Тайны Амадеуса
ПРОЛОГ
Рим, 1770 год. Апрель. Вечер перед пасхальной службой.
Сикстинская капелла была тёмной и сырой, как подвал. Сырость въелась в камень, и эта сырость пахла ладаном и потом многих тел. Леопольд Моцарт стоял в толпе паломников и держал сына за плечо. Пальцы Леопольда были жёсткими, скрипаческими, с набухшими жилами. Вольфганг чувствовал эти пальцы через ткань камзола. Он не оборачивался.
Леопольд наклонился к уху сына. Дыхание у отца было горячим и прерывистым.
— Ты должен запомнить всё, — сказал Леопольд. — Всё. От первой ноты до последней. Это выше тебя. Это выше меня. Это выше самого Папы.
Вольфганг не ответил. Ему было четырнадцать лет, но лицо его оставалось детским, пухлым, с ямочкой на подбородке. Только глаза были не детскими. Глаза смотрели на алтарь и не мигали.
Капелла наполнялась народом. Люди входили гуськом, крестились, опускались на колени. Женщины в чёрных кружевах, мужчины в тёмных плащах. Масленые блики свечей плыли по стенам, где Микеланджело написал суд над всем родом человеческим. Тела грешников сплетались с телами святых. Кожа там была мускулистой, напряжённой, как перед прыжком. Вольфганг смотрел на эти фрески и чувствовал, как тяжелеют веки. Не от усталости. От чего-то другого.
Зажгли все свечи. Свет стал плотным, почти телесным.
Началось пение.
«Miserere mei, Deus».
Грегорио Аллегри написал эту музыку для одной только капеллы. Для этого камня, для этой высоты сводов. Никто не имел права выносить ноты. Никто не имел права петь это за стенами Ватикана. Отлучение от церкви было тем наказанием, которое не смывалось годами покаяния. Леопольд знал об этом. Вольфганг тоже знал.
Но Леопольд сказал: запомни.
И Вольфганг закрыл глаза.
Музыка вошла в него не через уши. Она вошла через позвоночник, через затылок, через костяшки пальцев, которыми он сжимал край скамьи. Девять голосов поднимались к потолку и падали вниз, как капли в колодец. Один голос, самый высокий, мужской, но ломкий, как у мальчика перед переломом возраста, висел в пустоте и не падал. Вольфганг открыл рот. Он не пел. Он пробовал эту ноту на вкус.
В голове у него ноты ложились на невидимые строки. Первая скрипка. Вторая. Альт. Сопрано. Тенор. Бас. Он видел их, чёрные точки на белом, хотя перед глазами была только темнота век. Иногда музыка ускорялась, и тогда точки бежали, сталкивались, просили передышки. Иногда замирала, и тогда Вольфганг успевал переписать в уме целые такты, проверить интервалы, найти ошибку, поправить.
Аллегри ошибся в тридцать седьмом такте. Но Вольфганг решил оставить эту ошибку. Потому что ошибка была красивее правильной ноты.
Он открыл глаза.
И увидел человека в тени колонны.
Человек стоял неподвижно, прислонившись к мрамору. Плащ на нём был чёрным, без блеска, из грубой шерсти. Лица Вольфганг не разглядел: мешали свечи, которые горели у алтаря, а в тени было темно. Но правую руку человека он увидел. На безымянном пальце тускло блеснуло кольцо. Перстень. С эмблемой. Циркуль и угольник. Масонский знак.
Человек смотрел не на алтарь. Человек смотрел на Вольфганга.
И улыбался.
Музыка кончилась. Толпа зашевелилась, закашляла, зашептала молитвы. Леопольд выдохнул, и этот выдох был громким, почти неприличным в таком месте. Он тряс сына за плечо.
— Ну? Ну как? Запомнил? Всё?
Вольфганг не ответил сразу. Он смотрел в ту сторону, где стоял человек в чёрном плаще. Но там никого не было. Только каменная колонна и пятно сырости на полу.
— Да, — сказал Вольфганг. — Всё.
Леопольд засмеялся. Смех получился нервным, детским, не подходящим для отца, который вёл сына на преступление под куполом самого святого места Рима. Люди оглядывались. Леопольд прикусил губу.
— Запишешь сегодня ночью, — прошептал он. — При свече. Чтобы никто не видел.
— Я не буду записывать, — сказал Вольфганг.
Леопольд замер.
— Что?
— Я не буду записывать. Эта музыка у меня здесь, — Вольфганг коснулся виска. — И здесь, — он коснулся груди, туда, где под рёбрами билось что-то горячее и неровное. — Она не уйдёт. Она никогда не уйдёт.
Леопольд смотрел на сына и не понимал, шутит тот или говорит правду. Лицо Вольфганга было спокойным. Слишком спокойным для мальчика, который только что украл у Бога самое дорогое, что у Бога было в этой капелле.
Вольфганг повернулся и пошёл к выходу. Толпа расступалась перед ним, потому что он шёл быстро и не смотрел по сторонам. Леопольд догнал его уже на площади, у фонтана. Ночной Рим шумел, пахло конским навозом и жареным луком. Где-то за углом спорили торговки. Мальчишка-служка бежал с зажжённым факелом.
— Вольфганг, — позвал Леопольд. — Ты меня слышишь?
Вольфганг остановился. Поднял лицо к небу. Над Римом не было звёзд, только низкие облака, подсвеченные снизу огнями города.
— Я не украл эту музыку, — сказал Вольфганг.
Отец молчал.
— Я родился с ней, — сказал Вольфганг.
И улыбнулся. Такая улыбка бывает у людей, которые знают про себя что-то, чего не знают другие. Это не гордость. Это тяжесть. Это знание того, что ты носишь в себе то, что тебя убьёт.
Леопольд перекрестился.
Они пошли в гостиницу. Вольфганг всю дорогу молчал. Но пальцы его правой руки двигались. Они двигались сами собой, без его воли, выстукивая на полах камзола невидимые ноты.
«Miserere mei, Deus».
Секунда. Терция. Кварта.
Человек в чёрном плаще с масонским перстнем стоял на углу соседней улицы и смотрел им вслед. Он не торопился. Он знал, что этот мальчик вернётся. Не в Рим. В другую тьму. Туда, где музыка становится грехом. А грех становится музыкой.
И где плата за талант берётся не золотом.
Свеча в окне гостиницы погасла.
Рим засыпал, тяжело и тревожно, как человек, который видел во сне собственную смерть.
Вольфганг Моцарт лёг на жёсткую постель, закрыл глаза и проиграл в голове всю партитуру Аллегри от начала до конца. Ни одной ошибки. Кроме той, которую он оставил нарочно.
Он заснул с улыбкой.
Человек в чёрном стоял под окном до рассвета.
ГЛАВА 1. «РИМСКИЙ ГРЕХ»
Вена, 1785 год. Декабрь.
Моцарт сидел за клавесином и не играл. Пальцы его лежали на клавишах, но звука не было. Констанция вошла в комнату и остановилась у двери. Она смотрела на мужа и ждала. Ждала долго, как умеют ждать женщины, которые привыкли к молчанию.
Моцарт поднял голову. Лицо его было бледным, под глазами залегли тени, но глаза светились тем особенным светом, который Констанция боялась и любила одновременно. Это был свет одержимости.
— Ты не спишь третью ночь, — сказала Констанция. Голос у неё был низким, чуть хриплым, с баварским выговором. — Ты не ешь. Ты не играешь. Что с тобой?
Моцарт посмотрел на свои пальцы. Пальцы дрожали.
— Меня вызывают, — сказал он. — Сегодня ночью. В ложу.
Констанция подошла к окну. За окном падал снег. Вена укуталась в белое, и этот белый свет проникал в комнату, делал всё плоским, неживым.
— Я боюсь этой ложи, — сказала Констанция. — Ты возвращаешься оттуда другим. Ты молчишь по три дня. Ты смотришь на меня и не видишь.
— Я всегда тебя вижу.
— Нет, Вольфганг. Ты видишь ноты. Ты видишь тех, кого нет. А я стою рядом, и ты проходишь мимо.
Моцарт встал из-за клавесина. Подошёл к жене. Хотел взять её за руку, но Констанция убрала руку. Не резко. Спокойно. Так, как будто это было естественно.
— Сегодня они спросят про Рим, — сказал Моцарт. — Про тот год. Про музыку, которую я запомнил.
Констанция повернулась к нему. Лицо её было крупным, с широкими скулами, не красивым, но сильным. Глаза серые, глубокие, с морщинками в уголках. Ей было двадцать три, но она выглядела старше. Роды, бедность, переезды, бессонные ночи над больными детьми. Всё это вырезало своё лицо на её лице.
— Какую музыку? — спросила Констанция.
— «Miserere» Аллегри. Запретную. Ту, что поют только в Сикстинской капелле. Мне было четырнадцать. Отец сказал запомнить. Я запомнил. И записал по памяти.
— Это грех?
Моцарт усмехнулся. Усмешка вышла кривой, болезненной.
— Это талант, Констанца. Мой талант. Я умею помнить то, что другие забывают. Но ложу не интересует мой талант. Ложу интересует, как я могу им расплатиться.
Она подошла к мужу вплотную. Теперь она не отнимала руки. Она положила ладонь ему на грудь, туда, где сердце. Сердце билось часто, неровно, как загнанная птица.
— Ты не обязан им платить, — сказала Констанция. — Ты никому ничего не должен.
— Должен, — сказал Моцарт. — Я должен всем. Отцу, который сделал из меня чудо. Богу, который дал мне этот слух. Тебе, которая терпит меня. Им, этим людям в белых фартуках, которые приняли меня в свой круг. Должен.
Констанция убрала руку. Отошла к печке. Подбросила угля. Жесты у неё были экономными, точными, без лишних движений. Так делают люди, которые знают цену теплу.
— Сегодня приезжает Басле, — сказала Констанция, не оборачиваясь. — Твоя кузина. Мария Анна Текла. Ты помнишь её?
Моцарт нахмурился.
— Басле? Та, что из Аугсбурга? Мы не виделись десять лет.
— Она пишет странные письма, — сказала Констанция. — О тебе. О Риме. О музыке, которую нельзя помнить. Откуда она знает про Рим?
Моцарт не ответил.
В дверь постучали.
Стук был тихим, почти неслышным, но Моцарт вздрогнул. Он всегда вздрагивал от неожиданных звуков. Констанция открыла дверь.
На пороге стояла девушка. Худое тело, обтянутое тёмным платьем. Лицо белое, почти прозрачное, с резко очерченными скулами. Глаза большие, тёмные, смотрели из-под густых бровей пристально и пугающе прямо. Басле. Кузина.
— Вольфганг, — сказала она. Голос тихий, слова обтекаемые, будто завёрнутые в вату. — Я приехала.
Моцарт сделал шаг вперёд. Хотел обнять, но Басле отступила на шаг. Не потому, что боялась. Потому что не хотела прикосновений. Она стояла и смотрела на Моцарта так, как смотрят на человека, который должен умереть. Не с жалостью. С знанием.
— Ты знаешь про «Miserere»? — спросил Моцарт.
Басле кивнула.
— Я знаю больше, — сказала она. — Я знаю, кто был в капелле. Кто смотрел на тебя из тени. Тот человек. Он здесь. В Вене. Он ждёт.
Констанция перекрестилась. Не широко, не демонстративно. Только шевельнула пальцами у груди.
— Какой человек? — спросила Констанция.
Басле перевела взгляд на неё. Долгий, тяжёлый взгляд.
— Тот, кто заказывает музыку для мёртвых, — сказала Басле. — Тот, кто носит чёрное и не снимает перстня. Тот, кто никогда не стареет.
Моцарт сел на стул. Сел тяжело, как старик. Пальцы его снова легли на колени и задвигались, выстукивая невидимую мелодию. «Miserere mei, Deus». Секунда. Терция. Кварта.
Констанция подошла к Басле. Взяла её за руку. Рука у кузины была холодной и сухой, как бумага.
— Ты приехала предупредить? — спросила Констанция.
— Я приехала быть рядом, — сказала Басле. — Когда он упадёт. Когда он перестанет слышать свою музыку. Кто-то должен закрыть ему глаза.
Моцарт поднял голову. Посмотрел на двух женщин. На жену. На кузину. Обе смотрели на него с одной и той же смесью любви и ужаса.
— Сегодня ночью меня будут судить, — сказал Моцарт. — Масоны. Они хотят знать, кому я рассказал про «Miserere». Кому я играл эту мелодию. Кому отдал то, что принадлежит только Богу и Папе.
— И что ты ответишь? — спросила Констанция.
Моцарт встал. Подошёл к клавесину. Опустил пальцы на клавиши. И заиграл.
Это была та самая мелодия. Запретная. Украденная. Та, что звучала в Риме в пасхальную ночь 1770 года. Она плыла по комнате, и свечи задрожали, и снег за окном показался чёрным.
Констанция заплакала. Беззвучно. Только слёзы текли по щекам, падали на платье, оставляли мокрые пятна.
Басле не плакала. Она закрыла глаза и слушала.
Моцарт играл и улыбался. Улыбка была страшной. Потому что он знал, что эту музыку нельзя возвращать. Её можно только украсть. И умереть с ней.
ГЛАВА 2. «ДВЕ СЕСТРЫ»
Констанция пригласила Алоизию в начале февраля.
Она не спросила у мужа разрешения. Она просто написала письмо и отправила с посыльным. Моцарт узнал об этом через три дня, когда Алоизия уже стояла на пороге.
Алоизия Вебер была старшей сестрой Констанции. Ей было двадцать девять лет, она была замужем за придворным музыкантом Йозефом Ланге и считалась первой певицей Вены. Красота её была не той, что тает к тридцати годам. Красота Алоизии становилась только острее, злее, требовательнее.
Она вошла в дом, и комната стала тесной.
Моцарт сидел за столом, переписывал партитуру «Волшебной флейты». Увидев Алоизию, он не встал. Он побелел. Весь цвет ушёл из его лица, остались только глаза. Глаза смотрели на Алоизию так, как смотрят на пожар.
— Вольфганг, — сказала Алоизия. Голос у неё был высоким, звонким, обученным. Каждое слово она пропевала, даже самое простое. — Ты не изменился.
— Ты изменилась, — сказал Моцарт. — Ты стала красивее.
Алоизия улыбнулась. Улыбка была холодной, как лёд на Дунае в январе.
— Я стала старше, — поправила она. — Это не одно и то же.
Констанция стояла в дверях кухни и смотрела на них. Лицо её ничего не выражало. Только пальцы левой руки сжимали край фартука. Сжимали так сильно, что побелели суставы.
Басле сидела в углу, на низкой скамье, и не поднимала глаз. Она вязала. Спицы стучали сухо и ровно. Алоизия посмотрела на неё, нахмурилась, но ничего не сказала.
Вечером был ужин.
Стол накрыли в гостиной. Свечи горели неровно, оплывали, оставляли восковые потёки на подсвечниках. Констанция подала жаркое, хлеб, вино. Алоизия ела мало, только ковыряла вилкой мясо. Моцарт не ел вообще. Он пил вино и смотрел на Алоизию.
— Спой, — сказал он вдруг. — Спой что-нибудь.
Алоизия отложила вилку. Посмотрела на мужа. Йозеф Ланге сидел рядом с ней, грузный, лысеющий мужчина с усталыми глазами. Он кивнул.
— Спой, — повторил Йозеф. — Он просит.
Алоизия встала из-за стола. Подошла к клавесину. Села на табурет, поправила юбку. Пальцы пробежали по клавишам, взяли аккорд.
И она запела.
Это была ария Констанцы из «Похищения из сераля». Моцарт написал эту оперу девять лет назад, когда только женился на её младшей сестре. Моцарт писал эту партию для другой певицы, но Алоизия пела эту арию так, как будто Моцарт писал её для неё. Голос поднимался к потолку, дробился на тысячи осколков, собирался снова. Высокое «F» прозвучало как удар хрустальной вазы о каменный пол.
Констанция замерла с кувшином в руках.
Басле перестала вязать.
Моцарт закрыл глаза. Плечи его опустились. Губы шевелились без звука. Он пел вместе с Алоизией, но без голоса, только одними губами.
Ария кончилась. Тишина стояла плотная, как стена.
Алоизия повернулась на табурете. Посмотрела на Моцарта. Не спрашивала «нравится ли». Она знала.
— Ты скучал по мне, Вольфганг? — спросила Алоизия.
Моцарт открыл глаза. Глаза были мокрыми.
— Я скучал по твоему голосу, — сказал он.
— А по мне? По мне скучал?
Констанция поставила кувшин на стол. Опустила его слишком резко, вино выплеснулось на скатерть. Пятно расползалось красным, как кровь.
— Я пойду, — сказала Констанция. — Устала.
Она вышла из комнаты. Басле поднялась со скамьи, хотела пойти за ней, но Констанция закрыла дверь на засов.
Ночь.
Моцарт не спал. Он лежал в своей постели, смотрел в потолок и слушал, как дом дышит. Скрип половиц. Дыхание детей в соседней комнате. Шорох мышей за стеной.
Дверь скрипнула.
Алоизия вошла без стука. Босиком, в одной ночной рубашке, распущенные волосы падали на плечи. Она подошла к постели, села на край.
— Ты знал, что я приду, — сказала Алоизия.
— Знал.
— Ты знал, что я приеду. Что Констанция напишет. Что всё повторится.
— Знал.
Алоизия наклонилась. Её волосы коснулись лица Моцарта. Они пахли розами и потом. Запах был острым, живым, невыносимым.
— Почему ты женился на ней, Вольфганг? — спросила Алоизия. — Почему не на мне?
Моцарт не ответил. Он протянул руку, коснулся её щеки. Кожа была горячей.
— Ты бы не вынесла меня, — сказал Моцарт. — Ты любишь победу. А я проигранный человек.
— Ты гений, — сказала Алоизия. — Гении не проигрывают.
— Гении умирают в долгах, в общей могиле, с именем, которое никто не помнит.
Алоизия сбросила рубашку. Движение было резким, почти злым. Тело её было белым, с синими прожилками вен на груди, с острыми ключицами, с плоским животом. Она легла рядом и прижалась к Моцарту.
— Не говори о смерти, — сказала она. — Говори о любви.
Моцарт обнял её. Руки его дрожали. Он целовал её плечи, шею, впадину между ключицами. Алоизия стонала тихо, по-кошачьи, и пальцы её впивались ему в спину.
Они не говорили больше ни слова.
Утро пришло серым, вязким.
Констанция стояла в кухне и резала хлеб. Нож был тупым, она нажала сильно и лезвие соскользнуло. Порезала палец. Кровь потекла по хлебу, красная на белом мякише.
Констанция смотрела на кровь и не плакала.
— Он не стоит даже твоего мизинца, — сказала Басле из темноты.
Констанция не обернулась.
— Ты знала? — спросила Констанция.
— Все знают, — сказала Басле. — Всегда знали.
Алоизия уехала в полдень. Она не прощалась с Констанцией. Она поцеловала Моцарта в щеку, сухо, как целуют покойника, и села в карету.
Йозеф Ланге заплатил за извозчика. Он тоже всё знал. Но молчал.
Констанция стояла у окна и смотрела на отъезжающую карету.
— Почему ты пригласила её? — спросил Моцарт.
Констанция повернулась к нему. Лицо её было сухим, спокойным, страшным в этом спокойствии.
— Я хотела знать, — сказала Констанция. — Любишь ли ты ещё кого-нибудь. Или только музыку.
— И что ты поняла?
— Что ты никого не любишь. Даже музыку. Ты одержим. Это не любовь.
Моцарт хотел что-то сказать, но не сказал.
Ночью, когда Констанция заснула в своей комнате, Басле пришла к Моцарту.
Она не раздевалась. Она села на край кровати, сложила руки на коленях и молчала. Молчала долго. Сорок минут, считая каждую секунду.
— Зачем ты пришла? — спросил Моцарт.
— Ты один, — сказала Басле. — Ты всегда один. Я хочу быть рядом.
— Ты хочешь быть на месте Алоизии?
Басле покачала головой.
— Алоизия берёт. Констанция даёт. А я просто буду рядом. Сидеть и молчать.
Она легла рядом с ним. Легла поверх одеяла, не раздеваясь. И закрыла глаза.
Моцарт смотрел на неё долго. Потом повернулся к стене и заплакал. Тихо. Так, чтобы никто не слышал.
Но Басле слышала.
Она не обняла его. Она только открыла глаза и смотрела в потолок.
— Ты всех нас переживёшь, Вольфганг, — прошептала Басле. — И мы все будем виноваты в твоей смерти.
Моцарт не ответил.
В соседней комнате Констанция не спала. Она сидела на постели, обняв колени, и смотрела в стену.
Палец, порезанный утром, всё ещё болел. Кровь засохла коркой. Констанция отдирала эту корку ногтем, снова ранила палец, снова пускала кровь.
Боль была нужна. Боль помогала не думать.
ГЛАВА 3. «ВОЛШЕБНАЯ ФЛЕЙТА И ЗМЕЙ»
1791 год. Весна.
Моцарт писал «Волшебную флейту» по ночам. Днём он спал или сидел у окна, смотрел на улицу и не говорил ни слова. Констанция боялась этой тишины больше, чем его припадков гнева. В гневе он был живым. В тишине он умирал.
Басле жила в доме уже полгода. Она занимала маленькую комнату на втором этаже, рядом с детской. Никто не спрашивал, надолго ли она приехала. Никто не спрашивал, что она делает по ночам, когда Моцарт не спит и клавесин молчит.
Она вела дневник.
Толстая тетрадь в кожаном переплёте, с медной застёжкой. Басле писала каждый день, мелким, бисерным почерком. Писала о погоде, о еде, о детях. Но главное писала между строк. Она записывала разговоры Моцарта с масонами. Она записывала, какие ноты он играет перед сном. Она записывала, когда он плачет и когда смеётся тем смехом, который похож на крик.
Констанция знала про дневник. Но не читала.
— Ты шпионишь за ним? — спросила Констанция однажды.
Басле подняла глаза. Глаза были тёмными, без блеска, как угли после дождя.
— Я сохраняю его, — сказала Басле. — Кто-то должен помнить. После его смерти никто не поверит, каким он был.
— Он не умрёт, — сказала Констанция.
Басле не ответила.
«Волшебная флейта» росла. Моцарт писал быстро, лихорадочно, иногда по двенадцать часов без перерыва. Он не ел. Констанция приносила еду на подносе, ставила рядом с клавесином. Моцарт не замечал. Еда стыла, покрывалась плёнкой, потом Басле уносила поднос и кормила детей.
Однажды ночью Моцарт позвал Констанцию.
Она вошла в комнату и увидела его сидящим на полу. Вокруг были разбросаны листы нотной бумаги. Моцарт держал в руках один лист и смотрел на него так, будто видел впервые.
— Посмотри, — сказал Моцарт. — Посмотри, что я написал.
Констанция взяла лист. Она не понимала музыки. Но она видела ноты, чёрные точки на пяти линейках. И видела лицо мужа.
— Что это? — спросила Констанция.
— Царица ночи, — сказал Моцарт. — Она поёт. Она требует мести. Она хочет убить того, кто осмелился нарушить её покой.
— Это про тебя?
Моцарт засмеялся. Смех был громким, неестественным, пугающим.
— Это про всех нас, Констанца. Я — Зарастро. Я тот, кто знает тайну. А они, масоны, они — жрецы. Они требуют молчания. А я пишу оперу. Я выношу их тайну на сцену. Я пою её голосами актёров и актрис.
Констанция опустилась на колени рядом с мужем.
— Зачем ты это делаешь? — спросила она. — Зачем ты рискуешь?
Моцарт взял её за руку. Пальцы его были горячими и сухими.
— Потому что я не могу молчать, — сказал Моцарт. — Тайна душит меня. Я должен выплюнуть её. Иначе она сожжёт меня изнутри.
Она обняла его. Он прижался к ней, как ребёнок, положил голову на плечо, закрыл глаза. Констанция гладила его по волосам. Волосы были редкими, тонкими, с проседью. Ему было тридцать пять, но он выглядел на пятьдесят.
— Ты сожжёшь себя, — прошептала Констанция. — Ты сгоришь заживо.
— Тогда сгори со мной, — сказал Моцарт.
Она заплакала. Плакала тихо, чтобы он не слышал, чтобы он думал, что она сильная. Но Моцарт слышал всё. Он слышал даже то, что не было сказано.
Через три дня состоялась репетиция в театре.
Моцарт сам сидел за клавесином и дирижировал. Певцы стояли на сцене, бледные от волнения. Ария Царицы ночи была трудной. Высокое «F» не брали даже опытные сопрано.
— Ещё раз, — сказал Моцарт. — Сначала. С шестого такта.
Певица, высокая женщина с рыжими волосами, начала снова. Голос сорвался на середине. Моцарт остановил оркестр.
— Не так, — сказал он. — Не так. Ты не поёшь. Ты кричишь. Царица ночи не кричит. Она шепчет угрозы. Она ласкает и убивает одновременно.
Певица вспыхнула. Глаза её наполнились слезами.
— Я не понимаю, — сказала она. — Как можно петь угрозу нежно?
Моцарт встал из-за клавесина. Вышел на сцену. Встал рядом с певицей, закрыл глаза и запел. Голос его был высоким, почти женским, но в нём была такая сила, что все замерли.
Он пел арию Царицы ночи. И когда он пел, лицо его изменилось. Оно стало красивым, страшным, чужим. Он не был Моцартом. Он был кем-то другим, кто жил внутри него и ждал своего часа.
Ария кончилась. Моцарт открыл глаза. Увидел, что все смотрят на него. Увидел, что певица плачет. Увидел, что скрипачи опустили смычки.
— Вот так, — сказал Моцарт. — Поняла?
Певица кивнула.
Моцарт вернулся за клавесин. Сел. Пальцы его дрожали.
— Репетиция окончена, — сказал он. — Завтра в десять.
Он вышел из театра один. Шёл быстро, не глядя по сторонам. Улицы Вены были пустыми, только изредка попадались извозчики да пьяные студенты.
Дома ждала Басле.
Она сидела в гостиной, на том же месте, у окна. Вязание лежало на коленях. Спицы не двигались.
— Ты пел на репетиции, — сказала Басле. Это не был вопрос.
— Откуда ты знаешь?
— Я была в театре. Сидела в последнем ряду. Ты не видел меня.
Моцарт сел напротив неё. Долго смотрел в её тёмные глаза.
— Ты следишь за мной, — сказал Моцарт.
— Я забочусь о тебе, — сказала Басле.
— Это одно и то же?
Басле положила вязание на стол. Встала. Подошла к Моцарту, села на подлокотник его кресла. Её рука легла ему на плечо. Лёгкая, почти невесомая.
— Я люблю тебя, Вольфганг, — сказала Басле. — Я люблю тебя с тех пор, как мы были детьми. Я люблю тебя больше, чем Констанция. Больше, чем Алоизия. Больше, чем музыка.
— Музыку нельзя любить больше, — сказал Моцарт. — Музыка и есть любовь.
Басле наклонилась, поцеловала его в лоб. Губы были сухими, горячими.
— Тогда пусть музыка будет мной, — сказала Басле. — Хотя бы на одну ночь.
Он не ответил. Но он не оттолкнул её.
В ту ночь Басле осталась в его комнате.
Констанция не спала. Она сидела в кухне, пила холодный чай и смотрела на дверь. Она знала, что происходит за этой дверью. Она знала всё, всегда знала.
Но она не встала. Не постучала. Не закричала.
Она только сидела и пила чай. Чай был горьким. Она заварила его слишком крепко, но не добавила сахара. Горечь была нужна. Горечь помогала помнить, что она жива.
Утром Басле вышла из комнаты Моцарта. Увидела Констанцию в кухне. Остановилась.
— Ты не спишь, — сказала Басле.
— Я не сплю уже много ночей, — сказала Констанция. — С тех пор как ты приехала.
— Ты ненавидишь меня?
Констанция покачала головой.
— Я не ненавижу тебя, Басле. Я ненавижу его за то, что он не может любить только одну. И себя за то, что я остаюсь.
Басле села напротив. Взяла чашку, налила чая. Отпила маленький глоток.
— Он умрёт, — сказала Басле. — Скоро. Я чувствую это. Он пишет свою оперу как завещание.
Констанция закрыла лицо руками.
— Не говори так, — сказала она сквозь пальцы. — Не говори.
— Кто-то должен говорить правду, — сказала Басле. — Ты не хочешь. Он не может. Остаюсь я.
Через неделю Моцарт закончил первый акт «Волшебной флейты».
Он играл его для Констанции и Басле в гостиной. Играл всю ночь, до рассвета. А когда кончил, повернулся к женщинам и спросил:
— Ну как?
Констанция молчала. Басле тоже.
— Вы не поняли? — спросил Моцарт.
— Мы поняли, — сказала Басле. — Мы поняли, что ты простился с нами. Ты написал оперу, в которой каждый персонаж — это кто-то из нас. Царица ночи — это Алоизия. Памина — это Констанция. А я, я — Папагено. Та, кто смешит и плачет одновременно.
Моцарт не ответил.
Он встал, подошёл к окну. За окном светало. Вена просыпалась, зажигались окна, начинался шум.
— А Зарастро, — сказал Моцарт. — Зарастро — это я. Тот, кто знает тайну. И кто умрёт, если раскроет её.
Констанция подошла к нему сзади, обняла за талию. Прижалась щекой к его спине.
— Не умирай, — прошептала она. — Пожалуйста. Не умирай.
Моцарт положил руки поверх её рук.
— Я не выбираю, Констанца, — сказал он. — Музыка выбирает за меня.
Басле смотрела на них из темноты гостиной. В руках её была тетрадь в кожаном переплёте. Она открыла её и написала одну фразу:
«Сегодня он простился с нами. Я записала всё. После его смерти этот дневник сожгут. Но я всё равно запишу. Потому что кто-то должен помнить, как он смотрел на них перед тем, как сказать „люблю“. Как будто это слово было нотой. Последней».
ГЛАВА 4. «ЧЕЛОВЕК В ЧЁРНОМ»
В середине июля к дому Моцарта подъехала чёрная карета.
Констанция видела её из окна. Карета стояла ровно три минуты, потом дверца открылась, и вышел человек. Высокий, сухой, в чёрном плаще, несмотря на летнюю жару. Человек поднял голову, посмотрел на окна. Констанция отшатнулась, но было поздно. Человек уже видел её.
Он постучал. Не громко. Три удара, ровных, сухих, как щелчок метронома.
Констанция открыла дверь.
Человек стоял на пороге. Лицо его было длинным, бледным, с глубокими морщинами вокруг рта. Глаза светлые, почти бесцветные, смотрели пристально и не мигали. На правой руке, на безымянном пальце, тускло блестел перстень. Циркуль и угольник.
— Мне нужен господин Моцарт, — сказал человек. Голос низкий, без интонаций, как чтение молитвы.
— Его нет дома, — сказала Констанция.
Человек улыбнулся. Улыбка не тронула глаз.
— Он всегда дома, фрау Моцарт. Он дома, когда пишет музыку. А он пишет всегда.
Человек шагнул вперёд. Констанция не посмела его остановить. Что-то было в его лице, в его спокойствии, что отнимало волю.
Он прошёл в гостиную. Моцарт сидел за столом, переписывал партитуру. Увидел человека, и перо выпало из пальцев. Упало на пол, оставив чернильную кляксу на паркете.
— Вы, — сказал Моцарт.
— Я, — сказал человек.
Они смотрели друг на друга. Долго. Так смотрят люди, которые встретились через двадцать лет, хотя никогда не были знакомы.
— Я помню вас, — сказал Моцарт. — Рим. Сикстинская капелла. Вы стояли в тени колонны и смотрели на меня.
— Вы хорошо помните, — сказал человек. — Ваша память так же совершенна, как ваш слух.
Человек сел на стул, не спрашивая разрешения. Сел прямо, положил руки на колени. Перстень блеснул в луче солнца.
— Я пришёл заказать музыку, — сказал человек. — Заупокойную мессу. Реквием.
Моцарт побледнел. Побледнел так, что веснушки на лице стали чёрными.
— Для кого? — спросил Моцарт.
— Для того, кто заказал, — сказал человек. — Имя не важно. Важна цена.
Он назвал сумму. Констанция ахнула. Таких денег у них не было никогда. Даже в лучшие годы, когда Моцарт давал концерты для императора.
Моцарт не смотрел на деньги. Он смотрел на перстень. На масонский знак. На циркуль и угольник, символы ложи, которая выгнала этого человека десять лет назад за жестокость.
— Вы бывший мастер, — сказал Моцарт. — Вас изгнали. Вы не имеете права носить этот перстень.
Человек снял перстень, положил на стол. Металл глухо стукнул о дерево.
— Теперь имею, — сказал человек. — Я сам себе закон. Я сам себе ложа. И я заказываю вам Реквием. Вы напишете его за месяц. Плачу вперёд.
Он выложил кошелёк с золотом. Золото блестело тускло, по-старинному, с пятнами и царапинами.
Моцарт встал. Подошёл к человеку. Наклонился так близко, что они почти касались лбами.
— Вы дьявол, — сказал Моцарт.
— Я заказчик, — сказал человек. — Дьяволы не платят золотом.
Он встал. Поклонился Констанции. Поклонился Моцарту. И вышел.
Карета уехала так же тихо, как приехала.
Констанция стояла у стены, прижав руки к груди. Сердце билось так сильно, что она чувствовала удары в горле.
— Вольфганг, — сказала она. — Не пиши этот Реквием.
Моцарт смотрел на золото. Золото лежало на столе, и в нём отражался солнечный свет.
— Я должен, — сказал Моцарт. — Это не человек, Констанца. Это моя последняя нота. Моя последняя музыка. Я пишу её с тех пор, как родился.
— Что ты говоришь? — Констанция подошла к нему, взяла за плечи, повернула к себе. — Ты болен? Ты бредишь?
— Я никогда не был так здоров, — сказал Моцарт. — Потому что я знаю, что умру. И я знаю, зачем умру. Чтобы закончить эту музыку.
Констанция ударила его по щеке. Ударила сильно, с размаху. На щеке Моцарта осталась красная пятерня.
— Не смей так говорить! — закричала Констанция. — Не смей оставлять меня! Не смей умирать!
Моцарт не отшатнулся. Он взял её руку, поцеловал красные от удара пальцы.
— Я не оставляю тебя, — сказал он. — Я остаюсь в музыке. Ты будешь слышать меня каждый раз, когда зазвучит клавесин. Каждый раз, когда ребёнок споёт колыбельную. Каждый раз, когда в церкви запоют мессу.
— Мне не нужна музыка без тебя! — закричала Констанция. — Мне нужен ты. Живой. Тёплый. Здесь, рядом.
Она упала на колени, обняла его ноги, прижалась лицом к его коленям. Плечи её тряслись. Она плакала навзрыд, как плачут дети, когда теряют самое дорогое.
Моцарт гладил её по голове, по растрёпанным волосам, по мокрым щекам.
— Тише, — говорил он. — Тише, моя девочка. Всё будет хорошо.
— Не будет, — рыдала Констанция. — Ты умрёшь. Я знаю. Я всегда знала. С первого дня, как вышла за тебя. Я знала, что ты умрёшь молодым, и я останусь одна.
— Ты не будешь одна, — сказал Моцарт. — Будут дети. Будет музыка. Будет Басле.
— Басле? — Констанция подняла голову. Глаза её были красными, опухшими, но в них загорелся гнев. — Ты любишь её?
Моцарт не ответил.
— Ты любишь её больше, чем меня?
— Я не умею сравнивать любовь, Констанца. Я люблю тебя. Я люблю Алоизию. Я люблю Басле. Каждую по-своему. И музыку я люблю тоже по-своему.
Констанция встала. Вытерла слёзы рукавом.
— Я уйду, — сказала она. — Сегодня же. К сёстрам в Зальцбург.
— Не уходи, — сказал Моцарт.
— Почему? Чтобы смотреть, как ты умираешь? Чтобы слушать, как ты пишешь музыку для своей смерти?
— Чтобы закрыть мне глаза, — сказал Моцарт.
Они смотрели друг на друга. Долго. Так смотрят люди, которые знают, что видят друг друга в последний раз, но не хотят этого признавать.
Констанция развернулась и вышла.
Она собрала вещи за час. Сложила в старый саквояж платья, детские рубашки, Библию. Позвала детей. Карл и маленький Вольфганг стояли в прихожей, заспанные, ничего не понимающие.
— Мы уезжаем, — сказала Констанция. — К тёте.
— А папа? — спросил Карл.
— Папа остаётся. У него работа.
Карета уже ждала у ворот. Констанция усадила детей, села сама. Кучер взмахнул кнутом.
Лошади пошли.
Они проехали улицу. Потом другую. Потом третью. Констанция смотрела в окно на венские дома, на вывески лавок, на прохожих. Всё было чужим, плоским, неважным.
— Мама, — сказал маленький Вольфганг. — А папа приедет?
Констанция не ответила.
Они доехали до городских ворот. Кучер остановил лошадей.
— Дальше? — спросил кучер.
Констанция сидела неподвижно. Дети смотрели на неё. Карл держал за руку брата.
— Поворачивай назад, — сказала Констанция.
Кучер не спросил почему.
Они вернулись через час. Констанция вошла в дом. Басле стояла в прихожей, бледная, с тёмными кругами под глазами.
— Я знала, что ты вернёшься, — сказала Басле.
— Почему?
— Потому что ты любишь его больше, чем свою гордость.
Констанция прошла в комнату Моцарта. Он сидел за столом. Перед ним лежал чистый нотный лист. Он ещё не начал писать. Он ждал.
— Я останусь, — сказала Констанция. — Чтобы закрыть тебе глаза.
Моцарт посмотрел на неё. Глаза его были сухими, но в них было что-то, чего Констанция не видела никогда. Благодарность. Такая огромная, что она не помещалась в его взгляде.
— Сядь рядом, — сказал Моцарт. — Не уходи. Никогда не уходи.
Констанция села на пол, у его ног, положила голову ему на колени. Моцарт взял перо. Обмакнул в чернила. И начал писать.
Первая нота «Реквиема» легла на бумагу.
Констанция закрыла глаза и слушала, как скрипит перо. Скрип был ровным, успокаивающим, как дыхание спящего человека.
Она не знала, что это дыхание остановится через два месяца.
Басле стояла в дверях и смотрела на них. В руках её была тетрадь в кожаном переплёте. Она открыла её и написала:
«Она вернулась. Он начал писать Реквием. Теперь я знаю, что он умрёт. Не от болезни. Не от яда. От любви. От той любви, которую он не умел высказать словами и высказал нотами. Это самая страшная смерть. Самая тихая. Самая музыкальная».
Она закрыла тетрадь и вышла в сад.
Был вечер. Солнце садилось за крышами Вены. Где-то играла шарманка, выводила незатейливую мелодию. Басле стояла и слушала.
Ей казалось, что это Моцарт прощается с ней.
С каждой нотой. С каждым вздохом. С каждым ударом сердца.
Она не плакала. Она улыбалась. Потому что знала: его музыка будет жить дольше, чем любая любовь. Дольше, чем её любовь. Дольше, чем любовь Констанции. Дольше, чем жизнь самого Моцарта.
И это было единственное утешение.
ГЛАВА 5. «LACRIMOSA»
Сентябрь 1791 года.
Моцарт писал «Реквием» по ночам, при одной свече. Констанция сидела рядом и шила. Она шила ему рубашку из белого полотна. Рубашку к похоронам. Она не говорила об этом. Но пальцы её знали, для чего шьют.
Басле ушла из дома. Не попрощалась. Оставила на столе тетрадь в кожаном переплёте и записку: «Ты выдал тайну оперой. Теперь ты мой». Моцарт прочитал и не понял. Констанция спрятала тетрадь в тайник, не читая.
— Ты не хочешь знать, что там? — спросил Моцарт.
— Я хочу знать только одно, — сказала Констанция. — Что ты любишь меня.
— Я люблю тебя.
Она посмотрела ему в глаза. Глаза были мутными, с жёлтыми белками.
— Скажи это так, чтобы я поверила.
Моцарт взял её за руку. Положил её ладонь себе на грудь, туда, где сердце. Сердце билось неровно, с долгими паузами между ударами.
— Слышишь? — спросил Моцарт. — Оно говорит твоим именем. Каждый удар. Кон-стан-ци-я. Четыре слога. Четыре удара.
Констанция улыбнулась. Улыбка была кривой, болезненной.
— Ты всегда превращаешь всё в музыку. Даже любовь.
— Любовь и есть музыка, — сказал Моцарт. — Та же гармония. Те же интервалы. Та же боль оттого, что не можешь удержать нужную ноту.
Он откинулся на спинку стула. Свеча оплыла, воск стекал по медному подсвечнику.
— Осталось написать «Lacrimosa», — сказал Моцарт. — Самое трудное.
— Почему?
— Потому что «Lacrimosa» — это день слёз. Тот день, когда мёртвые восстанут из праха. Когда грешники будут гореть в огне. А праведники пойдут в рай.
— Ты боишься?
Моцарт покачал головой.
— Я не боюсь смерти, Констанца. Я боюсь, что не успею дописать.
Она встала, подошла к нему сзади, обняла за плечи.
— Ты успеешь, — сказала она. — Ты всегда успеваешь. Даже когда кажется, что время уходит.
Моцарт прижался щекой к её руке. Кожа у неё была шершавой, пахла мылом и молоком.
— Спой мне что-нибудь, — попросил Моцарт. — Что-нибудь простое. Не оперу. Не мессу. Колыбельную.
Констанция запела. Голос у неё был негромким, необученным, но чистым. Она пела ту песню, которую пела детям. О том, как месяц плывёт по небу, как звёзды гаснут одна за другой, как приходит сон и закрывает глаза.
Моцарт слушал. Пальцы его лежали на коленях и не двигались.
— У тебя хороший голос, — сказал Моцарт. — Почему ты никогда не пела при людях?
— Потому что я не умею петь для чужих, — сказала Констанция. — Я умею только для своих.
— Я твой?
— Ты мой, — сказала она. — Даже если не хочешь быть моим. Даже если любишь других. Ты всё равно мой.
Она поцеловала его в макушку. Волосы были редкими, с проседью. Констанция почувствовала, как пахнет его голова. Пахло воском, чернилами и чем-то горьким, похожим на миндаль.
Она не знала, что миндальный запах идёт от тела, которое начинает умирать.
Октябрь.
Моцарт слег с лихорадкой. Констанция уложила его в постель, поставила у изголовья таз с холодной водой, меняла компрессы каждый час. Моцарт бредил. Он дирижировал воображаемым оркестром, называл имена. Отца. Басле. Сальери...
— Слышите? — кричал Моцарт в пустоту. — Слышите эту ноту? Она слишком высокая. Никто не возьмёт её. Только я. Только я могу спеть эту ноту.
Констанция сидела рядом, держала его за руку.
— Ты не должен петь, — говорила она. — Ты должен лежать спокойно.
— Не могу лежать спокойно, — отвечал Моцарт. — Музыка не даёт. Она внутри меня. Она требует выхода. Если я замолчу, она сожжёт меня.
В конце октября пришёл священник. Констанция позвала его сама, без спроса. Моцарт увидел чёрную рясу и отвернулся к стене.
— Я не хочу исповедоваться, — сказал Моцарт.
— Сын мой, — начал священник.
— Я не сын твой, — перебил Моцарт. — Я сын музыки. И только ей буду отвечать.
Священник посмотрел на Констанцию. Констанция кивнула, и священник вышел.
Они остались вдвоём.
— Зачем ты прогнал его? — спросила Констанция.
— Потому что он не простит меня, — сказал Моцарт. — Он скажет, что я грешник. Что крал музыку у церкви. Что изменил жене. Что предал ложу. А я не хочу слышать это перед смертью.
— Что ты хочешь слышать?
— Твой голос, — сказал Моцарт. — Только твой голос.
Констанция села на край постели, взяла его голову, положила себе на колени. И заговорила.
Она говорила о том, как они встретились. Как она впервые увидела его в Зальцбурге, худого мальчика с безумными глазами. Как он играл на клавесине и не смотрел на неё. Как она подошла и положила руку ему на плечо. Как он вздрогнул, обернулся и сказал: «Ты будешь моей женой». Как она засмеялась, а он не засмеялся.
— Ты был серьёзен, — говорила Констанция. — Ты никогда не был серьёзен. А в тот момент стал.
— Потому что я увидел свою смерть в твоих глазах, — сказал Моцарт. — И понял, что хочу умереть только рядом с тобой.
Констанция заплакала. Слёзы падали на лицо Моцарта, смешивались с потом, текли по щекам.
— Не умирай, — прошептала она. — Пожалуйста. Не умирай.
Моцарт поднял руку, коснулся её щеки. Пальцы были горячими и сухими.
— Я уже умер, Констанца. Тридцать лет назад. В Риме, в Сикстинской капелле. Когда я услышал ту музыку и понял, что она убьёт меня. Я только ждал всё это время. Ждал, когда придут за мной.
— Кто?
— Тот человек в чёрном. Он не заказывал Реквием. Он пришёл забрать то, что ему принадлежит. Мою жизнь.
Констанция сжала его руку так сильно, что хрустнули кости.
— Я не отдам, — сказала она. — Я не отдам тебя никому.
— Ты уже отдала, — сказал Моцарт. — Ты отдала меня музыке в тот день, когда сказала «да».
Ноябрь. Первые числа.
Моцарт уже не вставал. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. Пальцы его двигались по одеялу, выстукивали ритм «Lacrimosa». Lacrimosa dies illa. Тот день слёз.
Констанция не отходила от него. Она спала на стуле, в трёх шагах от постели. Ела стоя, не чувствуя вкуса.
Басле не возвращалась. Алоизия прислала письмо, в котором написала: «Я не приеду. Я не могу смотреть, как умирает тот, кого я любила». Констанция сожгла письмо, не показав Моцарту.
Пришёл Сальери.
Он стоял в дверях, толстый, лысеющий, с красными от слёз глазами. Моцарт увидел его и улыбнулся.
— Ты пришёл проститься? — спросил Моцарт.
— Я пришёл просить прощения, — сказал Сальери. — Я завидовал тебе. Всю жизнь. Каждой твоей ноте. Каждому твоему успеху.
— Я знаю, — сказал Моцарт. — И прощаю.
— Как ты можешь прощать? — Сальери заплакал. — Я желал тебе смерти.
— Ты желал мне смерти, но не убил меня, — сказал Моцарт. — Моя музыка убила меня. Моя любовь убила меня. Мои женщины. Мои тайны. Моя вечная жажда писать ещё и ещё.
Сальери опустился на колени. Грузное тело его сотрясали рыдания.
— Напиши мне что-нибудь, — попросил Сальери. — На память. Несколько нот.
— Я ничего не пишу больше, — сказал Моцарт. — Кроме «Реквиема». И он не для тебя. Он для всех.
Сальери поцеловал руку Моцарта и вышел. Больше они не виделись.
Последняя ночь.
Моцарт попросил Констанцию лечь рядом. Она легла, осторожно, чтобы не сделать ему больно. Обняла его. Тело Моцарта было горячим и лёгким, как у ребёнка.
— Спой мне «Lacrimosa», — попросил Моцарт.
— Я не знаю этой музыки.
— Я научу.
Он запел. Тихо, одними губами. Констанция подхватила. Их голоса слились в темноте, и комната наполнилась звуком, которого никто никогда не слышал. Неоперным. Нецерковным. Человеческим.
Они пели о слёзах. О том дне, когда прах восстанет из праха. О том, как грешник просит пощады. И о том, как любовь сильнее смерти.
Моцарт замолчал первым.
— Я слышу флейту, — сказал он. — Не волшебную. Простую. Пастушескую. Значит, Бог всё-таки простил.
— Ты уходишь? — спросила Констанция.
— Я уже ушёл, — сказал Моцарт. — Осталось только тело. Закрой мне глаза, Констанца. Как обещала.
Она закрыла ему глаза. Глаза были тёплыми, живыми. Но Моцарта в них уже не было.
Констанция сидела рядом до утра. Держала его руку, гладила волосы, шептала что-то бессмысленное, нежное, материнское.
Потом встала. Пошла на кухню. Взяла ножницы. Отрезала прядь своих волос. Вернулась в комнату и положила волосы рядом с Моцартом.
— Это всё, что я могу тебе дать, — сказала она. — Себя. Целиком. Навсегда.
Похороны были через два дня.
Шёл дождь. Холодный, осенний дождь, который не кончался. Могилу вырыли на окраине кладбища, в общей яме. Указ императора. Не из-за бедности. Из-за новых правил.
Констанция стояла у края ямы и не плакала. Дети жались к её юбке. Карл держал маленького Вольфганга за руку.
— Мама, где папа? — спросил маленький Вольфганг.
— Папа здесь, — сказала Констанция. — Он везде. В дожде. В ветре. В музыке, которую ты услышишь, когда вырастешь.
Гроб опустили в яму. Земля застучала по крышке. Глухо. Равнодушно.
Констанция повернулась и пошла прочь.
У ворот кладбища стояла женщина в чёрном. Худая, бледная, с огромными тёмными глазами. Басле.
Она держала в руке масонский перстень. Тот самый. С циркулем и угольником.
— Он твой, — сказала Басле, протягивая перстень.
— Оставь себе, — сказала Констанция. — Мне не нужно ничего, что напоминает о нём.
— А как же дети? Как же музыка?
Констанция посмотрела на Басле. Долго. Так смотрят на человека, которого прощают и отпускают одновременно.
— Музыка будет жить без нас, — сказала Констанция. — А мы будем жить без него. Как умеем.
Она пошла дальше. Басле осталась стоять у ворот. Перстень упал в грязь.
Басле не подняла его.
Она смотрела на могилу, на дождь, на серое небо. И плакала. В первый раз в жизни. Плакала не о Моцарте. О себе. О том, что не успела сказать ему главное.
Что она любила его не как кузина. Не как любовница. А как человек, который видит другого насквозь и всё равно остаётся рядом.
Дождь смывал слёзы.
Вена жила своей жизнью. Где-то играла шарманка. Где-то смеялись дети. Где-то женщина рожала ребёнка, который через тридцать лет будет петь песню, сочинённую Моцартом.
И никто не знал, что в этот день умерла не просто музыка.
Умерла любовь, которая была больше самой любви.
Констанция вернулась в пустой дом.
Села за клавесин. Подняла крышку. Пальцы её легли на клавиши.
Она не умела играть. Но в этот момент она нажала на одну клавишу. Самую высокую. Ту, которую никто не брал.
Звук поплыл по комнате, ударился о стены, замер.
И Констанция заплакала.
Наконец-то.
ЭПИЛОГ
1824 год. Зальцбург.
Констанции было пятьдесят девять лет. Она сидела у окна и смотрела на улицу. Руки её лежали на коленях, скрюченные, с распухшими суставами. Пальцы, которые когда-то шили рубашку к похоронам мужа, теперь не могли держать иглу.
В комнате пахло старостью и сушёными травами.
— Фрау Моцарт, вы готовы?
Биограф стоял в дверях. Молодой человек с тонкими губами и записной книжкой в руке. Он приехал из Вены, чтобы записать историю жизни великого композитора. Его прислало издательство. Заказ был большим. Деньги хорошими.
Констанция повернулась к нему. Лицо её было морщинистым, но глаза остались серыми, глубокими, с тем же выражением, что тридцать три года назад, когда она стояла у края могилы.
— Я готова, — сказала Констанция. — Садитесь.
Биограф сел на стул, достал перо, чернильницу.
— Начнём с детства. Господин Моцарт родился в Зальцбурге…
— Я знаю, где он родился, — перебила Констанция. — Я была там. Я видела дом, где он впервые сел за клавесин. Ему было три года. Он играл без ошибок.
Она замолчала. Биограф ждал.
— Он был гением, — сказала Констанция. — Вы это напишете?
— Это знают все.
— Тогда напишите, что он был ещё и человеком. Он плакал. Он смеялся. Он любил. Он боялся. Он не хотел умирать, хотя говорил обратное.
Биограф записывал быстро, почти стенографически.
— Расскажите о его отношениях с женщинами, — попросил биограф. — Говорят, у него был роман с Алоизией Вебер, вашей сестрой.
Констанция посмотрела в окно. На улице шёл снег. Такой же снег, как в тот декабрьский вечер 1785 года, когда Моцарт сидел за клавесином и боялся идти в ложу.
— У него не было романа с Алоизией, — сказала Констанция. — Алоизия была певицей. Он написал для неё несколько арий. И всё.
— Но историки утверждают…
— Историки не были в моей спальне, — сказала Констанция. Голос её стал жёстким. — А я была.
Биограф опустил глаза. Записал.
— А кузина? Мария Анна Текла?
Констанция помолчала. Долго. Так долго, что биограф заёрзал на стуле.
— Басле была больной женщиной, — сказала наконец Констанция. — У неё были припадки. Она воображала то, чего не было. Вольфганг жалел её. Он всегда жалел слабых.
— Значит, никакой любовной связи не было?
— Я этого не говорила, — сказала Констанция. — Я сказала, что Басле была больна.
Биограф нахмурился, но переспрашивать не стал.
Они говорили ещё три часа. О музыке. О масонах. О «Реквиеме». О Сальери. О том, как хоронили Моцарта в общей могиле, потому что император ввёл новые правила.
Констанция врала. Она врала искусно, с мелкими подробностями, с датами, с именами. Она убирала Алоизию. Она смягчала роль масонов. Она говорила, что Моцарт был верным мужем и любящим отцом.
Она не сказала ни слова о той ночи, когда Басле пришла к Моцарту в спальню.
Она не сказала ни слова о том, как Алоизия пела арию Царицы ночи и смотрела на Моцарта глазами хищницы.
Она не сказала ни слова о том, как сама резала хлеб до крови.
Биограф ушёл довольный. Записей было много. Материала хватило бы на толстую книгу.
Констанция осталась одна.
Она посидела у окна, потом встала. Тело слушалось плохо. Колени хрустели. Спина болела. Но она дошла до стены, нажала на потайную панель.
Тайник открылся.
Там лежали три вещи. Рукопись «Реквиема» с вписанной мелодией «Miserere» в последней партии. Тетрадь Басле в кожаном переплёте. И локон волос. Светлых, тонких, детских.
Локон Моцарта. Она отрезала его в ту ночь, когда он умер. Прятала тридцать три года. Никто не знал.
Констанция взяла рукопись. Развернула. Бумага пожелтела, чернила выцвели, но ноты были видны. Те самые ноты, которые Моцарт писал при свече, когда она сидела рядом и шила.
— Ты оставил меня, — сказала Констанция вслух. — Ты оставил меня с двумя детьми, с долгами, с этой музыкой, которую никто не понимал. Ты оставил меня одну.
Она заплакала. В первый раз за тридцать три года. Слёзы текли по морщинистым щекам, падали на рукопись, расплывались чернилами.
— Почему я не сказала тебе? Почему я не сказала, что люблю тебя так, как не любила никого? Почему я ревновала? Почему я злилась? Почему я не обняла тебя крепче в ту последнюю ночь?
Она плакала долго. До тех пор, пока слёзы не кончились. Потом вытерла лицо подолом платья, взяла тетрадь Басле.
Открыла.
Страницы были исписаны мелким, бисерным почерком. Констанция прочитала первую фразу: «Сегодня он простился с нами». И закрыла тетрадь.
Не смогла.
Она сунула тетрадь обратно в тайник, рядом с рукописью и локоном. Закрыла панель. Прижалась лбом к холодной стене.
— Ты простил меня? — спросила она. — Ты простил меня за то, что я осталась жить?
Тишина не ответила.
Констанция вышла на балкон. Вена шумела внизу. Кареты, лошади, торговки с корзинами. Где-то за углом играла шарманка. Знакомая мелодия. Констанция напрягла слух.
«Волшебная флейта». Ария Папагено. Эту партию Моцарт писал для простого голоса, для смеха, для радости. Шарманщик крутил ручку, и музыка лилась на улицу, мешаясь с шумом толпы.
— Он умер, — сказала Констанция. — А музыка жива. Как он и хотел.
Она улыбнулась. Улыбка была грустной, но светлой.
Внизу, у подъезда, стояла старая женщина в чёрном плаще. Худая, согбенная, с лицом, изъеденным морщинами. Она смотрела вверх, на балкон, где стояла Констанция.
Басле.
Они смотрели друг на друга. Тридцать три года. Тридцать три года молчания. Тридцать три года обиды и боли.
Басле подняла руку. Помахала.
Констанция не помахала в ответ. Она только кивнула. Один раз.
Басле опустила руку. Повернулась. Пошла прочь, растворяясь в толпе, в снеге, во времени.
Констанция смотрела ей вслед, пока чёрная фигура не исчезла.
— Она простила нас обоих, — сказала Констанция. — Но музыка никогда.
Она вернулась в комнату. Села за клавесин. Подняла крышку. Пальцы её, скрюченные, больные, легли на клавиши.
Она нажала одну ноту. Самую высокую. Ту, которую Моцарт любил больше всего.
Звук поплыл по комнате, ударился о стены, замер.
Констанция закрыла глаза.
И увидела его. Молодого. Смеющегося. С безумными глазами и быстрыми пальцами. Он стоял у клавесина, смотрел на неё и улыбался.
— Здравствуй, Констанца, — сказал он. — Я ждал тебя.
— Я пришла, — сказала она. — Прости, что так долго.
Он протянул руку. Она протянула свою.
Пальцы встретились. Тёплые. Живые.
— Спой мне, — попросил Моцарт. — Что-нибудь простое. Колыбельную.
Она открыла рот.
Но вместо слов из её груди вылетел звук. Чистый, высокий, как утренний колокол.
Тот самый звук, который он искал всю жизнь.
Она пела для него. Через тридцать три года. Через смерть. Через любовь. Через всё, что было между ними.
Вена шумела за окном. Шарманщик играл «Волшебную флейту». Снег падал на крыши, на улицы, на могилы.
Никто не слышал, как поёт старая женщина в пустой комнате.
Но Моцарт слышал. Он всегда слышал.
КОНЕЦ
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
