренне окаменела. Старуха же как ни в чем небывало продолжала:

— Это было больно, знаю. Но разве был другой путь?

Тут-то и вырвалось у Марины, что хотела сказать:

— Но как же я? Как же мы? А право на любовь? Ведь я просто хотела счастья — себе, ему…

Вспоминая после, понимала — тот ее выкрик выглядел жалко.

— Взгляните-ка на меня повнимательней, — Ахматова снова перешла на вы. — Я хороша как поэт, знаю. Но можно ли меня назвать счастливой? Много ли вы знаете счастливых поэтов? Говорила и говорю: тот, кто пишет стихи, теряет право на счастье. Но и тот, кто любит поэта — тоже теряет право на счастье. Поэзия — это осознанное служение боли. Твоя задача — заставить любимого испить кубок горечи. И повторюсь: боль невозможно разыграть. Это не театральная сцена, и тем более не подиум в каком-то там танцевальном зале. Итак, боль невозможно сыграть — ее можно лишь привести в исполнение.

Видя, как исказилось лицо Марины, Ахматова добавила:

— Девочка, девочка… Ты даже не понимаешь, как прекрасна была в том поступке. Как много для него сделала! Но поступок тот тайный, а значит настоящий. Никто и никогда его не поймет. Забудется ли он? Нет! Иосиф так и не простит. Тебя будут обвинять до конца твоих дней — но ты сможешь пройти это, сможешь. Вот что я хотела сказать.

Едва сдерживая слезы, Марина выбежала их комнаты. Выбегала из квартиры, из парадной, с сожалением понимая, что снова впустила в себя отраву ядовитых словес; и что должна теперь как-то опровергнуть, что-то противопоставить таким речам. Тогда-то и всплыла в сознании благостная, как из рекламы, картина счастливой семьи — в которой нет никакого намека на боль; в которой лишь свет, Марина да Иосиф; и в которой, конечно же, должен был бы появиться ребенок.

С Ахматовой больше не виделись. На похороны поэтессы Иосиф ездил один, запомнился эпизод по возвращении. Казалось, им владела не скорбь, но растерянность, словно и не осознавал до конца. И тогда Марина сказала, просто поддержать:

— Что ж, земля пухом!

Задумавшись, Ося веско изрек:

— Знаешь ли ты, что у римлян эта фраза несла ровно обратный смысл? И что ею, скорее, проклинали усопших?

И зачем-то принялся объяснять: что-то там о диких собаках, без труда разрывающих легкие земли. По этой причине в последних хоронили лишь плебеев да рабов. Бренные кости патриция же находили упокоение в почвах исключительно жестких, каменистых. Внутренне улыбнулась, кивнула, но свое пожелание не отозвала. Что ж, пусть будет так, думала про себя. Пусть будет так!

2.

В недолгую пору совместного проживания Бродский много писал — и еще больше курил. После Норенской стал курить особенно часто, по-прежнему делая это с некоторой картинностью — впустив в себя дым, он будто забывал его выпустить; замирал с выражением благости на лице. Пауза затягивалась, да так, что замирала вместе с ним и Марина. Легко, даже не закашлявшись, Иосиф испускал, наконец, из себя белое облачко — выдыхала следом и она. Сигареты он распробовал еще в отрочестве, «чуть ли не ребенком, Марина. Каково?» И теперь, покинув родовое гнездо, Иосиф будто бы ощущал потребность заново

— Нет, ты представь — я был не просто второгодником, но второгодником в семье евреев! Тупой болван, не могущий решить простейшего уравнения по математике. Родственники маман, Вольперты, нещадно клевали меня все детство… Ставили в пример двоюродных братьев, — редкостные идиоты, скажу тебе, но все, как на подбор, отличники. Когда меня оставили на второй год, кто-то из них получил похвальную грамоту — за отличную учебу, конечно же. Мы были в гостях. Бумажка висела на видном месте, чуть ли в не рамочке, в пошлой такой, из желтого дерева, в нее назидательно тыкали пальцем. Мать, понятно, страдала. Она не понимала, за что ей такое наказание.

— А что отец?

— Тот просто ожесточенно лупил ремнем за любую провинность. Но знаешь, в каком-то смысле, я даже ему благодарен.

На немой вопрос Иосиф откликнулся язвительной улыбкой:

— Да, благодарен. За то, что мой папа был своего рода одиноким евреем: родня его проживала вне города. Я сыт был по горло Вольпертами, издевательств со стороны еще одной кодлы из ближних мне было б не выдержать.

Тронула его за руку. Мягко улыбнулась, словно предлагая на этом закончить:

— Что ж, в семье не без урода?

Он только взвился:

— О, если б я был тем самым уродом! Так нет, я был истинным чудовищем, без малейшего проблеска благостной еврейской надежды. Полагаю, твой покорный слуга являлся в те дни единственным евреем-второгодником Союза. С тех пор ненавижу учебу! Мир, состоящий из священных зубрил, склонившихся надо мной в красных пионерских галстуках — вот он, кошмар моего детства.

В очередной раз затянулся дымом — и в глазах будто повисла пелена неопределенности. Выдохнув, веско добавил, будто все сказанное прежде было лишь преамбулой к финальному суждению:

— Почему вообще я стал кропать стишки? Я был тогда как сжатая пружина, понимаешь, да? Изгой в школе, мистер Никто в своей семье, невероятное ничтожество в глазах родителей и родственников. И это в юности-то, когда торишь путь к самомнению, пытаешься зацепиться хоть за что-то, дающее основание себя уважать! В те годы, знаешь ли, ты нуждаешься в этом больше всего. И вот однажды я попробовал стихи на зуб, первые опыты были, само собой, ужасны, но мне понравилось. Нравилось ощущение нарождающейся строки, то, как прет она из тебя… Я вдруг ощутил, как во мне проявлялись и затвердевали первые грани иной личности. Я бы даже сказал, сущности, которая бурно пробуждалась, преобразовав в итоге меня всего. И вот в стихах-то, а точнее через них — если говорить о прежней зажатости — та пружина начала разжиматься…

Он замолчал, раздумывая, и закончил тот разговор неожиданно:

— Но знаешь, иногда я даже жалею о той упоительной бездне отчаяния, в которой когда-то купался. Оно-то и дает поэту силу! Муза творца отнюдь не легковесное существо в легком платьице, какой ее часто мнят. Нет-нет! Муза — существо темное. Это та, что впивается в тебя — грызет и гложет… В общем, заставляет страдать и писать.

О чем не любил вспоминать, так это о суде. Вернувшись из Норенской, Иосиф словно бы старался перевернуть ту стылую северную страницу жизни; забыть и о предшествующем судилище. Вот только ее собственный суд, над самою собой, с годами разгорался лишь ярче — все переживала, что так и осталась тогда вдали, что не посмела войти в заседание.

— И пусть в поступке было бы что-то дикое… Виновата кругом, а явилась! Ну и что ж: я должна была, должна шагнуть в тот зал, — говорила Марина.

— Знаю, рассказывали: тебя видели неподалеку.

— Кто?

— Неважно. Я и сам чувствовал. Знал, что где-то там, за стенами синедриона — бродит Марина… Ты, конечно, помнишь, как я все сомневался, как дико мне было, как ломало. Бодаться ли мне с системой? Или все-таки включить толику благоразумия, пойти да и устроиться на какую-нибудь работенку? Я ведь не идиот, я все понимал — простая строчка в трудовой была бы для меня как охранная грамота…

Заговорил быстро, с некоторой снисходительностью — но не к смыслу речи, нет, а к словам, которыми тщился передать этот смысл:

— Я ведь не воин какой, Марина, я просто поэт. Ну куда мне с ними, против целого СССР? Но именно там, в зале суда, я и осознал, что все сделал верно. Я словно бы увидел откуда-то свыше эту картинку: судей, всех тех мирян, набившихся в помещение. Тогда-то и понял: так должно быть. Словно нечто обещанное явилось. Неизбежное, что должен просто принять. Не уворачиваться. Страшно, да, но вот оно уже здесь, случилось — и я успокоился. Осознал — это и есть путь. Вот оно, испытание — и я его принял, не увернулся, не струсил. И это было важно для меня. И даже облегчение какое-то наступило, что не поддался искушению облегчить судьбу, не свернул кривой дорожкой вечных компромиссов. И знаешь, что особенно забавно? Заклеймив меня как тунеядца, суд, как ни парадоксально, навсегда и бесповоротно смыл клеймо бездельника, которое было при мне всегда. Да, я был растерян, получив путевку на Север. Растерян, когда обживал свою избенку у Пестеревых. Но растерян и сейчас — до полного ощущения счастья. Сижу и отчетливо понимаю, что должен едва ли не благодарить своих так называемых мучителей.

— Почему? Не поняла.

— Прежде чем меня определили тунеядцем на заседании — да и плевать! — в нем меня обвиняли собственные родители. И вот это-то было по-настоящему тяжело! Осудили задолго до суда. Бездельник, лоботряс, тунеядец — это было ежедневной домашней пыткой. Отец высказывал такое, что у прокурора завяли бы уши. И адвокатов в семье не было, не было сочувствующих, заступающихся за меня, а если таковые и всплывали, то их слова для предков не значили ничего. Выйдешь на кухню — и там соседи смотрят как на дармоеда. Выскочишь из дома — какой-нибудь Бобышев шепчет, ядовито, гадко, мол, не устроиться ли тебе на работу. И вот ведь парадокс — коммунисты от этого ярма меня и освободили.

Марина смотрела на него недоуменно, ожидая пояснений.

— Я это почувствовал еще на суде. Выступала Ахматова, другие люди, вели про меня речи, правильные, в общем-то — а я смотрел на отца. И видел, как слушая эти речи, и слушая жадно, он преображался на глазах. Тебя не было, а я видел, видел — выступалавеликая, и он вдруг

Глаза его увлажнились, и он попытался перебить излишнюю чувственность шуткой:

— Таким образом, суд советский оказался воистину гуманен — в определенных смыслах — и едва не реабилитировал в моих глазах режим. Приговорив к ссылке, с меня сняли куда более страшное обвинение — в абсолютной никчемности, выдвинутое со стороны родных.

— Так это хорошо.

— Есть и плохая сторона, Марина, и это должно навечно остаться между нами. Удивительно, но мне понравилось быть гонимым — и самому стыдно, ужасно от этого стыдно. Ведь пожертвовал столь малым, я получил столь многое. Да и какие это жертвы? Даже неловко говорить.

Его лицо вдруг осветлилось:

— И вообще, тот процесс — борьба не с ними. Это больше борьба с собой. С тем гонимым во мне евреем, запуганным властью, мелко дрожащим на ветру, боящимся всех и вся. Ибо нет мира вовне, но есть мир, который в тебе. И ты способен им управлять! Но для этого нужно лишь решиться — сделать первый шаг в бездну.

В тот момент показалось, что стоит заговорить, о чем хотела давно.

— Тебя поддержали многие. И есть человек, которому ты обязан особо, но о котором почему-то не любишь вспоминать…

Зыркнул, словно выстрелил в нее взглядом:

— И кто же эта добрая душа?

— Полагаю, ты понимаешь. Фрида.

— Фрида? Фрида, Фрида… Марина, ты просто не представляешь, насколько это было тяжело.

— Что именно, Иосиф?

— Тяжело находиться между судьей-коммунистом и стенографистом, который фиксирует каждое твое слово. Мне конечно же, сообщили, еще тогда, на суде, о ее стараниях. И вот ты будто между молотом и наковальней. Вдруг понимаешь, что все изреченное с этих мгновений обретает особую цену. И понимаешь, что не имеешь права на ошибку и вынужден взвешивать не то что каждое слово, а каждый звук. Это неприятно — чувствовать себя под микроскопом, пусть и благожелательного, пусть и сочувствующего внимания. Это сковывает, в конце концов.

— Но она старалась для тебя Иосиф!

Он заговорил возбужденно:

— Я понимаю, понимаю! Но не желаю, не хочу, чтобы из факта моей биографии делали какую-то пошлую трагическую пьеску. Чтобы сцену из частной жизни, неприятную, горькую, пойми ты это, Марина, чтобы ее вытаскивали на подмостки, под свет софитов. Поэтому Фрида… Я ее уважаю, она мужественная женщина. Но тем не менее, в зале суда находилось слишком много людей, которых я не желал бы там видеть — и Фрида была одной из них.

— Иосиф, она умерла. Я слышала — умерла, потому что истратила последние на тебя силы. И я согласна с этим вердиктом.

Кровь мгновенно прилила к его лицу — от возмущения.

— Господи, Мэри, не впадай же и ты в этот коммунистический раж!

— Коммунистический?!

— Да! О, это торжество единственно верных интонаций в голосе. Моральное давление посредством непреложных, совершенно ясных некоему человеческому сообществу фактов. Осуждающие взгляды — в спину и в лоб — не сделал того, не совершил этого… Пойми же, когда ты привела свое мнение в соответствие с мнением толпы, многоногого и многорукого насекомого — то это, в каком-то смысле, всегда коммунизм, каких бы политических взглядов толпа не придерживалась. Коммунизм…его суть вовсе не в мировоззрении! Его суть — в том множестве смотрящих на тебя, немигающих глаз, слившихся в экстазе единения мнений в одно большое серое пятно.

— Пойми же, наконец, — продолжал он, смягчив интонации, — там на суде, перед этой толпой, я был вынужден быть не столько самим собой, сколько тем, каким хотели меня видеть. Я был как бы принужден к этому. Осознавал, что следует изрекать правильные слова, искать единственно верный тон в своей речи… Понимал, что осудят, чтобы я ни сказал — но мне приходилось кидать и кидать эти слова в толпу, чтобы в каком-то смысле потрафить ей… Это унизительно, в конце концов. Я читаю сейчас ту стенограмму — и стыжусь того, что говорил.

— Но ты ведь не отрицаешь верности своих суждений, правильности того, с чем выступал?

— Нет, конечно. Но я отрицаю сам момент, когда они были произнесены, вырваны из меня, а если быть точнее, банально подслушаны. Эти слова хороши, вполне уместны в частной беседе — вот сейчас, например, когда мы ведем этот разговор. Это слова правильны, когда я их произношу с тобой, с кем бы то ни было еще, даже с клятым Деметром. Но на суде… Все то же самое, сказанное на суде, обретает оттенок пошлой публичности. Я чувствовал себя каким-то Гаврошем, чертовым большевиком, изрыгающим изо рта эти бесконечно правильные слова — а такая роль противна мне, унизительна. Я словно оказываюсь на одной доске с теми, кто меня судит. А уж если выбирать, то между пристрастным судом коммуниста и беспристрастным — истории, я всегда выберу первое. Хотя бы в силу разности их масштабов. Хотя бы потому, что советский суд пусть жесток, но короток, а вот суд истории… Даже будучи милосерден, он, тем не менее — вечен.

— Иосиф…

— И после этого ты хочешь, чтобы я благодарил Фриду, да еще в публичном виде? Женщину, с которой даже не знаком, но которая, в раже благодеяния, пусть и не ведая того сама, выставила меня перед историей… Выставила со всеми потрохами, в каком-то болезненно-правильном виде и словно бы в нижнем белье? Нет, Марина, нет.

Он задумался, вдруг заулыбался:

— Хотя ты права, я все же должен найти

3.

Печатная машинка от Фриды сопровождала Иосифа и в их новой совместной жизни. Марине становился привычен и по-своему уютен его вид, когда, с сигаретой в зубах, зачастую потухшей, он азартно долбил по клавишам, укрощая строфу или же — такое случалось все чаще — стихотворный перевод. После возвращения из ссылки как-то буднично свершилась его мечта — поэт был принят в секцию переводчиков при Союзе писателей. Пусть и без членского билета, «пока без него, Марина, пока без него», но это давало статус профессионального литератора, а значит, прощайте, обвинения в тунеядстве. Стараниями друзей да и просто сочувствующих переводческие заказы у него не переводились; гонорары платили исправно — можно было жить.

Чтобы не отвлекать кормильца от работы, Марина по обыкновению удалялась во вторую из комнат. Занимаемая формально хозяином, она пустовала все чаще: Эдик активно колесил по провинциям, подхалтуривая теперь и на спектаклях народных театров. Кровать в его опочивальне занимала почти все пространство; прилегши с краю, Марина терпеливо вслушивалась в машинную трескотню, думала о своем, бытовом. Что готовить на ужин сегодня? Норка предложила купить у нее туфли на микропоре, польские, лаковые, эффектные, но брать ли? Кажется, такой фасон ей не к лицу. Наконец, из внезапного: звонили Вольперты, приглашали в гости. Растерявшись, Марина дала согласие, но, кажется, не пойдут: пока говорила с «родственничками», Ося картинно закатывал глаза и отрицательно мотал головой.

Отвлекшись от размышлений, поняла вдруг, что невольно прижимает к животу руку, — словно что-то ей угрожало. Но ведь и верно — угрожало.

Год 1967 выдался важным, переломным, и поначалу счастливым: их увлеченность тахтой дала результаты, — к зиме она понесла.

А вот дальше все было банально и больно.

По весне Бродский уехал в Москву, на день рождения к «дружку», как он его назвал — одному из той длинной и все удлиняющейся вереницы приятелей… Москвичей в этой очереди он ценил особо, отлучаясь в столицу часто и с удовольствием. Но, как оказалось, не только их: не обделял он вниманием и обитательниц стольного града. Из той поездки Иосиф вернулся не один, и, надо сказать, вернулся не вполне к ней: о его романе с некоей Вероникой в те апрельские дни судачил весь поэтический, и не только, Ленинград.

Впрочем, москвичкой та была лишь номинально. Родилась во Франции и не то чтобы хороша собой, но была в ней стать парижанки, а перед ними ее суженый, похоже, благоговел особо. Домой Иосиф теперь являлся поздно, с виноватой улыбкой, которую Марина ощущала даже в темноте, когда тот пытался пристроиться рядом; когда он засыпал, сдвигалась от него к стене — от изменщика тошнотворно несло французскими духами.

А ведь, бывало, и не возвращался совсем. Это было даже хорошо — боялась явить перед ним слабость в виде лютой бессонницы; в виде тех, наконец, ночных слез, переходящих поутру в безмолвные спазмы.

В какой-то момент Иосиф и вовсе исчез, причем — примета, говорящая о многом — вместе с печатным агрегатом от Фриды. Пропал и его и «неприкосновенный запас» американских сигарет.

Это была пора, когда начинаешь прозревать, что ты для него пусть и главная, но не единственная. Что существует еще список тусклых женских имен, перечисление через запятую в какой-то записной книжке — имена, телефоны, и за каждой строчкой некая быль. Твоя история — очередная. Нет, она и раньше признавала, что есть еще юбки, которые он задирает, и ноги, которые раздвигает — и мерзко, мерзко закрывая глаза, двигается в них. «Он творец, ему это нужно», — утешала ее Норка. В какой-то мере даже соглашалась: поэту нужна свежесть чувств, острота обладания новой жизнью и новым телом, пусть это и невыносимо для той, кто рядом. С первых дней отношений осознавала и закрывала на это глаза: Иосиф ей не вполне верен.

Но крутить роман — вот так открыто, на глазах у всех, когда твоя женщина только-только вошла в беременность? Что скажешь на это, верная подруга Норка? В отчаянии пронзала себя вопросами — насколько ты вообще важна для него? Действительно ли твоя история — главная в его жизни?

Марина в те дни замкнулась, отгородилась — от друзей, родителей. Особенно от последних — нет, никто не попрекал, но было невыносимо читать в их глазах ту извечную родительскую правоту: мы же тебя предупреждали! Объявился однажды Бобышев, узнав откуда-то телефон ее пристанища, говорила с ним сухо, видеть не пожелала. Иосиф пытался прорваться сквозь очерченный круг, настойчиво вызванивал, но, услышав его голос, Марина молча клала трубку. Однажды явился лично, к полуночи, навеселе, но лишь затем, чтобы во всем обвинить ее саму:

— Мы съехались, да. Но знаешь что, Мэри? Меня все не покидало ощущение, что ты не здесь, не здесь… Нет, ты не здесь! Ты будто осталась в своем танцевальном зале. Ты словно живешь в каком-то внутреннем танце, замкнута, нелюдима. Наедине сама с собой. Понимаешь, да? Вот ты делаешь движение — и каждое твое па для меня было раньше счастьем. А сейчас я чувствую только боль. И твой танец теперь — он медленно меня убивает.

Спросила, медленно закипая:

— Не находишь, что перед тобой танцую не я одна?

Выпалил предсказуемо:

— Но люблю-то я только тебя!

Ответила не сразу, но ответила, стараясь быть спокойной:

— Иосиф, милый, вижу, видела — любишь. Но ты не можешь входить в другую — и быть при этом со мной.

Иосиф сидел растерянный, кажется, понимая, что может ее потерять. И в этот раз — навсегда. И да, ей хотелось, страстно хотелось прогнать его уже тогда. Что там полагалось произнести древней римлянке, когда та расторгала брак? Вспомнила Виньковецкого; вот что было должно сказать: «Твои вещи тебе — я ухожу». Но в животе мягко толкнулся ребенок, какая-то трепетная волна прошлась по всему телу — и готовая вырваться было фраза осталась тогда при ней.

Осенью она родила. И даже тогда Бродский оставался верен себе — себе, себе, но не ей! — до зимы метаясь меж двумя, Мариной и Вероникой. Совсем не удивительно, что первая из них решила, что к их сыну он никакого отношения теперь не имеет: фамилия его будет Басманов, отчество — Осипович. «Что это все значит? — кричал Иосиф. — Ты что, родила от Мандельштама?»

И ведь даже не она, Марина, а кто-то из друзей надоумил поэта — Ося,

Новый год встречали порознь. В первые дни 1968 года Ося явился с подарками для младенца. Как многое из важного случалось у нее в январе, не изменилось ничего и в этом: даже не развернув сверток, Марина объявила об окончательном разрыве. Все же пригодилась, пригодилась та фраза, которой римские матроны отправляли в отставку незадачливых мужей. Дачная подружка Динка встретила бы эти слова со вздохом, но Виньковецкий, скорее, с восторгом: ритуал римской свадьбы свершил свой круг.

— За подарки спасибо, я посмотрю, — сказала Марина. — И вот что, Иосиф… Твои вещи тебе — я ухожу.

Иосиф, конечно же, сразу все понял. В критические моменты жизни его лицо «семафорило», как он выражался — то заливалось краской, то мертвенной бледностью: и в тот миг ей это даже понравилось. Все еще осмысляя ситуацию, он быстро кивнул — тем характерным для себя, преувеличенным, исполненным недорогого трагизма кивком (и как это раньше не замечала в его мимике фальшь?). Выдержал добротную театральную паузу. И стал говорить что-то в ответ, торопливо, жалко, комкая слова — не слушала, да и он понимал, что его уже не слышат.

Но вот что высказала ему напоследок сама:

— Ося, ты изменился. Изменился за последние годы. Знаешь, что меня в тебе когда-то привлекло? Твоя дикая потребность в любви (и мне, девице, казалось, что я смогу тебе ее дать). Ты был сыт по горло той родительской брезгливой любовью, как любят свое родное, но неудачливое. Да, это была потребность в любви — но любви иной, настоящей, восторженной. Не понимала тогда, но хорошо осознаю теперь: ты не смог стерпеть, когда я от тебя отвернулась. Потому что это отшвырнуло тебя к тем болезненным истокам самого себя. К тому иссохшему руслу отчаяния, на берегу которого, скрючившись, ты был почти уверен в собственном ничтожестве. Я полюбила тебя за потребность в любви, которая превратилась у тебя позже, после Норенской — прости за откровенность — в потребность толпы. А значит, я тебе уже не нужна.

Произнесла ли она ему тогда эти фразы? Или же, спохватившись, прокричала уже про себя, когда Бродский ушел? С юности повелось: сначала яростно проговаривала про себя, чтобы потом высказать вслух. Но успела ли?

Пожалуй, уже неважно.

Закончив с утренним туалетом, Марина сидела за столом в большой комнате, словно окаменев, в благостной прострации человека, оказавшегося в выходной день наедине со своей квартирой. Спокойно ждала сына — мать забрала маленького Андрейку к родственникам с ночевкой, обещали вернуться днем, а значит будут вот-вот. А завтра приедет из командировки и отец. Семья вновь воссоединится, и ведь это важно: да, у нее есть семья. Пусть и без Иосифа, что раньше казалось немыслимым, но семья.

Была сосредоточена, вся в себе, все еще перебирая сцены из прошлых дней… Не пора ли остановиться? Пора, Ося, пора.

В квартире хлопнула дверь. Родительница и ее внук завозились в прихожей, раздеваясь — и даже оттуда дохнуло благодатью двух усталых людей, старого и молодого, обретших, наконец, покой своего дома. Раздался топот детских ног, на пороге танцевального зала, строя радостные гримасы, объявился Басманов, сын Иосифа.

— Андрейка! — выдохнула Марина.

И широко раскинула руки навстречу.

В новый свет

1.

Год 1972-й начался со звонка — а встречала его Марина у верной Норки. За новогодним столом сидела в том умиротворении, какое дает ясное понимание, как пройдет завтрашний день. И послезавтрашний. И тот, что через месяц. Было ощущение: вот новогодняя ночь, что наконец-то пройдет без событий — в блестках, мишуре и пустоте. Была в этом уверена, даже несмотря на то, что на соседнем стуле, не без умысла, обретался бородатый актер. Ее тарелка с розочкой, его — с синим силуэтом моряка. Приборы оказались рядом как бы случайно, но оба знали, что нет: их стулья сошлись за столом в порядке, определенным не судьбой, но твердой рукой Элеоноры. Марину, одинокую женщину с ребенком, что называется, «сводили»: служитель Мельпомены был холост, перспективен, «играет главные роли», наконец — «ты ему нравишься, очень».

И ведь этот актеришка успел Марине даже приглянуться. Выпив водки, все ронял тяжелый взгляд на ее бедра. Тоже выпила — ясная голова, но хмельное, дурное тело. Когда пересеклась с ним взглядом — возникла было даже волна сладостного согласия относительно ближнего будущего. Впрочем, тут же ее подавила: нет и нет. Только счастливая пустота… Эта ночь пройдет иначе: с бабьими разговорами на кухне, с ранним уходом в синеющее морозное утро. Говорили с соседом о разном, но запомнилась лишь пара фраз. Конечно, знал, кто она и чьей неверной подругой была, спросил о Бродском. Хотел знать — почему?

Ответила дрогнувшим голосом, припоминая измены Иосифа:

— Причины нашего разрыва были на его стороне.

— Но изменили-то вы.

— А потом и я.

Не смотрела на служителя искусств, но почувствовала, как под столом — словно бы участливо — тот накрыл ее кисть своей. Вздохнула, поразмышляла, но руку не отвела. Мужчина перевел пальцы на бедро, осторожно повел ниже. Брезгливо сбросив чужую длань с колена, Марина приподнялась и весело выкрикнула столу:

— Выпьем!

Осушила бокал и лишь тогда решилась: быть. Пусть и пустым, незначительным событиям в эту ночь — но быть. И уже не важно, кто потом вышел первым в ту соседнюю, пустую и темную комнату. Актер вжимал ее силуэт в белую стену, вкус его водочных поцелуев был и мерзок, и приятен одновременно — мужская, дикая, подчиняющая себе сила. Уже задыхалась, предвкушая его тело в своем — через час, другой, но это будет. Ну а потом вдали затренькал телефон, следом явилась осторожная Норка, тянущая за собой провод. Зажав трубку, глянула за плечо, нервно и даже как-то затравлено произнесла:

— Тебя.

Отвлеклась от актера. Степенно оправляя одежду, успокаивала дыхание — нельзя дышать в трубку загнанной лошадью. С веселой злостью подумалось — верно, Бродский о ней вспомнил. И вроде бы все между ними в прошлом. Но стоило в ее жизни случиться такой вот блудливой минутке — и будто одуревал, непременно звонил, словно чувствовал присутствие рядом с ней чужого

— Кто?

Норка обратилась к актеру:

— Ты можешь нас оставить?

Казалось, это подтверждало догадки об Осе, но когда бородач вышел, подруга сказала — шепотом, округлив глаза:

— Да тебя иностранка какая-то требует…

Взяла трубку, настороженно прислушиваясь к чужому, явственному дыханию.

— Марианна?

Сразу тогда смутило, что женщина обращалась к ней непривычно — паспортным, почти чужим именем. Приправленное густым акцентом, оно звучало особенно чужеродно, будто бы не имеющим к ней отношения — и так трудно было отвечать.

— Да.

— Здравствуйте! — волнуясь, заторопился голос. — Очень приятно! Вы меня, конечно, не знаете, но я вас — очень хорошо, — здесь она коротко, неприятно хохотнула, и стало ясно, что она тоже не избежала в этой ночи хорошей порции спиртного, а то и двух. — Я хорошая знакомая Иосифа Бродского!

— Да, — повторила Марина, уже суше. Ей вдруг явственно представилась картина — яркая иностранка, развалившаяся на диване. Небрежно держит трубку красивыми пальцами, ноги в темных французских чулках, рядом — Бродский. Возможно, другой рукой она его обнимает. Силилась, но не смогла представить реакции Иосифа. Смотрит ли на подругу насмешливо, обмениваясь многозначительными взглядами? Или подался вперед, робко, страстно вперился в трубку? И зачем они ей звонят?

— Я Эллендея Проффер…

Марина молчала.

— Меня зовут Эллендея Проффер, — повторила она, — я из США.

Вследствие выпитого язык собеседницы заплетался, последнее слово далось особенно нелегко, и она повторила его еще раз, отчетливо, почти по буквам — С-Ш-А.

— Очень приятно, — сказала Марина почти неприязненно. — Вы по какому вопросу?

— О, я не сказала самого главного, — снова издала смешок иностранка. — Со мной мой муж, Карл Проффер, он издатель… Я, он — мы все здесь большие друзья Иосифа Бродского. И, конечно же, он тоже с нами. Мы сейчас у поэта дома — празднуем! Мы счастливы быть в СССР! — почти прокричала в трубку дежурную фразу. — И мы очень хотим, мы мечтаем с вами познакомиться.

— Прямо сейчас?

Несмотря на прояснение ситуации — Бродскому женщина только друг, — Марина все же не могла отделаться от чувства, что собеседница ей неприятна.

— Да, сейчас! — обрадовалась Эллендея, сочтя вопрос за согласие. — Вы не могли бы к нам приехать? Мы оплатим такси. И у нас есть бутылка джина!

И все же это было неожиданно. Задумалась, пауза затянулась.

— Марианна?

Там за дверью — полузнакомый актер, Норка, еще не разбитые окончательно в пух надежды на спокойный Новый год. Нужно ли начинать его с тяжелого — со встречи с Бродским?

— Марианна, вам было бы удобно, надеюсь? — настойчиво, но уже нотками обеспокоенности повторила Эллендея. После — серия шумов в трубке, и в ней возник нетерпеливый голос Оси. Едва обменялись поздравлениями, как поставил вопрос ребром:

— Ты приедешь?

— Нет, Ося. Не приеду. Не смогу. Не надо.

Почему-то решение возникло сразу же, как только услышала его голос. Помолчав, желчно вопросил:

— Ты одна?

— Нас тут много. Компания.

— Но ты — одна? С кем ты?

— Какое это имеет значение?

— Понятно, — вымолвил обреченно. — Ну что же. Тогда еще раз с Новым годом…

С облегчением ответила:

— С Новым! Счастья. Прощай.

Если разговор и имел последствия, то только в одном. Вернувшись к празднующим, потопталась у стула — молча, не глядя на актера, будто его здесь и не было. Тот задал какой-то вопрос, не отвечая, взяла бокал, долила шампанского — до краев. Сделала долгий глоток — во рту пересохло, — другой рукой подцепила тарелку с розочкой — и переместилась на стул, освободившийся рядом с Норкой. Но даже после этого не смотрела в сторону бывшего соседа — как отрезало. Подумалось, что изначально все же была права: пусть этот год пройдет пустым и, может, чуточку счастливым.

— Кто это был? — спросила Норка.

Весь праздник, пока она сидела с актером, подружка взглядывала на нее с задумчивостью. Будто зарождающаяся интрижка со служителем Мельпомены заставили ее вспоминать и пересматривать любовное прошлое Марины, — истории мужчин, которые так хорошо ей были знакомы. Марине же было не до актера. После телефонных переговоров впервые за ночь было тревожно — и хотелось быть просто ближе к подруге. Хотелось дружеского участия, каких-то вопросов, на которые можно отвечать небрежно, а другие и вовсе игнорировать.

— У Иосифа там целая делегация…

Элеонора почти взмолилась:

— Не уходи!

— Я остаюсь, — бросила взгляд на подругу, подтвердила: — Остаюсь, да.

— А он? — Норка покосилась взглядом на лицедея.

— А этому не судьба.

— Руки распустил? Видела. Хочешь, прогоню?

— Нет-нет… — И видя ее готовность к действию: — Нет, Норка, нет!

Марине так хотелось мира в эту ночь.

Актер ушел сам: пока вели женские разговоры на кухне, первым из гостей канул в пустоту морозного утра. Следом потянулись к выходу и остальные. Как-то незаметно остались с Норкой вдвоем. Вновь грянул звонок — «Возьми, тебя!» — но едва услышав Бродского, а он был навеселе, бросила трубку. Тут же перезвонил — беседу с ним вела уже Элеонора, но недолго — Ося вскипел, возвысил голос, и теперь подруге пришлось прервать разговор. Сидели молча, смотрели на телефон — к их облегчению, аппарат молчал.

— Может быть, напрасно с ним так? — осторожно спросила Норка.

— Как?!

— Трубки бросаешь. Дала бы ему шанс…

У Марины вырвалось:

— Он бабник, Норка, бабник! Развратник, и это уже не изменится. — Задумалась, встряхнула головой, заговорила сомнамбулой: — Знаешь, ему нужна слава, успех, куча баб, волосы которых, блаженно закрывая глаза, он будет ловить рукой у своей распахнутой ширинки. Они, Норка, будут течь мимо него бесконечным потоком — красивые, стройные, неизменно юные тела. И вот в старости, выбрав одно из них почти наугад, он позволит родить для себя ребенка…

— Еще одного? И ты говоришь об этом спокойно?

— Успокоилась уже. Перегорело.

Во взгляде подруги, казалось, взметнулась и все не оседала взвесь сожаления — давнего, терпкого, не из этих дней.

— Ох, Марина. А ты ведь его, подлеца, до сих пор любишь. Любишь!

И добавила:

— Слышала, за границу рвется. И на этот раз всерьез. Зачем? И, главное, куда? Говорят, нацелился в самое их логово! Все думалось, что это лишь игра. Что эти побеги за кордон не про него. Что жить не

— Ленинград-то он любит. Да и страну любит, чтобы не говорил. Но знаешь, это такая вот любовь-ненависть…

— Как это?

— Ненависть от любви, Норка, это когда объект любви несовершенен. И этот факт, знаешь, раздражает, это дико, невыносимо.

— Мне кажется, ты сейчас немного о себе. И твоем отношении к Осе.

Растерялась, но лишь на мгновенье:

— Нет-нет. Я об Иосифе, — сказала, стараясь быть твердой в голосе. — О его ненависти к стране. Вот ненавидишь ты свою землю — и тут на горизонте появляется что-то зыбкое, неясное, не понимаемое тобой, но на вид прекрасное: некий чужой край. Это как мираж! И ты сразу за него хватаешься. Кажется — ну вот же оно! Когда что-то ненавидишь, так важно иметь идеал, который можно сопоставить с объектом ненависти. Пусть далекий и зыбкий, но который должен убеждать — твоя ненависть имеет обоснование. Вот для Иосифа таким идеалом стала Америка. Не зная ее совершенно, он вдруг решил, что тот Новый Свет — маяк для немытой России.

Новый год, устроенный Норкой, мог быть лучшим за последние годы, однако, хозяйка же и умудрилась испортить его окончание. Марина уже одевалась в прихожей, наворачивала на себя, как броню, зимние одежды, чувствуя, как обволакивает ее благостная жара от одеяний. И думала об одном, как выйдет на воздух, как накинется на нее первый мороз года, а ей будет все нипочем под своей-то броней…

Подруга все оглядывала ее — тем странным взглядом, из которого еще не выветрился пепел сожаления:

— А ведь печалишься о прошлом. Я права?

— О каком еще прошлом?

— Я о дачке. О Бобышеве твоем… Не измени ты тогда Оське, кто знает, как бы сложилось.

Помедлив, втягиваться ли в разговор на грани, все же ответила:

— Где-то жалею. Но могу объяснить…

— Давай!

— Бывает, девушка идет на танцы с другим, чтобы заставить ревновать своего парня. Вот и у меня такое было, почти. Но мне не столько нужно было, чтобы ревновал, сколько — чтобы писал. Поэт пишет только в этом вот взбудоражено-влюбленном состоянии. В ту пору для меня это было важно. И его жизненная цель для меня была выше всей этой вашей любовно-мещанской моркови. Важно лишь — чтобы творил. Чтобы состоялся. Потому что я любила его тогда. Потому-то у нас — не только танцы. Потому-то я и легла с Митей. Понимаешь?

— Нет, — почти вскричала Норка, — вот этого я и не понимаю! Совсем не понимаю!

— Значит и не поймешь.

— И я ведь не монахиня. Блудила! Но даже для меня это слишком!

И словно остатки хмеля ударили в голову, Марина выпалила с яростью:

— Отдалась Бобышеву, оскандалена, проклята… Но так ли велика моя жертва? Да я б отдалась и целому полку — лишь бы Ося взлетел!

Элеонора остолбенела. Не ожидая ответа, не до конца застегнув пуговицы, последняя ее гостья выскочила за дверь.

После Марина не раз вспоминала тот разговор. И была даже благодарна Норке за ее ночные вопросы. «Где-то жалею», — отвечала смиренно, и все же то была не она, не Басманова дней сегодняшних. Скорее, то вещала Марина прошлых эпох. Девица, что смирялась с нищетой коммунального бытия, жаждала родить Иосифу сына, что готовилась, наконец, отдать себя, как рабыню, в лоно семейной жизни.

Вот что было ясно: в те дни она пыталась утвердиться в чужой истории. Шагнуть в чуждую, выдуманную для себя судьбу.

Так жалеет ли? Прокручивая вопросы подружки заново, оживляя свои ответы, теперь-то и понимала — каяться не в чем. Именно Норка помогла ей это понять. Та терпкая новогодняя ночь, споры под утро в каком-то смысле освободили, помогли утвердиться в мысли: у нее не должно быть жалости за прошлое — ни к себе, ни к Иосифу.

Окончательный разрыв с любимым пошел лишь во благо, стал толчком к переосмыслению их затянувшейся драмы. Именно с того дня, пусть не сразу, по капле просачивалось и оседало в ее голове понимание своей правоты в той склизкой дачной истории (и страшно, страшно было поначалу это признавать). Истории, за которую бывала не раз казнена: Осей, его улюлюкающим окружением и даже самой собой. И ведь дело не в Бродском, — прости, Ося, дело совсем не в тебе. Она вечно подстраивалась — под Осю ли, под общественную ли мораль. Но теперь возвращалась к себе самой. Пусть и к диковатым, но собственным мыслям. Дневникам — лучшим и временами единственным друзьям. К тем ненадежным идеалам — но все же идеалам! — из юности: если и хранить пресловутую верность — прости, Ося, еще раз — то только им. «Быть или казаться». Как и в молодости понимала теперь ясность ответа: конечно же, только быть.

Преступила человеческую мораль, но осталась верна себе: вот что было важно, вот как теперь это понимала.

А раз так, нужно ли казнить себя за проступок? И проступок ли это был, когда шагнула в шальную ночь, увлекая Бобышева за собой?

2.

Та новогодняя ночь втянула Марину в дикую зиму, перешедшую в тягостный март: грядущий исход Иосифа за границу обсуждали уже вовсю. Неубедительные поначалу январские слухи переросли к весне в категоричное утверждение: да, уезжает. Да, говорили, сейчас он с американкой — ошеломительно красивая, зовут Кэрол, и, кажется, действительно в него влюблена. Добавляли почтительным шепотком: девица — дочь дипломата, брак — дело почти решенное.

Но потом наступил благостный, светлый апрель: разговоры об отъезде вдруг прекратились. И, кажется, появилась даже надежда, что дурной сон уйдет — но в середине мая ей сообщили, как обухом по голове: да, все-таки отбывает. Да, уже решено, виза в Израиль. Нет-нет, едет один. Что с той американкой? Пожимали плечами.

На людях еще держалась, но, когда оставалась наедине с собой — было дико, все не хватало воздуха. Иосиф в последние годы ощущался как открытая рана, как ноющий нерв. Но одновременно это был и свет — скорее, отсвет догорающей свечи, — и некая грусть о несбывшемся. И даже какие-то нелепые надежды, которые подошли бы больше девчонке-школьнице, но не матери за тридцать. Давно уже не вместе, и нет никакой надежды, что будут, но все же, все же — оставались мечты, в которых видела, продолжала упрямо видеть его нервную тень подле себя.

И вдруг — отъезд.

Кажется, в один-то из тех майских дней и возникла в голове четкая, ясная мысль: ей следует приступить к письму. Это будет послание, в котором попробует объясниться с Иосифом. Даст ответ на вопросы, которыми тот

Достала конверт, красиво вывела на нем две буквы: «И. Б.» Склонив головку, залюбовалась — изящно, солидно, емко. Подумав, достала второй, чуть поменьше, и на нем уже написала: «Иосиф! Помни о своем обещании. Ты должен будешь прочесть это ТОЛЬКО по прилете». Положив конверты рядом, смотрела, однако, на них растерянно.

Понимала, если и отдавать в руки, то только так: в двойной броне. Вначале большой конверт, а вскроешь — в нем малый, с предостерегающий надписью. Но также понимала — Иосиф не дождется, вскроет оба. Вначале, стремительным движением, первый, а затем, задумавшись лишь на секунду, и меньший. Он нетерпеливо вскрыл бы и третий, если б был, и все последующие, пытаясь добраться до белого листка истины — в надежде утолить, наконец, жажду, так мучившую его.

Так писать ли письмо? Нужно ли это вообще?

Тяжко вздохнув, все же решилась — если и не суждено будет отдать послание Иосифу, то пора объясниться хотя бы самой с собой. И уже повела было мысленно первую фразу, но выпрямив осанку, вгляделась придирчиво в пустой еще лист. Аккуратно вычеркнула строку — ту, что ждала своего в голове — и, осторожно прикусив кончик ручки, задумалась. Встала, наконец, из-за стола.

Есть вещи, о которых почти невозможно рассказать словами, но можно изложить в письме. И каков будет результат, зависит также и от способа, которым выберешь изъясниться — важна каждая мелочь. У нее была ручка и лист бумаги; имелась и печатная машинка, но все казалось, что у выбитых агрегатом слов появляется механический привкус. А еще чернильница-непроливайка, и в кабинете у отца выбор из старых добрых гусиных перьев, придающих словам особую чувственность. Ими так славно выводить у слов восточные завитки! Но казалось, найди еще варианты — и все будет не то. А когда остановилась на изначальном — с ручкой — вдруг выяснилось, что перед ней не тот сорт бумаги: желтит…

После, когда все устроилось, и с писчими принадлежностями, и с бумагой — долго переходила в большом зале от окна к окну, примеряясь к падающему свету, будто и от него зависело, каким выйдет послание.

Села, наконец, замерла над листком.

Было чувство, что сочинять письмо начинала давно. Возможно, еще в электричке, когда ехала с «дачки» после той роковой ночи; или же в последующую ночь, бессонную… Что первые фразы были сложены именно тогда, сейчас же она лишь его продолжает. Поэтому-то послание началось просто, без обращения к адресату, будто в нем затерялся первый лист, а после и второй: чуть нервическим, как это бывает у художников, почерком — которым так восхищался Иосиф.

Осторожно выдохнув, Марина вывела, наконец, на бумаге первое слово.

3.

Наступило лето, до отъезда Оси за границу оставалось всего ничего. Понимала, что должны, просто обязаны пересечься перед отъездом — не могут же расстаться, не попрощавшись. И все же не чаяла увидеть у порога даже в эти последние дни: раздался звонок в дверь. Иосиф был в твидовом пиджаке, в шляпе, заломленной набок, как у американца. Еще не заграницей — но как будто бы уже там. Сумка через плечо и под мышкой какой-то пакет, перевязанный шпагатом.

Когда увидела, сразу подумалось о письме: поскольку написано.

— Знаю, сына увидеть не дашь, — торопливо сказал Бродский. — Проститься хочу. Не с тобой, так с твоей комнатой. С комнатой твоей… Позволишь?

И хотя стоял смиренно, и в глазах — смирение, Марина была в смятении: ждала, хотела его видеть, но почему-то не в своем доме. Хотела даже предложить прогуляться, беспомощно оглянулась — домашних в квартире не было, но будто бы промелькнула в глубинах комнат тень матери. И сразу решила: гостю быть. Кивнув, приглашающе отступила от двери. Раздеваясь, Иосиф сказал:

— Встречал твою mother на улицах, буквально на днях. Перебросились парой слов…

Марина неприятно удивилась — и не столько факту их встречи, а тому, что узнает об этом от Бродского.

— Я и сам опешил, что Наталья Георгиевна снизошла. Более того, была в каком-то смысле даже приветлива. Но потом до меня дошло: знает, что уезжаю. Говорим в последний раз — отсюда и радушие. Вот что чувствую в эти дни: меня будто бы и нет уже в городе, вместо меня — тень. И это меняет решительно все. И еще осознал, как крепка советская граница — она словно раздел между мирами. Если виза в один конец, то к встрече с ней готовишься, как к свиданию с Хароном — для людей ты словно бы умер. И если некоторых сей факт весьма огорчает, то других приводит в воодушевление. У меня и самого, впрочем, какое-то похоронное настроение. Не то я хороню кого-то, не то меня… Да нет, меня! Веришь ли, ни в чем не знаю отказа: посмотрят скорбно в глаза, и все позволяют. Даже сюда вот впустили.

Вошли в танцевальный зал.

— Ну что же ты молчишь?!

Марина и вправду почти безмолвствовала. В последние дни лихорадочно творила письмо, исписала с десяток листков — половина фраз после отброшена, — и слова будто кончились. Однако, нашлись, поднялись из глубин сознания иные, принадлежавшие не ей:

— Мы едем в Новый Свет, — холодно проговорила, — и в нем-то, без сомнения, все будет хорошо. Ведь невозможно не посетовать на телесные и душевные страдания, которые приходится претерпевать в нашей части света.

По лицу Иосифа просквозила тень возмущенного полуузнавания.

— И откуда этот перл?!

— Из Вольтера. Перечитывала по весне.

Кажется, он был задет.

— Знаешь, если кошке на загривок прицепить бельевую прищепку, она становится неподвижной. Нет, не совсем неподвижной, но животина словно теряет смысл жизни. Тупо сидит, глупо смотрит. Марина, — заговорил взволнованно, — в этой стране я как та кошка. Вот здесь, — он яростно то ли постучал, по ли поскреб по шее, — словно бы невидимый защип. Нет, я живу. Но словно бы вполнакала, понимаешь? Вполсилы. Я должен, должен ехать в тот Новый Свет!

— Иосиф… А ты не боишься?

— Боюсь, — честно ответил, — даже очень. Рассказывали про одного — советский писатель, широко издавался. Однако, все недоволен был цензурой — сбежал за бугор, улучшив момент. Так вот, с тех пор не написал ни

Вдруг резко повеселел. Будто исполняя давно задуманное, выложил на стол принесенный с собой пакет:

— А это подарок тебе, прощальный.

Распаковал нетерпеливо, словно предвкушая ее реакцию — вздрогнула, увидев двойной портрет. Тот самый, где они оба, в начале их отношений, стоят в этой комнате, по разные стороны стола.

— Разбирал вещи, увидел — и вот… Пусть у тебя хранится. Куда повесишь? — вытянул полотно перед собой на руках, критически вгляделся, затем по-хозяйски обвел взглядом стены.

— Не знаю. Посмотрим.

— Знаю, что никуда, вопрос был риторический. — Он все вглядывался в свой рисунок, будто увидел в нем что-то новое. — Но знаю хотя бы, что не сожжешь. Когда писал, и не думал, насколько практичная выйдет мазня. А?

Уловила колкость, но позволила себя втянуть:

— Что же тут практичного?

— Ну тебя тут видно сразу, не перепутаешь. А второй вот лицом неясен. Так что домысливай кого хочешь. Хочешь, это будет злодей Деметр. А не хочешь Деметра, надоел, допустим, ладно — пусть кто-то другой.

— Не надо, Ося.

Кажется, в этот момент и почувствовала, как понимается протестный холодок: письмо отдавать не будет.

— А помнишь Норенскую? — внезапно спросил он. — Конечно, помнишь. А я тем более не забуду.

Он посмотрел на нее пристально:

— Не забуду, нет. Особенно тот денек веселый. Тогда уезжала ты, теперь я… Надеюсь, в дверях не объявится сейчас Деметр.

— Не объявится, ты же знаешь.

— И тогда был уверен, а ведь явился, ворон, — нервно вздернул подбородок. — И что я все о нем да о нем?

— Согласна. Не будем ворошить.

Нет, письмо отдавать не будет — сейчас решила твердо. Зря писала.

— Да, Марина, да. Лучше о будущем.

Смотрел на нее долго, выразительно, прощально:

— Марина… А ведь можем и не увидеться больше. Ты прости меня за все, а?

Она молчала, и он требовательно повторил.

— Прости, да?

Она кивнула. Он успокоился, достал сигареты, закурил.

— Прости, что требую, так сказать, простить… Но хочу расстаться светло. Шел сюда, хотел просить ехать со мной. Не попросил, но считай, что попросил. Ведь знаю, что откажешь.

— Да.

— А я ведь и потом напишу об этом, в письмах буду просить приехать. Поклялся себе наперед — не писать ничего такого. И все равно ведь паду ниц. А ты откажешь. Или даже сделаешь вид, что не помнишь тех письменных мольб…

Перед уходом словно бы мялся, наконец, спросил, уже у порога:

— Если бы было позволено менять судьбы… Стала бы менять свою?

Голос его прозвучал глухо, словно был неуверен, нужно ли задавать вопрос. Да и прозвучит ли ответ, на который рассчитывал?

— Так да или нет?

Взглянула прямо. Чувствуя, как поднимается в теле дрожь, произнесла:

— Нет, Ося, я бы не стала ничего менять.

Лицо поэта стало жестким, коротко кивнул, словно ожидал именно этих слов. Из квартиры выходил осторожно, опасливо закрывая за собой дверь — словно покидал преисподнюю. Когда та затворилась, Марина окаменела. А ведь и вправду: видятся, возможно, в последний раз… Выскочив на лестничную площадку, крикнула отчаянно вслед:

— Постой! Я тебя провожу!

Вышли из подъезда вдвоем, уже с успокоенными, мягкими выражениями на лицах — как бывало в давние времена. И словно бы они снова пара. В глазах Иосифа мелькнуло озорное выражение. Нетерпеливым, почти хозяйским жестом остановил женщину, степенно идущую мимо. Неожиданно вынул из недр своей сумки отцовский фотоаппарат.

— Сфотографируйте нас! — попросил он ее. — Пожалуйста! Это очень важно!

Не сговариваясь, оба встали у той самой лепнины — меж масок, украшавших фасад дома. Бродский сделал зверское лицо, под стать мужской физиономии на барельефе; лицо же Басмановой приобрело легкомысленное, кокетливое выражение — под стать женскому образу. Пожилая интеллигентная женщина улыбнулась — в этой улыбке отразилось какое-то ее собственное воспоминание о молодости — и с видимым удовольствием нажала на кнопку.

4.

Настал день его отъезда — и оставаться в доме было немыслимо. Знала, что самолет Иосифа вылетает в два часа дня — сообщили общие друзья, — старалась не смотреть на циферблаты. После полудня не выдержала, почти панически выбежала в прихожую, будто спасаясь от невидимого, быстро разгоравшегося в ней огня. Одевалась наспех, покидала квартиру с облегчением. Вышла из дома, еще не зная куда побежит, но, когда обернулась по сторонам, глотнула с первозданной дикостью свежего воздуха — решение пришло почти сразу: на вокзал. Конечно же, на вокзал!

Марина ехала в электричке — в другую сторону от аэропорта. Порой оглядывалась в сторону воздушной гавани, все надеясь разглядеть тот самый самолетик; и в какой-то миг, кажется, даже увидела. Замерла, не дыша, и только сердце забилось в отчаянии — далекий, серебристый очерк самолета, уверенно поставивший крестик на ее голубых небесах.

Шла по Комарово размеренным шагом. Часть пути от станции за ней следовала дворняга — боязливая сука с пронзительным взглядом. Шагала опустошенная, понимая: тот ли, виденный в небе, или другой — но самолет Иосифа уже улетел. Почему-то было важно увидеть ту дачу — из песен счастливой зимы. Правильно ли это? Нужно ли? Шла по комаровскому лесу, точнее, брела во влажном, тягучем сумбуре памяти — полагаясь на память ног. Зная, что не подведут, найдут тропинку, выведут к нужному дому. Тот же лес, лишь чуть постаревший, сдавший вверх, но теперь она здесь одна — и нет того, кто уверенно увлекал ее некогда к счастью.

Еще издали заметила пугающий просвет меж деревьев, ощущение беды, тонкий запах гари. Ускорив шаг, почти подбегала к месту, где когда-то гнездилась радость — розовые стены стояли закопченные, второго этажа почти не было. В оставшихся окнах темень, крыша провалилась, из пепелища торчит печная труба. Среди раскиданной по двору мебели, предметов утвари бродила сгорбленная женская фигура — поднимала иногда что-то с земли и со стоном роняла обратно.

— Вы, что ли? Вы подожгли? Вы?! — загудел вдруг сзади скрипучий голос.

Марина обернулась с испугом — на нее осуждающе

— Что вы сказали?!

— Дачу, спрашиваю, вы подожгли? Стоите тут, разглядываете.

— Нет-нет, конечно же, нет!

— А кто? — безнадежно, глухо спросила старуха. — Кто ее поджег? Кому это было надо?

Старуха вглядывалась в лицо, будто выискивая подтверждение мрачных догадок. Но затем ее физиономия приветливо разгладилось, в глазах мелькнула тень узнавания:

— А я вас помню. Вас и Оську. Жили вы тут. Соседка я ваша, — кивнула куда-то вбок, за дома. — Не припоминаете?

Марина замялась, в памяти промелькнул черно-белый калейдоскоп — из лиц, что встречала, пока здесь жила. Быстро сдалась:

— Кажется… Простите, нет.

У калитки неслышно возникла фигура женщины, той, что блуждала по двору: с какой-то безнадежностью она держала в руках ковшик — тот самый, белый, из которого Иосиф, закинув голову, посмеиваясь, ловко ловил в рот струю. Верно, это был кто-то из Бергов, хозяев дачи.

— Здравствуйте, теть Клава.

Женщина сказала это старушке, но сама смотрела на Марину, испытующе, оценивающе.

— Нет, не она это, — сказала старушка. — Не она, милая…

— Мы здесь жили… — с трудом выталкивая из себя слова, сказала Марина. — С Иосифом. С Бродским.

— Хорошо жили, — поддакнула старушка. — Женушка счастливая по двору ходила!

Молодая женщина кивнула.

— Передавайте Иосифу привет. Видите, что творится? — И тоскливо выдохнула. — За что?!

Тяжко вздохнув, побрела безучастной походкой обратно к пепелищу; шустро проскользнув в калитку, старушка пошла рядом, сочувственно заглядывая в лицо, говоря что-то успокаивающее, ненужное, фальшивое.

Марина стояла в оцепенении. Теперь, когда осталась одна, терпкой волной нахлынуло горе — ее домика нет, не приснится он больше во снах. Где теперь тот уверенный кот? Жив ли? Дача сгорела, Иосиф в голубых небесах — парит на пути к новой жизни. Вернется ли когда?

Стояла, пока женщины, идущие к пепелищу, разом обернувшись, не уперлись в нее досадливыми, злыми взглядами. Пошатнувшись, Марина развернулась, медленно побрела обратно к электричкам.

Letum non omnia finit[4]

1.

Последняя осень уходящего века в Венеции выдалась сухой. В один из ясных сентябрьских дней на городской пристани, что на набережной Фондаменте Нове, появилась женщина в темных одеждах. На плече холщовая сумка с оттиском, в котором смутно угадывалась местная достопримечательность: по такой легко отличить туриста. Вглядевшись в глубину лагуны, где брезжил зеленый островок, она спросила, на неважном английском — с этого ли причала отходят речные трамваи на кладбище Сан-Микеле? Невольно коснулась рисунка на сумке — и стало ясно, что именно на нем было изображено.

Ей ответило вразнобой сразу несколько мужских голосов: так бывает, когда вопрос задает красивая дама — а путешественница, несмотря на седину в волосах, по-прежнему оставалась видной. Сдержанно кивнув, обменяла деньги на билеты. Встала в стороне, ожидая своего номера. Вошла, наконец, под крышу прибывшего вапоретто — и словно дохнуло ветерком северной гавани, того города, что далеко на норд-ост.

В полупустом салоне прошла за спины людей, к последнему окну, достала из сумки блокнот. Сделано это было автоматически, чуть обреченным движением руки: будто ритуал, будто и не могла иначе. Сверкнул на солнце карандаш, уверенно склонилась над рисунком. И уже наползала на бумагу черно-белая тень дальнего островка, как вдруг женщина что-то вспомнила. Покопавшись в глубинах сумки, мягкими, опасливыми движениями она обменяла блокнот на ворох небрежно сложенных листков. Распрямила первый, будто собираясь прочесть — по нему бродили фиолетовые тени, вероятно, это было письмо. Но стала обмахиваться бумажкой, делая это как бы равнодушно, нехотя; резко прервавшись, вчиталась все же в послание, щуря презрительный взгляд. После снова взмахи листком, но движение руки все замедлялось и замедлялось, черты лица как-то вдруг обострились, смотрела недвижно вперед. Путешественница пребывала словно на грани обморока; не выдержав, кто-то из соседей участливо тронул за плечо. Тут же придя в себя, она сложила листочки в конверт, появившийся в руках — да, это было письмо. Извинительно улыбаясь, промокнула платочком уголки глаз.

В отличие от других, пассажирка была без цветов, ее успокоившееся лицо не выражало теперь эмоций. Но смотрела она перед собой так, будто все же держала в руках невидимый и отчаянно благоухающий букет; будто не отгорел в глубинах души тот давний огонь — отблески которого нет-нет да и пробегали сейчас по глазам.

Грянул с острова дальний звук колокола, заклокотал мотор, судно подалось, наконец, от берега; в ее руках покачнулась, кажется, та охапка призрачных соцветий — она лишь с горькой усмешкой выпрямила спину.

Теплоход неторопливо брел по матовой поверхности Венецианского залива, гладкость которого прорывалась верхушками темных свай — неясного происхождения, но с явно исходящими от них запахами гниения и даже смерти. В салоне разгалделась молодежь, забренчала гитара; не замечая шума, Марина смотрела вперед, по ходу движения, смотрела все с возрастающей тревогой на приближавшийся клочок суши с ровной линией кирпичной кладки, подступавшей к самой волне. Остров и сам был похож на каменную ладью, плывущую по морю: с яркой зеленью кипарисов вместо парусов, и с невидимыми мертвецами вместо экипажа.

Мертвые то ли упокоились в этой крепости на воде, то ли оборонялись этими стенами от живых. В последние дни много думалось о посмертной воле. Почему Иосифу так хотелось укрыться после кончины здесь, на немом островке в Венецианской лагуне? От нее ли? От людей ли? Была ли на то действительно его воля? И, конечно, мысли следом перескочили на юную девочку, которая и привезла сюда Бродского — деву, что умыкнула ее глаза. А еще лоб… Да и выражение лица — ту вечную печать настороженности, что не исчезает, даже когда в одиночестве осматриваешь перед собой зеркала…

Тут же усмехнулась в себя быстрой, глубинной улыбкой: умыкнула — да не все. Кем бы не являлась девица Иосифу — то лишь очередная буква в буйном женском алфавите, вечно кружившем вокруг любимого. Алфавите, главной буквой которого навсегда останется она, Марина… И поэтому-то стихи, Осиныстишки— главное, что от него осталось — по-прежнему с ней. Стихи, в которых он превозносил свою музу — но и клял, бичевал, почти торжествующе выставлял напоказ ее неверность.

По лицу промелькнула летучая тень, раздался отчаянный, на грани безумия, выкрик чайки — будто птица предупреждала, что пункт назначения близок. Проведя жизнь на берегу холодного, далекого от этих мест моря, Марина все же безотчетно страшилась морских просторов. И самой неясно, почему, но, возможно, причина в полузабытой родственнице, что стращала историями о темных глубинах, в которых живут мертвяки: «самая

На грани паники вышла на скромную островную пристань. Легкой галочкой пристроилась к голове мысль — провожала живым, навещает мертвым. Отметила про себя, как мелко, зябко дрожат колени. Остановилась, притворно оглядывая местность, надписи на итальянском, дорожку к стенам: все это было неинтересно, но следовало пропустить пассажиров. Производящий яркое, почти глянцевое впечатление — даже ярче, чем на туристической картинке — остров вблизи оказался нежданно большим. Прежде чем зайти в проход между стен, остановилась еще раз, осматривая древнюю кладку, тронула рукой — и почти пожалела. Неуютное ощущение от острова только усилилось — в красноватом оттенке кирпичей чудилось что-то воинственное. Эти стены взывали, казалось, к обороне, к какой-то войне — а ей так хотелось мира: мира с мертвецами, мира с живыми, мира с самой собой.

Пройдя за ограду, Басманова потерянно побродила по какой-то узкой площади, постепенно утверждаясь в мысли, что не знает, куда идти. Карты захоронений у нее не было: сочла излишним. Заранее, с брезгливой решимостью, постановила: не будет разбираться в схемах здешних могил — ведь не какой-то там турист. Была уверенность, что адрес упокоения найдет и без всякого плана; ведь Бродский здесь, здесь — где-то близко. Ноги, думалось, сами к нему поведут, сердце подскажет — но сейчас так сложно оказалось угадать тропу к его посмертному щиту. Подкатывало отчаяние, как услышала вдруг: «Бродский!» — и это было словно кличем из юности. Не поверила слуху, но кто-то настойчиво повторил имя поэта вновь, а затем еще раз, и еще.

Обернулась, насторожено, медленно, будто невзначай — под анфиладой ближнего здания толклась группка русских, кажется, студентов. Сгрудившись у единственной карты, компания напоминала многоногое существо, пытавшееся определиться с направлением движения. Из толпы появлялась то одна рука, указующая в сторону, то другая — в иную. Вероятно, приехали вместе — не будь погружена в мысли, заметила б раньше. Все молодые, разноликие, не старше двадцати, но Марина все же выделила двоих: он, с вольной шевелюрой, в распахнутой куртке, чем-то схожий с геологом из шестидесятых. И она — подчеркнуто похожая на беспечную деву из этих дней. Тощая, высокая, с рюкзачком, в шортах, смотрящая на спутника с нежностью — и да, с безупречной линией ног.

Придя, наконец, к единому мнению, молодежь уверенно двинулась по дорожке. Марина с облегчением последовала за ними, пошла за чужой любовью — уже уверенная, что вот эти-то, юные, с картами, и приведут к нужному месту.

Это был долгий путь. Кладбище оказалось большим, тропа скорби — извилистой, периодически ныряющей в суровые каменные ограды, делившие пространство на сектора. Шла за туристами в некотором отдалении, по этой южной долине упокоения — но было чувство, будто крадется темной норой. Почти не смотрела по сторонам, но иное сложно не увидеть — дохнуло льдом от высокого памятника, сделанного из мрамора. Сжалось сердце, когда прошли мимо детских захоронений, с одного из которых все рвался в небо розовый ангелочек. Прошли сквозь еще одну стену и оказались в особо неуютном пространстве — и ведь действительно, как на войне. Словно воронки от снарядов, зияли свежие земляные раны от вывороченных могил — мертвецов будто атаковали и даже взяли в невидимую осаду. Туристы замедлились, коротким шагом прошли к стене, остановились у одного из погребений. В рядах вдруг разом возникло, взяло верхнюю ноту словесное оживление — и все замолчали, жадно присматриваясь к надгробию.

Стало понятно: пришли.

Ося — здесь, здесь. Чуть поддавшись вперед, на каких-то внутренних цыпочках, кротко смотрела издали — не смея подойти, охлаждая себя смирением. Стояла в отдалении — терпеливо, в ожидании горькой своей минуты. Это напомнило последние годы совместной жизни, после Норенской, когда Иосиф стал популярен. В его окружении становилось все больше женщин, ярких, красивых, наглых, осматривающих ее, если доводилось пересекаться, со смешком. Ося, как песнь, заучено долбил в одну ноту: «Я люблю тебя, Марина! Только тебя одну! Это все — тени!» Кивала, как бы верила, но дни проводила словно в ожидании своей очереди — на его время, внимание, и даже любовь; и вереница с каждым разом все удлинялась.

Иосиф, любимый, в том, что произошло, есть и твоя вина — и ты знаешь об этом, знаешь. Думала о нем, как в юности, с забытым наслаждением, стремительно проматывала в голове прошлые дни — но эти видения, ясные, яркие, наполненные когда-то молодым счастьем, теперь, у его захоронения, отдавали горечью.

Компания молодежи собралась в обратный путь — сдвинулись резко, пошли быстро, казалось, прямо на нее. Отвернулась, сделала несколько шагов к случайной могиле — но оказалось, не такой уж и случайной: Эзра Паунд, когда-то ненавидимый Бродским. Как же нелепо их теперешнее посмертное соседство. Поспешным движением надела темные очки — жест напрасный, никто бы и не узнал — но так было легче. Легче. Словно бы в таких вот темных очках она проходила последние годы жизни, стараясь быть не узнанной, укрываясь от поклонников Иосифа, порой топтавшихся у подъезда. От журналистов, назойливость которых становилась все нестерпимей. Наученная опытом, знала наперед, что будет, если попадется кому-нибудь на глаза — из акул ли пера, поклонников ли — и позволит втянуть себя в диалог. Даже если все начиналось с вежливых, чуть заискивающих вопросов, рано ли поздно наступал в беседе момент, когда в глазах неизменно возникал недоуменный вопрос: «Но почему?» Или даже возмущенное: «Да по какому праву?!»

Пройдя у нее за спиной, не обратив на одинокую женщину, стоявшую у захоронений, ни малейшего внимания, туристическая компания удалилась обратно к пристани.

Постояла, успокаивая себя. Не снимая темных очков, повернулась к Иосифу и мерными, мелкими шагами пошла вперед. Шла, чувствуя, как слабеют колени, как сгущается у лица чужой средиземноморский воздух, как горячий, словно из юности, комок подбирается к горлу. Остановилась в нерешительном отдалении от могилы — в шаге, двух. Оглянулась — нет ли очередных спешащих к могиле пилигримов, но нет, нет, теперь-то они одни. И как когда-то, она дождалась своего часа. Затем — сдвинулась еще ближе. Наконец, встала совсем у края, почти касаясь носками туфель бордюра — обрамляющего своего рода клумбу, в которую превратили его погребение. Он здесь, под ее стопами — близок, безмолвен, в земле.

Нет, не он, а что-то другое, темное, безъязыкое — но все

Ну, здравствуй, Ося. Здравствуй.

Подошла вдруг откуда-то кошечка, белая — белее мраморного надгробия — чистенькая, с ясным знанием в глазах, которое бывает только у котов, и никогда — у людей. Мурлыкнула, ткнувшись в лодыжку, заурчала, словно встретила наконец долгожданного гостя, а затем так же быстро и деловито удалилась. Марина стояла окаменевшая, чувствуя в глазах горечь, готовую излиться влагой, — темные очки оказались кстати. Нервно вздернула руку с платком, мелко моргая, приподняла лицо к небу — тут же над головой возникла с шумом пара белоснежных голубей: словно небесное полотно вспороли белым ножичком. Они пролетели, будто спеша донести кому-то свою голубиную почту. Пролетели, будто напоминая о вещи, которую не решалась принять; о чем не хотелось даже думать, все откладывала напоследок.

Но пора, пора.

Криво улыбаясь, сняла темные очки, и достала из сумки конверт — просто старый конверт, набитый ворохом исписанных бумаг. Это был древний, из прежних времен, пакет — и даже с марки улыбается Гагарин. Привычным движением вынула из него несколько легких разномастных листков, связанных между собой только почерком — да и тот менялся со временем. Это тайное послание ему-себе писалось с момента отъезда Бродского, писалось урывками, порой на каких-то случайных клочках бумаги.

Вот только можно ли назвать это письмом — десяток разнокалиберных листков; послание, составленное словно бы из разных лоскутков, из фраз, написанных в разные годы; из слов, подстраивающихся под меняющийся с возрастом почерк. Марина снова в них жадно вчиталась, хотя каждую букву знала наизусть, вчиталась в последний раз — все ли здесь верно, правильно?

Это от Норки, навестившей Бродского годом ранее, она узнала, что при могиле Иосифа организовано что-то вроде «собственного отделения связи». Прямо у изголовья установлен почтовый ящик, принимающий для поэта корреспонденцию со всего света — письма, стихи. Тогда-то и возникла у Марины мысль, показавшаяся поначалу сомнительной. Что письмо, которое должна была отдать Бродскому при отъезде, да так и не смогла, письмо, которое даже было сожгла, а потом вновь принялась писать, она могла бы опустить в этот ящик. В конце концов, когда доверяешь слово бумаге, одновременно возникает и ответственность перед написанным: все изложенное должно обрести адресата. И этот адресат — он там, на острове Сан-Микеле. Простая мысль крепла со временем, понемногу принимала зримые очертания, и стала, собственно, последним веским аргументом в пользу принятого решения: должна к нему съездить.

В кипарисы над каменной оградой забрел, зашумел, хватаясь за ветки, ветер; южное солнце падало птицей с небес — а Марина все не могла решиться. Так письмо ли это теперь, даже если вложить листки в конверт обратно? Но улыбка Гагарина смотрит с почтовой, оставшейся негашеной, марки 1972 года — и счастливая планета Земля все вертится, вертится, вертится за его спиной; в последние годы века, когда смотрела на письмо, на эту марку из прошлого, начинало шуметь в голове. Старость? Письмо следовало отпустить — но словно бы лишалась, остро это чувствовала, чего-то важного. Как близки, как продуманы были фразы, как привыкла к ним за годы. Но не за этим ли сюда прибыла — отдать, оставить исписанное Иосифу? Летела, понимая, что пришла пора (прости, Иосиф, прости) поставить, наконец, в их отношениях точку. Кинуть последние слова к небесному его изголовью. Избавиться от всех этих строк и мыслей, до сих пор ее терзающих. Оставить себе надежду на спокойную старость — да, Иосиф, ты свою не застал, но для меня это важно.

Что же, пора. Низко склонившись, Марина не без труда пропихнула письмо в щель почтового ящика, почти доверху набитого корреспонденцией — сглотнув бумаги, тот замер в ожидании следующей порции. Постояла еще минуту, оглядывая с легкой неприязнью чужое, холодно-мраморное место — в общем-то, просто клочок поименованной земли. С Бродским, которого она знала, это место было связано только фамилией на камне — только именем его, ничем более.

И уже пошла, сделала несколько шагов от могилы, но будто кто-то окликнул. Вернувшись, Марина оглянулась, присела у надгробия. Выложила на мрамор небольшой блокнотик — с серой обложкой, родом из шестидесятых, производства «Радуги». Поверх утвердила роскошный, желтый, чехословацкий карандаш — из тех же времен, безупречно отточенный. Пару секунд подержала на подношении руку, успокаиваясь — чувствуя одновременно и тепло старой бумаги, и холод могильного камня. А потом встала, развернулась и, уже не оглядываясь, размеренным шагом пошла прочь.

2.

(предваряющая записка, вложенная в конверт:)

Дорогой Иосиф, мой невероятный Джозеф, милый Оська, любимый.

Эти листки я переписывала не раз, и переписала бы еще, но понимаю: пора остановиться.

Ты уезжаешь.

Должно быть, больше не увидимся никогда. В нашей встрече не может быть много слов, но я вложу тебе в руки два конверта, один в другом. В первом — эта предупредительная записка, чтобы сдержать твое нетерпение. Во-втором ты найдешь, собственно, само письмо — пожалуй, оно выйдет прощальным, но все не могу себя заставить так думать.

Но заклинаю! Не моги и думать о нем прежде, чем стальная птица возьмет тебя в небо.

Ты повелитель чернил, бумаги и слов — в этой стихии я словно нищенка рядом с царем. Но и все же, все же — несколько слов, из невысказанного, осталось и у меня.

Прощай, твоя Мэри.

(позже, неровным почерком:)

Вот, ты уехал. А я так и не смогла всучить тебе свою тощую горсточку слов. Не смогла, понимая, что, вероятно, и не передам уже никогда. Есть разновидность записок, что не предназначены для путешествия почтой; передавать такие можно только из одних рук в другие, быстро взглянув в глаза. Подобные письма — что-то вроде напутствия. Клочок бумаги, что поможет скоротать дорогу, снова вспомнить дорогое лицо и важные смыслы последних времен; все то, что осталось за поворотом судьбы.

Но не довелось. Увижу ли я тебя когда-нибудь? Почти уверена, что нет — но недосказанное осталось, давило, сушило душу.

С какой-то досады мне ясно явилась мысль — раз не смогла передать, значит должна буду эти листочки сжечь. Почти убедила себя, что некоторые из этих фраз вышли фальшивыми, слащавыми, недостойным — тебя, меня, нашего прошлого. Должно быть, тебе знакома эта простая сценка казни своей писанины — вот ты стоишь над миской, в которой лежат листки, и спички зажаты в руке. И так удачно покинули дом родители, — что непременно сбежались бы на дым и золу нашей любви.

Глядя на тот огонь, я поняла, что все же должна, должна буду с тобой объясниться, хотя бы и в безмолвии письма, которое, возможно, не будет отправлено никогда. Я извлекла важный урок: сколько не жги бумагу — от неких фраз и слов не отвертеться уже никогда.

(много позже:)

Меня все гложет и сводит с ума мысль, что я так и не смогла сказать тебе важного. Как-то все складывалось в нашей жизни не так — поступки, крики, слова. Так и не нашлось времени, той благостной минуты, в которой слова не теряются, не искажаются, но тихо сияют в своем изначальном смысле. Поэтому-то я и стала слагать это послание заново — или, точнее, продолжила его писать. Я писала его все эти годы, добавляя по слову, запятой, чтобы просто не сойти с ума в своем вечном одиночестве, в той немыслимой тиши, что наступила в моей жизни с твоим отъездом. Ты умчался на свой блистательный Запад — а я словно бы переместилась в какую-то глухую тундру; в некую Норенскую, только без домов и людей. В жизнь без смыслов, почти без света, а если и проникал в нее луч из какой далекой форточки, то и она закрылась с твоей смертью.

(На клетчатом листочке, выпрошенном у школьницы в кафе:)

Прости меня — и помоги мне простить себя. Как больно было тебя предавать — но как же легко теперь об этом думать. Прости и за другое, сейчас я отчетливо понимаю — мне не жаль тебя, нет.

Прости за жестокую правду — мне не жаль нас обоих: ты получил свое, а я знала, на что шла. Сейчас, оглядываясь назад, мне жаль только Митю. Бедный, униженный, оболганный и облаянный сворой твоих друзей, человек со сломанной судьбой… Вольная певчая птица, сгинувшая в силках нашей любви. Птица, навсегда потерявшая свой серебряный голос, а ведь он звучал так чарующе — это признавал, пусть и нехотя, даже ты.

(Ниже, синие чернила:)

Об оправданиях. Пойми, я не то что бы хочу оправдаться перед тобой — разве что чуть-чуть.

Ты прошел через боль, ты прошел через ад, который я тебе устроила, но разве то не единственный был путь к Олимпу, о котором ты так страстно мечтал? Ведь ты никогда не боялся боли — ты требовал ее к себе. Разве не толпятся теперь у подножия той горы, вытягивая шеи, друзья и недруги — всматриваясь вверх, в сияние, в котором ты пребываешь, в ту недоступную даль, о которой некогда мечтали и они? Подростком ты к ним пришел, посматривая снизу вверх — но вот ты там, а они здесь.

Ты был гением, прости за правду, не столько по таланту, сколько по образу жизни. Мятежный корабль, избегающий бухт спокойствия, корабль, рвущийся навстречу ветру и волнам — это все ты. И этот ветер, эти волны — раз смог преодолеть — воздали тебе по праву. Из скромного зерна своего дарования ты смог взрастить на скалах древо своей поэзии — диковатое, но роскошное, величественное. Другие же твои соратники по перу, не желавшие рисковать покоем размеренных жизней, лишь наблюдали, как чахнет их дар, зачастую более сильный, чем у тебя.

(фиолетовыми чернилами:)

Как-то видела во сне Баратынского — того самого, настоящего, через «о». Юный, безусый, он торжествующе прошел мимо меня, и я молча проследовала за ним. Почти сразу мы оказались в каком-то здании — я шла, понимая, что сейчас случится что-то важное. В помещении было много людей — но еще больше книг. Он снял с полки одно только издание, на котором было твое имя и почему-то твой профиль, властный, как лик императора с древнеримской монеты. Баратынский удивленно вертел этот томик, а раскрыв, жадно ловил с его страниц слова, напоминая мне в этот момент тебя самого, в ранней юности… Проснулась, как всегда, удивляясь, не понимая значения этих ночных видений. Осознание пришло позже — через несколько дней Норка ворвалась в мою жизнь звонком, и сообщила, что ты получил — да-да, Нобелевку.

(ровным, ясным почерком:)

Кто-то из мудрецов изрек: жизнь — это не то, что было пережито. А то, что ты об этом помнишь и то, как ты об этом рассказываешь. Моей жизнью после твоего отъезда в каком-то смысле стало это послание; письмо, которое я не отправлю никогда; письмо, которого ты не прочтешь.

Я не вполне понимаю, не отдаю себе отчета, почему же я тогда продолжаю его писать. Но помню, отчетливо помню, как завязалась первая его строчка, как жадно приникли к бумаге слова; и вот я пишу, пишу сквозь годы, и понимаю, уже понимаю, что не могу остановиться.

Но какое-то осознание, почему я его пишу, все же есть. Знаешь, порой ты задавал мне в почте — в той сухой, почти официальной переписке, что мы вели — вопросы, настырные, каверзные, злые. Все о Мите, о тех временах, а я и не смела тебе там ответить. Но отвечала — сюда: в мой полудневник, полуписьмо, полусон. Записки, которые я пишу порой в исступлении, комкая слова, небрежно; до которых я добираюсь только тогда, когда нужно сказать тебе что-то действительно важное; то, чего не смогла сказать давным-давно, да и теперь не смею. Знаешь, порой слово больно произнести вслух, но его можно доверить бумаге; я и пишу-то это письмо лишь потому, что уверилась окончательно — ему никогда не попасть тебе в руки.

(Финальные строки:)

А теперь послушай меня внимательно, это важно. Вот что я сейчас понимаю, вот как вижу теперь, спустя многие годы. Ты родился в купели, наполненной болью — и, вынутый из нее, задыхался, как рыба.

Я хорошо это чувствовала — еще в тот самый первый год нашего сосуществования, в те дни безудержного счастья. Ах, какой же звонкой казалась мне, глупой, жизнь впереди… Но, как и перед всякой девушкой, впервые начинающей жить с мужчиной, передо мной встал один непростой вопрос. Дать ли тебе то, о чем мечтал ты? Или же то, что мечтала дать тебе я?

Тогда-то, в первые дни и месяцы, я, растерянная

Конечно же, ты ненавидел эту боль — но она уже стала твоей сущностью, той вечной рубашкой, к которой ты привык и без которой не мог уже обходиться. Кто-то рожден для счастья, ты же для боли — но вряд ли ты был ее жертвой. Скорее, ты был ее королем, ее предводителем, ее первым поэтом. Скажу больше — не я, а боль была твоей истинной музой. И я не знаю, кто и кого выбрал изначально — ты ее или она тебя. И если поначалу, как всякая влюбленная дура, я желала тебе лишь счастья, и, ревнивица, хотела навсегда избавить тебя от всяких остатков боли, то потом поняла: тебе нужно было совсем другое.

Нет, вовсе не мое копеечное счастье, как грезилось когда-то.

А совсем, совсем другое: тебе нужна была эта вот твоя боль.

И более того. Эта боль должна бы быть настоящей, дикой, адской; это должна быть боль, которой ты еще не испытывал прежде и которую невозможно испытать понарошку. Боль, о которой нельзя было договориться, но которую кто-то должен был в твоей жизни исполнить. Тебе было это нужно — чтобы жить. Тебе это было нужно, чтобы дышать — в спертом воздухе страны, которую ты любил до спазмов ненависти. Тебе было это нужно, наконец — чтобы писать.

О, как же мне непросто было смириться с этой соперницей! Непросто. Вначале мне предстояло принять сам факт, у что она у меня есть — невидимая, могущественная, вечная. Потом как-то само собой пришло понимание, что я должна буду уступить ей свое место со всеми своими мещанскими представлениями о счастье: дом, семья, уютный быт. А потом поняла, что и этого будет мало. Как-то вдруг мне открылось, что мой долг — самой привести ее к тебе за руку; в каком-то смысле, мне предстояло заботливо уложить ее в твое ложе.

Конечно, это было непросто.

Конечно, я отрывала тебя от себя — с болью, со своей собственной болью. Отрывала понемногу, день за днем, с мясом, с кровью, слезами. Ты был всем для меня; и я должна, должна была в ответ дать тебе все, все что могу: даже если под этим «могу» сокрыто что-то немыслимое.

На днях смотрела передачу Дроздова, что-то там про новозеландских орлов, про то, как они учат своих орлят летать, сталкивая пушистые комочки со скалы, в бездну. И знаешь, мне пришлась по нраву эта странная метафора. Чтобы ты воспарил, кто-то должен был столкнуть тебя в пропасть. Тебе нужно было это — только так, в этом стремительном полете в тартарары, ты бы и расправил крылья. Только так ты бы стал писать стихи, которые покорили бы не только зал Техноложки, не только город, в котором жил — но и страну, и весь мир.

Некогда я поняла, прочувствовала это; и более того — осознала, приняла, что мне придется, придется сделать это самой. Ведь только я и смогла бы для тебя это сделать: быть или казаться.

Но, возможно, таков и был замысел моей судьбы. Возможно, с первого дня нашего знакомства возникла та невидимая огненная нить. Нить, что уверенно прочертила путь к забору той сирой дачки, ждавшей своего часа на берегу темного моря. К комнате, в которую я вошла, дрожа. К тому, кто уверенно вошел вслед за мной.

Я должна была это сделать, любимый, должна.

Сделать это для того, чтобы однажды ты оказался там — в сиянии своей славы, в самой выси.

Сделать это для того, чтобы однажды я оказалась здесь — в аравийской своей пустыне, внизу.

Но ты — небо. Далекое, но мое.

А я — чаша. Испитая, но твоя.

Прощай, мой любимый. Прощай и прости.

Твоя навсегда, Мэри.

# # END # #

Примечания

1

«Ars longa, vita brevis» (лат.: «искусство вечно, жизнь коротка»)

2

«Ubi tu Gajus, ibi ego Gaja» — словесная формула, входившая в обряд бракосочетания в Древнем Риме и означающая примерно «где ты будешь, там и я буду».

3

Перевод латинской надписи на картине «Венера и Амур», художник Кранах, Лукас Старший.

4

«Со смертью ничего не кончается» (лат.) Эта фраза выбита на могильном надгробии Иосифа Бродского.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге