Обложка Царевна в банде

Царевна в банде

Оксана Шинкаренко

0% прочитано
Стандартный
Оксана Шинкаренко

Царевна в банде

Глава 1. Остановка

Поезд остановили в сентябре двадцать девятого года, в четыре сорок утра, на перегоне между Крутой и Малым Бродом, и остановил его Самовар.

Самовар был самым крупным человеком в банде и поэтому годился только на это. Он вышел на рельсы в густой туман, развернул кусок красного кумача, содранный накануне с агитпункта вместе с гвоздями крепления, и принялся им размахивать почти с революционным запалом. Красный сигнал означает «стоп» при любой власти, хоть при царской, хоть при новой.

Состав вылетел из тумана без предупреждения. Сначала свет, потом гул, который отдавался в зубах, потом паровоз, огромный и чёрный. Он шёл вёрст на сорок в час и тормозить, судя по всему, не собирался. Самовар стойко и непоколебимо глядел на него. Отпрыгнуть слишком рано значит дать поезду проехать по своим поездовым делам, а это не годится.

Расчёт оправдался: машинист был человеком хозяйственным. Он прикинул объём того, что стояло на рельсах, осмыслил, что с таким телом состав не столкнётся, а сойдёт с пути, смекнул, кто потом будет писать объяснительную, и дёрнул тормоз. Сход с рельсов в его графике не значился.

Паровоз взвизгнул тормозами. Из-под колёс веером брызнули искры. Сорок саженей, тридцать, двадцать. В последний момент тучный мужчина с сальным, будто эмалированным лицом проявил неожиданную прыть и ловко кувыркнулся в сторону, даже не запутавшись в импровизированном штандарте. Паровоз пролетел мимо, осел и выдохнул пар на всю округу. Восемь вагонов лязгнули буферами один за другим, как костяшки домино, и встали. Последний накренился, подумал и всё-таки остался на рельсах.

Самовар, не опуская флага, гордо сделал шаг в сторону. Больше от него ничего не требовалось, но уходить он не собирался, потому что про уход ему никто ничего не говорил. Голова нужна была Самовару, чтобы кипятить в ней чай, а не чтобы думать мысли и осознавать свою роль в авантюре.

В овраге за кустами, в трёхстах шагах от него, четырнадцать человек перестали дышать и принялись использовать голову по другому назначению.

— Хорошо встал, — сказала Мать.

Она была невысокой, плотной, в мужском полушубке не по сезону, и лицом напоминала бухгалтера, которому не доплатили. Никто никогда не слышал, чтобы Мать повысила голос. Те, кто пытался выяснить, что бывает, если её разозлить, ушли заниматься честным трудом и об этом больше не заговаривали.

Она достала из-под полушубка карманные часы, щёлкнула крышкой и показала всем циферблат.

— Встречный из Малого Брода в пять ноль две. Двадцать две минуты.

Она сверилась с листком, на котором кроме неё никто ничего не мог прочесть, и стала раздавать места.

— Косой, левая сторона, пассажирские. Сухарь и Гвоздь на паровоз, тихо. Тихоня со мной, громко. Остальные по товарным, пломбы не рвать, пока я не скажу. Самовар отработал, пусть стоит где стоит, его не трогать.

Кличку Тихоне придумал Косой, и Тихоня до сих пор не заметил подвоха.

— А я? — спросила Царевна.

Мать подняла глаза. Взгляд стрелой бросился в белокурый ореол над головой девушки и запутался в нём.

— С лошадьми.

— Я в прошлый раз была с лошадьми.

— И в этот будешь.

Косой, у которого левый глаз всегда смотрел на дело, а правый на самого Косого, хмыкнул.

— Для такого дела ты ещё мелкая, Царевна.

— Я...

— Мелкая, — подтвердил Косой с удовольствием. — Вырастешь, тогда поговорим. Лет через пять.

Ана поджала губы. Царевной её звали с первого дня. Банда нашла её в восемнадцатом, на лесной дороге: маленькую, грязную, в шубе с чужого плеча, с жаром и без единого слова. Слова появились, когда ей поднесли кашу. Она потребовала ложку. Серебряную. Серебряной не нашлось, и она ела деревянной с выражением лица, по кислости сравнимому только с самой кашей. Так и прозвали Царевной, и кличка прилипла намертво. К двадцать девятому году, когда советская власть уже объявила разбойничьи банды вымершими, эта свора продолжала не знать о своём вымирании, а Царевна выросла до семнадцати лет или около того (точнее никто не знал, включая её саму).

— Царевна, — сказала Мать. — С лошадьми.

Если бы разум Аны не застилала обида, она бы заметила, что слово прозвучало не как всегда, а несколько настороженно. Но она не заметила. Она смотрела на Косого и уже размышляла, как бы ему его комментарии припомнить.

— Ну и ладно, — сказала она.

Банда ушла по оврагу, пригнувшись, быстро и почти без шума. Почти, потому что Тихоня тоже пошёл. Остались шестнадцать лошадей, туман и Ана.

— Проглот, ты тоже считаешь, что я ещё мелкая?

Лошадь утвердительно фыркнула.

— Кашалот, а ты?

Конь многозначительно покачал головой.

— Да ну вас, я же вас обоих старше! Да я в банде сколько себя помню!

Математика в юной головушке не сошлась. «Да нет же… а где я была, когда мне было пять? Шесть? Почему я об этом ничего не помню?» — замелькали мысли, и Ана погнала их туда же, куда секунду назад лошадей.

Самая молодая кобылица, Депутатка, смотрела на девушку без осуждения: ей тоже не раз приходилось слышать от копытных товарищей комментарии по поводу своей неопытности. Или Ана это сама себе придумала.

Она взобралась на гребень оврага и легла в траву.

Отсюда всё было видно, хоть бы и кусками. Туман лежал на путях пластами, и банда выплывала из него по одному, совсем как странные мысли и образы в её голове.

Первыми ударили Сухарь с Гвоздём. Они выскочили к паровозу с двух сторон, и машинист, высунувшийся из будки с вопросом, получил ответ в виде двух стволов и вежливой просьбы не двигаться. Он замер. Кочегар за его спиной честно пытался сделать вид, что он тоже уголь. Продержался он секунд десять, а потом, видимо, решил, что угли должны шуроваться, и огрел Гвоздя лопатой по голове.

Гвоздь, как и положено гвоздю, после удара стал на полголовы ниже, но не согнулся, а только очень рассердился. Машинист, воспользовавшись суматохой, дёрнул рычаг. Паровоз двинулся вперёд. Восемь вагонов один за другим дёрнулись, колёса провернулись, заскрежетали и на третьем метре встали, потому что Сухарь успел заскочить на подножку и ткнуть машинисту стволом куда-то в область принятия решений. Всё это заняло, наверное, секунд пять.

А от рывка на крыше четвёртого вагона проснулся человек, спавший там под брезентом. Он не сразу вспомнил, зачем лёг на крышу и почему рядом с ним пулемёт, но по старой памяти решил стрелять по всему, что шевелится.

Пулемёт застучал. Он ударил длинной, злой очередью, которая подняла вдоль насыпи фонтаны земли и щебня. Ана вжалась в траву. Пули прошли над головой.

А потом Ана увидела Тихоню.

Он шёл вдоль состава, вплотную к вагонам, не пригибаясь, шёл, как идут по бульвару: размашисто, не спеша, без суеты, с лёгкой иронией. Гравий под ним хрустел, как хрустела скорлупа старого строя под сапогами большевиков. Где-то на полпути он чихнул, и чих разнёсся над составом, как ружейный залп. Тогда он поднёс палец к губам и сказал «тс-с-с» самому себе таким шёпотом, который, наверное, слышали в Малом Броде.

Пулемётчик, молодой и невыспавшийся, развернул ствол на звук. Но звук, отражаясь от вагонов и от склона оврага, шёл сразу со всех сторон, и очереди ложились то в откос, то в туман, то в небо. Ана, у которой на такие вещи глаз был намётан, поняла и вторую причину: человека, идущего у самых колёс, пулемёт с крыши просто не доставал, ствол не опускался так низко. Тихоня, кажется, понимал это не хуже. Когда одна из очередей прошла особенно далеко, он остановился, огляделся и сказал, уже без шёпота, с вежливым недоумением:

— Мимо.

Пулемётчик, совершенно взбешённый, дал ещё очередь.

Ана смотрела с гребня и думала: а ведь Мать и правда ничего не придумывает просто так. На таких составах всегда кто-нибудь дремлет на крыше, а будить такого лучше шумом, чем выстрелом. Пока пулемёт занят самым шумным человеком на свете, никто не смотрит на самого тихого.

Самого тихого человека она отыскала глазами не сразу. Мать давно уже была не рядом с Тихоней, а на другой стороне состава, где её не видел никто, кроме Аны, потому что Ана со своего высокого места видела всё. Мать поднялась по лесенке на крышу четвёртого вагона так, словно шла по лестнице в собственный дом. Подошла к пулемётчику со спины и коснулась его плеча.

Пулемётчик обернулся. Увидел плотную женщину в мужском полушубке. От неожиданности он отдал ей пулемёт, не нарочно вышло.

— Спасибо, — сказала Мать.

С левой стороны донёсся голос Косого.

— Всем лежать! Руки вверх! Именем...

Он замолчал. Ана на гребне закрыла глаза. Она была почти уверена, что у Косого нет имени, которым можно было бы что-то потребовать.

— ...именем закона! — нашёлся Косой.

— Какого? — спросили из вагона. Голос был усталый и неподдельно любопытный.

Косой не ответил. Пассажирские вагоны, как выяснилось, были пусты. Единственным человеком, который получил с левой стороны хоть какой-то ущерб, оказался сам Косой: он нырнул от выстрела в лужу, и теперь всё его существо стояло по колено в воде.

Один охранник спал, привалившись к стенке тамбура, и продолжал спать даже тогда, когда Тихоня, проходя мимо, чихнул ему прямо в ухо и забрал винтовку. Двое других играли в карты на патроны и перестали, только когда патроны закончились. К ограблениям они привыкли и проблем не хотели.

Над составом повисла тишина.

Из второго товарного вагона вышел человек в кожанке и круглых очках. У него была папка и лицо человека, которого ночью подняли с постели, что уже неплохо: у мужчин в кожанках и очках редко когда бывает хоть какое-то лицо. Мать к этому моменту уже спустилась с крыши и стояла у вагона, и они посмотрели друг на друга.

— Это груз особого назначения, — сказал человек в очках принципиальным голосом. — Реквизированное имущество бывших. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаю, — сказала Мать, не глядя на часы, хотя по глазам было видно, что она считает каждую минуту. — Опись есть?

— Что?

— Опись. Мы возьмём по описи.

Ана на гребне приподнялась на локтях. Она слышала всё, ну, почти всё, ветер уносил половину. Человек в очках, кажется, заспорил, потом замолчал, потом открыл папку. Мать взяла бумагу, пробежала глазами и стала читать вслух, ровно, как читают в конторе:

— Меха, сорок два места. Иконы, три ящика. Серебро столовое, девять. Шкатулки, шестнадцать. Книги...

Дальше Ана не слышала. Она смотрела на вагон. В нём было сорок два места мехов, три ящика икон и девять ящиков серебра. Серебряных ложек, наверное, тоже хватало. Серебряных!

В ней проснулось нечто тихое и очень упрямое.

Она не хотела славы. Славы она не хотела никогда, это слово ей казалось мелким, да и самые славные воровки имеют короткий век и долгие сроки. Она хотела одного вагона. Одного, в который она войдёт сама, без чьего-либо разрешения, и вынесет оттуда что-нибудь такое, после чего Косой замолчит минимум на год, а Мать скажет...

Ана не знала, что скажет Мать. В этом и состояла главная неопределённость плана. Похвалит? Восхитится? Отругает? Опять заставит стирать бельё и варить похлёбку на всех мужиков в банде? Или наконец скажет, как же она гордится дочкой?

Ана сползла с гребня, вернулась к лошадям и посмотрела Депутатке в глаза.

— Ты никому не говори.

Депутатка не ответила. Это было правильное решение.

Ана оправила рубаху, затянула потуже пояс и побежала вдоль оврага к составу, пригнувшись, как положено по всем воровским канонам. Ноги, обутые в нечто столь тонкое и изношенное, что вполне могли быть и босыми, ловко приминали траву, и через несколько мгновений она уже была у насыпи.

До встречного оставалось одиннадцать минут.

Остановить её теперь могла только Мать. Но Мать была занята описью.

Глава 2. Вагон

Последний вагон стоял на отшибе, в хвосте состава, и охраняли его, как выяснилось, хуже всех. То есть никак.

Ана добежала до него вдоль насыпи, прячась за колёсами и туманом. Где-то впереди ещё раз коротко простучал пулемёт, и пуля с жалобным звоном срикошетила о рельс прямо у неё под ногой. Ана прыгнула, перекатилась и обнаружила, что лежит под самым вагоном, а над ней, в двух пальцах от носа, ползёт ржавая сцепка.

Она выбралась с другой стороны и увидела, что дверь приоткрыта, а пломба висит на одном честном слове. Она потрогала пломбу. Честное слово упало с лёгким лязгом. С этого момента всё стало слишком просто, а Ана знала, что слишком просто не бывает.

Она всё равно залезла внутрь.

Вагон пах сырой рогожей, нафталином и чем-то сладким и давно умершим. Ящики стояли в несколько ярусов, с жирными чёрными надписями, вроде «Хрупкое. Не кантовать. Свидетели не нужны». Последнего на ящиках не писали, это Ана додумала сама, по настроению. Фонаря у неё не было, и она шла на ощупь, пока рука не нашла на одном из ящиков откинутую крышку.

Внутри, на соломе, лежали шкатулки. Много шкатулок, в основном деревянные, с перламутром и бронзой, с гербами, с вензелями, с чем-то слишком вычурным, чтобы быть красивым, но в банде такое точно оценили бы. Ана вытащила первую попавшуюся, повертела в руках и решила, что на такую можно было бы выменять хороший полушубок, а на две сразу сапоги.

На третьей шкатулке она остановилась.

Эта была маленькая, с ладонь, лаковая и, наверное, цвета сливы (это Ана тоже додумала). Глаза немного привыкли к темноте, но пальцы всё ещё были надёжнее. Ана включила воровское чутьё и ощупала гладкую крышку. На ней эмалью выведена одна буква. Кажется, «А».

— Руки вверх, — сказали за спиной.

Голос был молодой и очень старательный.

Ана подняла руки, в одной из которых, надо сказать, осталась шкатулка, и медленно обернулась. В проёме двери, на фоне туманного неба, стоял красноармеец. Парню было лет девятнадцать, и он держал наган так, как держат впервые в жизни серебряную ложку: обеими руками и с большим уважением. На фуражке у него была криво пришитая звезда. Он, кажется, всю ночь не спал и очень об этом сожалел.

— Я из комиссии, — быстро сказала Ана, не меняя позы. — Опись проверяю.

— Какой комиссии?

— Государственной.

— У вас есть документ?

— Есть.

— Покажите.

— Руки вверх, — напомнила Ана. — Вы же сами сказали.

Красноармеец задумался. Ана видела, как у него в голове конкурируют две инструкции: одна, чтобы стрелять, и другая, чтобы не нарушать указаний вышестоящего товарища. Вторая победила, потому что в ней было больше пунктов, а больше это всегда внушительнее.

— Фомин, — зачем-то представился он. — Красноармеец Фомин. Я здесь на дежурстве.

— Очень хорошо, красноармеец Фомин.

— По инструкции я обязан предупредить вас, что вы окружены.

— Мы не окружены.

— Знаю, — сказал Фомин, и лицо у него страдальчески дёрнулось. — Но по инструкции.

Ана вздохнула. Где-то за стенами вагона Косой на разные лады объявлял, что поезд ограблен, и объявлял это, судя по голосу, уже в который раз и каждый раз всё менее вдохновенно. Время уходило.

— Слушай, Фомин, — сказала она доверительно и как бы между делом провела большим пальцем по крышке шкатулки. — Давай я сейчас тихо уйду, а ты скажешь, что никого не видел. Тебе же проще. Ночь, туман, никто ничего не помнит.

— Вам всё равно не уйти, — сказал Фомин с неожиданной горячностью. Рука с наганом поехала вбок и случайно нажала на курок. Грохнуло. Ана присела, на голову ей посыпалась щепа от ближайшего ящика, на котором теперь красовалась свежая дыра рядом с надписью «Свидетели не нужны» (Ана теперь была не уверена, что она её сама придумала). Фомин побелел.

— Я не хотел, — сказал он. — Это не по инструкции. Раз помиссия…

— Бывает, — сказала Ана, не поднимаясь с корточек.

Но про себя она отметила, что следующий такой случай может оказаться и не таким безобидным, и что с человеком, у которого рука ходит сама по себе, лучше придумать что-нибудь поскорее.

— У нас на них, на всех на них, телеграммы, — продолжал Фомин, окончательно потеряв нить и набирая обороты. — Из губернии. Мы бывших ловим по списку, по одному, как грибы. Один Романов, второй Романов, их сейчас не так много осталось. А что вы тут воруете, то вообще последнее. Вы знаете, что это за вагон? Это же их вещи. Вот их, самих. Мы это за границу продаём, чтобы ихние же деньги на индустриализацию пустить. Вы у них воруете, а мы у них конфискуем. Это совсем разное!

— Разное, — примирительно согласилась Ана.

— Мы уже и тётку ту вычисляем, — выпалил Фомин. — Которая в Н. прячется. Сидит там под чужой фамилией, как мышь. Думает, не найдём. А мы найдём. Не сегодня, так завтра. По бумагам. У нас всё по бумагам.

Шкатулка в руках Аны щёлкнула.

То ли она нажала на неё слишком сильно, то ли в ней что-то давно ждало, чтобы на неё нажали. Крышка откинулась, внутри тонко и жалобно зазвенел механизм, и вагон заполнила мелодия.

Ана замерла.

Сначала пришёл запах. Лаванда, мыло, свежевыглаженное бельё. Потом руки: большие, тёплые, пахнущие чем-то сладким, они подтыкали одеяло. Потом голос, низкий, который никогда не торопился и не говорил ничего, а напевал вот эту самую мелодию. Потом лицо, которого она разглядеть не смогла, но знала, что оно улыбается. «Чтобы тебе не скучно было». Потом другое слово, непривычное, но такое, с которым всё остальное вдруг встало на свои места, и тут же ускользнуло.

А следом за ним обрушилось всё сразу. Дом с длинными коридорами. Сёстры, сколько их было, четыре? Ну же, вспоминай, девчонка, всё, что слышала на рынке! Брат, больной и весёлый, с вечной игрушечной железной дорогой. Отец, человек с мягкими усами. И её имя, с отчеством и титулом! Ух, а сколько у неё денег! Такого банде и не снилось!

И тут в юной головушке оформился план.

— Так, погоди, да это же ограбление! По инструкции! По инструкции я тогда это… должен тебя убить!

Ана не знала, горячка ли это от вагонной духоты и пулемётного грохота, но в моменте план казался рабочим. И кроме того, ей надо было, чтобы её не застрелили. Как не быть застреленным ходячей инструкцией?

— Я Анастасия, — сказала Ана.

— Что? — спросил Фомин.

— Великая княжна Анастасия Николаевна, — сказала Ана. — А вы везёте мои вещи. Где ещё вы прячете мои вещи? Где тут самое ценное? И какую такую вы мою тётю ищете?

Фомин моргнул.

— А я Наполеон, — сказал он наконец и покачал головой. — Вот же ночь выдалась. То бандиты, то княжны. Девушка, вам бы справку.

Он уже поднял наган, чтобы показать, что разговор окончен, как и жизнь воровки. И остановился, потому что что-то в этой фразе не сошлось у него в голове с другой фразой.

— Анастасия Николаевна, — сказал он медленно, — по акту... расстреляна.

— Вот именно, — сказала Ана.

— Что вот именно?

— Расстрелянных не расстреливают. Как тебе меня расстрелять, если я того уже это? Разве так по инструкции?

Фомин открыл рот. Закрыл. Ана с интересом наблюдала, как в нём происходит поиск пункта. Он, видимо, листал инструкцию в голове, страницу за страницей, и нигде не находил главы про бандитов, которые уже числятся расстрелянными по документам. Наган в его руке медленно пошёл вниз.

— Это... надо уточнить, — сказал он очень тихо.

— Уточни, — разрешила Ана. И добавила как бы между делом: — А пока уточняешь, скажи, где та тётка. Ну, которую вы ищете.

Фомин набрал воздуха. Это был его последний вдох перед ответом, и, судя по всему, ответ у него уже созрел: тут по бумагам, а бумаги...

Снаружи по насыпи что-то загрохотало. Кто-то шёл по гравию, как по горе битой посуды, и каждый шаг был слышен так, будто его объявляли в рупор. Шаги приближались, вагон качнулся, в проёме двери выросла длинная тощая тень, и в вагон просунулась рука.

Тихоня положил Фомину ладонь на плечо, снял у него с пальца наган, как снимают пылинку, и сказал тихим, почти ласковым шёпотом:

— Посиди пока.

Шёпот был такой, что с соседнего дерева, кажется, слетела ворона. Фомин сел. Прямо на пол, прямо там, где стоял. Лицо у него стало удивительно спокойным, как у человека, который только что понял, что от судьбы не убежишь, и не особенно расстроился.

Тихоня посмотрел на Ану. Потом на шкатулку. Потом снова на Ану. Он не сказал ни слова. Он вообще, насколько Ана помнила, ни разу в жизни не сказал больше трёх слов подряд, но каждое из них, как правило, слышали в соседнем уезде.

— Я нашла, — сказала она с вызовом и спрятала шкатулку под рубаху.

— Угу, — сказал Тихоня и ушёл. От «угу» посыпалась пыль с потолка.

Ана постояла секунду. Сперва ей стало досадно, что Тихоня пришёл и разрушил её хитрый план выведать у Фомина, на каких ещё Романовых они охотятся и чем в тех сокровищах можно поживиться. Потом, подчиняясь инстинкту, она схватила со стопки ящиков два тёплых платка и пару каких-то безделушек, чтобы не выглядеть человеком, который вернулся с пустыми руками, и выскочила из вагона.

Снаружи туман уже редел. Где-то впереди зашипел паровоз, и кто-то крикнул: «Девять минут!» Банда грузила мешки на подводы, и Косой, мокрый до пояса, кричал, что это он, а не кто другой, придумал левую сторону, что бы это ни значило. Мать стояла у первой подводы с описью и карандашом и ставила галочки. Рядом с ней, понурив голову, стоял человек в очках и кожанке. Он, кажется, тоже ставил галочки, но в другой тетради.

Ана подошла, держа платки на виду.

— Я нашла вот, — сказала она.

Мать посмотрела на платки. На неё. На платки. Что-то мелькнуло и пропало.

— Молодец, — сказала Мать без выражения и вернулась к описи.

Ана подождала, не скажет ли она ещё чего-нибудь. Мать не сказала. За свою отчаянную вылазку девушка не получила ни осуждения, ни похвалы. Ну, могли бы уже хоть и поругать! Ана уже и реплики сама придумала: «А если бы кони разбежались? А если бы кто их угнал?» А под рубахой лежала шкатулка, и в ней, под лаковой крышкой, жила целая жизнь.

Глава 3. Побег

Последняя подвода ушла с насыпи в пять ноль одну. Встречный из Малого Брода показался в пять ноль три, потому что в то утро опаздывал, и Мать сочла это личным подарком.

Человека в кожанке оставили у путей. Перед уходом Мать выписала ему расписку на листе из его же папки: «Принято по описи: меха, иконы, серебро, шкатулки. К охране претензий не имеем. Подпись». Вместо печати она приложила пуговицу, потому что печати у неё не было, а пуговица, по её мнению, ничуть не хуже. Комиссар расписку принял. Он вообще принимал всё, что давало ему основание считать случившееся документально оформленным, и в этом смысле остался доволен больше, чем мог ожидать. Да и перед начальством лучше быть олухом, чем трупом. Скажет, что остановила комиссия по пути да всё изъяла, а какая и зачем, это уже не его ума дело.

Фомина нашли в хвостовом вагоне. Он сидел на полу ровно там, где его оставили. Машинист встречного уговаривал его подняться минут двадцать, пока кто-то не догадался сказать «вольно», потому что с приказами у Фомина всегда было хорошо.

* * *

Домом банда называла заимку в семи верстах от Крутой, на дне лесного оврага, куда не добирались ни дороги, ни слухи. Дом был длинный, одноэтажный, с печью, которую топили по очереди три человека.

Выгрузку добычи банда любила больше самого налёта: налёт заканчивался за двадцать минут, а рассказывать о нём можно было до утра. Мешки сносили в сарай, ящики ставили в ряд, и каждый успевал по дороге сообщить, что без него ничего бы не вышло.

Косой встал на перевёрнутую бочку посреди двора. Он был мокрый до пояса, в тине по колено и, судя по осанке, лично выиграл гражданскую войну.

— Значит, лезу я на левую сторону, — начал он. — Их там шестеро.

— Было трое, — сказал Сухарь.

— Шестеро, и все с винтовками. Я один.

— Там вообще никого не было. Вагоны пустые.

— Это тебе так показалось, потому что я их всех уже уложил, — сказал Косой и вдохнул, готовясь к следующей фразе. Вторую версию он рассказал через десять минут, и охраны в ней оказалось восемь. К третьей версии они выросли до бронепоезда.

Самовар слушал внимательно. Он стоял у бочки, держа свёрнутый красный флаг, и по его лицу было видно, что о подробностях налёта он узнаёт впервые.

— А кто поезд остановил? — спросил он наконец.

— Это я, — быстро и гордо сказал Косой.

— Я бы на такого посмотрел, — ухнул Самовар и покачал кипятильником.

На крыльце Гвоздь сидел с компрессом из мокрой тряпки на голове и ощупывал место, куда пришлась лопата. Шишка вышла на славу: круглая, плоская сверху, и Сухарь, разглядывая её, пришёл к выводу, что теперь Гвоздь похож на самого себя в прямом смысле, со шляпкой.

— Не смешно, — сказал Гвоздь.

— Смешно, — возразил Сухарь.

Тихоня сидел рядом, на нижней ступеньке, и чинил сапог. Чинил он его молотком, и каждый удар отдавался в овраге эхом, которое возвращалось через две секунды и ещё раз отзывалось. Косой на бочке пожаловался, что его не слышно, и попросил стучать ещё чуть-чуть, самую малость, погромче. Тихоня, как всегда, не понял сарказма.

* * *

Вечером сверяли добычу.

Таков был обычай. После каждого дела сводили сумму с бумагой, а по вечерам садились за стол, и каждый называл вслух, что принёс. Косой принёс «два мешка добра». Самовар принёс «ящик». Сухарь принёс «ну, что было». Мать записывала. Мать записывала всё, даже самое неопределённое, и все знали, что в её тетради «ну, что было» стоит отдельной строкой.

Ужин, разумеется, был кашей. В сарае стояло девять ящиков столового серебра, но Мать держалась правила, по которому добро шло по описи, а не по желудкам и карманам, и за столом по-прежнему ели деревянными ложками. Ана смотрела на свою и очень громко имела к ней претензии.

— И толку, что мы столько грабим, а живём всё в этом доме несуразном и даже вон… ложку, и ту не даёте?

— Вот поэтому ты ещё и мелкая, — хмыкнул Косой, — не понимаешь основ экогномики!

— Эко чего-чего?

— Экогномика — это наука! — многозначительно сказал Косой и вылизал шершавым языком миску.

Вытерев усы краюхой хлеба, а руки штанинами, он нагнулся к девушке и принялся пояснять устройство бытия.

— Значит так, малыха, смотри, есть такая штука, называется капитал. Ну так вот. Капитал этот строить надо, ты его строй, строй, потом ещё немного построй, и вот в один момент он начинает строить сам себя. Поняла? Как вроде… была у тебя серебряная ложка, а потом двадцать, а потом тебе не нужно уже самой искать двадцать первую. Они сами в серванте, это, поделились! Вот такие чудеса! И так вот Мать наша накопит много-много добра, обменяет всё на деньги и ценные бумаги, которые обигнациями зовутся, и мы все уедем жить в Париж, а обигнации будут делать обигнации, а мы на них купим виноградники и каждый вечер в кабаре. А ты вот дальше своего носа не видишь! Тебе всё ложку подавай, ты хочешь рыбку, а хотеть надо удочку!

Ана изумилась масштабности и продуманности плана. Всё-таки не зря Мать всей их банде Мать! Да чтобы до такого дойти, обычному смертному три головы надо иметь, а у Матери одна, да и та с виду маленькая!

Пока Ана смотрела на атаманшу с восхищением, та была занята учётом движения капитала.

— Меха, сорок два, — читала Мать. — Иконы, три ящика. Серебро столовое, девять. Шкатулки...

Она остановилась.

Ана ела кашу, глядя только в миску, и считала крупинки. Сердце её заёкало.

— Шкатулки, шестнадцать, — повторила Мать задумчиво и повела карандашом вдоль строки. — Сосчитали?

— Пятнадцать, — сказал Гвоздь, который считал.

— Потеряли, небось, — добавил Косой.

Мать посмотрела на Косого. Потом на Гвоздя. Потом, как бы между делом, на Ану. Взгляд скользнул по её лицу и пошёл дальше, к печи, к окну, к тёмному углу, где ничего не было.

— Бывает, — сказала Мать и поставила в описи карандашом короткую точку.

Она никогда ничего не теряла, все это знали. Но все так же молча доели кашу, и разговор перешёл на то, чья очередь мыть посуду. Чья очередь, спорили долго, потому что Самовар утверждал, что мыл в прошлый раз, а все остальные помнили, как он отдал миски на помывку Депутатке.

* * *

Ана вышла на крыльцо уже в темноте. Небо было чистое, с одной звездой над оврагом. Она села на верхнюю ступеньку и стала думать, как её учили: сначала факты, потом выводы, потом что делать.

Факт первый: возможно, она великая княжна. Слово «возможно» она оставила, потому что кроме колыбельной и запаха лаванды доказательств у неё не было, а с таким уровнем доказательств её на любом рынке подняли бы на смех. Факт второй: у великих княжон бывают тётки. Факт третий: тётка, которая прячется в городе Н. под чужой фамилией, вместе с фамилией прячет что-нибудь ещё, потому что люди, которые исчезают, редко исчезают с пустыми карманами, если они не дураки. А ещё её несколько раз за вечер опять назвали мелкой. Ей бы себя проявить, ей бы всем всё доказать, ей бы поручили дело века, так она сразу и продемонстрировала бы, чего стоит! Вывод: надо ограбить тётку. Это и есть дело века.

Вывод получился стройный. Даже если она никакая не великая княжна, почему бы тётке в это не поверить, да не распахнуть бы перед любимой племянницей и душу, и кошелёк, и пару чеков бы не выписать? Да и неужто трудно притвориться великой княжной? Как там у знати: па сюда, па туда, де кум теля пасе? Де пас там и пасе, мсье!

Оставалась одна загвоздка: Ана не была уверена, что слова «великая княжна Анастасия Николаевна» ей идут. Поэтому она сходила в конюшню, встала перед лошадьми и произнесла их вслух.

— Великая княжна Анастасия Николаевна.

Проглот утвердительно фыркнул. Кашалот покачал головой.

— Один за, один против, — сказала Ана и повернулась к Депутатке. — Твой голос решающий.

Депутатка воздержалась.

— Понятно, — сказала Ана. — Так… Ну конечно, ты, Кашалот, против, ты конь осторожный! Понимаешь же, что на Романовых ведётся охота и называться открыто великой княжной смерти подобно. Так-так… что же мне придумать?

Фантазия Царевны пошла в разнос. Она попробовала и Драздраперму, и Дазрасмыгду, и Коммунэру, чем довела почти всех лошадей и даже сверчков у фонаря до смерти от смеха. В итоге, так ничего и не придумав, она скрестила руки и спросила:

— Ладно-ладно. Как вам Ана?

Все кони проголосовали за.

— Ну, так неинтересно!

* * *

К полуночи заимка спала. Косой храпел на три ноты, наполняя пространство неприлично диссонантным аккордом. Самовар храпел на одну, но очень низкую, от которой дребезжали миски на полке. Гвоздь спал в шляпе, потому что компресс сросся с шишкой. Тихоня не храпел вовсе: во сне он лежал неподвижно и беззвучно, как тень, и это было единственное время суток, когда он оправдывал свою кличку. Ана прошла мимо него на цыпочках. Она боялась, что он проснётся, увидит её и скажет «Куда?» таким голосом, который услышит вся заимка и половина губернии.

Вещей у неё было мало: нож, кусок хлеба, платок и шкатулка. Больше ничего не нужно, и она впервые подумала, что это, пожалуй, единственная её частная собственность. Что бы сказали об этом авторы экогномики?

На столе она написала углём «Ушла по делу» и тут же стёрла рукавом, потому что фраза выглядела так, будто она вышла по нужде. Другой фразы у неё не нашлось. Так и ушла, ничего не оставив. Сами всё поймут. Осознают, до чего довели девку своим недоверием да вечным «с лошадьми, с лошадьми». Как подумают чего плохого, и всем им станет стыдно за себя… а потом Ана вернётся с добычей, и все от счастья там на месте и помрут!

В конюшне Депутатка уже ждала, как будто всё знала заранее: с молодой лошадкой у девушки всегда была особая связь. Проглот проводил её взглядом, Кашалот покачал головой, и Ана решила, что у него это просто привычка.

— Тихо, — сказала она.

Депутатка вышла следом, ступая осторожно, как будто понимала, что у них неофициальный выезд.

На гребне оврага Ана оглянулась. В окне заимки, на кухне, горел огонёк. Кто-то сидел у печи спиной к двери: прямая спина, неподвижные плечи. Рядом на столе лежала опись, и карандаш лежал на ней, как поставленная точка.

Спала Мать или нет, Ана так и не выяснила.

Она развернула Депутатку на восток, к городу, который назывался одной буквой.

Глава 4. Ушла по...

Рапорт Фомин начал писать утром, а закончил к полудню, и ещё сотню раз переписывал.

Первый вариант был честным. Он начинался словами «Докладываю, что в сентябре сего года на перегоне Крутая — Малый Брод бандой численностью не менее четырнадцати человек был остановлен и ограблен состав с реквизированным имуществом» и дальше шёл ровно, без украшений, пока не дошёл до девицы лет семнадцати, которая назвалась Анастасией Николаевной.

Уполномоченный Кротов прочёл это стоя, потому что сидя не читал ничего длиннее одной страницы — до того он не желал тратить время на буквы, когда надо строить социализм, — и вернул рапорт с красной пометкой на полях: «Банд нет. Исправить».

— Как нет? — спросил Фомин. — Они же были. Я их видел.

— Банды объявлены вымершими, — терпеливо сказал Кротов. — Об этом был циркуляр. Вы читали циркуляр?

— Читал.

— Значит, были другие лица, — уже на лету ответил Кротов.

Фомин вернулся за стол и написал: «Лицами, не являющимися бандой, был остановлен и ограблен состав». Кротов вернул и это. «Какие лица?» — стояло на полях. «Группа граждан», — написал Фомин. «Цель?» — «Хищение». — «У кого?» — «У государства». Кротов поставил на полях жирную точку и вызвал его к себе.

— Это уже не банда, — сказал он. — Это вредительство. Вредительство я принимаю. Но тогда нужны мотивы и классовая принадлежность.

— У них расписка есть, — вспомнил Фомин. — С пуговицей.

— С какой пуговицей?

— Вместо печати. Комиссар её принял.

Кротов долго молчал. Потом сказал, что расписку приобщат отдельно, а рапорт надо переписать так, чтобы в нём не было ни бандитов, ни пуговицы.

— А девица? — спросил Фомин. — Которая назвалась Анастасией Николаевной.

— Какая Анастасия Николаевна?

— Романова.

— Она по акту расстреляна.

— Так точно.

— Значит, не она.

— Так точно.

— Значит, самозванка. Самозванок у нас ведёт другой стол, и рапорт пишется отдельный, и вообще, Фомин, вы акт ставите под сомнение?

— Никак нет, — сказал Фомин и побелел.

Про тётку в Н. он в рапорте не написал ни слова. Он помнил, что проговорился о ней в вагоне в припадке паники, и понимал, что стоит начальству узнать, кому он это сказал, как сидеть ему не в хвостовом вагоне, а гораздо севернее. Поэтому в итоговом варианте значилось: «Неустановленные лица, не являющиеся бандой, осуществили стихийное изъятие имущества. Охрана действовала согласно инструкции». Кротов прочёл, одобрительно кивнул и подшил.

— А как история-то закончилась? — спросили его как-то за пивом.

Фомин честно признался, что сидел на своём месте тихо и покорно ровно до тех пор, пока прибывший товарищ не дал ему команду «вольно». С тех пор в отделении Фомина называли Вольно. Он сначала обижался, хотя такой инструкции и не было, а потом привык.

* * *

Первым, что заметили на заимке, была пустая конюшня. Точнее, не совсем пустая: в ней стояли Проглот, Кашалот и другие кони, но не было Депутатки, и Тихоня, зашедший с утра за подпругой, сказал «Нету» так, что на соседней ветке проснулась сорока.

Дальше новость пошла по двору со скоростью, с которой в банде вообще шла любая новость: сначала её не поняли, потом поняли неправильно, потом спросили Самовара.

— А кто теперь миски мыть будет? — сказал Самовар.

— При чём тут миски? — сказал Гвоздь.

— Ана мыла.

— Ты же говорил, что ты мыл.

— Я держал, — ответил Самовар. — А мыла она.

На столе нашлось пятно от угля, размазанное рукавом, и на нём половина слова: «Ушла по». Косой читал эту надпись так долго и с такой сосредоточенностью, что к концу чтения у него впервые в жизни сошлись глаза. Банда уже было собралась праздновать чудесное исцеление, но Косой дочитал до конца, осознал, что надпись оставила Ана и что она вот совсем ушла, и глаза разъехались снова. Версий было три. По версии Косого, она ушла по нужде, но всерьёз, а по опыту Косого это дело на целый день. По версии Самовара, по грибы, потому что сентябрь, самое время. Гвоздь предположил, что «по» это начало слова «по...» и дальше уже не придумал.

— Искать надо, — сказал он.

— Не надо, — сказала Мать.

Она стояла в дверях с описью и карандашом, и по ней нельзя было определить, давно ли она там стоит.

— Как не надо? — сказал Косой. — Она же дитё ещё!

— В банде, — сказала Мать, — с семи лет.

— Всё равно...

— Дело было вчера, — сказала Мать. — Послезавтра вся округа будет в лесу с винтовками. Из оврага никто не выходит, пока не уляжется. Потерянное ищут, а она не потерялась. Она ушла. Ушла по делу, значит, у неё дело, а дела не прерывают.

Все замолчали. Никто не знал, что на это ответить, потому что никто не знал, что именно Мать сейчас сказала и что имела в виду.

Тихоня вышел на крыльцо. Он видел, как Ана вчера в вагоне прятала под рубаху шкатулку, и весь день молчал, как и положено Тихоне. Он ходил по заимке, многозначительно хмыкал, и сарай каждый раз вздрагивал. Мать, проходя мимо, посмотрела на него долгим взглядом, и он сказал «Угу», от чего у печи осыпалась побелка.

Больше тему в тот день никто не обсуждал, хотя всем было тревожно и грустно.

* * *

Ана выехала из леса на рассвете и до полудня ехала по просёлку, избегая людей, пока Депутатка не заявила, что ей бы воды.

Лошади в таких делах не торгуются. Заявление было сделано делом: Депутатка встала посреди дороги, наклонила голову и дала понять, что с места сойдёт только у колодца. Ана оглянулась. Неподалёку, в низине, лежала деревня. Ана спешилась и осторожно побрела к ней, разведать, что да как. В направлении деревни кобыла плестись согласилась, видимо, чуя, что деревни и колодцы вещи связанные.

Ана осмотрела поселение поближе: пять десятков изб, колодец у околицы и над воротами свежая вывеска: «Колхоз „Красный пахарь“. Посторонним вход по предъявлению справки».

— Обойдёмся, — сказала Ана.

Депутатка не сдвинулась.

— Ладно, — сказала Ана. — Только быстро.

У колодца за столом, покрытым красным кумачом, сидели трое. На столе лежали гроссбух, чернильница и колокольчик. Перед столом стоял плакат с надписью «Учёт — основа социализма», и в этом, кажется, заключалась вся хозяйственная идея. Перед ней были председатель Булыжников, круглый, с портфелем, без шеи; активистка Агафонова, сухая, в очках и косынке, с карандашом за ухом; и комсомолец Ваня, лет шестнадцати, с красной повязкой на рукаве и с велосипедом.

— Стоять, — сказал Булыжников. — Лошадь чья?

— Моя.

— Справка на лошадь есть?

— Нет, — честно сказала Ана.

— Значит, не личная, — подвёл итог Булыжников. — Лошадь без справки есть бесхозная. А бесхозное в условиях нового хозяйства подлежит учёту. Товарищ Агафонова, запишите.

— Масть? — спросила Агафонова, обмакивая перо.

— Гнедая.

— Кличка?

— Депутатка.

Перо замерло.

— Это политическое? — спросила Агафонова.

— Нет, это от слова «депутат».

— От какого депутата?

— От лошадей, — сказала Ана и тут же поняла, что говорит несусветицу.

Агафонова записала: несусветицу от крестьян ей было слышать не впервой. Булыжников удовлетворённо кивнул. Ване, судя по лицу, стало интересно.

— Лошадь, гнедая, одна, политически сознательная, — продиктовал Булыжников, и перо поскрипело. — Приходуем в основные средства.

— Она беспартийная, — сказала Ана.

— Это не мешает.

— Она вообще никуда не вступала.

— Вступит, — сказал Булыжников. — Мы всех вовлекаем. Вы, товарищ, тоже. Вы что, трудящаяся? Из бедняков?

— Из бедняков, — подтвердила Ана, потому что серебряной ложкой всё ещё не ела.

— Значит, вступайте. С лошадью.

— А кормят у вас?

— По трудодням.

— А сколько трудодней в каше?

Ваня, пока шёл допрос, подошёл к Депутатке и взял её под уздцы, будто акт обобществления лошади уже случился. Депутатка не возражала. Неужто и правда политически сознательная? Дело было плохо: так можно и случайно в колхоз вступить, а это воровской жизни мешает. А даже если не вступить, лошадь вон уже уводят! Надо было думать.

Ана посмотрела на гроссбух, на чернильницу, на колокольчик, и в голове у неё сложилось то, что Мать называла «найти уловку».

— А вступление у вас добровольное? — спросила она.

— Разумеется, — сказал Булыжников. — Мы никого не неволим. Это записано в уставе.

— Тогда лошадь надо спросить.

— Лошадь не может вступать, — сказал Булыжников. — Это инвентарь. Лошадь — это не человек, а имущество.

— Вы только что записали её политически сознательной, — сказала Ана. — Сознательная значит способная. Либо спрашивайте, либо вычёркивайте. Как мы новый мир построим, если политически сознательные слово своё не могут сказать? Вот вы, вы — политически сознательный?

Булыжников открыл рот и посмотрел на Агафонову. Агафонова с сожалением покачала головой.

— Вычёркивать нельзя, — сказала она. — Это порча документа.

— Что записано, то записано, — тяжело сказал Булыжников, и по лицу его было видно, что он только что сам себя поймал. — Ну, спрашивайте у своей лошади.

Ваня, между тем, завидев интерес лошади к колодцу, подвёл её ближе и дал напиться. Вроде и проблема решена, а вроде и нет: не ровен час, после поилки сознательная лошадь и правда обретёт сознание. Ана в два прыжка оказалась у копытной подруги и наклонилась к её уху.

— Депутатка, — сказала она тихо. — Голосуем. Вступаешь в колхоз?

Депутатка допила, подняла голову, посмотрела на Булыжникова долгим взглядом и ударила копытом в землю. Один раз.

— Против, — сказала Ана.

— Это как вы так поняли? — спросила Агафонова с пером наготове.

— Против. Два удара значили бы «воздерживаюсь». Ни одного — «обдумывает».

Агафонова, поколебавшись, записала: «Вопрос о вступлении лошади Депутатки в колхоз „Красный пахарь“ решён: против, единогласно». Теперь троица переключила всё внимание на саму девушку.

— Значит, лошадь не вступает, — подвёл итог Булыжников. Он, кажется, ещё не совсем понял, как это произошло. — Но имущество без владельца по уставу подлежит...

Ну и ну, сейчас с другой стороны зайдут!

— Владелец есть. Я.

— Справка?

— В сельсовете. Сейчас принесу.

Агафонова, которая всё записывала, хотела было возразить, что ещё пять минут назад справки не было, но Ваня её перебил. Ему не терпелось похвастаться велосипедом.

— Лучше уполномоченного позвать, — сказал Ваня, который всё это время держал повод и очень хотел принять участие. — Я на велосипеде, быстро.

— Зови, — сказала Ана. — Вместе дождёмся.

Ваня вскочил на велосипед и, изо всех сил налегая на педали, скрылся в сторону сельсовета. Булыжников и Агафонова остались над протоколом. Они спорили, надо ли писать «против единогласно» или «против при отсутствии воздержавшихся». Булыжников утверждал, что воздержавшихся у лошади быть не может по определению. Агафонова напомнила, что воздерживаться можно и молча.

— Что-то долго малец едет за уполномоченным, да? Пойду-ка я ему навстречу, — сказала Ана. — Тут за углом, да?

— Только лошадь оставьте, — машинально сказал Булыжников.

— Лошадь же против, — сказала Агафонова, не поднимая головы.

— Против, — повторил Булыжников и махнул рукой. — Ладно, идите. За справкой! А потом со справкой назад, и с лошадью тоже!

Ана повела Депутатку за угол. Когда ни стола, ни колокольчика, ни плаката не стало видно, она вскочила в седло, и Депутатка, напившаяся и вдохновлённая, рванулась с места. Они прошли через огород, снесли красный уголок вместе с растяжкой и вылетели к броду. Позади Агафонова, поднявшая наконец голову, закричала: «Дезертир с трудового фронта!», а Булыжников взял колокольчик и позвонил в него изо всех сил. Догонять было некому: самый быстрый ездок деревни уже десять минут крутил педали, хвастаясь перед другими мальчишками и позабыв, куда хотел ехать.

Они переплыли реку у брода, где вода доходила Депутатке до груди, и ушли в лес. Ночь Ана провела в чужом стоге, под звёздами, в компании мышей, которых, по счастью, больше интересовали колосья.

Спала она плохо. Ей снилось, что Мать требует справку на неё саму.

* * *

На второй день на заимке кашу варил Самовар.

Это было его решение. Он заявил вечером, что в доме без Аны ничего не меняется и что каша вещь нехитрая: вода, крупа и терпение. Терпения у него хватало на троих. Воды он налил на двоих. Крупы всыпал на одного. На слове «соль» он задумался и решил, что соль, очевидно, сама разберётся, прыгать ей в котёл или нет.

Утром на стол поставили котёл. Содержимое котла не внушало.

— Приятного аппетита, — сказал Самовар.

Первым попробовал Косой. Он зачерпнул ложкой, поднёс ко рту, положил обратно и очень серьёзно сказал, что это не еда, а подлость. Сухарь осторожно ткнул в кашу ложкой, ложка осталась стоять. Гвоздь ограничился тем, что вспомнил, что у него болит голова, а ведь она и правда ещё болела. Тихоня взял ложку, поднёс к лицу, нюхнул и издал звук, даже не стоит пояснять, какой.

Мать села за стол последней. Она взяла свою деревянную ложку, подвинула к себе миску, зачерпнула, прожевала и проглотила. Никто не дышал.

— Нормально, — сказала Мать.

Самовар просиял. Остальные поняли, что с этой минуты придётся есть что дают.

Когда посуду, наконец, убрали, Мать позвала Косого.

— Есть дело, — сказала она. — Возьмёшь двенадцать мехов и один ящик серебра. Отвезёшь в Крутую, к Игнатьичу, на рынок. Не торгуйся, но и не отдавай. Порох возьмёшь, два пуда, у того же. Крутая в стороне от путей, а Игнатьич не из болтливых. Вернёшься к вечеру.

Косой выпрямился. Дело было небольшое, но оно означало, что его выпускают из оврага, и он чувствовал, как в нём растёт чувство собственной значимости.

— Мать, — сказал он тихо, чтобы никто не слышал, — а если по дороге я кого встречу?

— Кого? — спросила Мать.

— Ну, так... — Косой замялся. — Случайно.

Мать посмотрела на него. Он не мог понять, что это за взгляд, но на всякий случай решил считать его разрешением.

— Вернёшься к вечеру, — повторила Мать.

Косой кивнул. В голове у него сложился план: он поедет в Крутую, продаст меха, купит порох, а по дороге, конечно, заглянет в каждую канаву, потому что мало ли что. Что именно он собирается найти, Косой вслух не произнёс. Но как только он вышел во двор, он расправил плечи, натянул кепку на уши и сказал себе, что вернёт Царевну живой и сам, и тогда все поймут, кто в банде главный.

Мать смотрела ему вслед из окна. Потом села за стол и открыла опись.

В тетради были три раздела: «Добыча», «Припасы» и «Люди». В последнем перечислялись пятнадцать человек, и против каждого стояла маленькая точка, которую Мать ставила каждый вечер после поверки. Она провела карандашом по строке. «Царевна». Рядом с именем точки не было.

Мать подержала карандаш над бумагой. Потом осторожно написала рядом одно слово: «отсутствует».

Вычёркивать она не стала.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге