Рош ха-Шана
1. Попаданец 1987
Перед глазами ослепительный свет, сменившийся пейзажем выжженного солнцем афганского ущелья. Еще мгновенье назад я истекал кровью в окружении террористов посреди Галилеи. А теперь, я вроде целый нахожусь под обстрелом в том проклятом ущелье под Хостом. Грохот взрывов, свист пуль, режущий воздух неприятно близко не оставлял времени для рефлексии. Передо мной — лицо Генки, моего лучшего армейского друга: искажённое страхом, но живое; глаза — как две чёрные лампы в темноте. Я инстинктивно пригнул его голову, и в ту же секунду где-то там, прямо над его пилоткой пуля прошила доску в борту машины, вырывая щепки. Я приказал солдату спрятаться за колесом машины. Двигатель «шишиаги» и диск колеса должны послужить достаточной защитой. Этот бой я вспоминал бесчисленное количество раз, перебирал в голове каждую деталь, каждое мгновение, что врезалось в память, словно шрам. Как бы я поступил, оказавшись там снова? И вот я здесь снова. Только теперь это не зелёный солдат-связист, ещё не нюхавший пороха, а настоящий пёс войны. Попаданец. Как я сюда попал?
2. Детство в ССРЕиА (1968–1987)
Детство в эсэсрейии [11] — так мы, между собой, с лёгкой насмешкой и теплотой, называли нашу необъятную державу ССРЕиА. От Балтики до Тихого океана тянулись железные дороги, а над ними — алые флаги с серпом и молотом. В 70-е, в эпоху «развитого социализма», жизнь была пропитана духом коллективизма, верой в светлое будущее и почти осязаемым ощущением стабильности, которое, как запах свежескошенной травы, витало в атмосфере.
Каждое утро начиналось с ритуала, неизбежного и привычного, как первый, чуть горьковатый глоток чая с бутербродом. Во дворе школы имени 7 ноября, день Великой Ноябрьской Революции [12], под пронзительные звуки горна взмывал наш алый, с золотой бахромой, флагом. Мы, выстроившись в идеально ровных шеренги, которым почему-то всегда хотелось сделать ещё ровнее, заглядывали в его трепещущий на ветру край. Флаг казался поднятым, похожим на небольшое количество яркого пламени, и пока он поднимался, в груди сжималось что-то плотное — то ли от гордости, то ли от непонятного, но очень важного обещания.
Школьные коридоры были вкусными от запаха свежей масляной краски и влажного мела, скрипящего на чёрной доске. На старых партах ещё можно было различать вырезанные перочинным ножом имена мальчишек из прошлого. Мы заучивали не только таблицу умножения, но и заклинания: «Мир! Труд! Май!», «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!» Я очень гордился своим именем «Владимир», упоминая его в честь Великого Ленина — много позже узнал, что это имя получил в честь дедушки, который вообще-то был Вольф. Мы были частью истории Великого Кристалла. На линейках, в выглаженных до хруста белых рубашках, мы тянули слова гимна, устремляя взгляды на громадный бархатный герб в актовом зале: серп и молот, окружённые королевскими пшеничными колоссами, венчала пятиконечная звезда, а над ней — сияющее солнце, чьи лучи, казалось, простирались не только от Лиссабоны до Чукотки, но и в тех невиданных мирах, о которых мы читали под одеялом с фонариком.
У каждого времени свой идеал. В моем детстве идеалом был пионер — честный, смелый, первый в учёбе и в бою, если понадобится. Я очень старался быть именно таким. Меня называли «ходячим пособием», но я не обижался — в этом шутке было больше гордости, чем насмешки. Начищенные до блеска ботинки, в которых отражалось небо. Хрустящая рубашка из крахмала, пахнущая горячим утюгом и маминой заботой. А галстук — алый треугольник, ровно завязанный у самого горла. Для меня он был не тряпкой, знаменем, настоящим орденом, который носят рыцари — те, что идут впереди и не боятся. В карманах — только выученные назубки стихи Маяковского и лозунги. Когда я выходил на случай и гремел: «Читайте, завидуйте — я гражданин Советского Союза!» — мне казалось, что в зале вместе со мной поднимается ветер Революции, и я — в самом деле его центр, маленький, но настоящий.
А потом звенел последний звонок — и вся парадная строгость слетела со мной, как шелуха. Я вылетал из школы стрелой, Туда, где началась настоящая жизнь — жизнь дворового капитана. Под старыми тополями гремели наши установки: винтовки из палок, «плен» соседей с третьего подъезда, штабы из старых ящиков и клятва — стоять за своих до конца. Дружба у нас была крепость армейской стали: никто не бросал их, даже если в крови были разбиты коленки. А вечером в окнах наших хрущёвок загорелись тёплые жёлтые огни. За столом — борщ, котлеты, картошка, «Байкал» или «Дюшес», который щекотал носить и пахнуть праздником. Телевизор гудел, вязала и заботилась, как построили ДнепроГЭС. Мы верили, что завтра будет лучше, а наша страна — сильная и огромная, как то небо, что отражалось в моих начищенных ботинках.
Культурная жизнь тех лет дышала тем же дыханием. В кинотеатрах крутили «Неуловимых мстителей», Штирлиц был почти мифическим героем. А в подворотнях интеллигенты шёпотом передавали друг другу самиздатовские листки с запрещёнными стихами Бродского и песнями Высоцкого. Вера в социалистических идеалах жила с тихим стремлением к правде, которую не всегда можно было сказать вслух.
Таким был мой Союз — страна строгих линий и теплых семейных вечеров, страна пионерских галстуков и подпольных стихов. Учителя ставили меня в пример: отличник, будущий золотой медалист, член совета комсомола. Дневник был усеян каллиграфическими пятёрками, портфель — образцом педантичного порядка, а на лацкане сверкал комсомольский значок.
Мама молча гордилась, соседи одобряюще цокали языком: «Вот будет толковать из парня!» Когда я смотрел в зеркало, я видел не себя. Я видел идеальный слепок советского гражданина, чья жизнь была запланирована и утверждена на много лет вперед. Но глубоко внутри, под всей этой безупречностью, жила маленькая искра непокорности. Она терпеливо ждала момента, чтобы вспыхнуть настоящим, неконтролируемым пожаром, приключениями, ошибками и неожиданными открытиями. Я и сам свято верил в эту превосходную предопределенность своей судьбы. Мне казалось, что моя жизнь — это идеально выверенный чертёж, представляющий собой начерченный циркулем и линейкой. Я сделал по ней ровной, прямой, как стрела, асфальтированной, дорогой к сияющему будущему. Я ещё не догадывался, что под этим идеально ровным асфальтом бурлит живая, непокорная стихия, готовая в любой момент вырваться наружу и смешать в хаосе все мои тщательно выверенные планы.
В 1987-м году, когда лето только-только начало раскрашивать Одессу в яркие цвета и ароматы, я, полный юношеских надежд и амбиций, с отличием окончил второй курс института связи. Но судьба, чей ровный ход я так уверенно предсказывал, споткнулась о казённый бланк. Помню тот день до мелочей: солнечный луч косо падал на подоконник, голуби курлыкали за окном, а в дверь постучали не соседи за солью — принесли повестку. Казенный листок, пахнущий типографской краской и безысходностью, легко на столе тяжелым камнем.
[11] В сентябре 1922 года, за три месяца до создания СССР, Ленин в письме членам Политбюро предлагал назвать государство, которое вот-вот должно было возникнуть, Союзом Советских республик Европы и Азии. 6 декабря его здоровье резко ухудшилось, и он фактически был отстранён от власти. Случись у него и инсульт чуть позже — страна называлась бы ССРЕиА.
[12] По старому стилю пришлось совершить событие 25 октября — предложили назвать его Ноябрьской революцией, и девочки по всей стране нарекали бы не Октябринами, а Ноябринами.
3. Афган (1987–1988)
Армия в те годы была безликой машиной, которая не спрашивала ни о твоих планах, ни о готовности. Она просто заглатывала молодых ребят, перемалывая их судьбы в своих стальных жерновах. Военная кафедра, эта спасительная фикция для студентов, оказалась бумажным щитом — Афган, ненасытный, требовал всё новое мясо, и закон для него был писан иным, кровяным уставом.
И вот я здесь — в казарме, где воздух пропитан запахом пота и дегтярного мыла. Грубая шинель, натирающая шею до волдырей, сапоги, от которых на марше гудят ноги, и бесконечный, стучащий колёсами поезд, увозящий на восток. За окном мелькают станции, а в голове крутятся мысли о несбывшихся планах, о том, как резко изменилась жизнь.
Каждый новый день в армии — это испытание не только тела, но и духа. Сержантские окрики, бесконечные построения, марш-броски под палящим солнцем. И где-то там, за горизонтом, ждёт Афганистан — страна, о которой мы знали только из сводок новостей и тревожных писем.
Дневник с ровными, каллиграфическими пятёрками и золотые медали остались где-то в другой, прежней жизни — там, где ещё существовали расписания и оценки. Здесь ничего подобного не выдавали.
Попал я вместе с Генкой, земляком, из политеха, в отдельный батальон связи при корпусе ВВС. В официальных бумагах это называлось красиво: «выполнение интернационального долга по охране мира и оказанию братской помощи афганскому народу». В реальности же это была просто очередная смена в бесконечной, изматывающей войне, где каждый день мог стать последним.
Наш долг измерялся километрами проложенного кабеля, хрипящими в эфире голосами и вечным привкусом пыли на губах. Мы жили в мире, где каждый шорох мог означать опасность, а каждый рассвет приносил новые испытания. Связисты — невидимые герои войны, чьи нервы были натянуты как провода, по которым бежали драгоценные биты информации. Так «загорал» в солнечном Афганистане. Это словечко мы швыряли друг другу с горькой, обжигающей иронией. Солнце там было не ласковым, а калёным, выжигающим душу дотла; песок, поднимаемый вертолётами, скрипел на зубах и набивался под одежду, в сапоги, в карманы, в каждую складку формы; а ночи были до того бездонными и тихими, что из-под шинели, казалось, слышишь, как с треском остывает раскалённая за день земля. Дни тянулись медленно, как густой кисель, каждый был похож на предыдущий, но в то же время неповторим своей опасностью. Мы прокладывали линии связи под обстрелами, чинили обрывы под палящим солнцем, и каждый раз, когда в наушниках раздавался хриплый голос командира, мы знали — где-то там, на другом конце провода, решается судьба людей. В декабре восемьдесят восьмого года, под шумок начинавшегося великого исхода империи колоний, нас, обстрелянных и поседевших изнутри, погрузили в транспортные самолеты и вернули в ССРЕиА. Мы прибыли домой, но домом это место казалось уже не всем. В глазах читалась усталость целого поколения, а в душах — неизгладимый след войны, который не сотрется годами. Возвращались, молча, каждый со своей болью, своими воспоминаниями, своими демонами. И хотя война осталась там, в горах Афганистана, она навсегда осталась в наших сердцах, как неизгладимая печать пережитого. Для тех, кто отслужил полтора года и больше, устроили досрочную демобилизацию — словно спешили поскорее замести следы. И я вернулся домой — в родную, неунывающую Одессу. Она встретила меня всё теми же тенистыми улочками, перезвонами трамваев на Приморском бульваре и пьянящим ароматом акаций и моря. Но человек, который стоял на перроне, втискиваясь в старую, мирную кожу, был уже не тем мальчиком с начищенными ботинками и выученными стихами. Асфальт, под которым он когда-то не догадывался о бурлящей земле, лопнул. Дорога никуда больше не вела прямо. И город стал другим. В магазинах, где раньше пахло свежей выпечкой и колбасой, теперь царила пустота и пахло тоской. Очереди за молоком растягивались с раннего утра, и то, если повезёт. Сахар и подсолнечное масло можно было получить только по талонам, а за настоящим дефицитом — болгарскими помидорами или китайской тушёнкой — люди занимали очередь с ночи. На углу возле «Красной» кучковались валютные проститутки, нагло глядя в глаза прохожим. Около кинотеатра «Украина» бесстрашно отирались валютчики, шёпотом предлагая «зелёные» и жевательную резинку — символы иной, почти мифической жизни. Город менялся на глазах, словно сбрасывая старую кожу социализма. Студенты, мои сверстники, курили «Сальве» и с жаром спорили в общежитиях о Горбачёве и гласности. Они зачитывались «Огоньком» с разоблачениями сталинских лагерей, слушали «Аквариум» вперемешку с заезженными на кассетах «Пинк Флойдом». В кино крутили «Маленькую Веру» — и зал, затаив дыхание, замирал, когда на экране появлялась обнажённая Наталья Негода, казавшаяся воплощением какой-то новой, запретной свободы. В воздухе витало ощущение перемен, но перемены эти были горькими. Старые идеалы рушились, а новые ещё не появились. Страна стояла на пороге чего-то неизведанного, и никто не знал, что ждёт нас впереди. Только одно было ясно — назад дороги нет.
А я среди этого гула жизни был чужим. Словно призрак, скользящий между реальностью и воспоминаниями. Вроде бы снова студент: хожу на лекции, сдаю сессию, корплю над практикумами, улыбаюсь однокурсникам. Но внутри я был другим — сломанным и собранным заново не тем цементом. Мои сны были полны грохотом взрывов и криками раненых. Днём я мог внезапно застыть, вслушиваясь в звуки, которых никто больше не слышал — далёкие разрывы снарядов, хриплое дыхание умирающего товарища. Мир стремительно менялся в русле перемен, а я оставался на той войне, заложником выжженных солнцем гор, где время измерялось не часами, а разрывами. Окончательный перелом случился, пожалуй, ещё в самом начале службы, когда нашу колонну наглухо зажали в ущелье под Хостом. Там, среди каменных стен, где каждый метр был пропитан смертью, я впервые не умом, а кожей, нутром, почувствовал, как тонка, как призрачна, граница между «ещё живым» и «уже мёртвым». Помню каждую деталь того дня: пыль, поднятая взрывами, затмила солнце; крики, перекрывающие грохот выстрелов; и его лицо — моего земляка, Гены Копмана, которому не суждено было увидеть следующий рассвет. Мне в лицо брызнула тёплая, густая кровь моего товарища, и я навсегда запомнил её вкус — медный, сладковатый, он въелся в меня и не смывался никакой водой. Теперь эта кровь была частью меня. Она текла по моим венам вместе с памятью о войне, о страхе и о том, как хрупок человеческий разум перед лицом смерти. Я вернулся, но не весь — какая-то часть меня осталась там, в том ущелье, вместе с теми, кто уже никогда не вернётся домой. И когда ночные кошмары настигали меня, я просыпался в холодном поту, чувствуя, как бьётся сердце, словно пытаясь вырваться из грудной клетки. Медный, сладковатый привкус на языке приходил раньше, чем звук.
С помощью родительских связей, медали «За боевые заслуги» и пары «дефицитов», привезённых «из-за речки», я быстро восстановился в институте и кое-как сдал экзамены за первый семестр третьего курса. Снаружи всё выглядело почти благополучно: пай-мальчик снова сидит за партой, золотой студент в отутюженной рубашке, с аккуратно подстриженными волосами и безупречной репутацией. Но внутри меня оставались чёрные, выжженные солнцем горы Афгана. И короткие, рваные крики в ночной темноте, после которых наступала такая тишина, что слышно было, как в жилах стынет кровь. Если до армии я глотал знания с аппетитом и не получал ниже четвёрки, то после службы учёба давалась откровенно через силу. Мой мир рухнул там, в горах, и теперь я пытался собрать его по кусочкам в совершенно новых условиях. Каждый день я приходил в институт, механически записывал что-то в тетрадь, но мысли мои были далеко. В голове крутились обрывки воспоминаний, звуки взрывов и шорох камней под ногами. Мы сидели в аудиториях, слушая поседевших профессоров, которые и сами толком не понимали, как жить в этой новой, стремительно меняющейся стране. Они продолжали читать лекции, словно ничего не произошло, но их голоса звучали всё более неуверенно. Лекции по научному коммунизму казались теперь злой пародией, а формулы на доске меркли перед простой и жёсткой арифметикой выживания. В коридорах института всё чаще слышались разговоры о перестройке, гласности и плюрализме. Студенты спорили о будущем, мечтали о переменах, но я не мог разделить их энтузиазм. Старые идеалы рассыпались в прах, а новые казались пустыми и искусственными. Я смотрел на своих однокурсников и понимал, что между нами лежит пропасть — пропасть опыта, который они никогда не смогут понять, и боли, которую они никогда не смогут разделить. Мы видели: великий и могучий ССРЕиА трещал по всем швам. Как карточный домик, он рассыпался на глазах, и каждый день приносил новые свидетельства его упадка. Газеты, ещё вчера печатавшие передовицы о плановом перевыполнении и трудовых подвигах, теперь смаковали разоблачения сталинских преступлений, поливая грязью прошлое, которое ещё недавно считалось незыблемым.
На улицах, рядом с пионерами в красных галстуках, уже толклись челноки с клетчатыми сумками, набитыми китайским ширпотребом. В киосках «Союзпечати», где раньше можно было купить только партийные брошюры и газеты, теперь продавали «Пепси» и «Орбит» — жевательную резинку, пахнущую несбыточной, пластиковой свободой. Страна менялась на глазах, словно сбрасывая старую кожу социализма. В воздухе витало ощущение вседозволенности и хаоса. Старые правила больше не работали, а новые ещё не появились. Это было время, когда всё казалось возможным, когда границы дозволенного размывались, а мораль становилась относительной. Для молодого, решительного и не обременённого излишними принципами парня открывались десятки дорог. Можно было пойти по пути большинства — в торговлю, в кооперативы, в только что появившиеся частные фирмы. Можно было остаться верным старым идеалам и попытаться что-то изменить изнутри. А можно было просто плыть по течению, надеясь, что судьба сама выведет к успеху. Я кое-как закончил институт скорее по инерции, больше из уважения к родителям, которые всё ещё верили в святость высшего образования. Они продолжали жить в старом мире, где диплом был пропуском в светлое будущее, где инженер считался элитой общества.
Диплом инженера-связиста, ради которого когда-то корпел ночами, я аккуратно, без сожаления, убрал на дно ящика, так никогда и не воспользовавшись им. Время было другое: инженеры на заводах сидели без зарплаты месяцами, а на рынках и в только что открывшихся кооперативах новые «бизнесмены» с «якорными» золотыми цепями на шеях сноровисто пересчитывали пачки купюр, не стесняясь демонстрировать своё богатство. Мир менялся стремительно и неумолимо, и каждый должен был сделать свой выбор. Я стоял на перепутье, не зная, какой путь выбрать, но точно понимая, что назад дороги нет.
4. «Бизнес» (1988–1991)
Сначала, сразу после возвращения «из-за речки», всё выглядело почти невинно, как новая детская игра, где правила ещё не до конца понятны, но обещают быть увлекательными. Меня позвал «подработать» друг детства, Лёха, который уже вовсю крутился на седьмом километре — том самом легендарном одесском рынке, что был настоящим сердцем нового капитализма, пульсирующим в ритме перемен. Задача была проста: «постоять» и посмотреть, чтобы торговцы исправно платили за «спокойствие». Я стоял с каменным, непроницаемым лицом у палаток с дешёвыми китайскими кроссовками и кричащими турецкими куртками, скрестив руки на груди. И мне достаточно было медленного, тяжёлого взгляда, чтобы все разговоры вокруг затихали, а взоры опускались в землю. Слух о том, что я «афганец», делал своё дело быстрее любого пистолета. Люди, прошедшие через ад войны, в те годы вызывали у простых торговцев смесь животного страха и безмолвного уважения. В наших глазах читалась пугающая пустота и отрешенность. Я стал своим среди чужих и чужим среди своих, и эта роль давалась мне с пугающей лёгкостью. Моя жизнь раскололась надвое. Полдня я был студентом с конспектами. В остальное — тенью, которая устанавливала свои законы в лабиринтах седьмого километра .В этом странном существовании было что-то завораживающее — словно я наблюдал за крушением старого мира и рождением нового со стороны, оставаясь при этом частью этого процесса. Потом пошли «выбивания долгов». Это был уже другой уровень, более тёмный и опасный. Сперва — за «своих», за знакомых, чтобы не было лишних вопросов и подозрений. Потом — уже чистая коммерция: кто платил больше, за того и стояли, и мораль здесь не играла никакой роли.
Как только удалось поднять первые деньги, поехал на Черёмушки, к родителям Гены. Дверь открыла его мать, постаревшая на добрый десяток лет за те несколько месяцев, что меня не было. Узнала сразу, впустила молча, будто ждала именно сегодня. Мы сидели на маленькой кухне и почти не разговаривали — да и что тут можно было сказать. На серванте, рядом с вазочкой подсохших карамелек, стояла фотография в чёрной рамке: Генка, прищурившись на солнце, смеялся так, будто вот-вот скажет что-то своё, привычное. Я смотрел на это лицо дольше, чем следовало, и не находил ни одного слова, которое здесь имело бы хоть какой-то вес. Уходя, я на мгновение задержался в прихожей — будто завязать шнурок — и оставил на тумбочке, все деньги, что были при мне. Я спустился по лестнице, провонявшей кошками и хозяйственным мылом, — точно так же, как во всех подъездах моего детства
Я быстро сообразил главное: бить — это глупо, больно и не всегда эффективно. Гораздо важнее — грамотно, виртуозно напугать, заставить человека самому отдать то, что нужно. Жизнь быстро отточила во мне это ледяное хладнокровие, превратил его в отточенное оружие. Я мог говорить тихо, почти ласково, смотреть прямо в глаза — и от каждого моего спокойного слова у человека холодело под ложечкой, начинали мелко дрожать руки, а в голове возникала единственная мысль: «Только бы это закончилось».
В новом криминальном мире это ценилось куда выше, чем грубая сила дурака с кулаками. Сила была дешёвой, а вот контроль — дорогим. Я научился читать людей, понимать их страхи и слабости, использовать их против них же самих. Мой опыт войны, мои ночные кошмары, моя боль и страх превратились в инструмент влияния на других. Люди боялись меня не потому, что я был сильнее физически — они боялись той пустоты, которая жила во мне, того безразличия к смерти, которое я излучал. Они чувствовали, что я видел такое, чего им не пережить никогда, и это делало меня неуязвимым. Я стал частью новой системы, где правила писались на ходу, а мораль была заменена прагматизмом. И чем глубже я погружался в эту тьму, тем больше понимал, что обратной дороги может не быть. Но в тот момент это казалось правильным путём, единственным способом выжить в новом мире, который рождался на обломках старого. Дальше — больше. В начале девяностых Одесса бурлила и шипела, как перегретый котёл, готовый вот-вот взорваться. Город был наводнён «малиновыми пиджаками», разномастными бригадами, которые с маниакальной жадностью делили между собой всё: одни держали порты, другие — рестораны и казино, третьи — тот самый Седьмой километр, ставший символом новой эпохи.
В воздухе витало ощущение вседозволенности и безнаказанности. Каждый день приносил новые новости о переделах, разборках и убийствах. Город жил по своим законам, где сила и власть определялись не дипломами и званиями, а способностью держать удар и давать отпор.
Я оказался в нужной точке в нужное время и примкнул к правильной, сильной компании. Здесь ценили не слова, а дела, не прошлое, а настоящее. Мой опыт, мои навыки и то самое ледяное спокойствие, отточенное в горах, оказались востребованными как никогда.
Со временем мне доверили «маленькую команду» — четверо таких же, как я, отщепенцев в прошлой жизни. Бывших десантников, «афганцев», людей без иллюзий и розовых очков. Мы были связаны общим опытом, общей болью и общим пониманием того, как устроен этот новый мир.
Мы работали молча, жёстко и слаженно, как хорошо отлаженный механизм. Каждый знал своё место и свою роль. Не было лишних слов, не было сомнений — только чёткие приказы и их исполнение. За это и платили соответственно, но цена была высока: мы расплачивались своими душами, своими принципами, своей человечностью.
В наших глазах читалась та же пустота, что и у многих других в те годы. Мы стали частью системы, где выживание было важнее морали, где сила решала всё, а слабость приравнивалась к смерти. И чем глубже мы погружались в эту пучину, тем меньше оставалось в нас от тех, кем мы когда-то были.
Деньги текли рекой, грязным, мутным, но неиссякаемым потоком. Они пахли порохом и свободой, они звенели в руках и жгли карманы. Зарплаты инженеров и учителей, о которых ещё недавно так мечтали мои родители, теперь казались жалкой, унизительной подачкой с барского стола.
У нас в руках за один вечер крутились суммы, о которых они не могли бы и мечтать за год. Первые пачки зелёных, хрустящих долларов, от которых пальцы становились маслянистыми. Первые «немецкие» иномарки с тонированными стёклами, которые рвали грязные одесские улицы, оставляя за собой шлейф выхлопных газов и зависти.
Видеомагнитофоны «Панасоник» и «Сони», горы импортного алкоголя в баре, где собирались такие же, как мы — новые хозяева жизни. Мы жили на скорости, на пределе, жадно, словно пытаясь нагнать упущенное за те годы, что провели в очереди за колбасой и в горах под Хостом.
Наши жизни превратились в бесконечную гонку за богатством, за статусом, за властью. Мы жгли свои мосты, не оглядываясь на то, что осталось позади — на ту жизнь, от которой отказались ради блеска золота и власти.
Ночами мы кружили по городу, чувствуя себя богами этого нового мира. Мы покупали всё, что хотели, и делали всё, что желали. Но в глубине души, там, где когда-то жила совесть, теперь зияла пустота. И чем больше денег мы зарабатывали, тем холоднее становилось внутри.
Мы стали частью системы, где правила писались кровью, а жизнь ценилась дешевле бутылки импортного виски. И в этой системе мы были не просто винтиками — мы были хищниками, вершащими судьбы других.
Постепенно меня стали узнавать. Сначала — в узких кругах Седьмого километра, где мой взгляд уже был веским аргументом, способным разрешить любой спор. Потом — в порту, где решались судьбы контейнеров с «дефицитом», где крутились огромные деньги и шла невидимая война за контроль над грузами. А вскоре меня уже знали и «наверху».
В те смутные годы власть и криминал были переплетены в тугой, неразрывный узел. Чиновники нуждались в нашей силе и деньгах, а мы — в их покровительстве и «крыше». Система работала как часы, где каждая шестерёнка знала своё место и исправно выполняла свою роль.
И вот однажды я, бывший пай-мальчик из эсэсреии, оказался за одним столом с важными людьми из городского исполкома. Мы сидели в роскошном кабинете, где пахло не казённым дерматином, а дорогим коньяком и властью. Мы пили марочный коньяк из хрустальных бокалов, закусывали копчёной колбасой, которую народ в магазинах и в глаза не видел, и решали вопросы — кто получит заветное разрешение на торговлю, кто поставит своих людей на охрану стратегического склада.
Я говорил мало, слушал много, и моё молчание часто значило куда больше, чем громкие речи других. Мой опыт войны, моя репутация, моё умение держать слово и выполнять обещания делали меня ценным игроком в этой новой игре. В моих руках была сила, которой боялись, власть, которой завидовали, и деньги, о которых мечтали.
Я поднимался быстро, как на лифте, минуя все остановки и этажи прежней жизни. Тот самый мальчик с аккуратным дневником и комсомольским значком остался где-то далеко в прошлом, затянутый песком афганских ущелий, погребённый под обломками старых идеалов. Однажды вечером на Седьмом километре я приставил ствол к виску человека, задолжавшего не мне — соседу по гаражу, — и ждал, что он заплачет, забормочет, начнёт торговаться. Он молчал. И я вдруг понял, что тоже молчу — спокойно, без единого лишнего удара сердца, будто оформляю квитанцию. Палец на спусковом крючке не дрожал. Мне стало страшно — не оттого, что я мог нажать, а оттого, что не почувствовал ничего, когда подумал об этом.
Теперь я умел разговаривать тихо и чётко, так, что мои слова прорезали воздух, словно лезвие. Люди слушали меня, затаив дыхание, потому что знали: за моими словами стоит сила, проверенная кровью и смертью. Я стал тем, кого боялись и уважали, тем, чьё слово имело вес.
Глядя на себя изнутри, я думал с горькой усмешкой: наконец-то моя жизнь обрела ясность и цель. Больше не было места сомнениям и колебаниям. Всё стало простым и понятным: есть правила игры, и их нужно соблюдать. Есть законы силы, и их нужно исполнять. Есть цена за всё — и её нужно платить.
Я был уверен, что понял правила новой игры. Что нашёл своё место в этом новом мире, где выживает сильнейший, где честь измеряется деньгами, а достоинство — властью. Я верил, что наконец-то стал тем, кем должен был стать: после Афгана, после того как почва обрушилась у меня под ногами, я сам, своими руками, черчу теперь для себя новую дорогу.
Но именно эта самоуверенность и оказалась моей самой страшной ошибкой. Моё криминальное образование было ускоренным и поверхностным, а жизненного опыта в этой грязной игре катастрофически не хватало. Я, привыкший доверять уставу и приказу, по-прежнему подсознательно искал хоть какую-то структуру, какую-то систему правил.
Это сыграло со мной злую шутку: я поставил не на ту карту, доверился человеку, который оказался искуснее, хитрее и беспринципнее меня. Он улыбался, жал руку, говорил о дружбе и партнёрстве, а за спиной уже вёл свою партию, плетя паутину интриг и заговоров.
Когда машину Лёхи, моего друга детства, нашпиговали свинцом, я чётко понял — я следующий. Это был не просто звонок, не предупреждение — это был наведённый на мой лоб прицел, холодный взгляд смерти в затылок. Промедление было действительно равно смерти, и никакие деловые соображения уже не имели значения.
Не было времени жалеть о доле в бизнесе, о сорванных сделках, о потерянных деньгах. Речь шла о моей жизни, о жизни моих родных, которые могли пострадать из-за моих ошибок. В тот момент я осознал, что все мои успехи, вся власть и деньги не стоят того, чтобы платить за них самую высокую цену — собственной жизнью.
В одно мгновение всё изменилось. Тот мир, в который я так уверенно входил, теперь стал смертельной ловушкой. И мне предстояло сделать выбор: остаться и бороться, рискуя всем, или отступить, признав своё поражение.
Мне едва удалось спастись. Не было времени на прощания, на сборы, на красивый уход. Только самые необходимые вещи, несколько фотографий и документы — всё, что осталось от прежней жизни. В спешке, с небольшим чемоданчиком и гигантским, невидимым багажом больших проблем за спиной, я оказался в Израиле.
Одесса — с её шумными рынками, пахнущими морем портами и запутанными, как паутина, теневыми связями — осталась позади. Город, который когда-то принял меня с распростёртыми объятиями, теперь пытался схватить за полы одежды, удержать, не отпустить. Но я должен был уйти, чтобы выжить.
Я смотрел в иллюминатор самолёта на уходящую вниз землю и понимал, что моя прямая дорога окончательно оборвалась на самом крутом вираже. То, что начиналось как приключение, превратилось в кошмар, из которого удалось вырваться лишь чудом. Все мои достижения, вся власть и деньги оказались пустышкой, миражом, за который пришлось заплатить слишком высокую цену.
Внизу проплывали облака, скрывая следы моего прошлого. Впереди была лишь неизвестность — новая жизнь, о которой я ничего не знал. Жизнь без статуса, без денег, без той власти, к которой привык. Но главное — жизнь. И это было важнее всего.
В тот момент я ещё не знал, что ждёт меня впереди. Не знал, смогу ли я начать всё сначала, смогу ли забыть прошлое. Но одно было ясно — возвращение невозможно. Прошлое осталось там, в Одессе, вместе с моими иллюзиями о лёгкой жизни и быстрых деньгах. Теперь предстояло научиться жить заново, с чистого листа, надеясь, что этот лист не окажется последним.
5. В ЦАХАЛе (1991–1995)
Пережитое многому меня научило, и в частности — ценить мудрые советы и никогда не полагаться на русское «авось». Я слишком хорошо знал, какова цена беспечности и излишней самоуверенности. В двадцать три года, всего через месяц после приезда в новую страну, я без колебаний и долгих раздумий подписал контракт на два года службы в ЦАХАЛе. Это было намного больше обязательных для прошедших службу за границей репатриантов трёх месяцев. Многие считали мой поступок безумием, но для меня это был единственный разумный выход из ситуации. Армия оказалась идеальным укрытием — закрытым, дисциплинированным миром, куда не могли дотянуться щупальца одесских разборок. Здесь меня могли найти только по воинскому номеру, и то лишь тем, кто знал, где искать. Военная служба давала не только защиту, но и возможность начать жизнь с чистого листа, обрести новую идентичность.
Я вернулся в ту среду, которую когда-то знал и понимал — в армейскую систему, где правила были чёткими и неизменными, где каждый шаг был регламентирован, а судьба зависела не от случайных встреч и тёмных сделок, а от дисциплины и выполнения приказов. Это решение стало поворотным моментом в моей жизни. Оно дало мне шанс не только укрыться от прошлого, но и — впервые за долгие годы — не решать самому, что правильно. За меня решал устав.
Пока сотни тысяч моих бывших сограждан в поте лица мели улицы Тель-Авива и Хайфы, мыли посуду в ресторанах и трудились на другой чёрной работе, я сидел за партой в современном классе на одной из лучших армейских баз страны. Я учил иврит — не уличный жаргон, не рыночный диалект, а строгий, выверенный язык военных команд. Каждое новое слово, каждый освоенный термин приближал меня к иной жизни, к иной идентичности. Я постепенно переставал быть посторонним и становился частью армии, частью народа. Рядом со мной были такие же олим хадашим[13] со всего света: русские ребята, закалённые похожими испытаниями, эфиопы с их невероятными историями выживания, французские и американские евреи, которые добровольно оставили привычную жизнь, чтобы защищать Израиль. Мы были разными — по языку, по культуре, по опыту. Но всех нас объединяло одно: решимость изменить судьбу и готовность рисковать ради страны, которую мы теперь называли своей.
Учёба и тренировки были тяжёлыми, но в них рождалось братство. Мы не просто запоминали термины и схемы — мы учились мыслить и действовать как единое целое. Вместе осваивали тактику боя, разбирались в устройстве армии, тренировались с оружием, отрабатывали приёмы самообороны, учились оказывать первую помощь. Всё это переплеталось с простыми, но глубокими моментами взаимной поддержки: кто-то помогал перевести непонятное слово, кто-то подбадривал на изнурительном марш-броске, кто-то делился личным опытом и тем самым вдохновлял остальных. В этих стенах я впервые почувствовал, что моё прошлое перестаёт преследовать меня. Здесь важным было только то, кем я становлюсь. Командиры относились к нам с требовательной строгостью, но за ней чувствовалась забота и уважение: они знали, что перед ними люди, которые пришли по собственной воле, и каждый готов доказать свою преданность делу.
После суровой, обезличенной советской военной машины и жестокого одесского криминала, служба в ЦАХАЛе поначалу казалась возвращением в пионерский лагерь, где постоянно проводилась хорошо организованная «Зарница». Здесь всё было чётко, структурировано, подчинено определённым правилам.
Особенно разительным был контраст с моими молодыми сослуживцами. По возрасту я был на три, а то и на пять лет старше большинства из них — вчерашних школьников, которые были озабочены своими детскими заботами и походами в тель-авивские клубы. Их жизнь только начиналась, они ещё не знали, что такое настоящие испытания. Но когда дело доходило до жизненного опыта… Здесь пропасть измерялась не годами, а целыми жизнями. То, что для них было теорией, для меня было горькой реальностью. Я уже знал истинную цену слову и пуле, понимал, что такое настоящая опасность и ответственность. Они только начинали постигать эти уроки, а я уже прошёл через них.
В их глазах я видел любопытство и уважение, а иногда и страх. Они чувствовали мою силу не в физической мощи, а в том опыте, который я приобрёл. Я стал для них не просто сослуживцем, а живым примером того, как можно выжить и измениться, как можно найти новый путь даже после самых тяжёлых испытаний.
И хотя иногда я чувствовал себя чужим среди этих молодых людей, я понимал, что именно здесь, в этой структурированной системе, я могу хотя бы на время перестать сам придумывать, для чего живу, и, возможно, искупить ошибки прошлого. Многие из моих товарищей по той, «деловой» молодости в Одессе, потом стали миллионерами. Других я представляю иначе: с бетонным постаментом на ногах, где-то в холодных водах Чёрного моря. Разница между этими двумя судьбами решалась чаще не умом и не отвагой, а простым везением. Это я знал и тогда. А здесь, в пекле израильской армии, я получил свой единственный и неповторимый шанс начать всё с чистого листа. Новый язык, новые, пусть и жёсткие, но понятные правила, новые товарищи, связанные не страхом, а настоящей взаимовыручкой, и железная дисциплина — всё это стало моим новым университетом, где преподавались уроки жизни, чести и достоинства.
Афган, криминальные разборки и улочки Одессы остались по ту сторону Средиземного моря, но их горький опыт стал моим внутренним камертоном, улавливающим опасность раньше, чем разум успевал её осознать. Он формировал каждое моё решение холодным, выверенным расчётом, помогал видеть то, что другие пропускали, чувствовать угрозу задолго до её появления. Я научился слышать тишину перед выстрелом, различать малейшие изменения в атмосфере, предвещающие беду. Научился доверять не словам, а поступкам, не обещаниям, а фактам. И на этот раз это умение должно было служить другой цели — не разрушению, а созиданию, не уничтожению, а защите.
В этих стенах я не столько становился новым, сколько медленно срастался со старым собой — с тем мальчиком, что верил в ровные строчки дневника и в то, что если делать всё правильно, жизнь тоже пойдёт правильно. Просто теперь чертёж держал не я, а устав, и в кой-то веке можно было идти по чужой разметке, не проверяя её на прочность. Каждый день в армии становился шагом вперёд — не к новой версии себя, а обратно, к той, что была до Афгана. И хотя шрамы прошлого навсегда остались во мне, они больше не определяли моё будущее, а лишь служили напоминанием о том, каким путём я пришёл к этому моменту.
Мы много бегали под палящим солнцем, которое казалось нестерпимо ярким после серых будней прежней жизни. Пот заливал глаза, одежда промокала насквозь, но каждый километр дистанции по капле возвращал мне прежнюю собранность. Стрельбище стало нашим вторым домом — мы тренировались почти каждый день, не экономя патроны, как это было в Союзе. Здесь отработка навыков до автоматизма была не просто формальностью, а вопросом жизни и смерти. Каждый выстрел, каждый спуск курка приближал нас к совершенству в обращении с оружием. Мы изучали по-настоящему важные, сугубо практические вещи: как правильно и быстро наложить жгут, чтобы сохранить конечность, как действовать в случае ранения товарища, как двигаться в группе в полной темноте, полагаясь не только на зрение, но и на интуицию. Научились чувствовать не только себя, но и плечо рядом стоящего бойца, понимать его без слов, предугадывать действия. Всё это было ново, свежо и даже азартно. Здесь я снова оказался в роли ученика, но уже не испуганного мальчишки, а зрелого человека, который по-настоящему ценит знания, способные спасти жизнь. Каждый новый навык, каждый освоенный приём становились частью меня, превращая в более сильного, более подготовленного бойца. В этих тренировках я находил не только физическую закалку, но и душевное равновесие. Здесь, в армейской рутине, среди грохота выстрелов и команд командиров, я наконец-то обрёл то, чего так долго искал — место, где мои навыки и опыт были востребованы, но использовались во благо, а не во вред. За наше душевное здоровье и моральный дух в ЦАХАЛе отвечал специальный офицер [14] . Этот человек не просто числился в штате — он действительно следил за психологическим состоянием каждого солдата, был готов выслушать, помочь советом или просто дать возможность выговориться. Другой офицер заботился о нашем комфорте вне службы. Он контролировал буквально всё: от качества еды в столовой до состояния душевых, от чистоты казарм до наличия необходимых бытовых принадлежностей. Его забота была незаметной, но постоянной, как воздух, которым мы дышали.
Здесь, в израильской армии, я впервые с удивлением почувствовал, что военная машина может не только требовать и приказывать, но и по-настоящему заботиться о человеке. Это было поразительнее любого оружия или тактического приёма, удивительнее самых современных технологий. В Советской Армии я привык к другому: к жёсткой дисциплине без капли сочувствия, к системе, где человек был лишь винтиком в огромном механизме. Здесь же я увидел совершенно иной подход — армию, которая ценила своих солдат, понимала их нужды и стремилась создать условия для их развития не только как военных специалистов, но и как личностей. Эта забота о личном составе стала для меня настоящим открытием. Она показала, что даже в военной структуре возможно человеческое отношение, что сила армии заключается не только в оружии и тактике, но и в умении беречь своих людей, в способности создать общность, где каждый воин чувствует себя важным и защищённым. Особенно поражала армейская кормежка. После советской баланды и афганских сухарей, пропитанных порохом и потом, армейский рацион ЦАХАЛа казался настоящим пиром богов. Здесь еда была не просто съедобной — она была вкусной, сытной и невероятно разнообразной. Такой, что вызвал бы жгучую зависть даже у советских генералов. Каждый приём пищи превращался в маленькое гастрономическое приключение: отварная картошка с ароматным укропом, сочные куриные грудки, приготовленные на гриле, свежие овощные салаты с душистым оливковым маслом. На столах всегда были горы творога, йогуртов и разнообразных сыров — продукты, о которых в советской армии можно было только мечтать. А на десерт почти всегда подавали свежие фрукты, сочные и ароматные. Эти, казалось бы, мелочи, невероятно ценились бывшим солдатом Советской Армии, который до сих пор помнил вечный привкус перловки и подгоревшего масла. Здесь же каждый приём пищи был продуман до мелочей, каждая порция — взвешена и сбалансирована. Такая забота о срочниках говорила о многом: о том, что здесь ценят каждого бойца, о том, что армия действительно заботится о своих людях. И это было не просто питание — это было частью системы, где всё работало на одну цель: создание сильной, здоровой и боеспособной армии. Эти простые радости жизни, эти вкусные обеды и ужины стали ещё одним кирпичиком в фундаменте новой жизни, помогая окончательно забыть о прошлом и с уверенностью смотреть в будущее. Раз в неделю, а иногда и раз в две, нам предоставлялся «хамшуш» [15] — благословенный уик-энд с пятницы до воскресенья. Это были редкие часы свободы, когда можно было ненадолго вырваться из казарменной рутины. Зарплату платили скромную — по местным меркам это были сущие гроши, примерно вдвое меньше минимальной оплаты труда. Но тратить деньги было практически некуда: армия обеспечивала нас всем необходимым — от нижнего белья до полноценного питания и крыши над головой. Жизнь в казарме и на учениях поглощала всё время и мысли, не оставляя места для лишних забот. На фоне других репатриантов, которые отчаянно хватались за любую возможность заработать на стройках или в сфере уборки, я чувствовал себя почти рантье.
Ещё из Союза я умудрился привезти небольшой запас — пару «кирпичей» зелени и тюбик зубной пасты с экзотическими «камушками» внутри. На новом месте эти скромные сбережения неожиданно обрели ценность, став моим небольшим капиталом. Эта небольшая «подушка безопасности» давала мне свободу: я мог не считать каждый шекель и без колебаний угощать ребят пивом в увольнениях. В эти редкие часы отдыха мы делились историями, строили планы на будущее и постепенно становились настоящей командой, связанной не только службой, но и взаимной поддержкой.
Когда Союз окончательно рухнул, а мои гонители разделились поровну между кладбищами и тюрьмами, армия вновь озаботилась судьбой своего солдата. Информация о том, что родители живут за рубежом, дошла до командования — и произошло то, чего я не ожидал: месяц отпуска, все расходы покрыты. Это было сделано не как какая-то особая награда или поощрение, а как нечто совершенно естественное и само собой разумеющееся. Такой жест тронул меня до глубины души. В системе, где каждый день ты сталкиваешься с жёсткой дисциплиной и строгими правилами, такая человечность казалась чем-то невероятным. Армия, которая умеет не только требовать, но и дарить, которая помнит о своих бойцах — это было поистине удивительно. В тот момент я окончательно понял, что сделал правильный выбор, решив служить в ЦАХАЛе. Здесь ценили не только боевую подготовку и дисциплину, но и человеческую составляющую, понимали важность семейных связей и душевного равновесия. Это было тем качеством, которое не встречал ранее, и которое навсегда осталось в моём сердце как пример истинной заботы о людях. Служить мне, как ни странно, нравилось. Судьба, с её чёрным юмором, определила меня в полк, который по какому-то странному недоразумению считался полком морской пехоты. На деле же море мы видели только один раз — когда всю нашу роту на неделю вывезли в Ашдод для «специальных тренировок». Большую часть этого времени мы благополучно провели, купаясь и загорая, чем вызвали бы, наверное, немало шуток среди настоящих морских пехотинцев. Остальное время было заполнено монотонной, но чёткой работой: бесконечные тренировки, учения в пыльной пустыне Негев, марш-броски под палящим солнцем, стрельба на полигонах и тактические манёвры. Условия в поле были значительно хуже, чем на базе — приходилось мириться с отсутствием комфорта, но все прекрасно понимали, для чего это нужно. Это была странная, почти мирная война — игра, правила которой все соблюдали. Здесь тебя ценили не только за то, кого ты можешь победить, но и за то, как ты живёшь, как выполняешь приказы, как заботишься о товарищах. Даже эти «сухопутные» будни не умаляли общего впечатления: я ощущал себя частью чего-то значительного, дисциплина и порядок приносили удовлетворение.
В этой системе я наконец-то нашёл то, чего так долго искал — место, где мои навыки и опыт были востребованы, где каждый день имел смысл, где я мог развиваться как личность и профессионал. Здесь не было места случайным встречам и тёмным сделкам, только чёткие правила и понятные цели. И пусть мы не были настоящей морской пехотой, но то, чему я здесь научился, оказалось намного ценнее любого формального звания. Позже, когда я полностью освоился в армейской жизни, я принял решение перевестись в роту разведки. Там всё было совершенно иначе, намного серьёзнее. Это уже была не детская игра в «Зарницу», а сложная, интеллектуальная работа, требующая полной концентрации и мастерства. В разведке мозги ценились куда выше мускулов. Мы проводили долгие часы, склонившись над картами, тщательно планируя каждую операцию до мельчайших деталей. Изучали тонкости картографии и навигации, осваивали искусство наблюдения и анализа разведданных. Каждый шаг, каждое решение должны были быть выверены и обоснованы.
Охота на террористов требовала не грубой силы, а особого набора качеств: терпения, хитрости, точности и внимательности. Будь то шумный арабский квартал Хеврона с его запутанными улочками или уединённая деревушка, затерянная среди иудейских гор — везде требовался особый подход, умение читать между строк, замечать малейшие детали. Это была та же война, но доведённая до уровня сложной шахматной партии, где каждый ход просчитывался на несколько шагов вперёд. Здесь ценилось умение мыслить стратегически, предугадывать действия противника, находить нестандартные решения в сложных ситуациях. В этой новой роли я чувствовал себя на своём месте. Наконец-то я нашёл применение своему опыту, своей способности анализировать ситуацию и принимать взвешенные решения. Разведка стала для меня не просто службой, а настоящим призванием, где каждый день приносил новые вызовы и возможности для роста.
Я успешно окончил курс сержантов, и мой командир, разглядев во мне потенциал и лидерские качества, предложил пройти офицерский курс. Недолго думая, я подписал новый контракт и остался в армии ещё на год. Результатом этого решения стала моя демобилизация уже в звании капитана — звание, полученное не по протекции, не по блату, а исключительно по заслугам и праву. Конечно, передо мной открывались заманчивые перспективы: я мог остаться в армии и дослужиться до майора или даже подполковника. К тому моменту армия стала для меня по-настоящему родной — здесь я нашёл себя, обрёл новый дом и новую жизнь. Но я всегда старался смотреть на вещи трезво и реалистично. Как репатриант, я понимал свои ограничения: у меня не было влиятельных связей или семейного покровительства в генеральских кругах. Пробиться через этот невидимый, но прочный стеклянный потолок было бы практически невозможно. Да и главное — во мне вновь, как когда-то в далёком детстве, проснулись амбиции и неудержимое желание строить собственную жизнь, создавать что-то своё, а не оставаться, пусть и уважаемым, но всё же винтиком в государственной системе. Пришло время двигаться дальше, использовать полученный опыт и знания для реализации собственных целей и мечтаний. Армия дала мне прочный фундамент, дисциплину и уверенность в себе — теперь настало время применить всё это в гражданской жизни.
Я ушёл из армии, но её уроки остались со мной навсегда. Мои армейские связи стали тем трамплином, который позволил мне начать карьеру в одной из ведущих хай-тек компаний Иерусалима. Это был совершенно новый мир, где всё казалось непривычным и в то же время удивительно знакомым. Вместо строгого устава — корпоративные правила, вместо чётких приказов — KPI[16] и показатели эффективности. Вместо врага на поле боя — конкуренты на рынке, где борьба велась не оружием, а интеллектом и технологиями. Но я быстро понял, что принципы, усвоенные в армии — дисциплина, ответственность, умение работать в команде — здесь были не менее важны. Моя дорога снова была прямой и чётко очерченной, но на этот раз я действительно чувствовал, что прокладываю её сам. Армия научила меня главному — верить в себя и свои силы, принимать решения и нести за них ответственность. Эти навыки оказались бесценными в гражданской жизни.
В новой компании я применял те же принципы, что и в армии: чёткое планирование, внимание к деталям, умение работать в команде. И хотя здесь не было боевых действий, конкуренция была не менее жёсткой, а ставки — не менее высокими. Но я был готов к этому вызову, ведь за плечами у меня была не только военная подготовка, но и бесценный жизненный опыт, который научил меня главному — никогда не сдаваться и всегда идти до конца.
[13] «Оле хадаш» — это ивритское название для «нового репатрианта», то есть человека, который совершил алию (репатриацию) в Израиле
[14] кацин бриют нефеш (кабан) — офицер, занимающийся психологическим состоянием военнослужащих, оказывает помощь в кризисных ситуациях и проводит оценки психического здоровья.
[15] Хамшуш (ивр. חמשו"ש) — это слово израильского армейского сленга, которое означает увольнение или отпуск, начинающийся в четверг.
Слово образовано как аббревиатура от дней недели на иврите: Хамиши (ивр. חמישי) — четверг. Шиши (ивр. שישי) — пятница. Шабат (ивр. שבת) — суббота. Такое увольнение позволяет солдатам уехать домой на выходные, которые в Израиле начинаются с вечера четверга.
[16] KPI (Key Performance Indicators) — это ключевые показатели эффективности, представляющие собой числовые метрики для оценки степени достижения компанией или сотрудником поставленных целей.
6. Галя (1995–1996)
В армии я встретил Галь — секретаршу при штабе, чьё имя, «волна», точнее всего описывало ее суть. Она уносила меня, как море: то ласково, то неистово, но всегда маняще. Я звал её «моя Гали», «Галчонок», пытаясь удержать эту стихию, свободную, как прибой. От йеменского отца она унаследовала кожу цвета пустыни, тёмные кудри, словно горький шоколад, и изящную фигуру. От американской матери — глаза-сапфиры, то искрящиеся весельем, то затягивающие в бездонную глубину. Её смех заставлял мрачные стены штаба светлеть, а в её резкости и нежности, открытости и тайне была притягательность моря — вечно разного, но всегда пленительного. Мы встречались тайком, боясь спугнуть хрупкое чудо. Устав армии не терпел вольностей: офицер и подчинённая — запретный плод, оттого ещё слаще. Короткие свидания в шумных забегаловках, где пахло фалафелем и кофе, а наши взгляды и касания под столом искрили. Или прогулки по Иерусалиму, где древние камни хранили нашу тайну, а её смех вплетался в шёпот города. Но лучше всего было у моря. Там, на пустынном берегу, уставы теряли силу. Звёзды горели, волны пели о вечности, и Гали, обняв колени, становилась частью стихии — моя волна, неудержимая и незабываемая. Её записки — клочки бумаги с торопливым почерком — я хранил у сердца, как талисман. В её присутствии армия исчезала: приказы, тревоги, уставы растворялись, оставляя лишь её — живую, настоящую. На пляже, под звёздами, мы были просто мужчиной и женщиной. Её тёплые плечи, тонкие пальцы в моих волосах, дыхание у уха — всё это было поэзией, где страсть рифмовалась с нежностью. Она мечтала о доме у моря, о саде с гранатами и жасмином, а я смотрел в её глаза и видел: всё это уже здесь, в ней. Её красота была живой: плавные бёдра, походка, в которой сквозила хищная грация, голос — то смех, как солнечные блики, то шёпот, от которого дрожь по коже. Её касания — лёгкие, но точные — зажигали искры. Она была пламенем и прохладой, вызовом и обещанием, и каждое движение её тела было танцем — чувственным, манящим. До неё были другие — скучающие курортницы в Одессе, неуверенные девчонки из университета, модели, которые выглядели как ангелы, но целовались как будто они что-то продавали. Были и сослуживицы, с которыми страсть была способом убить время. Но Галь? Она была другой. С другими я всегда знал, куда вести, — та же читка людей, что кормила меня на Седьмом километре: найти трещину, нажать, подождать. С Галь этот навык молчал. Она не читалась. Никаких игр, никаких масок — только чистое, честное тепло. Она не только заставляла меня чувствовать себя живым; она заставила меня хотеть жить, быть лучше, быть ее. Наши различия создавали такое электрическое напряжение, что у меня дрожали колени.
Я родился в курортном городе, и привык к легкости отношений и мимолётным связям. Она — из традиционной семьи, где любовь была таинством. Это столкновение миров создавало искры, от которых у нас обоих сбивалось дыхание. Я тянулся к ней, жадно ловил каждое прикосновение. Её пальцы, скользящие по плечу, её запах. В её движениях была томная, почти животная грация. Она шла, и всё вокруг теряло значение. Я видел только ее. С ней я открывал себя. Не солдата, не ловеласа, а живого, уязвимого человека. Её «нет» дразнило, «да» — окрыляло. Каждое прикосновение, каждый взгляд был открытием, где страсть становилась близостью, а близость — откровением.
Её родители, строгие последователи религиозных традиций, принимали меня с удивительным гостеприимством. Когда я приезжал к ним на шаббат, я сидел за праздничным столом, слушал их теологические споры и, как ни странно, находил в этом особое очарование. Их вера, их традиции казались мне чем-то новым, свежим, способным заполнить пустоты в моей душе. В их доме я впервые начал задумываться о религии, о духовных ценностях, о том, что действительно важно в жизни. Наблюдая за тем, как Галь соблюдает традиции, как она молится перед зажжением свечей, как относится к своим родителям, я начал понимать глубину её характера, ту силу, которая делала её такой особенной. Возможно, именно через неё я начал возвращаться к своим корням, к тем традициям, которые когда-то были основой жизни моих предков, но были утеряны в водовороте революции и последовавших за ней событий. Её вера, её преданность традициям стали для меня не просто любопытством, а настоящим открытием, которое постепенно меняло моё мировоззрение.
Когда я демобилизовался, Галченок уже изучала журналистику на втором курсе Тель-Авивского университета. Ее природный талант, харизма и связи матери позволили ей начать писать небольшие заметки для Jerusalem Post и сотрудничать с известными англоязычными журналистами. Для нее репортерская деятельность стала настоящей страстью, возможностью проникнуть в самую гущу политических событий и раскрыть правду перед читателями. Семья Галь придерживалась либерально-правых взглядов, что естественным образом повлияло на политические предпочтения самой девушки. Однако именно профессиональный интерес подтолкнул ее к близкому знакомству с партией «Ках»[16], основанной раввином Меиром Кахане. Эта партия привлекла внимание своей бескомпромиссностью и резкими высказываниями по поводу израильской действительности, став центром притяжения для молодых журналистов, желающих исследовать глубину израильской политики. За те полгода, что прошли с момента, как Галь сменила военную форму на веселенький сарафан, она расцвела ослепительно. Из девчонки, вернувшейся с демобилизации, она стала той самой женщиной, о которой мечтают в стихах — сильной, но невероятно нежной. И это волновало кровь. Но в этот новообретенный образ, в эту богиню, никак не вписывалась ее новая страсть: жгучий, чрезмерный интерес к политике. И тем более не вязалась крайне правая, звонкая, почти воинственная риторика с ее привычной, милой улыбкой, которая прежде была для меня единственной константой в мире.
Партия «Ках» славилась своими яркими фигурами, такими как Бен-Ари, Ноам Федерман и Барух Марзель, чьи взгляды были одновременно притягательными и противоречивыми. Они часто собирались в небольшом кафе неподалеку от рынка Махане Йегуда, рядом с офисом партии. Здесь проходили оживленные дискуссии, звучали горячие споры и рождались идеи, которые могли повлиять на будущее страны. Именно туда начала захаживать моя девушка, увлекаясь работой над статьями о партийных деятелях и событиях внутри организации. Она хотела понять, почему такая группа людей привлекает столько внимания и какую роль играет партия в формировании общественного мнения. Я, следуя примеру любимой, тоже стал посещать это заведение, наблюдая за происходящим и пытаясь разобраться в сложной палитре израильской политики. Время на дворе было очень интересное: хаос, боль и тревога. Я помню, как моё сердце сжималось каждый раз, когда я видел по телевизору кадры очередных терактов. Страх и возмущение поселились глубоко внутри каждого жителя нашей маленькой страны, но сильнее всего я ощущал страх тогда, когда думал о своей любимой Галке. Она была словно луч света среди мрачной реальности. Её глаза, полные надежды и веры в лучшее будущее, заставляли меня верить в благоприятные перспективы. Но даже её улыбка не могла заглушить грохота взрывов, разрывавших улицы наших городов. Пришедшее к власти ультралевое правительство завезло в страну тысячи боевиков-террористов, создав коалицию сомнительными методами. Они покупали голоса ультаортодоксов, шли на сделки с теми, кого многие считали врагами народа. Это привело к катастрофическим последствиям. Тысячи мирных жителей погибли, сотни семей были разрушены. А наши лидеры получали Нобелевские премии мира, пока мы хоронили близких. ФАТХ [17] — организация, открыто провозглашавшая своей целью уничтожение Израиля, вдруг стала нашим партнёром. Я всё ещё пытаюсь осмыслить этот парадокс. Завезённые убийцы в первую очередь уничтожили сотни своих соплеменников — и это лишь по официальным данным. Как можно было верить, что к нам, чужакам, они отнесутся иначе? Каждая цифра, каждая потеря давила на грудь, оставляя комок в горле. Правительство говорило о мире. Я пытался понять, увидеть логику в творящемся хаосе. Но как можно рационально объяснить, что мы, чьи жизни висели на волоске, должны доверять тем, кто не скрывает стремления уничтожить наш народ? Политика умеет оборачивать ложь в красивые слова, но народ чувствовал правду: это дорога к гибели. Мы стояли на улице с Галей, среди протестующих. Страх и решимость сходились в груди. Страх за себя, за неё, за страну. Решимость — не молчать, не сдаваться, несмотря на тревогу, сжимающую сердце. Галь, маленькая и хрупкая, всегда впереди — и это пугало меня. Власть все жестче разгоняла митинги, многие были ранены. Одного подростка, знакомого мне из кафе, убили ударом по голове. Каждый крик, каждый взгляд — смесь боли и надежды. Мы шли плечом к плечу, руки сжаты, несмотря на холод и дождь. Сердца бились в унисон. Она сжимала мою руку так, что ногти впивались в кожу, и шептала, не глядя на меня: «Если сейчас промолчим — потом молчать будет уже некому»
Однако премьер-министр оставался непреклонен. Несмотря на потерю большинства в Кнессете, он продолжал настаивать на своём пути. Его знаменитая фраза «они могут крутиться как пропеллеры» звучала как издевка над нашими страданиями. Народ чувствовал себя преданным, брошенным на произвол судьбы. Галченок крепко прижималась ко мне, пытаясь согреть своим теплом. Я смотрел на неё и понимал, что готов пойти на всё, лишь бы защитить её. Эти годы оставили глубокий след в моей душе. Каждый раз, вспоминая те дни, я вижу перед собой её лицо, полное решимости и страха одновременно. Атмосфера накалялась быстрее, чем кофе кипит на плите. Крики в кафе звенели эхом недовольства, страсти разгорались, как спички в сухой траве. Внутреннее беспокойство постепенно переросло в нечто большее, ощутимое физически, как тяжесть на плечах. Разговоры вокруг наполнялись подозрениями и гневом, каждая фраза становилась взрывоопасной. Мысленно я снова и снова возвращался к одному образу: к тем молодым ребятам, что выкрикивали обвинения против Рабина. Их поведение сильно напомнило мне старых знакомых из Одессы, известных своим специфичным стилем «развода лохов». Они действовали примерно так же: много шума, яркие обещания, игра на чувствах. Но когда дело доходило до конкретных фактов и доказательств, всё рассыпалось в пыль. Эти ребята словно сошли с экрана старого криминального сериала, где главным оружием был эффект неожиданности и наглость. Видеть такое поведение вновь, только теперь в новом месте и в иной форме, больно ранило душу. Но тяжелее всего приходилось дома, когда вечером, освободившись от ежедневной суеты, сталкивался лицом к лицу с Галь. Почти каждую ночь наши разговоры превращались в ожесточённые споры, перераставшие порой в настоящие скандалы. Политика стала источником постоянных разногласий, наших первых серьёзных конфликтов. Её позиция была твёрдой, бескомпромиссной, тогда как я искал способ объяснить ей опасность тех настроений, что царили вокруг. Я пытался донести до неё, что агрессия и радикализм приведут лишь к ещё большим бедствиям, однако Галь оставалась глухой ко всему этому. Спор превращался в конфликт, в итоге заставляя нас едва говорить друг другу доброе слово. Напряжение росло, пока наконец, в очередной раз пережив жестокое противостояние взглядов, мы приходили к бурному примирению. Наши ночи стали полны страстных объятий, отчаянных поцелуев и тихих слез, слившихся в единое целое. Столкновение идей усиливало страсть, придавая нашим отношениям особую остроту и насыщенность чувств. Это постоянное качание между борьбой и примирением сделало нашу жизнь похожей на американские горки. Страх потерять моего Галчонка постоянно присутствовал рядом, мешаясь с болью и чувством вины. Но именно эти переживания сделали наши отношения такими живыми, яркими и незабываемыми.
Убийство Рабина стало для меня настоящим шоком, словно удар грома среди ясного неба. Меня потрясло не столько само преступление, сколько реакция моей любимой девушки Галь, которая открыто поддержала произошедшее. Её равнодушие и даже радость перед лицом трагедии всколыхнули во мне бурю эмоций. Как могло случиться, что простой смертельный выстрел поразил самого премьера Израиля? Почему раненый лидер оказался доставлен в больницу спустя целых полчаса, хотя путь занимал всего пять минут ходьбы? Что произошло внутри машины, почему раненого с пулевым отверстием в спине вдруг выпустили идти самостоятельно Эти вопросы мучительно кружились в голове, вызывая сомнение и тревогу. Желая изменить мнение своей подруги, я решительно начал утверждать, что убийство было организовано израильскими спецслужбами. Чем сильнее я старался убедить её, тем глубже погружался в собственные мысли и убеждения. Постепенно моя уверенность росла, и вскоре я уже твёрдо верил в собственную теорию заговора. Между нами двумя возник глубокий раскол, обострившийся противоречиями и недоверием. На этом фоне мой ночной арест выглядел не катастрофой, а очередным актом спектакля под названием «Жизнь и абсурд». В квартиру вошли люди в чёрном, произвели тщательный обыск — с таким старанием, будто искали пропавшую ложку от кремлёвского буфета. Нашли несколько патронов, забытых в старой сумке со времён моей службы. Я бы ещё добавил — если бы они нашли там картофель, он тоже был бы признан оружием массового поражения.
Следователи из шабака [18] оказались, надо сказать, людьми неожиданно вежливыми. По меркам гебухи, разумеется. Не били, не пытали, орали с перерывами, как торговки с Привоза, которые ухватили маленькую скидку. ССРЕиА Держались они так, будто задержались на скучнейших посиделках, где кончился коньяк и анекдоты. Единственной их пыткой были многосуточные, без сна допросы. Сидишь ты, отвечаешь, а глаза сами собой слипаются, будто их медом помазали. Только начнешь клевать носом, тебя окликают, точно нерадивого школяра: «Проснись, голубчик, ты не на балу». И в клозет, простите за подробность, не пущали. Пришлось мне справить малую нужду прямо под себя. Я так думал: слава богу, квартира не моя. Пущай мусора отмывают, им за это деньги платят. А я, по совету одесских знакомых, людей, искушенных в беседах с правоохранителями, как Ротшильд в финансах, знал главное правило: молчи, как рыба об лед. Любое твое слово — это нож, который тебе же в бок и воткнут. Поэтому я изъяснялся исключительно на языке русского мата, этой богатейшей музыки наших окраин. И знаете, меня понимали без перевода. Даже те, кто по-русски знал только «да» и «спасибо». Этих господ, которые могли бы сломить местных уроженцев, самым страшным испытанием для которых, ранее было лишение маминого пирожного, и заставить их «петь» про все что было и не было, я рассматривал как клоунов в цирке. Они пыжились, надували щёки, а я только посмеивался про себя, вспоминая одесские истории о том, как это делали в Одессе. Спецслужбы знали о каждом моём слове, сказанном в том злополучном кафе. Они приписывали мне всё подряд: и подготовку покушения на премьера (ну а зачем ещё патроны?), и недоносительство о заговоре, и даже крамолу в виде предложения судить покойного премьера. Да, действительно говорил я тогда «крикунам»: нельзя казнить человека без суда? Но, видимо, это прозвучало как руководство к действию. Меня пугали пожизненным заключением. Но я быстро понял: раз пугают — значит, ничего реального у них нет. И чем громче звучали угрозы, тем спокойнее я становился. Всё это напоминало плохую постановку, где актёры слишком стараются. Я смотрел на происходящее как зритель, тихо подшучивающий над пьесой, в которой ему почему-то отвели главную роль. А потом меня кинули в камеру. О, это была не просто шконка с решёткой, нет. Там я познакомился с главной тюремной романтикой — запахом. Это был не запах, а целая опера, написанная носом. Старый махорочный дым, вчерашний пот, дешёвый суп из концентратов и ещё что-то неуловимое, горькое — «аромат системы». Спальные места… Целая философия! Голые бетонные нары, на которых отбывали свой срок тонкие матрасы. Эти матрасы, должно быть, видели столько человеческих драм, что им бы в театре Габима играть, а не здесь валяться. Прилёг на такой — всё равно что на ржавую стиральную доску, которую слегка прикрыли одеялом. А одеяло это… оно знало слишком много. Слишком много слёз, слишком много отчаянных мыслей, слишком много тихих проклятий, прошептанных в ночи. Оно было не из шерсти, а из человеческих историй, и грело оно плохо. «Судьба играет человеком, а человек лишь изредка ей поддакивает!» — говаривал один старый делец с Привоза, повидавший на своем веку и карманных воришек, и министров в отставке. Вот и мне не довелось надолго приткнуться к казенным нарам. Судья, чье сердце, я уверен, было выточено из пыльного тома Уголовного кодекса, оказался сентиментальным скрягой. Вместо того чтобы подарить мне пожизненную экскурсию по казенным домам с решетчатыми пейзажами, он выплюнул меня на свободу, прицепив к ноге электронный браслет — этакую изящную безделушку от системы, напоминающую, что гостеприимство её неисчерпаемо.
Теперь мой мир сузился до четырех стен, а спутником моим стал не звон кандалов, а тихий щелчок устройства, бдительного, как совесть ростовщика. Главное ограничение оказалось до того смешным, что хоть в водевиль посылай — запрет на общение с «правыми экстремистами». А кого же туда записали? Мою невесту, всю из себя хрупкую, с глазами, как у испуганного олененка, Галочку. Эта самая Галь, что пугалась собственной тени и плакала над брошенными котятами. Но что значат стены для влюбленного, а запрет — для одессита с фантазией? Для нас с ней это прозвучало как анекдот, который рассказывают в приличном обществе, качая головами. И вот, в один прекрасный день, когда скука домашнего ареста начала прогрызать стены, как моль дорогой костюм, явилось оно — диво дивное. Мобильный телефон «манго», купленный в супермаркете между полкой с макаронами и стойкой бытовой химии. Я взял его в руки, этот кусочек свободы, сделанный из дешёвого пластика и надежды. И в тот же вечер, укрывшись в ванной под шум воды, я набрал её номер. — Алло, — прошептал я, чувствуя себя авантюристом из романа Дюма. — Это барон Монте-Кристо, прикованный к дому цепями правосудия. Не желаете ли побеседовать с опасным преступником? Из трубки донёсся её смех, звонкий, как удар хрустального бокала. И в тот миг электронный браслет на моей ноге показался не оковой, а всего лишь дурным украшением, а стены моей темницы растворились в эфире, унося нас с Галочкой в наш собственный, никому не подконтрольный мир. — Прости… — начала она, еле слышно. — Всё, что произошло тогда, было неправильным… И дальше последовала целая исповедь, полная искренних сожалений и признания ошибок. И хотя её слова не снимали с меня наручников домашнего ареста, они снимали наручники с души. Она признала, что была слепа, не права и готова загладить вину поцелуями, которые слаще, чем помилование президента. И я, душа которого всегда была сдана внаем под жилье для прекрасных дам, немедля подписал с ней договор о вечной аренде.
А в это время за окном наша страна, словно расшалившийся пианист в дешевом баре, отчаянно лупила по клавишам судьбы в ритме безумного регтайма. О кончине Великого Лидера не вещали разве что унитазы, да и те нашептывали об этом в своих фарфоровых снах. Вчерашний герой, лидер оппозиции, что грозно вел за собой миллионы, теперь на телеэкране вилял хвостом и извинялся, словно щенок, обливший ковер в доме строгого хозяина. Создавалось впечатление, что именно он лично нажал на тот злосчастный курок, а не какой-то там фанатик-одиночка. Мои сограждане, уставшие от террора, еще вчера хором требовавшие перемен и певшие гимны «правым», сегодня, как один, дружно кляли тех же «правых» и обнимались с левым правительством, словно нашли давно потерянного, хоть и нелюбимого, брата. Таков уж нрав у толпы — она всегда поет ту музыку, что ей нашептывают сегодня, забывая вчерашний мотив. А я? А я слушал другой ритм — стук собственного сердца в унисон с ее сердцем. В четырех стенах моей тюрьмы я обнаружил целую вселенную по имени Галь. И какое мне было дело до всей этой шумихи, если моя революция уже победила, забрав в плен мое сердце без единого выстрела?
Мы наконец-то начали серьёзно говорить о свадьбе. Эти разговоры становились частью моего ежедневного ритуала, своего рода мостиком между прошлым и будущим. Сидя дома, замурованный в четырёх стенах домашнего ареста, я жил мыслями о нашем совместном будущем. Наши планы казались такими ясными и прекрасными: мы мечтали о тихом уголке вдали от городской суеты, о теплом доме, наполненном любовью и радостью, о детях, именах, которые мы будем им давать.
Разговоры с Галь доставляли мне невероятное удовольствие. Её голос звучал нежно и мягко, заставляя моё сердце биться чаще. Иногда я закрывал глаза, погружаясь в воспоминания о наших встречах, о первых взглядах, полных тревоги и надежды, о поцелуях, подаривших нам ощущение вечности. Однажды вечером, обсуждая меню нашего свадебного ужина, Галка внезапно произнесла нечто важное, хотя и не придавая этому особого значения:— Знаешь, я случайно обнаружила кое-что интересное… Та пара шумных парней из кафе, помнишь, тех крикунов, что громче всех кричали, что предателя необходимо убить? Так вот, похоже, они оба работают на Шабак… Её слова прозвучали легко и почти весело, словно она рассказывала забавную историю о соседских котах. Моя реакция тоже была невнимательной и поверхностной. Сердце стучало в такт нашим радостям и мечтаниям, а разум витал далеко от опасностей, которые могли скрываться за этими словами.
Позже, вспоминая этот разговор, я понял, насколько значимой была та фраза. Если бы я сразу прислушался к словам Галь, возможно, многое могло пойти иначе.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, как важно обращать внимание на мелочи, на тонкие знаки судьбы, которые окружают нас ежедневно. Ведь часто именно незначительные детали становятся ключом к разгадке больших тайн и предотвращению трагедий. Однако, в тот момент моя голова была занята совсем другим. Меня окрыляла мысль о предстоящей свадьбе, о любви, наполняющей мою душу теплом и светом. Я видел впереди прекрасное будущее, полное счастья и гармонии, и не хотел думать о тёмных сторонах жизни.
Внезапно Галь перестала отвечать на звонки. Сначала я пытался убедить себя, что это случайность: батарея села, занята, не услышала. Но минуты тянулись мучительно долго, превращаясь в часы. Я снова и снова нажимал на вызов, и каждый гудок отдавался в груди тревогой, которая медленно перерастала в ужас.
Я трижды промахнулся мимо цифр, прежде чем дозвонился до её отца. В трубке повисла короткая пауза, такая тяжёлая, что я уже знал — сейчас услышу нечто непоправимое.
— Галь больше нет. Она покончила жизнь самоубийством, — произнёс он, и слова упали, как приговор.
Мир для меня рухнул. Всё, что было важным, всё, что наполняло мои дни смыслом, рассыпалось в прах. Звуки вокруг будто исчезли, а воздух стал вязким, как в кошмаре, когда не можешь вдохнуть.
Я начал выяснять подробности, цепляясь за каждую крупицу информации, словно в них скрывался выход. Но чем дальше, тем страшнее становилось. Мне сказали, что она застрелилась. Это не укладывалось в голове. Галь никогда не говорила о смерти, напротив — она строила планы, мечтала, смеялась. Она жила. Её жизнь была устремлена вперёд. И ещё — застрелиться? Это чуждо её натуре, чуждо самой женской природе. Да и оружия у неё никогда не было. Всё кричало, что это не её выбор. Её жизнь оборвали наши же спецслужбы — по чудовищному, безумному стечению обстоятельств. Самое страшное для мужчины — бессилие. Меня грызла страшная, непереносимая мысль: я не смог её защитить. Я подвёл её в тот единственный момент, когда был нужен сильнее всего. Это осознание вонзилось глубже любого ножа.
Домашний арест казался не наказанием, а издевкой — холодные стены давили, но внутри было пусто. Потом меня уволили. Я даже не заметил этого факта, как не замечают лишнего камня на развалинах. Всё было уже неважно. Моя жизнь закончилась. По крайней мере, моя жизнь в Израиле. Всё, что осталось, — пепел и пустота.
[16] «Ках» (ивр. כ"ך) — религиозно-национальное движение, программа которого включала трансфер нелояльных арабов, аннексию контролируемых территорий и внедрение Галахи в законодательство. Перед выборами 1988 года, где «Ках» прогнозировали до 12 мандатов, партию отстранили от участия. Кахане был убит террористом в 1990 году в Нью-Йорке
[17] Движе́ние за национа́льное освобожде́ние Палести́ны (араб. حَرَكَةُ ٱلتَّحْرِيرِ ٱلْوَطَنِيِّ ٱلْفِلَسْطِينِيّ, Х̣аракат аль-Тах̣рӣр аль-Ват̣анӣ ль-Филаст̣ӣнӣ), более известна как ФАТХ. Движение официально ведет отсчет с 1 января 1965 года — даты первого теракта в Израиле. Учитывая минимальное арабское присутствие в стране на тот момент, настоящие цели «освобождения Палестины» — уничтожение евреев. С 1975 года боевики движения обучались в 165-м учебном центре СССР
[18] Общая служба безопасности (ивр. שירות הביטחון הכללי Шеру́т ха-Битахо́н ха-Клали́), более известная под аббревиатурами ШАБА́К (שב"כ) и Шин-Бет (ש"ב), — израильская спецслужба, осуществляющая обеспечение внутренней безопасности и контрразведывательную деятельность. Аналог КГБ.
7. Горечь и пустота (1996)
Точно так же, как когда-то я прилетел в Израиль с одним чемоданом, так же — с одним чемоданом — я покидал его. Когда-то я был полон надежд, теперь же внутри меня жила только горечь и пустота. Я думал, что это навсегда. Потеря любимой покрасила весь мир в чёрный цвет. Всё, что раньше грело и вдохновляло, стало невыносимо. Я ненавидел страну, которая шесть лет была моим домом. Ненавидел её людей — тех, кто смотрел на нас, «новых», как на чужаков, людей второго сорта.
Ненавидел левых, слепо следовавшим своим продажным вождям, ведя народ к гибели подобно стаду овец, ведомому пастухом на бойню. Эти люди жили иллюзиями, веруя в утопии и игнорируя реальность, что наполняло мою грудь тяжелым свинцом безнадежности. И ненависть к правым, неспособным защищать собственные принципы и ценности, вечно уступающим врагу и теряя свое достоинство перед лицом несправедливости. Они могли говорить громкими лозунгами, но действовали робко и нерешительно, позволяя слабости поглотить силу духа. Меня раздражала сама земля — эта выжженная почва, вечная жара, хамсины, пыльные бури. Когда-то я восхищался силой этой страны, её упрямым стремлением жить посреди вражды. Теперь же всё это казалось гнилью и ложью. Даже воспоминания о нас с Галь стали пыткой. Я больше не мог смотреть на улицы, где мы когда-то гуляли вместе. Я ненавидел старое кафе в Яффо, где мы сидели часами, глядя на море и делая вид, что время принадлежит только нам. Ненавидел тот пляж, где она смеялась, убегая от волн, и где её волосы, пахнущие солью и солнцем, щекотали мне лицо. Даже запах жасмина по вечерам, который раньше казался обещанием чего-то светлого, теперь душил меня, как яд. Я ненавидел запахи, которые прежде манили: жареные специи на базаре, аромат свежего хлеба в лавке. Теперь они вызывали только тошноту. Ненавидел шум улиц, крики торговцев, и даже детский смех звучал как издёвка — как будто сама жизнь продолжала идти назло мне. Ненавидел солнце, которое прежде казалось щедрым и щемяще-ярким. Теперь оно обжигало, словно насмехаясь над моей тенью. У меня украли не только любимую, но и саму реальность. Всё, что ещё вчера было частью моей жизни, стало чужим и враждебным. Даже мои собственные воспоминания — те, что должны были быть утешением, — превратились в ножи, режущие изнутри. Я уже был изгнанником, ещё до того как покинул страну.
И вот я вернулся в родной город. Город, который некогда был частью моей души, вдруг предстал передо мной совершенно незнакомым и чуждым. Время оказалось неумолимым скульптором, преобразившим знакомые очертания до неузнаваемости. За короткое время здесь произошло столько перемен, что прошлое казалось далеким сном. Большая часть тех, кого я помнил детьми, играющими на тихих улицах, исчезли, словно растворившись в воздухе. Те самые жители, чьи голоса звучали когда-то громко и радостно, теперь рассеялись по всему миру, оставив за собой только эхо воспоминаний.
Тенистые аллеи, вдоль которых я гулял ребенком, стали грязными и запущенными. Когда-то прекрасные здания покрылись пятнами плесени и трещин, их фасады потеряли прежнюю привлекательность. Блеск витрин новых магазинов и заведений резко контрастировал с общей разрухой, создавая ощущение фальшивого благополучия. Повсюду торчали вывески коммерческих банков и казино, яркие и навязчиво манящие, словно зловещие знаки нового времени. Город потерял своё лицо, превратившись в декорацию из дешёвых рекламных роликов. Его улицы больше не радовали глаз, а скорее раздражали своей пошлой яркостью и искусственностью. Всё вокруг выглядело чуждо и неприветливо, вызывая внутри глухую тоску и раздражение. По ночам картина города приобретала особенно жуткий оттенок. Погружённый в глубокую тьму, он словно возвращался в эпоху блокадного Ленинграда. Разбитые фонари бросали слабые отблески света, подчёркивая мрачную атмосферу запустения. Пустынные улицы были пусты и мертвенны, оставляя впечатление покинутого места, заброшенного людьми и временем.
8. В Южной Америке (1996–2009)
В тот самый момент, когда судьба казалась особенно мрачной, раздался звонок от старого армейского приятеля. Его предложение о работе «советником» в Южной Америке прозвучало как глас свыше. Недолго думая, я согласился — ситуация требовала решительных действий, а такой шанс мог не повториться.
Конечно, поначалу перспектива «советовать» без знания местного языка выглядела сомнительно. Но, как говорится, было бы желание — язык выучить несложно. И действительно, уже через полгода я владел местным языком в совершенстве, чем немало удивлял окружающих. Новая работа оказалась не для слабонервных и не для тех, кто привык ходить в белых перчатках. Однако здесь существовали чёткие, пусть и жестокие, законы войны. Они не противоречили моим принципам. В этом новом мире всё было предельно ясно: враг — там, союзник — здесь. Никаких полутонов, никаких моральных дилемм, связанных с устранением невинных. Только чёткая военная логика, только конкретные задачи и их выполнение. И пусть работа оставалась опасной и кровавой, но теперь я мог спать по ночам, зная, что действую в рамках понятных правил, не предавая собственных убеждений. Это было именно то, что мне нужно — возможность оставаться верным себе, не теряя при этом профессионализма. Среди моих коллег было несколько израильских ребят — крепких, надёжных парней, с которыми мы быстро нашли общий язык. Наша дружба крепла с каждым днём, закалялась в испытаниях и опасностях, становилась той нерушимой связью, которую не разорвать простыми словами. Особенно близок мне стал один из них — человек с невероятной силой духа, острым умом и добрым сердцем. Мы проводили вместе не только рабочие моменты, но и редкие минуты отдыха, делились мечтами, планами, надеждами на будущее. Он стал для меня больше, чем просто коллегой — он стал братом. И вот судьба нанесла жестокий удар — моего друга не стало. Его убили в ходе одной из операций, и эта потеря оставила незаживающую рану в моём сердце. Время не лечит такие раны — оно лишь притупляет боль, но не стирает память о человеке, который был так дорог.
Как-то само собой получилось, что я оказался рядом. Сначала просто поддерживал, говорил слова утешения, помогал с организацией похорон, отвечал на звонки, которые она не могла слышать без слёз.
Первое прикосновение было совсем не тем, что случилось потом. На третий день после похорон она разбирала его вещи — рубашки, ремень, старые письма — и вдруг замерла над шкафом, не в силах ни вынуть, ни оставить. Я взял её за руку — просто взял, чтобы она не упала перед этим шкафом, не осталась одна. Рука была холодной и мелко дрожала. Я держал её дольше, чем требовалось.
Вечер, когда всё изменилось, начинался как любой другой: та же кухня, тот же чайник, та же тишина, в которой оба слышали не друг друга, а его — там, где он должен был сидеть. Не помню, кто сделал первый шаг. Помню только момент, когда мы оба, не сговариваясь, поняли: делать вид, что ничего не происходит, больше нельзя. Она посмотрела на меня — и в этом взгляде было не желание, а ужас узнавания: мы оба знали, чьё место занимаем.
Утро после было хуже самой ночи. Свет из окна падал на его фотографии на стене, на его чашку, так и не убранную с полки. Мы завтракали молча, каждый глядя в свою тарелку, будто там могло быть написано оправдание. Я не мог поднять на неё глаза — не потому, что стыдился её, а потому, что за её плечом всё ещё стоял он. Следующие дни мы почти не встречались взглядом. Разговаривали через комнату, через детей, через список дел по организации поминок — только не напрямую, не глаза в глаза.
Я решил, что так будет лучше для всех: собрал вещи, купил билет обратно, в Южную Америку, — туда, где меня хотя бы не преследовал взгляд с фотографии на стене. Сказал себе, что бегство — это и есть порядочность. Продержался три недели. Потом позвонил сам — не она мне, я ей — придумав какой-то формальный повод: документы, страховку. Её голос дрогнул раньше, чем я успел договорить фразу до конца. Билет обратно я купил на следующий же день.
Через полгода раздался ещё один звонок. Её голос, обычно такой твёрдый и решительный, дрожал:
— Я беременна.
Она ничего не требовала, не упрекала, не обвиняла. С достоинством, достойным королевы, сама предложила генетический тест — раньше, чем я успел об этом подумать. Недели ожидания результатов дались мне тяжелее иной операции: я не знал, чего боюсь больше — что ребёнок окажется моим или что не окажется. Оба ответа пугали одинаково.
Когда результаты пришли, всё стало ещё сложнее. Ребёнок оказался моим.
Я стал отцом ребёнка человека, которого предал.
Так я в одночасье стал многодетным отцом — своего ребёнка и ребёнка моего погибшего друга. Два малыша, две жизни, которые теперь зависят от меня, две причины жить дальше, несмотря на боль утраты и тяжесть принятого решения. Никто не спрашивал, готов ли я. Просто теперь их было двое, и оба смотрели на меня так, будто я точно знал, что делать дальше.
9. Тиква — это надежда (2009–2024)
Первые годы нашей семейной жизни были похожи на сказку — идеальные, безупречные, словно взятые из романтического фильма. Мы жили в разных мирах: я в Америке, она в Израиле, разделённые тысячами километров, разными культурами и ритмами жизни. И расстояния только усиливали нашу привязанность друг к другу, делали встречи ценными. Раз в полгода мы встречались — эти короткие, но насыщенные недели были наполнены любовью, нежностью и предвкушением. Мы гуляли по улицам красивых городов, ужинали в уютных ресторанах, делились новостями и мечтами. И во время одной из таких встреч произошло то, что навсегда изменило мою жизнь — мы зачали мое счастье, нашу маленькую дочурку.
Помню тот день, когда она появилась на свет… Когда впервые взглянул на неё, сердце замерло от неожиданного открытия: передо мной лежала моя любимая мама, которую я потерял недавно. Её карие глаза смотрели прямо в душу, губы повторяли знакомый изгиб, нежная улыбка пробуждала давно забытые чувства. Казалось, будто мамочка снова рядом, воплотившись в маленькой хрупкой девочке. Этот миг стал для меня настоящим чудом, возвращением утраченного счастья, вечностью в одном мгновении. Именно тогда у меня возникла мысль назвать дочку именем матери. Пусть имя было русским, для меня оно хранило целый мир памяти и любви — каждую улыбку мамы, каждое её прикосновение, каждое наставление. В этом имени была вся моя юность, все воспоминания о доме, о семье, о том, что я потерял.
— Представь, — говорил я жене, сидя на краю детской кроватки, — как важно знать свои корни, помнить тех, кто был до нас. У ашкеназских евреев есть традиция — отдавать дань уважения ушедшим, продолжать нить поколений. Она смотрела на меня своими пронзительными глазами, в которых читалось непонимание:
— Но мы живём здесь, в Израиле. Наша дочь должна носить израильское имя, чтобы не отличаться от других детей. Чтобы чувствовать себя своей.
— Разве плохо помнить о своих корнях? — я старался говорить спокойно, хотя внутри всё кипело. — Это не просто имя — это связь с прошлым, с историей нашей семьи.
— А для меня важно, чтобы она чувствовала себя частью этого общества, — её голос становился твёрже с каждым словом. — Чтобы не чувствовала себя чужой.
Мы спорили долго, каждый отстаивал своё видение будущего для нашей дочери. Для меня это был вопрос уважения к памяти матери, к традициям, которые формировали меня как личность. Для неё — вопрос интеграции, принадлежности к новому дому, к новой идентичности. В конце концов, она победила. Моя дочь стала Тыквой (Тиквой — Надеждой). И хотя это имя тоже несло в себе глубокий смысл, я не мог не чувствовать горечи от того, что традиция, важная для меня, была нарушена.
Этот отказ прозвучал как приговор. Впервые я ощутил холод отчуждения, глубокий разрыв, трещину, расколовшую нашу семейную гармонию. Я понял, что мы смотрим на мир разными глазами, видим разные пути. Тогда-то зародилось недоверие, затянулась первая глубокая рана, ставшая началом долгих споров и недопонимания. Казалось бы, всего лишь имя — но за этим стояли разные миры, разные ценности, разные представления о том, кем должен расти наш ребёнок. Это был первый звоночек, предупреждающий о том, что наши отношения начинают проходить настоящее испытание — испытание реальностью и разными взглядами на жизнь. Странная это штука — судьба. Когда мне нечего было терять, когда смерть казалась избавлением, пули словно облетали меня стороной. Я выходил живым из таких переделок, где, казалось, не было ни малейшего шанса уцелеть. Словно сама смерть отворачивалась от меня, не находя во мне интереса.
В те дни я жил как призрак — без страха, без надежд, без привязанностей. И именно тогда я был неуязвим. Война стала для меня чем-то будничным, привычным, как утренний кофе. Я двигался по её правилам, словно танцор по законам вальса. Но потом появилась она — новая жизнь, маленькое существо, которое нуждалось во мне. И вместе с этим чувством ответственности пришло осознание: я больше не могу рисковать так бездумно. Теперь каждая операция требовала тщательного планирования, каждый шаг просчитывался заранее. Я стал осторожнее, расчётливее. Словно опытный шахматист, продумывал каждый ход наперёд. И чем больше я старался беречь себя, тем чаще судьба словно насмехалась надо мной.
Однако именно тогда, когда я решил стать менее рискованным, первая серьезная рана настигла меня. В тот день, когда я был уверен, что наконец просчитал всё на несколько ходов вперёд, — пуля нашла меня. Впервые. Это случилось неожиданно. Ощущение было таким же острым, как лезвие ножа, проникающее в плоть. Боль пришла мгновенно, но сознание ещё долго отказывалось верить в происходящее. Это была та самая капля реальности, которая показала, насколько хрупким стал мир вокруг меня теперь, когда появилась причина жить дальше. И теперь, лёжа в госпитале, я думал о том, как странно устроена жизнь: когда тебе нечего терять — ты неуязвим, а когда появляется то, ради чего стоит жить — смерть вдруг становится ближе, чем когда-либо.
В те годы судьба не раз испытывала меня на прочность. Словно невидимый палач методично проверял, сколько ещё выдержит эта изношенная плоть.
Помню одну операцию в холмах. Нас подняли затемно — небо ещё хранило остатки звёздной пыли, а земля дышала прохладой. Вертолёты ревели, как древние чудовища, их лопасти рассекали воздух с такой силой, что казалось, они вот-вот оторвутся. Машины дрожали, словно загнанные кони, готовые рухнуть замертво. Сквозь открытый люк в кабину врывался холодный воздух, пропитанный запахом керосина и смерти.
Внизу, в долине, клубился туман — густой, как взбитые сливки, непроницаемый, как память о потерянном. Там, в этой молочной пелене, прятались те, кому пора было покинуть этот мир. Самонадеянные глупцы с автоматами в руках, возомнившие себя божествами. Они думали, что их «калашников» — это индульгенция, пропуск в рай для убийц, творящих бесчинства в наркотическом угаре. Они не подозревали, что возмездие уже в пути, что оно спускается с небес, чтобы обрушиться на их головы.
Когда началось, время остановилось. Звуки слились в единый адский концерт: треск автоматных очередей, хриплое дыхание товарищей, грохот сердца в ушах. Воздух пропитался порохом — едким, въедливым, от которого слезились глаза. К нему примешивался металлический запах крови и тяжёлый дух человеческого страха.
В такие мгновения человек перестаёт существовать — остаётся лишь механизм, действующий по заведённому порядку. Инстинкты берут верх над разумом, рефлексы заменяют мысли. И вдруг — тишина. Такая внезапная, что кажется неправдоподобной. Такая оглушительная, что режет слух. Мы стояли на камнях, мокрых от росы и крови, и смотрели друг на друга глазами людей, вернувшихся с того света. Живых. Я выжил. Снова. Но с каждым новым «снова» победа над смертью давалась всё тяжелее. И вот, когда счёт шрамам уже потерял смысл, я оказался в госпитале, отмечая своё пятидесятилетие.
Пятьдесят лет… Возраст, когда пора подводить итоги. Лежа на больничной койке, глядя в побеленный потолок, я вдруг осознал, как много времени потратил на то, чтобы убегать от самого себя. От семьи, от любви, от той простой жизни, о которой когда-то мечтал. Помню последнюю операцию — джунгли, пропитанные влагой, словно губка. Воздух был таким тяжёлым, что казалось, его можно резать ножом. Капли воды висели на листьях, блестели в лучах солнца, как россыпь драгоценных камней. Мы двигались бесшумно, как тени, скользя между деревьями, растворяясь в зелени. Каждый шаг был рассчитан, каждое движение выверено годами опыта.
Я шёл впереди, сразу за передовым дозором — на том расстоянии, которое считал оптимальным. Достаточно близко к точке возможного огневого контакта, чтобы лично оценить обстановку и отдать приказ, но не настолько, чтобы быть сразу же выведенным из строя. Каждый шаг здесь, в этих проклятых джунглях, требовал расчёта, точности, холодного рассудка. Вслушивался в шорохи леса — в этот симфонический концерт природы, где каждый звук мог оказаться предвестником смерти. Вдыхал влажный воздух, пропитанный запахом прелой листвы и далёкой грозы. И в этом кажущемся хаосе звуков пытался уловить дыхание своих людей — тех, кто шёл за мной, доверяя моей интуиции, моему опыту. Они были моей семьёй — не просто подчинёнными, а людьми, которых я тренировал, учил выживать в этом зелёном аду. Каждый из них знал своё место в строю, каждый понимал без слов, каждый был готов пожертвовать собой ради другого. Мы были единым организмом, где доверие было крепче стали, где взаимовыручка стала второй натурой. Впереди расстилался зелёный лабиринт — непроходимые заросли, где каждый куст мог скрывать врага, где каждая тень могла оказаться смертельной. Мы двигались как тени, как призраки, растворяясь в зелени, сливаясь с природой. И в этой гармонии с джунглями была наша сила, наша надежда на выживание. Но судьба умеет быть ироничной, умеет посмеяться над самыми тщательными планами. Там, где мы меньше всего ожидали встретить сопротивление — в самом сердце джунглей, в точке, которую разведывательные данные отмечали как безопасную зону — нас ждала засада. Словно сама природа предала нас, выдав наше присутствие противнику, словно джунгли, которые мы считали своими союзниками, превратились в наших врагов.
Первые признаки опасности появились внезапно — слишком внезапно, чтобы успеть среагировать. Тревожный крик дозорного, хруст веток там, где не должно было быть ни души, и… первый выстрел, разорвавший тишину джунглей в клочья. Свист пуль, крики раненых, боль — всё смешалось в единый адский концерт. Земля окрасилась кровью моих братьев, тех, кого я считал своей второй семьёй. Они падали один за другим, словно подкошенные колосья. Я увидел, как падает Энрике — мой лучший разведчик, как пуля дырявит плечо Луиса, как корчится от боли Хуан, пытаясь зажать рану. Все те месяцы тренировок, все те часы, проведённые вместе, все разговоры у костра — всё это летело в тартарары в считанные секунды. А потом наступила тишина. Такая тишина, что можно было услышать, как бьётся собственное сердце. Но это была тишина поражения, тишина боли и утраты. И вот я снова здесь — в госпитале, за стенами которого осталась война. Белые стены давят на сознание, словно пытаясь стереть воспоминания о том, что произошло. Но они живы — эти воспоминания, как и шрамы на теле, как и боль в душе. Каждый раз, закрывая глаза, я вижу их лица — тех, кто больше никогда не увидит рассвет, тех, кого уже не вернуть. И понимаю, что эта операция стала последней не только для них, но и для меня. Война закончилась. По крайней мере, для меня. Все эти годы беготни по джунглям, все эти войны и сражения — всего лишь бегство от самого себя, от той простой истины, что счастье не в опасности, не в риске, а в простых вещах: в улыбке жены, в смехе сына, в взгляде дочери.
Тыковка… Моё маленькое чудо, названное в честь надежды. Она стала той самой надеждой, ради которой стоило жить. И теперь, лёжа здесь, я наконец-то понял, что пора возвращаться домой. К тем, кто ждёт, кто любит, кто прощает. Пятьдесят лет — это и много, и мало. Полвека — словно миг, который пролетел, оставив за собой след запаха моря, криков на плацу, горячего металла оружия и шёпота ночных разговоров. Этого хватает, чтобы увидеть свои ошибки — отчётливо, без прикрас. Но всё же не слишком поздно, чтобы попробовать их исправить. Время утекает, как вода сквозь пальцы: утренний кофе на кухне, смех ребёнка за стеной, шаги любимой по коридору. Всё это проходит слишком быстро, и именно потому становится бесценным. Даже если приходишь к пониманию поздно — всё равно лучше поздно, чем никогда. В конце концов, что ещё остаётся человеку? Ни призовые деньги, ни яркие воспоминания о боях не согреют так, как тихий вечер дома, запах свежего хлеба, или ладонь, в которую можно вложить свою руку. Там, в тепле их присутствия, и есть настоящая жизнь. Всё остальное — лишь тень от прожитого дня. Я вернулся в страну, которую когда-то считал своей, но теперь она казалась чужой, словно я попал в параллельную реальность. Всё вокруг выглядело так, будто время здесь текло по иным законам — более вязким, тягучим, как мёд в холодной комнате.
Она встретила меня не улыбкой, а тяжёлым взглядом, в котором читалось столько невысказанных упрёков, что хватило бы на целую книгу. Та женщина, что стояла передо мной, мало напоминала ту стройную красавицу, на которой я женился. Время и, возможно, разочарование превратили её в совершенно другого человека. Теперь передо мной стояла уставшая женщина за сорок, чьи мечты, похоже, растворились в бесконечных разговорах за чашкой кофе. Её магазин фитотерапии, который когда-то казался мне милой причудой, оказался не чем иным, как местом сбора таких же мечтательниц, как она сама. Дни тянулись медленно, словно резиновые. Я наблюдал, как она проводит время — бесконечные разговоры ни о чём, бессмысленные покупки, жалобы на жизнь. И при всём этом — полное отсутствие понимания того, что значит настоящая работа, настоящая ответственность. И всё же иногда, глядя, как она укладывает Тыковку спать — терпеливо, в третий раз перепевая одну и ту же колыбельную, — я ловил себя на нежности, которой стыдился больше, чем злости. Ненавидеть её целиком не получалось. Тыковка смеялась её смехом. Тыковка росла, как нежный росток в тени бурь, впитывая в себя эхо этих бесконечных скандалов — резкие слова, хлопанье дверей, тусклый свет лампы, под которой родители шипели, как разъяренные кошки. Эта натянутая, как струна, атмосфера ранила меня глубже всего, словно ножом по сердцу: моя малышка, моя солнышко, дышала этим воздухом, и я не мог ее защитить. Она морщила крошечный носик, прячась в подушку, и шептала во сне что-то неразборчивое, а я гладил ее мягкие кудряшки и молил небо, чтоб эти бури обошли ее стороной.
Да, у меня был еще сын — мой родной, уже подросший крепыш с широкими плечами и тихой улыбкой, — и приемный мальчишка, которого я взял под крыло, когда он был совсем щуплым. Оба они смотрели на меня с теплым уважением, как на старого капитана, что пережил шторма. Мы обменивались редкими шутками за ужином, делились историями о работе или футболе, но… их детство пронеслось мимо меня, как поезд в ночи. Я пропустил первые шаги, первые «папа!», те неловкие объятия после ссоры в садике. Они выросли в своей параллельной реальности — самостоятельные, сильные, — а я так и остался на обочине, с комком вины в груди и эхом «извини, сынок» на губах.
А вот Тиква… Ох, моя Тыквочка, поздний подарок судьбы, моя ненаглядная крошка, что явилась в этот мир, когда я уже думал, что все чудеса позади. Я учил ее говорить не просто словам — я вкладывал в них всю свою душу. Помню, как она, сидя у меня на коленях, хмурила бровки и тянула: «па-па… па-па!», а потом вдруг выдохнула «папочка!» — и мир взорвался радугой. Я таял, как мороженое в июльский зной, обнимал её липкие от яблочного пюре ручки и шептал: «Моя звёздочка, моя радость, ты — всё, что у меня есть». Она любила меня горячо, без оглядки: цеплялась за шею, как обезьянка, хохотала над моими дурацкими песенками, и засыпала, уткнувшись носом в мою рубашку. Для нее я был не просто отцом — я был ее крепостью, ее сказкой на ночь. А она для меня… смыслом жизни, да. Щемящим, как осенний лист, что кружит в ветре, теплом, как кружка чая у камина после долгого дня. С ней я заново учился радоваться мелочам: ее первым маленьким победам, смеху, что звенит, как колокольчик, и тем взглядам, полным доверия, от которых сердце сжимается в сладкой боли. Тиква исцеляла меня, день за днем, и я знал: ради нее я переживу любые бури. Я пытался найти в себе силы понять жену, принять такой, какая она есть, но с каждым днём это становилось всё труднее. Её мир казался мне пустым, искусственным, как декорации к плохому спектаклю. Три года я жил в этом странном лимбе, где реальность смешивалась с разочарованием, где любовь к дочери была единственным, что держало меня здесь. Но даже эта любовь не могла заставить меня оставаться в месте, где каждый день приносил новые разочарования. В конце концов я понял — иногда лучше отпустить ситуацию, чем пытаться её исправить. Ребёнку будет лучше без этих постоянных конфликтов, без этой атмосферы недопонимания и неудовлетворённости. Иногда нужно иметь смелость признать, что некоторые истории заканчиваются не так, как мы себе представляли. И я ушёл, оставив за спиной этот странный мир, где реальность оказалась совсем не такой, какой я её себе представлял.
С разводом всё устроилось относительно цивилизованно. Бывшей супруге я купил квартиру в Хайфе — пусть живёт, воспитывает Тыковку, начинает новую жизнь. А сам перебрался в Кармиэль, где находился головной офис нашей фирмы. Мы занимались охранными системами. Смешно сказать, но вся моя прежняя жизнь, все эти годы, проведённые в бесконечных перестрелках и засадах, вдруг обрели новый смысл. Опыт, который многие сочли бы бесполезным, здесь оказался на вес золота. Одесское прошлое тоже не прошло даром. Помнил, как сидел в институтских аудиториях, слушал лекции по электронике, разбирался в схемах. Думал тогда — зачем это всё? А вот пригодилось, да ещё как. Правда, пришлось учиться заново. Мир изменился, пока я бегал по джунглям и отстреливал разных неприятных личностей. Искусственный интеллект, который теперь рассчитывал расположение камер, казался чем-то из научной фантастики. Системы распознавания лиц, умные алгоритмы, самообучающиеся системы. Иногда я смотрел на всё это и думал: «Неужели это моя жизнь?» Но знаете что? Именно эта необходимость постоянно учиться, адаптироваться, решать новые задачи давала мне ощущение жизни. Каждый день приносил что-то неожиданное, заставлял мозг работать на полную катушку. И возраст вдруг перестал иметь значение. Здесь, среди микросхем и программ, среди молодых инженеров, которые смотрели на меня как на ветерана, я чувствовал себя живым, нужным, современным. Может быть, это и есть то самое второе дыхание, о котором все говорят? Когда ты вроде бы вышел на пенсию, а судьба вдруг берёт и открывается с новой стороны. И ты понимаешь — всё только начинается.
10. Рош ха-Шана 2024
Утро Рош ха-Шана 5785 года, 3 октября 2024-го, накрыло Кармиэль золотистым осенним светом, словно благословение свыше. В синагоге воздух дрожал от древних молитв, а звуки шофара[2] — протяжные, то скорбные, то взывающие к совести, то торжественные, как зов к пробуждению — проникали в самую душу. Я стоял среди толпы, чувствуя, как эти вибрации эхом отдаются в груди, будоража забытые воспоминания о войнах и потерях. Шофар не просто трубил — он кричал: «Проснись! Судный день близко!» Когда старый раввин поднес рог к губам, мне на мгновение показалось, что стены синагоги пошли трещинами. Я отогнал от себя дурные предчувствия. После молитвы, я вышел на улицу, где солнце ласкало крыши домов, а воздух пах свежеиспеченным хлебом и медом — символами сладкого года. Но в этот раз сладость была приправлена чем-то иным. Наташа ждала меня у входа, ее силуэт в лучах света казался видением из другого мира. Молодая, с огненно-темными глазами, она ворвалась в мою жизнь как ураган: упругая, страстная, с ароматом жасмина и желания, который кружил голову.
Мы удалились в моё убежище, бетонный бункер[3], где я пережил не один обстрел от ливанских махмудов[4]. Время растаяло в жаре её кожи под моими ладонями, в ритме наших тел, сплетённых в безумном танце. Мы забыли о мире за пределами этих стен, где осень шептала о переменах.
Рассвет застал нас в объятиях — измученных, опустошённых, но наполненных тихим счастьем, что струилось по уставшим телам тёплым дыханием блаженства.
Неуместные звуки, ворвались в моё гнёздышко любви, будто кто-то решил устроить небольшую войну прямо под моими окнами. Очередь из тяжёлого пулемёта, пару секунд спустя — гранатные хлопки. Мелодия явно не из тех, что мечтаешь услышать, просыпаясь в объятьях прекрасной женщины. Я метнулся к сейфу, мои пальцы дрожали, но не от страха, а от ярости. Пистолет удобно устроился в моей ладони, словно старый друг, готовый к встрече с врагом[5]. Выглянул в окно. Картина, от которой кровь застыла в жилах: трупы на асфальте, перевёрнутые машины, дым. Включил новости: диктор бодрым тоном сообщил, что нас одновременно атаковали из Ливана, Ирана, Газы, Сирии и ещё из автономии. «Армия даёт адекватный ответ» — уверял он, как будто речь шла о слегка агрессивной ноте в дипломатическом послании. Но то, что боевики разгуливали по городу в двадцати пяти километрах от границы, намекало: с «ответом» вышла какая-то неувязка. В подъезде раскатился взрыв, а за ним — хлёсткий треск автомата. Эхо шарахнуло в стены, будто молотом по железному листу. В отличие от большинства израильтян, я знаю: если проблему оставить за дверью, она от этого не исчезнет. Даже если дверь, как у меня бронированная. Я осторожно приоткрыл стальную створку, держа пистолет наготове. На площадке — пусто. А вот снизу — движение. Дым, вонь гари и пороха. Бородатые. Оружие в руках. Они шагали вверх с такой уверенностью, будто поднимались по ступеням собственного дома. Я резко обернулся к любовнице: «Немедленно в убежище. Слышишь? Сейчас же. Запрись. Никому не открывай. Только мне. Это важно. Ясно?» Глаза широко открыты. Схватила одежду, бледная, испуганная, едва заметно кивнула, прихватила сумочку. Бросилась в спальню. Я щёлкнул предохранителем, и знакомый звук успокоил. Патрон в патроннике. Вдохнул знакомый пороховой чад, и сердце заработало ровно, без сбоев. Что ж, пора принимать гостей, которые решили заявиться без приглашения. Я прижался к стене, тенью скользнув на лестницу. Бетон эхом отзывался на чужие шаги, а их гортанные команды шипели в воздухе. Впереди — двое, с автоматами наизготовку. Они рыскали взглядом по углам. Момент истины настал. Первый высунулся из-за поворота — два выстрела швырнули его назад. Второй застыл в нерешительности — ещё два выстрела оборвали его жизнь. Привычная смена позиции, и я уже на новом месте, за бетонной нишей. Сверху показалась третья фигура. Очередь прошила воздух над моей головой, как перфоратор. Крошка бетона осыпала голову. Я ответил. Мои пули пригвоздили его к перилам. Внезапно воцарившаяся тишина была оглушительной. Её звон был громче грохота выстрелов в подъезде. Только далёкие выстрелы и моё хриплое дыхание разрывали её, как рваные нити.
Замена магазина, спешно отступив за угол, прячусь рядом с почтовыми ящиками. Скрип обуви снизу, судя по звукам трое минимум. Очередь вспорола площадку в сантиметрах от меня. Крики на арабском — враги поднимались слишком нагло. Короткий рывок — и первый получил свою расплату за наглость. Второй оказался хитрее — граната щёлкнула о ступени. Откатился через перила вниз — взрыв оглушил, мир на мгновение застыл в вате. Выскочил из пыли — силуэт врага передо мной. Выстрелы в упор отбросили труп врага. Стрельба вслепую снизу. Пули высекают пыль из стен, искрит поврежденная из проводка. Опустившись на одно колено, выстрелил сквозь перила точно в цель. Враг закрутился и рухнул. Последний заорал, метнулся назад. Тяжёлое дыхание, судорожные попытки сменить магазин. Один выстрел — и тело кулём повалилось вниз, ударившись о перила.
Я перевёл дыхание, поднял глаза к потолку. Сунул горячий пистолет в кобуру. Пыль ещё кружила в воздухе. Подъезд под моим контролем. Но на улице, за дверью, начиналась настоящая война. Мертвые полотенцеголовые оставили мне богатый трофей: семь «Калашниковых», покрытых ржавчиной и грязью, и целую горсть гранат, у которых, казалось, кольца вот-вот отвалятся сами. Оружие было убогое, плохо смазанное, но даже такие железяки могли убивать. Я наскоро успокоил жителей квартиры, у которой взрыв вырвал дверь с петлями. Люди были в панике — женщины плакали, старики тянули руки, словно в молитве. Я сказал им коротко: «Спрячьтесь . Закрывайтесь и молчите». И пошёл дальше. Соседнюю квартиру бородатые шакалы тоже «посетили». Лучше бы я не заглядывал. Там не было боя. Там было изуверство. Они не просто убили людей — они резали, ломали, оставляли трупы в позах, от которых холодил позвоночник. Даже после смерти эти тела носили следы пыток и издевательств. Это не были воины. Настоящий боец убивает чисто и идёт дальше. Эти же были пастухи, крестьяне, чуть обученные держать оружие. Их автоматы выдавали их с головой: слишком часто клинило, слишком криво били. Настоящий солдат не даёт себя подстрелить, как овцу. Трофеи — сплошное китайское барахло. И вот тут, будто насмешка судьбы, лежит он: настоящий советский «Калаш» [6]. Железный привет из моего прошлого, с прародины. Проверил затвор, магазин — работать будет. Теперь нужно было собрать людей. Мужчины, оказавшиеся дома, прятались за дверями, молчали, но у каждого глаза были полны страха и злости. Я стучал, звал, показывал оружие. И чтобы они не сомневались, вывел тех, кто решался, в разгромленные квартиры. Показал, что сделали «духи». Запах крови ударил им в нос, и никто не смог отвести взгляд. Ужас — лучший кнут. Я видел, как пальцы сжимали приклады, как у одних дрожали губы, а у других в глазах плескалась ненависть. Из жителей начинала формироваться маленькая армия. Неловкая, испуганная, но голодная до мести. Я делал это не в первый раз — сколачивал что-то боеспособное из тех, кто под руку попался: Одесса, Южная Америка, теперь вот это. Узнавание мелькнуло и тут же утонуло в разборе стволов — на такие мысли времени не было. Мы собрались в подъезде. Девять человек. Сосредоточенные лица, губы были сжаты в тонкую линию. Мужики с серыми лицами, пахнущие потом и злостью. Не у каждого был ствол. Но даже нож, в умелых руках страшное оружие. Все служили в армии, проходили сборы. Я отдал автоматы тем, кто служил в боевых частях.
Слушайте, — сказал я тихо, чтобы звук не разлетелся эхом по бетонным стенам. — Вы видели, что в соседней квартире. Ваши жёны и дочки — следующие, если мы будем стоять здесь и ждать. Это не армия, это пастухи с железом, они и стрелять толком не умеют. Сработаем грамотно — есть шанс. Целься в грудь, не в голову — не промажешь. Я объяснил порядок движения, кто кого прикрывает. Люди слушали, глотая каждое слово.
Выход с нашей улицы держали махмуды. Джип с турелью и крупнокалиберным пулемётом перекрыл дорогу, словно ворота ада. Ствол торчал, как клык, готовый рвать мясо. Мои новые соратники жались за углами домов, пальцы у них дрожали на спусковых крючках. Я видел их только в одном бою, и их навыки не впечатляли. И потому решил: эта работа моя. Я пополз по обочине, в липкой грязи и битом стекле. Пули изредка визжали над головой — кто-то на джипе видел движение и стрелял наугад. Когда я подполз ближе, почувствовал, как каждая секунда тянется, как верёвка на виселице. Сердце билось в такт шагам. Два «полотенцеголовых» сидели в кузове, третий у руля. Они смеялись, переговаривались, уверенные, что здесь всё под контролем. Я вынырнул из-за перевёрнутого мусорного бака и дал очередь. Первого пулемётчика разворотило, он повис на турели, кровь брызнула на металл. Второй схватился за автомат, но я выстрелил быстрее. Водитель попытался рвануть с места, но я всадил три пули в стекло. Джип дёрнулся и замер, мотор захлебнулся, колёса крутанулись в пустоту. И тут я услышал, как мои соседи закричали. Они видели, что джип наш. Они видели, как террористы сдохли. И они впервые за весь этот чёртов день поверили, что мы можем победить захватчиков. Я вытащил тело из кабины, посадил соседа с моей лестничной клетки за руль. Турель на крыше блестела в дыму, как подарок войны. Проверил ленту — почти полная. Надёжная, скорострельная, жадная до крови машина. Теперь стало проще выметать крысюков.
Первый боеконтакт произошёл прямо у выхода с улицы. Они шли по нашему городу, смеясь, переговариваясь. Шакалы. Я дал знак, и мы разобрали цели. Сердца били так громко, что казалось, их услышат. Первый из бородатых показался на против прицела. Автомат у него болтался на ремне, он чувствовал себя хозяином жизни. Я выстрелил первым. Тяжелые пули разорвали тело террориста. Эхо выстрела разнеслось между домов, и всё началось. Они закричали, открыли огонь. Пули крошили стены, выносили окна. Но мои люди — мои соседи — ответили. Криво, хаотично, но яростно. Кто-то рядом со мной вскрикнул, схватился за плечо, но не отступил. Мы, стреляли, меняли позиции, двигались вперёд. Кровь, пыль, звон в ушах. Бородатые не выдержали. Они не были готовы встретить отпор. Их смех сменился визгом, и они откатились назад, бросая раненых. Пространство заполнила гарь. Люди стояли, дышали тяжело, глаза горели. Они уже не были теми, кто прятался за дверями. Теперь это был отряд бойцов.
Мы называли их ахбаронами. Они орали своё «Аллах Акбар» так, что сами казались стаей крыс. Ахбар — крыса на иврите. И мы начали их крошить, как крыс. Я ухватился за рукоятки пулемёта. Металл был горячим, жирным от крови и масла, но в руках лежал как продолжение тела. Джип стал крепостью на колёсах. Ахбароны полезли из подворотен, визжали своё «Акбар!», стреляли, как дети, что машут палками. Они думали, что крупнокалиберный — их козырь. Теперь этот козырь бил их. Я нажал на спуск. Пулемёт зарычал, как зверь, проглотил первый десяток патронов, и улица взорвалась кровью. Пули сносили стены, рвали тела, превращали людей в клочья мяса. Одного разорвало пополам прямо у двери продуктовой лавки. Другой ещё бежал без руки, пока очередь не взорвала его живот. Мои соседи — новоиспечённые бойцы — стояли за машинами и заборами. Сначала они смотрели с ужасом, потом начали стрелять сами, и крик «Ахбар!» захлебнулся в свисте пуль.
Я вёл стволом по фасадам, выметая всё, что шевелилось. Гипс и кирпич сыпались, окна трещали, как лёд на реке. Ахбароны разбегались, как крысы — именно как крысы, — визжа, путаясь друг в друге, падали, роняли автоматы. Когда лента дошла до конца, улица уже лежала в тишине. Только дым, запах горелого мяса и звон гильз, катящихся по асфальту. Я отпустил рукоятки, джип был наш, улица была наша. Трофейного оружия хватало. «Калаши», заляпанные грязью и чужой кровью, гранаты с полустёртыми клеймами, даже старый РПГ — всё шло в дело. Мы уже не были безоружной толпой. Группа поддержки росла. Люди подтягивались — сначала робко, с пустыми глазами, потом с оружием в руках. Несколько оказались не просто соседями с дрожащими пальцами. Они знали, как прикрывать, как двигаться, как стрелять коротко и метко. Когда я шагал вперёд, они держали мне спину, и это чувствовалось, как щит. Мы пошли прочёсывать соседние улицы. Там ещё прятались ахбароны — те самые крысюки, что резали людей и визжали своё «Акбар». Но теперь всё было иначе. У нас был пулемёт, у нас были стволы, и у нас появилась ясность действий . Мы вычищали квартал шаг за шагом, дом за домом, и каждый раз, когда находили шакала, оставался только труп. Крики и грохот доносились из парка. Там шёл бой. Или резня. Мы услышали и переглянулись. Никто не сказал «нет». Никто не захотел прятаться. Собираемся, — сказал я. — Там наши. Мы сколотили отряд добровольцев — десятки людей. Кто-то держал автомат, кто-то — ржавый обрез, один тащил трофейный пулемёт на ремне. Лица были чёрные от копоти, глаза — от злости. И мы вышли в парк. Асфальт был устлан гильзами, словно чужими слезами. Трава горела неровными клочьями, дым тянулся к небу, заволакивая солнце. В этом чаде слышались выстрелы, глухие, обрывистые крики — жизнь и смерть здесь еще спорили друг с другом. На пути стали попадаться тела в форме — но только полицейской. Эти люди, такие же живые, как мы ещё утром, до последнего оставались на посту. И пока другие силовые структуры страны растворялись в хаосе, они приняли бой. В глубине парка стояло старое общественное бомбоубежище — громада из бетона и кованого металла с толстыми, как у сейфа, дверьми. Ахбароны яростно штурмовали его, словно стая крыс, грызущая стальную преграду. Они забрасывали гранатами створки, поливали свинцом вентиляционные решётки, но защитники изнутри отстреливались сквозь узкие щели, и двери пока что держались. Мы вышли им в тыл бесшумно, как тени. Разделившись на две группы, зашли с флангов, чтобы накрыть противника клещами перекрёстного огня. Бородачи были так увлечены штурмом, что не ожидали удара со спины. Первой в самую гущу вкатились гранаты, за ней — оглушительный гром наших очередей. Не потребовалось много времени, чтобы превратить этих шакалов в кровавое месиво. Всё было кончено за пару минут. Когда дым рассеялся, у неприступных дверей осталась лишь бесформенная груда тел.
Оказалось, осаждённых защищала горстка выживших полицейских. Командовал ими Рахамим, мой сосед, чьи окна выходили прямо на мои. Я часто слышал его жену: одной командой она разгоняла всех детей со двора. Мы смеялись над этим, но теперь смех умолк. Она спасла всех детей. Вывела их через садик, затолкала в убежище. А сама не успела. Когда мы ворвались внутрь, Рахамим сидел у стены. Его лицо было чёрным от копоти, а глаза — пустыми. Всё внутри него выгорело. Он молча показал на тело у двери. Его жена лежала там, не выпуская автомат из рук. Я смотрел и пытался вспомнить её смех. Её улыбку. Но нет — в голове звучал только её крик. Тот самый, что слышал всего день назад, когда она орала на младшего за мяч, загнанный в клумбу. Тогда это казалось шумом, досадным фоном. А теперь — это была музыка. Самая сладкая музыка мирной жизни.
От улицы к улице, от дома к дому мой отряд рос. Люди выходили из подвалов, брали трофейные автоматы и шли с нами. Ещё утром они были соседями и прохожими, а теперь — бойцами. Мы вычистили весь центр города: магазины, дворы, переулки. Сначала осторожно, потом всё смелее. Ахбароны отступали, как стая шакалов, бросая раненых и награбленное. Но чем дальше мы шли, тем яснее я видел: это было слишком просто. Почти все, кого мы встречали, были вооружены скверно. У кого-то «Калаш» клинил на каждом третьем выстреле, у кого-то был лишь нож или палка. У половины вообще не оказалось огнестрела — камни, мачете, кухонные топоры. Они умирали быстро и бесполезно, будто их бросали на убой.
Это не радовало. Я напрягался, зная цену настоящим воинам. Не раз видел, как воюет «Хезболла» — дисциплина, меткость, хладнокровие. Они двигались, как тени, били и исчезали. А то, что мы крошили сейчас, было лишь шваль. Мусор. Мясо, брошенное в топку войны. И вопрос не давал покоя: Где настоящие бойцы? Потому что если они появятся — кровь рекой польется по нашим улицам. Увидев, что сила не на их стороне, шакалы начали сдаваться. Некоторые бросали оружие и падали на колени, поднимали руки, бормотали свои молитвы. Но никто из моих людей не хотел слушать. Слишком много крови они видели днём. К вечеру город был очищен. Кое-где ещё прятались крысюки — по подвалам, по развалинам. Но у меня не было ни людей, ни времени гоняться за каждой тенью. Я собрал штаб — импровизированный, но довольно профессиональный. За столом в полутёмной комнате сидели офицеры запаса, сержанты, несколько мужчин, в которых чувствовалась выучка. Они были уставшие, как и все, но говорили коротко и по делу. Хоть до кого-то. В ответ — пустота. Время тянулось, как смола. Мы за весь день не видели ни одного самолёта наших славных ВВС. [7] Ни одного удара по врагу. В небе висели только чужие дроны, как вороньё, гудящие над крышами. Город был наш. Но мы были одни. Мобильная связь ещё работала, и мы весь вечер пытались достучаться до армии. До власти. Хоть до кого-то. В ответ — пустота. Время тянулось, как резина. Люди ждали, а небо оставалось пустым. Наконец — связь из штаба. Тот самый голос, который до этого существовал только в приказах на бумаге и в невнятных сводках, теперь был с нами в эфире: чётко, холодно, без объяснений. Доложите о наличных силах. Я отчеканил в трубку, что у меня — около полутора тысяч человек. Вооружены как попало: у одного ржавый автомат, у другого охотничье ружьё, у третьего нож и железная палка. И только шесть десятков бойцов, настоящих, умеющих воевать. Шесть десятков — на город, где до начала резни жили сорок тысяч. И теперь среди них — раненные, больные, беременные, дети, старики. Всё это на моих плечах.— Когда будет помощь? — спросил я. «Приказ — прорываться к кибуцу, что в пятнадцати километрах на юго-восток. Всеми наличными силами. Гражданских эвакуируют. Когда — не сообщается. Докладывать о выполнении каждые полчаса».
В здании штаба повисла тишина, похожая на паузу перед выстрелом. Люди рядом словно слились с разрушенным городом — их лица приобрели тот же мертвенно-серый оттенок, что и штукатурка, щедро осыпавшаяся на плечи и волосы во время боя. Пятнадцать километров, пробормотал Рахамим, единственный, кроме меня офицер имеющий опыт специальных операций, и в голосе его слышалась смесь злости и усталости. — В ту степь? Там нет дорог: только тропы да холмы. Ни базы, ни прикрытия. Может, это ошибка, — тихо сказала Шира. — У нас и так мало людей. Затем один из офицеров запаса, Леви — седой, помнившими войны произошедшие ещё до того, как многие из нас родились — выдал фразу, которую потом будут повторять шёпотом, как ругательство: Я, кажется, знаю, куда они хотят нас бросить. В этом кибуце живет тёща командующего. Слова прошли по помещению холодной волной. Смеха не последовало. Мы смотрели друг на друга, пытаясь прочитать в глазах собеседника хотя бы малую искру решимости или возмущения. Ничего.
По рации прозвучал повтор: «Докладывать каждые полчаса». Никаких разъяснений, никакой логистики, только требование и отчётность. У меня нет свободных бойцов, — сказал я в следующий сеанс связи, чувствуя, как сердце колотится в горле. — Готов приступить к выдвижению только после эвакуации гражданских. Ответ был коротким и отстранённым, как бумажный конверт: молчание, а затем фраза, лишённая заботы: «Принято». И всё. Как будто мы вдруг перестали существовать для тех, кто держал карты и координаты. Когда связь оборвалась, Леви тяжело выдохнул и произнёс: Они приказали — значит, им важнее собственные задницы, чем, что действительно происходит.
Я взглянул на своих: на парня из России, который опирался на пулемет, на эфиопа, который недавно уволился из армии, и на американца, работавшего в одном со мной здании. В их глазах — та же смесь изумления и бессловесного согласия. Тогда будем решать свои задачи, — сказал Рахамим, и в его голосе прозвучала твёрдость, которой хватит на пятнадцать километров пешей дороги, на овраги и на ночь в чистом поле. — Доклады будем делать. Но сначала — эвакуация. Сначала — люди. Город мы отстояли, но оставались одни. В тот вечер и ночь время спрессовалось в тугой, дрожащий комок. Секунды бежали, обгоняя друг друга, и всё нужно было делать сразу. Ошибки не прощались. Я ясно понимал: завтра может не наступить. А если наступит — то уже не для нас.
Пленных допросили быстро. Руки связаны, глаза испуганные, пахнут потом, страхом и овечьим навозом. Крестьяне, самые обычные. Их согнали в мечеть, выдали ржавые автоматы с облезшей смазкой, погнали вслед за боевиками. Они ехали не воевать — убивать и грабить. Большинство были жителями окрестных деревень, тех самых, куда ещё недавно мы ездили за овощами.
После допроса я отдал приказ: всех — к стенке. Команду встретили гулом неодобрния, словно я ударил палкой по улью. В глазах у бойцов — неверие, возмущение, затаённый страх. Они всё ещё жили иллюзией, что война ведётся «по правилам», что гуманизм спасёт хоть кого-то. А я видел: или мы, или они. Никаких «правил». Только голая решимость. Победит тот, кто готов идти до конца. Самых шумных крикунов я отправил туда, где ещё не остыли тела после «забав» боевиков. Тесная комната, затхлый запах гари и крови. Беременные женщины с распоротыми животами. Старики, изуродованные с такой звериной жестокостью, что лица стали похожи на мясо с костями. Младенцы — крошечные, обугленные, слипшиеся куски плоти, которых сожгли живьём прямо в печи. Воздух густой, сладковатый — от крови, дыма и разложения. Он лип к горлу, выворачивал желудки. Один из моих людей не выдержал — согнулся и вырвал прямо на пороге. Остальные бледнели, молчали, глотали рвотные спазмы.
Выстрелы прогремели глухо, короткими сериями. Металл автоматов дрожал в руках, запах пороха резал ноздри. Пленные падали, словно мешки с зерном, глухо, тяжело. Земля под ногами была влажной — от росы или от крови, уже трудно было сказать. Я знал: бойцам нужны слова. Долгие, веские объяснения, почему мы делаем именно так. Почему выбора больше нет. Времени хватало только на приказы и на то, чтобы держать строй. А недосказанность, поспешность, глухой страх — всё это потом обернулось катастрофой.
Ночью начали просачиваться первые более-менее достоверные сводки. И если честно, сердце сжалось, когда я услышал их до конца. Удар пришёл сразу с четырёх направлений — синхронно, хищно, точно в нож в горло. Массированная атака моторизированной пехоты. Потом иранские ракеты и дроны, а за ними — толпы вооружённых до зубов местных арабских банд. [8] Армия оказалась абсолютно не готова. Наши всеведующие спецслужбы обещали полное спокойствие. Граница раскололась, как тонкий лед, и оборона рухнула, точно карточный домик, сметенный порывом ветра. За считанные часы — часы, что тянулись, как вечность, и пролетали, как миг, — мы потеряли две трети страны. Две трети! Земля, что еще вчера дышала нами, нашими домами, нашими надеждами, теперь стонала под чужими шагами. Но больнее всего — не земля, не города, а гордость, что жила в наших сердцах, словно старый друг, — наши ВВС, наш небесный щит, который мы привыкли считать нерушимым. Они не просто исчезли — их раздавили, растоптали, превратили в груды дымящегося металлолома. Прямо там, на земле, в ангарах, под градом бомб, они горели, как погребальные костры, и от них остался лишь пепел. Семьдесят, восемьдесят, а может, девяносто процентов — какая разница? Цифры не лгут, но и не кричат. А крик рвался из груди: летать теперь почти некому. Небо, наше небо, стало пустым, как глазницы мертвеца. В первые часы вторжения, когда орды — тысячи, десятки тысяч «бородатых детей» с глазами, горящими фанатизмом, — хлынули через наши рубежи, верховный суд, точно в насмешку, запретил бить по ним тяжелым оружием. «Гражданские», — сказали они, сидя в своих кабинетах, где пахло бумагой и кофе, а не кровью и болью. К обеду, когда страна уже трещала по швам, запрет сняли — но было поздно. Оборона раскололась, как ореховая скорлупа под молотом, и мы, задыхаясь от бессилия, смотрели, как рушится всё, за что мы держались.
А верховные судьи? Их решения были как нож в спину. Незадолго до того, как враг ступил на нашу землю, они снова закрутили гайки: ужесточили правила открытия огня, будто война — балет, где все движения расписаны и подчинены строгим канонам. Солдата, что осмелился выстрелить в террориста, защищая своих, бросили за решетку, словно он преступник, а не герой. Оружие, наше личное оружие, что могло стать спасением в час, когда тьма хлынула на нас, отобрали, заставили сдать. «Безопасность», — говорили они. Но когда пришли махмуды, когда дома горели, а крики рвали воздух, эти стволы, спрятанные в сейфах, могли бы спасти многих. Иерусалим, столица, с его святынями оказался в полублокаде. На окраинах Беэр-Шевы, Хайфы, Тель-Авива — идут ожесточённые бои. Я ловил себя на том, что вместо ужаса чувствую злое, почти животное удовлетворение: всё-таки я настоял, несмотря на скандалы с женой, на оформлении детям американского гражданства. Тогда казалось — паранойя. Сейчас — может стать единственным шансом. В коротком перерыве между перестрелками дозвонился до неё. Слышал её плач, детей на заднем плане, и потребовал, чтобы она собирала их и уезжала. Немедленно. К моему отцу, в Штаты. Голос дрогнул только на секунду — но она услышала. Потребовал Тикву к телефону «Как дела, солнышко? Папа, я очень боюсь, когда ты приедешь? Постараюсь, как можно быстрее. Вы должны уехать к дедушке. Срочно. Знаешь, как я люблю тебя, моя Тыковка? Очень-очень. Целую тебя». Больше я позволить себе слабости не мог. Ясно было одно: ждать помощи неоткуда. Только мы. Те, кто остался. Люди за день вымотались до предела — и от потерь, и от хаоса, и от крови. Но спать я мог отпустить меньше половины. Остальным — держать блокпосты, патрулировать улицы, где до сих пор прятались вооружённые шакалы. Я приказал согнать со всей округи тяжёлые грузовики, что ещё на ходу. Старые «Вольво», «Мерседесы», какие угодно. Огонь сварки вырезал из темноты лица, усталые и чумазые. Ночь, разорванная свистом автогена, пахла жжёным металлом. Мы нашли сварщиков, достали листы, и теперь кромсали их, будто вырезая свою судьбу. Скрип, скрежет, искры. Танков не было, но были мы, и этого должно было хватить. Должно было, потому что другого выхода не было. На крыши грузовиков ставили турели. Грубые, неказистые, но они должны были стать нашими крепостями, нашими щитами. Пулемёты, прикрученные кое-как, смотрели в темноту. У нас было всего несколько часов до рассвета. А рассвет — это всегда неизвестность. Он мог принести спасение, а мог — только новую смертельную угрозу. Город, в котором мы жили, Кармиэль, был окружен враждебными арабскими деревнями. Мы должны были уйти, но не бежать. Сначала увести тех, кто не мог идти сам: больных, детей. А потом, когда удастся организовать защиту и транспортные средства, уйти самим.
Отобрав самых подготовленных бойцов мы двинулись к большой армейской базе находящейся на севере, откуда еще раздавались звуки взрывов. Если бы не самоуверенность боевиков хезболлы, на этой ночной авантюре моя история бы и закончилась. Это были не дневные мальчики для битья, а прекрасно подготовленные и вооруженные до зубов псы войны. Взорванные центральные ворота не охранялись. Пользуясь шумом взрывов моя группа незамеченной заехала прямо на территорию базы. Террористы с комфортом расположились прямо в наших казармах. Часовых удалось взять в ножи. Мы оставили отряд, блокировать казарму, и продвинулись в сторону взрывов. Ливанцы, выкатив пушки на прямую наводку неторопливо расстреливали бункер с нашими солдатами. Атаку с тыла они прозевали. А дальше все пошло не по плану. Террористы, запертые в казарме, сумели вырваться из окружения — и мы сошлись в ночной схватке. Два часа кровавого боя с их отборными боевиками. Победа далась нам слишком дорогой ценой. У меня осталось не больше десятка бойцов. Еще пару десятков легкораненые. Остальные погибли, или получили тяжелые ранения, что в нашей ситуации — почти гарантированная смерть.
Освобождение осаждённых принесло не облегчение, а новое, холодное разочарование. Из тридцати четырёх — одиннадцать подготовленных. Остальные — тени солдат: бледные, липкие от пота, с трясущимися руками и глазами, полными страха. Они стояли и смотрели на нас, как на привидений. Почти сутки мы не спали. Почти сутки мы воевали. Усталость наливала тяжестью руки, плечи, сводила зубы — и оставил там зловонную тяжесть, которую не измерить часами, её нельзя убрать коротким отдыхом. Мои бойцы передохнули на ходу — кто-то присел на порог броневика, кто-то облокотился о капот, и все дышали тяжело, так, будто каждое вдохновение стоило труда.
«Они… они видели это всё», — сказал молодой лейтенант, когда я обратился к нему. Его голос был тонок, как струна, которая вот-вот порвётся. «Перед праздниками у нас забрали оружие — «на проверку», — он облизнул пересохшие губы языком, — когда началось, мы пришли в оружейку… А там офицер говорит: «Нельзя, без приказа командира базы». Мы стояли и спорили часами, ждали приказа. А потом они ворвались». Он замолчал. В воздухе остался очень резкий запах — крови и бензина, уже начавших разлагаться трупов. Кто-то рядом ругнулся тихо, как будто ругаться было привычкой, а не эмоцией. Я видел в его глазах сцены, которые легче не выносить: «Они… вынули этому кладовщику кишки, живьём. Первому. Его звали Арон. Он сдался одним из первых. Они пытали пленных целые часы, пока мы были заперты в бункере. Те, кто сдался — их пытали под нашими окнами. Мы слышали крики».
Я посмотрел на старшего офицера, что остался в живых. Его буквально трясло — приступы дрожи прокатывались по телу, выжигая стыд и бессилие. «Я приказывал собрать караван», — сказал я коротко. «Собираем до утра: машины, оружие, боеприпасы, всё, что можем сейчас вывезти. Остальное — взрываем. Ты понял меня?» Он пытался возразить, слова застряли в горле, как сломанные зубья. «Если оставим — возьмут они. Я взорву базу вместе с тобой, если потребуется». В голосе моём не было маниакальной жадности к разрушению — там была банальность выбора: оставить оружие — значит подарить его врагам, взорвать — значит похоронить прошлое в огне. Ночь давила на плечи, на слух. Вдали где-то кто-то стрелял, моторы гудели, как рои насекомых. Наши пальцы дрожали не только от усталости — они дрожали от сознания, что эта ночная круговерть едва ли кончится завтра. Мрачная тишина, которая приходила на короткие минуты, была словно пробоиной в теле мира — через неё просачивались запахи и звуки разорванной жизни. Мы собирали их, эти обломки солдат, как кто-то собирает разбитую посуду: бережно, но без надежды на то, что она когда-нибудь сложится в прежний узор.
Мы вынесли с базы трофеи так, будто тащили домой чужие похороны — тяжёлые, холодные, но ценные. Пять «дохеров» — M109A5, 155 мм самоходных гаубиц — громоздко стояли на плацу, как большие звери. Даже если нам не удастся их использовать как артсистемы, курсовой 12,7-мм тяжёлый пулемёт в броне пригодится однозначно. На базе их было двенадцать — остальные забрали днём ворвавшиеся террористы. Из тех пяти, что остались, только три заводились; два пришлось буксировать тягачами. Мы грузили на машины снаряды, ящики с патронами, а я подсчитывал в голове, что мы сумеем забрать и что придется оставить. Забрали десятки танковых пулемётов, плюс горы стрелкового оружия — я считал это не победой, а счетом выписки: «мы взяли — чтобы не взяли они». Особняком стояли две
трофейные роскошные российские снайперские винтовки ОРСИС Т-5000 — под магнумовский 7.62. «У нас теперь есть шанс остановить их на дальних подступах», — прошептал один из снайперов. Но главное сокровище — два «машбета» — эти американские M163 с 20-мм «вулканом» на базе M113 — выглядели для нас как самые дорогие игрушки в мире, где погремушки пахнут горящим бензином и сталью. Мы сидели рядом, пока заливали в баки бензин. «Ничто так надежно не успокоит их дроны», — пробурчал механик, вытирая ладонь об брюхо комбинезона. В его голосе слышались и усталость, и облегчение, и тонкая, почти детская надежда — и вместе с тем страх, что завтра этих машин может и не быть.
Дроны весь день висели над нами, как мухи над ранкой — норовили залететь, поджечь, посеять сумятицу. Они взрывались где-то вдалеке, где-то прямо в наших колоннах — и каждый взрыв отзывался в ушах как напоминание: глаз у врага больше, чем у нас. Эти мелкие разведчики выводили из себя: нельзя было ни выдохнуть спокойно, ни пригнуть голову, ни подумать. «Машбет» против дрона — это почти мухобойка профессионала: грубая работа мясника — но чертовски эффективная. Ничего лучше для этой цели не придумаешь.
— Помнишь, что её приняли на вооружение в 1998? — спросил я раздумчиво, глядя на пушку, которая блестела под капельками бензина.
— И сняли в 2006, — ответил Рахамим, и в его тоне было удивление, больше — упрёк. — Как будто наши генералы забыли, что дроны — не модная игрушка, а глаза противника. Я горько рассмеялся. Казалось, что кто-то действительно забыл: забыли про уроки других войн, про видео с полей сражений, про всё, что писали и говорили — и это забвение стоило нам людей. К израильскому генералитету у меня за последние сутки набралось много вопросов. На сколько оторванным от действительности нужно быть, чтобы пытаться создавать «маленькую умную армию» в государстве, окружённом сотнями миллионов людей, открыто желающих твоего истребления? Кто придумал делать ставку только на самолеты и компьютеры? Распускать подготовленные подразделения. Продавать современные танки за границу. ти вопросы поднимались, как дым от горящих строений, и не находили ответа.
Мы едва держались на ногах — и в то же время знали, что дать себе отдых сейчас — значит отдавать в руки врага всё, что у нас есть. В эти предрассветные часы мир словно замер, затаив дыхание. На грани между тьмой и светом всё будто остановилось. Механики, не проронив ни слова, в последний раз проверяли технику, их руки двигались уверенно, но с особой тщательностью. Солдаты, погружённые в свои мысли, молча укладывали последние ящики с боеприпасами. Только у «машбетов» время, казалось, полностью остановилось. Они стояли неподвижно, словно осознавая всю важность своей миссии. Я присел рядом с ними, положил руку на холодный металл машины. В этот момент я подумал о том, как всё просто и одновременно сложно: техника — это лишь инструмент, но ответственность лежит на нас. Пока у нас есть «вулкан», у нас есть надежда на прикрытие с воздуха. Мы знаем, что Тот, Кто правит небесами, не оставит своих заблудших детей.
Мы вернулись в Кармиэль серым, усталым утром. Едкий дым костров и запах сырой земли смешались с запахом бензина и гниения. У грузовиков, которые стояли, как огромные железные звери, нас ждала тошнотворная картина. Несколько женщин с детьми, чьи лица были измождены и опустошены, стояли в стороне, беззвучно плача. Их слезы казались такими же бесцветными, как и утренний туман. Рядом, у самодельного бронетранспортера, несколько крепких мужчин пытались вышвырнуть беременную женщину. Она держалась за поручень, и её глаза, полные дикого ужаса, были распахнуты так широко, что в них отражалось всё небо. Какого чёрта здесь происходит? — крикнул я, но мой надтреснутый голос не произвел особого впечатления. Самый важный из оккупировавших кузов, пузатый мужчина с отвратительно гладким лицом, высунулся из кабины. Его щеки тряслись от важности. Я депутат Кнессета, — прошипел он, — мне нужно срочно эвакуироваться, чтобы управлять страной. Это было так же смешно, как и противно. Управлять страной, в которую их управление принесло, смерть и страдание. Немедленно выметайся, — приказал я, чувствуя, как холодная ярость начинает подниматься в моей груди, — или я выкину тебя сам. Рядом с ним стоял здоровенный громила. Его рука медленно потянулась к кобуре. Медленно. Слишком медленно. Я был быстрее. Моё тело, измотанное бессонной ночью и непрерывными боями, двигалось само по себе, как хорошо отлаженный механизм. Разум был отключен, остались только инстинкты. И в тот момент инстинкт подсказывал, что этот человек — угроза. Раздался громкий хлопок. В голове молодчика появилось отверстие, не предусмотренное природой. Не было ни крика, ни стона, только этот глухой, сухой звук. Если бы я не был так опустошён, я, возможно, среагировал бы по-другому, но в боевом режиме ты не думаешь, а просто делаешь. Организм сам выбирает лучший способ устранения опасности. Испуганные чинуши с семьями, словно тараканы, начали поспешно выгружаться.
С эвакуацией пришлось задержаться. Мы привезли пулеметы. Много. Их тащили с базы — старые, видавшие виды «Браунинги», но зато надёжные, как молоток. Пока парни приваривали крепления к бортам грузовиков, я наблюдал за тем, как с другой стороны из города на позиции выкатываются наши пушки. Их грохот будет музыкой для моих ушей — музыкой, которая обещала прорвать оборону неприятеля. А пока расставляли орудия, мне нужно было разобраться с провиантом.
Я же должен был разобраться с запасами, оставшимся в городе, и распределить по подразделениям вооружённых горожан — неорганизованную толпу, не представляющую из себя, пока, серьезной боевой силы. Четыре часа напряжённой работы, четыре часа, когда каждая минута казалась вечностью. Я отдал приказ о начале движения. Командование колонной я поручил Рахамиму — он доказал, свою надежность и компетентность. Дети? Они были всем, что у него осталось. Мою любовницу я отправил вместе с ними. Она будет присматривать за его малышами и другими сиротами, которых мы нашли в этом аду. Машины, грохоча и скрипя, начали движение, а сам я вернулся в штаб, чтобы скоординировать огонь. «Огненный вал» (или «артиллерийский вал») сложный тактический прием требующий высочайшей координации. Пусть артиллерийский огонь сметает всё на своём пути, а бронемашины — двигаются следом, в относительной безопасности.
Но приказ отдать мне не дали. Холодный металл упёрся в спину, прямо между лопаток. Я замер, и только по напряжению мышц понял, что пистолет держит уверенная рука. Ты самозванец. Мы проверили в генштабе, ты не полковник, а только майор, — прозвучал позади голос. Я как старший по званию беру командование на себя. Я узнал этот голос. Лощёный, с бархатными нотками, он принадлежал отставнику, бывшему директором какой-то компании. Он объявился, как только мы выбили боевиков, и тут же стал совать свой нос во все дела. Я включил его в штаб, наивно полагая, что он принесёт пользу своими военными знаниями. Но пока что он только мешался, как путаный провод. Да, я добавил на погоны пару дополнительных «фалафелей» — так здесь называли звёздочки. В Колумбии меня звали «Ми Коронель» — мой полковник. Я решил не вдаваться в подробности, чтобы не вызывать вопросов. Кому какая разница, кто я по званию, если я освободил город, спас тысячи жизней и прогнал врага? Главное — единоначалие.
Я медленно повернул голову. За ним стояли два его прихвостня с автоматами. Я сразу понял — это его люди. Он не был настолько глуп, чтобы пойти на такое в одиночку. Рахамим, мой верный заместитель, был уже далеко, уводя колонну из города. Нескольких парней, что прошли со мной вчерашний ад, я отправил организовывать ополчение. Остальные члены штаба молчали, и это молчание было громче любых слов. Они были на его стороне. Ясно, — прохрипел я, глядя ему в глаза. Значит, ты решил, стать главной шишкой в этом горящем лесу? Тебе плевать, что все эти люди могут погибнуть по твоей прихоти? Заткнись, ты военный преступник! — рявкнул он. — Ты ответишь за свои злодеяния! Ты казнил безоружных пленных, уничтожил военное имущество на миллионы шекелей, убил помощника депутата. А теперь хочешь отдать приказ обстреливать из пушек мирное население. Но я-то знал, что это за «мирное население». Вчера они вырезали наших братьев. Насиловали издевались, пытали. Я помню трупы тех, кого мы нашли. И теперь эти «мирные» спокойно будут расстреливать проезжающие броневики, в то время, как наши артиллеристы так и не дождутся приказа. Я додумывал эти мысли, сидя в грязной камере нашего же полицейского участка. Смрад сырости и затхлости, казалось, въелась в стены. Моя кровь закипала, но я был бессилен. Просто сидел в этой вонючей камере, слушал новости и чувствовал, как с каждой минутой мы приближаемся к катастрофе. Две недели. Две недели я был оторван от всего. Две недели я был бесполезен. За это время мои соратники, рискуя всем, приносили мне консервы и новости. Новости, от которых хотелось выть. Лишенная артиллерийской поддержки колона последовательно нарвалась на несколько засад. Потеряли треть машин, погиб Рахамим. Вместо массированной эвакуации, которую я так тщательно планировал, новое командование, этот лощеный ублюдок, решили ждать. Ждать мифической эвакуации по распоряжению генштаба. Я-то понимал логику тыловых генералов. Наш городок — это перекресток. Он запирает путь в центр страны. Значит, можно пожертвовать нашими жизнями, чтобы выиграть время. Просто разменная монета в их большой игре.
Наш «Наполеончик», как я его прозвал, окружил себя такими же, как он сам, представителями «элиты». Они сидели в штабе, обложившись картами, и строили планы, которые не имели ничего общего с реальностью. Их семьи жили в достатке, пока животы остальных сводило от голода. Эти хлыщи в чистенькой форме жили в своём мире, где война — это всего лишь неудобство, а не борьба за выживание. Продукты в городе были на исходе, и я знал, что скоро начнется голод. Люди не могут воевать на пустой желудок. Враги сжимали кольцо блокады, и с каждым днём становилось всё хуже. Бездарное руководство позволило врагам занять большую часть города. Наша оборона таяла, как снег под солнцем, и время у нас заканчивалось.
В государстве всё было ещё печальнее. Глава правительства, Яир Лапид [9], улетел в Штаты на второй день войны, чтобы «согласовать помощь», и до сих пор не вернулся. Как будто там, в Вашингтоне, можно что-то решить. В это время из портов Тель-Авива и Хайфы шла эвакуация. Тысячи людей пытались сесть на корабли, но их ждало разочарование. Все ведущие страны заявили, что примут только своих граждан. Никаких еврейских беженцев. Россия, подогнала к нашим берегам свой «Адмирал Кузнецов» и вывезла десятки тысяч своих граждан. Страна была разрезана практически пополам. Террористы из Газы и Хеврона атаковали Беэр-Шеву, но их отбросили. На юге, осталась последняя действующая база наших ВВС, и это вселяло надежду. Иордания не напала на нас, более того — там прошла волна арестов пособников террористов. Вдоль её границ шла дорога, связывающая юг с Иерусалимом, где шли ожесточённые бои. На севере, в Меронских горах, мы остановили сирийцев. «Хезболла» застряла на подступах к Хайфе. В самом начале войны наши спецслужбы уничтожили всю их связь[10], и больше недели у них ушло на то, чтобы оправиться от удара. Враги пытались разрезать страну севернее Кейсарии, но их остановили. Аналитики говорили, что в ближайшее время в войну могут вступить Египет и Турция. Мы были одни. Вокруг нас сжималось кольцо врагов.
[1] Рош ха-Шана́ (ивр. רֹאשׁ הַשָּׁנָה, букв. «голова года») — еврейский Новый год, который празднуют два дня подряд в новолуние осеннего месяца тишрей (тишри) по еврейскому календарю (приходится на сентябрь или октябрь). С этого дня начинается отсчёт дней нового еврейского года.
[2] Шофа́р (от др.-евр. שופר) — еврейский ритуальный духовой музыкальный (сигнальный) инструмент, сделанный из рога животного. Имеет древнюю историю и традицию употребления, восходящую к Моисею.
[3] «Мамад» (ивр. ממ"ד) — это укреплённая комната в израильских квартирах и жилых домах, предназначенная для защиты от ракетных обстрелов и других чрезвычайных ситуаций.
[4] Запуск ракет из Ливана в сторону Израиля является одним из любимых развлечений боевиков Хезболлы. Это не дорогой и относительно безопасный способ отчитаться перед Иранскими спонсорами о своих победах посмотрите в «википедии» «Обстрелы Израиля из Ливана»
[5] Частное владение оружием разрешено нескольким категориям жителей Израиля. (Военные, отставники, врачи скорой помощи, аварийно-спасательные службы, пожарные и т.д)
[6] Наибольшее распространение в мире получил китайский «Калашников» всего выпущено более 15 миллионов стволов. Является нелицензионной и менее качественной копией российского оружия.
[7] ВВС считался главной ударной силой армии Израиля. В 2022 году расходы на ВВС составляли около 45% от всего военного бюджета.
[8] Посмотрите в «википедии» «Вторжение ХАМАС в Израиль». Согласно имеющимся данным, первоначальный план нападения предусматривал нанесение координированного удара с территории Ливана, Ирана, сектора Газа, Сирии и Палестинской автономии. Данный сценарий развития событий представлен здесь. Наиболее высокий уровень готовности к боевым действиям был продемонстрирован группировкой «Хезболла». В ходе проведенной Армией обороны Израиля операции «Стрелы севера» в приграничных районах были обнаружены значительные запасы вооружения, военной техники и материальных средств.
[9] Яир Лапид — в реальности, лидер оппозиции. Премьер министр, которого сменил Биньямин Нетаньяху.
[10] Посмотрите в «википедии» «Взрывы коммуникационных устройств «Хезболлы»» В Израиле это называют операция «бипер». Пейджер на иврите. Если бы описанный сценарий нападения был реализован, это стратегическое преимущество несомненно нашло бы своё применение.
11. Суккот 2024
Мой вынужденный отдых закончился резко и неприятно. Дверь камеры распахнулась с треском, вломились, как к себе домой. Знакомые рожи. Мои бывшие соратники, мать их за ногу. Те самые, кто клялся стоять до конца, а теперь явились с «новостями». «Наполеончик» сорвался, — выпалил один, запыхавшись. — Собрал всю бронетехнику, прихлебателей и их семьи. Ломанулся на прорыв. Я сидел, слушал и чувствовал, как холодно становится внутри. Всё, к чему готовились, всё, на что рассчитывали, — летело к чертям. Завтра, без тяжёлого вооружения, без прикрытия, наша оборона схлопнется, как дырявый мешок. Я глянул на этих «вестников». Они переминались с ноги на ногу, глаза бегали. Им хотелось, чтобы я сказал: «Ничего, прорвёмся». А во мне всё кипело. Хотелось орать, бить морды, рвать на куски. Потому что завтра нас будут рвать на куски — и совсем не фигурально. Оборона без тяжелого вооружения — это не оборона. Это мясо в сетке. И все это знали. Я встал. Ноги затекли, спина ноет, но злость бодрит лучше кофе. Эти идиоты ждали, что я сейчас буду долго размышлять, советоваться, может даже поплачу о предательстве. Ха! Я слишком хорошо знал Наполеончика. Он никогда не воевал ради всех. Он всегда воевал ради себя. И вот сейчас — у него броня, у него бензин, у него баба на коленях и пара ящиков консервов. А у нас? У нас завтра на рассвете будет большой и очень кровавый концерт.— Так, — сказал я, поднимая голос, чтобы перекрыть их нервное сопение. — Раз броню увели, значит, мы теперь не обороняемся. Мы теперь выживаем. А это две большие разницы. Они переглянулись, будто я только что выдал им формулу ядерного реактора. Ну да, чудеса аналитики: если у вас отняли кулак, не получится бить по зубам. Придётся бить коленкой, камнем или табуреткой.
«Собрать всех, кто способен передвигаться самостоятельно. Транспорта и горючего практически не осталось. Распределить их среди тех, кто идти не может.» Я видел в их глазах смесь ужаса и облегчения. Ужаса — потому что они поняли, что вариантов нет. Облегчения — потому что кто-то всё-таки взял на себя командование, и теперь можно тупо выполнять приказы и надеяться, что вдруг пронесёт. Ха. Пронесёт… завидная наивность. Я вышел из камеры, вдохнул спертый запах коридора и подумал: «Наполеончик, гад, ты сделал свой выбор. А я сделаю свой. И пусть завтрашнего дня скорее всего не переживу — я хотя бы знаю, что дохну, держа в руках ствол, а не поджав хвост».
Когда мы покинули участок, нас поглотил иной город. Это был уже не привычный гул, а пульсирующий, раздробленный на тысячи осколков хаос — словно тело чудовищного зверя, бьющееся в конвульсиях. Вокруг царила паника: люди, словно марионетки с оборванными нитями, бежали и дёргались в беспорядочных метаниях. Старушки, таща неподъёмные сумки; мальчишки, вцепившиеся в грязные игрушки, с глазами, полными ужаса; женщины, прижимавшие к груди корзины, набитые каким-то бесполезным хламом — всё смешалось в едином вихре отчаяния. Воздух был пропитан запахом тлена и гари, и эта едкая смесь ложилась на мир грязной пеленой, сгущая мрак. Мы остановились, не зная ещё, кто и зачем устроил этот беспорядок. «Что происходит?» — спросили у первого встречного. «Идём на прорыв», — ответил он так, будто повторял давно заученную фразу, и в ней не было ни надежды, ни силы — только паника.
Я послал двоих соратников в сторону предполагаемого прорыва — прекратить панику, остановить самоубийственную атаку. Они ушли, ступая через груду разбросанных игрушек и хрустящих под ногами осколков. Выдвинулись в сторону штаба. Где-то же должен был сохраниться хоть крупица здравого смысла? В штабе витал ледяной холод интеллектуального вакуума. Люди в форме сидели, сгорбившись над картами и оружием. Их лица были безжизненны и серы, будто припорошены угольной пылью. Ситуация прояснилась не сразу, а постепенно, как тёмный занавес, сорванный сквозняком.
Оказалось: колонну беглецов загнали в засаду. «Наполеончик» начал требовать, чтобы горожане бросились их выручать «всеми наличными силами». Грубая, почти комическая дерзость; он говорил так, будто только что не бросил этих людей умирать. Кого-то из штаба при виде меня заело: «Немедленно верните заключённого за решётку!» — прокричал самый глупый из них, лицо его покраснело от крика. Мой взгляд задержался на нём на секунду — но крики не утихали. И я, как это и бывает с уставшими людьми, прекратил их словом и действием: без эмоций, без злости, с будничной простотой, с какой прихлопывают надоевшую муху. Потом коротко приказал: «Убрать падаль». В штабе наступила тишина, тугая, как натянутая струна. Это была не уважительная тишина — это была тишина страха.
Связь снова заработала; голос «Наполеончика» в динамике звучал нетерпеливо и испуганно одновременно. «Когда вы прорываетесь в нашу сторону?» — спросил он. «Никогда», — ответил я без злости, скорее с усталой прямотой. В динамик было слышно, как ему сдавило горло от страха: «Но что же нам делать?» Его голос неожиданно сорвался на петушиный крик — и в этом срыве я узнал не сомнение, а слепой ужас человека, которому только что велели прыгнуть в бездну. Я ответил прямо, без прикрас: «Убей жену и детей сам. Ты же видел, что творят наши «мирные соседи» с пленными. Ты сволочь и дурак. Но я дам тебе последний шанс. Через сорок пять минут мы нанесём удар по врагу в вашу сторону. Воспользуйтесь моментом, постарайтесь прорваться пешком. Тогда у вас появится возможность спастись». Конец связи. Я опустил трубку и вдруг ощутил, как холодная усталость сползает по спине: мы говорили словами войны, но под ними шевелились людские судьбы — женские руки, детские голоса, старики с карманами, полными пустоты. У него действительно будет шанс? — спросил один из моих соратников, и в голосе его дрогнула надежда, которой он сам не доверял.— Да, — ответил я коротко и без экивоков. — Безусловно. Если будут решительны и перестанут глупить. Минимальный, но есть. В таких вопросах я бы не стал врать.
В штабе люди переглядывались; кто-то показал зубы в неуместной улыбке, кто-то прижал ладонь к животу, будто боялся, что там у него что-то разверзнётся. Я видел в их глазах все те мелкие, тонкие страхи, которые убивают быстрее пуль: страх показаться слабым, страх признаться в бессилии, страх за свой маленький, ничтожный уют, который они называли домом. Я окинул штабных тяжелым взглядом и включил проснувшуяся, животную жесткость. — Жопоголовые! Вашей трусостью и глупостью вы уже убили сотни людей. Возможно, убили и свои семьи. Это если я вас не спасу. Кончайте срать здесь — и бегом под пули. Сейчас же. Может там будет толк. Когда я сказал, что штаб нам больше не нужен, в комнате что-то перевернулось. У некоторых побелели губы, у других задрожали руки — и это дрожание было не от холода, а от внезапного осознания, что привычный самообман больше не спасёт.
Нам осталось от силы часов пятнадцать—двадцать, — добавил я, и слово «пятнадцать» прозвучало как метроном, отмеряющий последние дыхания. — За это время мы либо погибнем, либо спасёмся. Тишина в ответ была тяжёлой и мёртвой — та самая, что наступает, когда игра окончена и иллюзиям перерезали глотку. Кто-то, молча, поднял каску, сжимая её края, словно пытаясь удержать внутри последнюю крупицу жизни. Другой просто подошёл и рухнул на старый стул — он смотрелся на нём так, будто тот был единственной тёплой точкой в ледяной вселенной неотвратимого. В окне мелькнула женщина: поправляла на ребенке порванную одежду. Пальцы дёргались, губы беззвучно шевелились — молитва ли, наставление, я не понял. А над городом уже раскинула крылья ночь. Звёзды-свидетели, такие же бессмысленные, как и мы. И своим холодным мерцанием они напоминали: до рассвета нужно успеть сделать ещё слишком многое. Штабные потянулись за сержантом. Я выдохнул и констатировал, словно смертельный диагноз: наша элита видит Израиль лишь в границах Тель-Авива. Настоящих израильтян — лишь в зеркале. Их косность мышления сыграла в этот раз злую шутку. Решили прорываться к побережью. Длинная дорога. Через каждые несколько километров — арабские деревни и засады. Их выбор. В нём — их смерть. И наша надежда.— В этом наш единственный шанс, — не отрываясь от карты, продолжил я. — Пока враг будет давить их на западе, мы прорвёмся к Мерону на востоке. Но сначала нанесём удар. Такой, чтобы, они приняли его, за помощь гибнущим в засаде. Чтобы враг ринулся туда всеми силами. Я говорил без всякой театральности. Чтоб каждый уловил суть плана: не подвиг, а риск. Не обещание, а возможность. Воздух пропах патронами, мазутом и остывшим кофе. В ответ загремели обоймы, зашуршали подтягиваемые ремни, поправлялась амуниция .Готовились. В сопровождении двух сотен наиболее крепких и надёжных бойцов гражданские двинулись к восточной части города. Ночь наваливалась тяжёлой и густой пеленой. Под её гнётом небо ушло в немыслимую, чёрную высь, и только редкие огни холодно светились в темноте, как шрамы на теле мира. Брали только воду, документы и детей. Пара старых сумок, детская куртка, бутылка с помеченным именем — всё остальное казалось нам теперь балластом прошлой жизни.
Мы шли на запад по улицам, где дома стояли словно скованные в оцепенении. Вокруг — обломки, проваленные крыши, разбитые окна, в которых отражались наши фонарики и мерцали светлячки. Иногда кто-то шутил тихо — чтобы звучало, что ещё дышат люди, — и сразу же замолкал, будто из вежливости перед чем-то страшным.
Сорок пять минут. Неверие, как всегда, висело в воздухе. Я пошёл первым. Со мной — немногие, кого можно было назвать бойцами. Мы слились с завалами. Дыхание — резче обычного. Не от усталости. От напряжения. Первым делом забросали вражеские позиции гранатами. Вспышки разрывов кромсали ночь в клочья; грохот взрыва — и тут же всё вокруг затягивает едкой, обжигающей горло дымной пеленой. Она была густой и липкой, как оливковое масло, пропитывая кожу и одежду. Она впивалась в волосы, в ноздри, в горло — и вскоре стала такой же родной, как запах луж после дождя. Пулемётные точки первой линии были подавлены. Их оглушительный вой разом смолк, и в образовавшуюся звуковую пустоту тут же ворвался треск выстрелов с флангов. Трассеры плевались железными звёздами, прочерчивая путь пуль по тёмному небу. Изредка вспыхивал огонёк — силуэт в свете, и тут же — тишина. В эти секунды ты слышишь только своё сердце и чувствуешь на языке металлический привкус пороха. Дальше в бой пошла основная городская армия: мужчины и женщины, способные держать оружие. Это были в основном люди с самой базовой подготовкой. Других у нас просто не было. Их наступление было как прилив: отголоски шагов, хриплые крики, щелчки затворов. Только немногие знали правду: командиры держали план при себе. Это была отвлекающая атака. Пока враг будет стягивать силы на запад, мы, оставив заслон, по ночным улицам должны были тихо двинуться на восток. Из пятидесяти бойцов, с которыми мы освобождали город, в живых осталось шесть. Эта цифра царапает нервы раскалённой сталью.Я видел, как падали люди — не всегда громко, чаще тихо, как если бы кто-то внезапно перестал существовать в нужный момент. Кто-то кричал, и крик этот потом висел у тебя на языке, мешая дышать. Кто-то ложился молча, и его лицо было удивительно спокойным, будто он наконец обрел право на сон. Ночь шевелилась: где-то далеко гудели моторы, фонари прорывались сквозь дым, и каждый уголок казался потенциальной ловушкой. Мы шли по кромке света и тени, выжимая из себя то, что ещё оставалось — волю, хитрость, память о домах, у которых больше нет крыш. Внезапные выстрелы, как будто кто-то невежливо встряхнул одеяло забвения. И в этом море звуков я чувствовал запах — густой, мерзкий и притягательный одновременно — пороха, который теперь вписался в само тело города, как чернила в бумагу. Убедившись, что наступление продолжается и волна наших продвигается вперёд, я с последними настоящими подготовленными бойцами— отступил в тыл. Машины ждали нас, словно старые знакомые. Мы сели без разговоров и поехали — без фар, по бестелесной глади ночи, словно тонули в чёрной массе. Пятнадцать минут езды — это не отдых, это мерцание в глазах, когда тело пытается понять, где его ноги; но выбора не было, и тишина в кузове была такой же плотной, как картонная коробка, в которой прячут потерянные надежды. Как и откуда появился пистолет с глушителем — я не знаю. В моих руках он стал серьезным инструментом. С ним и с ножом я нырнул в ночь: «побеждать» — это здесь не маршевая фраза, а грязная, тесная работа вплотную. Холодное спокойствие сжимало сердце, во рту — железный привкус ненависти. Дворы, где ещё две недели назад слышался детский смех, сейчас глотали шаги. Часовые слушали восток — там грохотал бой, там раз за разом вспыхивали огненные всполохи. Но у них под боком шёл совсем другой танец — без музыки — с ножом вместо партнёра. Противник расслабился: одни дремали, другие просто был невнимательны. Им это стоило жизни. Один, сражённый пулей в лоб, успел в предсмертной судороге дёрнуть спуск. Автомат рявкнул в ночи, разорвав тишину так, словно кто-то разодрал бумагу. Очередь вызвала заполошный огонь, и тьма взорвалась хлопками и вспышками. Я не сразу понял, что в живот вошла пуля, пробив бронежилет. Сначала было странное тепло, будто внутри что-то перевернулось. Потом пришёл вкус железа во рту и ощущение тяжёлого камня, положенного на грудь. Но времени на жалость к себе не существовало. Бой требовал точности и холодного расчёта. Мы двигались так, как учили: короткие рывки, перекаты, гранаты в оконные проёмы, прицельные очереди по гнёздам, которые ещё секунду назад казались неприступными. Время крошилось на мгновения — обжигающе яркие, как угли в костре. Ночная паника сжимает горло едким спазмом. Этот комок не проглотить и не выплюнуть — он навсегда впивается в ткани ощущением ужаса. Ещё вчера их были толпы. Они шли, здание за зданием, уверенно давили нашу оборону. А теперь — пустота. Большинство сил оттянули. И вдруг оказалось: сами оказались в кольце. Когда у них за спиной рванула безумная стрельба, «крысюки» начали дергаться, как загнанные звери. Орали, палили со сна, давили друг друга. Паника бежала быстрее пуль. Именно тогда наша вторая линия пошла вперёд. Хладнокровная. Безжалостная. Расстреливали и добили тех, кто пытался унести ноги. Вчера — они наступали, сегодня — валялись кучами. Их беспорядок стал нашим оружием. Когда коридор для гражданских был пробит, я увидел их — тихих, усталых, сжатых в молчании. Дети прижимались к матерям, старики опирались друг на друга, кто-то держал на руках сумку с документами и бутылкой воды. Кто-то тащил тяжеленный свиток Торы. Это напомнило, что наступает праздник Суккот. Их глаза были полны ожидания, будто молились не к Б-гу, а к самой ночи, чтобы она их не предала. Я отдал приказ: прекратить атаку на востоке. Остальным силам — двигаться к нам. Каждый шаг был на вес золота, каждая секунда решала: кто уйдёт живым, а кто останется навсегда на улицах города. Машины зажили тихим урчанием, мы погрузились в них и поехали вслед за гражданскими, не включая фар, чтобы не выдать себя. Бронежилет с меня сняли только тогда, когда мы почувствовали относительную безопасность. Снял — как сбросил чешую, тяжёлую и липкую, что держала не только осколки и пулю, но и остатки меня самого. Медик аккуратно приложил марлю к ране, шуршание бинтов и запах антисептика наполняли маленький отсек машины, где каждый затаил дыхание. Боль пришла позже: острая, ровная, как нож. Пока же — движение, скорость, прикрытие, чтобы паника не поглотила тех, кто ещё тянулся к свету. Ночь вокруг умирала, а запах сгоревшего пороха, густой и липкий, оставался с нами, как напоминание: это не сон, это — цена. Опыт подсказывал мне простую истину: с такой раной в этих условиях мне не выжить. Я не персонаж рыцарского романа. Просто привык доводить до конца то, за что отвечаю. Не стал корчить из себя героя, сел в штабную машину — среди бойцов, отвечавших за связь и разведку, с нашими гражданскими дронами, которые теперь стали глазами над колонной. Оставшиеся в живых догнали нас через час. Из тех, кто ушёл в ночь, в тот обманный бросок, дожили до утра меньше трети. Это был наш отвлекающий манёвр, и он сработал. Но какой ценой? Я смотрел на их лица — грязные, усталые, пустые, и думал, что никогда не смогу забыть этот взгляд. Мы связались с нашими в Меронских горах. Говорили коротко, сухими фразами. Они обещали выдвинуться навстречу, если будет возможность. Мы ждали, затаив дыхание, но уже через полчаса наш разведывательный дрон показал: возможности, скорее всего, не будет. Преследующих было слишком много. Мы пытались отвлечь, а они решили добить. Это было нелогично, бессмысленно с военной точки зрения. Мы не представляли для них прямой угрозы, но показали, что можем быть кусачими. Не помогло. Этот их шаг, такой нерациональный, становился для нас гибельным. Я неправильно оценил их, катастрофически неправильно. Терористы не воюют по правилам, не ищут логики. Они движимы только жаждой убийства и инстинктами.
Проезжая удобную лощину, я приказал сбить кружившие над нами дроны террористов. Сразу сотня бойцов рассыпалась по леску на краю оврага, затаились, слились с тенью, будто растворились в земле. Через считанные минуты нас нагнали «крысятники». И началась кровавая баня. Выстрелы гремели со всех сторон, глухой хруст деревьев, куда попадали пули, разлетающиеся куски земли и листвы — враги оказались в классическом огненном мешке. Мы действовали молниеносно: перекаты, броски гранат, выстрелы по фигурам, что пытались скрыться. Каждая секунда — либо ты жив, либо тебя нет. Это не война. Это мясорубка. Выживает тот, кто думает быстрее, стреляет точнее, двигается мгновенно. В воздухе стоял тяжёлый удушливый дух пороха, крови и древесной смолы, привкус самой смерти, густой и горький. Я видел лица своих бойцов: напряжение, сосредоточенность, холодный азарт победы. Их глаза горели. Их руки были быстры. Это был их час, их бой, их ад — и они выжили. Мы быстро собирали трофеи: неповрежденные машины, оружие, гранаты. Снова в строю, снова в движении. Противник усилил давление: утроил количество дронов над нами. Преследователи двигались медленнее, опасаясь засад, но всё равно слишком быстро нагоняли. Необходимо во что бы то ни стало остановить врага. Дать шанс спастись женщинам и детям. За последние сутки я уже отправил на смерть слишком многих, доверившихся мне. Теперь пришла моя очередь. Подходящая точка нашлась быстро. Каменный домик с голубым куполом, стоящий на высотке, и дорога, огибающая неё, — идеальный рубеж. В таких зданиях обычно покоились могилы праведников или пророков, но мне было всё равно. Превратившаяся за сотни лет в монолит кладка, метровые стены — вот моя защита. Я приказал перенести в домик последний оставшийся тяжёлый пулемёт. Ещё пару десятков бойцов-добровольцев остались, чтобы никто не обошёл с тыла. Одинокий тяжелораненый, которго, занесли в здание, не привлек особого внимания врага. Обстреляв стены моего убежища из пушек броневиков, и «крысюки» двинулись дальше, не подозревая о подготовленной ловушке. Я уже успел выиграть десять минут — и счёл это победой. Потом поднял пулемёт и начал действовать, как в тире: броневики, моторы грузовиков, один за другим. Цель была ясна — создать завал из техники на дороге. Стрельба велась короткими очередями, отдача болезненно сотрясала тело. Одна пуля пробила мне плечо, другая оторвала ухо. Вокруг взрывались мины, сыпались крошки камня и комья земли. Враги явно зауважали меня: начали плотный обстрел. Пришлось спрятаться внутри. Каменный постамент в центре здания теперь был измазан моей кровью и отмечен следами от пуль — памятник этой короткой, но ожесточённой битвы.
Еще минут сорок — отсчитал автоматически. Сидел там, сжимая пулемёт, ощущая вкус пороха и горечи крови во рту, слыша глухие взрывы мины, как удары сердца. Каждая секунда — на вес золота, каждый взрыв — шанс для наших. Эта стена, этот дом, этот постамент — моя последняя линия обороны, мой щит, моя ставка на жизнь…для других.
Голова начала кружиться. Потеря крови, слишком много обезболивающего или первый удар сепсиса — уже не разобрать. И вдруг — лицо Галочки перед глазами: милое, живое. «Подожди, любимая, мы скоро увидимся», — прошептал я про себя. Потом — мама, наша одесская квартира, залитая солнцем. Вспомнилось детство: запах свежего хлеба, старые книги на полках, смех.
Самое время, перед тем как отдать последний отчёт, пробежаться по своей жизни, не всегда праведной, полной ошибок, страхов и маленьких подвигов. Были моменты, когда я поступал правильно, и были — когда предавал себя и других. Но всё это теперь смешалось с порохом, болью и адреналином. В голове крутились обрывки памяти: лица, голоса, смех, крики, ночи, которые казались вечными.
12. Смысл жизни (2024/1987)
Раздавшиеся недалеко автоматные очереди напомнили, что времени на воспоминания у меня почти не осталось. «Крысюки» пошли в обход. Осторожно выглянув наружу, я увидел, что бородатые пытаются разгрести завал. Каждая секунда была на вес золота. Невероятным усилием я поднял пулемёт к окну и, не жалея оставшихся патронов, щедро полил машины вихрем крупнокалиберных очередей. Завал на дороге вырос ещё больше, преграждая путь врагу. Полчаса — именно столько я успел подумать, когда близкий взрыв бросил меня на каменный постамент, и мир погас. Пришёл в себя от взрыва гранаты рядом — значит, «крысюки» уже совсем близко и добрались до растяжек. С грустью посмотрел на искорёженные остатки того, что было пулемётом. Левой рукой достал пистолет, вколол ещё обезболивающее. С огромным усилием приподнялся, прислонившись к косяку двери. Снаружи слышалось тихое шуршание камней — с нескольких направлений приближались шаги. Взор устремился в проём. И там — они. Бородатые, растянутые, не ожидавшие такой встречи. Пять выстрелов — пять трупов. Мой учитель стрельбы, наверно, был бы доволен. Но это была лишь мгновенная победа. Пули начали рвать моё многострадальное тело. Я снова увидел Галь, маму, какого-то незнакомого старика в странном балахоне, который с доброй улыбкой грозил мне пальцем. Потом я умер.
Не красиво. Не героически. И уж точно не так, как показывают в кино.
Просто в какой-то момент понял, что больше не чувствую ног.
Потом — боль.
Она пришла не сразу. Сначала было только странное тепло под бронежилетом, будто кто-то разлил внутри живота кипяток. Я ещё чувствовал, как тёплая кровь стекает по рёбрам, как пальцы судорожно сжимают рукоять пистолета, как где-то рядом хрипит последний «Аллах акбар». А потом свет стал всем.
Я попытался сделать шаг.
Нога не послушалась.
Тогда я понял.
Вот и всё.
Странно, но страха не было.
Наверное, после пятидесяти лет человек иначе смотрит на смерть. В девятнадцать лет кажется, что смерть существует где-то там, далеко, для других. В пятьдесят шесть ты уже знаешь слишком много людей, которых она забрала.
И всё равно не готов встретить её лично.
Перед глазами вспыхнул белый свет.
Не мягкий. Не спасительный.
Жёсткий, режущий, без единой тени.
Он ударил в глаза так, словно мне в череп направили сварочную дугу.
Я ещё чувствовал кровь на животе. Ещё слышал стрельбу. Ещё ощущал рукоять пистолета в ладони.
А потом исчезло всё.
Тело.
Боль.
Звук.
Вес.
Даже само ощущение, что я существую.
Осталась только ослепительная белизна.
И одна нелепая мысль:
Неужели это всё?
А потом меня швырнуло обратно в мир.
Я вдохнул.
И закашлялся.
В лёгкие словно залили раскалённый песок.
Я рухнул на колени, хватая воздух ртом.
Запах ударил раньше, чем зрение.
Пыль.
Порох.
Раскалённый металл.
Пот.
Страх.
Я знал этот запах.
Не мог не знать.
Мои глаза открылись.
И я увидел горы.
Серые, голые, выжженные солнцем. Узкое афганское ущелье. Пыльное небо. Старую армейскую машину, за которой кто-то пытался укрыться от огня.
И над всем этим — пулемётные очереди.
Я замер.
Не потому, что испугался.
Потому что узнал место.
Нет.
Этого не могло быть.
Я повернул голову.
И увидел его.
— Генка…
Он был жив.
Мой лучший армейский друг смотрел на меня широко раскрытыми глазами.
Молодой.
Совсем молодой.
Девятнадцать лет.
Никакой седины. Никаких морщин. Только испуг, пыль на лице и нелепо съехавшая пилотка.
Я знал это лицо.
Знал слишком хорошо.
Потому что потом видел его мёртвым.
Я помнил похороны.
Помнил мать Генки.
Помнил чёрную фотографию на столе.
Помнил, как много лет спустя случайно наткнулся на его имя в старом списке погибших и несколько минут просто смотрел на экран, не в силах заставить себя закрыть страницу.
А сейчас он сидел передо мной и дышал.
— Влад ! Ты чего?!
Голос.
Тот самый голос.
Я даже не сразу понял, что Генка говорит именно со мной.
Пуля ударила в борт машины.
Щепки брызнули мне в лицо.
Я среагировал раньше, чем успел подумать.
Схватил Генку за плечо и дёрнул вниз.
Ещё одна пуля прошла там, где секунду назад была его голова.
— За колесо! Живо!
Он уставился на меня.
— Ты чего?!
— Живо, мать твою!
В голосе прозвучала такая ярость, что он подчинился.
Генка метнулся за колесо.
Я прижался к борту.
Сердце колотилось.
Но страннее всего было другое.
Я чувствовал собственное тело.
И оно было…
не моим.
Руки — тонкие.
Плечи — узкие.
Дыхание — слишком быстрое.
Я машинально посмотрел на ладонь.
Молодая кожа.
Ни шрамов.
Ни пигментных пятен.
Ни привычных следов прожитых десятилетий.
Я потрогал лицо.
Гладкая кожа.
Челюсть ещё не приобрела ту тяжесть, которая появляется с возрастом.
На секунду я забыл про стрельбу.
Пятьдесят шесть лет моей жизни не могли исчезнуть.
Я помнил всё.
Одессу.
Израиль.
Женщин.
Армию.
Ошибки.
Войны.
Тех, кого спас.
Тех, кого не успел спасти.
Тех, кого убил.
Особенно их.
И всё это сейчас находилось внутри девятнадцатилетнего тела.
Сознание пятидесятитрёхлетнего солдата.
Тело девятнадцатилетнего паренька.
Я провёл ладонью по груди.
Никакой раны.
Только молодое сердце, которое молотило так, будто собиралось пробить рёбра.
Я был жив.
Но это было невозможно.
Этот бой я вспоминал бесчисленное количество раз, перебирал в голове каждую деталь, каждое мгновение, что врезалось в память, словно шрам. Как бы я поступил, оказавшись там снова? В голове крутились три варианта. Первый — броситься вперёд к брошенному турельному пулемёту и попытаться подавить огонь духов, что жгли нашу колонну. Вертолёты должны были прилететь через полчаса, шансы продержаться были. Второй — самый здравый — ничего не делать. Ведь я остался жив. Третий — безумный. Именно его я и выбрал. Срезал штыком длинный кусок кабеля, нырнул под машину. Теперь предстояло пробежать двадцать метров под огнём — от машины до скалы, в мёртвую зону. Сердце колотилось, лёгкие горели, но мне повезло — добежал. За высоким козырьком скалы прятались трое — опытные, судя по всему, два сверсрочника и прапорщик.«Сейчас я духов на лоскуты порежу», — заорал я, слишком театрально, и полез вверх по скале. Никто не пытался меня остановить. Ветер.Камень обдирал пальцы до крови, но я цеплялся — за каждый выступ, за каждый миллиметр скалы. Руки онемели, мышцы горели, дыхание стало рваным, будто воздух сопротивлялся. Сознание из будущего сковало юное тело стальным каркасом. Непривычное к восхождениям, оно трепетало от боли, но я гнал его вверх. Сквозь огонь в мышцах прорывалась холодная ярость — к прежней слабости, которую я был намерен выжечь дотла.Ветер. Солнечный свет и холодный гранит. Я на вершине. Глоток мерзкой воды из фляги и взгляд на часы. Десять минут — и моджахеды, как шакалы, исчезнут в лощине, пока наши «вертушки» не нафаршировали их свинцом. Десять минут тишины перед бурей. Пока тени не шевелятся внизу, я, прижимаясь к камням, рвусь вперед, огибая их позиции с тыла. Подходящая позиция — укромная расщелина в скалах. Тело ломит от усталости, но руки сами совершают ритуал: отдышаться, лишние мысли — вон, проверить оружие. Готов.
И они пошли. Тень за тенью, выскальзывая из-за камней. Узкая, горная, тропинка превратила их в живую мишень. Цепочка. Первый — в расшитой кулонами пуштунке, его бархатный жилет кричал о чинах и деньгах. Второй — сопровождает: выправка «волка», снаряжение — с иголочки, прекрасно подогнано. Инструктор. Воздух застыл в легких. Мир сузился до перекрестия прицела, упершегося в грудь «главного». Выдох. Пауза. Плавное, почти ласковое движение пальца. Не выстрел — выдох смерти.
Грохот боя внизу не утихал — наши еще не поняли, что обстреливают пустоту. Хлопок моего выстрела растворился в общей какофонии. Идеально. Второе нажатие на курок — инструктор, развернувшийся на звук, дернулся и осел. Третий — кто-то из охраны, слишком метнувшийся к телу командира. Три патрона. Три беззвучных падения. Охота только началась.
Меня обнаружили. Крики, беспорядочные очереди в скалы над головой. Пыль и щебень. Хватит снайперить. Щелчок предохранителя. Автомат. И пошла пляска. Я вдавил курок, поливая их свинцовой метелью, пока ствол не начал жечь пальцы. Сухой щелк! Пусто. Перекат, выбиваю пустой рожок, вгоняю новый. Пять секунд ада — и еще тридцать гильз звенят о камни. Хватит. Отполз, как тень, рванул к гребню. За спиной — только обрыв и пустота. Хороший рубеж. Надеюсь, я оставил в их строю заметные бреши.
С этой точки видел всё, что появлялось за пригорком; выцеливал, стрелял ровно, будто на полигоне. Меня было нелегко скинуть с этой кромки: камень давал прикрытие, угол — преимущество. К пятому-седьмому трупу они поняли: лобовой штурм этой позиции — самоубийство. И пошли на хитрость. Пока одни яростно лупили по гребню, заставляя меня прижиматься к камням, другие, пригнувшись, поползли в обход. Старая тактика, но от того не менее опасная. И тут — нарастающий гул, от которого сжимается сердце. «Крокодилы». Наши Ми-24. Если останусь, они сотрут в пыль и их, и меня. Самая рискованная часть плана. Достаю штык-нож. Сталь дрянная, но выбора нет. Изо всех сил вгоняю его прикладом в каменную пасть расщелины. Обматываю рукоять кабелем — мой самодельный спусковой фал. Повезло — не сломался. Шаг в пустоту. Сердце колотится о ребра. Сверху, сквозь вой пуль и грохот разрывов, доносятся крики. Скалу рвут на куски, окутывая дымовой завесой. Пора наверх.
Картина, что открылась взгляду, была сродни скотобойне. Контроль почти не требовался — только быстрый, до тошноты привычный, сбор трофеев. Вытираю ладони о халат одного из махмудов, счищая липкую кровь. Теперь можно спускаться. Осталось лишь доложить: «Враг уничтожен».
Теперь главным был не вопрос «как?», а вопрос «зачем?». Зачем мне дана эта вторая жизнь? Какой след я должен оставить на этой грифельной доске, где все прежние черты уже стёрты?
Чертежей у меня было много: сначала с циркулем и линейкой, потом наспех и кровью, потом — чужими руками, что держали устав вместо меня. Каждый рвался. Асфальт, деньги, собственная уверенность, что я знаю, куда веду. Может, дело было не в том, что я плохо чертил. Может, я всю жизнь путал две вещи: держать курс и удержать волну. Галь была морем — я знал это с самого начала, просто решил, что и с морем можно договориться, если очень постараться. Пятьдесят шесть лет я пытался начертить себе дорогу через воду. Кажется, пора было просто в неё войти.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
