Василевс
Глава I. Пролог
«Весенние надежды»
Глава I. Пролог
Это был тот день, когда над Босфором не было ни облачка, ни единой заплатки на шёлковом небе, и горячее константинопольское солнце прожигало своими ультрафиолетовыми лучами даже крышу алого автомобиля, изящного и вызывающе нового, за рулём коего восседал обыкновенный рыжеволосый мужчина средних лет — с правильными, согласно древним греческим вазам в кабинете, выведенными чертами лица. На нём были чёрные, как душа турка, ехавшего позади на дребезжащей механизме, очки и цветастая рубашка, отливавшая всеми оттенками остывшего заката.
Майский свет играл в золотых крестах собора Святой Софии; услужливый звонарь уже поднимал руки к верёвкам, пробуя колокола, и бабушки с внучками, в греческих платочках, спешили на воскресную службу — в честь Его Величества. Забавно: День Империи, 19 мая, в этом, 1946 году, совпал с воскресеньем.
На часах было семь утра. Константинополь, гордый второй стольный град, «южная столица» готовился к пышнейшему параду, и признаки его приближения ощущались ещё издалека — не въезжая в сам город. Хотя, говорят, сегодня демонстрации состоятся даже в маньчжурских деревушках и рыбацких посёлках под Гельсингфорсом.
Автомобиль с мягким рыком остановился у контрольно-пропускного пункта. Мужчина повернул ручку — стекло спустилось, впуская солнечный жар, — и к нему наклонилась кокетливая турчанка в зелёном мундире с аксельбантами. На ней была забавная фуражка, отливавшая золотом. Парадная форма: по будням у них — бордовые, без блеска.
— Доброго утра! С праздником! Подайте-с ваши права и пачпорт, господин! — пропела она, пряча улыбку.
— Права дома забыл, — лениво съязвил мужчина, — возьмите паспорт.
Солнце, безжалостное, словно намалёванное, бликовало на большой вывеске:
«Добро пожаловать въ Константинополь!»
Над пунктом, тяжело колыхаясь, развевался чёрно-жёлто-белый флаг — государственный.
Девушка тонкими пальчиками, обтянутыми белыми лайковыми перчатками, выудила из рук бархатно-синюю книжицу с ярым двуглавым орлом и витиеватой надписью:
«Россійская Имперія. Паспортъ».
Она раскрыла её, пробормотала себе под нос:
— Морис Холл...
— и, наткнувшись взглядом на строчку о сословной принадлежности, где значилось «Свѣтлѣйшій князь», моментально побледнела. Возвратила документ, глядя в никуда, и промямлила со сконфуженно-виноватой улыбкой:
— Доброй дороги, Ваша Милость.
Морис устало кивнул, цокнул языком и снова завёл мотор. Утреннее солнце он ненавидел. Оно скользило по широким и слишком чистым улицам Царьграда, высвечивая на фасадах огромные агитационные полотна:
румяный рабочий, трудящийся у станка, над ним — двуглавый орёл и надпись:
«Твой трудъ — кирпичъ въ стѣнѣ Великой Имперіи. Царь видитъ твой вкладъ!»
А вот другой плакат — почти кощунство:
«Люби свободно! Имперія одобряетъ твой выборъ.»
И, наконец, стихотворный — вырванный из «Клеветникамъ Россiи» Пушкина:
«…отъ Перми до Тавриды,
Отъ финскихъ хладныхъ скалъ до пламенной Колхиды,
Отъ потрясённаго Кремля
До стенъ недвижнаго Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанетъ русская земля?..»
Светлейший Холл припарковался на заднем дворе одного из старых доходных домов, глубоко выдохнул, вышел из машины. Сие мгновение над улицами оглушительно пронёсся гимн — «Боже, Царя храни!» — и словно из миража по дороге поплыл кортеж из ослепительно-белых, длинных машин с вензелями Николая Третьего. Народ — от младенца до старушки — теснился вдоль дороги. Женщины падали на колени, дети молча и зачарованно смотрели, как проезжает сияние.
А между тем именно в одном из этих автомобилей — возможно, даже рядом с августейшей персоной — и должен был бы сейчас находиться Морис Холл. Но выбрал другое.
Он не раз ездил в этих белоснежных чудовищах: снаружи стекло казалось тонированным намертво, но изнутри мир виделся ясно, прозрачно. Простая и красивая технология.
Император недавно вернулся из Пальмы-де-Майорки. Разумеется, не по делам государства — купался, плыл под зонтиком, весь в солнцезащитном креме, «чтобы не почернеть, как смерд». Откуда всё это знает рыжий? Ах, просто — он был там. Вместе с государем.
Но его идеологические убеждения никак не уживались с возвышенными чувствами к виновнику торжества — ведь День Империи праздновался именно в день рождения Государя, девятнадцатого мая.
Никки, конечно, всё поймёт. Простит, хотя, кажется, и не обижался. Он добрый, почти святой, — без мании величия, но и без тени ответственности. Он ведь даже не Романов.
Полно, мой читатель — обо всём этом ты узнаешь совсем скоро.
«Сильный, державный, царствуй на славу нам, царствуй — на страх врагам, царь православный!»
Хор гремел, трубы рвали воздух, а Морис горько усмехнулся. Царь — православный? Ах, оставьте! Государь-то атеист — потому каждая строка гимна звучала для Холла как издёвка.
Вообще, рыжий искренне восхищался Николаем. В свои сорок три Его Величество держался прекрасно — держал образ изящного богоподобного юноши.
Никки со своими клерками, и, надо признать, не без участия Мориса, построил утопию. Да, тоталитарную. Да, с культом личности. Но — как искусно!
Тоталитаризм здесь не хлестал плетью и не пугал расстрелом. Он душил иначе — сытостью, заботой, обманом. Люди были сыты, опрятны, благодарны. Система не кричала — она пела сладкую оду.
Сословия сохранялись, но в изящно правленном виде: крестьянство и мещанство ликвидировали. Теперь все не-дворяне звались «горожанами» — гордые, образованные, благополучные люди. Для них существовала государственная программа «Достойный Удѣлъ», работавшая, по отчётам, безупречно. Нищета, болезни, безработица — упразднены.
На бумаге — все счастливы, а в жизни — счастье стало обязательным, как молитва перед сном.
Словом сказать, диктатура. Но не кровавая — нет! — а беломраморная, с вензелями и лиловыми орхидеями в каждой приёмной.
Империя любила своих подданных до удушья.
Холл шагал по широкой лестнице, отделанной лоснящимся розовым мрамором. Его шаги отдавались гулким эхом под сводами, расписанными херувимами вперемежку с турецкими орнаментами.
Он остановился у витражного окна, дабы перевести дыхание.
В центре купола живописан ангел на католический манер, разламывающий османский ятаган.
Князь перевёл взгляд вниз. За стеклом — солнце, блеск, гавань. По воде медленно шёл пароход — видимо, с гостями.
Юсупов там, несмоненно. Всё молодится, а ничего на зеркало пенять, коли рожа крива. Ему ведь шестьдесят! После выхода императорского указа «О свободѣ сердечныхъ чувствъ» он, наконец, перестал скрывать очевидное.
Из его последних увлечений Морис особенно помнил фон Лутца — немец, обольстительный, как ликёр «Бенедиктин». Глазки голубонькие, волосы пахли цветочным мылом. Князь то ли дело отшучивался: «Губа не дура!»
— К чёрту его, — пробормотал Холл и отвернулся.
Интересно, ищут ли его сейчас? Он ведь заранее предупредил, что не желает присутствовать на торжестве.
Никки, его Никки, тогда лишь растерянно улыбнулся и промолвил:
— Всё для тебя.
Что Николай Николаевич — безбожник, это ещё полбеды. Куда страшнее другое: Морис, светлейший князь, любимец двора, — коммунист. Настоящий. Когда-то это можно было бы списать на юношеский пыл, но годы шли, и вера его не остыла.
Двадцать шесть лет он служил государю — верой, правдой, без единого доноса, без попытки «просветить» народ.
Чувство, словно контрреволюция, всё пересиливала.
А у господина Холла сегодня страшно болела голова — он выпил аспирину, опустился в кресло и едва держался.
Что же ты скажешь, драгоценный читатель, если я открою тебе страшную тайну утопии?
Подойди ближе, я шепну — тихо, на выдохе, почти касаясь губами твоего уха:
«Империя — это обман».
Ах, ты дрогнул! Вижу, вспыхнул, взмок — ну что ты, поди же сюда, я вытру тебе носик. Или нет, не подходи — ты так красивее. Присядь, прошу, побудь со мной, пока за нами не пришли майоры Комитета Государевой Безопасности.
(О, да, я перегибаю палку, но, помилуй, мне ведь так нравится!)
1919 год.
Княжна Оболенская пахала в поле.
Князь Трубецкой мыл полы в крестьянской избе.
Графиня Вишневская ютилась в сыром подвале, где потолок сочился и плакал.
Осень так холодна, так бесприютна и сера...
Скоро будет неизбежный дефицит тепла.
Верховный Правитель Александр Васильевич Колчак, адмирал, кавалер и, увы, человек, уже не был ни адмиралом, ни правителем.
Он обнищал вместе со своей армией и теперь, посмешище истории, сидел в тесной комнатушке с земляным полом и потолком, низким, как его совесть.
Щёки его впали, седина обесцветила всё живое в лице, и он походил на карикатурного «призрака буржуазии».
За мутным окном, затянутым бычьим пузырём, пробивалось ноябрьское солнце — тоскливое, зыбкое, как если тоже обнищало.
Когда-то это поселение звали станицей Воскресенской, потом Марксовской, а нынче оно и паче потеряло имя.
Адъютант тем временем выпрашивал у местного кулака буханку хлеба, унижаясь.
Колчак вышел на крыльцо, дрожащий, маленький, с папироской, и задымил махорокою.
В семи аршинах от крыльца, где стоял адмирал, высился обломанный камень — когда-то, кажется, был крестом. На нём, чуть ссутулившись, сидел мальчик — нет, не мальчик, юноша, — и невозможно было определить, сколько ему лет: пятнадцать ли, двадцать ли, а может, вообще — ни одного.
Руки его язык одобрял назвать белыми и тонкокостными. Александр Васильевич впился взором, не отрываясь, с некоторой странной тоской, что нападает на стареющего человека при виде юности. «Опрятный мальчик», — подумалось ему и сам он удивился, откуда в голове это слово.
Юноша поднял голову.
О, что за лицо! Чёрные пряди спутаны, вьются над висками. Глаза — не глаза, а две полночные бездны, подёрнутые илом. Тонкий нос, подбородок чуть уходит, губы бледные, хрупкие, лицо острое.
Колчак улыбнулся. Именно той улыбкой, которую он ненавидел — не время ему улыбаться, война на дворе. «Молоточек в голове сработал», — пробормотал он да усмехнулся.
И понял вдруг — вот он, символ, что нужен Белой армии. Ах, какая отчаянная и несносная глупость! Ну же, ум Верховного работает только на воображение экой безвкусицы.
«Есть же, есть сходство с Матильдой, хоть и самое крохотное…» — мелькнуло. И тут же — отвращение. Сию минуту столь зловредной мыслью он, человек присяги, предаёт покойного Императора, покойную Страну, и, быть может, даже Матильду Феликсовну Кшесинскую.
Семья Мориса жила тогда в Нидлсдоме — старом, печальном особняке, где обои отсырели от морского ветра, хотя море и не виднелось вовсе. Учился, носил перчатки, которые всегда были чуть великоваты, и говорил мало.
А что же связывает семью Холлов с Колчаком?
О, друг мой, дабы не соврать тебе, я оставлю это в секрете.
Услужливо поведаю лишь, что в старом ящике у миссис Холл хранится письмо (ни за что не скажу какое!), а мистер Холл иногда напевает, невзначай, «Боже, Царя, храни!»
О, Холл жил недорослем — о нём никто не знал ничего примечательного. Буржуазный мальчик, середнячок, чьё имя не задерживалось в воздухе.
Морис, или, назову его Морри, как это делала маменька, — молчал не просто так. Когда-то, в далёком Саннингтоне, он был болтлив, как ручей, — всё рассказывал, всё хотел понять, но потом... что-то треснуло.
С тех пор он избегал слов. О, вовсе нет, — не подумай, сердечный друг! — он всего-то старался не болтать лишнего, не опалив при том себя обетом молчания.
До скрипа в зубах мальчик страшился нового проявления своей лепсии — именно так, с ударением на первый слог, он это называл.
А между тем, в газетах кричали, на улицах гудели, за ленчами шептались:
— Цесаревич жив! В России — спасённый Наследник!
О, как это потрясло его!
Морис, убеждённый коммунист, воспитавший сам себя на «Манифесте», вдруг почувствовал, как земля под ногами качнулась.
Не стало ли всё, во что он верил — детской сказкой на ночь?
* * *
Площадь Августеон переливалась, как жидкое золото, — казалось, вот-вот лопнет, не выдержав собственного великолепия. Красоты и богатства здесь хватило бы на всех.
Колонна Юстиниана, заново отстроенная всего пять лет назад, в сорок первом, стояла как свадебный торт, увешанная аляповатыми гирляндами и лентами.
По площади прошёлся топот. Шеренги офицеров шагали в едином ритме, сапоги — начищенные до зеркального блеска — отбивали марш, от коего дрожали витражи и старухи крестились на звук.
Солнце било в золочёные шлемы, оркестр играл гимн.
А на балконе Влахернского дворца стоял Он — в белом, с розой в петлице, и, право сказать, казался нетленным: будто только что сполз с того камня в станице, но теперь — в парадной форме, с прямой спиной, томным взглядом и надменной грацией.
Воздух был густ, вязок. Толпа ревела, рвалась, сжималась в волнах восторга.
Константинополь казался сказкой — то ли восточной, то ли древнегреческой, беломраморной, лениво-солнченой, чистой, доброй. Таковой открывалась вся страна, будто сшитая из сладкого сна.
«О, Провидение! Благословение нам ниспошли!».
Глава II. Вид на Содом
Глава II. Вид на Содом
Если смотреть на город в майском мареве, поднимающемся от вод Золотого Рога в предвечерний час, может показаться, что Константинополь вылеплен из тёплой патоки — той самой, что к вечеру застывает леденцом, липким и прозрачным, и манит блеском. Город словно тянется к глазу — и не даёт отвести взгляд.
Если ты, мой друг, не уловил намёков прошлой главы и не раскусил — простительно — сути нынешнего названия, вот тебе ключ: Российская империя была тем самым грешным яблоком, от которого откусила Ева; раем, чьи небеса пылали адским жерлом.
К этому раю тянулись, как мотыльки в сонный час тянутся к фонарю: не потому, что светлее, а потому, что другого света попросту не существовало.
Нет, другое, разумеется, существовало — но какое!
Отделённое по Ла-Маншу так называемой «Бархатной шторой», зеркальным аналогом нашего с вами, горячо и страстно любимого, «Железного занавеса».
(Британия, мой друг, придерживалась нейтралитета).
Что же было за нею, в Западном полушарии? Ах, мой друг… Зрелище, на которое в сравнении с Россией и её государствами-вассалами (они предпочитали называться «содружествами») невозможно было взглянуть без щемящих слёз: серая, мрачная, пуританская крепость по имени Соединённые Штаты Америки и стайка «Народных Республик».
Да, «свободная страна». Но президент, увлекшись крестовым походом против «разлагающегося Востока», воздвиг там диктатуру морали — строгую, сухую, беспощадную к удовольствию.
Так и оказались люди на распутье: вечный праздник или серая темница? Тут и размышлять было не о чем.
Морри одинаково жалел и Старый, и Новый свет: один утонул в разврате, другой — захлебнулся запретами.
Шесть вечера.
Светило, раззадоренное сегодняшним светлым праздником, готовилось к закату с необыкновенной, почти вызывающей розовой пышностью. Холл, ухмыльнувшись, вспомнил статью о закатах, недавно прочитанную в каком-то государственном журнале:
«Бытуетъ повѣрье, что закатъ бываетъ пёстрымъ и многоцвѣтнымъ, когда умираетъ художникъ — и тогда онъ расписываетъ небосводъ. Въ самомъ же дѣлѣ, по мнѣнію экспертовъ Царской Астрономической Гильдіи, всё объясняется длиной свѣтовыхъ волнъ, исходящихъ по вечерамъ отъ Солнца, находящагося низко надъ горизонтомъ…»
Интересная и совершенно бесполезная статья.
Луч без труда пересёк оконное стекло, лёг желтоватым клином на паркет, аккуратным квадратиком, и комната от пола до потолка наполнилась тусклым золотистым сиянием, похожим на свет лампады. Морис, как в детстве, поднял голову к потолку: лепные цветы, печальные ангелы, подвесная люстра в духе византийского паникадила. Он видел всё это ежедневно, вот уже пятнадцать лет — дом, роскошный, с озорными окнами в пол, был выстроен именно тогда. Просторные квартиры в нём выдавались государственным служащим высшего эшелона. Дом стоял на Хрустальном проспекте — в новой планировке города он соединял Гранд-базар и Голубую мечеть, переименованную русскими в «Музей Византіи».
Морис резким движением схватил с соснового стола бумажник, где среди купюр затерялась белая карточка с едва заметным напылением, считываемым особыми приборами. Удостоверение КГБ.
Комитет Государевой Безопасности.
Он был повсюду — как и во всех прочих дурных, антиутопических, вымышленных странах: в крыльях бабочек, в кронах деревьев, в отражениях витрин.
И нет — агенты его вовсе не походили на грубых солдафонов в потёртых шинелях. Оставь подобные фантазии. Агенты носили изящные костюмы, улыбались мягко и не стреляли за инакомыслие. Они просто… смотрели. Направляли всеобщую красоту и следили, чтобы она не превратилась в уродство. Красота была главным оплотом империи, а потому инакомыслие объявили не преступлением, а всего лишь «дурным вкусом».
Но скажи, зачем бунтовать, когда у всех всего вдосталь и на улицах не встретишь ни одного нищего — даже просто неопрятного человека? Когда указом Его Величества разрешено грешить как угодно, при одном условии: чтобы это было изящно?
Морис жил в состоянии вечного исступления: людям здесь не против чего было восставать.
Он выплыл из парадной. Город светился. Повсюду играла музыка и пахло жасмином: мелодии доносились из репродукторов, вмонтированных в каждый витиеватый фонарь, а аромат — лёгкий, ненавязчивый — распылялся по предписанию Министерства Красоты.
В восемь вечера Высочайшим Повелением в Константинополе начиналось всенародное гулянье: воду в фонтанах заменяли вишнёвым ликёром, в ресторанах на Гранд-рю-де-Пера (в нашем мире — Истикляль) подавали бесплатные ужины, на площадях выставляли джазовые ансамбли, и город отдавался танцу.
Морис ещё с утра отпустил кухарку, горничную и домоправительницу — пообещал, что справится сам, — и теперь вышел на вечерний променад лишь затем, чтобы ровно в восемь наглухо закрыться и лечь спать, не видя праздничной суеты.
Светлейший зашёл в «Мюръ и Мѣрилизъ» — торговый дом, переехавший из Москвы в Константинополь, — купил новые лайковые перчатки за полцены, погрустил о Москве, которую, между прочим, расселили, отреставрировали, лишили статуса города и тщательно вымарали из памяти большинства.
Люди медленно и радостно двигались по улицам, и непривычному глазу могло бы показаться, что он попал на неделю моды в Париже: все, от стариков и до детей, словно соревновались.
Князь взглянул на фронтон своего дома, утопающий в цветах и листьях.
«Модерн — это вам не баран чихнул!» — писали когда-то в интервью у одного рабочего, участвовавшего в перестройке города.
Сзади что-то тонкое коснулось плеча Светлейшего. Морис, закатив глаза с утомлённым высокомерием, что давно заменяло ему раздражение, обернулся.
Перед ним стояла блондинка приятной наружности — на груди её поблёскивал знак курьера Министерства Красоты (на новоязе — Минкраса). Аквамариновые глаза были широко посажены; брови выщипаны в тонкую ниточку; губы — киноварные. Она была одета с особой, казённо-изысканной тщательностью, что отличала служащих министерства: лавандовая блуза, на шее — шёлковая косынка, завязанная аккуратным узелком; белая юбка-колокольчик, перламутровые перчатки, белый берет. На локте висела столь же перламутровая сумочка.
— Ваша Светлость, вам нехорошо? — голос её был звонок и чист, словно колокольчик в фарфоровой лавке. — Вы стоите прямо на проезжей части.
— Вы узнаёте меня даже с закрытыми глазами, — устало произнёс Морис. — Всё в порядке.
— И всё же… — она улыбнулась, чуть наклонив голову. — Угоститесь пряничком, княже.
Девушка порылась в сумочке и извлекла пряник, аккуратно завёрнутый в бумагу, на которой красовалась надпись:
«Кондитерскій отдѣлъ Мюръ и Мѣрилизъ».
Морис опустил взгляд и принял свёрток из её рук.
— В чём же дело, сударыня? — сказал он бессильно. — Вы следовали за мной всю дорогу.
— Его Императорское Величество изволил повелеть отыскать Вас немедля и передать документ.
Она вновь опустила руку в сумку — и вскоре на свет появился конверт из плотной кремовой бумаги, перевязанный белой лентой. В углу, на лицевой стороне, рдел отпечаток знакомых губ.
— С каких пор письма от Императора разносит Минкрас? — Холл приподнял бровь, принимая конверт обеими руками.
— Примите мои уверения в полной подлинности послания, — курьер слегка поклонилась. — Все сотрудники КГБ заняты подготовкой к гуляньям.
— Благодарю, — процедил Морис сквозь зубы.
Он затолкал подмышку коробку с новыми перчатками, чтобы освободить руки, и забрал оба «послания» — и бумажное, и сладкое.
Дома, в кабинете с зелёным сукном на стенах, Холл запер окна, плотно задёрнул шторы и лёгким взмахом руки зажёг лампу — нимфу с матовым шаром. Лишь после этого он развязал ленту.
Алый поцелуй, казалось, прожигал взгляд.
Холл разрезал конверт ровно посередине, пересекая след помады.
Внутри было письмо. И — да. Да. Теперь он уже не мог сомневаться. Оно было самым что ни на есть «всамделишным», как говаривала его домоправительница. Фиолетовые чернила вечной ручки; острый наклон букв; точки над i — та самая, десятеричная, ибо ни о какой орфографической реформе тут и не слыхивали, — то в виде кружков, то в виде сердечек; бессмысленные росчерки, витиеватые вензеля.
И ещё — фотокарточка.
Мальчик лет десяти, снятый на фоне тяжёлой портьеры, в маленьком мундирчике Преображенского полка. Чёрные кудри, византийские глаза, бледная фарфоровая кожа. На обороте — та же рука, те же чернила:
«Егорка нашёлъ, разбирая завалы покойнаго Колчака. Погляди, Морри, какая искусная поддѣлка получилась — я самъ почти повѣрилъ! Александръ Васильевичъ, похоже, очень старался!»
Наконец, само письмо.
Император обрушивал на Мориса необыкновенную снисходительность: приглашение к завтраку во Влахернском дворце — двадцатого мая, к десяти утра.
«...если хочешь, можешь даже на метро поѣхать. Тебя встрѣтятъ изъ К.Г.Б...»
Холл рассмеялся.
И тут же вспомнил.
Озарение было резким, — словно его насквозь пронзили финским ножом. (И нет, пожалуй, поэтичное «пронзили» тут не в пору — скорее, «проткнули» как куриную тушку.) Он не может отказать. Не может — рублено, жёстко, без всяких оговорок. Согласно седьмому параграфу закона «о личной свободѣ» он, разумеется, имел право отклонить приглашение даже самого Императора. Но это существо было его самой большой любовью — и самой большой ошибкой.
(И да, разумеется, он выберет самый изощрённый способ добраться до места назначения. Но об этом, мой прелестный вуайерист, — позже.)
* * *
Александр Васильевич Колчак жадно впился ослабевшими от малокровия дёснами в куриное бедро и, прожёвывая, рассеянно перекрестился. Крупный кусок застрял где-то на полпути — он сглотнул, поморщился, но тут же улыбнулся.
— Спасибо тебе, Господи, — пробормотал адмирал, — что хлебца краюшку на ужин послал... и куриную тушку.
Он вытер губы салфеткой, сложенной небрежно, и согнутым указательным пальцем подозвал адъютанта.
— Гришенька.
Коренастый, смуглый Костылин тотчас приблизился и вытянулся, как по струне.
— Разузнай, кто такой мальчишка из этой станицы, — сказал Колчак необычайно спокойно. — Хорошенький. Курчавый. Если сможешь — приведи сюда.
Костылин было приоткрыл рот — вопрос «зачем?» уже оформлялся, — но Верховный перехватил его мысль наперёд.
— Мне очень надо.
— Это не есть тайна, Ваше Сиятельство, — отчеканил адъютант, не задавая бессмысленных вопросов. — Мальчишка — Николенька. Сын кулака, что курицу нам пожертвовали.
— Вот как... — Колчак медленно кивнул. — Значит, завтра.
Глаза его воспылали странным, неуместно живым огнём — от коего Костылин моментально отвёл взгляд.
Дом тот адъютант знал. Он стоял особняком, высокий, не по-деревенски статный. Низ — каменный; верх — деревянный и с резными наличниками. На крыше — светёлка со слюдяным окошком.
На двери висело круглое кольцо дверного молотка.
С раннего утра оно выслужилось.
Тук. Тук.
— Бегу-бегу! — донеслось изнутри.
Дверь отворилась с глухим, чуть жалобным скрипом. На пороге появилась дородная черноволосая баба — в платке, с заспанным, да уже настороженным лицом. Военный мундир она признала сразу и оттого посторонилась без лишних расспросов.
— Ах, господин хороший… — ухнула она, пропуская гостя. — Чего изволите?
— Я от Его Сиятельства Александра Васильевича, — чинно произнёс Костылин. — Он просил вашего сына к себе.
Баба нахмурилась, прижала платок к груди.
— Какого из сынков?
— Николая.
— Мамка, чьи будут? За податью господа прибыли?
Топот лёгких ног, звонкий дискант — и нечто, появившееся на пороге, тотчас ослепило адъютанта. Было ли дело во взгляде, о котором, сбиваясь и нервно, ведал Колчак? Мальчик и впрямь напоминал херувима — но не того, которого ты, драгоценный читатель, быть может, поспешишь вообразить. Херувим этот был тёмный, оборотный, в самом деле словно потусторонний, и оттого — пугающе необычайный.
— Его Сиятельство Адмирал требует вас к себе, молодой человек, — произнёс Григорий и, сам не заметив того, шагнул назад, тяжело дыша.
— Почём я ему надобен? — мальчик оскалился не по-детски.
— Скоро придут красные. Раскулачат, — Костылин обернулся к бабе. — Александр Васильевич желает спасти вашего сына от расстрела.
— В честь какого гуся? — кулачиха нахохлилась, губы её побелели. — Он вам, милостивый государь, зять, что ли? Или крестник? Бумаги у вас на него нету! Не отдам. Коль уж красные — так красные-прекрасные. Пущай хоть зелёные!
— Его Сиятельство будет раздосадован. В любом случае — мы ненадолго.
Костылину опротивели уговоры. Он грубо схватил мальчика за руку. Тот сдавленно вскрикнул — и вдруг обмяк.
Николенька так и не смог потом вспомнить, что именно видел в избе и как с ним говорил Александр Васильевич. Он хотел домой, но его не пускали. Отчего никто не искал его? Пара солдафонов, этот Костылин и само Его Сиятельство бормотали, суетясь, о «долгой дороге», «учителях», «сборах».
За стенкой — хриплый голос Адмирала и треск полыхающих поленьев. Пахло пылью, сеном и холодом — тем иным холодом, что не имеет отношенья к температуре.
— Скажи, Костылин, — Колчак кашлянул, — если бы тебе сказали, что этот мальчик — пятнадцатилетний сын покойного Государя-Императора Николая Александровича и балерины Кшесинской, спасённый верными людьми... ты бы поверил?
— Ваше Сиятельство... — замялся адъютант.
— А вот я бы поверил. Подумай только: мы представляем его войскам в Ставке. Мы говорим — вот он, живой Романов. Единственный, кто остался. Наследник потаённый, но спасённый.
Колчак утробно рассмеялся.
— В чём же смысл, Ваше Сиятельство? Наши дни сочтены. Какие, наконец, будут доказательства? — Григорий повысил голос.
— Мы их создадим. Фотокарточки, свидетели, «вещички». Письма, намёки, шёпот. Отправим мальчишку в какое-нибудь поместье нашим людям учиться. Западу нужен символ — простой и понятный. За такой они дадут деньги и силы. Он станет язвой для красных и путеводной звездой для наших.
Адмирал помолчал.
— Победим — решим, что с ним будем делать. Проиграем — отправим в Англию, в приличный пансион. Выучится. Не пропадёт мальчишка.
Адмирал не спал уже третью ночь.
* * *
Проклятый сирокко. Он неизменно дул со стороны Александрии, закручивался у Мраморного моря и ложился над Константинополем удушливым майским гнётом, золотясь песчинками. Мраморные статуи на роскошных улицах словно тоже покрывались испаринами.
Холл не желал просыпаться. Ещё меньше — являться к завтраку во дворце. Его разбудила горничная, уставшая после вчерашних гуляний, которых Морис не застал.
— С добрым утром, Ваша Милость! Чего изволите на завтрак? — пропела она, раздвигая шторы и впуская в покои мутный солнечный свет.
— Два бутерброда с ливерной колбасой и зелёный чай. Я уеду по делам, — сухо изрёк Морис, потягиваясь, чувствуя сладкую тяжесть сна и раздражение от грядущего дня.
Глава III. Свет мой, зеркальце
Глава III. Свет мой, зеркальце
Константинопольский метрополитен, пожалуй, являлся одним из тех немногих — и оттого особенно притягательных — мест, где сладкая жизнь Империи позволяла себе дать слабину, едва заметную.
Нет, разумеется, мрамор сверкал необыкновенным светом; поезда были начищены до зеркальности, в которой дрожали отражения лиц; из репродукторов тянулся фортепианный концерт; распылители смешивали воздух с ароматом лёгкого можжевельника, дыма и нечта пряного; кассирши и кондукторы улыбались безупречно, а суета и шум никогда не порочили эти храмы, притворившиеся станциями.
В самом деле, каждая из них была памятником самой себе: расписные своды, колонны, статуи — и казалось порой, что изваяния меняют позы, стоит лишь отвернуться.
Как же оказался здесь, в общественном транспорте, не подобающем чину Прокуратора Византии, наш милый Морри?
(Поясню тебе, мой опрометчивый друг, что значило здесь величавое слово «Прокуратор». Нет, нет и нет — это не прокурор. Прокуратором в системе управления Российской Империи, реформированной в 1926 году, после взятия Константинополя, именовался высший надзорный чин, подпись которого на вверенной территории могла снести мечеть или разжаловать генерал-губернатора. Всего прокураторов было девять; служили они в прокураториях, и о них я беспременно расскажу позже. Светлейший князь Морис Холл почти двадцать лет нёс тяжкое и неблагодарное бремя прокуратора Византии.)
Теперь же светлейшему не нужно было кичиться своим социальным статусом, коему, признаться, сам он не был рад. Оттого, ловко приняв личину какого-нибудь коллежского секретаря, он втиснулся в вагон поезда «Хрустальный проспектъ — Влахернскіе сады». Широкополая шляпа скрывала рыжину волос; кремовый вельветовый костюм был самого обыкновенного кроя, портфель — с потёртыми уголками. Сделал он это не из тяги к народу — боже, упаси! — но из желания оттянуть неизбежное. Оттянуть встречу с тем, кто всё это создал.
Внутри вагона было не хуже, чем на станции: резные сиденья, удобные столики, крючки для вещей; плавный ход. Здесь царила жизнь — отутюженная, причёсанная, но всё же жизнь. Пёстрый люд в изысканных нарядах вёл томные разговоры.
Морис под маской инкогнито опустился в кресло напротив двух дам бальзаковского возраста. Одна была в платье из голубой органзы; чёрные, крашеные волосы убраны в густой пучок, прикрытый сеточкой. Вторая — в изящной шляпке с перьями, надвинутой так, что лицо её виделось дурственно. Наряд её был чопорен: белое платье-футляр с рюшами цвета морской волны и фильдеперсовые чулки.
— Ах, Аннушка! — протянула комично та, что в шляпке, и даже Морис позволил себе улыбку. — С этой недели проезд на десять копеек подняли! Пришла сегодня, а кассирша мне и говорит: повеление из Треста Транспортных Средств. А я на эти десять копеек дочке пряник купить могу. До Прокуратора дойду с таким резоном! Не для того мы из Тулы в Царьград перебрались, чтоб с нас деньги рвали.
Морис уставился в окно. В тоннеле скользнула рекламная растяжка:
«Летайте Царской Воздухоплавательной Палатой!»
Буквы, казалось, бились.
— Я бы сразу на Высочайшее Имя челобитную написала! — отрезала черноволосая. — И мужа бы не спрашивала. У нас равные права. А цены что в Туле, что в Александрии, что в Тегеране — всюду одни.
Морис понял, что сейчас либо вмешается, либо засмеётся вслух.
— Простите, милые дамы, за бестактность… — начал он голоском простого елистратишки. — Мой друг бывает при дворе. По его рассказам, Его Императорскому Величеству сейчас не до десяти копеек. Заботы… иного рода.
— А как пройти к прокуратору, сударь? — оживилась Аннушка. — Говорят, господин Холл человек умный, дело знает и взяток не берёт.
Морис улыбнулся, как дурак. Конечно, не берёт. Их просто оставляют сами, в особом кармане, и он их не замечает, пока карман не разбухает.
— Процедура проста: Дворянское собрание по месту жительства, талон на приём, неделя ожидания — и вас вызывают в Приёмную Коллонаду Прокуратории. Казна оплатит проезд. Его Светлость рассудит.
— Благодарю!
Он сказал правду: всё так и работало. Прошение удовлетворят, цену урегулируют, а может, даже найдут «эстетическую нецелесообразность» и вернут переплату в конверте.
— У нас хорошо живётся, — вздохнула Аннушка. — В Штатах за такие речи давно бы на хлопковые плантации отправили.
Женский голос диктора объявил:
— Влахернские сады.
Морис вздрогнул.
— Удачи вам. Это моя станция, — буркнул он и выплыл из вагона.
Поднимаясь по широкой лестнице, он не сразу заметил их. Потом моргнул — и словно от фигуры Атланта отделились двое в серых костюмах. Они не стояли по струнке и не смотрели пристально. Один — благообразный немолодой человек — разглядывал герб Российской империи — чёрного двуглавого орла с лавровыми венками на головах; в одной лапе он держал пылающее сердце, в другой — зеркало.
Второй, моложе, всё время поправлял галстук, глядя на собственное отражение в латунном поручне.
Морис узнал их. КГБ.
— Господин Холл, — произнёс старший, — позвольте проводить вас. Николай Николаевич изволил выразить нетерпение.
На воздухе было немноголюдно. О вечернем безумии не напоминало ничего. Лишь здание Прокуратории сияло, страшно похожее на Парфенон, и высился Влахернский дворец — белый, легкомысленный, раскидистый. Как тот, кто в нём жил.
Светлейшего провели за калитку, увитую клематисом, по беломраморным галереям садов. Начинался Алебастровый коридор, примыкавший к Залу Ртутного Достоинства, где после вчерашних «утех» всё ещё наводили порядок.
За фигурой Диониса Морис зацепился взглядом за две меньшие тени — фрейлин в чёрных узких платьях с блёстками. Они, почти слившись с панелью, смеялись:
— …ты видела? С утра воротник застёгнут до горла. В такую жару! Будто шею прячет…
Дым эвкалиптовой сигареты в длинном мундштуке медленно поплыл вверх. (При дворе воспрещалось курить табак.)
— Тихо! — вскрикнула другая.
Обе синхронно присели в реверансе, лица их приняли выражение слащавой почтительности. Когда же трое скрылись за поворотом, словно растворившись, как сахар в чае, фрейлины продолжили разговор — уже об орхидеях из Сингапура и новых шляпках из «Мюр и Мерилиз».
Морису не хотелось выходить из бархатного чрева лифта. Лифт поднимался слишком медленно, как будто знал, куда везёт, и нарочно тянул время. Если бы ему сейчас сказали — выходи или расстреляют, — князь выбрал бы расстрел. Он, разумеется, понимал неизбежность визита к Никки, но внутри, в каком-то унизительно-детском месте, билось упрямое: не-хочу-не-буду.
Двери, наконец, разошлись с мягким вздохом.
Личные апартаменты Его Императорского Величества.
Здесь не пахло ни паркетным воском, ни холодным озоном парадных залов. Воздух был иной — прохладный, пропитанный слабым раствором любимых духов Никки: черешня и роза. Запах этот всегда действовал на Мориса одинаково — подламывал колени прежде, чем он успевал это сознавать.
У входа в гостиную, дверь которой была приоткрыта, и откуда вытекала, будто густой мёд, полоса утреннего света, стоял юноша в мундире камер-юнкера. Стоял неподвижно.
Ему было не больше восемнадцати. Мундир сидел на нём чуть великовато: плечи казались слишком узкими для положенных эполет, рукава — длинноватыми.
Бывают лица, которые невозможно назвать красивыми в обыденном, безопасном смысле слова. И бывают — куда реже — такие, что заставляют взгляд задержаться, словно он зацепился за тонкий крючок. Лицо камер-юнкера было именно таким: влажные серо-голубые глаза, слишком внимательные; мягкие, едва вздрагивающие губы; тонкий нос с лёгкой, если позволишь, девичьей горбинкой. Из-под фуражки выбивались русые волосы, чуть растрёпанные.
— В-ваша С-светлость... — выдохнул он, и голос его сорвался, предательски перескочив на фальцет. — П-проходите, пожалуйста... Его Величество... ожидает.
Он сделал шаг вперёд — неловкий, поспешный, — и серебряный поднос, уставленный конвертами, записками, лентами от фрейлин, дрогнул в его руках. Один конверт, тёмный и плотный — медленно, с сухим шорохом, оторвался от подноса и лёг на персидский ковёр.
Юноша замер.
Глаза его вспыхнули, метнулись сначала к Морису — в них был тихий ужас, — а затем куда-то в пустоту. Хорошенькое лицо сначала побелело, потом стремительно залилось пунцом.
— Егорушка, мой скверный ангел, — донёсся из глубины гостиной высокий, нежный голос, предательский, как аромат дурмана, — не волнуйся. Прах этого письма давно улетел в Магеллановы облака. Подними.
Николай.
Николай стоял у высокого окна. Утренний свет бил в стекло так ярко, что его силуэт казался всполыхнувшим изнутри алым. Красная водолазка облегала фигуру, узкую, почти девичью; на покатые плечи был небрежно накинут чёрный пиджак с гротескно подбитыми плечиками. Тело под одеждой не менялось уже четверть века — и дело тут вовсе не в знаках, заклятиях и зельях, а в сухой и бездушной точности Имперского Института Долголетия. Николай нигде и никогда не выглядел старше двадцати.
Это было страшно. И, клянусь, красиво.
Гостиная купалась в свете: дубовые панели, зелёный бархат стен, книжные полки, стол с завтраком и двумя стульями.
— Ты опоздал на семь минут, Морри, — сказал Николай, оборачиваясь. — Метро подвело... или совесть?
Он улыбнулся — и это было как солнце, ударившее прямо в глаза, без предупреждения. Чёрные, вечно юные глаза, подведённые, как у фигур на византийских мозаиках, ласково смерили Мориса.
— Присядь, прошу. На стол накрыто.
Холл светлым, почти героическим порывом заставил себя приземлиться на стул. Бархат обивки мягко прогнулся, принял его вес с охотной покорностью. Солнце било в окна без жалости, дробилось о стекло и слепило глаза.
— Ваше Величество, я... — начал Морис и осёкся.
Он не смог договорить: его остановил взгляд.
О, этот взгляд.
Под ним горели. И расцветали. Сначала расцветали, пышно и беспощадно, а потом сгорали, оставляя после себя золу. Этому взгляду не было оправдания.
— «Ваше Величество», — передразнил Николай звонко. — Морис Кристофер Холл, ты не в приёмной прокуратории.
Никки плюхнулся на стул напротив и змеиным, безупречно-ленивым движением откинулся на спинку.
— Я заметил, — продолжил он, прищурившись, — что многие правители терпеть не могли, когда наедине их величали по титулу. Даже тут я такой же банальный. Увы.
Молочно-белая рука, почти девичья в своей гладкости и тонкости, окольцованная на указательном пальце перстнем в виде солнца, метнулась к фруктовнице с ананасом. Вилка подцепила волокнистый ломтик. Другая рука, не глядя, легко стряхнула из солонки розоватую пудру. И вот уже Николай, не вставая, перевалился через стол.
Ананас, припудренный, нанизанный на вилку с коралловой ручкой, очутился прямо у губ Холла.
— Не упрямься, Морис, — ласково сказал он. — Открой рот.
Прокуратор пересилил себя. Приторно-жёлтая сладость, влажная и жгучая, вперемежку с черешневым шлейфом духов Никки, заполнила рот, накрыла волной.
— Спасибо, — сухо выговорил Морри, не поднимая взгляда.
Полыхающие лучи солнца выхватили иссиня-чёрные кудри императора, аккуратно-небрежные, сияющие.
— Ты видел моего нового камер-юнкера? — спросил августейший и обнажил безупречно белые зубы. — Старый греховодник Юсупов такими делами занимается... Кто бы что ни говорил...
Он сделал паузу, позволив словам осесть, как кремень.
— ...я его обожаю. Нет, не мальчика. Феликса. Хотя... — Никки потянулся, отпил из фарфоровой чашки чаю, оставив на краю алый отпечаток губ, — и мальчик тоже хорошенький. Таких при дворе дефицит. Тебе понравился?
Морис тяжело вздохнул.
— Раньше, между прочим, ты бежал ко мне стремглав, — приметил Николай с усмешкой. — А теперь — как к стоматологу.
Он отодвинул стул и поднялся.
— У меня есть кое-что презабавное. Прямиком с твоей родины, Морри. Британцы. Лондон. Дэйли Мэйл.
Никки подошёл к секретеру, наклонился, выгнув спину нарочито, и извлёк листок. Карикатуру — грубую и злую.
На ней был он сам: глаза, волосы — его, но одетый в парчовый сарафан русской царицы семнадцатого века, в кокошнике, с жемчужными бусами. Он сидел перед трюмо, кокетливо глядя в зеркальце. Из гротескно алых губ тянулась лента с надписью:
«Mirror, mirror on the wall, who is the fairest of them all?»
А в зеркале отражались народы стран, «совращённых» Россией, закованные в цепи.
— Как точно они уловили суть, Морри! — воскликнул Николай с искренним восторгом. — Сатира для меня — высшая форма похвалы.
Он замолчал, бесшумно обошёл стол и подплыл к Морису. Наклонился, выгнув спину, почти касаясь яркими устами. Тёмные локоны задели щёку князя. Тёплое дыхание, скользнуло по коже.
— Ну, свет мой, зеркальце... — прошептал он, растягивая слова, — я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?
Морри закрыл глаза. Это была их старая шутка, тайный пароль, привет из прошлого — такого простого, плотского и почти невинного.
Князь знал, что ответить.
— Ты прекрасен, спору нет, — выдавил он, — красотой затмил весь свет.
Никки удовлетворённо рассмеялся, по-детски, и, будто наигравшись, остепенился, возвращаясь на место.
— Ты даже не спросишь, что я читаю? — покачал он головой и подхватил с оттоманки небольшую книжицу в белом переплёте. Золотыми готическими буквами было выведено: «At the Court of Alagadda».
Морис молча резал яичницу. Желток растекался, предательски напоминая о том, что он не хотел говорить.
— Прелестная вещь! — продолжал Николай. — «При дворе Алагадды». Некий американец, мистер Лавкрафт. Мне прислали рецензию из Рио — я потребовал оригинал.
Он говорил ужасно мягко, что любой другой человек немедленно был бы околдован.
— Сатира на нас, разумеется. Некоторый город-государство, раньше находившийся в Италии. И сейчас вход туда располагается в одной из дверей какого-то венецианского палаццо... карнавал, маски, роскошные костюмы, непотребства... Правит всем этим Повешенный король и четыре лорда: Нигредо, Альбедо, Рубедо, Цитринитас. Символы, Морри. Чистейшая алхимия. Дам тебе как-нибудь. Почитать.
Николай допил остывший чай и снова выудил карикатуру, помахав ею в воздухе.
— Егор!
Юнкер возник мгновенно.
— Карикатуру — в папку. И забеги на кухню. Пусть принесут пряники, — протянул Николай сладко, снимая с мальчишки фуражку и на мгновение запутывая пальцы в его волосах. — Ступай, mon chér.
Холл и сам потом не мог вспомнить — ни порядок слов, ни их вкус, ни то, как именно они сорвались с языка. Кажется, что-то вежливо-обтекаемое, выученное годами службы: дела, бумаги, прокуратория ждёт, — всё то, чем прикрываются от близости, как от наготы, как в дурных романах. Никки, вероятно, улыбнулся — Морис этого уже не видел. Или видел, но не удержал в памяти: лицо императора расплылось, как акварель.
Дальше был провал, мягкий и вязкий.
А в голове все звенело, крутясь: «Я ль на свете всех милее?..»
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
