Обложка Петербургский врач 6

Петербургский врач 6

Михаил Воронцов

0% прочитано
Стандартный
Михаил Воронцов

Петербургский врач 6

Глава 1

Петербургский врач 6

Первая книга цикла: https://author.today/reader/563514/5365522

* * *

Времени на размышление не оставалось.

Рука нашла кольт почти без меня, автоматически, и вот он уже направлен вперёд. Сорок пятый калибр в упор валит человека, как мешок с песком. Японца ударило, винтовка вильнула в сторону, и штык, который шёл мне под рёбра, воткнулся в глину у моего сапога. Японец сел на землю, потом завалился на бок. Стрелять еще раз я не стал. Все и так ясно.

Вот и всё моё международное право.

Повязку он видел. Белую, с красным крестом, на левом рукаве. Не заметить ее невозможно. Но ему было плевать на крест.

Женевскую конвенцию я нарушил, хотя причины для этого были. Доктор с дымящимся револьвером это уже не доктор, а комбатант, и палить в меня теперь можно на полном законном основании. Зато живой. Женевская конвенция и револьвер сохраняют жизнь гораздо лучше, чем просто женевская конвекция.

Затем сквозь стрельбу послышался топот и голоса, крики и ругань. Из темноты на помощь пришла казачья сотня. Поднялись по тревоге, били из винтовок и отбрасывали японцев обратно в гаолян.

Справа дробно стучало. Пулемёт. Длинными злыми очередями, по всему, что ещё лезло из тьмы. К нему пристроился второй, чуть дальше. С кольтом в руке я высунулся из-за землянки. Бой шел в нескольких десятках шагов от меня.

Меня дёрнули за плечо так, что я качнулся. Кузьма Лукич. Возник из темноты, лицо белое в гаснущем свете ракеты, глаза круглые.

— Куда⁈ — Он вцепился мне в шинель обеими руками, тряхнул. — Я ж вам сказал, за землянку! Стойте где стоите, ваше благородие. А лучше на землю упадите. Не ваше тут дело. Убьют ни за грош, кому от вас тогда прок? Стрелять есть умельцы, а вот лечить — нету!

— Уже пытались, — сказал я и кивнул вниз, на тело.

Он глянул на японца, на кольт в моей руке, на штык, торчащий из глины. Открыл рот, закрыл. Сказать было нечего.

— Уберите хоть револьвер, — буркнул он. — И сюда, за стену. Тут вас не заметно.

Дальше я больше слышал, чем видел. Казаки скинули японцев с обратно за проволоку, и они покатились назад, к своему гаоляну. И тогда ударили пушки.

Четыре полевые трёхдюймовки били частым огнём, и снаряды уходили туда, в чёрную стену сорго, откуда японцы вылезли и куда теперь отползали. Гаолян сырой, он не горел, но рвало его в клочья хорошо, и я надеялся, что вместе со стеблями там рвёт и тех, кто за ними прятался.

Потом всё кончилось. Не сразу, по частям. Сперва смолкли пушки и пулеметы. Потом все реже и реже стали слышаться винтовки, и наконец стало абсолютно тихо. С моря перестало бить. Канонерка отстрелялась и ушла под берег, в темноту. Тишина после такого глушит сильнее грохота. В ушах звенело. Где-то за валом стонал человек.

Атаку отбили.

Я выбрался из-за угла и пошёл смотреть на то, что произошло. Все невесело. В дёргающемся свете фонаря, который держал Кузьма Лукич, я насчитал на земле у вала четверых убитых наших, и ещё двое лежали дальше, их пока не касались. Раненых тащили к землянке. Кто сам шёл, держась за плечо товарища, кого волокли на шинели за концы.

Убитых японцев лежало по меньшей мере десятка два, а сколько еще погибло дальше и в гаоляне, неизвестно. Их никто не трогал. Полежат до рассвета, потом стащат в яму. Дорого дался им этот набег.

Землянка, та самую, в которой держали раненых вперемешку с больными, теперь мне не понравилась ещё больше, чем при первом взгляде. Низкая, тесная, накат из жердей и гаоляна, и с этого наката сыпалась сверху сухая труха, глина и черт знает что еще. Оперировать тут было всё одно что класть человека на навозную кучу и резать. Я быстро обезболил, перевязал, чтоб не истекли кровью, но для большего это место не подходило.

— Кузьма Лукич, — сказал я. — Где у вас самая большая землянка? Сухая, высокая, чтоб встать можно во весь рост и сверху не сыпалось. Есть такая?

— Это интендантская будет, — ответил он не сразу. — Поручика Дёмина хозяйство. Он офицер при обозе. Провиант там, медикаменты, все, что нужно. Высокая, верно. Накат двойной, сухо. Дёмин её бережёт пуще глаза. Сам ее благоустраивал, хоть и не офицерское это дело.

— Ведите.

Поручик Дёмин нашёлся прямо у своей землянки. Маленький, чистый и аккуратный даже здесь, в этой грязи, с реденькими светлыми усиками. Рядом стоял штабс-капитан, коренастый, обветренный докрасна, с сиплым простуженным голосом. Корнев, ротный, подсказал мне фельдшер.

— Мне нужна ваша землянка, — сказал я Дёмину без предисловий, быстро представившись. Ходить вокруг да около бессмысленно, не поможет. — Под операционную. Надо все вынести. Надо оперировать людей, иначе они умрут.

Дёмин от такой наглости уставился на меня так, будто я попросил его застрелиться.

— Что? Вынести? Вы с ума сошли? Это провиант. Это сухари, крупа, спирт под печатью, это всё под отчётом, я за каждый фунт головой отвечаю. У нас есть место для лечения, извольте заниматься там.

— А я за людей отвечаю. У меня те, которые до утра не доживут, если их резать в той вшивой яме. Мне нужно место, где можно встать, повесить лампу и натянуть под накатом чистый брезент, чтоб сверху в развороченный живот не сыпалась глина и насекомые.

— Брезент, — сипло сказал штабс-капитан Корнев и усмехнулся. — Тут, доктор, порядки особые. Госпиталей не положено. Кто умрет, тот и так умрет. О нас тут забыли. Мы все одной ногой на том свете.

Я понял, что так мы простоим до рассвета. Спорить с ними дальше смысла не имело.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда я иду к подполковнику.

Лихарёва я нашел у него. Он выслушал он меня, сидя на снарядном ящике, и некоторое время молчал, тёр серую щетину ладонью.

— Демин будет недоволен, — усмехнулся он.

— Да, упёрся. Потому я и здесь.

— А если палатку поставить? Временно хотя бы? А потом разберемся?

— Не получится. Будет холодно, холоднее, чем в землянке. Палатку вообще сложно протопить, а здесь тем более. К тому же начнет скапливаться вода наверху. Много чего плохого.

—

— Не блажь. С наката сыплется грязь прямо в открытую рану. Брезент ее перехватит. Натяну под потолком, как полог, и буду оперировать.

Лихарёв посмотрел на меня, в сторону, потом снова на меня.

— Бери землянку. Дёмину скажу сам. Провиант пускай к артиллеристам перенесёт, у них место есть. — Он грузно поднялся. — Только уж ты, доктор, лечи хорошо. Сможешь?

— Смогу.

Дёмин землянку отдал почти что с ненавистью. Солдаты вытаскивали наружу ящики, мешки, бочонки и оттаскивали вдаль. Поручик неподвижно стоял рядом. Корнев ушёл к себе и больше не показывался. Мол, разбирайтесь сами.

Землянка и впрямь была хороша, по здешним меркам. Высокая, в полный рост, накат плотный, в два слоя жердей, и пол кто-то когда-то застелил досками от тех же снарядных ящиков, так что под ногами не хлюпало. Я велел вымести её начисто, и пока мели, мы с Кузьмой Лукичом и двумя младшими фельдшерами натянули под накатом чистый брезент. Привязали за углы, посередине провисло, ну и пускай, главное, что сверху теперь ничего не падало. Получилась эдакая палатка в землянке.

Стол здесь был, и подходящий. Я застелил его клеёнкой. Карбидную лампу я привёз с собой, и теперь она пригодилась. Залил воды в резервуар, открыл капель на карбид, и через минуту она засветила ярко, не жёлтым керосиновым огоньком, при котором тут привыкли. Керосиновую «летучую мышь» с жестяным рефлектором, я поставил с другого боку, и ещё велел принести начищенный медный таз (он здесь нашелся), поставить отражателем. Стало светло почти как днём. Для того, что мне предстояло, этого хватит.

Инструменты я прокипятил в своём жестяном стерилизаторе на спиртовке. Руки я тщательно вымыл сам и заставил вымыть фельдшера, потом обработал спиртом.

— Кто первый? — спросил Кузьма Лукич, закатывая рукава.

— Живот, — сказал я. — С животом ждать нельзя. И так времени много потеряли непонятно на что.

Первым на стол лёг рядовой Пахомов. Молодой, лет двадцати, с серым лицом и запавшими глазами. Штык вошёл ему ниже пупка, справа, и рана была небольшая на вид, аккуратная щель. Но под ней, внутри, штык распорол кишку, и теперь содержимое кишки выходило в брюшину, и если ничего не делать, парень к вечеру умрет от перитонита. В бреду, держась за живот.

Хлороформ, к моему удивлению, здесь оказался, как и кое-что еще, даже сыворотка от столбняка. Мой предшественник смог выбить у начальства. Хороший, видно, человек. Пробыл здесь недолго, буквально две недели, пытался наладить медицину, но не успел.

Я наложил Пахомову на лицо маску Эсмарха — проволочную рамку с марлей, и стал капать, по капле, считая дыхание. Кузьма Лукич держал голову. Парень посопротивлялся, забормотал, потом обмяк, и веки перестали дрожать.

Теперь скальпель.

Я повёл разрез по средней линии, ниже пупка, вскрыл брюшину. Вывел петли тонкой кишки наружу, на тёплую смоченную салфетку, и стал перебирать их петля за петлёй, ища дыры. Нашёл две. Штык прошёл навылет через сложенную петлю, и вышло два отверстия с рваными краями, и из них сочилось. Я обрезал края до чистого, ушил оба в два этажа частыми стежками. Потом промыл брюшную полость тёплым солёным раствором, который Кузьма Лукич кипятил мне тут же и лил из жестяной кружки, а я вычерпывал и осушал салфетками. К нижнему углу раны подвёл марлевый выпускник, на случай, если осталось что-то, чего я не увидел. Брюшную стенку зашил послойно.

Всё это заняло у меня без малого час. Спина к концу не разгибалась (преувеличиваю), но парень дышал, пульс держался, и я впрыснул ему противостолбнячной сыворотки, потому что штык был в той же грязи, что и всё тут. Столбняк в такой ране дело обычное.

— Жить будет? — тихо спросил Кузьма Лукич, обтирая Пахомову лицо.

— Если в шов нагноения не пойдёт, будет. Следующие трое суток покажут.

Следующим лёг казак из той самой сотни, что нас выручила. Лагута, чернявый, лицо — как у разбойника, злое даже на столе. Что у него за душа, неизвестно, но внешность какая есть, такая есть. Может и «на лицо ужасный, добрый внутри».

Пуля засела у него в бедре, у самой кости, и задела сосуд, не главную бедренную, ветвь, но кровило сильно, повязка набухала на глазах. Тут резать наглухо нельзя, пулевая рана, грязная, зашьёшь наглухо, получишь гнойник под швом. Я расширил входное отверстие, зажимом нашёл и перевязал кровящий сосуд, корнцангом нащупал и вынул пулю, сплющенную, тёплую ещё. Рану оставил открытой, рыхло затампонировал марлей с йодоформом. Ногу казаку я сохранил, и он, кажется, остался мной доволен.

Надо срочно доставать свой пенициллин и прочее. Вопрос, на чем его вырастить и как хранить. Надо поинтересоваться, как тут с дынями. Поставляют ли их в отряд, насколько регулярно и какого качества. Мне нужны хорошие, плохие я не люблю. Сколько дынь по армейскому уставу положено в неделю рядовому солдату?

…Остальных раненых я перевязал и зашил по очереди. Штыковая в плечо, пуля в мякоть руки навылет, рваная рана бедра от шрапнели и все такое. Тяжелых больше нет.

Когда я закончил, начало светать. Ноги держать перестали. Меня отвели в какую-то землянку, там я и уснул.

Я проснулся, когда уже солнце хорошо поднялось. Вышел из землянки наружу, на свет, и обошел позиции. В первую очередь, заглянул к больным.

Дневное впечатление — так жить нельзя.

Перевязочный пункт, в котором вповалку, бок о бок, лежат и раненые, и больные. Прооперированный мной ночью Пахомов с зашитым животом, ослабленный кровопотерей, лежал в трёх шагах от тифозного. Между ними ходил один и тот же санитар, одними и теми же руками поправлял одному повязку, другому подавал кружку, и этими же руками потом брался за еду.

Я смотрел на это и понимал простую вещь. Я могу зашить живот безупречно, потратить на одного раненого всю ночь, а он у меня сгниёт не от раны, а от соседа. Организм, обескровленный, обессиленный, хватает любую заразу мгновенно, как сухая губка воду. Я их всех ночью спасал, а днём они тут спокойно друг друга добивали, и я сам их к этому уложил, потому что класть было больше некуда.

И я пошел к Лихареву.

— Все живы, — сказал я с порога. — Кого ночью резал и перевязывал, все. Пока.

— Слыхал. — Он оглядел меня. — В отряде уже говорят. Хорошо вышло, доктор.

— Плохо вышло. Если ничего не менять, половину раненых за эту неделю

— Развести как? — Лихарёв смотрел внимательно. После ночи он мне верил больше прежнего.

Я сел напротив и стал не торопясь объяснять.

— Болезни тут разные, и заразны они по-разному. Это надо понять, и тогда станет просто. Дизентерия, холера, брюшняк, они идут через рот. Через грязные руки, через воду, через посуду. Таких больных надо в одну землянку. Посуду кипятить после каждого, и санитар оттуда чтоб ни ногой к раненым и к котлу, пока фартук не сменит и руки не отмоет.

— Так. — Лихарёв слушал, надо признать, внимательно.

— Дальше. Раненые, обмороженные, кого я прооперировал, кто на поправку, эти все вместе, отдельно. Чистая землянка. И туда чужого не пускать вовсе, тем более больного или санитара из грязной. Свежая рана заразы боится больше всего.

— Две, говоришь, нужны землянки.

— Нет, больше. Есть ещё одна хворь, сыпной тиф. Эта не через рот, а через платяную вошь, что в одежде живёт. У вас её, слава богу, пока вроде нет. Но если появится, а появиться может в любой день, то сыпного отдельно, ни к кишечным, ни к раненым. Иначе вошь с него переползёт на соседа, и тот получит сразу две болезни и помрёт наверняка. Под сыпной отвести землянку заранее, пустую держать наготове.

Лихарёв помолчал, переваривая.

— Все?

— Нет. Четвёртая еще нужна. Самая, может, важная. Сортировочная. Привозят солдата, у него жар под сорок, бред. А что у него, поди разбери сразу. Тиф? Воспаление лёгких, оттого что в ледяной воде по пояс стоял? Лихорадка? Если я его, не разобравшись, суну к тифозным, а у него простуда, так он там тиф и подхватит, и помрёт от моей же руки. Значит, новенького с жаром класть сперва отдельно, на день, на два, под присмотр. Как станет ясно, то есть сыпь на животе при брюшняке, кровавый понос при дизентерии, тогда и переводить, куда положено. А до того держать на отшибе, в этой, сортировочной.

Лихарёв долго молчал, потом хлопнул ладонью по столу.

— Резон есть. Люди, правда, и так на ногах не стоят… но резон есть. — Он поднял голову. — Так сколько тебе землянок рыть, я уже запутался?

— Грязная у меня уже есть, та, что сейчас. Её и оставим под кишечных, она своё отслужила, особо чище она уже не сделается, хотя попробуем и кое-что сделать. Надо вырыть новую большую под операционную, под чистых раненых, отдельную сортировочную, и пустую про запас под сыпной. Склад пусть возвращается к себе обратно тогда. Брезент мне ещё нужен, в операционную как сегодня.

— Хорошо. Соберу офицеров, и скажу им. Ты со всеми сразу и познакомишься, а то за всем этим и некогда было.

Офицеров он собрал через пятнадцать минут в своей землянке.

Я, как и говорил Лихарев, познакомился со всеми, кого не знал. Командир батареи (точнее, полубатареи, но какая тут разница) — поручик Аркадий Игнатьевич Воздвиженский, сутулый, интеллигентный, в очках (редкость для строевых офицеров). Вроде очень неглупый, я крайне обрадовался. Командир казачьей сотни подъесаул Матвей Стрижак, из уссурийских казаков. Молодой подпоручик Петр Зубелин, чем-то напоминавший князя Оболенского, и другие.

Я повторил им то же, что и подполковнику. Возражать никто не стал. То ли подполковник так на них глянул, то ли по отряду уже разнеслось, что новый доктор за ночь людей с того света вынул.

Землянки начали рыть сразу. Грунт тут поганый, солончак, лопата идёт тяжело, вода подступает быстро, но скоро ямы уже нарисовались. Теперь их надо будет крыть.

Но тут нарисовалась новая проблема (точнее, старая, я о ней знал, но немного отложил ее, а зря). Масштабы бедствия я понял не сразу.

Кипятить воду практически нечем.

Вся моя затея с чистой водой, с кипячёной посудой, с обмыванием ран держалась на огне. А огня тут толком не было. Гаолян, которого вокруг были заросли, горел отвратительно. Сырой, набухший от воды, он тлел, чадил, гас, и накипятить на нём ведро воды целое мучение. Сухого топлива не оставалось ни щепки, всё, что горело по китайским деревням, давно содрали и сожгли. Я стоял над дымящим, шипящим костром, на котором никак не закипала кружка, и злился. Кругом этого сорго миллионы тонн, а топить нечем.

Короче, гаолян сырой, его толком не подожжешь. Сушить на солнце можно, но где это солнце. Однако выход есть — сушить гаолян через землю.

Я, снова договорившись с командиром, велел копать траншеи. Узкие, длинные канавы в этой солёной грязи, перекрыть их сверху дерном и пластами земли, оставив с одного конца устье для тяги, как делают окопную печь или дымоход в блиндаже. Внутрь, на дно, заложить затравку посуше, например щепку от пустых патронных ящиков. Она более-менее сухая. Огонь пойдет под землей, не будет гаснуть на ветру, и согреет свод траншеи. А на этот тёплый земляной свод мы уложим сырые стебли гаоляна, слой за слоем.

Солдаты (да и некоторые офицеры) сперва смотрели на меня как на дурака. Доктор землю топить собрался. Не верили, что получится. Но потом выкопали первую траншею, запалили, и земля пошла жаром. Через несколько часов нижние стебли на своде взялись подсыхать, скручиваться, желтеть. Тепло тянуло из них воду, как из белья на печи.

К исходу дня нижний слой высох насквозь, до звона, и горел уже как нормальные дрова. А на освободившийся свод клали новый сырой слой, и он сох следующим. Получался эдакий вечный двигатель. Из того самого сорго, что росло у нас под ногами (точнее, над головой) и сводило людей с ума своим шорохом и внешним видом, выходило топливо, на котором можно кипятить воду хоть весь день. И значит, поить людей не из протоки, а из котла, и мыть руки, и кипятить инструмент.

Первый по-настоящему сухой гаолян я отнёс к котлу сам и сунул в огонь, чтоб убедиться. Взялся он сразу, и весьма жарко. Вода в котле быстро пошла пузырём.

— Хорошо придумано, — сказал пришедший посмотреть на это Лихарев. — Землей китайское сено сушить. Сколько тут сижу, не додумался. Мы пробовали раньше по-всякому, но толком не получалось. Считай, больше расходовали, чем могли высушить.

— Теперь это не сено. Дрова! — ответил я.

Лихарев засмеялся.

Офицеры тоже уважительно качали головами, пожимали мне руку. Даже изгнанный мной

В общем, авторитет доктора быстро вырос. Приятно! Как говорил кто-то из древних греков, «я человек, и ничто человеческое мне не чуждо».

Солнце медленно уходило под землю. Из некоторых землянок тянуло дымом, хорошим и сухим, и котлы впервые не стояли в клубах дыма. Я стоял и смотрел на это, думая, что многих это сбережет от гибели.

И тут на позициях раздался взрыв. Пока вдалеке от нас.

Кузьма Лукич упал на землю и потянул меня вниз.

— Опять, — сказал он. — С моря. Канонерка пришла.

Тут же грохнул еще один снаряд. Уже ближе к нам.

* * *

Гаолян — Великая стена Маньчжурии

Кукуруза-монстр.

Для европейца, привыкшего к открытым полям ржи, пшеницы или невысокого овса, маньчжурские посевы выглядели пугающе и фантастически.

Внешне гаолян больше всего напоминал чудовищно разросшуюся кукурузу-мутанта, но вместо початков на стволе он венчался тяжелой метелкой с красными или бурыми зернами на самой макушке.Его заросли стояли сплошной, непроницаемой стеной, листья были жесткими, с острыми, как бритва, краями, способными до крови располосовать лицо и руки идущего сквозь них человека. Когда гаолян созревал, целые армии погружались на дно безбрежного зеленого океана, где царила удушающая жара, не было ветра и почти нечем было дышать.

Габариты.

Размеры этого растения сильно зависели от почвы. В засушливых районах он вырастал до двух метров. Но в устье Ляохэ, где речной ил тысячелетиями удобрял землю, а влажность с залива питала корни, гаолян достигал исполинских размеров.

Здесь стебли легко вымахивали до 4 −5 метров в высоту. У основания стебель был толщиной с черенок лопаты или толще. Его невозможно скосить обычной косой — китайцы рубили гаолян тяжелыми тесаками.

Китайское «всё».

Для местного населения (китайцев) гаолян был основой выживания, заменяя собой лес, камень и привычный хлеб. Это было безотходное растение:

Зерно мололи в муку для лепешек, варили из него каши. Из забродившего зерна гнали ханьшину — мутную и вонючую местную водку.

Высушенные стебли и корни служили единственными дровами в безлесной Маньчжурии.

Стебли гаоляна связывали в фашины, обмазывали толстым слоем местной глины — так получались стены традиционных китайских фанз (домов) и заборы. Ими же крыли крыши, из них плели циновки, корзины и мебель.

Лабиринт на нейтральной полосе.

С военной точки зрения гаолян стал проклятием для обеих армий. Он выступал идеальной естественной маскировкой и смертоносным лабиринтом, разделявшим русские и японские траншеи.

Гаолян полностью скрывал перемещения войск. Японцы могли скрытно подвести целую дивизию вплотную к русским позициям, и врага замечали, только когда тот с криком вываливался из стены стеблей в полусотне шагах от окопов.

Случаи, когда в гаоляне бесследно исчезали люди, не были солдатскими байками — это задокументированные исторические факты. В сплошных зарослях высотой в пять метров не было видно ни солнца, ни ориентиров, ни даже соседнего взвода. Связь обрывалась моментально. В сражениях при Ляояне и Шахэ целые русские и японские роты теряли направление, ходили кругами, внезапно сталкивались лоб в лоб и вступали в штыковые бои, даже не понимая, где находится линия фронта.

Раненый, упавший в гаоляновом поле во время атаки, был практически обречен. Санитары не могли найти его в этих джунглях, и люди умирали от потери крови и жажды.

* * *

Глава 2

Я вжимался в землю и считал секунды между разрывами.

Канонерка била размеренно. По одному снаряду, будто не торопясь. Японец знал, что ответить ему нечем, и не спешил. Выстрел, снаряд уходил с моря с долгим шелестом, потом взрывался, землю качало, где-то сыпалась глина. Недолгая тишина. Затем снова выстрел, шелест и взрыв.

Кузьма Лукич лежал рядом, прижав ладони к затылку, словно это могло от чего-то спасти. Губы у него шевелились. Молился или ругался — непонятно.

Один снаряд лёг достаточно близко, в сотне шагов. Меня подбросило, в уши вошёл сухой треск, и на спину посыпалась земля. Потом я какое-то время слышал только звон в голове.

Лежать в грязи и ждать, попадут или нет, оказалось делом отвратительным. Хуже, чем под пулями. Под пулями хоть что-то можно сделать, хоть выстрелить в ответ. А тут лежи и считай. Прилетит в тебя этот или следующий. Вот и всё твоё участие в собственной судьбе.

Били не особенно долго. Минут десять, может, больше, я потерял счёт. Потом снаряды стали ложиться реже, с большими промежутками, а дальше настала тишина.

Хотя и недобрая. Я полежал ещё немного, не доверяя ей, потом встал.

Над позициями стелился дым, пахло развороченной землёй. Люди поднимались из канав, один за другим, нехотя, отряхиваясь. Кто-то выругался, длинно и со вкусом. Кто-то на нервах засмеялся.

Началась перекличка.

Из темноты отзывались. Она показала, что в этот раз обошлось. Двоих посекло мелким осколком, одному рассадило бровь, другому пробило ладонь навылет. По здешним меркам не раны, а царапины. Я перевязал обоих в землянке, при свете карбидной лампы. Ладонь зашивать не стал, рана сквозная, чистая, пусть гранулирует. Бровь стянул одним швом. Вот и вся работа.

Повезло в этот раз. Снаряды легли по пустому, между землянками, никого не накрыло. А в другой раз накроет. Накроет наверняка, не сегодня, так через неделю, и тогда я буду собирать кого-нибудь по кускам и зашивать то, что не зашивается.

И это меня очень злило.

Я вышел наружу. Темно уже совсем, только в стороне моря догорало что-то, подожжённое снарядом, рыжее пятно в черноте. Камыш, должно быть. От погоды все было мокрым, но что-то все-таки загорелось. Кузьма Лукич стоял у входа, курил, пряча огонёк в кулаке.

— Что, ваше благородие, — сказал он, не оборачиваясь. — Поглядели, как у нас тут гостей принимают?

— Поглядел. И что, каждый раз так?

— Почти что так. Как прилив, так и приходит. Иногда через день, через два. Постоит, постреляет, и назад. Вода спадёт, ей уже нельзя, на мель сядет.

— И что, ничего с этим не поделать?

Он повернулся. В темноте я почти не видел лица, только огонёк папиросы да глаза.

— А что тут сделаешь, ваше благородие. Море. С морем не повоюешь.

Та же покорность, что у всех тут. Море. Прилив. Фатализм. Воля божья. Лежи в грязи и жди.

— Пушки у нас есть, — сказал я. — Четыре штуки. Чего они молчат, когда

— Так не достают, говорят. А вы у Аркадия Игнатьевича лучше спросите, он по этой части. Я неуч, мне что пушка, что самовар.

Воздвиженского я нашёл у орудий. Он ещё не лёг, сидел в своей землянке при свече. Без очков лицо у него делалось беспомощное, близорукое, как у всех, кто их носит сызмальства. Он водрузил их обратно на нос и посмотрел на меня снизу вверх.

— Доктор! Чем обязан в такой час?

— Хочу понять одну вещь, по вашей части. Канонерка эта. Почему мы по ней не стреляем? Стоит, бьёт по нам, а в ответ ни выстрела.

Он усмехнулся, невесело, и кивнул на снарядный ящик. Они здесь вместо стульев. Садитесь, мол.

— Стреляли бы, — сказал он. — Да нечем. Понимаете, доктор, что у меня тут? Полубатарея. Четыре полевые пушки, трёхдюймовки. Лёгкие, для боя в поле. Бить по пехоте, по коннице, шрапнелью, гранатой. Для этого они хороши. А для того, что вы хотите, не годятся вовсе.

— Почему?

— По двум причинам, и каждой хватило бы за глаза. Первая, дальность. У полевой пушки траектория настильная, она бьёт прямо, низко и недалеко. А канонерка стоит дальше. Она нарочно так встаёт, чтоб мы её не достали. Снаряд мой до неё просто не долетит, шлёпнется в воду на полпути, рыбу пугать.

Он снял очки снова, подышал на стёкла.

— А вторая причина, положим даже, я её достал. Так и тут проку нет. Борт у неё броневой. Не везде, но там, куда я попаду, скорее всего да. Трёхдюймовка не для брони делана. А у неё, у голубушки, орудия корабельные, стодвадцатимиллиметровые. Это вам не моя хлопушка. Дальность втрое, и снаряд втрое тяжелее. С лодки батарею быстро засекут, и все, крышка. Вот и весь разговор.

— А приходит почему всегда вечером? Мне говорили, она по часам ходит, как поезд.

— Прилив, — сказал Воздвиженский. — Тут всё от воды, доктор, тут вода главнее японца. Она же мелкая, эта лодка, осадка небольшая, оттого и может к берегу подойти, где большому кораблю никак. Но и ей не везде ход. В устье у нас фарватеров раз-два и обчёлся. Два желоба на дне, где поглубже, остальное мель да банки. Она по этим желобам и ходит, как трамвай по рельсам. Придёт по большой воде, станет на якорь в одном и том же месте, в ямине, где её на отливе не положит на грунт. Капитан там не дурак сидит. У него лоция, промеры, он каждую яму знает. И сунется только туда, где наверняка не распорет себе брюхо.

— Стало быть, место известное. Где она встаёт.

— Известное. Аршин в аршин почти. Только что нам с того знания, доктор. Знаем, где стоит, а сделать ничего не можем. Так и кланяемся ей в грязь почти каждую ночь.

Я кивнул, но в голове уже что-то завозилось. Мысли, подталкиваемые нежеланием валяться на земле, начали изобретать. Место известное. Стоит всегда в одной точке. Приходит по приливу. Так-так-так.

— Спасибо, Аркадий Игнатьевич. Растолковали.

— Не за что. Только зря вы это, доктор. С морем мы тут все смирились давно. И вы смиритесь. Нервы целее будут.

Опять. Смирились. Это слово злило меня сильнее обстрела. Лежат в грязи, ждут, когда прилетит, и называют это смирением.

Землянка мне досталась от Кречетова. От предшественника, которого осколок прибрал раньше, чем меня сюда занесло. Жильё после покойника, дело на войне обыкновенное. Но землянка была дрянь.

Маленькая. Я входил в неё согнувшись и так, согнувшись, и сидел, потому что в полный рост не встать, накат низкий, того гляди приложишься башкой о жердь. Темно. Свеча коптила в углу и давала света как раз столько, чтоб не споткнуться. Сыро, как везде тут. С потолка по стене текло, и в углу набралась лужа, которую хоть вычерпывай.

Спать тут ещё куда ни шло. Но работать нельзя.

А работать мне было надо. Не бинты мотать, это и в любой яме можно. Мне нужно было место под аптеку. Чтобы развести растворы и держать их в чистоте. Солевой, тот самый, которым я отпаивал обезвоженных, его надо готовить как следует и хранить. Порошки держать в сухом месте. Спиртовку поставить, тигель, посуду, чтоб кипятить, выпаривать, отмерять. Короче, аптеку мне надо, а не нору.

Я задул плошку и лёг не раздеваясь, в шинели. Сквозь накат слышалось, как ходит ветер по гаоляну. Под этот звук я и уснул.

Утром серый свет просочился в землянку через щель у полога, и я понял, что спал без снов, тяжело и беспокойно. Тело ломило от сырости. Надеюсь, с непривычки. Я выбрался наружу, плеснул в лицо ледяной водой из ведра и пошёл к Лихарёву.

Он, по-моему, не спал вообще никогда. Сидел за столом и пил чай из жестяной кружки. Поднял на меня тяжёлый взгляд.

— Доктор. Живой. Хорошо ночь пережили?

— Пережил. Обошлось, я докладывал. Двое лёгких.

— Слыхал. Везёт нам пока. — Он отхлебнул. — С чем пожаловали в такую рань?

— Землянка нужна, Антон Власьевич. Новая.

Он поставил кружку.

— Та, что от Кречетова осталась, чем не угодила?

— Мала и сыра. Спать в ней можно, работать нельзя. А мне надо работать. Растворы готовить, лекарства держать сухими, инструмент в чистоте. Аптеку нужно поставить, и попросторнее, иначе половину того, что задумал, делать негде.

Лихарёв смотрел на меня недолго. Думал.

— Землянок я тебе уже четыре рою, доктор. По твоему же слову. Грязную, чистую, сортировочную да пустую про запас. Теперь, стало быть, пятую, под аптеку.

— Под аптеку и под жильё, одну. Я в ней и спать буду, чтоб лекарства всё время под рукой и под присмотром.

Он хмыкнул.

— Хозяйственный. — Помолчал, побарабанил пальцами по карте. — Ладно. Резон есть, у тебя всегда резон, тут не поспоришь. Дам команду. Только хоромы не строить никто не будет, тут их нет ни у кого. Чтоб встать можно было в рост да стол поставить, и хватит с тебя.

— Этого я и прошу.

— Ступай. Зубелину скажу, он людей отрядит. И вот что. Ты меньше переживай, доктор. Ты человек умный, положительный, но слишком все принимаешь близко к сердцу. Так тебя не хватит надолго. Привыкай. Не попал снаряд с канонерки — и радуйся.

— Не собираюсь привыкать, — сказал я, слегка нарушив субординацию.

Он поднял бровь, но промолчал. Принял,

Команда пришла скоро, человек шесть, с лопатами, и принялась копать солончак рядом с прочими ямами. Грунт тут, как и везде вокруг, ужасный, лопата идёт тяжело, вода подступает быстро. Я показал, где рыть, и оставил их. Толку стоять над душой никакого, а у меня к полудню было другое дело.

К полудню вода ушла.

Отлив и прилив тут ходили по своему расписанию, на которое никому не было дела, кроме японца на лодке. Утром залив стоял высоко, серый, подступал к плавням близко. А к полудню он отвалил далеко, обнажив широкую полосу мокрого ила, и от воды до позиций легла блестящая, исчерченная струйками отмель. Самое время поглядеть.

Одному туда соваться было незачем и небезопасно, так что я взял двоих. Воздвиженского, потому что он понимал в дальностях и в технике. И Стрижака, командира казачьей сотни, который знал в этих плавнях каждую протоку.

Стрижак был кряжистый, с короткой бородой и с глазами, которые щурились так, будто он всё время глядел против солнца. Говорил мало.

— К воде, значит, — сказал он, когда я объяснил, чего хочу. — Ну, идёмте. Только за мной, доктор. Куда я не ступал, туда и вы не суйтесь. Тут трясина местами. Затянет, и фамилии не спросит.

До воды было с пару верст, не больше, но каждая из них верста стоила трёх. Камыш стоял стеной, выше человеческого роста, сухой поверху и палевый, а понизу чёрный, гниющий, схваченный льдом у самых корней. Тропа, если её можно так назвать, виляла между кочек, ныряла в протоки. Где по щиколотку, где выше в этой солёной каше, в которой нога вязла и не хотела выходить. Холод от неё шёл такой, что ступни деревенели сквозь сапог за минуту. Стрижак шагал впереди, не глядя под ноги, по одной ему ведомой памяти. Воздвиженский за ним, придерживая очки. Я следом, и еще двое казаков (разведчики).

Раза два казак останавливал нас рукой и обходил какое-то место по широкой дуге. Что там, он не объяснял, а я не спрашивал. Наверное, топь. Как «Затянет, и фамилии не спросит».

Камыш расступился, и открылась вода. Серая, отступившая, оставившая после себя полосу ила, по которой бродили какие-то длинноногие птицы. Над водой висела морось. Далеко, у горизонта, угадывалась полоска тверди, не то остров, не то мыс.

— Вон там она встаёт, — сказал Стрижак, ткнув рукой. — Видите, где вода темнее, полосой тянется? Это желоб. Глубокое место. Она по нему заходит и там, на повороте, якорь бросает. Аккурат против нашего стыка. Постоит, отстреляется и тем же путём назад.

Воздвиженский прищурился, пошевелил губами, прикидывая.

— Версты три с половиной, — сказал он. — Даже все четыре. Я ж вам говорил, доктор. Не достать её. Хоть лопни. Точнее, достать в принципе можно — но и не попадешь на таком расстоянии, и наши снаряды слишком легкие. Можно попробовать затащить пушки через камыши поближе — но потонут в иле, и в крайнем случае мы лишь пару вмятин на бортах сделаем, а нас через минуту уничтожат.

Я стоял и смотрел на эту воду. На тёмную полосу течения, что уходила в море. По полосе что-то плыло. Я пригляделся. Куст. Точнее, «сплавина», «вырванная кочка». Переплетенный массив корней, ила и земли, из которого торчит целый пучок стеблей.

Он шел, медленно поворачиваясь, и за ним тянулся ещё какой-то мусор, толком не разобрать.

— Что это? — все-таки спросил я, хотя знал и так.

— А река несёт, — сказал Стрижак. — Ляохэ, она большая. В море впадает вон там, за мысом. И тащит с собой всё, что по дороге нахватала. Кусты, брёвна, камыш целыми островами отрывает в шторм да волочёт. Скотину дохлую, бывает. Чего только не приплывёт. А тут, где река с приливом встречается, такая толчея идёт, что страх. Воронки крутит. Вода через воду переливается, одна в море прёт, другая ей навстречу с приливом лезет. А по верху всю эту дрянь и носит, туда-сюда, покуда совсем не вынесет.

— А японец на той лодке? Глядит он на этот мусор? Не боится?

— А чего ему глядеть, — пожал плечами Стрижак. — Камыш плывёт да коряга, дело самое житейское, тут этого добра каждый божий день полно. Хоть целый остров мимо пройдёт, они и ухом не поведут. Нагляделись давно. У них своя забота, по нам палить, а не за корягами следить.

И вот тут оно у меня и сложилось.

Лодка стоит всегда в одной точке. По воде к этой точке само собой несёт всякий хлам. Японец на него не смотрит, привык. Камыш да коряга, дело житейское.

А если в этом камыше что-то будет.

— Матвей, — сказал я. — Вода сейчас как, скоро на подъём пойдёт?

— Да вот-вот. Самый низ прошли. Сейчас постоит малость и прибывать начнёт. К вечеру вон докуда дойдёт. — Он показал на тёмную линию, оставленную водой на камыше, метра на полтора выше нынешней кромки.

— Хорошо. Давайте сделаем одну вещь. Свяжем несколько охапок камыша, потуже, чтоб держались на воде и не разваливались. Штук пять. И пустим по одной в воду, вон там, у края желоба. А мы поглядим, куда их понесёт.

Стрижак посмотрел на меня странно. Воздвиженский тоже, хотя он, возможно, кое-что понял, хотя и не сказал об этом. Короче, спрашивать не стали. То ли уже привыкли, что новый доктор чудит не зря, то ли все-таки заинтересовались.

Двое казаков, которых Стрижак взял с собой, нарезали камыша и навязали охапок, перетянув их веревкой, чтоб не расходились. Получились вязанки в обхват, тёмные, ничем не приметные, в точности такие, как тот мусор, что и без нас плыл по реке.

Побросали в воду с разных мест и стали ждать.

Вода забрала их. Медленно, нехотя поначалу. Прилив только тронулся, и течение развернулось, пошло теперь не в море, а к берегу, вглубь, на нас. Вязанки потащило. Не по прямой, а кругами, петлями. Их крутило, прибивало к отмели, снова подхватывало и волокло дальше. Я достал часы и засёк время.

Четыре из пяти разбрелись кто куда. Одну вынесло на мель и оставило сохнуть. Две закрутило в воронке и потащило вбок, в боковую протоку, прочь от того места, что мне было нужно. Ещё одну прибило к камышу у самого берега, застряла.

А пятая пошла по желобу.

Засёк по часам. От воды до точки она шла одиннадцать минут.

Воздвиженский глядел то на воду, то на меня. Очки у него запотели от мороси.

— Доктор, — проговорил он медленно. — К чему вы это все-таки затеяли?

— К тому, Аркадий Игнатьевич, что течение само донесёт что угодно прямо ей под борт. Бесплатно и в срок.

Стрижак насупился и кивнул.

— Мину, — сказал он.

— Именно ее, — согласился я.

— Интересная мысль, — почесал лоб Воздвиженский.

Назад мы шли той же тропой, и обратный путь показался короче. Воздвиженский молчал, но, похоже, обдумывал мое предложение.

Мы пришли к Лихареву.

К Лихарёву пришли втроём, грязные почти по пояс. У него был Зубелин, потом подошли другие офицеры.Стало тесно.

— Ну, докладывайте, — сказал Лихарёв. — С чем по болотам лазили?

— Дело такое, — начал я. — Достать канонерку пушками мы не можем, это мне Аркадий Игнатьевич ещё ночью растолковал. Так вот, я предлагаю отправить ей подарок по воде. Связать несколько плотов из камыша и мусора, какого по реке десятки плывут. Спрятать внутрь заряд. И спустить по течению в прилив, когда она встанет на якорь. Течение само донесёт, мы нынче проверили, точно по месту.

Потом Зубелин подал голос.

— Плот с порохом. Это что же, доктор, мы её одним зарядом? Так корабль не потопишь. По нему из пушек лупят-лупят, снаряд за снарядом всаживают, а он плавает себе. Он прочный. А тут одна банка с порохом на камышинке.

— Нет, — сказал я. — В том и вся штука, что не так, как снарядом.

Я обвёл всех глазами.

— Когда снаряд бьёт в борт выше воды, он рвётся в воздухе. А воздух сжимается. Взрыв толкнул воздух, тот сжался, расступился, и половина силы ушла в стороны. Оттого по кораблю и можно палить весь день, а он плавает. Потому что борт ниже воды цел.

— А теперь возьмём мину. Она рвётся не в воздухе, а у самой воды, по ватерлинии, или даже, под водой, впритык к борту. И тут начинается другая арифметика. Вода не сжимается. Получается удар, будто кувалдой. Вот он удар борт и проламывает.

— А если выдержит борт? — спросил Лихарёв, наклонившись. — Железо всё ж таки. Толстое. И переборки там.

— В том и дело, что не выдержит. Сверху, по палубе, по рубке, у неё броня. А ниже воды борт никто особо не бронирует, незачем, туда снаряд не достаёт. Там на канонерке обычное судовое железо. От такого удара оно лопнет по швам, как старая бочка от мороза. И в борту дыра в несколько аршин. Переборка, если мину хорошую сделать, тоже не выдержит.К тому же двери в водонепроницаемых переборках, между кочегаркой и машинным отделением, когда нет опасности, почти всегда держат открытыми для вентиляции и связи. Если ударит внезапно, они просто не успеют задраить под напором ледяной воды.

— И лодка наша невелика, — продолжил я, — тонн шестьсот, ну восемьсот. Центр тяжести высоко. Зальёт ей водой пару отсеков, и всё. Накренится и перевернется вверх дном. За минуты. Брюхом кверху, и поминай как звали.

Все молчали. Воздвиженский кивал, вроде как был согласен. Стрижак смотрел на огонь и будто думал о своём. Лихарёв тёр щетину ладонью.

— Складно, — сказал он наконец. — А пороху сколько на этакое дело надо?

— Не пороху. Пироксилину, или чем там у нас взрывают, что посильнее. Аркадий Игнатьевич скажет точнее, я не подрывник. Но прикидываю так, пудов на полтора, на два. Чтоб наверняка проломило, а не вмятину оставило японцу на память.

— Двадцать кило, тридцать, — подал голос Воздвиженский. — Это можно. Пироксилиновые подрывные шашки у нас есть. В виде кольца, покрыты лаком, сырости не боятся. Можем дополнительно распотрошить снаряды. Соберём заряд, сколько надо. Уложим, чтоб вода не добралась, обмажем, обвяжем. Но это полдела.

— А вторая половина? — спросил Лихарев.

— А вторая половина хитрее. Чтоб оно рвануло тогда, когда нужно. Когда плот ткнётся в борт лодки. — Он остановился, поправил очки. — Нужен замыкатель. Ударный, контактный. Я сделаю.

Он присел обратно на ящик и стал чертить пальцем по колену, будто перед ним лежал чертёж.

— Возьму ударную трубку от снаряда. В ней уже всё есть, и боёк, и капсюль, штука привычная. Выну её, приложу к заряду. А чтоб накололо от удара, приделаю спереди усы. Деревянные, из реек, торчком, в стороны, как у жука. Боёк подпружиню, чтоб стоял на взводе, а держала бы его чека на проволочке. Усы выставлю вперёд, на пол-аршина дальше банки. Плот несёт бортом вперёд, усы первыми в железо и ткнутся. Согнутся, дёрнут проволочку, та выдернет чеку, боёк сорвётся и наколет капсюль. Капсюль подожжёт пироксилин. Вся хитрость в усах, чтоб торчали подальше зарядной банки и достали борт первыми, раньше всего.

— А если не бортом ткнётся? Боком пройдёт, мимо?

— Тогда не сработает, — Воздвиженский пожал плечами. — На то и делаем несколько, не один. Один боком пройдёт, другой совсем мимо, третий в камыше застрянет, не дойдёт. А четвёртый, глядишь, и в самый борт носом. Хоть один из пяти дойдёт куда надо, и довольно. Больше и не просим.

Лихарёв слушал всё это, переводя глаза с одного на другого, и серое лицо его понемногу делалось другим. Не то чтобы веселее, но живее — точно.

— Ну, да, — сказал он. — Доктор мину выдумал, артиллерист её клепать собрался. — Он пристукнул ладонью по столу. — Все, что нужно, берите. Хоть какое-то дело против этой проклятой лодки. Вдруг и впрямь что-то получится.

Работать начали сразу, не откладывая. До следующей большой воды надо управиться. Стрижак отрядил казаков вязать плоты. Я пошёл с ними.

Вязали в укромной протоке за валами. Камыш, ветки, спутанная трава, какие-то выловленные из реки коряги, всё это сбивали, перетягивали, мяли, придавая нужный вид. Чтоб не плот, а ком речного хлама. Внутрь, в середину, под обвязку, оставляли гнездо под заряд. Усы выведем вперёд и притопим, чтоб

Скоро в протоке скрытно лежали пять плотов. Со стороны самый обыкновенный речной мусор, вырванные кусты, спутанный камыш, коряги, темнеющие в воде. Никто бы не подумал, что у каждого внутри ждёт своего часа заряд, способный потопить корабль.

Стрижак обошёл их все по очереди, подёргал стебли. Остался доволен.

— Камыш и камыш, — сказал он, выпрямляясь. — Я б сам мимо прошёл, не глянул.

— На то и расчёт!

* * *

Женевская конвенция и окопные реалии

Во время Русско-японской войны 1904 –1905 годов вопрос отношения к пленным и к медикам носил для Японии острейший политический характер. Однако разрыв между красивыми отчетами для западной прессы и реальностью на передовой был колоссальным.

Официальная витрина: «Цивилизованная империя»

Официально Япония ратифицировала Женевскую конвенцию еще в 1886 году. Вступая в войну с Россией, японское правительство из кожи вон лезло, чтобы доказать Европе и США: японцы — не «дикие азиаты», а современная, гуманная нация. Японский Красный Крест работал великолепно, условия в лагерях для русских военнопленных (например, в Мацуяме) были беспрецедентно мягкими, а японским офицерам строжайше предписывалось уважать статус вражеских врачей и санитаров.

Суровая реальность передовой

Но на залитых кровью полях дипломатические конвенции часто переставали работать. Этому были разные причины:

В пылу штыковой атаки или ночной вылазки трудно разобрать, кто перед тобой — солдат с винтовкой или санитар. Белые повязки с красным крестом в условиях окопной войны быстро покрывались грязью.

Японская армия строилась на всеобщей воинской повинности. Основную массу пехоты составляли не самураи с кодексом чести, а вчерашние нищие крестьяне из глухих провинций. Для малограмотного японского землепашца тонкости европейского международного права были пустым звуком. В суматохе боя он стрелял во всё, что носило чужую форму, не вглядываясь в нашивки.

Война в Маньчжурии отличалась невиданной до того плотностью огня и чудовищными потерями. После того как рота теряла половину состава, у солдат сдавали нервы. В японской армии хватало людей с искалеченной психикой, которые в состоянии аффекта или из мести были готовы добивать раненых и стрелять в тех, кто пытается их вытащить.

Как и в любой армии, на передовой всё решал конкретный командир. Элитные гвардейские части под командованием офицеров, учившихся в Европе, могли остановить огонь, завидев санитаров. Но в резервных бригадах или подразделениях, измотанных долгими боями, полевые командиры часто закрывали глаза на жестокость своих солдат. Были случаи, когда японские офицеры намеренно приказывали снайперам выбивать русских врачей и санитаров, чтобы подорвать боевой дух противника и лишить раненых помощи.

* * *

Глава 3

Со стороны плотики — обыкновенный хлам, какого по Ляохэ плыло без счёта, но внутри каждого чернело пустое гнездо. Туда ляжет заряд, затем его замаскируют.

Воздвиженский занимался взрывчаткой.

Я заходил поглядеть, как у них идёт. Шло, в общем, неплохо. Они брали подрывные пироксилиновые шашки, складывали в плотную холщовую обмотку, обвязывали, обмазывали густой колесной мазью, чтоб вода не добралась, и получался ком пуда на два с лишним, тяжёлый, как чугунная гиря. Воздвиженский с трудом поднял один такой и остался доволен.

— Проломит, — сказал он. — Если ткнётся куда надо, проломит наверняка.

Из снарядной ударной трубки он вынул боёк с капсюлем, приладил к заряду, а спереди насадил решётку из тонких реек. Рейки торчали вперёд, в стороны, на пол-аршина дальше самого кома, и от них шла проволочка к чеке. Плот несёт бортом, усы первыми тычутся в железо, гнутся, дёргают проволоку, та выдёргивает чеку, боёк срывается и накалывает капсюль. Капсюль поджигает пироксилин. Простая механика, грубая, но в этом и достоинство. Чем меньше в такой штуке хитрых частей, тем меньше поводов ей отказать.

— Один боком пройдёт, другой в камыше застрянет, — говорил Воздвиженский, прилаживая усы к третьему заряду. — А пятый, глядишь, носом в борт. Хоть один из пяти. Больше не прошу.

— А если все мимо?

— Значит, не повезло, что сказать. Но очень жаль будет, если эти красавцы промахнутся.

Он театральным жестом показал на готовые заряды. Тёмные, мрачные, оплетённые верёвкой. От каждого торчала растопырка реек. Со стороны не разберёшь, что это и для чего, какой-то мусор, выловленный из реки, даже без маскировки камышом.

— Только вот что меня грызёт, — тихо сказал Воздвиженский. — Усы. На воде их водой и зальёт, чека разбухнет. Дерево есть дерево. Намокнет, и боёк не сорвётся.

— Так смажьте салом и чеку.

— Смазал уже всем чем можно. — Он вздохнул. — А всё одно не поручусь. Вода есть вода. Не угадаешь, на что она способна.

Ну, пусть сам разбирается. Артиллерийское и подрывное дело — его вотчина.

А моя — медицинская. Много что надо сделать, и первым на повестке стоял пенициллин.

У меня лежали раненые. Те, кого я вытащил в ту ночь, после штыковой и обстрела. Пахомов с зашитой кишкой, казак Лагута с дырой в бедре, ещё двое. И каждый из них держался лишь до того часа, когда под повязкой начнёт собираться гной. А он может начать. Тут не Петербург. Тут грязь, солончак. Рана может нагноиться сама собой, что с ней не делай.

С Лагутой это, возможно, уже начиналось. Я снял с его бедра повязку поглядеть и не обрадовался. Рану я оставил открытой, как и положено, затампонировал марлей с йодом, и пока она держалась чистой. Но края припухли, покраснели, и кожа вокруг стала горячее, чем надо. Казак морщился, когда я нажимал рядом с раной. Пока ничего страшного, обычное воспаление, такое идёт почти у всех. Но я знал, во что оно может перерасти. Сначала под марлей собирается гной, желтоватый, потом серый, потом зеленоватый и зловонный. А дальше по бедру вверх ползёт краснота. Человек начинает гореть, и спасти его можно уже только ножом, отняв ногу выше колена. А то и не спасти.

— Жжёт? — спросил я.

— Дёргает, ваше благородие.

— Терпи. Перевяжу.

Я сменил тампон, присыпал, замотал заново. Больше пока сделать было нечего. Зеленку я на такое тратить не стал, её мало, но самое главное, она тут без толку. Нужно другое.

Мне нужен пенициллин. Его надо выращивать. Примерно так, как я это делал в Петербурге.

Но этому были препятствия. И главное из них — холод.

Плесень растёт в тепле. Не в жаре, а в умеренном, постоянном тепле,

Значит, тепло надо сделать самому. Как — я уже знал. Натренировался на гаоляне, опыт получил.

— Антон Власьевич, мне нужна ещё одна землянка.

— Землянка. — Он искоса посмотрел на меня. — Так вроде ж сделали столько, сколько вы просили.

— Не под раненых. Особая. С тёплым полом. Для лекарств. Иначе нельзя.

Лихарёв тихо засмеялся. Смех у него вышел усталый.

— С тёплым полом, — повторил он. — Доктор, вы случайно еще и не строитель? Всех солдат в землекопов перевели.

— Перевёл, — согласился я. — Зато гаолян теперь горит, и вода кипячёная. Согласитесь, что выгодно.

Он кивнул. Возразить было нечего, и это его, кажется, забавляло.

— Ладно. Под что хоть землянка-то? Для каких лекарств?

— Есть у меня с собой одно средство, экспериментальное, из Парижа. Только что испытывать начали, в дело ещё толком не пошло. Но действует так, что от заражения крови вытаскивает человека, которого иначе хоронить. Его надо растить в тепле. Не вырастет, нечем мне будет серьезные раны лечить. Да и вообще, любая царапина здесь убить может.

Никакого Парижа, разумеется, тут не было, но так поверят мне быстрее. Париж звучит солидно. Париж внушает доверие. Что я могу поделать!

— Из Парижа, — сказал Лихарёв с уважением. — Ишь ты. Ну что сказать. Берите людей, ройте.

Рыли так же, что и траншеи для сушки гаоляна. Узкую длинную канаву под полом будущей землянки, с устьем для тяги с одного конца, как дымоход в блиндаже. Внутрь огонь, сверху земляной свод. Снизу идет тепло. Сверху уже сама землянка. Накат, гаолян, глина.

Солдаты, которые рыли, посматривали на меня косо. Я слышал, как один сказал другому вполголоса, не особенно таясь.

— Ишь, барин-доктор. Себе хоромы с тёплым полом ладит. Небось босыми пятками тут ходить хочет.

— Не для пяток, — сказал я громко, и тот вздрогнул, все-таки не ждал, что услышу. — Тут лекарство храниться будет. То самое, которым вас, дураков, случись что, отхаживать. Так что рой старательнее. Для своего здоровья роешь.

Он промолчал и продолжил копать. Не знаю уж, поверил или просто не захотел связываться.

Затем я зашел к Демину. С ним у нас уже была история, когда я в первую же ночь вытряхнул его из землянки, и он этого, понятно, не забыл. Но после того, как гаолян пошёл сушиться и котлы перестали стоять в дыму, Дёмин ко мне потеплел. Должно быть, кипяток и тепло перевесили обиду. Понял, что не ерунду я говорил. Здесь, на отшибе, всякий, кто облегчает жизнь, быстро делается своим. Да и в целом человек он вроде весьма здравомыслящий. Возможно в том, что отряд был более-менее обеспечен всем необходимым, была его заслуга.

— Картошка у вас есть? — спросил я с порога. Вот так, без предисловий. Пусть, черт побери, привыкают к моим необычным требованиям.

Дёмин поднял голову. Маленький, чистенький даже в этой грязи, с реденькими светлыми усиками, он в землянке держал такой порядок, будто она находилась во дворе какой-нибудь петербургской канцелярии.

— Картошка? — насмешливо изумился он. — Есть немного. А зачем вам картошка, позвольте спросить? Голодаете? Так и кроме картошки еда имеется… Неужто она ваше любимое блюдо, без которого вы никак? Не обижайтесь, но очень уж странный вопрос…

— Мне для дела. Картошки фунтов пять. И сахару. Или патоки, если есть.

— Сахар. — Дёмин поднял брови. Сахар тут был ценностью, чай с сахаром — чуть ли не единственная радость солдатской жизни, и просто так его не давали. — Сахару чересчур много выдать не могу, доктор, он под счётом. А на что он вам, если не секрет? Если для важного дела, тогда, конечно, какой разговор. Или вы очень любите сладкое? Говорят, оно полезно от нервов…

— Лекарство варить.

— Из картошки с сахаром⁈

— Из них самых.

Он встал, развел руками, пожал плечами. Дескать, что я могу сделать, только поверить. Не дать — настырный доктор пойдет к командиру, зачем доводить до этого.

Он посмотрел на меня так, как смотрели уже многие тут. С сомнением, но и с некоторой опаской. Но картошку я получил. И патоку тоже. Тёмную, густую, в жестянке. И сахар.

— Под отчёт спишу как порчу, — сказал он не то в шутку, не то всерьез. — Подмокла, мол. Только вы, доктор, если выйдет толк, мне после скажите, что это вообще такое. Любопытно, и очень.

— Скажу непременно, — ответил я, пожалев, что спросил про картошку, а не про дыни, на которых пенициллин растет еще лучше. Ну а вдруг у хозяйственного Демина где-то завалились. Шутка.

Картошку я принялся варить сразу. В чистом котле, который сам выскреб и обдал кипятком. Нарезал ее, не чистя — кожуру тоже в дело! — разварил в густой отвар, процедил через марлю. Всыпал сахар, добавил патоки, размешал. Вышла сладковатая мутная жижа, на вид дрянь дрянью, но плесени именно такое и надо. У нее вкус специфический, с человеческим совпадающий не очень. Сахар ей отличная пища, картофельный навар тоже. Чем гуще навар, тем сытнее. А насколько эстетично блюдо выглядит, ей неважно.

Банки я приготовил заранее. Пустые стеклянные баночки из-под армейских порошков и микстур, тридцать штук. Я их отмыл, выварил в кипятке подольше, чтоб издохло всё, что в них могло сидеть. Разлил по ним остывший до тёплого бульон, на палец не доливая до горла. Потом достал свои пробирки.

Их я вёз с самого Петербурга. Прокалённый на сковороде песок, в который вмешаны споры плесени, залитый сверху воском, чтоб ни капли сырости. Я растопил воск над свечой, выковырял пробку и петлёй подцепил несколько песчинок. На каждую банку по нескольку штук, не больше. Спорам много не надо, они своё возьмут. Песчинки тонули в бульоне, оседали на дно, и на каждой из них сидело то, ради чего я затеял все это.

Горлышки я заткнул ватой, плотным комком. Ваты здесь в избытке. Её в России наладили в конце 19 века, и в 1904 году она стала обычной.

Вата — хорошая штука,

Я взял деревянный ящик из-под патронов. Изнутри выстелил его обрезками старой шинели, чтоб тепло не уходило. Как одеялом обернул. Поставил банки в этот ящик рядами, а ящик снёс в новую землянку и водрузил прямо на тёплую землю над дымоходом. Земля грела снизу, шинель держала тепло, и внутри ящика установилось то самое умеренное, постоянное тепло, что плесени и требовалось. Я подержал ладонь над банками. В самый раз. Не горячо, а тепло.

Дней через семь — десять на поверхности бульона нарастёт плёнка. Плотная, зеленовато-золотистая, бархатная на вид. А под ней жидкость пожелтеет. В эту-то жёлтую жидкость плесень и выделяет пенициллин. Тридцать банок. На отряд должно хватить.

Я закрыл землянку и пошёл к себе. Дело сделано, дальше плесень должна расти сама, без посторонней помощи. Ей спешить некуда, а мне есть.

Но тут появился фельдшер.

— Вадим Александрович. Вы велели раны спиртом обрабатывать. Не карболкой, а спиртом. Помню. Только давайте уж, может, по старинке, карболкой?

— Почему вдруг карболкой? Я же объяснял. Спирт ткань не так жжёт.

— Так-то оно так. Только спиртом не выйдет.

— Почему не выйдет⁈ — какие-то непонятные вещи я услышал.

— Да худой спирт привезли в этот раз. — Кузьма Лукич пожал плечами, спокойно, будто говорил о вещах самых обыкновенных. — Совсем плохой. Никуда не годится.

Я внимательно посмотрел на него.

— Что значит худой? Спирт не бывает плохим или хорошим. Он или спирт, или не спирт.

— Ну, жидкий больно. — Фельдшер пожал плечами снова, будто растолковывал ребенку что-то элементарное. — Илом от него тянет. В городе половину выпили, а из колодца иль канавы долили. Они всегда так бодяжат, мы привыкшие. Но в этот раз вовсе совесть потеряли. Почитай, одна вода осталась. Даже не щиплет язык.

Спирт внутрь я не употребляю, но знаю, что за язык он щипать должен.

— Покажи.

Он принес бутыль, заткнутую пробкой. Я вытащил ее и понюхал. Спирт должен ударить резко, до слёз. А вместо этого потянуло сивушным душком пополам с болотом. Нет, так спирт не пахнет.

Я налил немного в стеклянную мензурку и поднёс к лампе. Чистый спирт прозрачен, как слеза, сквозь него лампу видно без помехи. А тут жидкость отливала белёсым, мутноватым, и в толще её, если приглядеться, плавала пара мелких соринок. Точно, колодезную или речную воду долили, грязную, с илом. От этого и муть.

Но муть могла быть и от чего другого. Чтоб знать точно, есть надежный способ.

Я взял пару кристаллов марганцовки и бросил в мензурку. Будь там чистый спирт, кристаллы оседали бы медленно, расходясь фиолетовыми струйками, окрашивая жидкость понемногу, без скачка. Но тут произошло иначе. Жидкость вспыхнула фиолетовым на миг, тут же забурела, помутнела вся разом, и на дно посыпался ржавый, грязный осадок. Марганец бросился окислять всё то органическое, что нанесла с собой канавная вода. В чистом спирте окислять нечего, но тут ситуация совсем другая.

— Мда, — сказал я. — Вода с примесью спирта, а не наоборот. Этим раны протирать всё равно что из лужи.

Кузьма Лукич смотрел на бурую муть в мензурке с интересом.

— Хитро, ваше благородие. Я-то на язык пробую да на нос. А вы вон порошком.

— Давай карболку, — сказал я. — На этот раз. От такого спирта вреда больше, чем пользы, грязь в рану и нанесёшь. Но это я так не оставлю.

— Спирт у вас гнилой, — сказал я Демину, опять без предисловий. — Наполовину вода, и вода грязная.

Дёмин потёр переносицу. Видно было, что разговор ему не внове.

— Знаю, доктор. Сам ругался. Только что я сделаю? По дороге сюда все норовят украсть, а недостачу долить чем под рукой. Привозят, а в накладной всё чин чином, столько-то вёдер, печать казённая. Я принимаю по бумаге. А что там в бочке, поди докажи.

— Так напишите рапорт. Что принял разбавленное.

— Писал. — Дёмин усмехнулся, и усмешка вышла кислая. — Знаете, что мне ответили? Что спирт, мол, на месте расходуется не по назначению, а недостачу я списываю на других. То есть это я тут пью. С меня же и спрос. Доказать ничего нельзя, доктор. Спирт не деньги. Из пачки денег половину вынь, видно сразу. А из бочки отлей да долей, и не разберёшь, как что было.

Да, логично. Гнусно, но логично. Я постоял, подумал и пошёл к Лихарёву.

Тот слушал меня, тёр щетину ладонью и кивал, будто заранее знал каждое слово.

— Воруют, — сказал он, когда я кончил. — А что вы хотели.

— И что, так все и оставить?

— А что вы сделаете? — Лихарёв посмотрел на меня с любопытством. — Тут вся цепочка кормится, сверху донизу. Скажут, доктор сам казённое выпил, а теперь напраслину возводит.

— Я подумаю, что сделать. — сказал я.

— Подумайте. — Он хмыкнул. — Только неприятностей наживёте, больше ничего. Ну, а уж коли невтерпёж, вот что. Как наши в город поедут, за припасом, можете с ними. Попробуйте добиться правды. Заранее говорю, не выйдет. Но руки я вам не вяжу. Съездите, поглядите, как оно там устроено.

— Хорошо. Спасибо.

Съезжу, но это будет не сегодня.

Сегодня у нас другое первым номером.

Канонерка, черт бы ее побрал.

Вода с полудня пошла на подъём. К вечеру прилив поднимет её до нужной отметки. И тогда придёт он, японец на своей лодке. По тому же фарватеру, что и всегда, и встанет в той же яме, где его на отливе не положит на грунт. Надеюсь, мы все правильно рассчитали. Примерно одиннадцать минут от точки спуска до места.

Заряды ставили уже к вечеру, в зарослях. Воздвиженский с двумя своими артиллеристами осторожно укладывал их в гнёзда плотов. Усы выводил вперёд и притапливал, чтоб шли вровень с водой и тыкались в борт первыми. Сверху всё прикрывал камышом. Работал молча, очень старательно, прикусив губу. Очки то и дело сползали ему на кончик носа, а руки заняты, поправить нечем, и он водворял их обратно движением плеча.

— Готово, — сказал он наконец. — Теперь не дай бог самим

— Несём аккуратно, — сказал я. — По одному.

Плоты потащили к воде, держа на вытянутых руках, обходя кочки. Стрижак со своими казаками шёл первым, выбирая дорогу потвёрже. Зубелин, вызвавшийся идти с нами, замыкал процессию. Я нёс и думал об одном, что если оступлюсь и приложу этот плот о землю, то от меня и от половины здесь присутствующих мало что останется. Мысль бодрила.

Залив дышал тяжело, бил по отмели мрачно и тупо. Вода стояла высоко, почти у самых валов. Луна вышла из-за туч. Не то чтобы стало светло, но все-таки.

Плоты сложили в камышах, чтоб не уплыли раньше срока. Спрятались рядом. Камыш над головой шуршал, скрывал нас с головой. За этим шорохом не слыхать было ничего, кроме моря.

Теперь только ждать.

Я нащупал кобуру с кольтом, проверил, на месте ли, и оставил руку на ней. Так спокойнее, когда железо под ладонью.

Лодка пришла, как по часам, и еще не остановившись, начала бить. Куда ложились снаряды, нам отсюда видно не было. Потом канонерка встала на своё место, в той самой водной яме, и принялась за работу, уже методично, без спешки, кладя снаряд за снарядом по позициям. Грохотало за спиной, земля вздрагивала, и видно было, как вдалеке поднимается дым.

— Пора, — тихо сказал Воздвиженский. — Пускаем.

Плоты столкнули в воду один за другим, с разными промежутками. Тёмная струя приняла их, повернула, потащила прочь от берега, к морю, к той яме, где стояла лодка и била по нашим. Я следил за ними, пока они не растворились в темноте. Пять тёмных комьев камыша поплыли туда, где их никто не ждал и где на них никто не станет смотреть. Камыш да коряга, дело житейское. Японец нагляделся на этот мусор за месяцы, ему и в голову ничего не придёт.

Теперь оставалось ждать. Прятаться, считать минуты и слушать, как лодка размеренно бьёт по позициям. Одна минута. Две. Воздвиженский рядом беззвучно шевелил губами, считал. Стрижак замер, не дыша, положив ладонь на камыш. Зубелин таращился в темноту, туда, где была вода.

Время тянулось мерзко. Так всегда перед развязкой, которую ты уже подготовил и от которой больше ничего не зависит. Сделано всё, что мог. Дальше за тебя решает течение и удача. Ткнётся ли хоть один плот носом в канонерку или все пять пройдут стороной.

Две минуты. Три.

И тут камыш слева зашуршал не от ветра.

Я скорее почувствовал это, чем услышал. Шорох был чужой, осторожный, какой даёт человек, старающийся идти тихо. Я замер. Рядом застыл Стрижак, и я увидел в темноте, как он достал револьвер.

Из камыша, шагах в десяти, проступили фигуры. Низкие, в круглых шапках, с винтовками. Они двигались к воде, осторожно, цепочкой, и шли прямо на нас. Японская разведка или снайпера забрались в камыши, чтобы в темноте зайти к нам с этой стороны. Но получилось так, что они наткнулись прямо на нашу группу.

* * *

Глава 4

Их было несколько человек. Мы увидели их первыми. Сидели на месте тихо, не разговаривая, а они шли, и достаточно спокойно, не ожидая неприятностей.

Стрижак выхватил наган и выстрелил.

В тишине грохнуло так, что заложило уши. Передний японец пошатнулся. Ударили еще выстрелы, и он упал. Дальше всё смешалось. Думать было некогда. Я выхватил кольт и тоже начал стрелять по силуэтам.

Темнота, вспышки, треск стеблей. Кто-то закричал по-японски, но крик тут же оборвался.

Кольт бил в ладонь, как копытом.

Потом стрелять перестали — перезаряжаться некогда, и сошлись вплотную. В темноте я видел, как взлетают и падают руки, как блестит сталь. Уссурийцы Стрижака выхватили кинжалы.

Кто-то шел на меня сбоку. Чужой. Точно чужой. Я направил кольт и выстрелил. Человек упал. От нагана, мелькнула мысль, так не падают. Стрижак в первого японца чуть ли не весь барабан разрядил, пока тот свалился, а стрелять-то он умеет.

Вода почти по колено, ил тянет за сапоги вниз, и в этой каше люди оскальзывались, хватались друг за друга, валились и поднимались. Долго это длиться не могло. Еще пара выстрелов, лязг, чей-то хрип, ещё выстрел, и всё кончилось так же внезапно, как началось.

Я стоял, быстро перезарядив кольт и водил стволом по темноте в поисках цели. Не нашёл. Было тихо. Только вода чмокала под ногами, да справа канонерка всё била по позициям, размеренно, без спешки, будто до нашей возни ей не было никакого дела.

— Чисто, — выдохнул Стрижак где-то рядом. — Все?

— Один шевелится, — отозвался казак.

Я нашарил в кармане электрический фонарь, но зажигать не стал. Кое-что было видно и так. Тела в круглых шапках, кто ничком, кто навзничь, в воде и в поломанном камыше. Один ещё скрёб пальцами ил, тянулся к винтовке. Казак шагнул, наклонился, коротко двинул рукой, чуть блеснуло лезвие, и японец затих.

— Свои целы? — спросил я в темноту.

— Терёхину руку распахали, — сказал Стрижак. — И Безуглому плечо штыком прихватили. Двое.

— Сильно?

— Да живые. Ходят.

Значит, не смертельно. Хорошо.

Терёхин зажимал ладонью предплечье, кровь шла густо, но не толчками. Сосуд цел, рассекло мякоть. У Безуглого плечо, рана повыше, тоже мясо, не сустав. Я как можно быстрее перебинтовал их. Обстановка способствует скорости.

Штопать буду в землянке, при свете, а тут только перетянуть, чтоб не натекло лишнего.

— Терпите, казаки, — сказал я. — Скоро зашью. Не помрёте.

— А мы и не собирались, ваше благородие, — буркнул Безуглый.

И тут со стороны залива ударило.

Не по позициям, как до того. По нам. Где-то впереди и левее, у самой кромки, поднялся столб воды и грязи. Грохнуло и обдало нас мокрой взвесью. Канонерка услышала стрельбу, и каким-то образом узнали, что здесь чужие. А может, и вспышки увидели. Но если б ударили по вспышкам, нам уже был бы конец.

— Накрывает, — сказал Воздвиженский. Очки у него были забрызганы, он снял их, протёр, нацепил обратно. — Надо уходить вглубь, немедленно. Второй ляжет ближе.

Второй и впрямь лёг ближе. Столб встал шагах в ста, осколки прошуршали над головой, срезая камыш. Японец работал, как Воздвиженский и говорил. Класть будет по квадрату, методично. У японцев вообще всё методично, у них этого не

— Уходим! — произнес Стрижак. — Раненых под руки! Назад!

Казаки потащили Терёхина и Безуглого, подхватив под мышки, хотя они могли идти сами. Воздвиженский пошел между камыша, прикрывая голову. Зубелин дёрнул меня за плечо.

— Вадим Александрович, чего стоите? Пошли!

Но я не пошёл.

Понимал, что это глупо. Но мне нужно увидеть. Я должен был знать, чем закончилась затея с бомбой.

И я пошёл к воде. К самой кромке, где ил переходил в чёрную воду залива.

— Уходите, я через пару минут приду.

— Куда⁈ — крикнул сзади Стрижак. — Доктор, назад, дурья твоя башка!

Но я не обернулся.

Где-то в темноте, там, за отмелью, в водяной яме, стояла канонерка и била по нашим. Ночь разрезали вспышки её орудий. Короткие, жёлтые, выхватывали из тусклого лунного света ее борт.

Третий выстрел. Вроде опять мимо. Но близко, черт побери.

И тут пришёл другой звук.

Не выстрел. Глубокий, тяжёлый, утробный гул, какого не даёт никакое орудие. Будто под водой ворочнулось что-то огромное и лопнуло. Вода в той стороне вспухла белым горбом, поднялась, разошлась, и следом донёсся грохот. Низкий, давящий на грудь. Один из наших усатых плотиков нашёл-таки борт. Ткнулся носом куда нужно, согнул рейки, дёрнул чеку, и пироксилин сделал своё дело. Там, где железо тонкое, ниже воды.

Я стоял по щиколотку в ледяной жиже и смотрел в бинокль.

Вместо орудийных вспышек в той стороне поднялось зарево. Мутное, но отчетливое, и в этом свете я хорошо увидел её силуэт. Канонерку подбросило, накренило, и она пошла на борт, заваливаясь, быстро, неправдоподобно быстро для такой туши. Вода хлынула ей в нутро через пробоину. Наверное, через те самые открытые двери в переборках, о которых я говорил Лихарёву. Заполнила отсеки, потянула вбок, и центр тяжести, высокий у этой мелкосидящей посудины, сделал остальное.

Она перевернулась.

Прямо картинно. Легла на борт, показала днище, тёмное и скользкое, и осталась так на секунду, будто раздумывая. Потом её скрыло. Шлюпок никто спустить не успел. Какие там шлюпки, на это была минута, а может, и того меньше. Я видел, как чёрные точки сыплются с кренящейся палубы в воду, машут руками, барахтаются. Вода в заливе в эту пору такая, что человек в ней живёт очень недолго, потом руки и ноги отказывают, и он молча идёт ко дну. Без криков. Кричать сил уже нет.

Я смотрел на это и не чувствовал ничего, кроме холода в сапогах и злого удовлетворения. Те, кто сейчас тонул в чёрной воде, неделями клали снаряд за снарядом по людям в окопах, по тем, кто не мог им ответить, и считали это работой. Хорошая работа. Чистая, с моря, без риска. Вот и доработались.

— Готова, — сказал у меня за плечом Воздвиженский.

Он всё-таки вернулся за мной. Стоял рядом, без шапки, и в свете далёкого зарева лицо у него казалось мокрым от мороси и восторженным от содеянного.

— Готова, Аркадий Игнатьевич, — согласился я. — Один из пяти попал. Как вы и просили. Но и один из пяти в нашей ситуации не так плохо, согласитесь!

— Один из пяти, — повторил он тихо. И вдруг засмеялся, коротко, с сумасшедшинкой.

— Доктор, да вы понимаете, что мы сделали? Полевой лекарь с маленьким пушкарём с парой казаков канонерку на дно пустили. Камышом, хахаха! Сенсация! Впервые на арене цирка! Не, надо требовать награду. Особенно вам, как придумавшим такое. Ну и нам, как соучастникам. Подельникам, хахаха! Пусть командир пишет реляцию, я его заставлю. Да оно и заставлять не надо. Он и сам что-нибудь получит за компанию! Это к нам какой-нибудь генерал лично приедет, посмотреть, как оно что, если не побоится. Представляю эту картину — генерал в наших краях! Вам наверняка дадут какого-нибудь Святой Анны 3-й степени, не меньше. А знаете, что это значит? Личное дворянство!

Он опять нервно засмеялся.

— Награда — это хорошо, — сказал я.

И подумал — это что получается, прощай извековская неблагонадежность? Доказал, как бы, что от меня есть польза Родине? Простит она меня теперь меня за то, в чем я не виноват? Аж не верится.

Но, видимо, да. Если еще в какую-нибудь неприятность не влезу, то вопрос решен. Принцу даже рвать бумагу не придется, как он обещал. А жаль, я б на это посмотрел. Театральная прям сцена.

Бог с ним, с дворянством. Мне официальное медицинское образование нужно! Остальное — суета. Императорская Военно-медицинская академия находилась в ведении Военного министерства, генералам скорее всего глубоко плевать на списки, если перед ними стоял отличившийся боевой фронтовик.

Я, то есть.

Весь такой скромный, но настойчивый.

Тут к нам прибежала подмога. Быстро примчались, да еще и по такой дороге. Наверное, какая-то группа недалеко была, странно, что нам не сказали про нее. Навстречу, по камышу, ломились человек двадцать, с винтовками и револьверами.

— Стой, свои! — крикнул Стрижак. — Не пали!

Все стали у края камышей. Пришедшие обступили нас и спрашивали, что да как, целы иль не очень, и что это взорвалось, не лодка ли. Когда узнали, что именно она, восторгу не было пределов. Это что же получается, не будут обстреливать каждый день⁈ Вот оно, счастье.

— Раненых в перевязочную, — сказал я. — Зашью, как вернусь. Кузьму Лукича разбудите, если спит, пусть готовит стол.

Двоих казаков увели на позиции. Займусь ими сразу, как приду.

Но сам я уходить пока не хотел. Стоял у воды и вглядывался в чёрную муть, усеянную обломками. Что-то меня держало. Не всегда же все тонут. Море большое, холодное, но иногда выкидывает живых, я это знал. Интуиция что-то тихонько говорила мне в ухо.

— Чего высматриваете, доктор? — спросил Стрижак.

— Может, кто выплыл.

— С такой-то воды? — Он хмыкнул. — Едва ли. Тут и летом-то…

И тут на воде, в паре сотен шагов, что-то шевельнулось.

Сперва я подумал, обломок качает волной. Но по воде плыл здоровый кусок палубного настила, темное дерево, и на нём верхом скорчился человек. Сидел, обхватив дерево руками и не двигался.

— Живой, — сказал я. — Японец живой. На обломок влез, тем и спасся. Я как чувствовал.

Дерево держало его над водой, и оттого он не ушёл вслед за остальными. Холод его наверняка крепко прихватил, одежда мокрая, но живой.

— Снять надо, — сказал я. — Пока не свалился. Веревка есть? Кинуть ему, может, пусть вцепится. Иначе по

— Лишь бы не стрельнул в нас чем, — проворчал Стрижак. — Они, японцы, бывают такие… сдаваться очень не любят.

Но веревка нашлась, и японец ее схватил, когда она к нему прилетела. Так и подтащили к себе.

Когда дерево ткнулось в ил, он сам сполз с него, на четвереньках, и тут же повалился. Ноги не держали. Окоченел.

Его подняли под руки. Молодой, безусый, лицо серое, губы синие, и трясло его так, что зубы стучали на всю отмель. Форма мокрая, тяжёлая, облепила тело. Матрос, наверное. Не офицер. На рукаве какие-то нашивки, я в них не разбирался.

— Тащите на позиции, — распорядился я. — В тепло, к огню. И не бить его, слышите? Мёрзлого ударишь, он и помрёт. Он нам живой нужен.

— Да понятно, — снова проворчал Стрижак. — Иди, вражья сила… Думал, и сегодня постреляете по нам, как в тире… ан вышло по-другому…

Японца поволокли, поддерживая с двух сторон. Он кое-как перебирал ногами, висел на руках конвоиров, и голова болталась. Совсем плох. Я шёл следом и прикидывал, не отдаст ли он богу душу раньше, чем согреется и заговорит. Переохлаждение штука коварная. Бывает, вытащишь человека из воды живого, отогреешь, а сердце возьмёт и станет. Может, надо было переодеть его прямо сейчас? Но особо не во что. Ладно, будем надеяться на лучшее.

На позициях нас встретили.

Я не сразу понял, что творится. По всему отряду, по канавам, по землянкам, шла какая-то волна. Люди вылезали из укрытий, бежали навстречу, окликали, толкались. Кто-то крикнул в темноте, и крик подхватили, и пошло гулять по всему пространству.

— Потопили! Потопили лодку!

— Канонерку на дно!

— Доктор с пушкарём японца утопили!

Слух летел впереди нас, обрастая по дороге подробностями. К тому времени, как мы дошли до первой землянки, выходило уже, будто мы потопили чуть ли не броненосец. И будто я лично заложил под него мину, ныряя в ледяную воду. Я не спорил. Пускай. Мы, врачи, народ скромный, но иногда можно себе кое-что позволить.

Солдат можно было понять. Эта лодка не знамо сколько выматывала им нервы, приходила каждый вечер, как по расписанию, и клала по позициям, и спрятаться было некуда, и ответить нечем. Люди сходили с ума. А теперь её не стало. Просто не стало, в одну ночь, и тишина с моря, от которой они отвыкли, оказалась чудом.

Все обступили Воздвиженского, тискали, хлопали по сутулой спине, и он смущённо поправлял очки и бормотал, что это не он, это доктор придумал. Меня тоже похлопали, но я отбился. Не до того.

— Лихарёв где? — спросил я.

— У себя, ваше благородие. Вас дожидается.

— После. Сперва раненые. Кузьма Лукич!

Фельдшер был уже в операционной землянке. Карбидная лампа горела, медный таз отражал свет, на столе под клеёнкой лежал Терёхин, бледный, но спокойный. Безуглый сидел в углу на ящике, зажимая плечо, и ждал очереди.

— Готово всё, ваше благородие, — сказал Кузьма Лукич. — Воду вскипятил, инструмент в стерилизаторе.

— Отлично. Сейчас займемся.

Я вымыл руки сам, по локоть, и заставил вымыть их фельдшера. Терёхину рассекли предплечье вдоль, рана длинная, мякоть разошлась, но кость цела и большие сосуды не задеты. Чистая работа японского штыка, аккуратная почти.

— Терпи, буду обезболивать, — предупредил я, готовясь колоть кокаин.

Я осмотрел края и стал шить. Шёлком, частыми стежками, стягивая мясо к мясу. Терёхин дышал тяжело, но руку не дёргал, лежал как каменный, только желваки ходили. Уссурийцы народ крепкий, по живому терпят, как медведи.

— Откуда сам? — спросил я между делом, чтоб отвлечь его.

— С Имана. Станица наша там.

— Семья есть?

— А как же. Баба, двое.

— Вот и хорошо. К бабе и вернёшься, рука цела будет. Сухожилия в порядке, пальцы шевелить сможешь. Месяц поносишь повязку, и забудешь.

Зашил, наложил повязку с йодоформом, перетянул. Терёхин сел, поглядел на забинтованную руку с уважением, будто она была не его.

— Спаси Христос, ваше благородие, — сказал он. — А то наши военные лекари… им бы только отрезать, для верности. Чуть что, сразу пилу.

— Отрезать всякий горазд. Пришить труднее. Слезай, давай второй.

Безуглого я уложил на стол. У него вышло проще, рана на плече неглубокая, штык скользнул по кости, не засел. Я промыл, свёл края, наложил несколько швов. Он всё это время рассказывал, как они в камышах резали японца, и выходило у него весело. Будто речь шла об охоте на зайца, а не о людях, которых он только что распорол кинжалом в чёрной воде. Я слушал вполуха. Пусть говорит.

— А ловко вы их, доктор, из своего револьвера, — сказал он, кивая на кобуру с кольтом, что висела на гвозде у стены. — Я видал, как одного аж отбросило. Что за зверь у вас такой?

— Кольт. Заокеанский. Сорок пятого калибра.

— То-то и видно, что не наш. Наш бы так не уважил. Наш больше насквозь протыкает. Вдали это хорошо, даже очень, а рядом лучше чтоб как кулаком бил.

Я зашил, перевязал. Оба казака отделались легко, и оба теперь смотрели на меня (и на мой кольт) с таким почтением, будто я их с того света вынул. А я всего-то заштопал две пустяковые раны. Но тут, видно, и это в диковину.

Когда я вышел наружу, восторг в окопах ещё не улёгся. Где-то даже затянули песню, тихо, вполголоса, но затянули, чего тут, наверное, не водилось вовсе. Я постоял немного, послушал. Потом вспомнил про японца.

Пленный был в штабной землянке, у Лихарёва. Я откинул полог и вошёл.

Внутри было тепло, и при свете свечи я разглядел сразу всех. Лихарёв сидел за столом, тяжёлый, мрачный, и смотрел на пленника без всякого выражения. Стрижак стоял у стены, привалившись плечом, словно еще не отошел от боя. Зубелин и остальные примостились на ящиках. А посреди землянки, на полу, у самой печки, сидел японец.

Его отогрели, переодели в чью-то сухую рубаху, накинули шинель на плечи. Дрожать он перестал, но толку с того было мало. Сидел, опустив голову, уставившись в одну точку, и руки держал на коленях, ладонями кверху. Лицо застывшее. Он не ждал ничего хорошего. Только боли, и заранее с ней смирился.

Следом за мной зашел толмач, кое-как знающий японский. Был у нас такой, мне уже про него говорили. Немолодой солдат по фамилии Брыкин.

— Звали, ваши благородия? Касательно вот этого? — Он кивнул на пленника. — Это можно. Я ихнюю речь маленько разумею. Не то чтоб шибко, а сколько в порту нахватался.

— Спроси его для начала что-нибудь, — сказал Лихарёв. — Понимает ли тебя.

Брыкин присел перед японцем на корточки, заглянул в лицо и сказал ему несколько слов. Что это были за слова, я не знал, но эффект вышел немедленный. Японец вздрогнул всем телом, поднял голову и уставился на Брыкина круглыми глазами. На лице проступило изумление.

Стрижак фыркнул в бороду.

— Ты ему чего сказал-то?

— А так, — Брыкин почесал затылок и сделал вид, что смутился. — Поздоровался, как у них в порту здороваются. Грузчики нагасакские, они, ваше благородие, по-другому и не говорят. Этот, видать, из приличных, не слыхал такого сроду.

Я понял, в чём дело. Японский этого Брыкина не был языком дипломатов. В основном это ругань портовых артелей, которой он научился на пристанях Нагасаки. Для пленного матроса услышать такое из уст русского солдата было шоком. Зато лёд тронулся. Японец заговорил, тихо, отрывисто, отвечая Брыкину, и тот закивал.

— Понимает, ваше благородие. Понимает и отвечает. Не шибко складно у меня выходит, но столкуемся.

— Хорошо. Теперь переводи ему слово в слово, как я скажу. Только без своей пристани, по-человечески, — сказал Лихарев.

Он тоже присел перед японцем на корточки, чтоб глаза вышли вровень. Японец смотрел на него настороженно, исподлобья, и я видел, что он готовится к худшему. Думает, сейчас начнётся. Так здесь заведено, что пленных пытают.

— Скажи ему, — начал Лихарев медленно, — что бить его никто не станет. И пытать тем более.

Брыкин перевёл. Японец слушал, не верил, ждал подвоха.

— Скажи, что сейчас ему дадут горячего чаю. И поесть. Он замёрз и наглотался воды, ему надо согреться изнутри, иначе расхворается.

Брыкин перевёл и это. Лихарев кивнул Зубелину, тот понял, крикнул в полог, и через минуту солдат принёс жестяную кружку с горячим чаем. Лихарев взял кружку и сам сунул её японцу в руки, сложив его холодные пальцы вокруг тёплой жести.

Он держал кружку, смотрел на Лихарева, и внутри у него что-то ломалось. Не сразу. Медленно, но все же.

Я знал, что с ним делается, хотя в их обычаях разбирался плохо. Для японца попасть в плен живым было не бедой, а позором. Несмываемым, на весь род. Выжить, когда товарищи утонули и оказаться в руках врага, это конец прежней жизни, что бы дальше ни случилось. Дома его всё одно что похоронили, и встретили бы хуже, чем мёртвого. А тут вместо побоев и пыток ему сунули в руки кружку с чаем и сказали, что бить не будут. Пыток он ждал, готовился к ним, принял бы их, как должное. А такого не ожидал. И это его добило вернее любой пытки. Человек собрался умирать молча, а его пожалели, и вся его решимость рассыпалась.

Он отхлебнул из кружки. Раз, другой. И заговорил.

Сначала несмело, потом всё быстрее, будто прорвало плотину. Брыкин едва успевал переводить, морщил лоб, переспрашивал, мешал русские слова с японскими.

— Говорит, на берегу пехота ихняя стоит, ваше благородие. Он туда на шлюпке ходил перед тем, как потонуть. Припас возил. Знает, где они сидят.

— Где? Пусть покажет. Карта есть?

Лихарёв снял со стены свою карту, расстелил на столе. Японец долго вглядывался в неё, водил пальцем, тыкал, и Брыкин переводил. Выходило, что пехотный батальон занимает позиции дальше по берегу, за устьем, версты три или четыре, там, где река впадает в залив. Окопались, сидят, держат ту сторону. Японец называл какие-то приметы, излучину, мыс, разрушенную деревню, и Стрижак, слушая, кивал, он эти места знал.

— Складно говорит, — проворчал Стрижак. — Если не врет.

— А ему теперь врать незачем, — сказал я. — Ему теперь всё одно. Свою жизнь он уже почти похоронил. Пусть говорит дальше. Спроси, как у них там, на берегу. Кто командует. Каковы порядки.

Брыкин спросил. И тут японец, который только что говорил спокойно и связно, сбился. Лицо у него переменилось, в голосе появилось что-то новое, и слова он стал выговаривать очень зло. Брыкин слушал, хмурился, и вид у него делался всё удивлённее.

— Чудно говорит, ваше благородие. Про командиров пехотных. Тамошним батальоном офицер командует, и солдаты, выходит, его пуще русских боятся. Зверь, говорит, лютый.

— Почему лютый?

— Бьёт их. Своих же. За всякую малость в зубы. И в атаку гонит так, что половина зазря ложится. Под пулемёты наши гонит, в лоб, не жалеючи. Кто назад подастся, того сам стреляет, при всех. Солдаты его, говорит, ненавидят чёрной ненавистью, да деваться некуда. Вот этот, — Брыкин кивнул на матроса, — и то его знает, со стороны, он ему не начальник, а все одно, боится.

— А живёт он где? — вдруг спросил Стрижак. — Не в окопе же со всеми?

Брыкин перевёл вопрос. Японец замотал головой и ответил длинно, с той же злостью.

— Никак нет. В окопе с солдатами он жить брезгует. Себе фанзу занял, китайскую, на самом берегу. Богатую, говорит, у какого-то ихнего тамошнего богача отнял. Там и ночует, в тепле, на перинах, покуда солдаты в грязи мёрзнут. Один, почитай. Денщик при нём да караул небольшой. А фанза, говорит, на отшибе, к реке выходит, отдельно от позиций стоит.

В землянке сделалось тихо. Только печка трещала да свеча оплывала на столе. Лихарев поднялся с корточек, разогнул спину.

Богатый офицер, которого ненавидят свои. Спит отдельно от батальона, в фанзе на самом берегу, к воде. Маленький караул. Стрижак обвёл глазами Лихарёва, Зубелина, меня и остальных.

— Уведите его, — сказал Лихарёв, кивнув на японца. — Накормите, в землянку под охрану. Утром разберёмся, что с ним делать.

Матроса подняли и вывели. Он шёл покорно, не оглядываясь, и кружку из рук так и не выпустил, почти прижал к груди. Брыкин потоптался, ожидая, не нужен ли ещё, потом и его отпустили.

Когда полог опустился за ними, Стрижак отлепился от стены и шагнул к столу, к карте.

— Вот что я скажу, — негромко проговорил он. — Фанза на берегу. Один офицер, караул в три калеки. К

Он положил палец на карту, туда, где японец показывал излучину, и придавил, будто уже держал того офицера за горло.

— Сходить надо, — сказал Стрижак. — Тихо, ночью, с воды. И прибрать эту сволочь.

* * *

Историческая справка.

Изнанка «японского духа»

В мировой прессе японскую армию часто изображали как военную машину, состоящую из бесстрашных фанатиков, с радостью отдающих жизнь за императора. Однако реальность была куда мрачнее.

«Тэккэн сэйсай»

В то время как в Российской армии в 1904 году телесные наказания были запрещены указом Николая II, в Императорской армии Японии они возводились в ранг педагогического культа. Эта система официально называлась «тэккэн сэйсай» (буквально — «наказание кулаком»). Офицеры имели право избивать солдат за малейшую провинность: пятнышко ржавчины на затворе винтовки, нечеткий шаг или просто усталый вид. Били по лицу, бамбуковыми палками по спине, били ножнами мечей. Считалось, что через физическую боль из деревенского парня «выбивают» слабость и воспитывают в нем ямато-дамаси — несгибаемый японский дух.

Две касты.

Жестокость объяснялась социальным расколом.

Офицерский корпус почти целиком состоял из выходцев из бывших самурайских кланов. Они воспитывались на кодексе Бусидо, презирали смерть и воспринимали подчиненных как расходный материал.

Рядовой состав — это хэймин (простолюдины), мобилизованные крестьяне. Они были выносливы и неприхотливы, но совершенно не понимали самурайских восторгов по поводу «красивой смерти». Они просто хотели вернуться домой.

Тактика «Живых пуль» (Никудан)

Японский генералитет свято верил, что сила духа способна победить европейскую огневую мощь. Это привело к тактике массированных лобовых атак на русские пулеметы и укрепления. Сами японцы позже назовут эту тактику«Никудан»(буквально — «снаряды из человеческого мяса»). Офицеры шли в бой с обнаженными мечами, заставляя пехоту шагать под убийственный огонь. Тех, кто не выдерживал, пытался залечь или повернуть назад, офицеры нередко рубили клинками.

У убитых японских солдат часто находили личные дневники (японцы вообще были очень пишущей нацией, уровень грамотности был высоким). Командование Маньчжурской армии поручило переводить эти записи. Они публиковались в закрытых бюллетенях Разведывательного отделения штаба Главнокомандующего.

Вместо самурайских хокку о цветущей сакуре и клятвах верности императору страницы были исписаны лютой ненавистью к собственным командирам.

В дневниках японские крестьяне-пехотинцы откровенно называли своих офицеров «мясниками», «демонами» и «кровопийцами». Солдаты жаловались на ежедневные побои, хроническое недоедание и панический ужас перед русскими пулеметами. Встречались записи, где солдаты молились о том, чтобы русская пуля поскорее убила их командира — тогда батальон перестанут гнать на убой.

Один из японских убитых записал в дневнике: «Наш капитан говорит, что отступать — позор. Но когда русские открыли огонь из машин (пулеметов), он сам спрятался в овраге, а нас погнал вперед. Если выживу, я убью его».

* * *

Глава 5

Палец Стрижака лежал на карте, на той излучине. Он смотрел так, будто офицер уже был у него в руках, а не спал за много верст в чужой фанзе, под охраной и с вооруженным батальоном в двух шагах.

— Хорошо, — сказал Лихарёв. — Прибрать. А как ты его прибирать думаешь, Матвей Кузьмич? Своей сотней туда полезешь? Так тебя за версту услышат.

— Зачем со всей сотней. — Стрижак выпрямился, отлепил палец от карты. — Много народу и не надо. Тут, наоборот, чем меньше, тем лучше. Возьму человек пять, самых тихих. У меня есть такие, что кошке на хвост наступят, а она и не заметит, что к ней подошли. На лодочках ночью, по большой воде. Тихонько подгребём с моря, с той стороны, откуда не ждут. Он же с моря нападения не ждёт, дурак! У него все глаза на нашу сторону смотрят, на позиции. А мы с тыла, с воды. Вылезем, караул снимем без шума, кинжалами, и в фанзу. И его самого, там же, во сне. Никто и охнуть не успеет.

Он говорил это уверенно, но возбужденно. Видать, загорелся идеей.

— Кинжалами, — повторил Лихарёв. Помолчал. — Складно у тебя выходит на словах, Матвей Кузьмич. Но на словах всегда складнее, чем в жизни. Увы.

— А что не так?

— Всё не так. — Лихарёв встал из-за стола, прошёлся по землянке. — Авантюра это, вот что. Ты говоришь, с моря не ждут. Может, и не ждут. А лодки твои всё одно заметят. Ночь ночью, а на воде глаз видит далеко, особенно если луна выйдет. Часовой у них не слепой сидит. Заметит пятно на воде, поднимет тревогу. А ты подойти ещё не успел.

Стрижак хотел возразить, но Лихарёв поднял ладонь.

— Погоди. Дальше слушай. Ну, положим, подобрались. Вылезли. Караул снимать думаешь тихо. Кинжалом. Но тут тебе не барана резать. Японец, он драться умеет, этого у него не отнимешь. Крепкий народ, увёртливый. И сколько их там — неизвестно. Пока ты одного возьмёшь, другой рот раскроет. И всё. Как заорут, как пальба пойдёт, тут тебе и конец. Батальон рядом. Прибегут на выручку прежде, чем ты до своих лодок доберёшься. Положат вас всех на том берегу. Пять казаков ни за грош.

В землянке стало тихо. Печка потрескивала, свеча кидала тени на бревенчатые стены. Воздвиженский сидел на ящике, крутил в руках очки. Привычка у него такая, когда думает.

Стрижак стоял набычившись и молчал. Возразить ему было нечего, и оттого он злился. Потом вздохнул, тяжело, всей грудью.

— Всё так, Антон Власьевич. Риск есть. И лодки могут заметить, и ножом не всякого возьмёшь тихо. Знаю я это. — Но он снова ткнул в карту, с какой-то настырной уверенностью в собственной правоте. — А только сделать что-то надо. Понимаешь? Надо.

— Да чем тебе этот офицер так сдался?

— А тем. — Стрижак повернулся к нам всем сразу. — Ты пойми, Антон Власьевич. Он же дурак, но дурак злой и упорный. Гонит своих солдат на наши окопы почти каждый божий день. Ложатся они там штабелями. Но и наши тоже гибнут, потому что отбиваться надо. Он их не жалеет, а нам-то каково? Мы тоже своих кладём, отбивая их. А если убьём его, поставят другого, и не сразу. Может, тот будет поспокойнее. Тогда и атак меньше станет, и мы отсидимся. Война сделается тише, позиционнее. А там, глядишь, Куропаткин что-нибудь надумает, как японца прищучить, или в верхах договорятся, замирение выйдет. Война уже у всех в печенках. И у нас, и у простых японцев.

Он выговорился и замолчал. Довод был не пустой. Я слушал и думал, что в этом что-то есть. Хотя и не всё гладко даже в случае удачи. Убьем одного, поставят другого, а тот возьмёт да окажется ещё хуже. Так тоже бывает. Но проверить это можно только одним способом. Убить и посмотреть. Вот такая простая и страшная логика.

Лихарёв тёр щетину, молчал. Он не спорил больше, но и не соглашался. Понимал, что казак дело говорит, но как это дело сделать без большого риска, не видел.

Но у меня появилась мысль.

Основная загвоздка в чём? В шуме. Не в лодках даже, лодки дело второе, хотя и там огромная опасность. А в том, что ножом убрать охрану очень сложно, а стоит начаться стрельбе, и всё пропало. Один выстрел, и весь батальон на ногах. Значит, надо, чтоб выстрела не было слышно.

— Погодите-ка, — сказал я. — А что, если сделать так, чтоб выстрел был бесшумным?

Все повернулись ко мне. Стрижак сдвинул брови, Зубелин моргнул, Воздвиженский надел очки.

— Это как? — спросил Лихарёв. — Бесшумный выстрел. Ты, доктор, часом, не заговариваешься? Порох, он на то и порох, чтоб греметь. Из ружья ли, из револьвера, а грохнет так, что за версту слыхать. Может, ученые в столице что и придумали, какой-нибудь тихий порох, но где мы, а где они.

— Не всегда порох может греметь, — ответил я. — Наган есть у кого?

Зубелин дал мне свой наган. Отстегнул кобуру, вынул револьвер, протянул мне его рукоятью вперёд. Обычный наган образца девяносто пятого года, потёртый, с облезлым воронением. Я откинул дверцу, проверил, что заряжен, взвёл курок наполовину, показал им.

— Смотрите. Отчего револьвер грохочет? Оттого, что при выстреле пороховые газы вылетают из ствола, а с ними и весь звук. И ладно бы только из ствола. У всякого револьвера между барабаном и стволом есть щель, зазор. Малая, с волос толщиной, а есть. И вот в эту щель тоже бьют газы, под страшным давлением, с боков. Что ты на ствол ни навинти, а из этой щели всё равно бахнет. Оттого револьвер и не заглушить, ни один. Ни кольт, ни смит-вессон, никакой.

— А наган, стало быть, глушить можно? — Воздвиженский подался вперёд.

— А наган можно. Один он такой на весь свет. Глядите, как хитро сделан. — Я взвёл курок до конца. Барабан провернулся и подался вперёд, надвинулся на казённик ствола. — Видите? При взводе барабан идёт вперёд и садится на ствол вплотную. А гильза у нагана длинная, с закраиной, дульце у неё пустое, торчит поверх пули. И вот это дульце при выстреле входит прямо в ствол и запечатывает стык намертво. Щели нет. Газам деваться некуда, кроме как вперёд, по стволу. Вот его и можно заткнуть.

Я держал револьвер на ладони, и они смотрели на него так, будто впервые увидели. А ведь у половины отряда такие на боку висят.

— Заткнуть, — хмыкнул Стрижак. — Как это ты его заткнёшь, чтоб он ещё и стрелял?

— Не заткнуть наглухо. Приделать к стволу трубку. Внутри трубки перегородки, одна за другой, с промежутками. Газ, он ведь чего громкий? Оттого, что вылетает разом, весь, в один миг. А если пустить его через несколько камор, чтоб он растекался, тёрся, терял силу, то и звука не станет. Не сразу вылетит, а понемногу, глухо. Как из бутылки не хлопнешь, если горлышко тряпкой заткнуть, а помаленьку выпустишь.

Воздвиженский уже кивал. До него дошло раньше всех.

— Расширительная камора, — сказал он. — Как в паровозном глушителе, только наоборот, для звука. Понятно. А из чего вы её делать думаете, Вадим Александрович? Тут точность нужна.

— Точность там не бог весть какая, — сказал я. — Труба нужна. Латунная гильза от скорострельной пушки в самый раз, от тридцатисемимиллиметровой. Не найдётся гильзы, сгодится и обрезок стальной трубы, лишь бы по калибру подошёл да стенка потолще. Внутрь трубы шайбы, стальные или латунные, с дырой посерёдке, чтоб пуля прошла. А между шайбами прокладки, глухие, без дыры. Вот через эти прокладки пуля сама себе дорогу и пробьёт при выстреле, а газ они удержат.

— Глухие прокладки? — Лихарёв нахмурился. — Пуля через них пройдёт, а газ нет? Как так?

— А так, что пуля твёрдая и летит быстро, ей резина нипочём, проткнёт и дальше пойдёт. А резина за ней сомкнётся, дыру затянет, и газ отсечёт. На один выстрел, на второй хватит. Материал только нужен верный. Резина толстая, вулканизированная. У меня жгуты есть, прокладки от стерилизатора. Кожа подошвенная, войлок от валенка. Войлок пропитать солидолом погуще, чтоб плотнее сидел. Нарубить из этого добра кружков по трубе, переложить с шайбами, стянуть, и готово.

Я говорил, а сам уже видел эту штуку целиком, всю сборку, будто держал её в руках. Дело нехитрое, любой слесарь соберёт за полдня. Крепить только придётся с умом. Резьбу на стволе нагана в поле не нарежешь, значит, хомут. Цанга. Насадить на мушку и на ствол, затянуть винтом, чтоб держало плотно и с оси не сбивало.

— Одна беда, — добавил я. — Недолговечная штука. Резину с кожей пуля рвёт. Выстрелов на семь хватит, на один барабан. Ну, на два, если повезёт. А дальше дыры разлохматятся и звук полезет наружу. Первый выстрел будет как хлопок в ладоши, тихий, шагов на десять слыхать, не дальше. Будто ветка сухая переломилась. А седьмой уже почти как обычный бахнет. Но нам семь тихих и не надо. Нам бы два-три, часового снять да офицера. А там уж всё равно, пускай гремит.

Стало тихо. Стрижак смотрел на наган в моей руке, и в глазах у него горели сильнее прежнего.

— Так это что же, — проговорил он. — Подошёл, хлопнул тихонько, и всё? И никто не слышал?

— В десяти шагах, может, и услышат. Дальше нет.

— Вот это дело. — Он повернулся к Лихарёву. — Слыхал, Антон Власьевич? Вот с этой штукой можно и без крику.

Лихарёв взял у меня наган, повертел, посмотрел на щель между барабаном и стволом, будто хотел сам убедиться. Потом вернул Зубелину.

— Занятно, — сказал он. — Очень даже занятно. Только сейчас ночь, а не мастерская. И спать пора. С утра и займётесь, доктор, вы

Все стали подниматься, разбирать шинели. Лихарёв придержал меня за локоть.

— А вам, доктор, особая просьба. Вернее, приказ. — Он смотрел на меня без улыбки, хотя говорил вроде как в шутку. — Если ночью полезут и завяжется драка, вы из своей норы не высовывайтесь. Стрелков у меня хватает, каждый казак с винтовкой родился. А вот залатать раненого да выдумать какую-нибудь хитрую штуку вроде вашей мины или этого глушителя, таких у меня нет. Так что не обессудьте. Увижу, что вы со своим иностранным самопалом в атаку побежали, велю запереть в землянке и часового приставлю. Двух. Даже трех.

— Шутите… — сказал я.

— Наполовину. — Он не улыбнулся. — Вторая половина серьёзная. Беречь себя будете?

— Буду, — сказал я. — В драку не полезу. Обещаю. Моё дело потом, когда стрелять закончат.

— Вот и отлично.

Я вышел из штабной землянки в темноту. Небо расчистилось, повытянуло облака. Стояли крупные холодные звёзды. С залива тянуло сыростью и тиной. Отлив ушёл далеко, обнажил отмель, и оттуда несло гнилью, как всегда в этот час. Я дошёл до своей землянки, откинул полог и залез внутрь.

Тесно, но тепло. Печурка, топчан, ящики с медикаментами вдоль стены, стол из снарядной укупорки. Я разделся не до конца, скинул только сапоги, лёг поверх шинели. Кольт вынул из кобуры и положил рядом, под руку, на ящик. Смит-вессон рядом, мало ли что. Ситуации бывают такими, что перезаряжать некогда и надо хватать второй ствол. Сейчас поспать бы, но не спалось. В голове крутилась эта трубка с прокладками, я мысленно собирал её и разбирал, прикидывал, чем стянуть, где взять шайбы. Так, за этой возней, и задремал.

Проснулся от выстрела.

Один, потом сразу россыпь. Винтовки, часто, беспорядочно, и следом крик. Я сел на топчане в темноте. Сон слетел мигом. Началось. Лихарёв как в воду глядел.

Стрельба густела. Ударил залп, другой, где-то далеко влево бахнула наша трёхдюймовка, коротко, зло. По крыше простучало, будто кто горсть камней бросил. Пули шли поверху, срезали камыш. Я нашарил кольт, взвёл и сел, привалившись спиной к земляной стене, у самого входа. Полог откинул на палец, чтоб видеть. Небо то и дело озарялось вспышками, красноватыми, короткими.

Сидеть в норе, когда снаружи бьются, дело плохое. Руки чешутся выйти, помочь своим, а нельзя. Обещал ведь. И приказ был. Умом я понимал, что Лихарёв прав, толку от еще одного человека в перестрелке немного, только пулю поймаю сдуру. А зашивать потом кто будет. Но сидеть всё равно тяжко. Я сжимал рукоять кольта и слушал, как оно там, снаружи, пытаясь разобрать по звуку, что там происходит.

Кто-то пробежал мимо землянки, тяжело, по грязи, шлёпая. Крикнули по-русски, зло, матерно. Значит, свои. Не пробились японцы. Стрельба шла и дальше, по направлению к воде. Японцы, видать, лезли оттуда, из камыша. Но мы были готовы и встретили незваных гостей как надо.

Всё это тянулось долго, хотя, наверное, не больше двадцати минут. Потом стрельба стала реже, вразнобой, потом смолкла совсем, только одиночные хлопки где-то у воды, добивали, должно быть, отставших. И тишина. Тишина после боя, в которой ухо ещё звенит и ждёт нового выстрела.

Я досидел ещё немного для верности. Потом обулся, сунул кольт в кобуру и вылез.

Снаружи метались фонари. Еще тянуло пороховой гарью, резко и кисло. Кто-то кричал. Меня позвали почти сразу.

— Ваше благородие! Доктор! Раненые! Кузьма Лукич, скорей!

Отбились, стало быть. А раненые всегда есть. Без них, к сожалению, после боя редко бывает.

В операционной землянке уже горела карбидная лампа, белым, ярким, и Кузьма Лукич, засучив рукава, раскладывал на застеленном чистой простынёй ящике инструменты. Повезло мне с фельдшером, можно сказать прямо.

— Двое тяжёлых, Вадим Александрович, — сказал он — И по мелочи царапаных есть. Тех потом. Первого несут.

Первого внесли на шинели, четверо. Молодой казак, лет двадцати, серый весь, губы закушены. Пуля в бедре, высоко. Штаны напитались тёмным, но не хлестало, значит, крупную не задело, а то бы уже вытекло всё. Я разрезал штанину, посмотрел. Входное с наружной стороны, аккуратное, чёрное. Выхода нет. Сидит внутри, в мясе, где-то у самой кости.

— Хлороформ, — сказал я. — Кузьма Лукич, маску. Считай, держи пульс.

Хлороформа было в обрез (этим хозяйственным вопросом надо будет заняться), но тут без него никак, наживую нельзя, человек с ума сойдёт от боли и мне всё дело испортит дёрганьем. Кузьма Лукич наложил на лицо казаку марлевую маску, капнул из склянки, размеренно, по капле. Казак задышал тяжело, замычал, стал считать, сбился, обмяк. Уснул.

Я взял пуговчатый зонд, ввёл в канал, осторожно, чувствуя кончиком дорогу. Зонд пошёл вглубь, вкось, вдоль бедренной кости, и упёрся во что-то твёрдое, но не в кость, в кости отдача другая. Вот она. Засела глубоко, зараза, у самой надкостницы, но, слава богу, бедренную артерию обошла, а то бы этот казак уже был не жилец.

Я расширил рану скальпелем по ходу зонда, немного, сколько нужно, чтоб пролез корнцанг. Крови прибавилось, потекло, я тампоном промакивал, чтоб видеть. Один сосуд забил струйкой, помельче, я его прихватил зажимом, перевязал шёлком, узел затянул. Потом завёл корнцанг по зонду, вглубь, нащупал пулю губками. Она вертелась, уходила, свинец мягкий, скользит. Со второго раза прихватил как следует, потянул на себя плавно, без рывка, чтоб не сорвалась и не наделала нового ходу. Пошла. Вышла с чмоканьем, вся в тёмной крови, смятая с одного бока о кость. Я бросил её в лоток, звякнула.

— Ушла родимая, — сказал Кузьма Лукич с удовлетворением. — Пульс держится, ваше благородие. Хорошо идёт.

Дальше проще. Я прочистил канал, промыл, проверил, не осталось ли в глубине клочка сукна или ещё какой дряни, затащенной пулей. Это в ране хуже самой пули, от этого нагноение и антонов огонь. Вроде чисто. Тампонировал йодоформной марлей, неплотно, чтоб отходило, чему надо. Наглухо такую рану зашивать нельзя, загниёт изнутри. Наложил повязку, прибинтовал. Час работы, ну, чуть меньше.

—

Следующий был хуже. Немолодой солдат, из пехотного прикрытия, с штыковой. Достали его японцы, видать, в рукопашной, когда до окопов дошло. Какой-то безумец добежал. Так-то не весь вражеский батальон участвовал в нападении, цели смять нас не было, а то бы тяжелых у меня было не два, а десятки. Но этому солдату не повезло.

Штык вошёл в бок, ниже рёбер, слева. Место скверное. Чуть глубже, чуть правее, и задета кишка или селезёнка, и тогда все плохо. Тут спасение, чтобы штык прошёл вскользь, по мякоти, не пробив брюшину.

Солдат был в сознании, дышал коротко, часто, держался за бок ладонью, и сквозь пальцы у него сочилось.

— Терпи, — сказал я ему. — Сейчас гляну.

Усыпили хлороформом.

Я развёл края раны крючками. Заглянул внутрь, промакивая кровь.

Рана шла косо, по касательной, распорола мышцы и фасции, но брюшина цела. Сальник, селезёнка, кишка — всё осталось по ту сторону, куда штык, слава богу, не дошёл.

Повезло мужику. Второй раз за ночь везёт, сперва казаку, теперь этому.

— Живой будешь, — сказал я ему. — Не боись. Мимо прошло, где не надо.

Работы тут вышло больше, чем с пулей. Рваная рана, широкая, мяса набок, всё в грязи, в клочьях мундира, затащенных штыком. Я вычищал долго, вырезал размозжённые, побитые края, обрывки, всё, что гнить будет. Кровило из мышцы, я прихватывал зажимами, перевязывал, где мог. Потом сшивал, послойно. Не наглухо, оставил выход, сунул марлевый выпускник, чтоб гною было куда идти, а не копиться внутри.

— Готово, — сказал я, накладывая последний оборот бинта. — Этого тоже в тепло. Поить понемногу, но часто. Не заливать кружками, а давать глотками, чтобы не вырвало. Крови потеряли изрядно, надо возместить. Теперь царапанных глянуть.

Таковых оказалось четверо. Одному пуля прошла по касательной вдоль рёбер, содрала кожу да мясо неглубоко, борозду пропахала, но внутрь не полезла. Промыл, зашил, дел на четверть часа. Другому осколком или щепкой от бревна рассекло лоб, залило кровью все лицо, смотрится страшно, но сама рана пустяковая. Крови много, беды мало. Свёл края, стянул тремя стежками, залепил. Остальные и вовсе с ссадинами, тех перевязать да отпустить. Однако такими темпами обезболивающее скоро кончится, надо требовать привезти.

К тому времени, как я управился со всеми, за пологом посерело. Ночь кончалась. Я вышел размять спину и вдохнуть воздуху. Не хлороформного и кровяного, а простого, сырого, с залива. Светало медленно, неохотно, туман лежал по плавням, и из него торчали чёрные метёлки камыша. Где-то в отряде уже стучали котелками, тянуло дымом. Живые завтракали. Двое убитых лежали под рогожей до погребения. Могло быть и больше. Обошлось малой кровью, если так можно сказать про двух мёртвых и шестерых раненых.

Поспать удалось часа три, не больше. Разбудил меня Воздвиженский, сунулся в землянку, уже при очках и при деловой физиономии.

— Вадим Александрович, вы обещали. Насчёт трубки-то. Я гильзу нашёл, латунную, от малой пушки, как вы сказали. Даже не одну. И трубу стальную приберёг, на всякий случай. С чего начнём?

Начали с гильзы. Она была длинновата. Я отмерил, Воздвиженский отпилил ножовкой, зачистил край. Внутри вычистили, обезжирили. Он же, как человек рукастый и в металле соображающий, взялся точить шайбы. А точнее, вырубать их зубилом из латунного листа и обтачивать напильником, с дырой посерёдке, чтоб пуля прошла впритирку. Работа кропотливая, но он её любил, я видел, для него это отдых.

Прокладки резал я. Достал жгуты, толстые, немецкие, нарезал кружков. Добавил кожи, нашел старую подошву от сапога. Войлок надёргал из раскуроченного валенка, пропитал солидолом, который Воздвиженский принёс из батарейного хозяйства. Кружки резались туго, я взмок, пока навырезал сколько надо. Складывали по очереди, в трубу. Шайба, прокладка, шайба, прокладка, набивали плотно, стягивали с торца гайкой на резьбовой шпильке, которую Воздвиженский тоже где-то раздобыл. Хомут на ствол вышел не сразу, повозились с ним дольше всего. Держать он должен был крепко и трубку не косить, а то пуля пойдёт вкривь и пробьёт корпус. Наконец собрали. Насадили на наган, затянули винт.

Штука вышла увесистая, некрасивая. Торчала, тускло блестела латунью. Неэстетично. Зато дешево, надежно и практично.

— Ну что, — сказал Воздвиженский, оглядывая наше творение. — Пойдём пробовать? Только не тут.

Отправились подальше, в тыл, где стояла разбитая китайская деревня. Фанзы стояли без крыш, с провалами стен, глинобитные коробки, пустые. Место глухое, мёртвое, ни души. Печальное место. Тоска берет за душу, глядя на вокруг. Жили себе люди, работали, ели спали, гнали водку из гаоляна, а потом война, и все закончилось.

Со мной и Воздвиженским пошли Лихарёв, Стрижак, Зубелин да ещё пара офицеров. Всем было любопытно. Шли по подмёрзшей за ночь тропе, туман к утру подтаял, солнце вставало мутное, красноватое.

Выбрали фанзу поглуше, поставили в дальнем углу мишень, доску от ящика с намалёванным углём кругом. Я зарядил наган, все семь гнёзд. Оглядел своих. Они стояли поодаль, ждали. Опасно стрелять пробу с руки, лучше бы веревочкой, но рискну. Здесь такой осторожности могут не понять. Хотя свою смелость я вроде уже пару раз доказывал.

— Далеко не отходите, — сказал я. — А то не услышите, а мне надо, чтоб вы услышали, вернее, не услышали.

Сложно как-то получилось сказать, но все меня поняли.

Встал, прицелился, выстрелил.

Хлопнуло. Тихо, коротко, будто и правда ветка переломилась или слегка в ладоши ударили. Никакого грохота. Дёрнулась рука, из трубки выбило дымок, и всё. В десяти шагах, где стояли офицеры, конечно, услышали, но дальше, на расстоянии в пятьдесят шагов и не разобрали б, что стреляли.

Все замерли. Стрижак раскрыл рот.

— Это чего? — спросил он. — Это выстрел был? Пуля-то где?

Я показал на доску. В угольном круге чернела свежая дыра.

— Там пуля. Проверь.

Он сходил, поглядел, поковырял пальцем, обернулся. Лицо у него сделалось, как у ребёнка, которому фокус показали.

— Мать честная. — Он снова потрогал доску, будто не веря. — Влепил, а слышно чуть. Ну-ка ещё разок.

Я выстрелил второй раз, третий. Второй хлопнул чуть громче, третий ещё громче, как я и говорил, резина сдавала. Но всё одно тихо, не в сравнение с обычным. Четвёртый уже щёлкнул звонко, как кнутом, а к седьмому трубка своё отработала, бахнуло почти как из голого ствола, только с хрипом. Всё сошлось, как

— Три тихих есть, — подытожил я, вытряхивая стреляные гильзы. — Немного, но кое-что. В идеале с собой иметь два револьвера. Три выстрела с одного, три с другого.

Стрижак был сам не свой от радости. Он взял у меня наган с трубкой, повертел, приложился, будто примеряясь.

— Всё, — сказал он твёрдо. — Всё, Антон Власьевич. С этой штукой я его беру. Тихо подойду, тихо сниму. Никакого шуму. Идём гасить японца, чего ждать. Понаделаем таких штук — и вперед.

Но Лихарёв не разделял его восторга. Он стоял, засунув руки в карманы шинели, смотрел на дыры в доске и хмурился.

— Погоди радоваться, — сказал он. — Штука славная, спору нет. Доктор молодец, она нам ещё сгодится, и не раз, в разных делах, где тихо надо. Это я запомню. Но ты, Матвей Кузьмич, за трубку эту ухватился, а про главное забыл. Револьвер твой теперь бесшумный, верно. А лодки твои по-прежнему не невидимые, давай этого не забывать. Как заметят вас на воде, так весь твой тихий наган гроша ломаного не будет стоить. Постреляешь не ты своих японцев тихонько, а батальон тебя из винтовок в решето, и громко. Не в выстреле беда теперь. Она в том, что вас увидят прежде, чем ты до фанзы доберёшься.

Стрижак насупился. Радость с него сходила.

— Так что ж теперь, совсем не ходить?

— А может, и не ходить. Может, оно того не стоит, головы класть за одного офицера, когда ещё бабушка надвое сказала, будет с того толк или нет.

— Как это не стоит? Я битый час толковал…

— Толковал, слышал. А я тебе своё толкую.

Я смотрел на них и видел, что дело плохо. Не в глушителе дело, глушитель они уже приняли, а вот дальше пошло вразнос. Стрижак упёрся, вбил себе в голову этого офицера и теперь ни в какую не отступит, хоть кол на голове теши. А Лихарёв гнул своё, осторожничал, и правильно делал, за людей он отвечал.

Казацкая вольница на дисциплину нашла. И то, и другое по-своему верно, а вместе не сходится. Ещё немного, и сцепятся не на шутку, а куда это заведёт, бог знает. Стрижак человек горячий, ему что в голову взбрело, то и вынь да положь, а субординация — дело далекое.

Надо было их разнимать, пока не поздно. А как разнимешь, если у обоих своя правда. Разве что дать им третью.

Я и сам не был уверен, что убить японского начальника сейчас самое важное. Может, и правда, не стоит оно риска. Но раз уж Стрижак закусил удила, а Лихарёв упёрся, то пусть хоть спор их выйдет не пустой. Была у меня одна мыслишка, ещё смутная, но была. Про лодки. Вернее, про то, как без них обойтись.

— Погодите-ка, — сказал я. — Есть идея. Как к нему подобраться безо всяких лодок.

* * *

А теперь давайте немного поговорим о кольте Вадима.

Историческая справка

Останавливающее действие, или почему вернулись к 45-му калибру

В конце 19 века американская армия, поддавшись общемировой моде на уменьшение калибров (что позволяло снизить вес оружия и увеличить точность), отказалась от своих старых револьверов 45-го калибра времен Дикого Запада. В 1892 году на вооружение был принят современный револьвер Кольта под патрон.38 Long Colt (9 мм). Он был легким, точным и почти не имел отдачи. На полигоне генералы были в восторге.

А потом началась Филиппино-американская война (1899–1902) и последовавшее за ней восстание на острове Минданао. Там американская армия столкнулась сморо— воинственными исламскими племенами.

Кошмар «Хураментадо»

Воины моро практиковали ритуальные самоубийственные атаки, которые испанцы называли «хураментадо» (поклявшиеся умереть). Религиозный фанатик давал клятву забрать с собой как можно больше неверных, принимал наркотические вещества (жевал бетель), а затем делал страшную вещь.

Он туго перетягивал себе руки и ноги кожаными жгутами или мокрыми веревками. Это снижало отток крови от конечностей, вбрасывало в кровь адреналин, болевые ощущения снижались. Если пуля пробивала ему руку или ногу, кровопотери снижались.

С диким криком, размахивая тяжелым волнистым мечом (крисом) или жутким тесаком (баронгом), такой фанатик бросался на американский патруль из джунглей.

Провал 38-го калибра

Тут-то и выяснилась катастрофическая слабость 9-миллиметровых револьверов. Американские офицеры всаживали в бегущего моро весь барабан (шесть пуль 38-го калибра) точно в грудь, но легкие пули не имели достаточного останавливающего действия. Они прошивали фанатика насквозь, не вызывая немедленного шока.

Моро с пробитым сердцем или легкими успевал пробежать еще десять-пятнадцать шагов, одним взмахом криса сносил голову стрелявшему американцу и лишь после этого падал замертво. Армию охватила паника. Офицеры начали массово писать рапорты о том, что табельное оружие не способно защитить их в ближнем бою.

Возвращение Кувалды

В отчаянии армейское командование приказало вскрыть арсеналы и срочно отправить на Филиппины старые дедовские револьверыColt Single Action Army 45-го калибра(знаменитые «Миротворцы»). Разница оказалась колоссальной. Тяжелая тупоконечная свинцовая пуля калибра 11,43 мм весом в 16 граммов, летящая с относительно небольшой скоростью, не пробивала тело насквозь. Она отдавала всю свою чудовищную кинетическую энергию цели. Удар такой пули буквально сбивал бегущего фанатика с ног, ломая кости и вызывая мгновенный шок, от которого практически не спасали ни наркотики, ни жгуты.

Появление Colt New Service

Проблема старых «Миротворцев» была лишь в том, что перед каждым выстрелом нужно было взводить курок пальцем (одинарное действие). Армии требовался современный револьвер двойного действия, но со старым добрым убойным 45-м калибром.

Именно ответом на эту потребность и стал Colt New Service (револьвер Вадима), выпущенный в 1898 году. Это был массивный, невероятно надежный револьвер, стреляющий патронами.45 Colt. Он бил так же мощно, как дедовский «Миротворец», но стрелял быстро, как современные модели. В 1909 году армия США официально закупит именно эти револьверы, чтобы вооружить офицеров до появления легендарного пистолета Кольт М1911.

Интересный факт.

В 1904 году американские военные врачи Луис ЛаГард и полковник Джон Томпсон провели официальные испытания на скотобойнях в Чикаго. Они стреляли по животным и медицинским кадаврам из разных калибров, затем исследовали ранения. Их официальный вердикт гласил:«Никакой калибр меньше 45-го не способен надежно остановить решительно настроенного противника».

Это крис.

А это баронг.

И теперь представьте, что на вас с таким бежит находящийся под наркотиками

Глава 6

— Лодки нам не нужны. В этом вся хитрость.

Стрижак и Лихарёв повернулись ко мне. Один с надеждой, другой с недоверием. Воздвиженский поправил очки и подался вперёд. Любопытно, похоже стало.

— Вспомните плоты, — начал я. — Те, с минами. Как они шли. Течение само их несло, а японец на них и не глянул. Мусор и мусор, камыш оторвался, плывёт себе. За месяцы по Ляохэ этой дряни проплыло столько, что часовому и в голову не придёт присматриваться к каждой кочке.

— Так то мина, — сказал Стрижак. — Ей холодно и мокро не бывает. А тут человека надо доставить, живого.

— Человека и доставим. Только не на плоту. На плоту человек не усидит, перевернёт да потонет. Плот маленький, а пластуны у тебя вон какие лбы.

— Ну так и я про то.

— А ты не сажай его сверху. Пусти его в воду.

Лихарёв поднял бровь. Стрижак нахмурился, не сразу понимая, к чему я клоню.

— Смотри. Человек лежит в воде почти весь, по горло. Наружу торчит одна голова да руки. А держится он за такой же камышовый плот, только без мины. Плоту всего дел — придержать башку над водой да оружие. Такой груз он выдержит, ему много не надо. Со стороны это будет всё тот же клок камыша, что несёт течением. Ни лодки, ни весла, ни силуэта. Кочка и кочка.

— В воде? — Стрижак хмыкнул. — Да человек в этой воде околеет минуту. Она ледяная. Не дойдёт, судорога сведёт, и поминай как звали.

— Не околеет, если сделать так, чтоб вода его не достала. Наденем на него костюм, — продолжил я. — Из брезента, из парусины, из чехлов, чем вы пушки от дождя укрываете, всё сгодится. Костюм глухой, до шеи, с рукавами и капюшоном, с варежками, и наглухо промазанный, чтоб не пропускал ни капли. Человек внутрь под брезент нацепит всё тёплое, что найдётся. Тепло от тела никуда не денется.

Я говорил, а сам уже представлял это. Брезентовые штаны-чулки до шеи, глухие и просмолённые. Что-то среднее между рыбацкими сапогами и водолазным снаряжением, только гораздо примитивнее. Водяной костюм армейский, образца 1904 года. Можно так назвать.

Воздвиженский снял очки.

— Термос, — сказал он тихо. — Вы про термос говорите, доктор. Я слышал это слово, его немцы недавно придумали. Стеклянная колба, а снаружи защитный чехол. Так и у нас. Одежда, а снаружи непромокаемое. Верно ведь?

— Верно. Только термос этот на ногах носить придётся, и грести в нём час, если не два — три.

Лихарёв слушал, тёр щетину, молчал. Потом задумчиво сделал несколько шагов и вернулся.

— А если протечёт? — спросил он наконец. — Где-нибудь по шву. Зальётся студёной водой, ноги сведёт, и человек ко дну.

— Значит, шить надо так, чтоб не протекло. И проверить каждый костюм, прежде чем пускать. Водой окатить, залезть в реку у берега. Хорошо проверить.

— Занятно, — сказал Воздвиженский. Он уже загорелся, я видел. — Занятно и просто. А поверх лица чем прикроем? Голова-то торчит. Часовой в бинокль разглядит белое пятно.

— Лица вымажем, — ответил Стрижак. — Это дело известное. И камыш на плотик навяжем погуще, чтоб голову спрятать. Издали ничего не разберёшь. Плывёт себе куча камыша, а под ней глаза. Наган в чехол, промасленный, глухой. Снимем чехол у берега, перед самым делом. Патрон в нагане воды не особо боится. Но всё же лишний раз мочить ни к чему.

— А потом как? — спросил Зубелин.

— Просто. На берег выбрались, костюм с себя долой, тут же, в камышах. В нём по суше точно не походишь. Бросить у воды, дело сделать, вернуться, снова надеть. Лапы мягкие снизу пришить, чтоб из воды вылезти, в ил не увязнуть, и одежу эту не порвать, — ответил Стрижак. — Мне все уже понятно!

Стало опять тихо. Стрижак смотрел на меня, потом на Лихарёва, потом опять на меня.

— Мать честная, — сказал Зубелин. — Да ведь и правда. С воды нас так и так ждать не станут. А тут и вовсе не человек плывёт, а куст. Такое можно часто делать, не только чтоб того японца уконтропупить.

— Погоди радоваться, — осадил его Лихарёв. — Сперва сшить, потом проверить, а после уж скалиться будешь.

Он ещё походил, подумал. Потом махнул рукой.

— Хорошо. Попробуем. Шейте свои костюмы, доктор, раз выдумали. И вот ещё что. — Он повернулся к Воздвиженскому. — Аркадий Игнатьевич, глушителей надо теперь не один, а пять. По штуке на человека, кто пойдёт. Они нам ещё не раз пригодится, не в этом деле, так в другом. Вы теперь знаете, как их клепать. Вот и давайте.

— Сделаю, — кивнул Воздвиженский. — Тут дело привычное уже. Гильзы латунные у нас есть.

На том и порешили.

К шитью приступили быстро. Место выбрали поодаль, всем видеть не надо, чем мы тут занимаемся, и работа закипела. Казаки натаскали парусины и брезентовых чехлов, тех самых, что укрывают орудия да зарядные ящики от сырости. Брезент был тяжёлый. Резали его на глаз, без всякой выкройки, не по фигуре. Не в модном магазине все-таки мы. Кроили огромные мешки-чулки, широченные, чтоб влезли поверх тёплой одежды. Снизу нашивали мягкие глухие лапы вместо ступней, чтоб можно было ступать по илистому дну и не порвать при этом брезент об коряги.

Шили в два ряда, стежок к стежку, толстыми трехгранными иглами. Хорошо, что те были. Шло тяжело. Брезент — штука очень прочная. Ругань вполголоса не прекращалась. Вместо наперстка — кожаная полоса, надетая на ладонь, с металлической бляшкой посредине. Ей упирались в ушко иглы и вдавливали её в брезент. Самые тяжелые места (где «лапа» подошвы в несколько слоев) протыкали шилом, а затем крючком протягивали нить насквозь.

Оказывается, человека зашивать не так уж и сложно, мрачно про себя шутил я. Кожа у него, к счастью, не такая прочная, как брезент.

Вслух этого не произносил. Услышат, покрутят пальцем у виска все, даже офицеры.

Но главным делом была не кройка и не шитьё. Надо запечатать швы! Тут любая микроскопическая дырка, любой непромазанный стежок мог стоить жизни. В котелках на огне растапливали адскую смесь — сало, деготь, воск. Всё это плавили вместе, помешивали, и полз такой смрад, что глаза слезились. Горячим варевом густо промазывали каждый

— Ну и запах, — сказал один, отворачивая нос. — Хуже, чем в дёгтярне.

— Зато сухой будешь, — буркнул Стрижак, который работал наравне со всеми. — Мажь давай, не отлынивай.

Кто-то приспособил старую малярную кисть, кто-то работал прямо ладонью, обмотанной тряпкой. Скоро руки у всех были в жиру по локоть. Зато брезент вроде выходил непромокаемый.

Я следил, чтоб промазывали на совесть, не халтурили, не оставляли сухих мест по швам.

— Брезент вас от воды бережёт, — объяснял я. — Мокрыми, дай бог, не будете. Но вода и через сухой брезент выстудит вас до костей, если под ним ничего не надето. Тепло держит не брезент, а воздух. Значит, под низ надевайте всё самое тёплое, что есть. Ватные штаны и портянок, сколько влезет, только чтоб ноге не тесно было. Вот в этом тепле и продержитесь.

Первый костюм проверять взялись тут же, не откладывая. Один казак залез в него и стоял в этом мешке, как гриб, руки в стороны. Глядел по сторонам смешно и растерянно. Его начали обливать водой — так, чтоб голову не зацепить. Вроде сухо.

Стрижак довольно оскалился.

— Сухой! — сказал он. — Ей-богу, сухой! Ты глянь, доктор, брезент ни капли не пропустил!

— Это хорошо — сказал я. — Но теперь к воде пойдём, там проверим по-настоящему. Ведро — это не залив.

Туда пошли под вечер, когда стемнело настолько, чтоб нас особо не разглядеть. Казак залез в воду по грудь, постоял несколько минут, потоптался по дну своими мягкими лапами. Вылез. Посмотрели, пощупали изнутри — сухо. И не холодно ему было. Правда, стоял всего несколько минут, а вода имеет привычку просачиваться.

— Жить можно, — повторил я. — Вот и славно.

Пока шили остальные костюмы, другая группа казаков занималась плотами. Ну тут дело было простое, привычное. Из речного камыша вязали подковой, разомкнутым кольцом плоские снопы, чтоб пловец мог просунуть голову и лечь на камыш предплечьями. Держать такому плотику надо всего ничего. Тело в воде, а плот только придерживает голову с оружием да прячет лицо. Со стороны выходил всё тот же обрывок камыша, оторвавшийся от берега и плывущий по своей надобности. Ничего живого, ничего опасного.

Оружие готовили отдельно. Воздвиженский со своими молодцами клепал глушители, все пять, точь-в-точь как первый, только теперь дело шло быстрее, руку набили. Латунные трубки, шайбы, резиновые прокладки от стерилизатора, войлок с солидолом. Наганы в отряде были. Для боя в гаоляне они гораздо удобнее винтовок. Еще лучше бы подошли какие-нибудь револьверы на манер моего, с тяжелой пулей, чтоб вблизи валило наповал, но генералы во всех армиях лучше всего готовятся к прошлым битвам. Этого, наверное, не изменить.

Одежда вышла, прямо скажем, не самая красивая, но красота здесь без надобности. Надо, чтоб человек добрался до того берега сухим и тёплым, сделал то, что нужно и вернулся. Остальное абсолютно неважно.

Все готово. Группа вышла к берегу реки. Четверо казаков и Стрижак стали переодеваться.

Зрелище вышло фантасмагорическое. Казаки влезали в блестящие от жира и дёгтя бесформенные мешки с капюшонами, намазали лица черным. Стали какими-то водными демонами, иначе не скажешь. Кто не знает, что происходит здесь, увидит и убежит.

Пластуны вошли в воду. Каждый лёг грудью на свой плот, положил сверху руки, спрятанные в промасленную ткань наганы с огромными трубками-глушителями и тихо оттолкнулся от дна. Для гребли у них были маленькие деревянные весла.

Я стоял на берегу и смотрел, как в ночной туман, один за другим, уплывают несколько маленьких камышовых кочек. Ни лиц, ни тел. Ни всплеска. Течение приняло их, повернуло, потащило вдоль берега, к устью, туда, где спал в чужой богатой фанзе человек, гонявший японских крестьян умирать и убивать нас. Кочки растаяли в тумане, и залив снова сделался пустым и чёрным.

Мы отошли в камыш. Ждать предстояло долго. Воздвиженский вытащил часы, глянул на стрелки, спрятал обратно. Говорить было не о чем, и мы молчали. С воды тянуло стужей, шинель не грела. Оставалось ждать и надеяться.

* * *

Пятеро казаков скользили по чёрной глади залива. Они лежали животами на крохотных камышовых плотиках, скреплённых верёвками, и гребли руками. Тихо, чтоб не плеснуть. Холодная вода обжимала брезентовые мешки, давила на ноги, стужа потихоньку пробиралась внутрь. Но все терпели. Деваться было некуда.

Над заливом стояла тишина. Ни огонька, ни голоса, только где-то далеко, за отмелью, охала волна.

Над водой раздалось низкое гортанное кряканье. Коротко, с хрипотцой. Через секунду правее отозвалось такое же, потом ещё, и ещё. Крик морской чернети на ночной воде. Пластуны Стрижака подражали птице так, что ни один охотник не отличит. Сигнал простой. Всё в порядке, все целы, идём дальше.

Плыли долго. Залив здесь широкий, а грести приходилось тихо, чтоб не выдать себя плеском. Пальцы мерзли. Им доставалось больше всего, они коченели в ледяной воде, деревенели, и каждый гребок давался тяжелее прежнего. Стрижак держал направление по тёмной кромке камыша и шёл первым. Остальные тянулись за ним. Не кучей, а вразброс, как плывет по реке настоящий мусор. Один плотик забирал вправо, другой отставал, третий отставал совсем. Никакого строя, никакого умысла. Несёт течением мусор, и только. Рядом было много такого же.

Спустя время плотики замерли в камышах у берега. Стрижак поднял бинокль, вытер стекло, вгляделся. В лунном свете проступила богатая китайская фанза. Похоже, та самая, о которой говорил пленный. Она одна тут, не ошибешься. Высокая глинобитная ограда, изогнутая черепичная крыша — знак достатка прежнего хозяина. Во дворе горела жаровня, её красноватый отсвет ложился на стену. У ворот и на тропе к воде топтались двое часовых с винтовками. Они кутались в шинели с меховыми воротниками. Им было холодно.

Один притопывал на месте, грел ноги. Второй привалился к столбу ворот и, кажется, дремал стоя. Изнутри фанзы не доносилось ни звука. Батальон ночевал в землянках и окопах, а тут, у самой воды, было тихо и пусто, если не считать этих двоих да того, кто спал за глинобитной стеной.

Из воды поднялись фигуры. Медленно, беззвучно, огромные и бесформенные, блестящие от обмазки, они вставали из чёрной воды, как водяные лешие из сказок. Казаки стянули с себя костюмы прямо у кромки, оставили их в камышах и сразу сделались лёгкими и быстрыми.

Прячась

Стрижак поднял наган с тяжёлой латунной трубкой на конце. Прицелился в затылок под меховым воротником. Короткий глухой хлопок. В нос ударило порохом и горелым медицинским каучуком. Часовой у ворот осел, будто ноги под ним подломились. Второй пластун в тот же миг снял второго, у тропы. Казаки подбежали, наклонились и добили кинжалами. Чтоб наверняка. Так надёжнее.

Двое остались страховать у ворот. Остальные во главе со Стрижаком поддели щеколду ножом и бесшумно вошли в дом.

Комната командира.

Огромный кан, подогреваемая кирпичная лежанка, застелен дорогим шёлком. В углу устроен алтарь, синтоистская камидана. Перед ним в плошке тлели благовония, пахло сладко и непонятно. На стене прибит белый шёлковый свиток с чёрной каллиграфией. На столе аккуратно разложены штабные карты, а рядом с ними толстая бамбуковая палка, покрытая бурыми пятнами засохшей солдатской крови. А над всем этим, на особой деревянной подставке, покоился древний фамильный меч в чёрных лаковых ножнах. Командир спал не на перине, а на жёстком деревянном топчане, как подобает истинному самураю. Рядом под рукой лежал револьвер.

Полная тишина. И всё же японец каким-то звериным чутьем вырвался из сна, распахнул глаза и схватился за револьвер. Но Стрижак оказался быстрее и вскинул наган. Глушитель, из которого пуля уже вырвала кусок резины, хлопнул громче прежнего. Будто щёлкнули кнутом, но всё равно еще тихо. Тут же выстрелили и другие. Командир дёрнулся и обмяк. Рука с револьвером так и не поднялась.

Дальше действовали быстро, без слов. Один пластун сгрёб в мешок карты и прочие бумаги со стола. Стрижак взял с подставки фамильный меч, а с пола поднял револьвер убитого. Он оглядел комнату напоследок и мотнул головой к выходу.

Группа так же тихо растворилась во дворе. Мимо жаровни, вдоль стены, к воротам, где ждали двое. Оттуда бегом к берегу. Влезли в брезентовые костюмы, затянулись, плюхнулись на свои камышовые плотики и погребли изо всех сил, вжимаясь в холодную и спасительную чёрную воду, сливаясь с ней воедино.

Они успели отплыть далеко, когда тишину над заливом разорвал истошный крик. То ли сменный караул наткнулся на тела, то ли денщик сунулся к командиру, то ли еще что-то. Казаки обернулись на плотиках. Над японским берегом с шипением взлетали магниевые ракеты, люсткугели, заливая воду и берег мертвенным светом. Там суетились, кричали, раздавались команды. Берег озарился десятками вспышек, японцы принялись беспорядочно палить в темноту залива, в камыши. Вода вдалеке вскипала от пуль. Но пластуны уже растворились во тьме, вне досягаемости, и белый свет ракет до них не дотягивался.

— Поздно спохватились, черти, — усмехнулся Стрижак.

Через час изнурительной гребли плоты ткнулись в родной берег. Здесь их уже ждали. Из камышей поднялись фигуры в шинелях.

* * *

Пластуны вываливались из воды на берег и падали на колени прямо в грязь. Адреналин спал, и силы ушли. Руки тряслись от чудовищного перенапряжения и холода. Мы и солдаты стягивали с них тяжеленные костюмы, стоявшие колом от ледяной воды. Из-под брезента казаки выходили еле двигающиеся, но живые и целые. На плечи им набрасывали тулупы, совали в руки фляжки с разведенным спиртом. Пейте, согревайтесь. Заслужили.

Стрижак вытащил из снятого костюма свёрток в чёрном лаке и протянул мне.

— Твоя задумка сработала, доктор, — сказал он, тяжело дыша.

Я взял меч. Он был тяжелее, чем казался. Уставших, шатающихся от слабости казаков бережно, под руки, повели через камыш в тепло землянок, где уже топились печи и грелась вода. А за спиной, за чёрным заливом, всё не унималась и била в пустоту беспорядочная японская пальба.

* * *

Глава 7

Лихарев сидел за бумагами и писал. Рядом на столе лежала небольшая горка испорченных листков. Его лицо выражало «готов в любую атаку, только не писать больше вот это все».

— А, доктор. — Он не поднял головы. — Кстати вы. Садитесь. Помогать будете. Наверняка пишете хорошо, я чувствую.

Я сел на ящик.

— Реляции пишу. — Он ткнул пером в бумагу. — Наградные, будь они неладны. На вас, кстати, тоже. За лодку эту потопленную и за то, что Стрижаку помогли японского командира прибрать. Награды, дело, конечно, хорошее. Только теперь надобно все это на бумаге изложить, да так, чтоб в штабе прочли и не поморщились. Дела были серьезные, высоко бумага пойдет, надо, чтоб не единой помарки, ни одного неправильного слова. Увидит какой-нибудь секретарь кривой поворот в предложении, поморщится, и не в ту папку положит. А нам надо именно в ту. Бумаги в которой генерал подпишет.

— Помогу, если надо.

— Надо. — Он отложил перо, потер щетину ладонью. — И вы вот что уясните для начала, вдруг не знаете. Вы ведь человек не военный. Награда, она с разной скоростью ходит. То есть смотря на кого. Нижним чинам проще всего. Солдату Георгиевский крест или медаль дают быстро, без долгих проволочек. Отличился, командир написал, начальство утвердило, и повесили ему крест на грудь. Тут никаких особых препятствий.

— Гм… А офицерам?

— Офицерам дольше. Тем же Стрижаку, Воздвиженскому. Орден офицеру идет по инстанциям, через капитул, там его вертят и так и эдак, соответствует ли статуту, не напутал ли чего командир. Месяц-два — запросто. Обычное дело, никто и не торопится.

Он помолчал, глядя на меня исподлобья.

— А вот с вами, доктор, вовсе особая история.

— Догадываюсь…

— Правильно делаете. Вы у меня кто? Зауряд-врач при Красном Кресте. Чиновник! Это все замедляет. К тому же за уничтожение канонерки вам, думаю, дадут Святого Владимира четвертой степени с мечами. Это отлично, но время! Генерал не может сам вручить «Владимира»! Документы из Маньчжурии едут по Транссибу в Петербург, в Капитул орденов. Там их проверяют, затем они ложатся на стол Императору. Он лично подписывает указ. Только после этого указ публикуется в «Русском инвалиде» (то есть, в официальной военной газете), и орден отправляется на фронт искать своего обладателя. Вот так. Я вас предупреждаю сразу, чтоб потом обиды не было.

Я усмехнулся.

— Обиды не будет. Мне орден без большой надобности, я человек скромный. Мне бы бумагу, что от меня на фронте была польза. Одну, но нужную. Для врачебной Академии. Отличившемуся боевому врачу.

Лихарев хмыкнул.

— Ну с этим-то проблем никаких. Но про подвиги тоже забывать не надо. Что-то дадут точно, говорю с уверенностью. Когда и что — это

Мы просидели над реляциями долго. Он диктовал, а я перекладывал это на казенный язык. Выходило суховато, но так и нужно. Без вранья. Лихарев сказал, что нигде так не брешут, как на войне или на охоте, но в нашем случае ничего выдумывать было не нужно. Вот мы и написали про плоты, про заряды с нажимными усами, про то, как Стрижак с пластунами в брезенте переправился и снял японского командира (тут пришлось звать Стрижака, чтоб рассказал, как было на месте). Про глушитель тоже пришлось сказать. Без него вся вылазка не стоила бы ничего, и если умолчать о нем никто не поверит, что произошедшее было возможно.

Кстати, о глушителе.

Когда мы наконец-то все дописали, я отправился искать Воздвиженского.

— Аркадий Игнатьевич, есть разговор. Про трубку нашу.

— Про глушитель? — Он оживился. Явно стало очень интересно. — Слушаю.

— Лихарев реляцию про потопление и про вылазку Стрижака пишет. На всех на нас. Про трубку там будет сказано. А раз так, почему бы нам вместе ее заодно и не закрепить за собой? Казенное перо о ней все равно упоминает, там может все к одному!

— Гм, — сказал артиллерист. — Привилегию хотите взять. Патент. Знаю о таком.

— Хочу. Штука вышла дельная. Тихий выстрел на войне дорогого стоит. Что-то такое сейчас вроде пытаются изобретать, но насколько у кого получается — сказать трудно. А у нас случай еще и удобный для продвижения. Дело боевое, свежее, много свидетелей того, что действует.

Воздвиженский закивал.

— Дело говорите. Заявку надо составить как следует. Не впопыхах. Чертеж в проекциях, разрез, спецификация, пояснительная записка. Чтоб в Главном артиллерийском управлении открыли и сразу видели грамотную руку, а не самоделку. Только вы же это все придумали, я вам зачем! Делайте привилегию на себя, а я просто помогу!

— Я в чертежах слаб. А вы человек с образованием. И мне не жаль поделиться мыслями. Да и с вами совместно все гораздо быстрей пойдет. Вам, как боевому офицеру, сведущему в технике и в военном деле, доверия куда больше. Посмотрит какой-нибудь генерал или промышленник и скажет — придумал человек, который разбирается! Не кто-то со стороны, не сумасшедший изобретатель! Вы же вроде Михайловское артиллерийское заканчивали, верно?

Он приосанился. Про свое Михайловское артиллерийское училище он поминал редко, но говорил о нем с гордостью.

— Тогда конечно, — сказал он. — Я всей душой помочь. Спасибо вам огромное, я ваш должник! Будем вместе пробивать нужную армии вещь сквозь чиновничьи заслоны. Конечно, я начерчу. Как учили! У меня и бумага миллиметровая есть, и готовальня. В трех видах дам, спереди, сбоку, в разрезе. Каждую шайбу пронумерую, каждую прокладку. Запишу, что латунь, что резина, какая толщина. Все будет идеально!

И началось. Он засел за чертежи. Рисовал глушитель так, как да Винчи над «Джокондой», наверное, не работал. Линии тонкие, четкие, размеры проставлены. На бумаге наша более чем неказистая трубка из пушечной гильзы, набитая шайбами и войлоком сделалась изящнейшим механизмом. Каморы, перегородки, обтюрирующие прокладки. Красиво, черт возьми. Хоть не делай глушитель в реальности, не порть впечатление от картинки.

Пояснительную записку Воздвиженский писал сухо, точно, без единого лишнего слова. «Прибор предназначен для уменьшения звука выстрела револьвера образца 1895 года системы Нагана путем последовательного расширения и охлаждения пороховых газов в ряде камор». И дальше в том же роде, страницы на три.

— Ну вот, — сказал он, откладывая перо. — Теперь под этим подпись поставим.

Он сложил листы аккуратной стопкой.

— Дальше будет так. Реляцию и заявку командир отправит в штаб армии. Там, оценив то, что прибор в деле себя показал хорошо, пошлют чертежи в Петербург фельдъегерской связью, с военным курьером, прямо в Главное артиллерийское управление, в ГАУ. И там обязаны в тот же день, как бумаги придут, отметить число их поступления. Это и называется установлением приоритета.

— Хорошо придумано, — сказал я.

Не стал объяснять, что уже знаком с системой патентования. Потом как-нибудь. Если будет нужно.

— Не придумано, а заведено. Порядок такой. — Он поднялся, сунул листы в кожаную папку, так странно смотревшуюся здесь. — Отнесу командиру, пусть приложит к реляции. Описание технического средства, обеспечившего успех операции. Красиво звучит!

— Да, точно.

С этой папкой он и ушел к Лихареву, довольный сверх всякой меры.

А война, между тем, притихла.

С моря не били — второй канонерки у японцев для наших позиций не нашлось. Ни обстрелов, ни ночных вылазок. Тишина стояла такая, что солдаты начали от скуки маяться (так себе у меня вышла шутка). То ли новый японский командир еще не пришел, то ли еще не разобрался в хозяйстве. А может, просто духом упали после того, что случилось. Хотя кто там солдат спрашивает. Дадут приказ, и вперед. Что ты чувствуешь — дело двадцатое. Бунтовать в японской армии никто не будет.

Раненые мои поправлялись. Рана Пахомова перестала гореть, он начал хорошо есть, а это добрый знак. Лагута — тот, что с дырой в бедре, тоже пошел на лад. Краснота вокруг раны, что меня насторожила, спала. Пока обходилось без нагноения, тьфу-тьфу. С остальными тоже вроде было все нормально.

До пенициллина было еще несколько дней. Я заходил в теплую землянку, снимал с банок ватные пробки и смотрел. Понемногу проступали островки плесени, редкие, бледные. Плесени спешить некуда. Мне, в отличии от нее, спешить было куда, но раненые, слава богу, держались и так. Значит, все шло как надо. Пусть растет.

Так прошло несколько тихих дня. А потом пришел обоз.

Его услышали задолго до того, как увидели. По степи катился скрип, дикий, немазаный, на разные голоса. Будто разом визжали сотни несмазанных дверей. Я сперва не понял, что это, вышел из землянки, а там уже кричат — обоз, обоз идет.

Он приходил к нам примерно раз в неделю — десять дней, и всегда это было целое событие. В отряде, отрезанном от всего, забытом в устье реки, приход тридцати-сорока повозок с провиантом и припасом значил очень много.

Кавалькада вытягивалась из степи длинной цепью. Впереди и по бокам ехал конвой, десятка два верховых с винтовками поперек седла. За ними тянулись повозки, всякие вперемешку. Казенные двуколки, легкие, на двух колесах, в одну или пару лошадей. Патронные, с железными ящиками. Аптекарские, с полками внутри под склянки. А между ними ползли маньчжурские арбы, огромные, неуклюжие, и это

Арба, она русскую армию, как я понял, и вывозила на себе. Наши тыловики нанимали местных китайцев, мафу, вместе с их повозками, потому что казенная телега в здешней грязи часто вязла, а арбе все нипочем. Колеса у нее в человеческий рост, они и через камень, и через грязь перевалят. В такую махину запрягали кого попало, диковинную смесь из мулов, волов и низеньких мохнатых лошаденок. И везла она до полутора тонн. А оси мафу принципиально не смазывали. Есть у них поверье, что этот адский скрип отпугивает злых духов. Не знаю, как духов, но живого человека отпугивает точно, да еще как.

Воздвиженский быстро распоряжался своим добром. Ему привезли снаряды, ящики с черной надписью по трафарету, «Г. А. У. Огнестрельные припасы». Он их принимал, сверял по накладной.

А я пошел к аптекарской двуколке. У меня свое. Узнать, ампулы с хлороформом дошли ли целыми, не побились ли в тряске. Перевязочное. Хина, йод. И спирт. Насчет него сейчас могут начаться серьезные разбирательства.

Спирт привезли в анкерке, дубовой бочке ведер на пять, тяжелой, окованной железными обручами. Ее сгрузили с интендантской двуколки вчетвером, кряхтя. Я подошел, осмотрел. Сургучные печати на затычке были целы, оттиск четкий, казенный, не тронутый. По бумаге все как надо. Меня это не особо успокоило. Они — не гарантия. Прежде чем принимать, я должен все проверить.

Я поднес мензурку к свету. Так, все плохо, как я и ожидал. Все то же самое.

Спирт чистый должен быть прозрачен, как крокодилья слеза, а тут жидкость отдавала полузаметной мутью, и на дне мензурки, если приглядеться, оседала какая-то дрянь. Понюхал. Резкого спиртового удара, от которого слезы, не было. Тянуло каким-то самогоном.

Короче, бодяжили нагло, бесстрашно.

Я достал из кармана бумажку с кристаллами марганцовки, бросил пару штук в мензурку. В чистом спирте им окислять нечего, они бы медленно расходились фиолетовыми нитями. А тут жидкость вспыхнула лиловым на миг и тут же забурела, помутнела вся, и на дно посыпался грязный ржавый осадок. Марганец кинулся жечь все то, что нанесла речная вода.

— Опять, — сказал я вслух. — Вода с примесью спирта, а не наоборот. Этим только грязь в рану заносить.

Стоявший рядом мафу ничего не понял и на всякий случай с улыбкой закивал.

С мензуркой в руке я и пошел искать начальство обоза. С возчиками и солдатами конвоя говорить смысла нет. Люди подневольные, что велели везти, то и везут. Спрашивать надо с того, кто за груз отвечает.

Начальником обоза ставили оказался коллежский регистратор по фамилии Свербеев. Я нашел его у головной двуколки, где он расположился с некоторым даже комфортом. Мужчина был гладкий, сытый, в новенькой шинели, вовсе не по-походному чистой. Сидел на складном стуле и пил чай из стакана в подстаканнике. Тыловая крыса из палаты мер и весов.

— Ваш спирт никуда не годится, — сказал я, показывая мензурку с бурой мутью. — Наполовину вода, и вода грязная. Обеззараживать раны им нельзя. Я такой не приму.

Свербеев неспешно отхлебнул чаю. Оглядел меня сверху донизу, без всякого почтения.

— А вы кто таков будете?

— Врач отряда. Дмитриев.

— Врач. — Он поставил стакан. — Так вот что, господин врач. Груз я принял в интендантстве по описи, за печатями. Печати, извольте видеть, целы. Расписался, довез в сохранности, сдаю в сохранности. Что там у вас в склянке, я знать не знаю. Может, это вы сами чего в нее плеснули, а теперь на меня. С вас, докторов, с самих станется. Спиртику отлить да водичкой долить, все знают эту хитрость.

Да уж. Такой наглости я не ожидал. И не боится, чет возьми.

— Печати целы, а спирт разбавлен. Это как понимать?

— А никак. — Свербеев пожал плечами и снова взялся за стакан. — Мое дело маленькое. Довезти за печатью и сдать за печатью. Все прочее не ко мне. И вот что я вам еще скажу, любезный, по-дружески. Вы бы поостереглись с поставщиками ругаться. Мы люди нужные. Нынче поспорите, а завтра к вам вовсе ничего не приедет. Не понравится этот спирт, так никакого не будет. Оно вам надо?

— Значит, не примете претензию.

— Не приму. Не к чему ее принимать. Все по бумаге.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда я осмотрю бочку. Всю. Раз все по бумаге, вам ведь бояться нечего.

Свербеев на секунду запнулся. Чай в стакане у него дрогнул. Совсем чуть-чуть, но я заметил.

— Смотрите что хотите, — сказал он, справившись с собой. — Бочка как бочка. Только начальству своему прежде доложитесь, а то без спросу казенное имущество ворочать не положено.

Резонно. Тут он прав. Я пошел к Лихареву. Тот выслушал и махнул рукой.

— Смотрите, доктор, коли есть охота. Только вряд ли что найдете. Хитрый тут народ.

— Попробовать надо. Найду или нет, а посмотрю.

Хитрость их я знал. По дороге сургуч и печати никто не трогает, это первое, чему учит воровская наука. Портить печать глупо, сразу спрос. Подделать ее можно, но тяжело. Поэтому берут коловорот или буравчик, тонкое сверлышко, и в незаметном месте, чаще на дне бочки или на стыке клепок под самым обручем, сверлят крохотную дырочку. Через нее цедят чистый спирт. Потом через воронку или шприцем заливают внутрь воды. А дырочку забивают махоньким деревянным колышком, чопиком, срезают его вровень с доской и затирают сверху грязью, дегтем, колесной мазью, чем придется. Печати целы, вес сходится, а спирта в бочке половина.

Найти чопик можно. Надо только знать, где искать, и не лениться.

Я велел позвать казаков. Пришли двое. С казаками как-то проще, чем с другими солдатами. Они ничего не боятся, готовы на все. Большого почтения к начальству и чинам у них нет, и сейчас это на руку. С ними я вернулся к бочке.

— Переверните-ка ее кверху дном. Осторожно.

Казаки переглянулись, но подняли, перевернули, поставили на затычку. Свербеев подошел, встал поодаль, руки за спину. Молчал, но глаза бегали. Вот и хорошо. Пусть бегают. Дай бог, скоро добегаются.

Я принес жесткую щетку и ведро воды. Принялся мыть. Долго, дюйм за дюймом, отскребывая с дубовых клепок дорожную грязь, засохший деготь, налипшую дрянь. Работа грязная, вода текла бурая. Казаки смотрели с любопытством, чего это доктор бочку намывает.

Отмыв, я стал осматривать каждую клепку и простукивать костяшкой. Водил пальцами по дереву. Старый дуб на бочке темный,

Чопик. Аккуратный, срезанный вровень, затертый чем-то. Не отмой я грязь, в жизни бы не разглядел.

— А вот и он, — сказал я. — Извольте полюбоваться, господа. Дырочка, а в ней затычка. Свежая. Сюда воду и лили.

Казаки нагнулись, разглядывали. Один поковырял ногтем.

— И впрямь колышек, — удивился он. — Ишь ты, спрятали как.

Свербеев побагровел. Куда только делась его вальяжность.

— Это не я! — сказал он. — Это возчики, мафу эти косоглазые, дорогой напакостили! Или солдаты конвойные! Я почем знаю, что они там ночью у костров вытворяют! С меня какой спрос, я при описи!

— При описи, — согласился я. — Только отвечает за груз кто? Начальник обоза. То есть вы. А кто дырку сверлил, возчик или вы сами, это уж пускай другие разбираются.

Он открыл было рот, но я уже не слушал. Дело сделано, доказательство вот оно, а препираться с ним мне было недосуг.

Составить все следовало по форме, чтоб бумага имела силу. Я позвал Воздвиженского. Он в казенных армейских формулярах разбирался лучше и писал грамотно. Но перед этим сбегал к Лихареву. Тот выслушал меня, не очень оптимистично повздыхал и дал добро на все законные процедуры.

Воздвиженский выводил четким писарским почерком, а я диктовал и советовался с ним. Записали все. Число, место. Номер бочки, что стоял на клейме. Что печати при осмотре оказались целы и неповреждены. Что при осмотре обнаружено скрытое отверстие, забитое деревянным чопиком и затертое мазью, диаметром такой-то. Что содержимое бочки при проверке оказалось негодным. И перечислили, как проверяли. Проба на вид, муть. Проба на запах, тина. Проба марганцовокислым калием, бурый осадок. И проба на горение — толком не горит.

— Погодите, — сказал Воздвиженский, отрываясь. — Про горение мы ведь не пробовали. Надо быть честными.

— Так давайте попробуем!

Я отлил спирта из бочки в блюдце, поднес спичку. Чистый спирт занялся бы весь, голубым спокойным пламенем. А этот помедлил, зачадил по краю жалким синеватым язычком и погас, оставив на дне блюдца мутную лужицу. Вода и впрямь не горит.

— Вот вам и горение, — сказал я. — Записывайте. Воспламенению не поддается, что указывает на крайне малое содержание спирта.

Записали и это. Внизу Воздвиженский оставил место для подписей.

— Чтоб акт в трибунале приняли, — сказал он, — под ним три подписи нужны, не меньше. Иначе бумага не бумага.

— Одна моя, как врача. Вторая ваша. А за третьей к Стрижаку.

— Спирт, значит, крадут. — Стрижак скривился. Кажется, дай ему этого интенданта, он его пристрелит не моргнув глазом. — Который раненым идет. Ну и сволочь. Давай, доктор, где расписаться.

Он расписался, вдавив перо так, что чуть не порвал бумагу. Три подписи стояли под актом. Теперь это был документ.

С актом я и пошел к Лихареву писать рапорт по команде. Отдельной бумагой, на его имя, как положено. Что тыловые структуры поставляют в отряд негодные, испорченные медикаменты. Что спиртом такой пробы обеззараживать раны нельзя, а иного средства в нужном количестве нет. Что это грозит нагноениями, заражением крови и, при худшем обороте, повальной убылью раненых в мир иной. То есть прямым срывом боеготовности отряда.

Лихарев медленно прочитал акт, потом рапорт, положил обе бумаги на стол и накрыл их широкой ладонью, будто придавил.

— Раскопали-таки, — сказал он. — А я, признаться, не верил. Думал, поворчите да бросите.

— Не бросил.

Он взял перо, обмакнул, и наверху рапорта, наискось, вывел резолюцию. Крупно, чтоб видно было. «Назначить внутреннее дознание». Поставил число, расписался.

— Так. — Лихарев отложил перо и вдруг посуровел лицом. — Судить я Свербеева не могу, это не моего ума и должности дело, для того есть трибунал и жандармы. А вот пресечь безобразие обязан немедля. И пресеку.

Он поднялся, откинул полог землянки, крикнул.

— Стрижака ко мне. И живо.

Стрижак явился скоро.

— Начальника обоза, этого, Свербеева, взять под арест. И старших возчиков, кто при бочках был, тоже. Посадить в землянку. Часовых приставить, чтоб никто никуда. До приезда жандармов пусть сидят.

— Сделаю, — коротко ответил Стрижак.

— Дальше. Весь обоз задержать. Никого не отпускать. Отдельно поставить, под охрану. Это вещественные доказательства.

— Понял, Антон Власьевич.

— Ступай.

Стрижак ушел, и через малое время со стороны обоза донесся шум. Свербеев что-то кричал тонким голосом, поминал права и жалобы, но казаки на такое внимания не обращают. Крик быстро стих. Надеюсь, казаки обошлись без рукоприкладства.

Лихарев меж тем взял чистый лист и снова начал писать.

— Вестового в город, — сказал он, не отрываясь. — Пусть жандармы едут, ведут следствие. Моя власть тут кончается. Дознание я назначил, преступника запер, доказательства сберег. Дальше по закону.

Дописав, Лихарев запечатал бумагу, отложил и посмотрел на меня. Взгляд у него был невеселый.

— А только вот что я вам скажу, доктор, начистоту. Не знаю я, чем это для нас кончится. Одно из двух. Либо там наверху перепугаются, что дело всплыло, и начнут возить нам спирт настоящий, а провиант полным весом. Тогда честь вам и хвала, весь отряд вам спасибо скажет.

— Либо…?

— Либо, — Лихарев поморщился, — мы с вами нажили себе врагов. Влиятельных. У этой публики, доктор, все повязано, снизу доверху. Свербеев мелочь, но за ним другие, покрупнее, и все с одного корыта кормятся. Ткнешь одного, а обидятся все. И черт его знает, на что они способны. Могут начать нам такое снабжение слать, что этот гнилой спирт медом покажется. Или еще что-нибудь придумают.

Он сгреб бумаги в стопку.

— Так что не знаю, Вадим Александрович, к лучшему то, что мы сделали, или нет. Ну да поглядим. Назад нам хода уже нет.

* * *

Историческая справка.

В истории развития вооружений существует удивительный парадокс: едва ли не половина эпохальных военных изобретений принадлежит людям, никогда не носившим погоны.

Военная машина по своей природе глубоко консервативна. Кадровые офицеры, генералы и члены артиллерийских комитетов варились в закрытой системе. Они мыслили уставами, парадами, традиционной тактикой и шаблонами прошедших войн. Для военного чиновника 19 века ружье должно было быть длинным (чтобы удобно колоть штыком), а солдат — бездумным

Именно поэтому настоящие технологические прорывы часто совершали гражданские лица — инженеры, механики и, как ни удивительно, врачи. Неспециалист смотрел на войну не через призму устава, а как на практическую проблему, которую нужно решить.

Вот три ярких исторических примера, когда люди с медицинским образованием изменили облик войны.

Ричард Джордан Гатлинг — дипломированный врач

Это, пожалуй, самый известный пример в истории. Гатлинг окончил Медицинский колледж Огайо, имел официальную лицензию практикующего врача, но вошел в историю как создатель первого в мире успешного пулемета — картечницы Гатлинга (1862 год).

Многоствольная установка Гатлинга с ручным приводом перевернула тактику боя. Она обеспечивала небывалую плотность огня и стала прародителем современных автоматических пушек.

Эдвард Мейнард — стоматолог

Известный американский дантист, лечивший зубы высшим чиновникам Вашингтона и даже занимавший пост придворного зубного врача прусского короля.

Изобрел капсюльную ленту Мейнарда и карабин своей системы.

Военные чиновники того времени считали нормальным, что солдат в бою должен окоченевшими от страха и холода пальцами доставать из подсумка крошечный медный капсюль и надевать его на ниппель ружья перед каждым выстрелом. В суматохе боя капсюли падали в грязь, солдаты забывали их надевать или надевали криво. Мейнард посмотрел на это с точки зрения мелкой моторики и эргономики. Он придумал систему, работающую по принципу современных детских пистолетов с пистонами: капсюли были впрессованы в бумажную ленту, которая автоматически подавалась на запальное отверстие при взведении курка. Это простое решение резко повысило скорострельность и надежность, а его карабин стал одним из самых любимых видов кавалерийского оружия в годы Гражданской войны.

Габриэль Липпман- врач-гигиенист

Изобрел военный траншейный перископ.

Когда в 1914 году армии зарылись в землю, генералы оказались в растерянности. Чтобы оценить обстановку, солдатам и офицерам приходилось высовывать голову над бруствером траншеи, что превращало их в идеальные мишени для снайперов. Пока военные теоретики думали, как гнать войска в штыковые атаки, медик Липпман увидел проблему выживания. При его участии был создан и внедрен в войска простейший прибор из трубки и двух зеркал. Оптическое устройство позволило вести безопасное наблюдение за противником из-за укрытия. Этот «невоенный» прибор сберег десятки тысяч голов, которые иначе были бы пробиты снайперскими пулями.

* * *

Глава 8

Жандармы появились на второй день, к полудню.

Я услышал их прежде, чем увидел. Докатилось конское фырканье, лязг железа, чужие резкие голоса. К дороге потянулись любопытные. Полевой жандармский эскадрон прислал конвой. Десяток верховых в синих, правда, уже весьма грязных с дороги мундирах, при них мрачная пустая подвода под арестантов, и еще одна, грузовая.

Впереди ехал ротмистр. Немолодой, лицо усталое. А глаза цепкие, умные, и смотрели они так, будто заранее знали про тебя все нехорошее.

Ну да мне какое дело до этого, нехорошего я собой не чувствую. Сплю спокойно, совесть не мучает. Глубоким циничным сном.

Ротмистр огляделся вокруг. Я подошел к нему.

— Кто тут за старшего? — спросил он, поздоровавшись.

— Подполковник Лихарев. Я провожу.

— А вы, стало быть, тот самый лекарь, который акт составил. — Он смерил меня взглядом. — Ну, ведите.

Свербеева вывели из землянки. Время под арестом сделало свое дело. Куда только делась его вальяжность (и чистая шинель). Хотя она погрязнела несильно, но человек в ней осунулся, обмяк, как воздушный шарик после праздника. Небритый, серый лицом, он щурился на свет, будто уже отвыкнув от него.

Он сломался. Это ясно. Другой теперь человек, не тот, что презрительно советовал мне не ругаться с поставщиками.

Жандармы с безразличием подхватили его под локти и повели к подводе. Следом вывели двоих старших возчиков. Эти держались спокойнее. Мужики крепкие, но и они глядели затравлено, исподлобья.

— Бочка где? — спросил ротмистр.

— Под охраной. Опечатанная. Весь обоз задержан, как вещественное доказательство.

— Правильно. — Он кивнул. — Показывайте.

Я и Лихарев отвели его к бочке. Ее поставили отдельно. Ротмистр обошел ее, глянул на клеймо, на затычку. На лице у него ничего не отразилось. Ни удивления, ни злости.

— Аккуратно сработано, — сказал он. — У вас чутье, доктор. Другой бы принял по печати и не почесался.

— Печать целая была. Я не по печати смотрел.

— Оно и видно.

Бочку перекатили на жандармскую подводу — на вторую, грузовую. Возчиков и Свербеева усадили в первую, под конвой. Все делалось быстро, привычно, без суеты. Люди свое дело знали.

Потом мы пошли к Лихареву и сели пить чай. Три жестяные кружки, кипяток, куски сахара.

Ротмистр достал из полевой сумки бумаги и разложил их на столе. Среди прочего, там был мой акт.

— Хорошо составлено, — сказал он про мой документ. — Все по форме. Проба на вид, на запах, марганцем, на горение. Три подписи. Место, число, номер по клейму. Придраться не к чему, а в трибунале, поверьте, придираться любят.

Ротмистр расписался в документе в графе о приеме арестованных и вещественных доказательств, поставил число. Потом придвинул бумагу Лихареву.

— Ваша подпись, Антон Власьевич. Принял, сдал, все как положено.

Лихарев расписался, вернул. Ротмистр собрал листы, положил обратно.

— Дело завертелось, — сказал он. — Механизм скрипучий, ржавый, но работающий. Свербеева и прочих теперь будут допрашивать, очные ставки устраивать. Выяснять, кто сверлил бочку, он сам, возчики, или все скопом. Кто цедил спирт, кто лил воду.

Он отхлебнул чаю, обжегся, поставил кружку.

— Дело мы заведем, — сказал он. — И виновных на каторгу отправим, будьте спокойны. Улики хорошие, отпираться им нечем. Года по три каждому светит, а то и поболее.

Помолчал, глядя в кружку.

— Только вы, доктор, сильно не радуйтесь. Я вижу, у вас в глазах ожидание. Мол, вычистим теперь заразу, и все наладится. Но так не будет.

— Отчего же?

— Оттого. — Ротмистр невесело усмехнулся. — Вы одного вора поймали. А за ним что стоит? Интендантский чиновник, который бочки принял и запечатал. За ним еще кто-то, повыше, кто чиновника посадил на это теплое место. И так до самого верха. В Харбине, доктор, воруют все. От стрелочника, что вагон не туда загнал за трешницу, до господ в Управлении путей сообщения, которые эшелонами ворочают. Целый спрут. И щупальца у него везде.

— Так рубить эти щупальца.

— Рубить. — Он посмотрел на меня почти с жалостью. — А вы

Лихарев слушал, кивал. Ему это явно было не в новинку.

— Вот и получается, — продолжал ротмистр, — что порядок наводить надо, тут я с вами всей душой. Лекарства для раненых воруют, это уж последнее дело. Но навести его до конца нам не дадут. Разрешат вычистить одну конюшню, для острастки, и на том спасибо. А довести дело до конца силенок ни у кого нет. Да и не в силенках дело. Рухнет все, если тронуть по-настоящему. Вся эта гнилая махина на воровстве стоит, но воровством и держится.

Он допил чай, отставил кружку.

— Так что мы свое сделаем. Свербеева упечем, отчет напишем, галочку поставим. А через месяц-другой, нельзя исключать возможности, что к вам привезут такой же спирт, пополам с водой, только от другого поставщика. И все пойдет с начала.

Веселая перспектива. Я, впрочем, чего-то похожего и ждал. Наивных надежд у меня давно нет.

— Так что же, зря старались? — спросил я.

— Не зря. — Ротмистр поднялся, одернул мундир. — Что-то меньше разбавят, побоятся. И то польза. Вы, доктор, дела своего не бросайте, ловите их, пишите акты. От этого хоть какая-то оглядка у сволочи появляется. А что до дна не вычистим, так это не ваша забота и не моя. Это выше нас.

Он пожал мне и Лихареву руки и пошел к своим. Скоро подвода тронулась. Свербеев сидел, ссутулившись, и не оглядывался. Возчики глядели назад, на отряд, зло и тоскливо. Конвой медленно пошел по раскисшей дороге в сторону города, к казенным бумагам к суду, к каторге.

Я с полминуты смотрел им вслед.

А через полчаса прискакал вестовой из штаба. Весь в мыле и конь под ним такой же. Влетел в расположение, спросил командира, и через минуту по отряду понеслось.

Завтра приедет генерал.

Что тут началось. Отряд, который еще час назад спокойно сидел в грязи и ни о чем не думал, вскочил на дыбы. Лихарев вышел из землянки, и лицо у него сделалось очень строгое и очень напряженное.

— Амуницию в порядок, — распорядился он. — Сапоги, ремни, все чистить. Оружие посмотреть. Землянки прибрать, мусор убрать. Чтоб к утру все блестело, насколько тут вообще что-то может блестеть.

Началась суета. Солдаты драили пряжки золой, чистили сапоги, соскабливали грязь с шинелей, хотя грязь тут вечная и несводимая. Стрижак гонял своих казаков, и те ворчали, но чистились. Воздвиженский протирал орудия. Даже Демин забегал, пересчитывая что-то по своим ведомостям, чтоб, не приведи бог, ничего не всплыло при начальстве, хотя никакие ведомости генерал смотреть не будет.

Ко мне суета эта касательства почти не имела. Врачу полагается стоять в сторонке да помалкивать. Но в порядок перевязочный пункт я привел. А затем пошел спать. От чистки амуниции больные здоровее не станут, а мне утром работать.

Утро выдалось для здешних мест сносное. Ветер улегся, море не било, и туман к рассвету сошел. Весь отряд, кроме охранения и постов, построили спозаранку, часов в семь. Доложили, что генерал приближается. Направил Стрижак своих казаков навстречу следить за дорогой. В общем, к появлению генерала стояли прямыми шеренгами, насколько это возможно на такой земле, сильно отличной от по ровности от плаца, и ждали.

Ждать пришлось недолго.

Генерал приехал верхом, и свита за ним, десяток офицеров, конвой. Он ехал крупной рысью, по-казачьи сидя в седле. Павел Иванович Мищенко собственной персоной. Его уважали и боялись.

Он осадил коня перед строем и спешился. Крупный, немолодой, с обветренным лицом.

— Здорово, молодцы! — гаркнул он.

Строй ответил разноголосым ревом.

Мищенко пошел вдоль шеренг, вглядываясь в лица. Лихарев шел рядом, что-то говорил. Генерал слушал, кивал, изредка бросал слово. Потом остановился.

— Пластунов, — сказал он. — Тех, что офицера японского сняли. Ко мне.

Стрижак вывел своих. Четверо казаков и он сам, пятеро, все, кто той ночью греб на камышовых плотах через ледяной залив. Вышли, стали перед генералом, вытянулись.

Адъютант поднес плоскую коробку. Мищенко брал из нее знаки отличия Военного ордена, Георгиевские кресты. Серебряные, на черно-оранжевой ленте, и прикреплял каждому казаку на грудь. Не спеша, каждому глядя в глаза, каждому говоря два-три слова.

— За храбрость, братец. Заслужил.

Казаки стояли красные, потные от волнения.

Стрижак креста не получил. Ему ждать своего ордена. Его генерал пока вручить не может.

— Молодцы, — громко сказал Мищенко. — Вот как воевать надо. Не грудью на пулемет, а с головой. Пришли, сделали, ушли, и японец наутро своего командира хоронит. Ум на войне дороже отваги, а у вас и то, и другое.

Он выпрямился, оглядел строй.

— А где лекарь? — спросил он вдруг. — Тот самый. Мне про него отдельно докладывали. Который лодку придумал потопить. Покажите-ка мне его.

Лихарев кивнул мне. Я вышел из строя, встал перед генералом. Он оглядел меня с ног до головы, и в углах глаз у него собрались веселые морщины.

— Вот вы какой. — Он усмехнулся. — А я думал, борода до пупа и взгляд суровый. А тут молодой человек. Мне про вас, сударь, чудеса рассказывают. Будто вы по ведомству гражданских чинов служите, при Красном Кресте состоите, людей призваны лечить, раны зашивать. А выходит, воюете похлеще кадрового офицера. Мину выдумали, канонерку на дно спустили, вылазку эту снарядили. Как это понимать?

— Так вышло, ваше превосходительство, — сказал я, чуть не пошутив «я не виноват». — Лодка мешала раненых лечить. Каждую ночь обстрел, лазарет под огнем. Убрать ее было проще, чем терпеть.

Мищенко хохотнул коротко и одобрительно.

— Хорошо сказано. Вы, доктор, по этой части философ. — Он покачал головой. — Ну, лечите, воюйте, коли так у вас выходит. Только не убейтесь, лекари на дороге не валяются, а тут вы, гляжу, на вес золота.

Он повернулся к строю и заговорил громче, чтоб слышали все.

— Насчет наград вот что скажу. Нижним чинам кресты я вручил. На господ офицеров документы отправлены по команде, честь по чести. Теперь ждать. Капитул, инстанции, сами знаете,

— Благодарю, ваше превосходительство.

Я думал, на этом все и кончится. Сейчас сядет в седло и поедет дальше по своим генеральским делам. Не тут-то было.

Мищенко повернулся к Лихареву.

— А теперь, господа, показывайте. Как вы японскую лоханку на дно спустили да командира японского на тот свет отправили. Ведите на берег.

Лихарев на секунду замер. Видно было, как у него в голове что-то защелкало. Генерала на берег вести нельзя. Генерала беречь надо.

— Ваше превосходительство, до берега две версты гиблого места. Грязь по колено, солончак, камыш в два роста. Конному не пройти, пеший вязнет. И японец близко, случается, что и в камышах сидит.

— А вы там как ходите? — спросил Мищенко.

— Ходим, но…

— Ну вот и я схожу. — Генерал сдвинул папаху на затылок. — Я, подполковник, из простых казаков вышел. Не растаю. Свиту оставьте здесь, нечего толпой топать. Со мной пойдете вы, казак ваш и доктор. Ну и пару человек для порядка. Пусть доктор показывает свое изобретение на местности.

Спорить с Мищенко никто бы не рискнул. Лихарев козырнул и пошел распоряжаться.

Через лагерь генерал шел не торопясь и смотрел по сторонам так, что хотелось спрятать все, что плохо лежит. У орудий он остановился. Пушки Воздвиженского сидели в обвалованных гнездах, укрытые камышовыми матами, и с двадцати шагов сливались с валом.

— Чья работа?

— Поручика Воздвиженского, ваше превосходительство, — сказал Лихарев.

— Хвалю. Я мимо прошел и не сразу понял, что тут батарея.

Воздвиженский поправил очки и вытянулся. Похвале он обрадовался, это было видно.

В лазарет генерал заглянул мельком. Постоял в дверях перевязочной, посмотрел, потянул носом.

— Спиртом пахнет, а не гнилью, — сказал он. — Это хорошо. Я лазаретов навидался, там обыкновенно наоборот.

Дальше начались камыши.

Про дорогу Лихарев не соврал ни словом. Тропа шла по солончаку, нога уходила в холодную жижу по щиколотку, местами глубже. Грязь налипала на сапоги пудами, каждый шаг приходилось выдирать. Ветер с моря усилился и продувал шинель насквозь. Камыш стоял стеной, мертвый, жесткий, и хлестал по лицам, когда идущий впереди отпускал стебли.

Стрижак вел, выбирая, где потверже, оглядываясь. За ним генерал. Он дышал тяжело, с хрипом, но шел, не останавливаясь и не жалуясь. Раза два оступился, ухватился за камыш, выпрямился и полез дальше. Крепкий мужик. В его годы по такой каше не всякий пройдет.

Я шел следом и думал о другом. Вот по этой самой грязи мы тогда тащили плоты с зарядами. На вытянутых руках, ночью, без света. Оступись кто-нибудь один раз, и все. При дневном свете затея выглядела еще хуже, чем ночью. Ночью хоть не видно, куда ступаешь.

К воде вышли через час с лишним.

Камыш расступился, и открылся залив. Серый, тяжелый, с ледяным накатом у кромки. Ветер здесь бил уже всерьез, срывал с волн брызги. Вдали, за отмелями, тянулась темная полоса желоба.

Мищенко остановился у самой воды, отдышался и огляделся.

— Ну, — сказал он. — Показывайте.

Стрижак показал рукой влево, на протоку в камышах.

— Вот отсюда отчаливали, ваше превосходительство. Тут плоты лежали, в камыше хоронились. А вон там, где вода темнее, желоб. По нему она и заходила. Становилась на якорь вон в той ямине, супротив нашего стыка. Каждый вечер, как по часам.

— А где она теперь?

— Там и лежит, кверху дном. По малой воде днище заметно. Сейчас вода высокая, не видать.

Мищенко долго смотрел на залив. Потом повернулся ко мне.

— Теперь вы, доктор. Растолкуйте мне, как это делается. Только по-человечески, без учености.

— Вся штука в воде, ваше превосходительство. Река несет в залив мусор, камыш, коряги, целые кусты. Течение здесь идет по желобу, как по трубе. Мы напустили вязанок камыша и посмотрели, куда потащит. Одна прошла точно через ту яму, где лодка становилась на якорь. Засекли время, одиннадцать минут от берега. Дальше все просто. Связали плоты из того же камыша, внутрь заряд, вперед взрыватели с усами, притопленные под самую воду. Плот ткнется в борт, ус согнется, сорвет чеку, и заряд рвется под водой, у самой обшивки. Снаряд корабль сверху дырявит, а вода снизу проламывает. Ниже ватерлинии у нее брони нет.

— И японец на плоты не глядел?

— А чего ему глядеть, — вставил Стрижак. — Камыш плывет, дело житейское. Тут этого добра каждый день гора мимо идет.

— Пустили пять, — продолжил я. — Дошел один. Остальные разнесло по отмелям. Но одного хватило. Она перевернулась минуты за две, шлюпок спустить не успели.

Мищенко покачал головой.

— А вылазка? Костюмы эти. Мне докладывали, вплавь ходили, в такой-то воде.

— Брезентовые костюмы, ваше превосходительство. Глухие, до шеи, промазанные жиром и дегтем, чтоб воду не пропускали. Под низ все теплое, что нашлось. Человек лежит в воде, держится за камышовый плотик, наружу одна голова, и та камышом прикрыта. Со стороны кочка и кочка. Течение само несет, грести почти не надо. Главное, чтобы швы не текли. Каждый костюм в реке испытывали, прежде чем людей пускать.

Генерал повернулся к Стрижаку.

— И как оно, в этом костюме?

— Терпимо, ваше превосходительство. Поначалу жутко. Вода кругом ледяная, а тебе тепло, и не веришь. Потом привыкаешь. Хуже всего вылезать, ил держит. Доктор велел к костюму лапы пришить, вроде гусиных, чтоб не увязнуть. Помогло.

Мищенко молчал долго. Стоял, смотрел на воду, и ветер трепал ему бороду.

— Я сорок лет воюю, — сказал он наконец. — Привык, что победу берут конем и шашкой. Налетел, порубил, ушел. А тут ни коня, ни шашки. Часы, вода да арифметика. И результат такой, какого иной раз дивизией не добьешься.

Он посмотрел на меня.

— Ум на войне дороже отваги, я это утром сказал и повторю. Вы, доктор, по этой части философ. Обидно одно, что додумался до этого лекарь, а не мои штабные. Им бы сюда, в грязь, постоять недельку. Глядишь, тоже думать начали бы.

Ответа он не ждал. Постоял еще, глядя на залив, туда, где под серой водой лежала канонерка. Потом повернулся.

— Пошли назад. Насмотрелся.

Обратно шли молча. Генерал больше ни о

— Камышом. Канонерку. Доживешь тут до чудес.

И тут Стрижак шагнул вперед.

— Ваше превосходительство, дозвольте еще одну вещь показать.

Мищенко остановился, вопросительно подняв бровь. Стрижаку его казак бегом принес сумку и вытащил из нее сверток. Стрижак развернул его и достал наган с нашим глушителем. По лицу стоявшего рядом Лихарева я понял, что они это заранее запланировали. Однако же, артисты! Инициатива снизу, так сказать.

— Из этого еще ни разу не стреляли, — сказал Стрижак, протягивая оружие генералу рукоятью вперед. — Из точно такого же мы вражеского начальника в его фанзе и прибили. Японские посты даже не шелохнулись. Заряжен, можно выстрелить ради пробы.

Мищенко взвесил револьвер на ладони. Посмотрел — да, заряжен. Явно заинтересовался.

— Не шелохнулись, говоришь? — генерал повернулся к зарослям гаоляна, поднял руку и нажал на спуск.

Раздался лишь глухой, невнятный хлопок, будто кто-то сильно ударил палкой по тугому мешку с песком. Срезанная пулей толстая метелка гаоляна упала на промерзшую землю.

Мищенко удивленно хмыкнул. Глаза блеснули, и он выстрелил снова. Второй хлопок вышел чуть громче и резче. Генерал вошел в азарт и один за другим всадил в стебли оставшиеся пули. Итого семь выстрелов. С каждым звук становился все громче — резиновые прокладки внутри глушителя разбивались свинцом, но даже последний прозвучал гораздо тише обычного револьверного грохота.

Генерал опустил ствол. На лице — восторг.

— Нам нужны такие трубки, — сказал он. — Очень нужны. Кто придумал? Чья работа?

Стрижак кивнул в мою сторону.

— Так то опять доктора нашего, Вадима Александровича. Его задумка

Мищенко повернулся ко мне и покачал головой.

— Ну, лекарь… Сказать, что вы на все руки… ничего не сказать! Бумаги на эту вещь написали, отправили?

— Да, ваше превосходительство! — ответил я, вытягиваясь в струнку. Вышло не очень, я все-таки не военный, ну да ничего.

— Я думаю, мы с вами еще потолкуем! — пообещал генерал.

Он обернулся к Стрижаку.

— Еще один такой есть? Не стреляный? Чтоб первый совсем тихо?

Стрижак кивнул казаку, и тот молча вытащил из сумки еще один револьвер с глушителем и протянул Мищенко. Генерал подержал его в руке и передал адъютанту.

— Этот заберу. Покажу кому надо, — бросил он.

— А вы еще сделаете, — усмехнулся генерал. — Не волнуйтесь, вещица не пропадет, она попала в добрые руки.

Потом он попрощался, вскочил на коня, свита развернулась следом, и через минуту они уже уходили рысью обратно, разбрызгивая грязь. Строй стоял, пока генерал не скрылся, потом Лихарев скомандовал разойтись, и отряд разошелся, гудя, обсуждая, разбирая по косточкам генеральские слова.

Я, впрочем, задерживаться не стал. Отстоял смотр, и хватит. Меня ждал пенициллин. Его время подходит.

В землянке держалось плотное, устоявшееся тепло. Ящик с банками стоял укутанный обрезками шинели. Я снял верхнее тряпье, зажег лампу.

Так, есть чему порадоваться.

Плесень шла. На поверхности бульона в банках нарастала пленка. Не везде одинаково, в одних гуще, в других еще едва наметилась, но нарастала. Плотная, зеленовато-золотистая, бархатистая на вид, как ей и положено. А под пленкой, в толще жидкости, проступала желтизна. Вот она. В эту желтой мути плесень и есть то, что мне нужно.

Я взял одну банку, поднес совсем близко к свету. Дня через два можно будет сцеживать эту жидкость и пробовать на ранах. Конечно, после очистки.

Сделаю мазь, как уже делал в Петербурге. На гнойную рану, на нарыв очень даже сгодится.

Я вышел наружу. День катился своим чередом. А потом я приметил одну вещь, на которую раньше в этой суете внимания не обращал, а зря.

Вроде мелочь, ерунда, но из нее на войне вырастают большие беды.

Люди шли ко мне и к фельдшеру в том числе и с пустяками. Не с ранами или с болезнями, а с мелкими бытовыми травмами.

Стертые в кровь ноги. Новые сапоги натирают до кровавых мозолей, и солдат хромает, а хромой солдат в бою не нужен. Порезы от гаоляна. Лист у него острый, как бритва, полоснет по руке, по лицу, и вот тебе рана, грязная, длинная. Содранные о затворы костяшки пальцев. Ссадины, царапины, задиры кожи.

Ерунда, если разобраться. В Петербурге на такое и не глянул бы, помазал йодом да отпустил. А тут не Петербург. Тут любая царапина в этой грязи, в солончаке, того и гляди загноится. И станет из царапины нарыв, а из нарыва, если совсем не повезет, заражение крови. Люди могут помереть не только от пуль.

Народ шел к фельдшеру, а тот на царапины отматывал бинт. Но мотать его на ссадину, на которой он размотается через час, это глупость.

Надо что-то другое. Что-то маленькое, дешевое, чтоб залепить царапину наглухо, защитить от грязи, и чтоб под рукой всегда.

А именно — пластырь.

Липкий пластырь у нас имелся. Цинковый, казенный, в рулонах. Штука сама по себе почти бесполезная. Липкая лента, которой обычно повязку прихватывают. Но если ее приспособить…

Я взял рулон и ножницы. Отрезал полоску пластыря, на середину ее положил малый кусочек марли. Марля вберет в себя кровь и не даст пластырю прилипнуть к самой ране, чтоб не отдирать потом с мясом. На марлю густо насыпал антисептика, что был под рукой. Чем присыпать, тут выбор невелик. Есть йодоформ, борная кислота, салициловый тальк. Кому что, смотря по случаю. А сверху, чтоб ничего не сыпалось и не намокало раньше времени, прикрыл лоскутком вощеной бумаги.

Вышел бактерицидный пластырь. Полоска с готовой начинкой. Сорвал бумажку, приложил к порезу, прижал края, и все. Рана закрыта, присыпана лекарством, от грязи защищена. Держится сутки, а то и двое, и не особо мешает.

Я показал первому попавшемуся солдату с рассеченной гаоляном ладонью. Отодрал бумажку, залепил.

— Вот так. Понял? Все просто.

Солдат поглядел на залепленную руку, пошевелил пальцами. Держится.

— Ловко, ваше благородие. И не мотать ничего. Это как перевязка?

— Да. Сорвал бумажку, залепил, пошел дальше. А то намотаете себе бинтов на весь палец, будто вам его оторвало.

Дело оказалось нехитрое, но возни много. Кроить, класть марлю, сыпать порошок, накрывать бумагой, и так сотню раз. Одному не управиться. Я сходил к Лихареву, объяснил, и тот, подумав, выделил мне несколько солдат. Я посадил их рядком, показал,

Мелочь, но сбережет и бинты, и людей. От гнилой царапины тут до могилы ближе, чем кажется.

К ночи заготовок нарезали изрядно. Я разложил их по коробкам, раздал часть. Сказал пускать в ход на всякий порез, ссадину, потертость, и не жалея. Ленты и марли на них идет всего ничего. Затем пошел спать, довольный собой. День прошел удачно. Генерала пережил, плесень растет, пластырь придумал. Нормально!

А наутро все переменилось.

Меня поднял фельдшер, едва только рассвело. Лицо у него было испуганное.

— Вадим Александрович. В третьей роте худо. Четверо лежат, встать не могут.

— Как встать не могут? Ранены?

— Никак нет. Не ранены. Свалились. С вечера еще жаловались, а к утру совсем. Лежат пластом, в жару, и не встают.

Я оделся быстро, накинул шинель и пошел за ним. Третья рота стояла в дальнем углу позиций, в своих землянках. Сон с меня слетел разом. Четверо разом. Это не простуда. Она так не косит.

В землянке было темно и душно. Четверо лежали на нарах, и я, еще не осмотрев, уже чуял неладное по одному их виду и по тому, как они лежали.

Я присел к первому. Молодой парень, лет двадцати. Лицо горит, глаза мутные, полуприкрытые. Смотрел на меня, а будто и не видел. Не отвечал толком, мычал что-то, ронял голову. Заторможенный, вялый, в полусне, из которого не выбраться.

Тифозный статус, так это называется. Человек тут, а разума при нем наполовину. Но может все-таки повезет?

Рука его горела, безвольная и тяжелая. Я нащупал пульс, и по спине прошло совсем нехорошее.

Жар стоял сильный, лоб сухой, горячий, градусов под сорок, а то и выше. При таком жаре пульс должен частить, колотиться, гнать сотню с лишним ударов. А он шел медленный, тяжелый, ударов семьдесят — восемьдесят. Относительная брадикардия. Жар большой, а сердце будто и не знает про него, бьется вполсилы. Признак редкий, приметный, ни с чем не спутаешь, если раз увидел.

— Язык покажи, — сказал я. — Ну, высунь язык.

Парень с трудом понял, разлепил губы, вывалил язык. Тот обложен густым белым налетом, плотным, как войлок, а по краям и на кончике проступает яркая, злая краснота.

Я задрал на нем нательную рубаху. Живот бледный, впалый. И на этой бледной коже, на груди, на боках, я разглядел то, что искал и чего боялся. Мелкие бледно-розовые пятна. Немного, штук пять или шесть, разбросанных. Розеолы. Не сыпь сплошняком, а вот такие, редкие, круглые, будто кто-то капнул бледной краской.

Я надавил пальцем на одно пятно. Оно побледнело, ушло под нажимом, кожа под ним побелела. Отнял палец, и пятно налилось обратно, медленно проступая розовым на прежнем месте.

Все. Больше сомнений не осталось.

Розеола, что бледнеет под пальцем и наливается снова. Обложенный язык. Медленный пульс при высоком жаре. Заторможенность, полубред. Одно к одному.

Наверное, гнилая вода из протоки, которую пили, не прокипятив. Инкубация прошла свое, отсчитала положенные дни или недели, и теперь оно вылезло. Не у одного. У четверых сразу. Возможно, послезавтра их будет восемь, затем двадцать, пятьдесят и так далее.

Я осмотрел остальных троих. Одно и то же. Язык, пульс, розеолы. Я выпрямился, и повернулся к фельдшеру. Тот стоял у входа, ждал, что я скажу, и по лицу моему уже понимал, что скажу что-то нехорошее.

— Ну что, Вадим Александрович? — тихо спросил он. — Что у них?

Я посмотрел на него долго и молча.

— Брюшной тиф, — сказал я. — Все очень невесело.

* * *

Глава 9

Фельдшер, как я понял, был готов к этим словам. Но он молчал, ожидая, что я скажу теперь еще и то, что будем делать.

А что тут скажешь. Подбодрить точно не получится.

Четверо с тифом очень может означать что с тифом не четверо, а гораздо больше. Просто у кого-то инкубация подошла, а у кого-то еще нет. И пойдет волнами. Завтра восемь. Двадцать через три дня. А там и со счета собьешься.

— Кузьма Лукич. Слушай меня и делай точно, как я говорю. Из этой землянки никого не выпускать и никого сюда не пускать. Вспомни и запиши на бумажку всех, к то к ним заходил. Сейчас сюда никого не впускай. После больных, если придется прикасаться, руки обрабатывай карболкой. Вот так.

Когда я сюда шел, предчувствуя очень неладное, захватил с собой пузырек с карболкой и щедро полил себе на руки.

— Понял? — спросил я, передавая ему карболку. — На руках зараза остается, карболка ее убивает, хотя гарантий нет. Еще не хватало чтоб ты свалился.

— Понял, ваше благородие. Я малость знаю, что такое тиф. Учили, рассказывали. А их куда? Тут держать нельзя, тут же они и лежат, где спали.

— Пока держи. Через час переведу. Стой у входа и никого сюда не пускай! Ни солдат, ни офицеров! Можешь так и говорить — тиф начался, если кто не будет понимать.

Он кивнул, а я пошел к Лихареву. Сколько ж времени у меня до того, как пожар совсем разгорится?

Немного. Совсем немного.

Лихарев был на месте. Я откинул полог и вошел без стука и слов «разрешите». Сейчас было не до церемоний, и я хотел, чтоб Лихарев понял, насколько я серьезно настроен.

Лихарев с одного взгляда догадался, что я пришел не с добром.

— Что стряслось, доктор?

— В третьей роте брюшной тиф, Антон Власьевич. Четверо лежат пластом. И это только начало.

Он положил карандаш. Помолчал.

— Уверен?

— Уверен. Все признаки, ни с чем не спутаешь. Я их сам осмотрел, всех четверых. Это тиф, никаких сомнений. И если сейчас же не начать действовать, через две недели у меня будет полсотни, а через месяц отряд можно списывать. Конец настанет без помощи японцев.

Лихарев нахмурился, но спорить не стал.

— Ну тогда говори, что делать.

Я сел напротив. Разговор предстоял длинный.

— Первое. Всем объявить, что в отряде тиф. Напугать всех. Сказать, что все плохо, даже очень плохо. Страх тут союзник, грех им не пользоваться. Без него многие шевелиться не станут. Будут считать, что «авось пронесет».

— Допустим. Дальше.

— Дальше главное, и оно, боюсь, не всем понравится. Мне нужна власть. На время, покуда не сломим заразу. Все, что я

Лихарев откинулся назад. Просьба, она же требование, прозвучала очень жестко, но логика в нем была, и Лихарев это видел. Даже очень хорошо видел. Хотя делиться властью, понятное дело, ни один начальник не хочет. А я, если называть вещи своими именами, попросил передать отряд мне в подчинение.

— Медицинская диктатура, стало быть, — проговорил он, и в голосе мелькнула усмешка пополам с уважением. — Ловко вы. Сегодня диктатура по мытью рук, а завтра захотите и батареей командовать.

— Батарея мне без надобности. Мне надобно, чтоб солдат не пил гнилую воду и не заражал других. Все. За это я не хочу три раза кланяться каждому поручику. Дадите власть, спасу людей. Не дадите, они здесь передохнут, а я буду ходить, умолять и бегать к вам по тысяче раз на день, просить дать нужный приказ каждому унтеру. Выбирайте.

Он побарабанил пальцами по столу. Отдавать власть штатскому лекарю против всякого устава. Но здравый смысл перевешивал, и его у Лихарева хватало.

— Ладно. Будет тебе власть. Только объясни сперва подробно мне самому, по-простому, отчего эта дрянь расходится. Чтоб я знал, что своим людям говорить, когда придут офицеры жаловаться, что ты им жизни не даешь. Про тиф я, разумеется, слышал, но лучше поподробней. Думал, что эта зараза мимо пройдет, но увы.

Вот это правильная постановка вопроса.

— Объясню, тут несложно. Брюшной тиф это болезнь грязных рук и грязной воды. Микроб сидит в кишках у больного. Затем попадает к здоровому. Через воду, в которую натекло из нужника выше по течению. Через руки, прикосновения. Через муху, что посидела где-то, а потом прилетела на кашу. Вот и вся хитрость. Разорвем эту цепь, и зараза постепенно сдохнет сама, потому что ей больше некуда деться.

— Понятно. И что делать-то?

— Сейчас расскажу.

Я начал загибать пальцы.

— Третью роту отделить от всех начисто. Карантин. Ни в наряды, ни в караулы, никуда. Пусть сидят у себя. И чтоб их отличать, всем из третьей роты повязку на рукав. Тряпку, какую угодно, лишь бы видно было издали. Идет такой, куда ему нельзя, а часовой уже знает, что его надо гнать прочь и ничего не перепутает. Деваться им будет некуда. Кто снимет повязку — того нещадно наказывать. Офицеры пусть тоже ее носят. Перед микробом все едины. Он званий не различает.

— Метить, как скот, — хмыкнул Лихарев. — Обидятся.

— Пусть обижаются, пока живые. Дальше. Больных из землянки убрать сейчас же, к остальным их держать нельзя. У меня есть пустая, что мы под сыпной рыли, вот туда и переведу, а к ней еще десяток велю копать, потому что заполниться она может очень быстро. Дай бог, чтоб не пригодились, но рыть надо загодя, после будет поздно.

— Хорошо, — согласился Лихарев.

— Теперь про воду, это самое важное. Просто сказать «пейте кипяченое» бесполезно. Солдат кивнет, а через час зачерпнет из ручья по привычке, потому что пить хочет, а кипяченого под рукой нет. На слово тут надеяться нельзя. Значит, у всех колодцев и ручьев поставить вооруженных часовых. И приказ им дать простой — кто сунется к сырой воде, того бить. Не поймет с первого раза — вызывать команду, чтоб забирала и порола без жалости. Зараза откуда-то пришла. И, скорее всего, из воды.

Лихарев поднял бровь.

— Сурово берешь. Но может и правильно.

— Глоток сырой воды может убить. И того, кто выпил, и тех, кто рядом с ним оказался. Так что да, пороть. Один раз выпорем на виду у всех, остальные запомнят крепче любого приказа. Жалость тут выйдет боком, Антон Власьевич. Пожалеем сегодня, послезавтра будем людей в могилу класть.

Он не возразил.

— А кипятить как? Теперь, так понимаю, надо все делать гораздо тщательнее.

— Да. И воду не просто согреть до теплого, чтоб только кипнула и все, а держать ключом не меньше пятнадцати минут. Чтоб кипела по-настоящему и долго. Иначе микроб в ней выживет. Кипятилен наделаем еще, в железных бочках, я покажу как. Бочек у нас, слава богу, много. Гаоляна на топку рубить с запасом, много, чтоб огонь не гас. Сушить его, как мы сейчас и делаем, в канавах под землей. Кипятка должно быть много.

— Давай дальше.

— Дальше нужники. Старые ямы сейчас это бомбы, которые тикают. В них все, что из больных выходит, и оттуда зараза ползет в землю, в воду, на сапоги, а потом на руки и внутрь. Все старые нужники немедленно засыпать землей, а сверху не жалея сыпать хлорную известь. Новые копать глубоко и в стороне, ниже колодцев по течению грунтовой воды, и подальше от кухонь. А в тифозном бараке вообще на землю ничего не лить. Что из больных выходит, ведра, параши, все сперва заливать карболкой, дать постоять, и только потом закапывать в отдельную глубокую яму, не в общую.

Лихарев мрачно слушал и еще более мрачно кивал.

— Людей на все это тебе прорва нужна.

— Нужна. Про людей отдельно. Тут работы на роту. Прикрепите ко мне санитарную команду, три десятка мужиков покрепче. Их дело будет черное. Рубить гаолян сутками, рыть новые нужники, стирать зараженное белье в кипятке, а понадобится, и могилы копать, чего уж там. И вот что важно, и об этом мало кто думает. Санитар, что весь день выносит парашу за тифозным, а спать уходит в свою родную роту, к товарищам, он им заразу на сапогах и принесет. Значит, санитарную команду перевести на отдельное положение, вырыть им землянки прямо у тифозного барака, и запретить строго-настрого ходить в гости к своим. Они теперь отдельная каста. Неприкасаемые. Кто их тронет, сам сляжет.

— Каста, — покрутил головой Лихарев. — Да, пожалуй, так и есть. Новый устав.

— Да, новый устав. Но устав простой. Не заразись сам и не зарази другого. Дальше про белье и одежу. Все, на чем спали и в чем ходили заболевшие, а с ними и вся третья рота,

— Ясно. Все?

— Почти. Последнее, и оно вроде мелочь, а важнее многого. Ввести приказ, чтоб перед каждой едой все мыли руки. Все, до единого. Тщательно! Потом я организую, где и как. Знаю, для мужика, который отродясь рук не мыл, это дичь, он будет ворчать и увиливать. Потому мытье придется не просить, а заставлять, под присмотром. Я устрою это дело так, чтоб не отвертелись. Но приказ должен идти сверху, от вас, иначе не подействует.

Лихарев помолчал, глядя на меня. Потом хлопнул ладонью по столу. Решено.

— Складно у тебя выходит. И страшно, если вдуматься. Ну да ладно. Помирать людям от поноса на войне глупо, тут ты прав. Будь по-твоему, доктор. Собираю офицеров, объявляю положение, и власть тебе даю при них, при всех, чтоб после никто не пикнул. А ты покуда пиши, что тебе из города надобно теперь. Думаю, что у нас не будет хватать почти всего. Пиши прям здесь, не уходи.

Молодец Лихарев. Все понял, не стал умничать, говорить «вот это нельзя, а это, так и быть, можно».

Я взял бумагу, придвинул чернильницу и стал писать срочную санитарную заявку. Писал и прикидывал, чего у меня нет вовсе, а чего есть, но кот наплакал. Картина складывалась невеселая. Воевать с эпидемией мне предстояло голыми руками (преувеличиваю, но не очень).

Карболовая кислота первым делом. Ею мыть все, что только можно, протирать носилки, руки санитарам. Ее у нас немного.

Сулема следом. Хлорид ртути, яд страшный, но антисептик сильнее не бывает. Развести один к тысяче, и вот тебе раствор для рук и для замачивания суден. Ее у нас еще меньше чем карболки.

Хлорная известь, хлорка, сухой порошок. Ее нужно мешками, засыпать старые нужники, разводить ее в воде. Записываю: везти возами, сколько дадут.

Карболовое мыло — дрянь редкостная. Жесткое и вонючее. Поэтому и нужно. И зеленое, калийное. Мыло смывает с кожи защитный жир и грязь, а с ними и заразу, оставляет ее беззащитной перед хлоркой. Тысяче солдат мыть руки перед едой, да зараженное белье варить, никакого мыла не напасешься. Значит, целыми телегами его сюда.

Чистое нательное белье, рубахи и кальсоны. Тифозный потеет так, что рубаху выжимай через час, и пот этот заразен. Больного надо переодевать, а старое сразу в варку. Запаса белья для эпидемии у нас нет.

Соль и сахар, тоже пудами. Из них я стану готовить раствор, отпаивать больных. При тифе из человека вытекает вся вода, и он от сухости гибнет вернее, чем от болезни. Капельниц тут нет, поить придется из кружки, по глотку и часто. А соли и сахару на это уйдет прорва. Без них вода будет усваиваться плохо.

Клеенка медицинская. Вещь простая, а без нее беда. При тифе понос жестокий, часто с кровью, и если больной лежит на соломе, все в нее впитается, и нары превратятся в рассадник. По клеенке хоть обмыть можно. У нас есть несколько метров, не больше, а стелить придется, может, под десятки коек. Вписываю: везти рулонами.

Спирт для обтираний. И тут вспомнилась вся та история с бодяжной бочкой, за которую Свербеева увезли под конвоем. Тот спирт, что привезли до меня, наполовину вода, им порез не продизенфицируешь, но жар сбивать кое-как может получиться. А жар при тифе стоит под сорок — сорок один, и держится. Жаропонижающего у нас хорошего нет.

Единственный способ уберечь человеку мозг от того, чтоб он не сварился под черепом, это охлаждать снаружи. Обтирать смесью воды и спирта, спирт быстро сохнет и уносит с кожи температуру. Но плохим спиртом много не наобтираешь, воды в нем столько, что и толку меньше. Значит, пишу отдельной строкой: спирт чистый, крепкий, не разбавленный.

Если что, сами разбавим. Дурное дело нехитрое.

Камфора в ампулах, для уколов. Тиф бьет по сердцу. Оно устает от отравы и однажды может просто встать. Значит, сердце надо подстегивать. Камфора для этого главный помощник. Своей у меня всего ничего, на десяток уколов, а больных будут десятки.

И прочее. Марганцовка. Пищевая сода. Марлю и бинты тоже возами. Термометры, у меня их два, а надо будет мерить температуру десяткам людей. Судна и ведра под парашу. Ланолин и вазелин, у меня чуть-чуть есть, но на весь отряд, разумеется, не хватит. Ну и еще много чего. Внизу поставил число и написал слово «срочно», хотя сомневаюсь, что от него припасы быстрее приезжают.

— Готово, — сказал я и протянул листок Лихареву.

Лихарев пробежал заявку глазами.

— Вестового пошлю сейчас же. Дойдет до города, там сдаст в санитарную часть под расписку. А дадут ли, это уж не моя забота и не твоя.

Он крикнул наружу, велел звать вестового. Тот явился быстро. Парень молодой, конопатый, Лихарев сунул ему заявку, велел беречь пуще глаза и гнать без роздыху. Через минуту простучали копыта и стихли. Одно дело сделано. Теперь предстояло второе, и потяжелее, потому что бумагу отправить просто, а вот перевернуть весь уклад в отряде посложнее будет.

— Ну, доктор, — сказал Лихарев, поднимаясь и застегивая мундир. — Пойдем людям объявлять. Ты стой рядом и молчи, покуда я не скажу. Я сперва сам, по-военному, а после уж тебя заново представлю и власть дам. Так оно ляжет спокойнее в… в неспокойные офицерские головы.

Он вышел из землянки, я за ним. У штаба Лихарев кликнул трубача и велел играть сбор командирам. Трубач набрал воздуху, и над позициями поплыл сигнал, по которому сбегается не весь отряд, а одно начальство. Офицеры и вахмистры, старшие казачьи унтера. Человек тридцать, вот они-то и разнесут волю командира по ротам.

Появились быстро, и все с одним вопросом на лице. Не приказ ли выступать, не японец ли лезет.

Лихарев вышел к ним нарочито не спеша, суровый и хмурый. Дождался тишины.

— Господа, слушать внимательно. В третьей роте выявлен брюшной тиф. Четверо уже в лежку, и это, как мне доложили, только начало. Так что вот какое дело, господа. Японца мы с вами бить помаленьку научились.

По рядам прошло движение. Кто-то переступил, кто-то переглянулся. Слово «тиф» на войне пугает, и очень.

— Третью роту на карантин, всю, целиком. К ним не подходить, от них ничего не принимать, в наряды, в караулы, к кухне не ставить. Пусть сидят у себя, и всем им повязку на рукав, чтоб издали видно. Копать для них отдельные нужники, старые засыпать землей и залить хлоркой не жалея. Воду сырую не пить никому! Кухням кипятить круглые сутки. У колодцев и ручьев ставлю часовых, и приказ им будет отдельный, о нем после. Перед едой всем мыть руки, всем! Еще вырыть десять землянок под больных. Дай бог, чтоб они нам не понадобились. Но рыть сегодня же.

Он перевел дух и оглядел строй. Люди стояли, переваривали.

— А теперь главное, — продолжал Лихарев, и голос у него стал еще мрачнее. — Всем этим ведает отныне лекарь наш, Вадим Александрович Дмитриев. Прошу любить и жаловать. С этой минуты он получает чрезвычайные полномочия по всей санитарной части. Что он прикажет насчет распорядка, еды, воды, нужников, мытья и прочего, то считать за мой личный приказ. Прикажет вашей роте всю ночь кипятить воду, будете кипятить и не роптать. Скажет спалить обмундирование, спалите. Скажет мыть руки десять раз на дню, будете мыть.

Он сделал паузу. Тяжелую — дальше некуда, и медленно прошелся и по строю глазами, с каждым встретившись взглядом.

— И вот что зарубите себе накрепко. Кто вздумает саботировать распоряжения лекаря, отлынивать, тянуть, делать вид, тот пойдет под трибунал. За неисполнение приказа в боевой обстановке. Я не шучу и повторять не буду. Что до нижних чинов, за глоток сырой воды пороть на месте, тут же, не докладывая мне и разбирательства не заводя. Часовой у колодца волен врезать прикладом, кто полез с флягой. Все. Вопросы?

Вопросов не было. Стрижак покрутил головой, но промолчал. Воздвиженский кивал. Ему объяснять дважды не надо. Зубелин таращился на меня, будто впервые увидел. Штатский лекарь, которому подчинили строевых офицеров, зрелище для армии небывалое, но приказ есть приказ, а Лихарева тут уважали и боялись в правильной пропорции.

— Тогда по местам, — закончил Лихарев. — Стройте роты и зачитывайте приказ по отряду. Слово в слово. Растолкуйте людям, что к чему, чтоб не бунтовали. Разойдись.

Строй рассыпался. Офицеры и фельдфебели пошли по ротам, и скоро по всем углам позиций началось построение. Роты выводили, ставили в шеренги, и ротные командиры зачитывали новый порядок. Тот самый, медицинский. Солдаты слушали, кто с недоумением, кто с угрюмой покорностью, и было по лицам видно, что половина их мало чего понимает.

Ничего. Поймут. Не через уши, так через другое место. По которому бить будут.

Санитарную команду собрали быстро. Я объяснил им, что теперь они живут отдельно, к своим не ходят. Принято это было хмуро. Но приказ, куда денешься.

Первым делом их бросили рубить гаолян, потому что без топлива вся моя затея с кипятком бессмысленная. Рубили осторожно, с оглядкой, потому что японец сидел напротив и мог начать стрелять. Работали быстро — повалили, оттащили в лощину, снова повалили. Гаоляна нужно было столько, чтоб костры под котлами не гасли сутками, а сырой он не горит, дымит и чадит. Потому тут же принялись рыть подземные канавы-сушилки. Насушить его требовалось с большим запасом, потому кипятка теперь надо было море.

Новые кипятильни будут в бочках. Ставили пустой анкерок, окованный железом, заливали водой, а под ним и вокруг раскладывали огонь, и вода в нем держалась ключом, покуда подкидывали топливо. Возле каждой бочки поставил человека следить, чтоб не сняли раньше времени, чтоб кипело полных пятнадцать минут по часам. Кипяченую сливали в отдельные баки.

С часовыми у колодцев вышло быстро. Там Стрижак расставил своих казаков, а казак человек серьезный, ему только скажи кому врезать, и он это сделает запросто. Поставили у каждого колодца и у каждого ручья по два, и приказ им прочли особо.

Отдельно я взялся за мытье рук. Просто скомандовать «мойте» ничего не даст, солдат помочит пальцы да оботрет о штаны, вот и все мытье. Значит, надо устроить так, чтоб не отвертелся. Я велел наделать рукомойников. Бак с водой наверху, снизу палочка-затычка, приподнял ее, потекла струйка, отпустил, перестала.

Само мытье я разбил на две части. Сначала очистка. Мыло и кипяченая теплая вода. Мыло смывает с кожи жир, пот и грубую грязь, и микроб остается на голой коже беззащитный. При каждом посту я поставил ответственного. Он выдает солдату кусочек мыла, маленький, чтоб не растащили, и следит, чтоб тер как следует, а не для виду. Остался после мытья огрызок мыла — выбрасывать его без жалости.

Дальше ополаскивание. Слабый раствор хлорной воды, десятая или доля процента, не крепче, чтоб кожу не слишком жег. На чистой, обезжиренной коже хлор добивает тифозную палочку за секунды, тут она уже не спрячется. Теперь руки чистые, садись есть.

Одна беда, погода. На дворе то дождь, то ниже нуля, на морозе с водой не намоешься, руки задубеют и потрескаются. Значит, оба поста пришлось загонять под крышу, в теплые тамбуры. А воду в баках держать теплой постоянно. Возни много, но иначе никто мыться не станет, а треснувшая от холода кожа сама ворота для заразы.

И последнее в этом деле, руки после мытья беречь. Кожа от хлорки сохнет, трескается, а в трещину зараза лезет с удовольствием. Потому у выхода из санитарной зоны я поставил табуреты, а на нем широкую жестяную банку с мазью. Смешал вазелин, ланолина, чего было немного, и капнул туда камфоры с ментолом. Не для пользы, а для запаха, чтоб пахло по-докторски, авторитетно.

Порядок такой. Помыл мылом, ополоснул в хлорке, вытер руки, а после ответственный за мазь ложкой кладет каждому в горсть, руки его не касаясь, и следит, чтоб втер. Мазь ложится пленкой, закрывает трещины, кожа цела. Мелочь, но важная.

К полудню отряд было не узнать. Всюду копали, рубили, таскали. Дымили костры под бочками, и над всем этим стоял ор унтеров, гонявших солдат. Похоже на муравейник, в который ткнули палкой.

А мне пора было думать о самом главном. Порядок порядком, а больных надо

Активированный уголь. Больные будут глотать эту черную взвесь литрами. Уголь в кишках связывает отраву и уводит ее наружу, не давая всосаться в кровь. Но угля нужна уйма, а его у меня с собой взято всего ничего. Значит, жечь, и сегодня же.

Но уголь — это полдела. При тифе в кишках вызревают глубокие язвы. Стенка кишки истончается до папиросной бумаги. И если такой больной сжует сухарь, кишка в этом месте порвется. А порвется, значит перитонит и верная смерть.

Потому диета у тифозных отныне строжайшая. Бульон да слизистые отвары, разваренный до кашицы рис или овес, процеженный сквозь марлю, чтоб ни крупинки твердой. Ни крошки настоящей еды, покуда я не разрешу, а разрешу я нескоро. Заодно поить солевым и сахарным, восполнять то, что уходит с поносом и с потом. И охлаждать, обтирать спиртом, класть холодные компрессы на живот. Холод на живот вдвойне полезен, сужает сосуды.

Я нашел Кузьму Лукича у кипятильной бочки, он махал рукой солдату, чтоб тот подкинул огня.

— Кузьма Лукич, брось пока бочки, найдется кому смотреть. Пойдем уголь жечь, дело не терпит.

Фельдшер поглядел на меня, вытер ладони о фартук.

— Уголь-то на что, ваше благородие? Печку топить и так хватает.

— Не печку топить. Больных им поить будем. Пойдем, по дороге растолкую. Времени в обрез.

* * *

Глава 10

— Уголь, Кузьма Лукич, если его правильно пожечь, работает в кишках как губка, — растолковывал я на ходу. — Тифозный микроб сидит в кишке и льет оттуда отраву в кровь. От нее жар, бред, сердце садится. А уголь эту отраву вбирает в себя и выносит наружу, хм, известным путем. Меньше отравы в крови, легче больному.

— Понял, ваше благородие. — Фельдшер поспевал рядом, придерживая полу шинели. — Только его как принимать прикажете? Уголь ведь. Не микстура.

— Глотать. Толочь в мелкую пыль, разводить кипяченой водой и пить. Выйдет черная болтушка, гуще молока и гораздо страшнее. По две-три столовые ложки пыли на прием, приемов три-четыре в день.

Кузьма Лукич прикинул что-то в уме и покрутил головой.

— Это ж сколько на брата в сутки выходит?

— Много. На одного грамм пятьдесят, а то и восемьдесят. На наших четверых уже большая кружка пыли с верхом. Каждый день.

Про себя я считал дальше, и счет получался невеселый. Четверо это только сегодня. Инкубацию прошли многие, у каждого свой срок. Завтра слягут новые, через неделю больных может стать полсотни. Кружками тут не отделаешься. Нужны ведра. Пуды угольной пыли. И жечь ее надо начинать сейчас, а не когда самих припечет.

— А уголь где возьмем? — спросил фельдшер. — Дровяного нет. Гаолян в золу сгорает, какой с него уголь.

— В золу он сгорает на воздухе. А мы будем томить его без воздуха, в закрытой посуде. Тогда он не сгорит, а обуглится. Рубить стебли потолще, на короткие чурбачки. И корни копать обязательно. Корень у гаоляна плотный, деревянистый, из него уголь самый крепкий.

— Корни. — Кузьма Лукич вздохнул. — Земля-то твердая.

— Неглубоко сидят, выкопают. Бери из санитарной команды человек десять. Половину на рубку, половину на корни. К вечеру мне нужна гора и того, и другого.

Он ушел распоряжаться, а я остался думать над посудой.

Задача на вид простая. Набить рубленый гаолян в закрытую емкость, замазать глиной, оставить дырочку для газа и сунуть в жаркий костер. Без кислорода дерево не горит, а разлагается. Уходит вода, уходят смолы, остается почти чистый углерод. Из дырочки при этом бьет горючий газ. Он же и сигнал, что дело идет.

Чугунные котелки у нас имелись. Я взял один, повертел, приложил крышку и увидел всю беду сразу. Крышка широкая, прилегает кое-как, щель по всему кругу. Глиной замазать можно, но чугун в костре поведет, глина потрескается, и в щели пойдет воздух. А воздух внутри означает, что вместо угля я достану горсть золы. Полдня работы впустую.

Хотелось, конечно, не просто угля, а самого лучшего. По уму древесину перед обжигом пропитывают хлористым цинком, тогда поры выходят частые и глубокие, уголь впитывает вдесятеро. Только мечтать об этом здесь глупо. Хлористый цинк в аптеках держат в пузырьках, язвы прижигать. Ведрами он идет разве что на фабриках, шпалы пропитывать да латунь паять.

Запроси я у интендантов два пуда хлористого цинка, они покрутят пальцем у виска. И правильно сделают, потому что на этапных складах его нет и не будет. А главное даже не это. Уголь после такой пропитки надо отмывать от цинка соляной кислотой, потом дистиллированной водой, литрами. А у меня ни кислоты, ни дистиллятора. Не отмоешь, и цинк убьет больных быстрее тифа. Нет так нет.

Тем временем под брезентом, у орудий, лежали стопкой стреляные гильзы от трехдюймовок. Латунные, длинные, с узким горлышком.

Вот оно. Лежит и блестит.

Горлышко у гильзы узкое, меньше восьми сантиметров. Залепить его одним комком мокрой глины дело пяти секунд, и никаких щелей. Сама гильза цилиндр длиной под сорок сантиметров, газ из дырочки будет бить прямой струей, как из горелки. И этого добра у артиллеристов навалом, батарея огонь вела часто, стреляных гильз горы.

Минусы тоже имелись, и серьезные. Первый: объем. В гильзу входит чуть больше полутора литров. Набьешь ее сырым гаоляном плотно, до хруста, а после усушки и обжига достанешь две-три горсти угля. Чтобы набрать ведро, надо закладывать в огонь штук двадцать-тридцать разом.

Второй минус еще хуже. Латунь это медь с цинком, и плавится она при девятистах градусах. А хороший костер в самой середке дает под тысячу. Брось гильзу в пекло и отвернись, и через полчаса вместо гильзы будет латунная лужа. Значит, держать металл в коридоре. Не ниже четырехсот, иначе уголь не испечется, но не выше восьмисот пятидесяти, иначе латунь поплывет. И это без термометра, на глаз. Ладно, глаз как раз у людей есть, цвет каления никто не отменял.

Оставалась мелочь. Уговорить артиллериста расстаться с казенным имуществом.

Воздвиженского я нашел здесь же. Он сидел на станине и что-то записывал в тетрадку, дыша на пальцы. Стихи что ль пишет?

— Аркадий Игнатьевич, мне нужны ваши гильзы. Штук тридцать. И сразу говорю честно: назад вы

Он поднял голову и поправил очки.

— Однако, доктор. Начало интригующее. А зачем вам тридцать гильз в костре?

— Уголь жечь. Активированный. Есть такое средство от тифа: пережженный особым образом уголь. Больной его глотает, и уголь впитывает в желудке и кишках отраву от болезни, как губка воду. Мне его нужны пуды, а жечь не в чем. Котелки плохо подходят. Ваша гильза с узким горлом подходит лучше всего. Набил гаоляном, замазал глиной, и в огонь.

Воздвиженский слушал внимательно. По физиономии я видел, что техническая сторона ему уже нравится.

— Толково, — сказал он. — Горло узкое, пробка глиняная сядет намертво. Только латунь у вас потечет, доктор. Костер жарче, чем ей положено.

— Не потечет. Гильзы в самое пекло не пойдут, будут лежать над огнем, поперек траншеи. И дежурный будет следить за цветом каления. Как чересчур — откатываем, потом обратно.

— Так. — Он снял очки, подышал на стекла, надел обратно. — Против самого дела я ничего не имею. Наоборот. Но гильзы, Вадим Александрович, имущество казенное. Латунь, все под счетом, все подлежит сдаче. А тут три десятка, и после вашего костра их только в лом. Спросят с меня. С меня за столько голову снимут.

— Значит, идем к Лихареву. У него шея крепкая, может, удержит голову.

— Вот это разговор, — согласился Воздвиженский и встал.

Лихарев выслушал нас, не перебивая. Потом потер щетину ладонью.

— Доктор, с тобой не соскучишься. Позавчера ты у меня землянку интендантскую отобрал. Вчера казаков в брезент зашивал. Сегодня тебе гильзы жечь подавай. Завтра что, пушку попросишь?

— Пушку не попрошу, Антон Власьевич. Пушкой тиф не возьмешь. А уголь возьмет. Многим он поможет дотянуть до выздоровления. Другого лекарства у меня нет и не предвидится.

— Знаю, что нет. — Он повернулся к Воздвиженскому. — А ты что скажешь, Аркадий Игнатьевич? Твое хозяйство.

— Скажу, что дело стоящее. — Воздвиженский поправил очки. — Гильзы стреляные, боевой ценности не имеют, одна отчетная, черт бы ее побрал. Но без вашей бумаги я не дам ни одной. Порядок есть порядок.

— Порядок, — хмыкнул Лихарев. — У меня в отряде тиф, доктор угольный завод открывает, казаки в брезенте плавают, а он про порядок. Ну и правильно, за то тебя и держу.

Он придвинул бумагу и обмакнул перо.

— Пишу приказ. Гильзы, числом тридцать, израсходовать для санитарных надобностей отряда, списать по акту как утраченные при боевых действиях. Акт составишь, Аркадий Игнатьевич, я подпишу. Если в штабе спросят, отвечу сам. В конце концов, батарею мне тиф разоружит вернее японца, если канониры лягут. Так и запишем, если что.

— Так и запишем, — согласился Воздвиженский.

— Все, забирайте и жгите. Только отряд мне не спалите заодно.

Работа началась сразу и пошла быстро. Солдаты нарубили гаоляна, толстые стебли кололи на чурбачки в ладонь длиной. Корней накопали два мешка, комья глины с них сбивали, корневища секли топором. Земля поддалась, мерзлый слой был еще тонкий.

Траншею вырыли в стороне от землянок, узкую, чуть уже гильзы по ширине, шагов на десять в длину. На дне развели огонь и держали его, пока не нагорели угли и жар не пошел от всей канавы разом. Другие солдаты тем временем набивали гильзы. Чурбачки и рубленые корни вгоняли внутрь плотно, до хруста, доколачивали деревянной колотушкой. Горло каждой гильзы залепляли комком мокрой глины, а в глине лучиной протыкали дырочку не толще соломины.

Уложили первый десяток поперек траншеи, как вертела. Сначала из дырочек пошел пар, с ним свист и шипение. Потом пар сменился сизым дымом, дым погустел и вспыхнул. Над каждой гильзой встал синий язычок пламени и загудел, как горелка.

— Ишь ты, — сказал кто-то из солдат. — Сама себя палит.

— Это газ из дерева выходит, — объяснил я. — Пока огонек горит, внутри идет дело и латуни ничего не грозит: все тепло уходит в работу. А вот как погаснет, уголь готов, и гильза начнет греться уже сама. Проспишь, расплавится. Поэтому смотреть в оба.

Дежурным по огню я поставил ефрейтора Сомова, мужика немолодого и вроде глазастого. Наставление ему дал короткое, но суровое.

Темно-красная гильза пусть лежит, это ее рабочий цвет. Посветлела до вишневого, откатывай багром от жара. Пошла в оранжевый, кричи и катай прочь немедля, потому что это уже не нагрев, а конец. И как только над пробкой погас синий огонек, гильзу щипцами вон из траншеи. Глину сбить, уголь высыпать в ведро.

Ведра стояли рядом, с холодной кипяченой водой. На это я потратил отдельные полчаса, втолковывая, что вода нужна именно кипяченая. Уголь пойдет внутрь больным, и гасить его в сырой воде из протоки значит заново напоить его той же заразой, от которой лечим.

Первую гильзу сняли часа через полтора. Сомов сбил обухом глиняную пробку, перевернул. Из горла посыпался уголь, малиново-красный, дышащий жаром, и с шипением ушел в ведро. Пар ударил столбом, вода забурлила. Солдаты отшатнулись, потом загоготали.

А мне это шипение было дороже всего. Раскаленный уголь от ледяной воды рвет изнутри. Поры лопаются, ветвятся, раскрываются, и впитывающая поверхность вырастает во много раз. Без хлористого цинка, без кислот, одним перепадом температур. Грубо, зато работает.

Без урока, понятно, не обошлось. Одну гильзу Сомов проглядел, огонек над ней погас, а она осталась лежать в самом жару. Спохватились, когда латунь пошла в оранжевый. Багром ее выкатили, но поздно: гильза осела набок и сплющилась, как восковая. Воздвиженский, пришедший поглядеть на производство, поморщился.

— Вот вам и предел прочности, — сказал он. — Наглядно.

— Наглядней некуда. Сомов, видал? Вот этого мне больше не надо. Одна такая лужа, и я тебя самого гаоляном набью.

— Виноват, ваше благородие. Усмотрю.

И усмотрел. Больше ни одной гильзы мы не потеряли.

Воздвиженский от траншеи не уходил до самой темноты, хотя никто его не держал. Ходил вдоль огня, заглядывал на факелы, что-то прикидывал. Потом подошел ко мне с итогом.

— Считал я вашу выработку, доктор. С гильзы выходит две горсти готового угля, от силы три. Это грамм полтораста, если по-вашему. Закладка в тридцать гильз даст фунтов десять-одиннадцать. Цикл часа два, ночью можно гнать две-три закладки. Выходит около пуда в сутки, если люди не спят.

— Пуд в сутки меня устроит. Пока. Если больных станет полсотни, придется рыть вторую траншею.

— Выроем. — Он

Похоже, он и впрямь поэт.

К сумеркам траншея работала как заводик: одни гильзы гудели факелами, другие остывали в стороне, третьи набивались свежим гаоляном. Гашеный уголь вылавливали из ведер и раскладывали сушиться на листах железа у печки в перевязочной землянке. Черные куски, легкие, звонкие. Разломишь, а внутри блеск и мелкая сеть пор.

Ночью траншея не гасла. Сомов сдал вахту сменщику, но перед тем полчаса водил его вдоль огня и втолковывал про цвета с таким видом, будто сам это ремесло знал лет двадцать. Синие факелы стояли над гильзами в темноте, гудели, и от них по гаоляновым метелкам ходили отсветы. Часовые на валу поглядывали в нашу сторону с подозрением. Их можно понять: посреди позиций горит канава, а над ней синие огни, как на кладбище в страшной сказке.

Двое санитаров сели толочь. Деревянными пестиками, в котелках, до мельчайшей пудры. Чем мельче пыль, тем больше ее поверхность, тем крепче она вяжет отраву в кишках, так что я велел не лениться и толочь до состояния сажи. Потом просеивали сквозь частую марлю, крупное ссыпали обратно под пестик. К полуночи у меня стояло полведра черной пудры. Для начала хватало.

Больных поили тут же, не дожидаясь утра. Я сам развел первую порцию, показывая Кузьме Лукичу и фельдшерам. Две ложки пыли с верхом на кружку теплой кипяченой воды. Размешать до однородной черной жижи и дать выпить, пока не осела. Кто в памяти, пьет сам. Кто в бреду, того поить с ложки, приподняв голову и понемногу, чтоб не захлебнулся.

Первый больной, тот самый узколицый парень, смотрел на кружку с ужасом.

— Черное же, ваше благородие. Как деготь. Как его пить?

— Деготь и есть, — сказал Кузьма Лукич. — Особый, докторский. Пей давай, не рассуждай. Доктор плохого не даст.

Парень выпил, давясь, перевел дух. Губы и зубы у него стали черные, как у трубочиста.

— Ну и как оно? — спросил Кузьма Лукич.

— Никак, — слабо сказал парень. — Песок и песок. На зубах скрипит.

— Вот и хорошо, что никак. Лекарство вкусным не бывает.

Остальных напоили с ложки. Расписание я установил простое, и Кузьма Лукич записал его углем на доске у входа. Болтушка четыре раза в день, между ней солевое и сахарное питье, понемногу и часто. Уголь и питье разносить в разное время, часа через два одно после другого, иначе уголь свяжет в кишке и соль, и сахар, и весь толк от питья пропадет. Пойдет им уголь впрок не сразу, чудес я не ждал. Но каждая ложка этой грязи на вид вытянет из кишки часть токсина, а с тифом весь расчет на то, чтобы сердце и сосуды дотянули до перелома болезни.

— И вот что, Кузьма Лукич, запомни сам и фельдшерам вбей, — сказал я уже на выходе. — Уголь красит все черным. Стул у них теперь будет черный, это уголь, не пугайся. Плохо тут другое. Черный стул при тифе бывает и от кишечного кровотечения, из язвы. Раньше я бы это увидел сразу, а теперь признак смазан. Значит, следить вдвое. Пульс зачастил, живот подтянуло доской, больной побелел и обмяк, сразу за мной. В любой час.

— Понял. Значит, глядим не только в парашу, а на самого.

— Именно так.

Утро началось с того, чего я ждал и боялся. Кузьма Лукич привел двоих новых. Оба из третьей роты, оба с жаром, у обоих на животе те же редкие бледные пятна, что наливаются обратно, если отнять палец. Шестеро. Волна пошла, как по расписанию. Обоих в тифозную землянку, обоим уголь, солевое питье и строгую жидкую диету. Санитары приняли их молча, без суеты. Уже наука.

После этого я пошел искать Корнева.

Уголь углем, но зараза откуда-то пришла, и пока я не знал откуда. Тиф вылез в третьей роте, первые четверо слегли разом, а третьей ротой командовал штабс-капитан Корнев. Тот самый, коренастый, обветренный докрасна, с сиплым простуженным голосом. После объявления у штаба он подошел ко мне первым и сказал, что готов делать, что нужно. Правда, тут же добавил, что чему быть, того не миновать. Фаталист. Я такой взгляд на жизнь не разделяю, о чем ему тогда же и сообщил. Он не обиделся. На том и сошлись.

Корнев нашелся у своей роты, гонял солдат с повязками на рукавах, копавших новый нужник.

— Доктор. — Он козырнул. — С чем пожаловали? Неужто еще у кого сыпь?

— Пока нет. Я по другому делу. Хочу понять, откуда в вашей роте тиф. Он с неба не падает, он приходит с водой или с грязными руками. Найдем дыру, заткнем. Не найдем, будет печально.

— Ищите. — Корнев пожал плечами. — Только что тут искать. Живем в болоте, пьем болото. Вот и весь сказ.

— Не весь. Болото это у всех, а лежит пока одна ваша рота. Причем первые четверо слегли разом, в один день. Так бывает, когда люди хлебнули заразы из одного места и в одно время. Недели две назад, плюс-минус. У тифа срок от заражения до жара как раз такой. Расскажите про вашу кухню. Кто варит, откуда вода.

Корнев посопел, но повел меня к ротной кухне. Кухня как кухня: два вкопанных котла под навесом из жердей, поленница рубленого гаоляна, от котлов пар. В одном булькала каша, второй стоял с водой. Вода была едва теплая.

— Это у вас что, кипяченая?

— С утра кипятили, ваше благородие, — отозвался от поленницы кашевар. — Остыла.

Заведовал кухней ефрейтор Агафонов. Мужик рыхлый, щекастый, с красными распаренными руками и засаленным воротом. Из тех, кого в любой роте любят: каша у него не пригорает, с начальством ладит. При виде ротного он засуетился, вытер руки о фартук и вытянулся.

— Вода откуда? — спросил я.

— Из протоки, ваше благородие, откуда ж еще. Как положено. Водоносы ходят, таскают. Из колодцев брать не велено, давно еще говорили. Колодцы у мертвой деревни, вода в них тухлая.

— Кипятишь?

— А как же. Все кипятим, и на кашу, и на чай.

Отвечал он гладко, даже слишком. Глаза при этом ходили: на меня, на Корнева, опять на меня. Я такие глаза видел не раз. Так смотрит человек, который врет не по злобе, а по

— Ладно, — сказал я. — Позже договорим. Сначала водоносы. Кто у вас постоянно при кухне, воду таскает?

— Трое, ваше благородие. Мальцев, Хомяков и Гуляев.

— Зови всех троих. И сам никуда не уходи.

Пока за ними бегали, я отвел Корнева в сторону.

— Вспомните, что было недели две назад. Не болел ли кто, не менялось ли что по воде, по кухне.

Корнев потер обветренную щеку.

— Две недели. — Он подумал. — Дожди были, вот что. Лило четверо суток кряду, всю низину затопило. К протоке тогда пройти было тяжко, тропу залило по колено, крюк выходил версты полторы по грязи. Водоносы выли, помню. Ведра на коромыслах, по такой каше.

— Полторы версты по грязи, с ведрами. А колодец у мертвой деревни ближе?

— Колодец-то? — Корнев глянул на меня и осекся. Дошло до него быстро. — Колодец рядом. Шагов триста.

— Вот вам и дыра… Как вас по имени-отчеству?

— Егор Саввич.

— Вот вам и дыра, Егор Саввич. По времени сходится день в день. Дожди, тропа утонула, а колодец под боком. Осталось услышать это от них самих.

Водоносы явились втроем и выстроились у навеса. Двое немолодых, битых службой, третий совсем парнишка, Гуляев, с оттопыренными ушами. Я не стал ни кричать, ни ходить кругами. С такими работает другое: спокойный голос и уверенность, что тебе уже все известно.

— Так. Слушайте меня внимательно и запомните. Мне нужно заразу остановить. Говорить будете правду, потому что главное я и без вас знаю. В дожди, когда тропу к протоке залило, вы к протоке не ходили. Вы брали воду из колодца у мертвой деревни. Мне осталось узнать одно: сколько дней вы ее оттуда таскали.

Тишина. Старший из водоносов, Мальцев, смотрел в землю. Хомяков в сторону. А Гуляев побелел так, что уши у него, наоборот, вспыхнули.

— Ваше благородие… — начал Мальцев и замолчал.

— Сколько дней?

— Три дня, — глухо сказал он. — Виноваты. Тропа тонула вовсе, с коромыслом не пройти, я двоих чуть в грязи не утопил. А колодец вот он. Вода в нем чистая на вид была, светлая. Мы думали, ничего. Кипятят же все одно, а жар все плохое в воде убивает.

— Чистая на вид, — повторил я. — Запомните раз и навсегда. Тифозный микроб глазом не видать. Самая светлая вода может быть отравлена насмерть, а мутная из лужи оказаться безобидной. Колодец у мертвой деревни стоит рядом с брошенным жильем и старыми выгребными ямами. Дожди прошли, все с поверхности стекло вниз, в водоносный слой, и прямиком в ваш колодец. Вы три дня таскали роте заразу ведрами.

Гуляев смотрел на меня так, будто я при нем читал смертный приговор. В общем, недалеко от истины.

— Кипятят же, — тихо сказал Мальцев. — На кухне.

— Кипятят, — согласился я и повернулся к Агафонову.

Кашевар стоял уже не красный, а серый. Руки его мяли фартук.

— Твоя очередь. Ты воду из тех ведер кипятил? Всю? Каждый раз? До ключа и подолгу?

— Кипятил, ваше благородие, вот вам крест…

— Врешь! — сипло рявкнул Корнев, и от этого сипа кашевар присел. — В глаза смотри! Ты мне всю роту положить можешь! Говори как есть, хуже будет!

И Агафонов сломался. Заговорил быстро, давясь словами, размазывая ладонью пот по щекам. Котлы велики, дров в обрез, сырой гаолян горит худо. Пока воду до ключа доведешь, час пройдет, а рота ждет, унтера ругаются, обед по расписанию. Вот он и снимал раньше, едва забулькает. А когда кипяченая вода расходилась до срока, доливал в бак сырой, прямо из ведер. Не каждый день, божился он, только когда не поспевал. Кто ж знал. Все так делают. Вода и вода.

— Все так делают, — повторил Корнев и отвернулся. Кулаки у него сжались и разжались. — Пряхин! — позвал он унтера.

— Этих троих и кашевара под стражу. В отдельную землянку, часового к входу. И повязки на них, они из третьей роты, не забыл?

Водоносов увели. Агафонов шел последним и все оглядывался, будто ждал, что его окликнут и простят. Не окликнули.

Дыру мы нашли, теперь ее следовало заткнуть наглухо. Я тут же, при Корневе, распорядился насчет колодца. Завалить камнем и землей доверху, сверху накидать колючки. Рядом вкопать столб с доской и надписью, что вода отравленная. Читать умеют не все, так что часовому на том участке отдельно наказать гнать всякого, кто сунется к деревне с ведром. И второе, уже по всем ротам. Кашеварам кипятить воду не на глазок, а по часам, пятнадцать минут белого ключа, и я буду приходить с проверкой без предупреждения. Найду в баке сырую воду, кашевар пойдет тем же маршрутом, что Агафонов.

— Крепко берете, доктор, — сказал Корнев. — И правильно.

— В самый раз беру. Один такой Агафонов с ведром стоит роты. Вы это теперь знаете лучше меня.

Он не стал спорить.

Мы постояли немного у остывающих котлов. Он молчал, глядя вслед своим арестантам, потом сипло откашлялся.

— Шестеро лежат. Из-за ведра воды и часа времени. — Он покачал головой. — А я его, дурака, еще к медали хотел представлять. Кормил больно вкусно.

— Вкусно и заразно. Пойдемте, Егор Саввич. Это еще не конец, это начало, и командир должен знать все сегодня же.

— Пойдемте, доктор. — Корнев одернул шинель. — Про такое докладывают сразу.

* * *

Глава 11

Он шел на полшага впереди. Шагал тяжело, будто нес на спине что-то невидимое. У входа он одернул шинель, кашлянул и откинул полог.

Лихарев сидел за столом и пил чай. Поднял глаза, посмотрел на нас двоих сразу и понял, что пришли не с добром. У Корнева лицо было как у человека, который идет сознаваться.

— Ну, — сказал Лихарев. — Говорите.

Докладывал я. Коротко, по порядку. Что нашел дыру, через которую в отряд пришел тиф. Что дожди залили тропу к протоке, водоносы поленились месить полторы версты грязи и три дня, может, четыре, брали воду из колодца у мертвой деревни. Что колодец тот стоит рядом с брошенным жильем и старыми ямами, и после дождей вся зараза с поверхности стекла в него. Что кашевар кипятил спустя рукава, на глазок, а то

Лихарев слушал, не перебивая. Потом положил карандаш.

— Значит, вода. И повар.

— Вода и повар. Виноваты все четверо, но повар больше. Водонос дурак, а повар обязан был кипятить и знал зачем.

Лихарев тяжело поднялся, оперся кулаками о стол. Я уже открыл рот, чтобы сказать про наказание, но Корнев меня опередил. Он шагнул вперед и заговорил быстро, будто боялся, что если не успеет, скажут что-нибудь непоправимое.

— Антон Власьевич. Вы сейчас скажете пороть. Я знаю. И правильно бы, за такое-то. Только государь ведь летом запретил. Телесные отменили. А ежели теперь всыпать по старинке, так это уже не порядок, а самоуправство. За это самое с меня и спросят. Трибунал, увольнение со службы. А то и в крепость угодить недолго. — Он потер щеку. — Не хочется как-то. Из-за этих дураков под суд идти.

— Знаю, что запретил. — Лихарев смотрел в стол. — Думаешь, я устава не читал? Знаю.

— Так что тогда делать?

— А что делать, непонятно. — Лихарев сел. — В дисциплинарный батальон бы их. Только где он, тот батальон? Далековато. Пока конвой снаряжу, пока довезу, пока туда-обратно бумаги. Несерьезно. А главное, их и не примут. С возможным тифом кто их возьмет в общий барак? Выходит, некуда.

Он помолчал, глядя на стол, будто там был написан ответ.

— Раньше хоть порки боялись. Этим многих и держали в дисциплине. А теперь? Теперь солдату что скажешь, то и мимо ушей. Отвечать-то по-настоящему нечем.

— Наказать надо, — сказал Корнев. — А то ведь другие смотрят. Увидят, что за такое никому ничего, и ничего хорошего из этого не выйдет.

Лихарев побарабанил пальцами.

— Ладно. Сделаем так. Пороть не велю, за это ты прав, под суд мне идти неохота. Но и спустить нельзя, тут ты тоже прав. — Он поднял на Корнева тяжелый взгляд. — Скажи унтерам. Пусть виноватым растолкуют как следует, что так нельзя, чтоб те запомнили надолго. На всю оставшуюся службу. Зуботычину пока никто не отменял. И государь наш ее, слава богу, тоже не запрещал.

— Понял, — сказал Корнев.

— Погоди, вдруг ты не все понял. — Лихарев поднял палец. — Растолковать пусть растолкуют, но с умом. Не чересчур. Чтоб точно ничего не сломать. Ни ребер, ни носов. И чтоб потом эти четверо доктору нашему на стол не легли. Мне сейчас каждый лишний больной хуже японской пули. Понял теперь? Поучить поучите, но так, чтоб человек к вечеру на ногах стоял.

— Понял, Антон Власьевич. Мера будет.

— Вот. И еще. Чтоб в отряде про это узнали все до последнего солдата. Не тайком в углу, а так, чтоб слух пошел. Пусть каждый кашевар зарубит на носу, чем колодезная вода оборачивается. Мне другой науки тут не из чего дать.

Я слушал и молчал. В целом разумно. Синяк заживает, ребро срастается неделями, а покойник не встает вовсе. По нынешним меркам это даже гуманно. В тюрьму на долгие года за меньшее отправляют.

Теперь надо было сказать про третью роту. Она у меня в изоляции сидела, запертая, чтоб зараза не расползлась по остальным. Люди в ней маялись без дела, а без дела солдат портится быстрее, чем от хвори.

— Антон Власьевич. Третья рота. Ее из карантина выпускать нельзя, к прочим мешать тоже. Но и просто держать под замком плохо. Давайте займем их работой. Пусть роют. Землянки нужны, нужники надо переносить подальше от жилья и от воды, ямы копать, засыпать старые. Работы навалом. То есть пусть делают то, чем сейчас заняты другие.

— Дельно. — Лихарев кивнул. — Я и сам про то думал. Пусть копают, все польза, и людям занятие. Стало быть, распорядимся.

— Только одно, — сказал я, и он глянул на меня. — Не гнать их. Не выжимать до пота, до упаду. Это важно.

— Отчего вдруг? Солдат для того и солдат, чтоб землю рыть, — сказал Лихарев. Но на деле все он понял. Это он так сказал, чтоб я не расслаблялся.

— Оттого, что половина из них, может, уже заражена, а сами того не знают. Тиф ведь не сразу валит. Сидит в человеке дней десять, зреет. И вот тут все решает, сдюжит организм или нет. Если человек в тепле, сыт, не переутомлен, тело часто само справляется. Многие и не слягут вовсе, переболеют на ногах, легонько. А загони я его на тяжелую работу, до седьмого пота, сердце и не выдержит. Оно и так под ударом. Работа его добьет. Получу тогда не землекопов, а мертвецов. Своими руками их в яму и уложу, ту самую, что они копают.

Лихарев слушал внимательно. Он вообще слушал хорошо, редкое качество для начальства.

— Занятная штука выходит, — сказал он. — С одной стороны, гонять нельзя, помрут. С другой, и без дела оставить нельзя. Я ведь солдата знаю. Запри его в землянке без работы, дай сидеть да думать, заболеет он или нет, свалится завтра сосед или он сам, так он через три дня с ума сойдет от этих мыслей. От тоски человек скорее пропадает, чем от лопаты. Ему руки занять надо, голову отвлечь.

— Верно, — согласился я. — Занять надо. Только спокойно.

— Вот и порешим. — Лихарев повернулся к Корневу. — Пусть третья копает. Землянки, нужники, что доктор укажет. Но без надрыва. Кто уморится, дай передохнуть, не пинай. Разбей на смены. Отработал час, посиди, попей чайку. Понял меня?

— Понял, — сказал Корнев. — Вполсилы. Сделаю.

— И с виноватыми не забудь разобраться. Как условились. Чтоб больно было, но целы остались.

— Не забуду. — Корнев повернулся и вышел.

Полог за ним опустился. Мы с Лихаревым остались вдвоем. Он налил из чайника в жестяную кружку, пододвинул мне.

— Пейте, доктор. На вас лица нет.

Кипяток был чуть теплый, но я выпил. Через какое-то время снаружи, недалеко, со донеслись глухие звуки. Унтера приступили к злому воспитательному делу.

Лихарев тоже слушал, не отрываясь от кружки.

— Сколько человек может умереть из-за четырех дураков, — задумчиво сказал он.

Я допил чай и пошел заниматься больными.

Утром приполз обоз.

Я ждал его как манны небесной. По моей заявке должны были привезти все, что нужно для

Солдаты конвоя, разгрузив, тут же отходили подальше. Боялись тифа. Сгружали быстро, кое-как, лишь бы поскорее убраться. Один даже платком рот замотал, будто зараза по воздуху может долететь. Не летает она, дурень, но объяснять было некому и некогда.

Ящики и бутыли сложили, и я пошел разбирать.

Сперва все шло хорошо. Карболка на месте, сода, марганцовка. Ампулы с хлороформом целы, не побились. Воронки, бутыли. Я даже повеселел немного. Хоть что-то в этом мире работает как надо.

А потом дошел до спирта.

Спирт стоял в двух больших оплетенных бутылях. Во-первых, этого очень мало. А во-вторых… Я вытащил притертую пробку из первой и наклонился понюхать.

И отшатнулся.

Из горла ударило так, что заслезились глаза. Не спиртом. Спирт бьет резко, чисто, до слез, но по-своему, знакомо. А тут в нос шибануло химией. Ацетоном, будто краску растворяют. Горелым дегтем. Копотью. И еще какой-то мерзостью поверх, тошнотворной, тухлой, как от гнилой рыбы, вылежавшей неделю на солнце. Я закашлялся и посмотрел на бутыль повнимательнее.

Жидкость была не прозрачная, не мутно-белесая, как разбавленный водой спирт. Фиолетовая. Ярко, неестественно фиолетовая, как чернила.

Я все понял Древесный спирт.

Знаю эту дрянь. Ее гонят из дерева, сухой перегонкой, без воздуха, и на выходе получается адская смесь. В основе метанол, шестьдесят процентов, а то и все восемьдесят. Нервно-сосудистый яд. Дальше ацетон, тот самый, что дает химическую вонь. Аллиловый спирт, от которого горят слизистые. И тяжелые дегтярные масла, они и красят жидкость в желто-бурый, и воняют гарью. А поверх всего этого его еще, похоже, денатурировали. Плеснули керосина, добавили пиридина для тухлого духа и подкрасили метиленовой синькой в фиолетовый, чтоб солдат не вздумал выпить.

Я стоял и соображал, почему так. Ошибка на складе? Перепутали бочки? Нет. Такое не путают. Метанол и этанол на складе стоят порознь, метанол идет по другой части, для флота, для железной дороги, лаки разводить да механизмы обезжиривать. Его для того и красят фиолетовым, чтоб не спутать. Так что это не ошибка.

А когда я перечитал сопроводительные бумаги, все стало окончательно понятно.

«В ответ на вашу заявку Интендантское управление сообщает. Принимая во внимание возбужденное вами разбирательство о хищении винного спирта, Комиссия по снабжению постановила. Во избежание дальнейшего падения дисциплины, пьянства и воровства во вверенном вам отряде отпуск чистого винного спирта прекратить. Для заявленных вами надобностей дезинфекции при эпидемии тифа направляется спирт древесный, каковой для указанных целей вполне пригоден».

Вот так. «Во избежание дальнейшего падения дисциплины, пьянства и воровства во вверенном вам отряде отпуск чистого винного спирта прекратить» — то есть это у нас воруют, нарушают дисциплину и пьянствуют. А не нам привезли спирт пополам с речной водой.

Я поймал Свербеева на разбавленном спирте, составил акт, завел дело. И теперь мне отомстили. Ловко и чисто. Придраться не к чему. Спирт? Извольте, вот спирт, древесный. Для дезинфекции годится? Годится. Полы им мыть и впрямь подходит.

А то, что им нельзя обтирать человека, они прекрасно знают. Ацетон и метанол через распаренную, потную кожу горячечного больного всосутся в кровь за минуты. Больной и санитар надышатся парами в тесной палатке. И получат со временем отек легких, слепоту, паралич дыхания. Метанол выжигает зрительный нерв начисто.

Инструмент им тоже не протереть. Метанол с ацетоном улетучатся быстро, а тяжелые масла и деготь останутся на металле липкой невидимой пленкой. Протер скальпель, сделал надрез, и загнал эту отраву прямо в живую ткань. Считай, отравил рану ядом собственной рукой. Про рану я и не говорю.

Значит, для дезинфекции пригоден. Полы мыть. А люди пусть подыхают. Интенданты чисты перед законом.

Сказать, что я разозлился — ничего не сказать. Я стоял и думал — до чего же спокойно можно убить сотню человек, не выходя из теплого кабинета. Росчерком пера. Не мне они отомстили. Я то тут причем. Они отомстили солдатам. Государству своему отомстили, армии, которую снабжают. За то, что кто-то посмел тронуть их кормушку.

С бумагой я снова пошел к Лихареву.

Он прочитал записку. Положил ее на стол и накрыл ладонью.

— Отомстили, — сказал он.

— Отомстили.

— А я ведь вас предупреждал, доктор. Помните? Говорил, наживем врагов. Одно из двух, либо перепугаются, либо начнут слать такое, что гнилой спирт медом покажется.

Он невесело усмехнулся.

— Оказалось второе. К сожалению, угадал. Всегда бы так угадывать, да только все больше по плохому сбывается.

— Да, правы оказались.

— Мало радости в такой правоте. — Лихарев толкнул бумагу пальцем. — Ну и что теперь?

— Есть немного старого, разбавленного. Того, что еще до меня привозили. А дальше все.

— А дальше нечем, — повторил он. — Веселое дело. Ну, пиши, что привезли не то.

Я сел, взял чистый лист. Написал новую бумагу, на этот раз резче. Что присланный древесный спирт для медицинских целей непригоден и опасен для жизни. Что обтирать им больных, дезинфицировать раны и инструмент нельзя, это приведет к отравлениям, слепоте и смертям. Что требую немедленно выслать чистый винный спирт в потребном количестве, иначе вся ответственность за гибель раненых и больных ляжет на снабжение. Написал, перечитал, отдал Лихареву на подпись.

Он подписал, но лицо было очень скептическое.

— Пошлю, — сказал он. — Только вы не больно надейтесь, Вадим Александрович. Этой публике на смерти плевать. Их одно на свете заботит, собственная шкура. Пока ей ничего не грозит, они и пальцем не шевельнут. Напугать их можно только одним. Тем, что за гибель отряда спросят с них лично. А до этого пока далеко.

Он был прав, и я это знал. Бумага уйдет, ляжет на стол, кто-нибудь прочитает, зевнет и подошьет в дело.

Значит, на снабжение надеяться нечего. Надо делать спирт самому.

Мысль эта пришла ко мне еще у бутыли и с тех пор не отпускала. Спирт делают из чего угодно, лишь бы был крахмал или сахар. А крахмала вокруг сколько хочешь. Гаолян. Он тут повсюду, стеной стоит, зерна в метелках полно. Из него местные гонят свою водку, значит, и я смогу.

Одна беда. Долго. Обычным ходом сусло бродит неделю, а то и полторы, пока дрожжи из воздуха наберутся да раскачаются. Потом перегонка, очистка. Две недели уйдет, самое малое. А

Значит, надо иначе. Надо ускорить брожение. А для этого нужна хорошая, сильная закваска. У китайцев такая есть. Они гонят свое ханшинное пойло быстро, за считанные дни. Я видел, на чем. Брикеты, из плесени и дрожжей вместе. Надо только их достать.

Я пошел искать Стрижака.

Он сидел у своих казаков. Выслушал меня, вздохнул.

— Китайцы? Крестьяне местные? — Он поскреб в затылке. — Есть тут они, не так уж и далеко. Деревенька за сопкой, дворов пять. Не разбежались, сидят. Куда им бежать, земля-то их тут. Да и страшно. Свои же обдерут по дороге. Еще раз объясните, что вам от них нижно, доктор?

— Закваску купить. Особую, для браги. Мне спирт делать, лечить нечем.

— А, спирт. — Стрижак хмыкнул. — Это дело понятное. Ну пойдемте, сведу. Меня они знают, Только по-нашему они плохо разумеют, так что говорить будете медленно. И деньги возьмите у Лихарева, для отряда выделяется на неожиданные расходы.

Деревня за сопкой оказалась в нескольких верстах от нас. Пять фанз, кривых, глинобитных, дым из-под крыш. Собаки залаяли, потом смолкли. Вышел старик, за ним двое помоложе. Стрижака узнали, закивали, залопотали что-то приветливое.

Объяснялись долго. Я говорил медленно, показывал руками, поминал гаолян, брагу. Старик сначала не понимал, потом в глазах у него блеснуло. Понял. Закивал сильнее, поманил в фанзу. Внутри было темно, дымно, пахло чем-то кислым и прелым. Он покопался в углу и вынес мешок. Развязал.

В мешке лежали брикеты. Сухие, серо-бурые, покрытые пятнами белой и зеленоватой плесени. Несло от них кисло, погребом. Я взял один, размял в пальцах. То самое. Цзюцюй. В нем разом живут и ферменты, что расщепят крахмал гаоляна на сахар, и дикие дрожжи, что тут же превратят сахар в спирт. Как говорится, два в одном. Молодцы в этом плане китайцы.

Я купил весь мешок. Заплатил серебром, не торгуясь, старик аж растерялся от такой щедрости. Стрижак глянул на меня усмешливо, но смолчал.

— Ну и вонища, — сказал он на обратном пути. — И этой дрянью вы лечить будете?

— Не этой. Из этой сперва брага выйдет, потом грязный спирт, дальше чистый. А это я в котел покрошу, оно свое дело сделает и все.

Работа началась сразу.

Я отправил солдат рубить метелки гаоляна. Их обмолотили, зерно ссыпали в мешки. Часть перетолкли в ступах, часть перемололи ручными жерновами, что нашлись в брошенной деревне. Получилась крупа пополам с мукой. Ее засыпали в ротные котлы, залили водой и варили, помешивая, пока не вышел густой, тяжелый клейстер, вроде столярного клея. Мешать его под конец стало трудно.

Клейстер сняли с огня и остудили. Тут была тонкость! Остудить надо было не до холодного, а до состояния парного молока, чуть теплого. Горячее сварит дрожжи насмерть, холодное не даст им проснуться. Я проверял пальцем.

Как остыло в меру, покрошил в котлы китайские брикеты. Мелко раздробил, размешал, и стал дожидаться результата.

Ждать пришлось недолго. На глазах, за какие-нибудь полчаса, густая непромешиваемая каша начала оседать, разжижаться, светлеть. Клейстер расползался в жидкое сусло. Я зачерпнул, попробовал. Сладко! Раньше было безвкусно, а теперь сладко, как патока. Ферменты сработали, превратили крахмал в сахар. Теперь черед дрожжей.

Сусло разлили по деревянным бочкам, укутали шинелями и снесли в землянки, вплотную к раскаленным печам-буржуйкам. Тепло тут нужно постоянное, градусов тридцать с небольшим. В холоде брожение уснет, в жаре сдохнет.

К вечеру землянки наполнились тяжелым кислым духом. Хлебным, бражным, густым. Бочки ожили. Жидкость в них не тихо бродила, как положено суслу, а чуть ли не ревела. Пенилась, шипела, ходила ходуном. Китайская закваска оказалась злая, агрессивная, и в тепле разошлась так, что пена лезла из-под крышек. Я стоял, слушал это и понимал, что выиграл целую неделю. Санитары дежурили у бочек по очереди, следя, чтоб не перегрелись выше тридцати пяти. Перегреется, все погибнет.

Но тем временем слегли еще десять. И у первых четверых болезнь вошла в полную силу. Температура полезла за сорок. Начался бред. Один все порывался вставать, идти куда-то, кричал про мать, про деревню. Другой лежал пластом и только стонал. Их обтирали старым разбавленным спиртом. Он сбивал жар, но его оставалось уже очень немного.

Куб мы собирали вдвоем с Воздвиженским. Руки и голова у него на такое подходили. Мы взяли большой котел с крышкой. Крышку притерли, замазали щели глиной, чтоб держало герметично и пар не уходил. В крышку вывели трубку. Трубку взяли медную, тонкую, выломали с треском из офицерского самовара. Самовар было жалко, но люди дороже. С этим никто не спорил.

Трубку вмазали той же глиной. Дальше она шла вниз и уходила в бочку со змеевиком. Змеевик свернули из той же меди спиралью, а бочку набили льдом. Лед таскали с реки, откалывали у берега. Пар пойдет по трубке, попадет в холодный змеевик, остынет и стечет каплями. Простая штука, известная тысячу лет.

К концу третьего дня брага утихла. Шум смолк, пена осела, бочки стояли спокойно. Я зачерпнул, попробовал. Сладости не осталось, стало горько. Весь сахар дрожжи переработали в спирт. Пора.

Брагу залили в котел, задраили крышку и развели под ним огонь. Я сидел рядом и следил за трубкой. Ждали долго. Котел грелся, внутри булькало, потом из конца змеевика показалась первая капля. За ней вторая. Потянулась струйка, тонкая, мутная, белесая. Я подставил кружку, набрал, понюхал и скривился.

Крепкое, градусов сорок, а то и пятьдесят. Но воняло так, что резало глаза. Ацетон, горелый деготь, сивуха, изоамиловый дух. Чистый яд. Первая перегонка — она такая.

— Ну и вонь, — сказал Воздвиженский, отмахиваясь. — Этим точно можно лечить?

— Погодите. Это сырец. Его чистить надо.

Я снова взялся за химию. Сперва насыпал в мутный сырец пищевой соды. Зашипело, забулькало. Сода нейтрализовала кислоты, масляную, уксусную, ту гадость, что дает резкий запах. Потом влил раствор марганцовки. И жидкость на глазах стала фиолетовой. Яркой, чернильной, точь-в-точь как тот проклятый древесный спирт из бутылок.

Санитар, что стоял рядом, отшатнулся.

— Ваше благородие, — сказал он с ужасом. — Да вы никак ту самую отраву получили. Ту, что интенданты прислали. Загубили зелье.

— Не загубил. Это марганцовка. Она сивуху жжет. К утру все обратно посветлеет, вот увидишь.

Он поверил, но не очень.

Бочки с фиолетовым сырцом я оставил на ночь. Пусть марганцовка делает свое дело, окисляет ядовитые масла, жжет их дотла.

Половина дела сделана. Но только половина.

Чистый на вид спирт я снова залил в вымытый котел, чтоб перегнать второй раз. Ректификация. Тут была одна важная тонкость, которую упусти, и все насмарку.

— Как закапает, первое не берите. Первые полбутылки в костер. Первым идет самое летучее и самое ядовитое. Метанол, ацетон. Головы, так это зовут. Это только в огонь.

Как пошла первая струйка, я подставил жестянку, набрал с полбутылки и выплеснул в костер. Оно вспыхнуло разом, с гудением, голубым злым пламенем. Метанол горит именно так.

Дальше пошло тело. Чистое, крепкое. Его я собирал в ведра, отставляя в сторону. А как из змеевика потянуло под конец опять сивушным душком, (так называемые хвосты), я сбор прекратил. Хвосты тоже в отдельную посуду, на другой раз пригодятся.

Оставалась последняя ступень.

На выходе змеевика я приладил воронки. Большие, а в них плотно, туго набил активированный уголь, тот самый, что мы нажгли из гаоляна в артиллерийских гильзах. Спирт капал сверху, просачивался сквозь черную угольную толщу медленно, по капле, и уголь вытягивал из него последние крохи запаха, последнюю невидимую сивуху.

Я подставил чистое ведро и стал ждать. Все! Не пахло ничем. Ни ацетоном, ни дегтем, ни сивухой. Только чистым, острым, знакомым спиртовым духом, тем самым, который ни с чем не спутаешь.

Спирт загорелся спокойным синим огнем, без чада, без копоти. Девяносто градусов, не меньше.

— Вот, — сказал я и повернулся к Воздвиженскому. — Держите. Понюхайте.

Он склонился, вдохнул. Поднял на меня глаза.

— Спирт, — сказал он. — Я, правда, в этом деле не силен, но очень похоже.

Значит, у нас все получилось. Отлично!

Но долго радоваться не пришлось. Прибежал фельдшер и сообщил, что тиф появился у солдата из второй роты.

Это очень-очень плохо. Эпидемия выходила из-под контроля.

И увы, это было еще не все.

По дороге к новому заболевшему я встретился с Лихаревым, тот хмуро отозвал меня в сторону и сказал, что разведка заметила прибытие подкрепления к японцам. Это не может означать ничего другого, кроме как приближающегося штурма наших позиций.

И большой вопрос, как много людей скоро у нас останется ногах из-за тифа. Может оказаться так, что воевать будет некому.

* * *

Глава 12

Больной из второй роты лежал в дальнем углу землянки, лицом к стене. Молодой парень, сибиряк, стрелок Пименов. Я приподнял рубаху. На животе, чуть выше пупка, сидели три бледно-розовые пятнышка. Надавил пальцем, отпустил. Пятно исчезло и налилось обратно. Розеолы. Язык обложен бурым, по краям отпечатки зубов. Жар под тридцать девять, пульс при таком жаре подозрительно редкий. Все как по учебнику. Брюшной тиф, и гадать тут нечего.

Худшее в том, что зараза перескочила из третьей роты во вторую. Значит, где-то цепочку я не разорвал. Где-то дыра.

Второй ротой командовал капитан Сабуров, Илья Петрович. Немолодой, сухой, с аккуратными седеющими усами и голосом тихим до неприятности. Из тех офицеров, что не кричат никогда, а солдаты у них при этом ходят по струнке. Он стоял тут же, у входа, и ждал, что я скажу.

— Тиф, Илья Петрович. Ваша рота с этой минуты на карантине, как третья. Повязки на рукав всем, включая вас. Наряды и караулы с вас снимут.

Сабуров не стал ни спорить, ни охать. Только кивнул.

— Понял, доктор. Скажите лучше, откуда. Мои к третьей роте не ходили, воду кипятим, за этим я слежу сам.

— Кто-то ходил. Или что-то. Вспоминайте, Илья Петрович. Общий котел, общий колодец, махорка из рук в руки, карты, посуда, что угодно. Тиф пешком не ходит, его приносят.

— Подумаю, — тихо сказал он. — И спрошу. У меня врать не станут.

Верю.

Пименова унесли в тифозную землянку. А потом Сабуров сам пришел ко мне и рассказал еще о двоих. Оба с жаром, у обоих сыпь только-только проступала. И заодно принес разгадку, которую вытряс из своих за один вечер. Двое его солдат неделю назад менялись с третьей ротой табаком на сухари. Из рук в руки, из кисета в кисет, и руки те, понятное дело, никто не мыл. Вот и вся дыра. Микробу много не надо.

— Наказывать не буду, — сказал Сабуров. — Они тогда еще не знали. Запрет вышел позже.

— И правильно. А вот с этого дня пусть знают: кто потащит что-то из роты в роту, тот работает на японца. Так и объявите.

Он опять кивнул и ушел.

Но карантин карантином, а больных прибывало. В третьей роте лежало уже за тридцать. Тифозные землянки заполнились. Волна, которую я предсказывал Лихареву, накрыла нас точно по расписанию, и гребень ее, судя по всему, еще не пришел.

Теперь вся моя война шла в этих землянках. И воевать приходилось не с микробом. Микроба ничем не возьмешь, антибиотиков нет и не предвидится. Воевать приходилось за то, чтобы тело солдата дожило до перелома болезни. Тиф горит три-четыре недели. Кто дотянул до конца третьей, тот, скорее всего, выкарабкается. Задача врача при тифе простая на словах и адова на деле: не дать больному умереть раньше срока. От обезвоживания, от остановки сердца, от воспаления легких. По очереди и от всего сразу.

Первым делом вода. Пить многие уже не могли, лежали без памяти или в бреду, и все, что вливали с ложки, выливалось мимо. А жидкость из них уходила ведрами, с потом и поносом. Человек высыхал на глазах, щеки западали, кожа собиралась складкой и не расправлялась. Еще день-два такого, и сердце встанет от одной густоты крови.

В моем имуществе лежал аппарат Боброва. Стеклянная банка с горлом, пробка, две трубки, груша. Штука простая, а сейчас дороже золота. Соляной раствор был таков: чайная ложка соли без верха на бутылку кипяченой воды, процедить через прокипяченную марлю, остудить до тепла тела. Иглу, самую толстую, под кожу бедра, снаружи, где кожа рыхлая. И качать грушей потихоньку, пока под кожей не встанет тугая подушка размером с ладонь.

Выглядело это жутко. Бедро вздувалось буграми, санитары первое время от ужаса отводили глаза. Зато подушка эта за час-другой рассасывалась без следа, вода

— Это как поливать огород, — объяснял я фельдшерам. — В корень воды не нальешь, так лей в землю рядом. Дойдет.

Кузьма Лукич освоил вливания за день и делал их уже без меня, по списку. Самым тяжелым по бутылке утром и вечером, остальным по одной в сутки.

Дальше сердце. Тифозный токсин бьет по сосудам и по сердечной мышце подло и упорно, день за днем. Давление ползет вниз, пульс становится нитяным, и в один непрекрасный час насос просто останавливается. Средств у меня два, камфора и кофеин, оба в ампулах, оба таяли со страшной скоростью. Колоть их я велел не когда больному поплохело, а строго по часам. Камфора под кожу четыре раза в сутки, кофеин дважды, самым тяжелым чаще. Не ждать обвала, а подпирать стену заблаговременно.

Фельдшеры сперва не понимали. Как же так, больной лежит тихо, не жалуется, а мы его колем.

— Вот когда пожалуется, колоть будет поздно, — сказал я. — При тифе сердце не кричит. Оно молчит, молчит, а после просто останавливается. Наше дело не давать ему до этого дойти.

Часы для этого повесили прямо в землянке, на столбе. Дежурный санитар обязан был глядеть на них и отмечать мелом на доске, кому что вколото и когда. Грамотных среди санитаров нашлось трое, их и поставили на записи.

Потом руки и ноги. Вот тут началось то, за что меня в любом ученом собрании этого времени освистали бы всем залом.

Побить бы не побили, но только потому, что у меня хороший хук слева.

У двоих самых тяжелых начали синеть пальцы на ногах. Сначала синеть, потом чернеть, у одного на большом пальце кожа пошла багровыми пятнами. Токсин душит мелкие сосуды, кровь до окраин тела не доходит, и пальцы отмирают при живом хозяине. Дальше гангрена и ампутация, если больной вообще до нее доживет.

А жар при этом за сорок. Сорок и три у одного, сорок и пять у другого. Такой жар сам по себе потихоньку убивает, мозг сваривается. Сбивать обязательно. Но если обложить человека холодом целиком, сосуды сожмутся везде.

Потому я приказал делать так. Холод только туда, где под кожей идут большие сосуды и где лежит мозг. Мокрое полотно на голову, холодные компрессы на шею по бокам и в район паха. Кровь, пробегая под холодом, остывает и несет прохладу внутрь, к сердцевине тела. А руки и ноги в это же самое время греть. Бутылки с горячей водой к стопам, нагретые в костре камни, обернутые тряпками, вдоль голеней, кисти укутать. Тепло раскрывает сосуды, кровь идет в пальцы, пальцы живут.

Со стороны это выглядело чистым безумием. Человек горит в жару, а ему к ногам кладут горячие камни. Санитары крестились. Кузьма Лукич выслушал меня, пожевал губами и спросил только одно:

— А не сварим, ваше благородие? Жар и так адский.

— Не сварим. Стопы у него ледяные, потрогай сам. Жар сидит внутри, в брюхе и в голове, там его и гасим. А окраины стынут, их греем. Тело не печка, оно не одной температуры сплошь.

Он потрогал. Стопы у больного и вправду были как у покойника. Больше Кузьма Лукич вопросов не задавал, а санитарам объяснял после по-своему, коротко: голове холод, ногам печку, доктор знает. У обоих чернота на пальцах остановилась через двое суток, а у одного помаленьку начала сходить. Ампутировать пока никого не пришлось. Пока.

И последнее, самое нудное и самое, может быть, важное. Тяжелый тифозный лежит пластом, без движения, неделями. Так называемый тифозный статус: не человек, а бревно с температурой. Бормочет, глядит в потолок, под себя ходит. И в этом лежании прячется убийца, о котором тут никто толком не думает. Легкие. У лежачего мокрота стекает в нижние отделы и стоит болотом, и там разводится воспаление. Застойная пневмония. Тиф человек, глядишь, и переборол бы, а пневмония добьет его на четвертой неделе, у самого выхода.

Средство от этого — не лекарство, а руки санитаров.

Я ввел железное правило и вписал его мелом на ту же доску, первым номером. Каждые два часа всех лежачих переворачивать. С правого бока на спину, со спины на левый, и так по кругу, днем и ночью, без пропусков. И при каждом перевороте простукивать спину ладонями, сложенными лодочкой. Снизу вверх, от поясницы к лопаткам, минуты по две. Мокрота от этого отлипает и идет наружу, больной кашляет, и это тот случай, когда кашель радует.

Санитары взвыли. Столько тел, каждое перевернуть, каждое отхлопать, и так двенадцать раз в сутки. Работа тупая, тяжелая, спины у самих санитаров не железные.

— Ваше благородие, да что ж мы их, как тесто, месим, — не выдержал один. — Им же покой нужен, болящим.

— Покой им будет на том свете, туда мы не торопимся. Лежачий солдат тонет в собственной мокроте, понял? Медленно, тихо, без единого выстрела. А твои ладони его на берег вытаскивают. Хлопай давай.

И он хлопал. Все хлопали. Ночами из тифозных землянок неслись шлепки, кашель и ругань вполголоса.

Одну ночь я запомнил особо. Меня растолкали часа в три: Гуляеву плохо, тому самому лопоухому водоносу, что натаскал роте заразы, а после слег сам. Судьба шутить умеет. Он лежал серый, губы синие, лоб в холодном поту. Пульс я поймал не сразу, а поймав, лучше бы не ловил. Нитка, сто сорок в минуту, и проваливается. Сосуды сдавали, давление уходило в пол.

Дальше руки работали сами. Камфору под кожу, следом кофеин, не дожидаясь срока по доске. Аппарат Боброва, полторы бутылки соленой воды под кожу обоих бедер сразу. Горячие камни к ногам. И ждать. Больше сейчас не сделаешь, будь ты хоть трижды лекарь. Сиди на ящике, держи пальцы на его запястье и жди, чья возьмет.

Часам к пяти нитка под пальцами стала наполняться. К рассвету Гуляев порозовел и попросил пить. Голосом слабым, как из-под земли, но тем не менее. Я вышел из землянки, сел на бревно у входа и минут пять просто дышал. Курить я не курю, а вот сейчас понял тех, кто курит.

Итог всей этой каторги пока выходил такой: больных десятки, а не умер ни один. Я боялся произносить это вслух, чтоб не сглазить, хоть в

А потом Лихарев собрал офицеров.

В командирской землянке набилось человек десять. Лихарев, Воздвиженский, Стрижак, Зубелин, Корнев с повязкой на рукаве, Сабуров с такой же, и другие. Меня позвали тоже, и не из вежливости.

Новости были дрянь. Подтверждались худшие опасения. За японской линией движение. По дороге от Инкоу идут подводы, тяжело груженные, с ящиками. Ящики армейские, понятно с чем. У деревни, что за их позициями копают, свежая земля видна даже издали. И людей стало заметно больше. Костров прибавилось чуть не вдвое.

— Подкрепление пришло и боеприпас подвозят, — подвел итог Лихарев. — Стало быть, готовят штурм. Вопросов, господа, два. Когда и что мы можем ему противопоставить.

Молчание вышло тяжелое. Что противопоставить, все и так знали. Вопрос в том, что очень невовремя большая битва. Эпидемия разрастается, скоро могут быть сотни больных.

— Разрешите, Антон Власьевич, — сказал я. — Есть мысль. Дурная на первый взгляд, но вы дослушайте.

Лихарев повернулся ко мне.

— Штурм можно отменить. Совсем, без единого выстрела. Не нам его отбивать, а японцам его отменить, самим, своей волей.

— Это как же? — хмыкнул Стрижак.

— Их надо напугать. Не пушками, к этому японцы привычны. Напугать тем, чего боится любая армия на свете сильнее пушек. Заразой.

Я выждал секунду и продолжил.

— У нас брюшной тиф. Болезнь грязной воды и грязных рук. В атаке ею не заразишься, хоть весь день по нашим окопам ползай, только воду из нашей протоки не пей. Японские врачи это знают отлично, у них медицинская служба поставлена образцово. Брюшняком их не испугать. Но есть другой тиф. Сыпной. Тот самый, военный, окопный. Считается, что его разносят миазмы, а самые передовые врачи думают, что еще и насекомые, в том числе и вошь. Она сидит в швах одежды, переползает с человека на человека, и всякий, кто войдет в зараженный окоп, кто ляжет на чужие нары, кто тронет чужую шинель, обречен. Взять траншею, где сыпняк, это все равно что взять траншею с ядом. Победитель получает эпидемию себе в полк. Любой японский штабной медик, услышав про сыпной тиф у противника, ляжет костьми, но наступление остановит.

— Так у нас же не сыпной, — сказал Зубелин.

— А им откуда это знать? — Я пожал плечами. — Анализов на расстоянии не делают. Есть слух, есть картинка в бинокль. Слух мы им доставим. Картинку покажем.

Лихарев смотрел на меня и молчал. Долго молчал, с полминуты.

— Обман потом раскроется, доктор, и что тогда?

— А что тогда? Штурма не будет сейчас в ближайшее время. Через месяц мы заразу уже победим. Тогда будет уже легче. И потом, Антон Власьевич, как он раскроется? Пленных мы им не дадим, в гости к себе не позовем. А не верить в тиф на этой войне никто не рискнет. Про то, что творится в госпиталях, они наслышаны не хуже нашего.

Стрижак вдруг засмеялся.

— А ведь дело говорит доктор. Ей-богу, дело. Слух доставить есть кому. Имеется у меня человечек.

— Вот про человечка и поговорим, — сказал Лихарев. — Отдельно.

Он еще раз обвел всех глазами.

— Терять нам, господа, нечего. Действуем. Доктор, Матвей Кузьмич, останьтесь. Остальные свободны, и о разговоре молчок. Услышу пересуды, взыщу.

Человечек у Стрижака оказался китаец из деревни верстах в семи, староста Ли. Мужик оборотистый, до войны гонял контрабанду через залив, соль и опий, теперь приторговывал с обеими армиями сразу. Нам продавал кур и сведения о японцах, японцам, надо думать, что-то про нас. Стрижак это знал и платил ему все равно.

— Двойной он, само собой, — говорил Стрижак, пока мы ехали на лошадях к его деревне окольной тропой (я не большой специалист в конном деле, но опыт есть), — и нам стучит, и японцам. Тут все двойные, доктор, честных нет. Но нам его двойное дно сейчас в самую масть. Он к японцам вхож, ему поверят. Особенно если он не продавать сведения придет, а со страху сбежит.

Фанза старосты стояла на отшибе, крепкая, за глиняной оградой. Ли встретил нас во дворе, кланялся часто и мелко, глаза при этом работали как счеты, туда-сюда. Лет пятидесяти, сухой, жилистый, лицо в морщинах, как печеное яблоко. По-русски говорил сносно, нахватался за годы контрабанды.

В фанзе, при плошке с бобовым маслом, я выложил на стол горсть серебряных рублей. Не мешок, горсть, но полновесную. Серебро в этих краях понимают лучше любых слов и любых бумажек.

— Слушай меня, Ли, и запоминай. Завтра ты пойдешь к японцам. Сам, по своей воле, никто тебя не посылал. Ты прибежишь к ним, потому что боишься. Из-за русских. Понял? Ты боишься русских, вернее, той беды, что у них началась.

Ли смотрел на серебро и кивал.

— Говорить будешь так. Ты возил русским кур, тебя пускали в лагерь, а теперь не пустили, гнали от ворот. Но ты видел. Русские лежат вповалку, в землянках и прямо на дворе, и все покрыты красной сыпью. Вши ползают. Русский врач сказал — сыпной тиф. Это скажешь обязательно, это главное слово. И еще скажешь: русский лекарь запретил хоронить умерших. Людей не хватает, копать мерзлую землю некому, и мертвых складывают за лагерем, накрыв рогожей. Ты сам видел эти носилки. Тебе стало страшно, что зараза перекинется на твою деревню, и ты пришел просить у японского начальства защиты и совета. Все. Больше не выдумывай ничего, на вопросы отвечай, что видел издали и близко не подходил.

— Сыпь красный, вошка много, мертвый не копай, — повторил Ли и покивал. — Моя понимай. Страшный болезнь. Тифуса.

— Вот именно. Тифуса.

Серебро исчезло со стола так быстро, что я не уследил за движением. Ли проводил нас до ограды, кланяясь через шаг.

Обратно ехали молча. Потом Стрижак вздохнул.

— Думаешь, не продаст? Возьмет наше серебро, придет к японцам и выложит все как есть: русские, мол, велели вам врать про сыпняк. И серебро покажет.

— Может и продать. — Я об этом думал всю дорогу. — Только смотри, что выходит. Продаст он нас, и что японец сделает? Придет и всех нас перебьет. А с кем тогда Ли торговать останется?

— Он купец, — согласился Стрижак. — Купеческая душа жадная. Ну, поглядим. А только я на всякий случай велю тут присматривать.

— Присматривай. И вот еще что, Матвей Кузьмич. Слух слухом, но японцы народ дотошный. Донесение они проверят. Возьмут бинокли и станут глядеть на наш лагерь сутки напролет. И если увидят обычный лагерь, где ходят строем и таскают дрова, вся затея сдохнет. Они должны увидеть чуму.

— Это как же?

— А это уже моя забота. Мне нужен десяток-другой-третий солдат посмышленее. Будем ставить спектакль.

Спектакль мы поставили быстро, и я в жизни не думал, что мне придется работать режиссером.

Первым делом декорации. По брустверам, на кольях, развесили тряпки, вымазанные до грязно-желтого цвета глиной и отваром гаоляновой шелухи. Желтый флаг во всех портах мира означает одно: на борту карантин, не подходи. Морской сигнал, но японцы нация морская, их офицеры его прочтут без словаря.

Дальше дым. Я велел жечь по лагерю костры из сырого лапника, гнилого тряпья и камышовой трухи, и жечь не для тепла, а для чада. Огня от таких костров никакого, зато сизого вонючего дыма горы. Со стороны понятно без объяснений: лагерь окуривают, выжигают заразу. Дым висел над позициями плотной пеленой, ел глаза и оседал на всем горькой копотью. Свои плевались, зато издали картина выходила самая похоронная.

И наконец, актеры. Два десятка солдат получили роли тифозных. Задача простая: днем, на виду, ходить между землянками шатаясь, держась за стены, падать, сидеть на земле, обхватив голову. Двое носильщиков с носилками должны были по три-четыре раза на день выносить за лагерь, к дальнему бугру, накрытые шинелями тела. Шинели мы набили гаоляновой соломой, и с двухсот шагов от настоящих их было не отличить. У бугра носилки опрокидывали за кучей земли и шли обратно, порожняком и понурившись.

Солдаты от таких ролей были не в восторге. Ворчали, что грех такое представлять, беду накличем, крестились украдкой. Один пожилой стрелок так прямо и сказал унтеру: покойника изображать, самому в яму лечь. Унтер обещал ему ямы без всякого тифа, если не выполнит приказ. Помогло.

Лихарев ходил смотрел, инспектировал. Как-то постоял, поглядел, как двое носильщиков тащат к бугру очередное соломенное тело, накрытое шинелью. Носильщики старались: шли медленно, спотыкались, как под настоящей тяжестью.

— Складно помирают, — сказал Лихарев. — Даже жутко. Я, доктор, признаться, до последнего считал вашу затею баловством. А теперь гляжу и сам почти верю. Одно нехорошо: как бы в штабе дивизии про наш мор не прослышали. Черт их знает, что подумают и что сделают.

— Прослышат, объясните как есть. Военная хитрость, на нее и рапорт написать можно. А вот отменять ничего нельзя, Антон Власьевич. Японец сейчас смотрит на нас в десять биноклей, я это чувствую спиной. Один день обычной лагерной жизни, и весь спектакль насмарку.

— Да я разве отменяю. — Он покосился на желтые тряпки над бруствером. — Играйте. Только скажите своим артистам, чтоб перед своими же не переигрывали. Мне вчера Зубелин доложил, что кое-где паника: думают, мор пошел уже другой, и от них скрывают. Пришлось объявлять, что к чему.

— Скажу. Хотя паника нам, по совести, тоже на руку. Настоящий испуг в бинокль виднее поддельного.

Лихарев хмыкнул, но спорить не стал.

Скоро принесли новость. У японцев в передовой линии появились какие-то новые люди, не пехота. Ходят вдоль позиций, смотрят, а вчера возили туда телеги с мешками. Что за мешки, издали не понять.

На это следовало посмотреть своими глазами. Поэтому утром я пошел с казачьим дозором к нейтральной полосе, туда, где гаолян подступал к их линии ближе всего.

Идти через гаолян врагу не пожелаешь. Стебли в три человеческих роста стоят стеной, листья при каждом движении скребут по шинели с кошмарным шорохом. Через десять шагов перестаешь понимать, куда идешь. Неба нет, есть щели между метелками. Земли тоже почти нет, есть путаница корней, о которые спотыкаешься. Пыльца сыплется за шиворот, лезет в нос. И все время чудится, что справа и слева, в этой шуршащей чаще, идет кто-то еще. Казаки, видя мое лицо, ухмылялись. Привыкли. А я вот к такому привыкать не хотел бы.

У края зарослей залегли. Впереди лежала японская линия. Урядник подал мне бинокль.

Вдоль их бруствера двигались люди. Не солдаты. вернее, солдаты, но снаряженные не для боя. Винтовок нет. Лица у всех до глаз замотаны белым, марлевыми повязками, поверх кителей что-то вроде фартуков. Санитарная команда. Они таскали с телеги мешки, вспарывали и сыпали из них на землю что-то белое, широкой полосой вдоль всей линии, отступя перед ней шагов на полсотни в нашу сторону.

— Мука, что ль? — шепнул урядник. — Ишь, сыплют.

— Известь. Негашеная.

Земля тут не бывает сухой. На моих глазах белая полоса начала оживать. Влага из почвы добралась до извести, пошла реакция, и полоса задымилась. Заструился пар, местами известь шипела и вспучивалась, над ней поднималось дрожащее марево. Через полчаса между двумя армиями лежала белая дымящаяся черта, от края и до края, докуда хватало бинокля.

Красиво, ничего не скажешь. Известью японцы отгородились от нашей заразы, как чертой от нечистой силы. Дезинфекция рубежа по всем правилам их санитарного устава. Против вши известь вроде малоэффективно, но ими движет сейчас страх. И он у них, судя по всему, разгорелся отменный.

— Ваше благородие, — урядник глядел в свою трубу, — а повязки-то на мордах зачем? Тиф, он что, по воздуху летает?

— Не летает. Но они это знают хуже нас с тобой. И слава богу.

Мы отползли в гаолян и двинулись назад. Шорох стеблей теперь казался мне почти уютным.

А потом пришли сведения, и сразу с двух сторон. Разведка доложила, что подводы за японской линией пошли в обратную сторону, от фронта, и коновязи у деревни опустели. А вечером сын Ли принес записку с каракулями.

— Солдат японский уходил много… офицер ругался… доктор японский главный кричал, воевать нельзя… — Стрижак опустил записку и посмотрел на меня. — Уходят, Вадим Александрович. Снялись и уходят, которые пришлые. Выходит, отменили они свой штурм.

— Выходит, отменили.

— Без единого выстрела. — Он покрутил головой и вдруг захохотал, хлопнув себя по колену. — Нет, ты понял, доктор? Полк отогнали! Вшами! Которых у нас даже нету!

— Тихо ты. —

* * *

Небольшой оффтоп

Глава 13

Обход я делал в третьем часу ночи, уже плохо соображая, какой это обход по счету и какая по счету ночь. В тифозной землянке стоял спертый, тяжелый воздух. Три десятка человек дышали, стонали, бормотали в бреду, и все это сливалось в один сплошной звук. За эти недели я притерпелся к нему, как к шуму дождя. Щупал лбы, считал пульс, и половину делал уже автоматически.

От дальней стены раздался крик.

Короткий, страшный, на одной ноте. Так в бреду не кричат. В нем мычат, зовут, ругаются с кем-то невидимым. А это был крик боли, живой и осмысленный.

Кричал Савельев, солдат третьей роты, лет двадцати. Вторая неделя тифа. До этой минуты он лежал пластом, в глухом жару, и на обходах я отмечал у него только пульс да температуру. Теперь он подтянул колени к самому животу и застыл на боку, скрюченный.

Я откинул одеяло.

Пульс частил так, что я едва успевал считать. Сто сорок. Нитка, а не пульс. Кожа мокрая и ледяная. Это самое скверное. Час назад человек горел под сорок, а теперь его залило холодным потом. Градусник показал тридцать шесть. При тифе температура так не падает. Она рушится, когда в животе произошла катастрофа.

Живот это подтверждал. Под ладонью лежала не брюшная стенка, а доска. Мышцы свело в сплошной неподдающийся щит. Савельев на прикосновение дернулся и застонал сквозь зубы, не открывая глаз.

И лицо. Нос заострился, щеки провалились, глаза ушли вглубь. Эту маску описали за две тысячи лет до меня, и означает она всегда одно и то же.

Прободение. Тифозная язва проела кишку насквозь, и все, что шло по кишке, теперь выливалось в брюшную полость. Перитонит. Счет с этой минуты шел на часы, и их было мало.

— Кузьма Лукич! — крикнул я. — Стол готовь! Инструменты в кипяток! Хлороформ, спирт, лампы! Живо!

Фельдшер вынырнул из-за полога раньше, чем я договорил.

— Кого резать, ваше благородие?

— Савельева. Прободение. До утра он не доживет.

Кузьма Лукич глянул на скрюченного солдата, охнул и побежал будить санитаров. Переспрашивать он давно отучился.

Под операционную землянка у нас уже была приспособлена. Стол из струганых досок, его перед каждым делом скоблили, обдавали хлоркой и кипятком. Хуже обстояло со светом. Одна карбидная лампа, моя, привезенная еще из Петербурга, да еще керосиновые. Для работы в животе этого мало. В брюшной полости и днем темно, как в погребе.

Выручали тазы. Медные, начищенные до зеркального блеска. После первой здешней операции я велел санитарам надраить их. Таз ставили позади лампы и чуть выше, и он собирал свет, отбрасывая яркое пятно туда, куда его повернешь. Примитивно, конечно. Но пятно ложилось прямо в рану, а больше мне ничего и не требовалось.

Савельева принесли на носилках и переложили на стол. Он уже не кричал, только постанывал на выдохе. Плохой признак, силы у него кончались. Санитар принялся вязать ему руки к столу полотенцами. Даже под наркозом человек может дернуться, а это при вскрытом животе никак нельзя.

Кузьма Лукич разложил инструменты, от которых еще шел пар, и взял склянку с хлороформом. Руки у него дрожали.

— Боязно, ваше благородие, — сказал он честно. — Он же вон какой. Кости да кожа. Такого усыпишь и не добудишься.

— Верно. Поэтому капаешь по счету и глаз не сводишь с дыхания. Дыхание стало реже, пропускаешь каплю. Порозовел, заворочался, добавляешь. Твоя забота одна, чтобы он дышал. Остальное мое.

Фельдшер был прав, я это понимал не хуже него. Истощенный тифозный под хлороформом это ходьба по жердочке над ямой. Чуть перелил, и дыхание встанет. Недолил, и больной очнется на столе в самый неподходящий момент. Но без наркоза в живот не влезешь. Выбора нам никто не предлагал.

Пока Савельева укладывали, я мыл руки. Горячая вода, мыло, спирт. Плеснул в ладони, растер до локтей, подождал, пока высохнет. Кожу стянуло, ссадины защипало.

Кузьма Лукич наложил маску и капнул. Раз, другой, с перерывами, как учили. Савельев замычал, задергал головой, потом обмяк. Дыхание сделалось глубоким и спокойным. Я выждал минуту, ущипнул кожу живота пинцетом. Никакой реакции. Можно.

Скальпель пошел по белой линии, от надлобковой области вверх, обходя пупок. Кожа, тощий подкожный слой, апоневроз. Кровило еле-еле, зажимать почти нечего, давление у парня и так на дне. Брюшину я подцепил пинцетом, надсек, и все стало ясно еще до всякого осмотра.

Из разреза ударило вонью. Санитар у лампы отшатнулся и задышал ртом. В животе хлюпнуло. Петли кишки были раздуты темной кровью.

— Таз ближе. Тампоны давай.

Дальше пошла работа руками. Я перебирал петли тонкой кишки, пропуская их между пальцами, метр за метром, как матрос канат. Кишка горячая, скользкая, местами вздутая. Дыра нашлась на подвздошной, невысоко от слепой, там, где тифу и положено делать дырки. Отверстие с копеечную монету, с изъеденным краем. При легком нажатии из него выступало кишечное содержимое.

— Вот она. Иглу с шелком.

Кузьма Лукич подал иглодержатель, не выпуская склянку. Он ухитрялся капать, следить за дыханием и подавать одной парой рук.

План был простой, из учебника. Кисетный шов вокруг отверстия, затянуть, погрузить дыру внутрь, сверху второй ряд. Десять минут работы.

Не вышло ничего.

Игла прошла через стенку, я подтянул нить, и стенка поползла. Не прорезалась, а именно поползла, расслоилась под пальцами, как мокрая бумага. Тиф выел ткань вокруг язвы на два пальца в каждую сторону. Пришлось отступить дальше, вколоть снова, потянуть, однако новый край тоже надорвался. Дыра стала шире, чем была до моего шитья.

— Все, ваше благородие, — тихо сказал Кузьма Лукич. — Гниль. Не зашьется она. Отойдет парень.

Резон в его словах был. С такой кишкой обычный шов не работает, я это только что прочувствовал собственными руками.

Но есть в животе штука, которая держит там, где не держит нить. Сальник.

Большой сальник, жировой фартук, что свисает поверх кишок. Природа повесила его туда не для красоты. Он весь пронизан сосудами, липнет к любому воспалению, накрывает его собой и отгораживает. Старые хирурги зовут его сторожем брюшной полости. Вот пусть и сторожит.

Сальник я вытянул в рану. Тощий, под стать хозяину, но живой, теплый. Выбрал прядь пошире, подтянул к дыре и стал пришивать. Не к гнилым

Подергал пинцетом. Держится. Надавил на кишку рядом. Из-под заплаты не сочилось.

— Ишь ты, — сказал Кузьма Лукич и больше ничего не добавил.

Дыра дырой, а живот оставался помойкой. Все, что вылилось из кишки за эти часы, разошлось между петлями, затекло под печень, в малый таз. Оставь там хоть ложку этой дряни, и никакая заплата не спасет.

— Раствор. Теплый.

Солевой раствор грелся у меня с самого начала. Я лил его в брюшную полость кружкой, разгонял рукой между петлями, потом вычерпывал и промакивал тампонами. Сначала обратно шла бурая жижа, потом просто мутная вода, потом почти прозрачная. Лил и вычерпывал, лил и вычерпывал. Ушло полное ведро и, по ощущениям, целый час.

Механически я живот отмыл. Но обманывать себя не стоило. Микробы за ночь успели впитаться в брюшину, уйти в лимфу, и к утру там начнется то, чего не вычерпаешь никакой кружкой. Заражение пойдет изнутри, а против него у здешней медицины нет ничего.

У меня есть.

— Неси банку, — сказал я. — Желтую, из ящика. И вареную марлю, весь пакет.

Банку принесли. Обычная склянка, заткнутая ватным комком, а в ней мутная желтая жидкость. Пенициллин. Сколько его там, я не знал и узнать не мог, лаборатории у меня нет. Но гнойные раны эта желтая водичка уже вытягивала, и не раз.

Пахло из банки подвалом. Сыростью, землей, даже грибами. Санитар потянул носом и посмотрел на меня почти с ужасом. В разрезанный живот собирались лить непонятный настой, так это выглядело с его стороны.

Очистка у меня была одна. Что называется, полевая. Сцедить жидкость и пропустить через марлю в восемь слоев в кипяченую посуду. Марля забирает обрывки плесени, хлопья, муть. То, что прокапало насквозь, выходило заметно прозрачнее и чище. Потом фильтровал при помощи ваты и шведкой бумаги, которую покупал в аптеке перед поездкой сюда. До настоящего лекарства этой жидкости далеко, тут я не обольщался. Но постороннего в ней мало, а пенициллин есть. Для моей задачи достаточно.

В процеженный бульон я уложил широкие марлевые салфетки и дал им пропитаться насквозь. Потом брал корнцангом и заводил в живот. Одну вдоль кишки, обернув заплату, как компрессом. Вторую под печень. Третью вниз, в таз, куда стекает всякая дрянь. Бульон должен лежать прямо на брюшине, в самом очаге.

Наглухо такой живот не зашивают. Концы всех трех салфеток я вывел наружу через углы раны, как фитили. По ним гной, если соберется, сможет оттекать сам. И по ним же можно каждый день подливать внутрь свежий пенициллиновый бульон прямо к кишке. Брюшную стенку я стянул редкими швами, между которыми торчали марлевые хвосты. Вид не для учебника. Зато у парня появился шанс, которого час назад не существовало.

Со стола Савельева сняли живым, и на этом хорошие новости кончались. Пульс проседал. Из человека за сутки вышло ведро воды, с потом, со рвотой, в брюшную полость. Сердцу попросту нечего было гнать по сосудам.

Аппарат Боброва стоял наготове. Стеклянная банка, резиновая трубка, толстые иглы. Иглы я воткнул под кожу бедер, по одной с каждой стороны, и пустил теплый солевой раствор самотеком. Под кожей вспухал волдырь с кулак, потом медленно рассасывался, и я пускал следующую порцию. В вену было бы быстрее и правильнее. Но с раствором, сделанным в котле и отмеренным на глазок, в вену лезть страшно. Под кожей он всосется постепенно и простит мне неточность.

Кузьма Лукич колол камфору. Каждые четыре часа, под кожу, подстегивать сердце, чтобы дотянуло.

К рассвету я сидел у нар и держал пальцы на запястье. Керосиновая лампа чадила, фитиль давно пора было подрезать, но вставать не хотелось. Пальцы считали сами, без моего участия.

Сто двадцать. Через час сто десять, и толчок стал полнее, отчетливее. Уже не нитка. Струна, но живая.

Лицо тоже менялось. Нос все еще торчал остро, но губы, ночью синие, чуть порозовели. Дыхание шло без хрипов, чистое.

— Камфору по часам, как условились, — сказал я, поднимаясь. — Будить меня, если пульс зачастит или живот вздует. Пойду умоюсь хоть.

— Идите, ваше благородие. — Кузьма Лукич стоял у входа и глядел на Савельева со странным лицом. — Ишь. Дышит ведь.

* * *

…Полтора месяца спустя я сидел у себя в землянке и подводил итоги. Подводились они, честно говоря, с трудом. Не из-за цифр, цифры как раз сходились. Просто голова после этих полутора месяцев работала как несмазанная телега, со скрипом и не сразу.

Новых больных не было четырнадцать дней. Две полные недели, ни одного свежего жара, ни одной сыпи. Последний тяжелый, унтер из третьей роты, третьего дня миновал кризис. Температура у него упала, он пришел в себя и попросил есть, что для тифозного равносильно воскресению. Эпидемия была сломлена. Де-факто сломлена, потому что де-юре карантин я пока не снимал и снимать не спешил.

Теперь цифры.

Третья рота, почти двести человек. Та самая, которую повар и водоносы напоили из мертвого колодца. Тяжелую и среднетяжелую форму перенесли девяносто семь человек. Половина роты, без малого. Зараза досталась им честно, из одного ведра.

Остальной отряд, восемь сотен с лишним душ. Заболели одиннадцать. Одиннадцать на восемьсот. Вот это и была цена карантина. Повязки на рукавах, часовые у воды, кипяток, хлорка, вываренное белье, мытье рук из-под палки. Вся та драконовщина, за которую меня первые недели тихо ненавидел весь отряд. Не будь ее, тиф пошел бы гулять из роты в роту, и к зиме лагерь превратился бы в сплошной лазарет с кладбищем при нем. Так что ненавидели не зря. Сработало.

Дальше в ведомости шло то, чем мы этих людей вытаскивали. Читалось как опись из осажденной крепости.

Уголь. Самодельный, из гаоляновых стеблей и корней. Жгли его пудами, толкли в пыль, разводили водой, и больные пили черную болтушку по четыре раза в день, все до единого. Уголь связывал токсин в кишке и выводил наружу. Скольких он спас от гибели, подсчитать нельзя, статистики нет. Но без него мертвых было бы больше, это я знаю наверняка.

Аппарат Боброва работал как насос на пожаре. Тридцать самых тяжелых мы с фельдшерами «отпаивали», вводя под кожу литры теплого солевого раствора.

Камфора и кофеин. Исколоты подчистую, все запасы. Десятка четыре сердец дотянули

Пневмония. Лежачий тифозный отхаркивать не может, легкие у него застаиваются, как вода в канаве. Поэтому всех лежачих переворачивали и отхлопывали по спинам, по расписанию, как вахту. Горячие камни к ногам, холод на голову, обтирания при жаре за сорок. Скучная, черная работа, на которой все и держится.

А тем, у кого пневмония все же началась, шел пенициллин. Желтый процеженный бульон. Девять застойных пневмоний, девять почти верных покойников при таком истощении. Выжили все. Плесень из моих банок душила пневмококка так, как ничто другое.

И хирургия. Трижды за эпидемию пришлось вскрывать животы. Дважды по прободению, как у Савельева. Сальниковая заплата, промывка, пенициллиновые салфетки в брюшную полость. Оба живы. Савельев уже ходит вдоль нар, держась за стенку, тощий, как жердь, но живой и злой, потому что хочет есть. Третий живот я вскрывал по кровотечению, и о нем разговор отдельный. Эту схватку я проиграл.

В графе умерших стояли две фамилии.

Двое из ста восьми. Меньше двух процентов. А я знал, сколько брюшной тиф берет сейчас по Маньчжурии. Двадцать процентов. По этой арифметике из моих больных должны были умереть человек двадцать. Умерли двое, и обоих я помнил по минутам.

Первый, резервист лет сорока пяти, из запасных. Тифозный миокардит. Токсин выел сердечную мышцу изнутри, и камфора под конец уже не находила, что подстегивать. Сердце остановилось во сне, тихо, между двумя обходами. Утром его нашли холодным.

Второй, молодой, из той же третьей роты. Кишечное кровотечение. Язва разъела крупный сосуд в стенке кишки, и кровь пошла внутрь, в просвет. Беда в том, что первый признак такого кровотечения, черный стул, у моих больных смазан углем. Уголь красит все черным. Я предупреждал, но этого не хватило. Фельдшер заметил неладное по бледности, когда солдат уже был совсем белый. Я добежал за две минуты, вскрыл живот на столе, но там стояла кровь, и давления уже не было. Он истек внутрь себя раньше, чем я нашел сосуд.

Этих двоих я буду помнить долго. Но арифметику никто не отменял. Должны были уйти двадцать. Ушли двое. Восемнадцать человек ходят сейчас по лагерю, хлебают слизистый отвар и ругают меня за то, что не даю нормально поесть. Пусть ругают.

Полог откинулся, и вошел Лихарев. Пригнулся под накатом, сел на ящик напротив, стянул фуражку. За эти полтора месяца он похудел. Серое лицо стало еще серее, седой щетины прибавилось.

— Ну, доктор. Что у тебя на сегодня.

— Хвастаться особо нечем, Антон Власьевич, но отчитаться есть чем. Эпидемия остановлена. Новых случаев две недели нет. Больные идут на поправку, последний тяжелый кризис миновал.

— Стало быть, конец.

— Стало быть, конец. С оговорками.

— Вот с оговорок и начинай. — Он вытянул ноги. — Мне люди нужны, Вадим Александрович. Третья рота у тебя взаперти второй месяц, штаб запрашивает списки строевых. Снимай уже свои рогатки, а?

— Сниму через три недели, не раньше. А насчет третьей роты скажу сразу, чтобы потом не было разговора. В строй она не годна. И через три недели не будет.

— Это как понимать? Люди-то выздоровели, хоть и еще слабенькие. Потихоньку пусть бы что-то делали.

— Выздоровели. Но слабенькие — не то слово. Скелеты, обтянутые кожей. Тиф сжег им все. Мышцы, жир, сердце потрепал. Такой солдат версту с винтовкой не пройдет, свалится на полдороге. Восстанавливаться им два месяца, лучше три. Усиленный стол, покой, потом работа вполсилы. Тогда к весне получите роту обратно, живую и злую.

Лихарев потер лицо ладонью.

— Два месяца. И как я это штабу доложу?

— Как есть. Рота перенесла эпидемию брюшного тифа и находится на восстановлении. Любой врач подпишет.

— Любой не любой… Ладно. — Он махнул рукой. — Благо японец притих, больших дел нет. Постреливаем друг в друга через реку. Перезимуем. А карантин, значит, еще три недели?

— Три недели. И одно останется навсегда, Антон Власьевич, это уже не карантин, это закон. Воду кипятить и руки мыть перед едой. До конца войны. Отмените, и через месяц начнем все сначала.

— Да кто ж отменит. — Лихарев поднялся, нахлобучил фуражку. — Я после этой твоей эпидемии сам сырую воду видеть не могу. Снится она мне, вода эта. — У полога он обернулся. — А за роту спасибо, доктор. Я похоронных писем настроился писать десятками. Двумя обошлось.

И вышел, не дожидаясь ответа.

А я остался с самой каверзной частью всей этой истории. С едой.

Со стороны кажется, что раз температура спала, дело сделано. Корми человека да радуйся. На деле у брюшного тифа именно тут припасена последняя подлость. Выздоравливающий тифозный это человек, у которого в тонкой кишке сидят глубокие язвы, только-только начавшие затягиваться. Язва покрывается тонкой корочкой, струпом, а стенка кишки под ней истончена до папиросной бумаги. Дальше два сценария, оба плохие. Либо грубый комок пищи проходит по кишке и сдирает струп, как наждаком. Под ним сосуд, и начинается кровотечение внутрь. Либо еда дает брожение, кишку раздувает газами, истонченная стенка натягивается и лопается. Перитонит и все лечение в никуда.

Проще говоря, в эти недели ложка убивает вернее пули. Разреши я выздоравливающим есть из общего котла, и половину спасенных пришлось бы хоронить через несколько дней после того, как у них спала температура. Причем в муках.

Общий котел это что? Это солдатская пайка, и вся она для тифозного чистый яд. Черный хлеб и сухари из него — враг номер один. Грубые крошки дерут кишку, а рожь бродит и пучит. Щи из кислой капусты. Кислота разъедает заживающее, капуста дает газы, и они рвут истонченную стенку. Перловка, гречка, пшено. Грубое зерно не переваривается до конца и скребет по язвам. Солонина. Жесткое волокно, которое струп сдерет гарантированно. То есть буквально все, что стоит в солдатской раскладке, под запретом.

Поэтому у меня с первых недель работал отдельный котел, госпитальный. Меню в нем короткое, невкусное, зато никого не убивает. Слизистые отвары, главное блюдо. Овес или рис разваривают часами и процеживают, остается одна густая слизь, без единого зерна. Эта слизь обволакивает кишку изнутри и прикрывает язвы, как повязкой. Дальше бульон из свежего мяса, не из солонины, процеженный через марлю дважды, чтобы ни волокна. И яйца всмятку, легкий белок, лучше которого для такого больного ничего не придумано. С яйцами

У котла с утра до ночи стоял часовым Кузьма Лукич или кто-то из фельдшеров. Выздоравливающий тифозный голоден зверски, организм требует восполнить потраченное, и требует сейчас же. Уследить за сотней голодных мужиков труднее, чем за складом со спиртом. Одного мы поймали, когда земляк из второй роты перекинул ему через оцепление сухарь. Сухарь я отобрал лично и тут же, при всех, объяснил, что этим гостинцем земляк едва не убил его вернее японца. Не уверен, что поверили оба. Но сухари через оцепление летать перестали.

Тот, кто из второй роты, после этого имел непродолжительную, но яркую беседу с тремя унтерами. Судя по синякам на роже, она ему запомнится надолго.

На полный солдатский стол этих людей можно будет переводить месяца через три. Постепенно, по шагу. Сначала протертые каши, потом белый хлеб, если добуду, и только потом остальное. Скучно, долго, зато все останутся живы.

А потом приехала комиссия.

Известие о ней Лихарев получил накануне. Едет врачебная комиссия из армейского санитарного управления, принять и оказать содействие. Что за содействие — в бумаге ни слова, и это мне сразу не понравилось. Хотя проверка после эпидемии дело обычное.

Прикатили к полудню, на двух повозках, с конвоем из шести казаков. Трое врачебных чинов и писарь с походной конторкой. Старшим оказался статский советник Мезенцев, Павел Аркадьевич, инспектор санитарной части при полевом военно-медицинском управлении.

На вид ему было за пятьдесят. Сухой, прямой, седая бородка клином, пенсне на черном шнуре.

Осмотр он начал с тифозного барака и прошел его быстро, брезгливо, к нарам близко не подходя. Больных не осмотрел ни одного. У выхода потребовал ведомости и скорбные листы. Писарь принял у меня стопку и утащил в отведенную им землянку. Потом Мезенцев пожелал видеть кухню, госпитальный котел, кипятильные бочки. Мои объяснения он слушал молча, поджав губы, и изредка кивал спутникам, будто ставил галочки в невидимом списке.

Возле землянки с банками он задержался.

— Что здесь у вас?

— Культура плесени, господин инспектор. Из нее я готовлю антисептический настой. Он подавляет гноеродных микробов. Я применял его на ранах и при пневмониях. Научные исследования о ее применении написаны еще в Петербурге. Проводились опыты и показали эффективность метода.

Мезенцев наклонился, посмотрел сквозь пенсне на желтую жидкость под бархатной пленкой. Выпрямился. Лицо у него сделалось такое, будто ему показали дохлую крысу в супе.

— Плесень, — повторил он. — Так-с.

И пошел прочь, не задав больше ни одного вопроса. Спутники двинулись следом. Вот тут мне первый раз стало по-настоящему неуютно. Вопросы задает тот, кто хочет разобраться. Кто вопросов не задает, тот приехал с готовым ответом.

Ответ нам предъявили очень скоро, в штабной землянке. Лихарев сидел за своим столом, я на ящике сбоку. Мезенцев расположился напротив, за ним двое его врачей и писарь с раскрытой тетрадью. Папку с моими ведомостями инспектор положил перед собой и придавил ладонью, как будто она могла уползти.

— Господин зауряд-врач. — Голос у него был сухой и отчетливый. — Я ознакомился с вашими донесениями еще в управлении. Ознакомился и здесь, на месте. И скажу вам прямо, без околичностей. Ни я, ни мои коллеги не верим в этих бумагах ни единой цифре.

— Цифры несложно проверить, — сказал я. — Больные живы. Извольте пересчитать.

— Пересчитаем-с. Все пересчитаем, не извольте беспокоиться. — Он раскрыл папку. — Смертность менее двух процентов при брюшном тифе. В полевых условиях, в землянках, в грязи. Милостивый государь, таких результатов не дают лучшие клиники Европы! В университетских клиниках, при полном уходе, при лучших профессорах, теряют каждого десятого. А у вас, изволите видеть, двое из ста восьми. Подобная статистика возможна в одном-единственном случае. Если она сочинена.

Лихарев шевельнулся за столом, но промолчал.

— Далее. — Мезенцев перевернул лист. — Методы, которые вы изволите описывать в донесениях. Кормление нижних чинов толченым углем. Вливание воды под кожу. Настой плесени, вводимый в брюшную полость, в открытую рану! — Пенсне блеснуло. — Я тридцать лет на медицинской службе, милостивый государь. Ни в одном руководстве, ни в одной клинике империи ничего подобного нет и быть не может. Это не медицина. Это знахарство, и знахарство опасное, производимое над солдатами его величества.

— Эти солдаты живы. Все, кроме двоих. Можете опросить любого.

— Это вы так докладываете. — Он аккуратно закрыл папку. — А теперь о том, что тревожит меня более всего. По вашим запискам и требованиям в отряд месяцами шло казенное имущество. Спирт, мыло, белье, медикаменты, хлорная известь. В количествах, которых не получает иной дивизионный лазарет. И все это, если верить отчетам, истрачено на лечение, коего в описанном виде быть не могло. Вывод напрашивается сам собою. Средства расхищались, а отчеты составлялись для прикрытия расхищения.

Писарь строчил, не поднимая головы. Скрипело перо, и больше в землянке не было слышно ничего.

— Посему объявляю. — Мезенцев поднялся и одернул шинель. — Я намерен ходатайствовать перед управлением о вашем отстранении от должности впредь до окончания следствия. Следствие же будет назначено по всей форме. И о способах вашего, с позволения сказать, лечения, и о судьбе казенного имущества. Извольте приготовить все книги, требования и остатки медикаментов. Проверку мы начнем незамедлительно.

* * *

ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Вакцина от брюшного тифа и Русско-японская война.

К началу войны мировая медицина уже обладала мощным оружием против одной из главных окопных болезней — брюшного тифа. Еще в 1896 году британский бактериолог Алморот Райт и немецкий ученый Рихард Пфейффер независимо друг от друга разработали эффективную противотифозную вакцину из убитых нагреванием бактерий. Во время Англо-бурской войны (1899–1902) британцы успешно привили около 100 000 солдат, что резко снизило показатели смертности.

Риск заразиться (или умереть, если все-таки заразился), снижался почти на 40 процентов.

Тем не менее, в Российской императорской армии на полях Маньчжурии эта вакцина не применялась вообще. Ситуация 1904–1905 годов вошла в историю медицины как пример чудовищной бюрократической неповоротливости и безумного консерватизма Военно-медицинского ведомства.

В России прекрасно знали о зарубежном опыте. И. И. Мечников и Л. А. Тарасевич публично призывали к немедленному внедрению прививок в армии, однако армейское руководство отмахнулось.

Причины этого:

1. Дорого и далеко.

Производство вакцины в масштабах полумиллионной армии требовало создания новых лабораторий и

2. Консерватизм.

В Главном военно-санитарном управлении заседали пожилые профессора и статские советники. Многие из них не доверяли молодой науке — иммунологии. Вакцинация считалась ими «опасным и сомнительным новшеством». Ретрограды упрямо твердили, что от кишечных инфекций солдата спасет не «впрыскивание гнилостных ядов», а исключительно правильная диета и хорошая питьевая вода. Тот факт, что в Маньчжурии достать чистую воду было невозможно, их не волновал.

3. Страх перед побочными эффектами.

Первые версии вакцины были весьма «грубыми» и тяжело переносились организмом. После прививки на один-два дня могла подняться высокая лихорадка с ломотой в костях, слабостью и болью в месте укола. Армейские чины опасались, что вакцинация выведет из строя целые батальоны.

Итог:

Во время русско-японской войны русская армия потеряла от инфекционных болезней (среди которых брюшной тиф был главным), десятки тысяч человек — сопоставимо с боевыми потерями.

Осознание ошибки пришло слишком поздно. Обязательная вакцинация солдат от брюшного тифа в русской армии начнется лишь десять лет спустя, в 1915 году, в разгар Первой мировой войны, когда игнорировать законы эпидемиологии станет окончательно невозможно.

* * *

Глава 14

Лихарев поднялся не сразу. Сначала положил обе ладони на стол, надавил ими, тяжело, всем весом, и посмотрел на инспектора снизу вверх. Потом встал. Землянка сразу сделалась тесной.

— Стало быть, с рассветом, — сказал он. — Проверяйте, воля ваша. Только я вам, Павел Аркадьевич, одну вещь скажу. До Тяньчжуантая отсюда много верст, и чуть ли не все гаоляном. А в гаоляне нынче неспокойно. Хунхузы шалят и другие бандиты. Берегли бы вы себя. Шальная пуля чинов не разбирает. Вдруг не доедете с вашими бумагами?

Он сказал это тихо и спокойно, как о погоде. Мне стало не по себе, а Мезенцев и вовсе побелел. Сначала лоб, потом щеки, пятнами. Обычно так, пятнами, краснеют, а он побелел. Пенсне у него дрогнуло, и он судорожно поймал его.

— Вы… — Голос сорвался, он начал снова. — Вы мне угрожаете, подполковник? Мне, чиновнику при исполнении? Это бунт-с! Я немедленно доложу главнокомандующему! Лично!

— Докладывайте. — Лихарев грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнула чернильница и писарь дернулся всем телом. — Плевать я хотел на штабных крючкотворов! Я сам к Куропаткину поеду! Сам! Списки выживших ему на стол положу, поименно, с ротами и званиями. И поглядим, кому его высокопревосходительство поверит. Вам с папкой или мне с живыми солдатами!

Двое врачей за спиной инспектора смотрели в пол. Писарь застыл с пером на весу, и с пера сорвалась капля, расплылась на протоколе кляксой. Хорошая клякса, жирная.

Так. Еще две-три фразы, и здесь наговорят такого, что не поправишь никаким следствием. Лихарев уже дошел до точки кипения. А Мезенцев доложит, еще как доложит. Судя по его физиономии, он это дело любит и умеет делать. Пора было вмешиваться.

Я встал с ящика и шагнул между ними. Буквально, физически, к столу.

— Господа. К чему этот скандал?

Я говорил спокойно, даже скучно, как на утреннем обходе.

— Господин статский советник желает проверки. Прекрасно. Я и сам ее желаю. Я готов отчитаться за все. В любое время. Хоть сейчас, хоть позже. Мне бояться нечего по одной единственной причине — я ничего не воровал. Книги в порядке, остатки на месте, больные живы, и все они умеют говорить. А сверх того я напишу подробный научный труд с обоснованием каждого метода, которые я применял. С историями болезни, с цифрами температурными листами. Отправьте его в управление, в академию, куда сочтете нужным. Пусть разбирают специалисты. Истина на моей стороне.

— Знахарство не обосновывают трудами, милостивый государь, — произнес Мезенцев

— Обоснованное знахарство называется медициной. Проверьте и решите сами.

Секунд десять он смотрел на меня поверх пенсне. Потом на Лихарева. Подполковник стоял мрачный, набычившийся, и вид его ясно говорил, что до Тяньчжуантая действительно далеко. Инспектор это понял. Он был чиновник, а чиновники живучи именно потому, что умеют вовремя отступить на заранее подготовленные позиции. Как тараканы, когда на кухне внезапно загорается свет.

— Извольте, — сухо сказал он. — Сейчас так сейчас. Но предупреждаю. Я осмотрю все. Каждую ведомость, каждую склянку, каждого нижнего чина. И если найдется хоть одно несоответствие…

— Найдется, — сказал я. — В любом хозяйстве найдется. Вопрос в том, на сколько копеек.

Лихарев хмыкнул. Мезенцев поджал губы.

На воздухе после землянки было почти хорошо. Комиссия задержалась у входа, инспектор что-то выговаривал своим врачам. А меня тронули за рукав и отвели в сторону. Стрижак. Подошел он, по своему обыкновению, так, что я не услышал. Подкрался.

— Вадим Александрович. — Он говорил тихо, глядя не на меня, а поверх плеча, на комиссию. — Я вот что думаю. Пошлю сейчас пару казачков, они рысью вперед уйдут, к дороге. Как этот обратно покатит, мы его из гаоляна и снимем. Чисто снимем, не сомневайтесь. Да, хунхузы шалят, они и вправду шалят. И бумаг никаких не будет, и следствия. Дорога дальняя, всякое случается. Поди докажи.

Самое скверное, что он не шутил. Стоял, щурился, прикидывал дистанцию до дороги. Для него это была задача не сложнее вчерашней, и решал он ее из чистой благодарности ко мне. От такой заботы по спине пробежал холодок.

— Матвей Кузьмич. Спасибо. Я серьезно говорю, спасибо. Только успокойся и казаков никуда не посылай.

— Отчего же? Дело верное.

— Оттого, что он не один такой в управлении. Застрелишь этого, пришлют трех. И уже не с папкой, а с конвоем. Я с ним по-своему разберусь, без стрельбы. Он врач, хоть и заржавел в канцеляриях. А врача можно убедить. Покажу ему то, чего он не видел, и он сам все поймет.

— А не поймет?

— Поймет. Куда денется.

Стрижак посопел, поскреб бороду.

— Ну, глядите. — Он вздохнул с явным сожалением. — А то смотрите, предложение остается в силе. Это не наш человек, это враг. Японцам пользу приносит. С такими должен быть разговор короткий. Коль закон не позволяет поступать по справедливости, надо обходиться без закона.

И отправился к своим. А я пошел показывать инспектору хозяйство.

Ревизия началась с аптечной землянки и сразу приняла характер допроса.

— Хлорная известь. — Он поднял на меня глаза. — Двенадцать пудов за два месяца. Двенадцать! Дивизионный лазарет расходует два. Куда вы дели десять пудов казенной извести, позвольте узнать?

— Пойдемте, покажу.

Я повел его к умывальникам. Длинная жердь на столбах, подвешенные котелки с гвоздем в донышке, под ними корыто. Возле корыта дневальный. Вода в бочке рядом отдавала хлором так, что чувствовалось за пять шагов.

— Раствор меняется несколько раз в день. У меня ни один человек не сядет есть, не вымыв руки в хлорной воде. За этим следят унтера, и следят всерьез. Кто не вымыл, тот в воспитательных целях получает по мор… то есть обедает последним, из отдельного котелка, и чистит нужники вне очереди.

— Нужники, — повторил Мезенцев с отвращением.

— Вот именно. Идемте, это рядом.

Нужники я тоже показал ему. Ровики за лагерем, крытые, с жердями, и в каждом поверх содержимого лежал белый слой, толстый, как первый снег. Дневальный как раз шел вдоль ровика с ведром и совком, подсыпал свежую.

— Засыпка после каждого посещения. Известь убивает тифозную палочку. Оттуда зараза идет в воду, на руки и в котел. Перекройте этот путь, и эпидемия задохнется. Я его перекрыл. Вот ваши десять пудов, господин статский советник. Они все здесь, в этих ровиках. Можете пересчитать слои.

Один из врачей комиссии, помоложе, наклонился над ровиком и посмотрел с интересом. Мезенцев дернул щекой и открыл книгу на следующей закладке.

— Мыло. Пуд с четвертью. И ланолин, весь запас, до последней банки. Ланолин, милостивый государь, отпускается для мазевых основ. Какие мази вы готовили в таких количествах?

— Никаких. Ланолин шел на руки.

— На чьи руки⁈

Вместо ответа я подозвал проходившего мимо санитара. Тот подошел, вытянулся.

— Покажи руки господину инспектору.

Санитар показал. Кожа на кистях была красная, сухая, в трещинах у ногтей, кое-где до крови. Руки человека, который моет их с мылом и хлоркой тридцать раз на дню, два месяца подряд.

— У фельдшеров то же самое, да и у солдат немногим лучше — мытье рук хлоркой вредно для кожи. Мыло ушло на мытье рук и на стирку белья тифозных, его стирают отдельно и кипятят. А ланолин на то, чтобы эти руки вообще остались руками. Трещина на пальце у санитара, который выносит судна, это ворота для заразы. В обе стороны, заметьте. Дешевле смазывать ланолином, чем потом хоронить.

Мезенцев посмотрел на санитарские ладони долгим взглядом. Что-то в нем чуть сдвинулось, я это заметил по паузе. Тридцать лет назад его наверняка учили, что чистые руки спасают родильниц. Потом он про это уже почти забыл. И вот, напоминание.

— Дальше, — сказал он суше прежнего. — Камфора в масле. Кофеин. Вы истратили полугодовой запас сердечных средств на один батальон. Полугодовой! Чем вы объясните такой расход? Или нижние чины у вас пили кофеин вместо чаю?

— Объясню не я. Кузьма Лукич!

Фельдшер появился из перевязочной, на ходу вытирая руки. Встал перед инспектором как перед генералом, руки по швам.

— Доложи господину инспектору, как мы применяли камфору и кофеин при тифе.

— Слушаюсь. — Кузьма Лукич откашлялся. — Кололи по часам, ваше высокородие. Строго по расписанию, как доктор установил. Тяжелым камфору через каждые четыре часа, днем и ночью. Не дожидаясь, пока пульс упадет. Доктор так объяснил, что сердце при тифе слабнет не вдруг, а исподволь, и подпирать его надо загодя, а не когда уже валится. У меня на каждого записано, во сколько колото и по скольку. Тетрадка в перевязочной, могу представить.

— Представь, — сказал Мезенцев.

Тетрадку принесли. Инспектор листал ее долго. Кривые химическим карандашом, часы, дозы, отметки крестиком, где укол пропущен и почему. Кузьма Лукич вел ее так, как иной аптекарь не ведет кассу.

— При тифе сердечная слабость и есть главный убийца, — сказал я. — Не сама лихорадка, а миокардит и коллапс на третьей неделе. Один мой покойник умер от сердца, это записано в скорбных листах. Остальным сердце удержали. Вот вашим полугодовым запасом и удержали. Я считаю, размен выгодный.

Мезенцев закрыл тетрадь. Помолчал. И зашел с последнего козыря, приберег его напоследок, по всем правилам.

— Хлороформ, — произнес он раздельно, почти с удовольствием. — И эфир. По требованиям вы получили много наркозных средств. При тифозной эпидемии! Тиф, милостивый государь, не оперируют. Его не оперируют нигде в мире. Зачем брюшнотифозному отделению хлороформ в таких количествах? Куда он делся? Продан? Выменян? Или, простите великодушно, выпит?

Врачи за его спиной переглянулись.

— Я им усыплял тех, кого резал, — сказал я. — Пойдемте, покажу кого.

В тифозные землянки Мезенцев входил с заранее приготовленным выражением лица. Человек заранее решил, что увидит смрад, грязь, умирающих на гнилой соломе, и уже приготовил брезгливую складку у рта. Складка пропала на втором шаге.

В землянке было тепло и чисто. Пахло карболкой и немного хлоркой, обычный госпитальный дух. Нары в два яруса, на нарах свежее белье, у каждого больного в головах дощечка с номером и скорбный лист на бечевке. Проходы подметены, у печки дневальный, на печке ведро с кипятком. Больные лежали худые, желтоватые, стриженные наголо, но глаза у них были живые. Выздоравливающие сидели и при появлении начальства встали, кто мог.

Инспектор прошел вдоль нар медленно, совсем не так, как в первый раз. Теперь он смотрел. Останавливался, брал скорбные листы, читал температурные кривые. Кривые были красивые, я сам их люблю. Долгий горб лихорадки, потом ступенчатый спуск, потом ниточка нормальной температуры.

У дальних нар он остановился и обратился к солдату, широкоплечему, с запавшими щеками.

— Как с тобой обращались, братец? Говори прямо, не бойся, я за тем и приехал. Жалобы есть? Чем кормили? Что за уголь вас заставляли есть?

Солдат посмотрел на инспектора. Потом на меня. Потом опять на инспектора, и взгляд у него сделался тяжелый, как у мужика, у которого чужой человек спрашивает, не обижает ли его собственная мать.

— Уголь ели, точно, — сказал он. — Толченый, с водой. Погань на вкус, врать не буду. Зато животом не маялись, у кого нутро горело, тем легчало. А обращались… — Он подумал. — Вадим Александрович от нас неделями не отходил. Ночью встанешь, а

— Верно говорит! — подали голос с соседних нар. — Доктор нас с того света вытащил, а вы приехали спрашивать!

— Молчать, — вздохнув, сказал Кузьма Лукич, и стало тихо.

Мезенцев постоял, глядя на солдата. Спорить с живым выздоровевшим тифозным трудно даже статскому советнику. Бумагу можно объявить подложной. А этого куда объявишь?

— Теперь главное, — сказал я. — Ради чего был хлороформ.

Я подвел его к двум нарам у стены, отгороженным ширмой из простыни. Там лежали двое. Я откинул одеяло на первом и поднял рубаху. Поперек живота, правее средней линии, шел свежий рубец. Розовый, чистый, с ниточками следов от швов. Второму я открыл живот так же. Рубец как под копирку.

— Прободение пейеровых бляшек, господин статский советник. У обоих, на третьей неделе болезни, с разницей в четыре дня. Язва проела кишечную стенку насквозь, кишечное содержимое пошло в брюшную полость. Начинающийся разлитой перитонит. Оба вскрыты мною здесь, на месте, под хлороформом. Отверстие ушито, полость осушена и обработана. В полость и в рану вводился настой пенициллиновой культуры. Вот куда шел хлороформ.

Мезенцев стоял неподвижно. Потом сделал то, чего я от него, честно говоря, уже не ждал. Он снял перчатку, присел на край нар и взял солдата за запястье. Пульс он считал по часам, целую минуту, шевеля губами. Потом положил ладонь на живот рядом с рубцом, помял осторожно, следя за лицом больного. Больной не поморщился. Инспектор ощупал сам рубец, заглянул, оттянув веко, в глаз, посмотрел язык. Руки у него, надо признать, оказались правильные, врачебные. Не разучился.

— Живот мягкий, — проговорил он тихо, себе самому. — Безболезненный. Температура?

— Восьмой день нормальная. У второго десятый.

— Они выжили после прободения. После калового перитонита. В землянке. Оба.

— Один не выжил. Истек кровью, прежде чем я успел что-то сделать. Это тоже в листах, я ничего не прячу.

Он медленно поднялся с нар. И тут началась стрельба. Сначала винтовочная, потом где-то у первой роты застучал пулемет. Винтовки совсем зачастили. Японцы решили обстрелять нас средь бела дня, в надежде застать врасплох.

— Лежать всем! — гаркнул Кузьма Лукич больным. — Не подниматься!

Бой оказался недолгим. Постреляли минут пятнадцать и стихли, только наша артиллерия еще какое-то время огрызалась в сторону гаоляна. А потом от первой роты прибежал посыльный.

— Ваше благородие! Доктора! Обозного посекло, кровью исходит!

Я помчался к перевязочной. Мезенцев, к моему удивлению, побежал следом, придерживая пенсне. Привычка, надо думать. Не всегда же он был чиновником.

Раненого внесли на шинели и переложили на стол. Молодой парень из обоза, лет двадцати, лицо серое, губы с синевой. Дышал он с хрипом, с клекотом, и при каждом вдохе в ране что-то посвистывало. А рана была такая, что фельдшер, разрезавший ворот, невольно отступил на шаг.

Пуля попала не в него, а в телегу, в оглоблю, и разнесла ее. Одна щепка, здоровенная, длиной чуть ли не с предплечье и толщиной в два пальца, рваная и острая, вошла ему в основание шеи над ключицей и ушла вглубь, вниз и вправо, под ключицу. Снаружи торчал конец в ладонь длиной. Из-под щепки, вдоль дерева, толчками выбивало алую кровь. Толчками, в такт пульсу. Артериальная.

Мезенцев подошел к столу, глянул и оценил все с одного взгляда. Глаз у него, похоже, был наметанный.

— Подключичная артерия, — сказал он негромко. — Дерево сработало пробкой, оно же и прижимает разрыв. Тронете щепу, и он истечет за двадцать секунд, вы не успеете даже открыть рану. А не тронете, умрет от сдавления и шока к вечеру. Это не жилец, Дмитриев. Тут медицина бессильна. Лучше не мучайте его.

По учебникам он был кругом прав. Подключичная артерия лежит глубоко, за ключицей, за мышцами, добраться до нее в полевых условиях считается невозможным. Все это правда. Правда для того, кто собрался лезть в саму рану. А я туда не собирался.

— Хлороформ на маску, — сказал я Кузьме Лукичу. — Быстро. Спирт мне на руки, инструменты из кипятка. Санитар, ножницы, режь дальше шинель и рубаху, всю правую сторону оголить. Голову влево и не двигать.

— Вы слышали, что я сказал? — Мезенцев повысил голос. — Вы убьете его прямо на столе! Зачем вы мучаете умирающего? Это против всякой врачебной этики!

Я пошел мыть руки и не ответил. Некогда. Против этики оставить парня умирать, когда можно попробовать иначе.

Кузьма Лукич накапал хлороформ на маску, раненый подергался, забормотал и обмяк. Дыхание выровняли, пульс на здоровой руке частил, но держался. Кровопотеря пока терпимая, щепа и вправду работала пробкой. Спасибо ей. И спасибо, что не тронул никто по дороге. Мезенцев стоял с круглыми глазами, но хотя бы не полез мешать. Хотя как он полезет, у некоторых санитаров кулаки пудовые и лица, сказать что недружелюбные — ничего не сказать.

Весь фокус был в одном. Не лезть в рану. В ране каша, кровь, дерево и разорванные ткани, там ничего не найдешь и все погубишь. Сосуд надо взять выше, там, где он еще цел. Проксимальный контроль, перехват до места разрыва. Мысль простая, но до нее пока додумались единицы.

Разрез я сделал на шее, над ключицей, отступя от щепы. Быстро, в три движения. Кожа, подкожная клетчатка, широкая мышца. Развел края, тупо раздвинул волокна лестничной мышцы. Вот она. Подключичная артерия, толстая, с палец, вздрагивала под пальцами при каждом ударе сердца. Целая. До разрыва отсюда пара сантиметров вниз, туда, где сидело дерево.

Сосудистых зажимов у меня не было. Их еще толком не придумали. Зато был тупой крючок и суровая шелковая нить. Я подвел крючок под артерию, осторожно, чтобы не порвать вену рядом, протянул под сосудом нить и взял его на держалку. Потянул. Петля мягко пережала артерию, кровоток вниз остановился. Толчки из-под щепы ослабли и сошли на нет.

— Кузьма Лукич. Берись за щепу. Тяни по ходу, как вошла, без рывка. По моей команде.

Фельдшер обхватил деревяшку обеими руками. Мезенцев за моей спиной шумно втянул воздух.

— Тяни.

Щепа пошла туго, с сырым звуком, и вышла вся, окровавленная, страшная, с клочьями тканей на заусенцах. Кузьма Лукич отбросил ее в таз. Мезенцев отшатнулся от стола. Он ждал фонтана в потолок, это было написано у него на лице.

Фонтана не было. В ране медленно набиралась темная

— Крови нет, — сказал Мезенцев. Просто констатировал, для себя.

— Пока держалка затянута, нет. Теперь смотрите дальше, это стоит того.

Я расширил рану вниз и нашел место разрыва. Щепа порвала артерию наполовину, рваным лоскутом. По всем руководствам этого времени сосуд полагалось перевязать наглухо, выше и ниже, и забыть. Человек бы выжил, скорее всего. А рука бы осталась без магистрального притока, и с хорошей вероятностью через неделю мы бы ее ампутировали по локоть, а то и выше. Молодому парню, двадцати лет, на всю жизнь.

А можно сделать иначе.

— Самую тонкую иглу, — сказал я. — Круглую, из малого набора. И тончайший шелк. Кузьма Лукич, нитку протяни через ланолин, всю, от края до края.

— Через ланолин? — не понял фельдшер.

— Жирная нить меньше рвет стенку, и кровь на ней не так свертывается. Делай.

Дальше пошла работа, о которой рассказывать дольше, чем ее делать, хотя делать ее страшнее всего на свете. Стенка артерии тонкая, скользкая, живая. Стежки нужны крошечные, через все слои, край в край, часто. Я шил, почти не дыша, но слышал за спиной дыхание Мезенцева. Он стоял близко, заглядывал и молчал. Восемь стежков. Девять. Десять. Узелки в сторону от просвета. Все.

— Ослабляю держалку. Тампоны наготове.

Я отпустил петлю. Артерия наполнилась, дрогнула, по ней прошла волна. Шов набух, на нем выступили две темные капли, повисели и остановились. Больше не выступило ничего. Шов держал. Я подождал десять ударов пульса, потом еще десять. Сухо.

— Кисть посмотрите, — сказал я, не оборачиваясь.

Кузьма Лукич взял руку раненого.

— Розовеет, Вадим Александрович. Теплая становится.

На лучевой артерии, у запястья, прощупывался пульс. Слабый, но живой, по восстановленной трубе. Я вытащил из-под артерии держалку. Нашел при помощи синьки и вычистил остатки дерева, промыл полость пенициллиновым настоем, оставил марлевый выпускник и стал зашивать послойно. Обычная штопка, после сосудистого шва она идет как отдых.

Инструменты я бросил в таз и только тогда разогнулся. Спина затекла, надо сказать. Мезенцев стоял по ту сторону стола. Пенсне он держал в руке, смотрел на раненого, и лицо у него было растерянное.

— Рука будет действовать, — сказал я. — Перевяжите его, Кузьма Лукич, и в чистую землянку. Дальше по схеме.

— Вы сшили подключичную артерию, — произнес Мезенцев. — Конец в конец… нет, боковым швом. Шелком через ланолин. — Он говорил медленно, точно переводил с чужого языка. — Я читал прошлым годом реферат… француз, Каррель, опыты на сосудах у животных. Это считается делом будущего. Отдаленного будущего, милостивый государь!

— Будущее наступает быстрее, чем пишут рефераты. Особенно на войне.

Он надел пенсне, снял, протер платком, снова надел. Руки у него слегка дрожали.

Уезжала комиссия под вечер. Повозки уже стояли запряженные. Мезенцев вышел из отведенной ему землянки в шинели, с той самой папкой, и направился ко мне. Лихарев неспешной походкой подошел к нам.

— Господин зауряд-врач. — Инспектор остановился в двух шагах и заговорил официальным голосом. — По итогам произведенной проверки заявляю следующее. Обвинения в расхищении казенного имущества я снимаю. Полностью. Имущество израсходовано… — он запнулся на секунду, подбирая слово, — целесообразно. Отчетность найдена мною в образцовом порядке. Ходатайства о вашем отстранении не будет.

— Однако. — Мезенцев поднял палец. — Ваши методы, милостивый государь. Странный уголь. Вливания под кожу ведрами. Лед к голове и жар к ногам. Плесень эта ваша, прости господи, дьявольская. Шов на артерии, наконец. Все это переворачивает очень и очень многое из того, чему меня учили и чему я сам учил других. Так вот-с. Я требую, слышите, требую, чтобы обещанный вами научный труд был написан. Подробно, с историями болезни, с методикой, с цифрами. Каждая процедура, каждый раствор, каждый шов. Подробнейше! Я лично представлю его в управление и добьюсь, чтобы его читали не столоначальники, а профессора. Если вы правы, об этом обязана узнать вся военная медицина. А если ошибаетесь, пусть вас разбирают равные вам, а не следователи. Обязуетесь?

— Обязуюсь. Мне самому это нужно, господин статский советник. Больше, чем вам.

— Не уверен, — сухо сказал он. Потом повернулся к повозке, помедлил и добавил вполголоса:

— Двое после прободения. Я это видел своими глазами и все никак не поверю. Прощайте, Дмитриев. Пишите ваш труд, и быстро.

Повозки тронулись и потянулись к дороге, конвой пристроился по бокам.

Стрижак стоял у крайнего поста, смотрел им вслед из-под ладони и хмурился. Я подошел. Он покосился на меня, вздохнул и сплюнул.

— Эх, ладно. Уехал, и черт с ним. Целый уехал, и целый приедет. Заметьте, ваша воля исполнена. — Он помолчал и добавил с искренним сожалением: — Но по роже дать все-таки надо было. Хоть разок. Для порядку.

* * *

Глава 15

Труд я начал писать той же ночью, пока злость на господина инспектора еще держала в тонусе. Она плохой советчик в операционной, а вот за письменным столом самое то. Не дает бросить на середине и лечь спать… хотя спать очень хотелось.

Сначала шапка. Она в казенной бумаге половина дела.

Мезенцев требовал труд, получается, для себя. Но писать бумагу лично статскому советнику глупо. Кто он вообще такой, черт побери? Лучше иначе.

«В Главное Военно-Медицинское Управление. На рассмотрение Военно-медицинского Ученого комитета».

Пусть теперь попробуют не прочитать. Ниже пошло название, и над ним я просидел довольно долго.

«Опыт купирования эпидемической вспышки Typhus abdominalis в полевых условиях маньчжурского театра военных действий с применением интенсивной гидратации, а также методы оперативного лечения перитонита и ранений магистральных сосудов». Зауряд-врач В. А. Дмитриев.

Длинно, зато честно. Все на месте, ничего лишнего. И латынь для солидности, куда без нее. Пусть видят, что мы «и по-латинскому могём».

Дальше начиналось самое интересное. Здесь принято писать труды слогом душещипательным, как повесть в журнале. «Смеркалось. Поступил ко мне больной Н, и было ему худо, и метался он в жару, и стоял над ним лекарь в тяжком раздумье».

Читать это интересно, а пользы ноль. Найди здесь лечение, попробуй.

Я решил писать иначе. Так, как через сто лет будут писать все. Сначала вводная часть, зачем и о чем. Потом методы, что и как делалось, с цифрами. Потом результаты, кто выжил и кто нет (да, это

Пусть петербургская профессура почитает и поморщится. Оно им полезно. Отвыкли от точности, привыкли к красноречию.

«Смеркалось. Поступил ко мне труд Дмитриева В. А., и стоял я над бумагой в тяжком раздумье».

Часть первую я отвел под цифры. Начертил таблицу. По линейке, аккуратно. Третья рота, та самая, что напилась из лужицы, как козлята из сказки. Из двух сотен тяжелую и среднетяжелую форму дали девяносто семь человек. Половина. Остальной отряд, восемь сотен с лишним, дал одиннадцать заболевших. Одиннадцать на восемьсот.

Эти две строки стоили всего труда. В них была видна цена карантина, наглядно, без слов. Считайте сами, господа.

Отдельной строкой шла летальность. Умерло два, от сердца и перитонита. Два на стольких переболевших. Я вывел эту цифру и подчеркнул дважды. При полевом брюшном тифе, без сыворотки, без ничего, в грязи и на солончаке. Пусть сравнят со своими госпитальными сводками, где мрет каждый десятый, а то и каждый седьмой.

Часть вторую я писал не как размышления, а как устав. Пункт за пунктом, чтоб любой фельдшер мог взять и повторить.

Уголь. Способ выжигания, как томить дерево без доступа воздуха, чтоб оно обуглилось, а не сгорело в золу. Использовался гаолян, но лучше березу (если есть). Береза дает уголь плотный и годный, а способ один и тот же. Дозировка: пятьдесят и до восьмидесяти гран на прием, три-четыре приема в сутки, разводить кипяченой водой до состояния жидкой кашицы.

Дальше метод Боброва. Тут я осторожно, чтоб не отобрать чужую славу и не приписать себе лишнего.

«Применяя метод глубокоуважаемого профессора А. А. Боброва, разработанный им в Московском университете для восполнения кровопотери, я расширил его показания на борьбу с обезвоживанием при Typhus abdominalis».

Профессор придумал вливать солевой раствор под кожу при потере крови. Я тем же аппаратом заливал воду в тех, кто терял ее с поносом и рвотой. Оружие одно, мишень немного другая. Так и написал. Указал объем, до трех литров в сутки на взрослого, дробно, порциями. Указал, когда начинать. Отталкиваться не от вида больного, а от пульса. Нитевидный, частый, за сто двадцать, значит сосуды пусты — лей немедля.

Про лед и горячие камни пришлось объяснять с физикой, иначе выйдет совсем знахарство. При жаре в сорок голову охлаждают льдом, а ноги греют. Со стороны безумие. На деле простая механика. Холод на голову бережет мозг от перегрева и притупляет бред. А тепло к ногам разжимает спазм в мелких сосудах, кровь уходит из середины к краям, сердцу становится легче, оно не рвет жилы, гоняя кровь по сжатому руслу. Ничего волшебного.

Часть третью я озаглавил безо всякой скромности — «Хирургия отчаяния». Потому что за нее берешься тогда, когда терять уже нечего. Мда, хотел избежать художественного, но до конца не вышло.

Сперва про кишку. Прободная тифозная язва, дыра в стенке, а сама стенка гнилая, ползет под иглой как мокрая бумага. Обычный шов на ней не держит, я это описал прямо, со всеми подробностями, как расходились у меня края под нитью. А потом про сальник. Как вытянуть его в рану, выбрать прядь пошире и пришить не к гнилым краям, там пусто, а по кругу, к здоровой стенке, отступая на палец. Прядь ложится на дыру живой заплатой и держит там, где нить бессильна. Прием старый, но забытый, дай бог, удастся его вернуть.

Потом артерия. Вот тут я писал особенно тщательно. Никакого чуда. Чистая механика, как чинят трубу.

Главное я вынес отдельным пунктом, жирно. Не лезь в рану. Там каша, кровь и обломки, там сосуд не найдешь и все погубишь. Бери его выше, где он еще цел. Проксимальный контроль, перехват до места разрыва. Отдельный разрез над ключицей, развел мышцу, вот она, подключичная, целая, вздрагивает под пальцем. Подвел тупой крючок, протянул под сосудом суровую нить, взял на держалку. Потянул, и кровоток вниз замер. Зажимов на сосуды тогда еще толком не было, и я честно написал, что обошелся крючком и ниткой.

Дальше сам шов. Тончайшая круглая игла. Тончайший шелк, протянутый сквозь ланолин, весь, от края до края. Я объяснил, зачем. Жирная нить меньше рвет живую стенку, и кровь на ней хуже свертывается, не забивает шов тромбом. Стежки крошечные, через все слои, край в край, узелки наружу, прочь от просвета. Восемь, девять, десять стежков. Ослабить держалку, ждать. Если из-под шва проступит и встанет пара капель, дело сделано.

Я перечитал написанное и остался доволен. Ни азарта, ни ужаса, ни героя-хирурга над телом. Инструкция, как собрать часы. Это гораздо лучше всякого пафоса.

Последней частью шло обсуждение. Здесь полагалось не описывать, а рассуждать, отвечать на вопрос, отчего вышло именно так, а не иначе. Я и рассуждал. Коротко, без воды.

Главный убийца при тифе не сама лихорадка. Убивает сердце, что садится к третьей неделе, и прободение, дыра в кишке. Значит, и бить надо по этим двум. Сердце подпирать камфорой заранее, по часам, не дожидаясь, пока оно повалится. А кишку беречь диетой, чтоб не порвалась, и стеречь живот, чтоб при прободении не упустить срок для операции. Вот и вся стратегия, если коротко.

Отдельно я говорил, чего не делал и почему. Не давал каломели и слабительных, хотя тут их любят. При изъеденной кишке гнать содержимое означает рвать ее самому. Не поил спиртным для бодрости, хотя тут поят всех и от всего. Спирт при обезвоживании забирает воду, то есть помогает болезни, а не больному. Мелочи, но из таких мелочей и складывается разница между единицей и десятью процентами мертвых. Описал постинфекционную диету. Как, что и почему.

Перечитал. Сухо, злобно, без единого красивого слова. То, что надо.

Оставалось самое скользкое. Плесень.

За плесень меня могли счесть не новатором, а знахарем и алхимиком. Лечу гнилой водой из банки, в двадцатом веке. Тут так просто не отобьешься, нужны имена, за которыми можно спрятаться. И я попробовал это сделать.

Заголовок я подобрал такой, чтоб от одного названия веяло наукой в самом жутком ее виде. «О практическом применении явления микробного антагонизма». Слово есть, значит, есть и явление, и значит, я не сумасшедший.

Дальше пошли авторитеты. Пастер в свое время наблюдал, как одни микробы убивают других, не давая тем расти. Мечников с его идеей борьбы микробов между собой. Полотебнов описывал целебные свойства плесени (правда, его мало кто знает). Так что не я это выдумал, господа, читайте классиков. Я лишь

А препарат описал так сухо, что скучнее не бывает. «Культуральная жидкость плесневого гриба рода Penicillium, выращенная на питательной среде. Применялась местно, для промывания брюшной полости при разлитом перитоните и для орошения гнойных ран. Результат: подавление гноеродной флоры и очистка раны».

Теперь доказательства. Одних слов профессору мало. Не поверит! Знаю я этих профессоров! Я сам в прошлой жизни был профессор… Ладно, ближе к теме. Нужны картинки, против которых не попрешь.

Первым делом кривые температуры. В полевых сводках их почти не чертят, лень и не до того. А я начертил! По дням, по утрам и вечерам, зубчатая линия жара. И на ней ясно видно, как после кризиса и вливания воды линия обламывается вниз и ползет к норме. Не рассказ, а картинка. Ткни пальцем и смотри. Все очень просто.

Потом чертежи шва. Я взял линейку и циркуль и сделал не рисунок, а схему. Сосуд в разрезе, как входит игла, под каким наклоном, как ложится стежок, где садится узел. Тут все понятно и слепому.

К утру листов набралась порядочная стопа. Я разложил все по порядку, пронумеровал. И встал вопрос, чем это скрепить. Скрепок нет, откуда им тут взяться. Клея приличного тоже.

Ну, чем богаты.

Я взял толстую хирургическую шелковую нить, вдел в цыганскую иглу и сшил всю пачку по левому краю, прокалывая листы насквозь, стежок к стежку, а в конце затянул хирургическим узлом. Маленькая шутка, но мне понравилось.

Осталось письмо.

«Господин статский советник. Исполняя Ваше требование, направляю описание примененных мною методик. Прилагаю двадцать две истории болезни с подписями фельдшеров в качестве доказательной базы. Честь имею. Дмитриев».

Двадцать две истории Кузьма Лукич переписал набело своей рукой, и под каждой стояла его подпись и подпись второго фельдшера. Живые свидетели, не выдумка. Пусть спрашивают с них, если что.

Всю пачку я вложил в казенную папку, завязал тесемки. Растопил над лампой палочку сургуча, капнул на узел и придавил батальонной печатью. Толсто, тяжело, солидно. Отдал нарочному казаку, велел доставить на почтовую станцию и сдать под расписку. Казак взял папку, сунул за пазуху и уехал.

Все. С плеч долой. Что там теперь решат столоначальники, гадать бесполезно. Может, подошьют и забудут. Может, поднимут крик, что зауряд-врач учит профессоров. А может, кто-то один прочтет, задумается и попробует у себя, и тогда все не зря. На это я и рассчитывал больше всего.

Я лег и проспал до полудня, чего давно себе не позволял.

А к вечеру нарочный вернулся, и не с пустыми руками.

— Вам письмо, ваше благородие.

Конверт был плотный, хороший, с угловым штемпелем харбинского госпиталя. Обратный адрес и подпись отправителя незнакомые. Старший врач сводного госпиталя Петр Аркадьевич Гвоздев.

Я повертел конверт в руках. Гвоздев. Гвоздева я знать не знаю, отродясь такого не встречал. С чего бы харбинскому ординатору мне писать. Может, по труду что, но его я отправил только что. Странно.

Вскрыл. Почерк мелкий, быстрый. И с первых строк стало ясно, что никакого Гвоздева в природе нет, а есть совсем другой человек.

Писавший начинал издалека, про общего знакомого, которого я будто бы пользовал в Харбине, про его благодарность и поклоны. Пустой светский вздор, для отвода глаз. Вдруг кто увидит начало. Перестраховка, да.

А потом письмо сильно изменилось.

Ракитин. Андрей Платонович собственной персоной. Глава жандармов. Он, оказывается, сейчас не в Харбине, а под самым моим боком, в Тяньчжуантае.

«Открыто писать Вам не стал, Вадим Александрович, из осторожности, и Вас прошу о том же. Заподозрят Вас в связях с нашим ведомством, а любовь к нему в армии известно какая. Вам это ни к чему».

Толково. Жандармов в войсках любят примерно как вшей, а то и меньше. Появись у меня переписка с управлением, и завтра весь отряд станет смотреть косо, а Лихарев первый.

Дальше Ракитин переходил к сути. Он, оказывается, был наслышан про мою войну с расхитителями спирта. И у него ко мне интерес.

«Идут крупные хищения по интендантской части, и не только спирт. Воруют не полбочки на батальон, а вагонами. Приезжайте в Тяньчжуантай под любым удобным предлогом. Своим о том, к кому едете, ни слова. Жду».

Я отложил письмо и посидел, глядя на лампу.

Вот и приехали. Только этого мне не хватало для полного счастья.

С одной стороны, воров душить надо, тут двух мнений нет. Я сам с ними воевал, и злость на них никуда не делась. Спирт, украденный из лазарета, это не деньги в чужом кармане, это погибшие от загноившихся ран. За такое вешать мало.

С другой стороны, Ракитин звал меня в тихую игру за спиной у своих. Приехать под выдуманным предлогом, наврать Лихареву, куда и зачем. А Лихарев мне верил.

Я перебрал варианты. Их два. Соврать и поехать тихо. Сказать правду и поехать, не таясь от Лихарева.

И понял, что тихое вранье это худший из всех. Оно всегда всплывает, всегда не вовремя. Хороший предлог выдумать тяжело. Кто-нибудь увидит меня в Тяньчжуантае рядом с человеком из управления, доложит, и все, доверию конец, а на войне доверие командира значит много. Лучше правда. Не вся, дозированная, но правда.

И я пошел к Лихареву. Он был у себя.

— Ну, что у тебя опять. По глазам вижу, опять что-то затеял. Говори.

— Затеял не я, Антон Власьевич. Мне тут письмо пришло. Из города зовут по делу, и дело такое, что хочу вам сказать сам, а не чтоб вы после узнали как-то.

Он откинулся, скрестил руки. Слушаю, мол.

— Помните, я в Харбине был, с эшелоном. Свелось у меня там знакомство с начальником жандармского управления. Лечил его знакомца, тот меня и представил. Человек этот, Ракитин, теперь в Тяньчжуантае, по своим делам. И зовет меня к себе, поговорить.

— Жандарм, значит. — Лихарев поморщился, будто раскусил что-то кислое. — С чего он к тебе прицепился.

— Не ко мне… скорее к спирту. Знает про воровство по интендантской части. Не про наши полбочки, а про большое, вагонами. Хочет, чтоб я помог. Как, правда, не знаю.

Я нарочно умолчал про хунхузов и про ту ночь у пакгаузов. Про склад, про Рыжего Лиса, про японца с притянутым пальцем. Незачем ему это знать, дело давнее. Пусть будет простое знакомство, лечил кого-то, и все. Есть вещи, которые сложно объяснить.

Лихарев молчал долго. Постукивал пальцем по столу, думал.

— Душить воров надо, — сказал он наконец. —

Он помолчал, потом ткнул в меня пальцем.

— Но ты, доктор, гляди в оба. Я тебе уже говорил, что интендантская братия не сама по себе. У них там, наверху, все схвачено, все повязано. Дернешь тут, а отзовется в Петербурге, у какого-нибудь генерала, а то и выше. И прихлопнут не вора, а тебя, за то, что полез. Помогай своему жандарму. Но так, чтоб с интендантами вконец не разругаться. Нам с ними еще зимовать. Понял, нет?

— Понял, Антон Власьевич.

— Ни черта ты не понял, по глазам вижу. Одно слово, доктор. Тебе бы все резать да выводить на чистую воду, а тут не операционная, тут паутина. Дернешь не ту нить, и сам в ней увязнешь. — Он помолчал, потом махнул рукой. — Ну, поезжай. Только тихо. И казаков возьми. Четверых, не меньше. Дорога нынче дурная. шалят. Старшим Гончара поставлю, он тертый, битый, зря не полезет и тебя убережет.

— Благодарю, Антон Власьевич.

— Не благодари покуда. Вернешься целый, тогда и благодари.

На том и порешили.

Выехали затемно, чтоб к полудню быть в городе. Утро выдалось ясное, морозное, редкость для здешней сырости. Ночью подморозило, грязь на дороге прихватило коркой, и копыта стучали по ней звонко, как по камню.

Гончар ехал впереди. Урядник, лет сорока, приземистый, широкий в кости, с рябым от старой оспы лицом и седоватыми усами. Говорил мало, больше молчал и смотрел по сторонам, и по тому, как он смотрел, видно было, что человек воюет давно и попусту головой не вертит. Трое казаков помоложе ехали следом, я держался в конце, при своем револьвере. Кольт у бедра, вытащить, если надо, смогу быстро.

Дорога тянулась через гаолян. Темнели неубранные полосы, высокие, в два роста человека, и в них дорога ныряла, как в коридор. В таких местах я невольно сжимался. Из такого коридора не увидишь ничего, пока тебе не выстрелят в упор.

Ехали молча. Казаки поглядывали по сторонам, а я думал о своем. О том, что вру Лихареву не то чтобы совсем, но и не всю правду говорю, и это уже само по себе скользко. О том, что лезу в чужую игру, где ставки не мои, а расплата, если что, будет моя. О том, что Ракитин человек полезный, но и опасный, и дружба с таким выходит боком чуть ли не чаще, чем впрок.

А воздух был такой, что хоть пей. Чистый, стеклянный, каждая ветка видна за версту. В такой день далеко все видать, и это хорошо.

И тут я приметил странное.

Впереди, за вторым поворотом, где дорога огибала неубранную полосу гаоляна, воздух вел себя не так. Над землей картинка дрожала и струилась. Незаметно, но если присмотреться… Зрение у меня хорошее. Будто в летний зной над разогретой мостовой, когда даль плывет и текут очертания предметов. Только сейчас был мороз, откуда бы взяться зною.

Я присмотрелся. Дрожание держалось на одном месте, у края зарослей, невысоко над землей, стелилось понизу.

Мозг подсказал ответ сам, без моего спроса. Конвекция. Струится нагретый воздух, поднимается от земли и мутит картинку, гнет свет. А чтоб зимой поднимался нагретый воздух, надо, чтоб внизу что-то грело. Огонь. Но дыма нет, ни струйки, а без огня не бывает тепла.

И тут все сошлось разом.

Не костер. Костер дал бы дым, а тот виден за версту, он выдал бы с головой. Значит, не костер, а жаровня. Китайская жаровня с древесным углем, та самая, что дает жар почти без дыма. В такую сунешь угли, и грейся сколько хочешь, а над тобой лишь дрожит воздух, и все.

Кому в мороз сидеть у обочины на жаровнях, скрытно, без дыма? Тем, кто ждет. Тем, кому холодно, а обнаружить себя нельзя.

Засада.

Я негромко окликнул.

— Стой.

Урядник осадил коня и обернулся. Я подъехал вплотную.

— Впереди люди. У поворота, в гаоляне, слева. Они нас скорее всего еще не видят. Сидят рядом с жаровнями, греются. Дыма нет, а тепло идет, воздух над землей дрожит. Погляди сам, вон туда, где струится.

Гончар прищурился, поглядел из-под руки долго и внимательно. Лицо вообще не дрогнуло.

— Верно, — сказал он вполголоса. — Есть такое. Дрожит. И место как раз для засады выбрано. Хунхузы, не иначе. Или дезертиры. Из тех, что похуже хунхузов.

Он помолчал, прикидывая. Потом решил, и по лицу стало видно, что решил окончательно.

— Ждать нельзя, ваше благородие. Назад подадимся — они кого-то другого встретят. А коли они нас пока не срисовали, и сидят себе греются, то возьмем их первыми. Тихо. Пока не ждут.

— Как думаешь брать?

— Спешимся тут, за той полосой, коней оставим. Обойдем по гаоляну, с их же стороны, откуда не глядят. И навалимся разом. Воздух дрожит в одном месте, значит, там не так уж и много их. Главное близко подойти, пока не всполошились. Вы, ваше благородие, за нами, не суйтесь наперед. Ваше дело раненых потом штопать, а не под пулю лезть. Револьвер держите наготове, но стреляйте, только если совсем прижмет. Можете вообще с нами не ходить, стрелять ведь это не ваше.

Не мое, но я пойду. И лишний ствол не помешает, и репутацию труса получить нельзя. А она будет, даже если я прикажу не ходить, а послать за подкреплением.

— Нет, я с вами.

Коней отвели за высокую полосу, привязали к сухим стеблям. Казаки достали револьверы. В зарослях они удобней, чем винтовки. Я взял кольт в руку. Тяжелый, холодный, и уже привычный.

Отправились, пригнувшись, по гаоляну. Гончар впереди, за ним казаки, я замыкал. Шли медленно, ставили ногу мягко. Заросли приближались. Оттуда уже тянуло чем-то, или это только кажется. Гончар вел нас краем полосы.

Затем впереди, за стеблями, обозначилось шевеление. Темные фигуры, сгорбленные, сидящие на корточках. Несколько человек, спинами к нам, лицами к дороге, туда, где мы должны были проехать.

* * *

Глава 16

Гончар поднял ладонь. Мы замерли. Он присел на корточки, еще посмотрел, обернулся и показал на пальцах. Шесть. Растопыренная пятерня и еще один палец.

Шестеро. До них шагов тридцать.

Гончар ткнул пальцем в двоих казаков, показал влево, потом в третьего и вправо. Развел ладони. Охватываем. Мне он показал ладонь и опустил ее вниз. Сиди, мол,

Казаки расползлись по зарослям тихо, как умеют только они. Секунд тридцать стояла такая тишина, что я слышал только собственное дыхание. Потом у жаровни кто-то из шестерых поднялся, повернулся в нашу сторону и сделал шаг, затем другой. Наверное, просто размять спину. Уже неважно. Успели казаки дойти до места?

Гончар выстрелил ему в грудь.

Дальше все смешалось. Грохот с трех сторон, крики, треск ломаемого гаоляна. Шестеро кинулись кто куда. Двое в сторону и оба тут же легли, не добежав. Третий успел выхватить револьвер, но не выстрелить.

Я его опередил.

Я выстрелил. Раз, другой, третий. Первая пуля в грудь, вторая чуть ниже. Его отбросило, но он остался на ногах, и я выстрелил еще. Он упал лицом вниз. Очень крепкий.

Где-то справа хлопнуло еще несколько выстрелов, потом один, и стало тихо. Я дозарядил барабан. Без команды не встану с корточек и никуда не пойду. В перестрелках казаки разбираются лучше меня, и я буду слушать, что мне говорят. Самодеятельность в таких случаях — верный способ получить пулю, причем как от чужих, так и от своих. Видимость в зарослях так себе. Уши немного заложило, во рту привкус пороховой гари.

— Ваше благородие. — Гончар вырос рядом, тронул за плечо. — Целы?

— Цел.

— Ну и слава богу. А вы молодцом. И этого вот уложили чисто.

— Санька! — крикнули из зарослей. — Саньку зацепило!

Вот теперь надо идти. Хотелось глянуть на тех, кто думал на нас напасть, но медицина сейчас прежде всего.

Санька, самый молодой, сидел на земле и держался за предплечье. Сквозь пальцы текло. Осторожно сняли шинель (разрезать ее он не дал). Касательная, практически царапина, борозда через мякоть, кость цела, крупные сосуды целы. Повезло.

— Терпи.

Я промыл спиртом из фляги, он зашипел сквозь зубы, выругался. Я забинтовал ему руку.

— Пока все. Через несколько дней посмотрим, может, придется шить. Но скорее всего заживет открытым способом.

— Благодарствую, ваше благородие. — Он подвигал пальцами, убедился, что рука слушается, и заметно повеселел. — А я уж думал, надолго отвоевался.

— С такой царапиной не отвоюешься. Даже не надейся.

Гончар тем временем ходил между телами и переворачивал их сапогом, одно за другим. Деловито, без злобы, как поленья. Перевернет, глянет в лицо, идет к следующему.

Все мертвы. Все с пулевыми, а двое, раненые в перестрелке, еще и добиты ножами. Жестко, но такова война.

— Китайцы все, — сказал он. — Пятеро точно. А этот, шестой, шут его знает. Может, кореец. Одеты справно, кормленые. Не голь.

Я глянул на руки того, шестого. Они были интересные. Не крестьянские, без вечных трещин и черной каймы под ногтями. Ладонь гладкая, а в ложбинке между большим и указательным пальцем правой руки кожа огрубела, превратилась в мозоль. Такую наживают не мотыгой, а рукоятью пистолета. И зубы у него были целые, ухоженные, что для здешней голытьбы вещь невиданная. Этот человек хорошо ел, мало работал и много стрелял. Не маскировался в деревнях под крестьянина — такую мозоль у него бы любой солдат нашел. Сколько выстрелов ты сделал, сколько людей убил, прежде чем кожа стала такой? Можно было бы снять с него сапоги, посмотреть пальцы ног — не с Японии ли на самом деле? Но пусть этим занимаются те, кому это положено по службе.

Гончар выпрямился и поскреб затылок под папахой.

— А вот что мне не нравится, ваше благородие. Мало их.

— Мало? По-моему, в самый раз.

— Не в том дело. Хунхузы так редко ходят. Они больше бандой, сабель тридцать, а то и полсотни. Им обоз брать, там охрана, там числом надо давить. А тут шестеро. На обоз с шестерыми не сунешься. Шестеро, это дозор. Или посланные.

— Посланные за кем?

— А вот это вопрос. — Гончар посмотрел на дорогу, потом на меня, и взгляд мне не понравился. — Сидели они лицом к дороге. Ждали, стало быть, кто поедет. Обоз им не по зубам, маршевую роту тем более. Ждали малую партию. Вроде нашей.

Он не стал договаривать, а я не стал переспрашивать. Мысль и без того улеглась куда надо и засела там занозой. Малая партия по этой дороге сегодня одна. Мы. О том, что я еду в Тяньчжуантай, почти никто не знал, хотя видеть, что мы поехали, могли очень многие.

Совпадение? Может, и так. Шестеро с жаровнями просто грелись у обочины и ждали любого, кто победнее охраной. Такое тоже бывает.

Но зарубку на памяти я себе сделал. Надо быть осторожнее и внимательнее.

Казаки между тем занялись делом привычным и, судя по лицам, не слишком неприятным. Обычным после выигранного сражения. Все по жестоким правилам войны.

То есть обыскивали убитых. Быстро, ловко, каждый карман, каждый пояс, за пазухой, в сапогах. Оружие сносили в кучу. Она вышла пестрая. Три мосинки, пять «наганов», старый винчестер с потертым цевьем, второй винчестер поновее, и маузер в деревянной колодке. Его нашли у того, откормленого, которого Гончар записал в корейцы. Хорошая машина, дорогая. У простого бандита такой не водится.

— Богато живут, — сказал Гончар, взвешивая маузер на ладони. — И вот еще, гляньте.

Он высыпал на разостланный башлык содержимое кошельков. Серебро. Мексиканские доллары, тяжелые, полновесные, штук сорок, и еще местная мелочь. Для шестерых оборванцев с большой дороги многовато. Впрочем, оборванцами они не были, это Гончар верно подметил.

Дележ занял у него минуты три. Он раскладывал серебро на кучки, шевеля губами, потом каждому казаку сунул его долю, себе взял такую же, а последнюю завязал в тряпку и протянул мне.

— Не надо, — сказал я.

— Как это не надо! Вы же стреляли вместе с нами, одного точно положили. Ваша доля, все по совести.

— Я врач. Мне с покойников брать не полагается.

— А вы не с покойника берете, вы с боя берете. — Он невозмутимо вложил узел мне в руку. — Военная добыча дело святое, ваше благородие. Откажетесь, обидно будет. Мысль пойдет, что брезгуете. А на серебро в городе бинтов купите, коли самому не надо. Вот и весь разговор.

Крыть было нечем. Ну да, куплю чего-нибудь нужного. Поступить так, что казаки посчитают тебя высокомерным, нельзя ни в коем случае.

Винтовки приторочили к седлам, тела отставили там, где они лежали. Не хоронили, разумеется. Не наша это

Скоро гаолян по сторонам дороги стал редеть, пошли фанзы, огороды, потом потянуло дымом и навозом, и открылся Тяньчжуантай.

Город гудел, как расшевеленный муравейник. По главной улице в четыре ряда тянулись обозы. Скрипели тяжело груженные двуколки, ревели мулы, ругались обозные. Навстречу им шла маршевая рота, серая от пыли, и обоз вжимался в обочину, пропуская. Пахло углем, лошадьми, жареной свининой из китайских харчевен, и все это разом, слоями. У колодца ругались за очередь два денщика. Вдоль заборов сидели на корточках китайцы-носильщики и ждали найма, неподвижные и безучастные, как воробьи на проводе. Из распахнутых ворот пакгауза солдаты катили бочки, и унтер считал их вслух. Жизнь кипела, хотя и странным образом.

Комендатуру нашли по флагу и по часовому у крыльца. Этапный комендант, немолодой капитан с лицом человека, который спит четыре часа в сутки и уже смирился, начал слушать мой доклад, глядя в стол. Но на словах про шестерых убитых он мигом поднял голову.

— Где, говорите?

— Верст десять отсюда, у поворота, где дорога входит в неубранный гаолян. Тела в зарослях у обочины, слева, отмечено поломанным стеблем с метелкой.

— Час от часу не легче. — Он выругался длинно и обстоятельно, помянув хунхузов, гаолян, начальство и того, кто затеял эту войну, причем не факт, что он имел в виду японца.

Он высунулся в соседнюю комнату и рявкнул. К нам пришел хорунжий.

— Бери разъезд, двадцать коней. Поговоришь с урядником, он объяснит, что случилось и куда добираться. Казаки засаду убили. Шесть китайцев, из них один непонятный. Тела забрать, вокруг посмотреть. Все вещи — сюда, может, скажут они, кто это. И осторожно там, вдруг эти шестеро не все.

Хорунжий козырнул и вышел.

— Документов при них не было? — спросил меня комендант.

— Не нашли. Оружие, серебро, харчи. Бумаг никаких.

— Понятно, что ничего не понятно. — Он потер глаза ладонями, как трут лицо после бессонной ночи. — Ладно, разберемся. Пишите рапорт, доктор, и свободны. У меня тут за сутки три эшелона, два скандала и один пожар, мне ваши хунхузы как раз для полного комплекта.

Я написал короткий рапорт о стычке, комендант шлепнул печать и с виду потерял к нам интерес.

На крыльце я отвел Гончара в сторону.

— Отдыхайте. Я в городе задержусь часа на три, дела личные. К двум соберемся, засветло надо быть в отряде.

— Понял. А отдыхать где прикажете?

— Где хочешь. Одно условие. Никакого ханшина и прочего. Ни капли. Вы при оружии, в чужом городе. Кто выпьет, тому не завидую.

— Обижаете, ваше благородие. — Гончар даже усы расправил. — У меня не забалуют. Мы чинно. Чаю попьем, пампушек этих ихних поедим. Санька вон раненый, ему по всей науке горячее положено, сами говорили.

— Горячее положено. Горячительное нет.

— Так точно. Разница понятна.

Поговорив с хорунжим, он собрал казаков и повел их через улицу, к харчевне, над которой висели красные тряпки с иероглифами. Я пошел с ними, посмотрел, как они рассаживались за длинным столом у окна. Винтовки составили у стены, под рукой, Санька устроился так, чтобы раненая рука лежала на столе. Хозяин, кланяясь, уже тащил чайники и первую бамбуковую корзину с теми самыми пампушками. Над корзиной стоял пар, и я поймал себя на том, что с утра не ел. Ничего, потерплю. Дело прежде всего. Гончар сел лицом к двери, спиной к стене, как коршун. При таком старшем можно было не беспокоиться.

А я пошел по своим делам.

Адрес из письма я помнил. Идти было недалеко, но я пошел дальним путем. Свернул в лавку, купил, что было нужно, постоял у прилавка, глядя через окно на улицу. Вышел, повернул в переулок. Прошел через рынок, там толчея. Хвоста не было. Или он был такой, какого мне не увидеть, но тут уж ничего не поделаешь. Кто бы мне сказал, что я буду проверяться в маньчжурском городишке как шпион…

Китайская окраина встретила грязью и глухими глинобитными стенами. Улочки здесь шли не по плану, а как бог на душу положит — узкие, кривые, с канавой посередине. Нужный дворик я нашел со второго захода. Ворота серые, без вывески, над стеной торчит голая ветка. Все как в письме.

Я постучал условным стуком. Раз, два, пауза, три.

Открыли не сразу. В щели показался китаец, немолодой, сухой, с лицом без всякого выражения. Он оглядел меня с ног до головы, молча посторонился и запер за мной засов. Двор как двор, хэюань, каких тысячи. Утоптанная земля, глиняные чаны у стены, под навесом дрова. Китаец показал рукой на дверь главной фанзы и исчез, как его и не было.

В фанзе было тепло и накурено. И сидел Ракитин собственной персоной.

Я видел его последний раз в синем мундире, за казенным столом, на своем месте. Сейчас на нем сидел партикулярный костюм, серый, сильно ношеный, и сидел плохо, как на всяком человеке, который всю жизнь провел в мундире. Купец средней руки, или приказчик. Но это впечатление пока не посмотришь в глаза. Глаза остались те же, два буравчика, и от них никакой пиджак не спасал. Хотя, когда ходили на склад искать хунхузов, глаза менялись.

— Вадим Александрович! — Он поднялся навстречу и стиснул мою руку. — Рад, душевно рад. Наслышан о вас, наслышан. И как вы японскую канонерку на дно пустили, и как тиф в окопах задушили. Мне про вас рассказывают, а я сижу и думаю, мой это доктор или уже не мой. Герой!

— Канонерку топил не я, а пластуны. Я при них был просто.

— Ну да, ну да. А тиф тоже пластуны задушили? Или ножами его порезали? Подкрались в темноте? Скромность, доктор, украшает, но у меня в бумагах все написано. Садитесь. Чаю?

На столе дымился самовар, настоящий, тульский, бог знает как заехавший в эту фанзу. Ракитин налил два стакана, придвинул мне сахар и сел напротив. Пар из стакана, за окном чужой город. Я отхлебнул. Чай был хороший. Я не большой специалист в чае, но, наверное, давно не пил настоящий, поэтому и отметил.

— По дороге к вам была неприятность, — сказал я. — Верстах в десяти-двенадцати, в гаоляне, нас ждали. Шестеро лицом к

Ракитин поставил стакан.

— Шестеро, говорите.

— Шестеро. Для хунхузов мало, для случайных грабителей, наверное, нормально. Маузер, винчестеры, серебро в карманах. Сидели и ждали малую партию. Таковая на той дороге сегодня была скорее всего одна.

— Кто знал, что вы едете?

— Да практически никто. Хотя видел весь отряд. И по дороге могли видеть. Китайцы, например.

— Занятно. Не пугайтесь раньше времени, доктор, совпадения на войне случаются сплошь и рядом. Но я наведу справки. А пока разговор у меня к вам вот какой.

Он отодвинул стакан и разом сменил тон. Только что был радушный хозяин, и нет его. Передо мной сидел жандарм за работой.

— Донесли мне, Вадим Александрович, что вы у себя в отряде самогон гоните. Причем в промышленных, можно сказать, масштабах.

— Не самогон, господин подполковник. Ректификованный спирт из гаоляна. Очищенный, почти медицинский. Для дезинфекции, для операционной, для прочей медицины. Могу представить расходную книгу, у меня все записано. А откуда про мой, как вы говорите, самогон стало известно?

— Оттуда же, откуда мне известно про все остальное. Служба у меня такая, доктор, все про всех знать. Не обижайтесь. Про вас доносят исключительно хорошее, а это, поверьте, редкость. Книгу вашу оставьте себе. Меня не медицина ваша интересует, а химия. Точнее, градус. Знаете, что творится со спиртом на этой войне?

— Догадываюсь. Мне в лазарет вместо ректификата присылали разведенную дрянь.

— Вот. А теперь я вам расскажу, откуда дрянь берется. В Харбине, в ресторанах и кабаках, рекой льется чистейший медицинский спирт. Из него бодяжат для господ офицеров и купцов французские коньяки и ликеры, по безумной цене за бутылку. Этикетки печатают там же, в подвалах. Спирт казенный, интендантский, тот самый, что должен идти в госпитали и лазареты. А чтобы недостачи не было, в казенные бочки доливают воду или гонят сивуху из гнилого зерна. Спиртометр в приемной комиссии показывает норму, потому что комиссия своя. Бумаги чистые. А у вас в лазарете раны гноятся. Цепочка длинная, от станции до Харбина, и я ее потихоньку тяну по звену. Но лучше взять всех разом, с поличным. И тут, доктор, появляетесь вы со своим гаоляновым самогоном, то есть, извините, спиртом.

— Я не продаю спирт, если вы об этом.

— Я знаю! Поверьте, я вас ни в чем не обвиняю! А вот то, что вы не продаете спирт, хотелось бы исправить. — Он криво улыбнулся и подался вперед. — Продавать будете. Точнее, изображать, что продаете. Слушайте план. Мой агент выйдет на помощника корпусного интенданта. Человечек известный, хваткий и жадный. Агент ему шепнет, что в таком-то отряде гонят отменный самогон и приторговывают им по дешевке. Налево, мимо всяких книг.

— И зачем интенданту мой спирт? У него своего казенного вагоны.

— Затем, доктор, повторяю, что казенный он ворует, а дыру чем-то затыкать надо. Смотрите. Он сливает со станции чистый спирт на продажу в Харбин. В бочках недостача, и градус упал. Комиссия своя, но бывает всякое, внаглую подделать порой не удается. Значит, надо долить в бочки что-то крепкое, чтобы градус сошелся и спиртометр не выдал. Сивуха дешева, но воняет, человек носом почует. А ваш гаоляновый самогон почти чист. Дольют его, и никакая проба не подкопается. Для них ваш спирт находка. Дешевый, левый, без бумаг. Они клюнут, я вам говорю.

— Допустим, клюнули. Дальше?

— Дальше просто. Как только сделка состоится, деньги перейдут из рук в руки, мои люди сядут им на хвост. Мы не будем брать их сразу на сделке, боже упаси. Пусть везут ваш спирт, пусть доливают, пусть сливают казенный. Мы проследим весь путь. Кому сбывают, через кого возят, кто на станции подписывает, кто принимает. Всю цепочку, до последнего кабатчика. И тогда возьмем разом, с товаром, с деньгами и с бумагами. Вот такая, доктор, рыбалка. Ваш спирт наживка, перекупщики пескари, а где сидят щуки, надо будет узнать. И доказать, что они получают с этого.

Наживка, значит. Приятно узнать свое место в пищевой цепи.

Я помолчал, крутя стакан. Чай потихоньку остывал. Схема была хороша, врать не буду. Простая, злая, и главное, воры сами приносили улики. Но было в ней одно тонкое место, и обойти его я не мог.

— Я согласен. С одним условием.

— Условия… — Ракитин хмыкнул, но без злости. — Ну, извольте.

— Лихарев должен знать. Все, целиком. Втемную невозможно. И даже чтоб он половину знал, тоже. Иначе он мне верить перестанет, и как потом мне в отряде находиться.

— Экий вы, однако. Но успокойтесь. Разумеется, с его ведома. Мне ваш подполковник нужен не меньше вашего спирта. Сделка пойдет через отряд, без командира там никак. Я подготовлю ему бумагу, без подробностей, но за моей подписью. И на словах дополнительно передадите, что прошу содействия.

— Передам. Но скажу вам заранее, что он ответит. То же, что и всегда.

— А что он всегда говорит?

— Что интендантская братия не сама по себе. Что наверху у них все схвачено, и тянется это до Петербурга. Дернешь тут, отзовется там, и прихлопнут не вора, а того, кто полез. Лихарев мужик боевой, он японцев не боится. А вот этих опасается, и правильно делает. Мы от них зависим целиком. Захотят, и отряд останется без сухарей, без патронов, без бинтов. Все правильно, все по инструкции, и жаловаться некому. Нам с ними, как он выразился, еще зимовать.

Ракитин выслушал, кивнул. Потом встал, прошелся по фанзе, остановился у окна, спиной ко мне.

— Резонно, — сказал он. — Ваш подполковник умный человек, а умных среди строевых меньше, чем хотелось бы. Передайте ему вот что. Слово в слово, доктор. Если дело выгорит, я лично озабочусь, чтобы ваш отряд снабжали по высшему разряду. У меня после этой операции интендантское управление будет вот здесь. — Он сжал кулак. — Каждый из уцелевших будет знать, что его папка лежит у меня в столе. И каждый будет землю рыть, лишь бы я его не трогал. Захочу, вам бинты аэростатом возить станут. Даю слово жандарма!

Он рассмеялся.

— Знаю, что в армии оно котируется невысоко, но те, кто его получал, пока не жаловались.

Он повернулся от окна.

— И еще передайте. На всякий случай. Если кто из этой братии вздумает мстить отряду, пусть подполковник немедля даст мне знать.

Я тоже усмехнулся и встал. Мы ударили по рукам, по-настоящему. ладонь в ладонь, как на ярмарке. Подельники, черт побери. Мафия.

— К вам приедет покупатель. Как его узнать и как себя вести, получите инструкцию, скорее всего тем же порядком, через госпитальную почту. Спирта пока наготовьте, ведер под двадцать сверх вашей нужды. Чем больше, тем лучше. Найдется?

— Гаоляна тут на десять лет вперед. Будет.

— Вот и славно. И вот еще что, Вадим Александрович. Вы теперь без казаков за ворота ни ногой. Договорились? Вы мне нужны живой. Мертвых героев на этой войне и без вас хватает.

— Договорились.

Мы обсудили еще детали и решили, что для нашего мероприятия (играть роль ворующего из отряда спирт) лучше всего подойдет Стрижак. Ракитин слышал и о нем. Вопрос, согласится ли Стрижак… Да должен, наверное!

Молчаливый китаец отодвинул засов и выпустил меня, так и не сказав ни слова. Я вышел из переулка, проверился еще раз, для порядка, и зашагал к харчевне.

Казаки сидели красные, распаренные, довольные жизнью. Стол был заставлен пустыми корзинами. Санька здоровой рукой доедал лапшу из миски размером с тазик. Гончар при виде меня поднялся.

— Все чинно, ваше благородие. Как обещал. Чай, пампушки, прочая снедь. Хозяин, шельма, ханшин предлагал, для сугреву. Отказались.

— Молодцы. Хвалю. Теперь по коням. Дотемна надо выйти из гаоляна.

Расплатились с хозяином, тот кланялся до земли и совал чего-то на дорогу. Гончар взял, не отказываться же. Вышли, разобрали коней. Санька забрался в седло с одной руки, но залез сам и еще подмигнул мне, вот, мол, какие мы. Город все так же гудел, скрипел и ругался на разных языках, и ему было не до нас.

За окраиной ветер ударил в лицо. Холодный, степной. Впереди лежала дорога, версты зарослей и промерзшие окопы в конце. Гончар выслал одного казака вперед, сам поехал рядом со мной и время от времени поглядывал по сторонам.

— Дойдем засветло? — спросил я.

— Должны, ваше благородие. Кони отдохнули.

* * *

Глава 17

Гончар не соврал. Из гаоляна выбрались засветло, а к позициям подошли в ранних сумерках, когда над землянками уже тянуло печным дымом. Обратная дорога обошлась без сюрпризов. Никто в зарослях не сидел, никто не стрелял. После утренней засады такая тишина настораживала сама по себе, но дареному коню в зубы не смотрят. Немного ни к месту пословица, ну да ладно.

Коней сдали коноводам. Санька ушел к своим хвастаться, придерживая перевязанную руку, и я успел услышать начало: «А их шестеро, а нас…». К завтрашнему дню их в этом рассказе станет шестнадцать. А потом еще больше. Пусть. Заработал.

Я отряхнул шинель и пошел к Лихареву.

Он прогуливался по позициям. Увидев меня, без единого слова завел в свою землянку.

— Живой. Целый. — Он оглядел меня с ног до головы. — Уже неплохо. Садись, рассказывай. Про стрельбу можешь коротко, Гончар вперед тебя прибежал.

— Коротко про стрельбу. Шестеро, сидели у дороги, ждали, как я понимаю, какой-нибудь обоз. Взяли всех, у нас один поцарапанный. Кто навел, неизвестно. Хотя, может, ждали хоть кого-то. Ракитин обещал разобраться.

— Разберется он, как же. — Лихарев недоверчиво наморщил лоб. — Ладно. Давай главное.

Главное я выложил целиком, как и договаривались с Ракитиным. Про харбинские кабаки, где из казенного ректификата бодяжат французские коньяки. Про интендантов, которые воруют все, что плохо лежит (или даже хорошо). Про то, что мой спирт пойдет наживкой: им станут затыкать недостачу в казенных бочках, чтобы градус сходился. Про агента, который выведет покупателей на отряд. И про то, что брать никого сразу не будут, а сядут на хвост и проследят всю цепочку.

Лихарев слушал молча, только пальцы постукивали по столу. Дослушал, помолчал.

— Складно, — сказал он. — Складно и хитро. То есть как раз по этой публике. Ну а мы ему зачем? Пусть бы свои люди играли.

— Со своими не выйдет, как я понимаю. Нужно настоящее. Настоящий отряд, настоящий спирт, настоящий казак. Такое не проверишь и не подловишь. И еще он просил передать вам, что любую месть отряду он живо обернет в новое дело, опыт имеется.

— Даже аэростатом бинты обещал возить, — развел руками я. — Дал слово жандарма.

— Слово жандарма. — Лихарев хмыкнул без всякого веселья. — Дожили. Сидим в окопах и слову жандарма радуемся.

Он встал, прошелся по землянке.

— А деваться-то нам некуда, доктор. Откажем, и наживем врага похуже интендантской братии. Интендант ворует и трясется за собственную шкуру. С ним можно жить, повадки его известные. А жандарм копает. Обидится и начнет копать под нас. У любого отряда найдется что накопать, война все-таки, не парад. — Он остановился. — Да и не хочу я отказывать, вот в чем штука. Воры эти у меня вот где сидят. Пусть их берут, хоть жандармы, хоть черти, лишь бы взяли. Согласен я.

— Одно меня царапает, — добавил он, садясь. — Пока жандармы будут тянуть свою цепочку, наш спирт разойдется по кабакам. Настоящий, заметь. Мы своими руками нальем ворам товару.

— Разойдется, — согласился я. — Тут выбор простой. Или они торгуют моим спиртом три месяца и садятся всей цепочкой, или воруют казенный ректификат еще три года и не садятся никогда. Мой хотя бы не отрава, от него никто не ослепнет. Считайте это накладными расходами.

— Накладными расходами. — Лихарев покачал головой. — Слова-то какие ты знаешь, доктор. Тебе бы в интендантство, далеко бы пошел.

— Спасибо. Это худшее, что мне говорили в жизни.

Он коротко хохотнул, выглянул наружу, крикнул вестового и велел найти Стрижака. Потом вернулся за стол.

— Спросим его, а не прикажем, — сказал он. — Дело не строевое, приказом тут нельзя. Не захочет мараться, его право, неволить не стану.

Стрижак пришел скоро. Пригнулся под притолокой, сел на ящик, перевел глаза с меня на командира. Сразу понял, что разговор будет не про караулы и не про разведку.

— Дело к тебе, Матвей Кузьмич, — начал Лихарев. — Не приказ, сразу говорю. Хотим спросить, возьмешься ли. Доктор, излагай.

Я изложил коротко, без лишних имен. Жандармы ловят тех, кто сливает медицинский спирт из

— То есть мне сыграть вора, — подытожил Стрижак.

— Вора и продавца. Разговаривать, торговаться, брать деньги. И так, чтобы поверили.

Я ждал чего угодно. Что задумается, что заупрямится, что спросит, не выйдет ли ему это боком. Стрижак откинул голову и захохотал.

— Бандита сыграть? Запросто! — Он вытер глаза. — Доктор, да что там играть-то. Я эту роль знаю! К тому же я своим китайцам спирт потихоньку таскаю.

Лихарев поднял бровь. Я тоже.

— Да не пугайтесь, тьфу на вас! — Стрижак замахал рукой. — Совсем чуть-чуть, пару бутылок, что для растирки шел. О такой мелочи и докладывать не стал. Китайцы захотели попробовать. А теперь просят побольше! Узнали, что доктор спирт варит, чистый. Говорят, не чета ихнему ханшину. Тот вонючий, а от докторского нутро радуется. Сулят мне за него и курей, и рассказы о японцах.

— И что ты? — спросил Лихарев.

— А ничего покуда. Вас спросить хотел, да все недосуг. — Он подался вперед, глаза заблестели. — А вот теперь и спрошу, раз такой разговор пошел. Мы ж им за сведения серебром платим. Ли этому, и прочим. А может, спиртом платить? Им спирт часто нужнее денег! Спирт сам себе цена… в Харбине выпить любят! А деньги… — он заговорщицки подмигнул, — деньги мы лучше на другое потратим?

Лихарев задумчиво нахмурился. Мысль ему, похоже, не то чтобы не понравилась. Скорее наоборот, и как раз это его смущало.

— Подумать можно, — осторожно сказал он. — Посчитать, прикинуть… Но давай сначала дело сделаем.

— Конечно-конечно, сначала дело! — Стрижак опять засмеялся. — Не извольте беспокоиться, ваше высокоблагородие. Сыграем так, что сами поверим.

Наутро я запустил производство на полную силу.

Ракитин просил спирта как можно больше, и я собирался дать столько, сколько потянет мой самоварный завод. Гаолян рубили две команды посменно. Зерно молотили, толкли, варили котел за котлом. Китайских брикетов еще оставалось, и я их не жалел. Бочки с брагой стояли у печей в два ряда, и их стерегли, как пороховой погреб.

Куб не остывал круглые сутки. Днем при нем дежурил кто-нибудь из толковых санитаров. Весь порядок люди уже выучили наизусть, только присматривай. Первая перегонка, отстой, слив с осадка, вторая перегонка и прочее. Головы в костер, без разговоров.

На второй день пришел Воздвиженский. Постоял, посмотрел на струйку из змеевика, на очередь бочек с брагой.

— Узкое место у вас, доктор, не брожение, а перегонка, — сказал он. — Куб один, а браги много. Пропускная способность, как у моста через ручей: с обеих сторон обоз, а въезд один.

— Знаю. Второй куб собрать не из чего. Медную трубку я уже один раз добыл, второго самовара у господ офицеров нет. Хотя надо было в городе поискать, что-то не подумал я.

— Самовара нет. — Он поправил очки. — А гильза есть. Если из гильзы вытянуть конус и раскатать… Впрочем, это долго. Проще иначе. Дров не жалейте и лед меняйте чаще, вот вам и вся модернизация. У вас змеевик к вечеру теплый, пар доходит недоохлажденный, половина обратно улетает.

Он оказался прав. Лед стали менять каждые два часа, огонь держали злее, и выход пошел заметно веселее. Артиллерист, а соображает в перегонке! Я ему так и сказал. Воздвиженский почему-то смутился и ушел к своим орудиям.

Заглянул и Лихарев. Обошел бочки, поднял крышку, понюхал, потрогал куб ладонью, как лоб больного.

— Завод, — сказал он. — Целый завод у меня в отряде.

Он покосился на глиняные обмазки, на трубку из самовара и махнул рукой. — Ладно. Сколько уже?

— К завтрашнему вечеру будет четыре бочки. Как просили.

— Быстро. — Он помолчал. — Даже как-то нехорошо, до чего быстро. Такими темпами нас с тобой после войны в акцизное ведомство возьмут. Обоих.

— Не возьмут. Мы для них слишком честные.

Лихарев хмыкнул и ушел, а я остался при кубе.

К исходу третьих суток в аптечной землянке выстроились четыре средних бочки. Литров двести. Чистый ректификат, прозрачный, крепкий, без сивушной вони. Капнешь на ладонь, испаряется мгновенно и холодит кожу. Хоть сейчас в операционную. Но, конечно, похуже все-таки настоящего.

Только пойдет он не туда, а свой лазаретный запас я отмерил заранее, в отдельную посуду. Мало ли как повернется игра.

Для интендантов мои двести литров подарок, какого им ни одна контора не сделает. Двести литров левого, чистого, безбумажного спирта. Ими можно долить казенные бочки и спокойно слить на сторону те же двести литров медицинского ректификата. Градус сойдется, спиртометр не пикнет, комиссия подпишет не глядя. А дальше Харбин. Разбавить до сорока, подкрасить жженым сахаром, разлить по бутылкам с французскими этикетками из подвальной типографии. Из двухсот литров выйдет с полтысячи литров «коньяка» и «ликера». В тыловых ресторанах, где бутылка идет по пять, по восемь, по десять рублей, это тысячи. Несколько тысяч рублей за одну сделку.

А раненый, у которого загноится шов, в эту арифметику не входит. Он проходит по другому ведомству.

Красивая схема, ничего не скажешь. Даже завидно, до чего просто. Одно утешение: на этот раз к бочкам привязана леска, и за удочкой сидит Ракитин.

На следующий день с почтой пришло письмо. Плотный конверт, знакомый мелкий почерк. Старший врач сводного госпиталя Петр Аркадьевич Гвоздев интересовался моим здоровьем и делами.

Писал Гвоздев о вещах сугубо медицинских. Спрашивал, договорился ли я с уважаемым Матвеем Кузьмичом насчет опытов, о которых мы условились. Одобрил ли программу господин заведующий. И готова ли партия лекарственного сырья, потому что интерес к ней в Харбине большой и откладывать нежелательно.

Перевод не требовался. Согласен ли Стрижак. Согласен ли Лихарев. Готов ли спирт.

Я ответил тем же языком. Опыты одобрены, Матвей Кузьмич согласен и полон рвения, сырья заготовлено двести литров, при надобности сделаю еще. Запечатал, отдал вестовому. Тот сунул конверт в сумку и уехал.

Новое письмо мне было короче и почти без маскировки. Гвоздев извещал, что консультация состоится сегодня в полночь, и описывал место. Брошенная фанза у сухой протоки, версты три к северу от старой кумирни, стоит на отшибе, одна, не ошибетесь. «Со мною будет человек, через которого станем действовать. Возьмите вашего сотрудника и образец сырья».

Лихарев прочитал,

— Началось, — сказал он. — Ну, с богом. Казаков возьми, двоих-троих. И это… Повнимательнее. А то может приедете, а там мертвый Ракитин и хунхузы вас ждут.

Выехали в одиннадцатом часу. Стрижак, я и двое казаков с Гончаром. Бутыль спирта лежала у меня в переметной суме, заткнутая и обвязанная тряпкой, чтобы не билась. Ночь стояла морозная, ясная, копыта стучали по промерзшей дороге громче, чем хотелось бы.

Фанзу нашли сразу. Черная коробка с провалившимся углом крыши, вокруг пустырь да камыш сухой протоки. У стены стояли две лошади.

Не доезжая, остановились. Гончар выслал двоих обойти фанзу кругом, подождал их условного свиста и только потом кивнул: чисто. Сам он с казаками остался в сотне шагов, растворился с ними в темноте. Мы со Стрижаком подъехали вдвоем.

Ракитин встретил нас в дверях. В полушубке без погон он сходил бы за подрядчика средней руки, если бы не выправка.

— Точны, господа. Люблю. Проходите.

Внутри на глиняном кане горел свечной огарок, прилепленный к черепку. У дальней стены, в тени, стоял второй человек. Лет сорока пяти, аккуратная бородка, добротная чуйка, картуз в руках. Похож на мелкого купца или приказчика при хорошем деле. Глаза цепкие, настороженные, и смотрели они на нас без всякой радости. Держался он как человек, которого сюда привели за шиворот. Скорее всего, так оно и было. Ракитин таких не уговаривает, а прижимает.

— Знакомьтесь, господа. Для нашего дела он Семен Ильич. Человек в интендантских кругах свой, торговый, ему верят. — Ракитин повел рукой в нашу сторону. — Доктор, Вадим Александрович. Матвей Стрижак, подъесаул, который будет продавать.

Семен Ильич поклонился одним подбородком и промолчал.

— Теперь по делу. — Ракитин сел на край кана. — Семен Ильич скажет покупателю, что давно понемногу берет спирт у знакомого казака из отряда. Брал тихо, для своей торговли, а теперь, так и быть, за долю сведет напрямую. Жадному человеку такое понятно и подозрений не вызывает: кто же отдает золотую жилу даром. Дальше торгуется и продает уже подъесаул. Сможешь?

— Запросто, ваше высокоблагородие. — Стрижак ухмыльнулся в бороду. — Торговаться умею, стрелять умею, врать умею. Все умею! Казак я или кто!

— Врать не увлекайся. Лучшая ложь короткая. Легенда простая: спирт докторский, ты берешь его для своих целей, осведомителей подкормить заместо денег. Подробностей сильно не выдумывай, на них и горят. Спросят, откуда столько, отвечай, что не их ума дело. Наглость в таком разговоре убедительнее любых объяснений.

— А цену какую просить?

— Хорошую. — Ракитин впервые за вечер усмехнулся. — Дешевый товар их спугнет вернее дорогого. Дешево отдают краденое, когда боятся. А ты не боишься, ты хозяин положения. Запрашивай смело, уступай со скрипом. Семен Ильич подскажет, где у них потолок.

Семен Ильич сдержанно кивнул.

— Ну, все ясно, — подытожил Ракитин. — Образец привезли?

Я достал бутыль. Семен Ильич ожил впервые за весь разговор. Он вынул пробку, понюхал горлышко. Наклонил бутыль, смочил палец, тронул языком. Подержал. Сплюнул в сторону.

— Хорош, — сказал он. Голос оказался тусклый, без выражения. — Почти чистый. Такой возьмут и еще попросят.

— Возьмут, — согласился Ракитин. — Дальше так. Ни доктора, ни, боже сохрани, командира на сделках быть не должно. Продает казак, ворует казак, все грехи на казаке. Вам, Вадим Александрович, отдельная просьба: сидите в лазарете и лечите. Ваша роль сыграна, дальше наша работа. Письмом извещу, когда выставлять товар.

— Понял. Не лезу.

— Вот и славно. Да, чуть не забыл. — Он понизил голос, хотя чужих тут не было. — По вашей засаде я справки навел. Не хунхузы. Двое из шестерых опознаны, оба терлись при харбинских скупщиках. Сидели наверняка по наводке, вопрос только, по чьей. Выясняю. Так что уговор прежний: в одиночку ни шагу.

Разъезжались по очереди, с промежутками. Семен Ильич сел в седло так, как садится человек, который предпочел бы никогда сюда не приезжать.

Новое письмо пришло через два дня и про делу там было совсем коротко. «Нынче ночью, там же. Товар весь».

К вечеру во дворе снаряжали телегу. Четыре бочки уложили, переложили гаоляновой соломой, укрыли брезентом. Стрижак взял двоих своих пластунов, из тех, что плавали за головой японского командира. Оба молчаливые, тертые, с лицами, по которым ничего не прочтешь. Он оглядел их и выдал инструкцию.

— Вы двое молчите. Что бы ни было, рта не раскрывать. Спросят, мычите что-нибудь. Говорить буду я. Ваше дело бочки ворочать и рожи делать разбойничьи. С этим, гляжу, справитесь.

Казаки ухмыльнулись. Телега скрипнула и утянулась в темноту, за ней шагом ушли верховые. Мне осталось то, что я умею хуже всего. Ждать.

Чтобы не сидеть без дела, я пошел в лазарет и устроил ночной обход, хотя очередь была не моя. Тифозные спали, температура у выздоравливающих держалась нормальная, Кузьма Лукич дремал в углу вполглаза, как старый кот. Придраться было не к чему, и это раздражало. Когда руки заняты, голова спокойна. А тут думаешь, что что может пойти не так, и находишь вариантов больше, чем хотелось бы. Стрижака могут проверять. Он может сказать что-то не так. Могут просто пырнуть ножом и забрать бочки даром.

Я перебрал все это раза три по кругу и заставил себя успокоиться. Повлиять уже все равно ни на что не сможешь.

* * *

У брошенной фанзы горел фонарь, прикрученный до самого малого огня. Телега стояла у стены, лошади дремали. Стрижак сидел на передке, грыз соломину и всем видом изображал человека, которому скучно и который приехал не по доброй воле, а за деньгами.

Покупатели опоздали на четверть часа. Сначала из темноты вынырнул одинокий верховой, объехал фанзу по широкому кругу, заглянул за угол, и только после этого свистнул своим. Осторожная публика. Подвода и трое верхом. Впереди Семен Ильич, за ним двое. Старший из двоих был толстый, в хорошей шубе, с сытым и недоверчивым лицом. Третий, возчик он или охрана, держался позади, и под полой у него угадывался обрез.

— Вот, — сказал Семен Ильич, кивая на телегу. — Матвей Кузьмич. Я говорил. Знакомы давно, человек надежный, я у него беру не первый месяц. Худого слова не скажу.

— Здорово живете, — лениво отозвался Стрижак. — Смотреть будете?

Толстый подошел, откинул брезент. Пробку у крайней бочки отбили, он зачерпнул жестяной кружкой, понюхал, посмотрел при свете фонаря. Потом плеснул на доску и поднес спичку. Огонь взялся сразу, синий,

— Не самый лучший, но и неплохой, — осторожно сказал толстый. — Где же такой берете, станичник?

— А то вы не знаете! — Стрижак засмеялся и выплюнул соломину. — Доктор у нас варит. Для лазарету. А я беру… для своих целей. У меня полномочия большие.

— А не хватится?

— А откуда ему знать, куда спирт ушел? Я взял, а дальше уже мое дело. Еще докторам не хватало подчиняться, хаха!

— Доктор-то что за человек? — спросил толстый как бы между делом.

— Доктор-то? — Стрижак поскреб бороду. — Доктор хороший, врать не стану. Режет и шьет знатно, солдатики на него молятся. А только чудной. Петербургский, что с него взять. Ходит гоголем, нос кверху, мы ему тут все грязь окопная. Мнит из себя. Чужой он, вот что я тебе скажу. Не наш. Я за него, ежели что, вступаться не стану. Наедет какая комиссия его спирт считать или еще чего, пусть сам выкручивается. Я ему в этом деле не помощник, и помощи своей не предложу, пусть хоть в ногах валяется.

Двое переглянулись. Ради этого они, похоже, и спрашивали. Казак себе на уме, доктора не любит, случись что, виноват доктор. Это хорошо.

— Сколько за все?

Стрижак назвал цену. Толстый покрутил головой.

— Побойся бога, станичник. За такие деньги я в Харбине…

— Вот и езжай в Харбин, — согласился Стрижак. — Только тамошний тебе сивухой в нос шибанет, а мой хоть архиерею подавай. Огонек-то видал? Синий! Ни одной желтой слезинки. Такого во всей Маньчжурии нет и не будет. Добавь, не скупись, товар того стоит.

Торговались долго и со вкусом. Стрижак спорил за каждый рубль, божился, ссылался на риск, на дорогу, на строгое начальство, скидывал по чуть-чуть и, судя по всему, получал от происходящего настоящее удовольствие. Он явно вошел во вкус.

Наконец-то сошлись. Толстый отсчитал серебро. Стрижак спрятал мешок за пазуху.

— А помногу возить сможешь? — спросил толстый, пряча пустой кошель. — Скажем, вдвое против нынешнего. И постоянно.

— Смогу. — Стрижак почесал бороду. — Доктор варит без продыху, у него этой браги, как у дурака махорки. Только говорю: товар такой, что залеживаться не станет, желающие найдутся и без вас.

— Не нужны желающие, — без выражения повторил толстый. — Мы все заберем. А на этих китайцев еще жандармы придут. Они тихо делать не умеют. У них все просто.

— И вот что еще скажу, — подобрел Стрижак. — Будете брать помногу и без канители, скину цену. Мне лишний раз мотаться радости мало. Деньги на земле не валяются, а спирт не вечный. Пока он есть, его продавать надо, а то война кончится, и куда я с ним.

— Война кончится, спирт останется, — усмехнулся плотный.

— Э, нет. Кончится война, кончится и доктор. Уедет в свой Петербург, диссертации писать. — Стрижак вдруг захохотал и хлопнул себя по колену. — Нет, ну умора же! Наш гаолян в Харбине под французский коньяк пойдет! Будут господа офицеры цедить да причмокивать: ах, какой букет, какой тонкий вкус, эдакое только во Франции умеют! А оно вот, из этой канавы! Хахаха!

Толстый сдержанно улыбнулся. Семен Ильич не улыбнулся вовсе.

Бочки перевалили на подводу. Казаки работали молча, только сопели, и рожи у них были именно бандитские. Подвода тронулась и уползла в темноту, верховые за ней. Семен Ильич уехал последним.

Стрижак посидел еще, послушал ночь. Никого. Он тронул лошадей.

Обратно пустая телега катилась легко. Стрижак ехал и посмеивался в бороду, сам с собой.

— Нет, это даже веселее, чем за головой японца плавать, — сказал он вслух. — Сиди себе, ври да деньги считай.

На позициях его ждали. У коновязи стояли Лихарев и доктор, оба так и не ложились. Стрижак спрыгнул и вытянулся с показной лихостью.

— Все чин чином, ваше высокоблагородие. Взяли все четыре бочки, сторговались, обещали еще приехать. Меня, кажись, зауважали. — Он полез за пазуху и вытащил мешочек с серебром. — Вот. Выручка.

Он подержал мешок на ладони, взвесил и посмотрел на него с насмешливой грустью.

— А может, нам чуть-чуть себе оставить?

* * *

Глава 18

* * *

Подвода со спиртом ушла от места торга. Четыре бочки лежали под рогожей, увязанные веревкой, верховые шли по сторонам и сзади. Семен Ильич ехал последним, подняв воротник, и ни с кем не разговаривал.

Луна светила вполсилы, но дорогу было видно.

…У поворота на старую гать, в кромке гаоляна, сидели двое. Сидели с вечера, в китайских ватниках, почти под цвет сухих стеблей. Третий был с лошадьми далеко позади, в ложбине.

Вот они.

Наконец-то. Да, именно те, кого ждали.

Старший, вахмистр, неслышно пошевелил в темноте губами, будто считал. Подвода. Что-то под рогожей. Он дождался, пока стук колес не растаял в темноте, и толкнул соседа локтем.

— Пошел.

Сосед добежал до ложбины, и через минуту от гати ушел одиночный всадник. Без дороги, целиной, по мерзлой стерне. Вахмистр пока остался на месте. Приказ у него был простой: смотреть. Почти не существовать. Он и не существовал, честно отрабатывая свое жалованье.

…К рассвету обоз втянулся в китайскую деревню при тракте и встал во дворе за глухими глинобитными стенами. Ворота закрылись. Весь день двор простоял молча. Один раз работник вынес помои, постоял у ворот, поглядел на пустую улицу и ушел обратно. Все.

А напротив, в харчевне через улицу, ел лапшу проезжий барышник. Ел долго, со вкусом, потом дремал у стены, лениво торговался с хозяином, и все не уезжал, и никуда не спешил. Барышник этот получал жалованье по ведомости жандармского управления, но об этом в харчевне никто не знал.

Стемнело, и ворота открылись. Обоз вышел на тракт и повернул на север, к железной дороге. Шли всю ночь, бодро, без остановок, лошадей не жалели. За обозом, отставая на несколько верст, ехали двое верховых. Еще двое ждали впереди, на пересечении дорог, куда обоз только собирался прийти. Ракитин расставил своих людей по всему маршруту заранее, как расставляют верши по реке. Рыба плыла сама, и подгонять ее не требовалось.

К станции Хайчен подошли в глухой час, когда спят даже маневровые паровозы. Обоз обогнул пакгаузы стороной, по грузовому проезду, и втянулся в дальний тупик. Там, за штабелями шпал, стояли под

Сторож вышел навстречу с фонарем. Толстый сунул ему что-то в руку, сторож фонарь погасил и ушел в свою будку. Больше он оттуда не выходил, и окошко будки осталось темным до утра.

Дальше работали молча и привычно. Толстый достал щипцы и свинцовые заготовки, снял пломбы с двух вагонов, не порвав проволоки. Двери откатили, стараясь не греметь. Мужики полезли внутрь, раскупорили казенные бочки, и в темноте забулькало.

Переливали через резиновые рукава. Вниз, из вагона в подставленные пустые бочки, казенный ректификат шел самотеком, только и было слышно, как он булькает. Обратно, наверх, качали ручной помпой, какой в лавках перекачивают керосин. В казенную тару, взамен слитого, пошел гаоляновый спирт. Неразбавленный, градус к градусу, чтобы спиртометр приемной комиссии показал что положено. Над тупиком повис спиртовой дух, резкий, чистый, слышный за двадцать шагов. Мужики работали молча, только помпа поскрипывала.

Один раз по дальнему пути прошел товарный состав. Все замерли, вжались в тень вагонов. Состав прогремел мимо и ушел, мигнув красным хвостовым огнем. Работа продолжилась.

Арифметика выходила простая. Чистый казенный спирт, слитый в бочки обоза, уедет в Харбин и станет французским коньяком. Гаоляновый спирт поедет по накладным в госпитали, и ни одна проба не подкопается. Бумаги останутся чистыми, комиссия подпишет не глядя. Все останутся довольны. Прекрасная работа.

…За штабелем шпал, шагах в сорока, лежал жандармский поручик и смотрел. Рядом лежал унтер из железнодорожной полиции. Поручик изредка подносил к глазам часы и запоминал. Записывать в темноте он не мог, но память у него была казенная, тренированная. Утром все это ляжет на бумагу, слово в слово, и бумага уйдет по назначению.

Работа заняла часа три. Потом бочки в вагонах закупорили, двери закатили, и один из похитителей спирта навесил новые пломбы. Щипцы у него были не самодельные, а настоящие, интендантские, с правильным оттиском. Толстый (тот, кто покупал спирт у Стрижака) тем временем при фонаре, заслоненном полой, заполнял бумаги. Писал он быстро и грамотно, с росчерками. Видно было, что не в первый и даже не в десятый раз.

Затем воры отсыпались день в ночлежке при станции. Никуда не ходили, ни с кем не говорили, водки не пили. Дисциплина у них была не хуже строевой.

За ночлежкой смотрели с трех точек: телеграфист с крыльца конторы, ломовой извозчик у коновязи и нищий у водогрейки.

Донесения стекались к Ракитину. Скоро у него на столе лежала вся картина: маршрут, время, номера вагонов, число бочек, приметы каждого человека в обозе. Не хватало последнего звена — того, кто всем этим тайно руководит. За ним дело не стало. Все случилось именно так, как и предполагали.

Еще через день, к вечеру, двое похитителей спирта вошли в лучший ресторан Тяньчжуантая.

Его держали при гостинице, и для здешней дыры он был чудом света. Белые скатерти. Граммофон в углу — из его широкой трубы лилось что-то итальянское. Официанты-китайцы во фраках скользили между столами бесшумно, как хорошо смазанные двуногие механизмы с картинок сумасшедшего художника. На льду, в серебряном ведерке, покрылось росой французское шампанское, настоящее, с проволокой на пробке. Подавали устрицы с лимоном и стерлядь, бог знает каким путем заехавшую в Маньчжурию. За стенами лежал прифронтовой городишко, грязь, этапные команды, обозы. Здесь пахло шампанским, лимоном, изысканными мясными блюдами, хорошим табаком.

За лучшим столом, у изразцовой печи, ужинал помощник этапного интенданта, надворный советник. Мундир он расстегнул, салфетку заправил за воротник. Был он сытый, холеный, с гладким розовым лицом и золотыми часами на цепочке поперек живота. Ел неторопливо и со значением, как человек, который заслужил. Перед ним стояло блюдо с устричными раковинами, уже пустыми, и запотевший бокал. Война шла где-то там, в грязи, среди вшей и гнилой воды. К нему она отношения не имела.

Ужинал он не один час. Требовал то лимона, то перечницу, отсылал остывшую рыбу обратно, и официанты носились к его столу через весь зал. По всему было видно: человек здесь свой, постоянный, и счет ему пишут в особую книжечку.

Двое подошли к столу и поклонились. Надворный советник кивнул им на стулья, не переставая жевать. Официант сунулся было с приборами, но интендант шевельнул бровью, и официанта не стало.

— Ну?

— Все в наилучшем виде, ваше высокоблагородие, — вполголоса сказал толстый. — Приняли, перелили, отправили. Товар пошел куда следует, бумаги чистые. Вот они. И остальное, как уговорено, сполна.

На стол легли накладные и толстый пакет в газетной бумаге. Надворный советник вытер пальцы салфеткой, взял пакет, взвесил на ладони и важно кивнул. Пересчитывать не стал: не тот он человек, чтобы считать деньги при всех. Пакет ушел во внутренний карман. Накладные он просмотрел мельком, привычным глазом, задержался на одной подписи, хмыкнул одобрительно и сложил листы вдвое.

— Хорошо, — сказал он. — Толково сработано. Передайте, чтобы к следующей партии…

Договорить ему не дали.

Дверь ресторана настежь открылась, и вошел Ракитин. В мундире, застегнутый на все пуговицы, свежевыбритый, будто с парада или на парад. За ним трое жандармов. Еще двое в ту же минуту вошли со стороны кухни, мимо остолбеневшего повара с половником. Официанты прижались к стенам и сделались невидимыми, это они умели лучше всего. Лишь безразличный ко всему граммофон продолжал петь по-итальянски.

Толстый дернулся к окну и увидел за стеклом, в свете ресторанных ламп, голубой околыш. Сел обратно и положил руки на скатерть, ладонями вниз. Он понимал, как себя вести. Его подельники тоже сидели не шевелясь и смотрели в стол.

— Сидите, господа, сидите, — сказал Ракитин, подходя. — Следующий ужин будет казенный, торопиться вам теперь некуда.

Он взял со стола сложенные накладные, развернул, пробежал глазами. Что-то его там развеселило, но смеяться он не стал.

— Это что такое⁈ — Надворный советник все-таки решил попробовать сопротивляться. Он театрально побагровел и стал подниматься, выдирая салфетку из-за воротника. — Что вы себе позволяете? Вы знаете, кто я?

— Знаю, — сказал Ракитин. — Здесь и подпись ваша имеется. Очень кстати.

— Это… это торговые люди, поставщики! Я с ними по казенной надобности!

— Разумеется, по казенной. Пакет из внутреннего кармана попрошу на стол. Сами, или поможем.

Интендант обмяк и сел. Розовое лицо его сделалось серым, на лбу выступила испарина. Игра проиграна окончательно. Он полез в карман непослушными пальцами, и пакет в газетной бумаге

— Господин подполковник, — забормотал толстый, глядя снизу вверх, — мы люди торговые, проезжие, мы знать не знаем…

— Знаете, — равнодушно сказал Ракитин. — И тупик за пакгаузами знаете, и помпу свою, и пломбир интендантский. Все расскажете, и с удовольствием. А приятели ваши в Харбине нынче тоже не спят: их будят. Так что спешить некуда, ночь длинная.

Он аккуратно сложил накладные и спрятал в полевую сумку. Один из жандармов уже раскладывал на соседнем столе, сдвинув приборы, чернильницу и бланки протокола. Второй пригласил в понятые хозяина гостиницы и телеграфного чиновника, ужинавшего в углу. Оба были бледные и на интенданта старались не смотреть.

Ракитин кивнул жандармам, и те шагнули к столу. Потом подошел к граммофону и снял иглу с пластинки. Наверное, он не любил итальянских романсов.

* * *

Я проснулся от крика.

В ту ночь мне почему-то спалось плохо, урывками, и сон был мутный, из тех, что почти не запоминаются. Поэтому крик выдернул меня сразу, целиком, без переходов.

Он долетел издалека, с правого фланга, тонкий и страшный, и оборвался на середине, будто его отрезали. Какое-то время стояла тишина. Потом ударили выстрелы. Три, четыре, вразнобой, торопливо. Так не стреляют по цели. Так палят в темноту, когда со страху не помнят себя.

Что за черт.

Дальше тело работало само. Сапоги на босу ногу, кольт с ящика, медицинская сумка с гвоздя, шинель внакидку. Я откинул полог и вывалился в ночь.

Темень стояла полная, беззвездная, с юга тянуло сыростью. Наступила оттепель, и ходы между валами раскисли в скользкое месиво. По нему уже бежали люди. Из землянки вынырнул Лихарев, на ходу застегивая шинель, за ним Зубелин с фонарем, следом двое казаков, тоже с фонарями.

— Где? — рявкнул Лихарев в темноту. — Что случилось? Обстрел?

— На правом, ваше высокоблагородие! — крикнули оттуда. — У протоки, в дальнем секрете! Никак нет, это наши палили!

Побежали туда. Грязь хватала за сапоги и не хотела отпускать, на каждом шагу нога уезжала в сторону. Фонари прыгали, свет метался по мокрым валам, по камышовым связкам, по спинам бегущих. Кто-то впереди упал, выругался, поднялся и побежал дальше, черный от грязи по пояс. Правый фланг у нас самый дальний и самый гнилой. Валы там сходят на нет, начинается низина, а за ней стеной стоит камыш до самой протоки. Днем это просто камыш.

А ночью… Как сказал кто-то из офицеров, ночью там трезвому очень неуютно.

Прибежал Кузьма Лукич, встрепанный, в накинутом полушубке.

— Ваше благородие, стол готовить?

— Понятия не имею — крикнул я на бегу. — Но будь готов!

Бежать было далеко, и к концу я дышал ртом, а сумка колотила по бедру. Впереди, над низиной, метались отсветы: там уже собрались люди с фонарями. Голосов не было слышно, и это само по себе настораживало. После стрельбы люди обычно разговаривают громко, перебивая друг друга. А тут тишина.

Добежали. У последнего вала сбилась кучка солдат, человек восемь. Стояли они плотно, спина к спине, как овцы в грозу, и щелкали затворами, целясь в черную стену камыша. Один, крайний, мелко и часто крестился, не опуская винтовки, и губы его двигались без звука. Другой бормотал в голос, срываясь:

— Нечистая сила, братцы… Вот вам крест, нечистая…

— Из болота лезет! Само из-под земли выскочило!

— Демоны там! Демоны, говорю!

Кто-то не выдержал и выстрелил в камыш. До него метров сто. Вспышка, грохот, эхо покатилось над низиной и умерло в темноте. Камыш не ответил.

— Отставить! — Лихарев врезался в кучу, как таран. — Стволы вверх, мать вашу! Кого увидел? В кого палишь, дура⁈ Своих перебить захотели⁈

Ближайшему он с ходу отвесил затрещину, и того качнуло на соседа. Подействовало лучше любых слов. Стволы поползли вверх. Куча распалась на отдельных людей, и люди эти дышали как загнанные, и глаз от камыша не отводили.

— Унтер где? — Лихарев обвел их взглядом. — Докладывай. Коротко, без чертей.

Вперед выдвинулся немолодой унтер с соседнего поста. Его трясло, и он этого не скрывал, только спину держал прямо.

— Ваше высокоблагородие… Часовой убитый. Клюев, из осеннего пополнения. А как убитый, никто не видал. И не слыхал никто, вот истинный крест! Ни шагов, ни камыш не трещал. Ночь тихая, у нас каждый шорох слыхать, кулик крыльями ударит, и то слыхать. А тут ничего. Только вроде… — Он запнулся, подбирая слово. — Всхлипнуло. Мокро так всхлипнуло, один раз. Мы окликнули, он молчит. Второй раз окликнули. Подошли с фонарем, а он лежит. И кровищи под ним…

— А крик? Крик чей был?

— А крик его и был, ваше высокоблагородие. Крикнул и смолк, разом. А потом всхлипнуло. После уже мы… — Унтер потупился. — Палить начали. Виноват. Со страху, чего уж. В камыш палили, наугад. Но из пулемета не стали. У нас тут пулемет для прикрытия, потому что место опасное. Если японец в камышах шевельнется, мы быстро его… А он нас в темноте с винтовок почти что никак!

— В камыш палили, — задумчиво повторил Лихарев и посмотрел на черную камышовую стену. — Ладно. Молодцы. Доктор, глянь.

Я взял у казака фонарь и спустился в секрет.

Секрет представлял собой неглубокую яму за камышовой связкой, обзор на протоку. Клюев лежал на дне, на боку, подвернув под себя руку. Винтовка валялась рядом, с примкнутым штыком, затвор закрыт, палец до спуска не дотянулся. Выстрелить он не успел. Парень молодой, лет двадцати, я его даже помнил по осмотрам: здоровый деревенский малый, за все время ни разу ко мне не обращался.

Кровавая лужа под ним растеклась широко и в свете фонаря казалась черной. Я присел, поставил фонарь на бруствер и повернул убитому голову.

Горло было разъято от уха до уха.

Слева, под углом челюсти, рана начиналась узко, почти колотым входом. Оттуда она шла поперек шеи, глубоко, до самых шейных позвонков. Рассечено было все. Обе сонные артерии, яремные вены, трахея, гортань вместе с хрящами. Причем хрящи не срезаны, а разорваны, с раздавленными, размятыми краями. Справа рана заканчивалась широким рваным выходом, кожа висела лоскутом.

Я поднял его руки, посветил на ладони. Чистые. Ни порезов, ни ссадин, ногти целые. Он не закрывался и не хватался за лезвие. Не успел. Кисти еще не остыли, смерть наступила только что, и часов тут не требовалось.

Теперь про лезвие, которым его убили. Вот тут начиналось непонятное.

Штык отпадал сразу. Наш штык игольчатый, он колет и оставляет узкий четырехгранный канал. Японский штык-нож режет, но полосой, с гладкими краями. Шашка тоже отпадала: шашка рубит с замахом, разваливает ткани широко, и замах в тихой ночи слышен хорошо. Обычный нож? Им так не сделать. Нож либо колет, либо тянет разрез по коже, и края остаются чистыми, я таких ран навидался. А здесь вход колотый, ход глубокий, поперечный, и выход рваный, будто из раны выдирали крюк. Одним протягом, с чудовищной силой. Попробуйте единым движением протащить клинок через гортань, через хрящи и связки, поперек всей шеи, до кости. Это как располосовать сырую доску. Взрослому мужчине такое почти не под силу, а тут еще и без единого звука.

Я сидел над телом и понимал, что не могу назвать оружие. Не штык, не шашка, не нож. Что-то узкое, изогнутое, страшной остроты. И за этим чем-то стояла большая сила.

— Ну что? — негромко спросил сверху Лихарев.

— Горло перерезано. Одним ударом, насквозь, до позвонков. Чем, сказать не могу. Не штык и не шашка. И не нож.

— Как это?

— А вот так, — мрачно и не по уставу ответил я.

Ничего сказать Лихарев не успел. Солдат, светивший фонарем у бруствера, шагах в пяти от нас, вскрикнул и отшатнулся так, что фонарь в его руке заплясал.

— Господи Иисусе… Ваше высокоблагородие! Под ноги гляньте! Под ноги!

Все фонари повернулись туда.

По раскисшей, подтаявшей грязи, от самого бруствера в сторону камышей, тянулась цепочка следов. Отпечатки сидели глубоко и четко, как в воске. И это были не сапоги, не лапти и не босые ноги.

Это были нечеловеческие трехпалые следы.

* * *

Глава 19

Я подошел и присел над ближним. Три длинных пальца, разведенные веером, и каждый заканчивался узкой вдавленной точкой. Когти. Сзади короткий четвертый упор, вроде шпоры. Длина отпечатка выходила в полторы моих ладони. Для сравнения я вдавил рядом каблук, всем весом. Мой след получился мельче.

Шаг между отпечатками был шире моего вдвое. Цепочка шла размеренно, спокойно. Будто то, что убило солдата, не убегало, а уходило.

И что же это? Человек? Ну как бы нет… у человека пятка, свод стопы, пять пальцев. Собака, волк? Еще одно забавное предположение. Увы: подушки круглые, пальцев четыре, когти тупее и короче. Кабан? Копыто. А про то, что он так не кусается, можно и не говорить. Птица? Похоже на нее, очень даже. Только местная цапля весит фунтов семь и оставляет в грязи тонкий крестик, а эти следы хорошо продавлены. Исполинская хищная птица. Или рептилия с когтями. Посреди маньчжурских плавней, зимой, в оттепель.

И еще одно. Цепочка уходила от бруствера вниз, к камышам, и там обрывалась в черной стене стеблей. А вот второй цепочки, встречной, от камыша к брустверу, мы не нашли. Не видать сейчас. Как оно сюда пришло, следы не говорили.

Зубелин присел рядом со мной на корточки. Фонарь он держал низко, над самым следом, и лицо у него было весьма напряженное.

Интересно, отчего.

— Вадим Александрович, это наверное все-таки японцы? — вполголоса спросил он. — Охотники их, диверсанты. Нарочно, для страху. Привязал к сапогам деревянные лапы и ходи, пугай гарнизон.

Мысль была очевидная и здравая, и я сам держал ее в голове с той минуты, как увидел следы. Психологическая война, дешево и сердито: один убитый часовой, и целый отряд шарахается от собственной тени. Японцы на выдумки не скупились. Да и мы хороши, сами их недавно вшами запугали.

Но при всей логичности пока что не очень складывается.

— Смотрите сами. — Я показал на отпечаток. — След глубже моего каблука, а я не пушинка. Человек с деревянными лапами на ногах шел бы вперевалку, короткими шагами, и лапы бы у него скользили по грязи, мазали. А тут шаг вдвое шире моего, чистый, без смазки, и все отпечатки под одним нажимом. И подхода нет: обратной цепочки от камыша мы не нашли. Человек ниоткуда не приходит.

— Так и зверь не приходит.

— И зверь не приходит, — согласился я. — В том и загвоздка.

Зубелин помолчал, глядя на след.

— Солдатам я про вражеских пластунов все-таки скажу, — решил он. — Пусть лучше в японца верят, чем в оборотня. С японцем хоть воевать можно.

— Скажите. Это сейчас полезнее правды. Тем более что правды у нас нет.

Из камыша не доносилось ни звука. Ни шороха, ни плеска с протоки. Тишина там стояла глухая, полная, и от этой тишины было хуже, чем от любого шума. Хоть бы не обстреляли оттуда сейчас. А то ведь могут знать, что мы здесь. Да еще и с фонарями. Тогда, правда, психологическая атака ставится под сомнение — убили часового и ждали, когда придут на место.

За спиной у меня забормотали. Страх пошел по солдатам, как огонь по сухой траве.

— Оборотень, братцы. Вот те и оборотень…

— Говорили китайцы, в плавнях черти живут. Хунхузы, и те эти места стороной обходят…

— Лисы у них есть такие, в человека перекидываются. Мне толмач сказывал: девять хвостов, и ходит ночью…

— Какая тебе лиса, дура! Лиса когтем голову не снесет! Тут вон какая лапища!

— С японцем воевать рядились, ваше высокоблагородие. А с этим… С этим пущай попы воюют!

— Молчать! — гаркнул Лихарев.

Замолчали. Но лица их мне не понравились. Эти люди месяцами сидели под обстрелами, ходили в контратаки, мерзли, тонули в грязи и не жаловались. Японца они не боялись: он понятен, у японца винтовка и штык, его можно убить. А сейчас они были готовы бежать. И не от врага, а от следа в грязи.

Лихарев тоже это видел. Он распорядился посты удвоить. Секрет отвести на полсотни шагов назад, к валу, и чтоб люди не сидели поодиночке. Тело накрыть шинелью и вынести к лазарету, утром осмотрим как следует. По камышам без команды не палить, в камыши не лазить, но если что, патронов не жалеть. Пушки тоже сориентировали на этот участок.

Солдаты зашевелились, начали выполнять. Заняться делом им сейчас было

С телом вышла заминка. Двое, кому выпало нести, топтались над носилками и к убитому не притрагивались, только переглядывались. Унтер обложил матом обоих, перекрестился и взялся сам. Клюева уложили, накрыли шинелью с головой и понесли наверх, поскальзываясь на раскисшем склоне. Провожали его взглядами все до единого, и во взглядах был один страх.

Лихарев подошел ко мне и встал рядом. Он смотрел на цепочку следов, на камыш, снова на следы. Потом тихо сказал, чтобы слышал только я:

— Доктор. Ты человек ученый, в нечистую силу не веришь, я знаю. И я не верю. Ты мне одно скажи, по науке. Что это?

— Не знаю, — сказал я.

… Утром мы вернулись к секрету: я, Стрижак и двое его пластунов. Небо висело низко, серое, промозглое, с болота тянуло сыростью. Дневной свет ничего не объяснил, только показал масштаб задачи.

От бруствера до камышовой стены сотня метров открытого места. Грязь, рытвины, редкие кочки с пучками пожухлой травы. Ни куста, ни большой промоины, ни складки, в которой мог бы укрыться человек. Ночью казалось, что пройти эту сотню метров незаметно нельзя. Днем это выглядело еще безнадежнее. Тут и собака не проскочит, каждая кочка на виду, а в секрете сидели не слепые.

Но часовой убит. А летать люди не умеют. Значит, он полз.

Стрижак стоял рядом и смотрел на низину злыми глазами.

— Ночью тут не ходили? — спросил он, не поворачивая головы.

— Лихарев запретил. Секрет отвели к валу, в низину никто не спускался.

— Это хорошо, что не спускался.

Он спустился с бруствера и пошел вдоль края грязи, медленно, боком, наклонив голову. Пластуны разошлись веером, шагах в десяти друг от друга, и двинулись тем же манером. Со стороны это выглядело скучно: три человека битый час бродят по грязи и смотрят себе под ноги. Я ждал наверху и мерз. На бруствере за моей спиной понемногу собирались зрители, солдаты из ближних окопов. Стояли молча, курить никто не курил, только смотрели на камыш и на трех человек в грязи. Унтер шуганул их раз, другой, потом махнул рукой. Пусть смотрят. Пусть видят, что по этой грязи ходят живые люди и никто их не жрет.

Во всяком случае, пока не жрет.

А потом Стрижак махнул мне рукой. Он сидел на корточках метрах в пятидесяти от камыша, над самой обыкновенной кочкой.

— Гляньте, Вадим Александрович.

Смотреть было не на что. Кочка как кочка, пучок мертвой травы, рядом рытвина с жидкой грязью.

— Трава, — сказал Стрижак. — Примята. Не ветром: ветер треплет верхушки, а тут стебли к земле прижаты и в одну сторону. Лежало на ней что-то. Долго лежало, с весом.

Он передвинулся к рытвине и показал на ее край. Край был смазан, сглажен, будто по нему протащили мешок.

— И вот. А теперь сюда.

На комке глины, в шаге от рытвины, налипло волокно. Тонкое, светлое, сухое. Я снял его и растер в пальцах. Камыш. Сухой размочаленный камыш, в пятидесяти метрах от ближайших зарослей. Сам он сюда не прилетал: ветра ночью почти не было, а такой обрывок куда тяжелее пуха.

Дальше пластуны нашли еще. Смазанный край другой рытвины. Вдавленный след локтя у кочки, уже оплывший, но читаемый. Полоску, где жидкая грязь легла иначе, чем вокруг, гладко, словно ее пригладили ладонью. Все эти мелочи тянулись пунктиром от камыша к брустверу, и пунктир этот шел не по прямой, а от укрытия к укрытию. От кочки к рытвине, от рытвины к кочке.

Картина собралась сама.

Он не бежал и не шел. Он полз. На нем, возможно, была накидка из сухого камыша, вроде тех соломенных плащей, что носят китайские рыбаки в дождь. Отсюда и волокно. Сам он вымазался в этой жиже с головы до ног и перестал быть человеком. Стал кочкой. Бугром грязи. Куском рельефа.

И полз он часами. Метр, два, замер. Луна вышла из-за туч, часовой повернул голову, и бугор лежит. Лежит десять минут, двадцать, сколько нужно. Взгляд часового скользит по низине, цепляет кочку, не находит в ней ничего нового и уходит дальше. Потом еще метр. Всю эту сотню метров он полз, наверное, полночи, под дождем со снегом, в ледяной грязи, вплотную к людям с винтовками. И дополз.

Я посмотрел на укрытия еще раз, уже другими глазами. И вот тут начиналось самое интересное.

Кочки были по колено. Рытвины мелкие, в ладонь глубиной. За такой не спрячется даже подросток: спина будет торчать горбом, и никакая накидка этот горб не скроет. Взрослый мужчина, солдат, за этими укрытиями просто не помещался. Никак. Я прикинул на глаз ширину примятой травы, длину смазанной полосы. Получался человек размером с десятилетнего ребенка.

— Матвей Кузьмич, а какого он роста, по-вашему?

Стрижак сплюнул и растер плевок сапогом.

— Махонький. Аршина два, навряд ли больше. И сухой, как вобла. Я таких следов не видал. Пластун за кочку разве что голову спрячет, а этот весь ушел. Весь, понимаете? Как змея под камень.

Два аршина с небольшим. Почти карлик. Сухой, легкий, гибкий до неправдоподобия, из тех, что складываются пополам и распластываются по земле, как камбала по дну. Суставы как на шарнирах. Другой этой дорогой пройти не мог физически, тут не только в выучке дело, а в габаритах. Отбор по анатомии: сначала природа, потом уже тренировка.

Мы вернулись к трехпалым следам. При дневном свете они выглядели не так жутко, как ночью, но вопросов оставалось много. Я присел над цепочкой и стал думать.

Следы начинались прямо от бруствера, в трех шагах от места, где лежал Клюев. Начинались сразу, без разбега, первый отпечаток такой же глубокий и четкий, как остальные. И шли они только в одну сторону, к камышам. Обратной цепочки нет, это мы установили еще ночью. Теперь второе. Грязь тут жидкая, любая ямка за час затягивается водой. А на дне отпечатков воды не было, когда мы их нашли. Значит, оставлены они за считаные минуты до того. После убийства, не до.

И третье, то, что ночью сбило меня самого. Шаг вдвое шире моего, отпечатки глубокие, чистые, без смазки. Человек, который идет на деревянных колодках, так не ходит. А человек, который прыгает, именно такие следы и оставляет. Толчок, полет, приземление всем весом на обе точки. Отсюда глубина и ширина шага. Он не шел к камышам. Он уходил прыжками, как уходят по кочкам через трясину.

— Смотрите, как

— Да… — Стрижак прищурился на пунктир из примятых кочек, помолчал и коротко хохотнул, зло и с уважением разом. — А ведь верно. Умеет японец такое делать…

Диверсант оставил отряду чудовище с когтями. Дешево, надежно, и работает лучше любой листовки. Один убитый часовой, и двести обстрелянных солдат шарахаются от камыша.

Ночью Зубелин почти угадал. Почти, потому что деревянные лапы он представлял себе на идущем человеке, и тут я был прав: идущий так не наследит. Не хватало одного простого слова. Прыжки.

Для полноты картины оставалось еще понять рану.

Клюев лежал в землянке, отведенной под мертвецкую. Кузьма Лукич снял с него шинель и держал лампу, пока я работал. Ночью я осмотрел рану наспех, при фонаре, над свежим телом. Теперь можно было не спешить.

Кузьма Лукич на трехпалые следы ночью не ходил и слухам не верил из принципа.

— Народ болтает, оборотень, — сказал он, устраивая лампу поудобнее. — А я так скажу, Вадим Александрович: оборотней не бывает, а вот сволочей с ножами сколько угодно. Вы режьте, я подержу.

Разумный человек Кузьма Лукич. С таким и в мертвецкой не скучно.

Зонд вошел во входное отверстие под левым углом челюсти легко, как в масло. Вход узкий, колотый, почти как от шила, только шире. Дальше канал шел поперек шеи, глубоко, до передней поверхности позвонков. А вот выход справа совсем другой. Широкий, рваный, с вывернутыми наружу краями. Хрящи гортани не разрезаны, а разорваны и выдраны в сторону выхода, кольца трахеи смяты и растянуты, как разломанная гармошка. Ткани не раздвинуты, а вырваны наружу.

Прямой клинок так не работает. Он, входя, раздвигает ткани, а на выходе оставляет края не хуже, чем на входе. Шашка рубит, у нее совсем другая картина. А здесь оружие сначала прокололо шею насквозь, а потом рвануло все, что внутри, на себя и в сторону.

Я выпрямился и с минуту стоял над телом, крутя в голове геометрию. Укол сбоку, глубокий, поперечный. Потом рывок рукояти к себе. И если лезвие изогнутое, с заточкой по внутренней стороне дуги, то этот рывок вспарывает шею изнутри, выдирая все, что попало в дугу. Вход колотый, выход рваный. Все сходится, до последнего размятого хряща.

Ширину клинка я оценил по входу: пальца в полтора, не больше. Длину по каналу: от силы четверть аршина от острия до изгиба. Короткое, узкое, сильно изогнутое лезвие, заточенное по вогнутой стороне. Такой инструмент есть в каждой деревне на свете. Серп.

Не наш крестьянский серп, конечно. Короче, прочнее, на прямой рукояти, но принцип тот же. Крестьянское железо, доведенное до боевого состояния. Против нас работал не демон и не оборотень, а человек ростом с ребенка, гибкий, как гимнаст, терпеливый, с боевым серпом. Великолепно обученный человек, который уже показал, что сто метров открытой грязи для него не преграда.

И который обязательно придет еще.

Я доложил все это Лихареву. В его землянке собрались Стрижак, Зубелин, Воздвиженский, другие офицеры, и я по порядку выложил все, что узнал. Стрижак кивал: половину он видел своими глазами. Зубелин слушал с таким лицом, будто ему возвращали проигранное пари — он ведь первый сказал про накладки на ноги.

Лихарев выслушал до конца, не перебивая. Потом побарабанил пальцами по столу.

— Складно, доктор. Я тебе верю. А теперь скажи, как вот это объяснить солдату? Полз, говоришь, полночи в грязи, ростом с мальчонку, серпом горло вынул и упрыгал на деревянных когтях. Да они перекрестятся и скажут: вот-вот, ваше высокоблагородие, оно самое и есть. Нечистая сила, как мы и говорили. Про оборотня им понятнее, чем про такого человека.

Он был прав, и возразить было нечем. Правда получилась хуже сказки.

— И все-таки рассказать, — решил Лихарев. — Господа офицеры, каждый своим людям, сегодня же. Без чертовщины, без ученых слов. Японец, лазутчик, махонький и ловкий, ходит с серпом, пугает лапами. За убитого лазутчика обещаю… — он подумал, — георгиевский крест обещаю. Выполнять.

Офицеры разошлись по ротам. А часа через два сошлись снова, и по лицам все было понятно без доклада.

— Выслушали смирно, — сказал Зубелин. — Так точно, никак нет. А в глазах вижу — не верят. Один старый солдат мне потом тихонько говорит: ваше благородие, мы понимаем, вам по службе положено так говорить, чтоб паники не было. Вы уж говорите, мы не в обиде.

— У меня то же, — буркнул Воздвиженский. — Один спрашивает: а серп у него, стало быть, тоже деревянный? И смотрит так… сочувственно.

Стрижак стоял у входа, привалившись к косяку.

— Мои держатся, — сказал он. — Ворчат, но казаку перед пехотой труса праздновать зазорно. Урядник мой так и отрезал: хоть с чертом, хоть с дьяволом, шашка на всех одна. На том и стоим.

— На том и стоим, — повторил Лихарев без всякой радости. — Ладно. Ночь покажет, что будет дальше.

…Ночь пришла с туманом. К вечеру с болота натянуло белесую муть, она легла по низинам слоем в человеческий рост, и камыш утонул в ней по метелки. Поверху тянул порывистый ветер, туман под ним шевелился и полз, как живой. Хуже погоды для часового не придумать: видимости нет, звуки обманывают, каждая коряга шевелится.

На правом фланге, в том самом месте, сидел усиленный секрет, шесть человек с унтером, и еще два поста по соседству. Я в десятом часу зашел в лазарет, проверил своих тифозных и уже собирался спать, когда это началось.

Звук возник из тумана сразу, без подхода. Высокий, пульсирующий вой, не человеческий и не звериный, он то нарастал, то проваливался, дрожал, захлебывался и снова набирал силу. И шел он сверху. Не из камышей, не с болота, а прямо из черного неба над правым флангом, и притом кружил, смещался, гулял над самыми окопами.

По всему расположению уже слышались голоса, кто-то бежал, кто-то кричал. А над камышами, в той стороне, в тумане плавали огни. Бледные, зеленоватые, они качались, гасли и загорались в другом месте.

С правого фланга ударил выстрел, за ним вразнобой еще, а потом крик.

— Оно здесь! Братцы, оно над нами! Спасайся!

И фланг побежал. По ходам сообщения, спотыкаясь, бросая позицию,

Брешь. Сотни шагов оголенного берега, бери и заходи. Луны нет.

Но никто не заходил. Ни выстрела с той стороны, ни ракеты, ни движения в камышах. Японской атаки не было, и вот это пугало меня больше всякого воя. Я стоял у лазарета, смотрел в туман и слушал.

Вой пульсировал, и через минуту поймал закономерность. Тональность плыла не как попало. Она то поднималась, то опускалась. Порыв сильнее, звук выше и злее. Ветер провис, и звук просел вместе с ним, до дрожащего низкого гудения.

Живое существо так не кричит. Воздух у него идет из легких, от своего дыхания, ему ветер не хозяин. Так гудит воздух в резонирующей трубе. Дудка, свисток, органная труба, все, что угодно, лишь бы через это дул ветер.

А чтобы труба выла с неба и кружила над окопами, ее надо туда поднять и держать против ветра. Воздушный змей. Большой коробчатый змей, я их в детстве не клеил, а в Японии это национальная забава, у них таким змеем никого не удивишь. К нему бамбуковый свисток, а то и связка свистков. Шпагат в ночном тумане не увидишь. Его и днем-то не сразу разглядишь. Запустили с той стороны болота, отпускают или сматывают веревку, и голос гуляет над флангом, куда ветер повернет. Огни, скорее всего, из той же оперы: фонарики на шестах в камышах.

Балаган, но зачем? Пугать пехоту он уже напугал вчера, серпом. Сегодняшний концерт означал другое. Так фокусник машет платком в левой руке, пока правая лезет в чужой карман.

Отвлечение. Значит, работа идет сейчас, в эту самую минуту, где-то в другом месте или там же, потому что солдаты ушли. Там, где темно и пусто. И что у нас самое ценное для маленького человека с серпом и без винтовки? Скорее всего, даже не штаб, не жизнь командира отряда, а снарядный погреб у батареи Воздвиженского. Снаряды, пироксилин. Один взрыв, и все будет очень плохо.

Я побежал. Не стал никого звать, не стал ничего объяснять, на это ушли бы минуты, а счет, если я прав, шел гораздо быстрее. До батареи сотни три шагов, я бежал по грязи, выдирая сапоги, и на бегу рвал из кобуры кольт.

У погреба было тихо. Слишком тихо: часовой обязан окликнуть еще шагов за двадцать. Но он молчал.

…Часовой лежал у входа, привалившись к откосу, винтовка рядом. В темноте можно принять за спящего. Я увидел черное на воротнике и под ним такую же черную шею и все понял без осмотра. Тот же почерк. Вход слева, под челюстью.

А у самого погреба, на корточках, сидела маленькая фигура. Черная, грязная с головы до ног, одежда в обтяжку, капюшон, и лица нет, вместо лица черное пятно, закрашенное, как сапог ваксой. Рядом на земле короткий черный изогнутый клинок. В другой продолговатая шашка с хвостом шнура. Взрывчатка.

Он услышал меня раньше, чем я вскинул кольт. Голова в капюшоне повернулась, черное пятно уставилось на меня, и в нем блеснули глаза.

Диверсант с клинком в руке бросился на меня.

* * *

Глава 20

Дистанцию он преодолел мгновенно. Только что сидел на корточках у двери, и вот уже летел на меня, низко, почти стелясь, и серп держал снизу, чтобы ударить им с разворота, под ребра или в горло.

Кольт выстрелил раньше, чем я успел это осмыслить. Рука сама направила ствол и нажала. Сорок пятый калибр в четырех шагах бьет страшно. Его крутнуло в прыжке, серп просвистел мимо, чиркнул по воздуху и ушел в грязь. Он упал на бок, тут же подобрал под себя ноги и попробовал встать. Живучий. Я выстрелил второй раз, в корпус, и на этом все закончилось.

Он дернулся и затих. Из-под черной фигуры расползалась чернота еще гуще.

Секунды три я стоял с поднятым кольтом и слушал собственное сердце. Потом вспомнил про шашку со шнуром.

Она валялась на земле. Продолговатый брусок в промасленной бумаге, из торца хвост огнепроводного шнура, длиной с локоть. Конец шнура сухой, не тронутый огнем. Дыма нет, искр нет. Не успел. Ему оставалось чиркнуть спичкой, и от батареи Воздвиженского вместе с погребом осталась бы воронка.

Я отпихнул шашку ногой подальше от двери, в сторону от тела, и только после этого позволил рукам дрожать. Они воспользовались разрешением сполна.

К часовому я все же подошел, хотя знал ответ заранее. Пульса нет, кровь под ним уже остывала и густела. Рана та же, что у Клюева: колотый вход под челюстью слева, дальше все разворочено изнутри. Умер он, по всему, тихо и быстро.

Люди уже прибежали. Первыми артиллеристы, трое, с винтовками наперевес, за ними унтер с фонарем. Увидели меня с револьвером, тело диверсанта в черном, тело часового в шинели, и встали как вкопанные.

— Осторожнее! — крикнул я. — Фонарь сюда. И не топчитесь у той штуки, это взрывчатка.

Унтер поднес фонарь, глянул на черную фигуру и перекрестился размашисто, всей пятерней.

— Господи Исусе. Оно самое и есть.

— Оно самое, — согласился я. — Только уже дохлое.

Народ прибывал. Прибежал Воздвиженский с наганом, за ним потянулись солдаты с ближних постов, и скоро у погреба стояла толпа, которую по-хорошему следовало разогнать. Но никто не разгонял. Все смотрели. В принципе, это и нужно.

Лихарев глянул на убитого часового, присел, тронул воротник, поднялся. Лицо у него не изменилось.

— Ты стрелял?

— Я стрелял. — Кольт все еще был у меня в руке. Убирать сразу не стал, вдруг лазутчиков несколько, а потом про него и забыл. — Вот ваш демон, Антон Власьевич. Хотел забрать нас всех в преисподнюю, да не успел.

Я кивнул на шашку в бумаге.

— Как ты тут оказался?

— Понял, что вой это отвлечение. Прикинул, что у нас самое ценное для

— Так. — Лихарев повернулся к толпе. — Чего сгрудились? Караульный начальник, часовых на места! Фонарей сюда, оцепить место! Воздвиженский, посмотреть, все ли цело. Утром разберемся, что за дрянь.

Затем повернулся ко мне.

— Доктор, осмотри его. Что это за тварь.

Тварь при осмотре оказалась человеком, и человеком весьма обыкновенным. Маленький мужчина, мне по плечо, даже ниже, легкий, жилистый, как гимнаст из дешевого цирка. Лет двадцати пяти на вид, хотя под слоем сажи с жиром, которой было замазано лицо, точнее не скажешь. Обе мои пули пришлись в грудь. Вторая, судя по всему, разорвала аорту, потому и затих так быстро.

Одет он был в черное с головы до ног. Куртка и штаны из плотной ткани, все в обтяжку. Обувь мягкая, с отделенным большим пальцем, подошва тонкая, войлочная. В такой обуви по камышу можно идти вплотную к часовому, и часовой никогда ничего не услышит.

Снаряжение сняли и разложили на плащ-палатке при фонаре. Серп с прямой деревянной рукоятью, лезвие короткое, сильно изогнутое, заточка по внутренней стороне дуги. Заточка такая, что бриться можно. Узкий нож. Моток тонкого шнура. Спички в жестянке, обернутые вощеной бумагой. Кусок черной ткани. И сверток, который я разворачивал с особым интересом.

В свертке лежали они. Деревянные колодки с ремешками, а на колодках, снизу, звериные когти, вырезанные вместе с подушечками лап. Аккуратная столярная работа, дерево твердое, отполированное. Надеваешь поверх своей обуви, и на грязи остается след зверя.

— Вот и все колдовство, — сказал я Лихареву.

— Да. — Лихарев взял одну колодку, повертел, поставил на землю когтями вниз. — А часовые мертвые настоящие. Ладно. Утром покажу это добро всему отряду, пусть щупают. А этого… — он посмотрел на тело, — этого пока не убирать. Тоже пусть посмотрят.

Вой над правым флангом к тому времени еще тянул свое, но уже тише и реже. Ветер садился. А может, тот, кто держал веревку на той стороне болота, услышал два револьверных выстрела у батареи и понял, что представление пора сворачивать. Через полчаса звук просел до низкого гудения и пропал совсем.

На него уже никто не оборачивался. Солдаты, которые вечером бежали от этого воя, бросив позицию, теперь стояли в очереди посмотреть на мертвого демона и обменивались мнениями. Мнения были простые: тьфу, соплей перешибешь, и такого испугались, срамота.

Испугались, допустим, не такого. Испугались того, кого сами себе нарисовали в тумане. Но втолковывать это никому не требовалось. Мертвый лазутчик на плащ-палатке лечил от чертовщины лучше любых слов, моих и командирских вместе взятых.

* * *

Утром Лихарев собрал офицеров и коротко подвел итог ночи. Итог был неприятный.

— Отряд вчера был на волос от конца, господа, причем от одного человека с серпом и от собственного страха. Фланг оголили сами, без единого выстрела с той стороны. Приди за этим воем рота пехоты, нам бы крышка. Выводы делаю следующие.

Выводы он изложил по пальцам. Часовых ставить парами и никак иначе, везде, на всех постах. Постов больше, смены чаще, на флангах усиленные секреты. Каждому посту осветительные ракеты, и не по одной.

— И последнее. — Лихарев обвел офицеров взглядом. — Довести до всех: при малейшем подозрении освещать местность и открывать огонь. Патронов не жалеть. За ложную тревогу ругать не буду, объявляю официально. Пусть лучше десять раз пальнут по кочке, чем один раз промолчат, как Клюев. Все, господа, по местам.

Офицеры потянулись к выходу. Меня Лихарев придержал.

— Слушай, доктор. Я за лазутчика крест обещал. Прилюдно обещал, весь отряд слышал.

— Обещали.

— А убил его ты. И как прикажешь это оформлять? Врач, Красный Крест, конвенция. Но я что-нибудь придумаю. С канонеркой вроде прошло, хотя там была другая ситуация. Как бы тебя за стрельбу не наказали.

— Тогда не оформляйте никак. — Я пожал плечами. — Считайте, что лазутчик неудачно упал. Или кто-то другой его застрелил. Пусть он награду получит.

Лихарев хмыкнул.

— Нет, я еще подумаю. А что другой застрелил, это ерунда. Никто награду за чужое дело не захочет получать. С таким человеком здороваться перестанут.

Тело и снаряжение утром выставили у штабной землянки, и роты проходили мимо повзводно. Солдаты щупали деревянные когти, прикладывали ладонь к серпу и качали головами. Кто-то плевал в сторону тела, унтера не мешали. Один пожилой стрелок долго вертел колодку с когтями, потом сказал соседу: у нас в деревне Митька-охотник такие же резал, волчьи, барыню пугать. Сосед заржал, за ним остальные. Смех над этой штукой был полезен, поэтому засмеялся даже стоявший неподалеку Лихарев.

Ближе к полудню вестовой принес конверт. Плотный, казенный, без обратного адреса, но почерк на нем я уже знал. Ракитин.

Писал он сухо, по-деловому, и все же между строк сквозило удовольствие, как у кота, доевшего сметану. Ловушка захлопнулась, мыши внутри. Все взяты, даже надворный советник из интендантского управления. Вся цепочка, писал Ракитин, пойдет под военный суд, и пойдет дружно, потому что топить друг друга они начали еще до конца первого допроса.

Нам с подполковником Лихаревым и подъесаулу Стрижаку выражалась благодарность. Дальше шла приписка, подчеркнутая одной прямой чертой.

«Монеты, полученные за спирт, являются вещественным доказательством взятки и хищения. Тратить категорически воспрещается. На днях прибудет следователь военной прокуратуры для изъятия оных под протокол».

Стрижака я нашел у коновязи и зачитал ему письмо целиком. Первую часть он слушал сияя, кивал на каждом предложении. На приписке сияние погасло, как керосиновая лампа под ветром.

— Погодите, доктор. Это как же… Все серебро отдать?

— До последней монеты. Под протокол.

— Эх, ваше благородие… — Стрижак снял папаху и посмотрел внутрь нее, словно серебро лежало именно там. — Справедливость, оно, конечно, дело хорошее. Святое дело. Но серебро-то настоящее! Я его, можно сказать, горбом заработал, всю ночь перед иродами кривлялся. Эх, жандармские, нет у них сердца. Одни протоколы вместо него.

— Ты же знал, что деньги казенные пойдут.

— Знать-то знал. — Он вздохнул с такой силой, что вздрогнула лошадь у коновязи. — А в руках подержал, и вроде как свыкся. А теперь, выходит, приедет крыса канцелярская, пересчитает и увезет.

— Приедет и увезет. И до того дня мешок не развязывать. Не хватало, чтобы монеты в счете не сошлись.

— Ну, деньги не у меня. — Стрижак нахлобучил папаху. — Да и

Он сделал мрачное выражение лица и отвернулся.

* * *

Обоз пришел на другой день, после полудня. Восемь подвод, медицинское имущество и провиант, конвой. Обычное дело, я таких за время, пока был здесь, уже навидался.

Но этот сломал мне все привычные представления с первой минуты.

С головной подводы спрыгнул чиновник интендантского ведомства. Немолодой, в шинели с чиновничьими петлицами, бледненький. Он увидел меня издали, засеменил навстречу и поклонился так, что фуражка чуть не слетела.

— Господин врач! Вадим Александрович! Честь имею… Коллежский регистратор Пухов, сопровождающий. Груз в полной сохранности, извольте убедиться лично!

Дальше он развернулся к подводам и заорал на возниц голосом, чтобы разгружали аккуратнее, что там стекло, что там медицина, и если какая ампула треснет, он их сгноит. Возницы, привыкшие, судя по рожам, совсем к другому обращению, переглядывались и снимали ящики на вытянутых руках, как младенцев.

Я стоял и искал подвох. Подвох обязан был где-то сидеть.

— Спирт извольте проверить первым делом! — Пухов уже тащил меня за рукав к бочонкам. — Сам отбирал, сам пломбировал, вот пломбы, все целехонькие!

Спирт я проверил. Отвернул пробку, понюхал: чистый спиртовой дух. Не древесный!. Не технический! Какой и должен быть! Без сивушной или ацетоновой вони! Решив допроверять до конца, налил в ложку и поджег. Пламя поднялось синее, спокойное, без желтизны, и выгорело досуха. Спирт настоящий. Ректификат, какой и должен идти в лазареты по накладным.

Подвоха не было. Бинты оказались бинтами, йодоформ йодоформом, банки целыми. Сухари без плесени, крупа без жучка, хотя это уже не по моей части. Все по списку, до последней укладки.

— Накладные, Вадим Александрович! — Пухов протягивал мне бумаги. — Извольте проверить и сличить! Все по списку, до последнего бинта! И распишитесь, Христа ради, что претензий не имеете. Вот здесь и вот здесь.

Я написал, что все сошлось, и расписался. Пухов принял бумаги бережно, будто приказ о его помиловании. А может, так и было.

Причину этого балагана я понимал прекрасно. Надворный советник сидит, скупщики сидят, по интендантской линии катится волна арестов, и никто не знает, где она остановится. А тут в накладных значится тот самый лазарет, откуда все началось. Ведомственный телеграф работает быстрее казенного: перепугались. Впервые за войну страх сработал в мою пользу, и я не собирался испытывать по этому поводу угрызений.

Пухов отбыл с обозом порожняком, кланяясь с подводы, пока не скрылся за поворотом. Кузьма Лукич смотрел ему вслед долго и задумчиво.

— Чудеса, ваше благородие. Двадцать лет служу, интендант передо мной шапку ломает впервые. К покойнику это, не иначе.

И накаркал.

Вечером японцы начали обстрел. Ударили из гаоляна вразнобой. Били минут сорок, вразброс, скорее для беспокойства, чем по целям. Наши огрызались наугад, крошили заросли из пулеметов и пушками.

Потом все стихло, как обрезало.

В итоге один убитый. Наповал, пуля в голову, тут медицине делать нечего. И один тяжелый.

Его внесли на шинели четверо, прямо в операционную землянку. Дыхание хриплое, булькающее, с влажным хлюпаньем на каждой попытке вдоха.

Егор Опарин, стрелок из молодых, девятнадцать лет. Во время обстрела поймал пулю в грудь, справа. Его раздели на столе, и картина открылась полностью.

Пуля вошла сбоку, раздробила ребро и вырвала при выходе кусок грудной стенки. В ране, с ладонь размером, торчали обломки ребра, а сама рана дышала. При каждой попытке Егора вдохнуть она с хлюпаньем засасывала воздух внутрь, в грудную полость, и розовая пена пузырилась по краям. Изо рта тоже шла пена, кровавая, мелкими пузырями.

Открытый пневмоторакс. Воздух гуляет через дыру прямо в плевральную полость, легкое на этой стороне спалось и не работает, средостение болтается туда-сюда при каждом вдохе. Сердцу и второму легкому от этого болтания тоже несладко. Лицо у парня было серое, а губы наливались синевой на глазах. Губы уже посинели, серый цвет лица становился всё темнее.

Я успел закрыть рану ладонью в пропитанной вазелином салфетке, крикнул готовить стол, и тут у Егора глаза закатились, грудная клетка сделала три судорожных, рваных движения, каждое слабее предыдущего, и замерла. Пена у рта перестала пузыриться.

Я прижал пальцы к шее. Пульс был. Частый, слабый, почти пропадающий, но был. Остановилось пока только дыхание.

— Отходит, — сказал Кузьма Лукич. Сказал спокойно, как человек, видевший это много раз. — С такой дырой в груди не живут, ваше благородие. Не бывает такого.

— Прижми здесь. Плотно, всей ладонью, через салфетку. Держи, пока не вернусь.

Я выскочил из операционной землянки и побежал к себе. Сто шагов туда, сто обратно. Схватил ящик и побежал назад. В голове стучало одно: мозг без кислорода живет минут пять. Часы пошли, доктор.

В землянке ничего не изменилось. Егор лежал серо-синий, неподвижный, Кузьма Лукич смотрел на меня как на человека, который зачем-то принес ящик к покойнику.

Из ящика я достал две вещи. Каучуковую трубку с изгибом и овальным щитком посередине. И мешок, полуторалитровый резиновый баллон с латунной муфтой.

Голову Егору я запрокинул, вывел челюсть, раскрыл рот. Трубка пошла по спинке языка привычным движением, изгиб лег по рельефу неба, конец зашел за корень языка и отжал его от задней стенки. Щиток прижался к синим губам. Дорога воздуху открыта.

Муфту мешка я состыковал с наружным концом трубки. Села плотно, с легким щелчком, на то и рассчитана.

— Лукич, рану держать! Насмерть держи, чтоб ни щели!

И я сжал мешок.

Впускной клапан щелкнул, полтысячи кубиков пошли Егору в легкие. Грудная клетка, мертвая, неподвижная, приподнялась. Сама, у меня на глазах, как у спящего. Я отпустил баллон, и он расправился в ладони, с шипением засосав свежий воздух через задний клапан. Мембрана выдоха отошла, выпустила отработанный воздух, грудь опустилась.

Сжал. Отпустил. Сжал. Отпустил. Раз в три секунды, спокойно, вполсилы.

На пятом или шестом вдохе синева дрогнула. Сначала губы, из лиловых они стали просто бледными. Потом пошли щеки. Кожа розовела грязно, пятнами, но розовела. Организм получил кислород и немедленно принялся жить дальше, потому что ничего другого организм делать не умеет.

— Лукич. Меняемся. Рану я сам закрою, а ты качай.

Кузьма Лукич взял мешок обеими руками, как берут гранату с сорванным кольцом.

— Качай. Как я качал, видел? Не сильно, потихоньку. Руки сами почувствуют. Десять вдохов в минуту, до заметного подъёма груди.

И мысленно обругал себя последними словами за то, что

Теперь фельдшер сразу осваивал науку на живом человеке.

Держался он молодцом. Сожмет, отпустит, шевеля губами, считая. Грудь Егора поднималась и опадала в его ритме, послушно, как кузнечный мех. Парень дышал, не приходя в сознание и не участвуя в процессе. Дышал чужими руками.

Теперь у меня были развязаны собственные.

Рану я обколол по краям кокаином. Дальше скальпель. Я расширил рану вверх и вниз, убрал размозженные лохмотья мышц, выкусил щипцами острые обломки ребра.

Пуля вошла сбоку, раздробила ребро, прошла по краю лёгкого и, выйдя из плевральной полости, застряла сзади в толще широчайшей мышцы.

Потом я вскрыл плевру пошире, чтобы добраться до легкого, и увидел то, чего в тысяча девятьсот четвертом году не видел ни один хирург.

Легкое не спалось.

По всем законам, писаным и неписаным, оно обязано было съежиться в комок у корня, темный и бесполезный. Вместо этого оно стояло в ране раздутое, розово-багровое, живое.

При каждом нажатии на мешок лёгкое расправлялось и поднималось к ране. На выдохе снова опадало, но уже не съёживалось у корня, как прежде. Мешок не возвращал плеврального вакуума. Он делал другое: раздувал лёгкое изнутри положительным давлением.

— Держи его раздутым! — сказал я. — Дави чуть плотнее, мне шить надо.

Лукич надавил плотнее. И перестарался.

На муфте резко, зло свистнуло. Латунный пластинчатый клапан отогнулся и стравил лишнее давление в воздух. Сорок сантиметров водяного столба, порог, за которым рвутся альвеолы. Клапан Шварца сработал в первый раз в боевых условиях, и сработал как надо.

— Не так сильно, Лукич! Слышишь свисток? Он означает, что чересчур. Это тебе не кузня. Плавнее дави, на две трети, свисток молчать должен.

— Виноват… Хитрая машинка, сама ругается.

— Она не ругается, она ему легкие бережет. Ты продавишь, они изнутри лопнут, и все насмарку. Держи ритм.

Дальше пошла обычная работа, вернее, работа, которая обязана стать обычной. Рваный участок легочной ткани я ушил кетгутом, широкими стежками, на раздутом легком это оказалось не намного труднее, чем штопать подушку (преувеличиваю). Кровившие межреберные сосуды перевязал шелком. Промыл полость теплым раствором, сколько дотянулся, отсосал шприцем розовую жижу.

Оставалось главное. Закрыть грудь так, чтобы дыра перестала быть дырой.

Я шил послойно. Сначала глубокие мышцы, потом поверхностные, стежок к стежку, без единой щели. Перед последними швами я скомандовал Лукичу дать полный вдох и подержать. Легкое раздулось до отказа, выдавило из полости остатки воздуха, и на этом раздутии я затянул последние швы и закрыл кожу. Повязка сверху, плотная, с ланолином и пенициллином.

Но через отдельный разрез ниже основной раны я провёл в плевральную полость толстую резиновую трубку. Второй конец опустил в бутыль с кипячёной водой. Воздух мог выходить пузырями, обратно вода его не пускала.

Все. Грудь снова была целой. Оставался вопрос, самый простой и самый главный.

— Прекращай, — сказал я. — Посмотрим, задышит ли сам.

Кузьма Лукич отпустил мешок и побыстрее убрал руки. Баллон расправился в последний раз и замер.

Тишина в землянке стояла полная. Слышно было, как потрескивает фитиль в лампе. Секунда. Три. Пять. Егор лежал не дыша, и я уже прикидывал, сколько еще качать и что делать, если сам не пойдет.

Потом его грудь дрогнула и поднялась. Слабо, неглубоко, но сама, без всякого мешка. На муфте едва заметно затрепетала выпускная мембрана: его собственный выдох толкнул ее изнутри. Вдох. Выдох. Еще вдох, уже глубже.

— Пошел, — сказал я. — Сам пошел.

Кузьма Лукич мелко перекрестился на мешок. Именно на мешок!

Через пару минут Егор начал давиться. Горло его сжималось, он слабо кашлял и возил головой по клеенке: рвотный рефлекс вернулся, глотка ожила и требовала убрать из себя постороннее. Лучшего сигнала мне не требовалось. Я придержал ему голову, взялся за щиток и аккуратно, по дуге, вытянул трубку изо рта.

Егор закашлялся, задышал ртом, хрипло, жадно, и приоткрыл глаза.

— Дыши, — сказал я. — Теперь сам дыши.

* * *

Официально сословие самураев и полунезависимые провинции ниндзя (такие как Ига и Кока) были упразднены во время Реставрации Мэйдзи (1868 год). Императорское правительство разрушило феодальную систему, запретило ношение мечей и создало современную призывную армию.

Но их навыки не исчезли. Люди, с детства обученные скрытному проникновению, диверсиям и психологической войне, массово перешли на службу в новые государственные структуры: в полицию, контрразведку и в разведку Императорской армии Японии.

1. Ниндзюцу на Русско-японской войне

К началу войны в Маньчжурии Японский Генеральный штаб создал «Токуму Кикан» — Специальные секретные службы (агентства особых поручений). Это были подразделения военной разведки и диверсантов, которые действовали за линией фронта.

Они маскировались под китайских крестьян, бродячих буддийских монахов или торговцев, вербовали и возглавляли отряды местных бандитов, натравливая их на русские обозы и склады.

В регулярной армии для ночных вылазок и снятия часовых использовались отряды «Тэйсинтай» — ударные отряды добровольцев и разведчиков ближнего боя. Туда часто набирали выходцев из старых семей, сохранивших традиционные боевые искусства.

2. Исторические факты и доказательства

Японский полководец генерал Ноги Марэсукэ (командовавший осадой Порт-Артура), открыто упоминал эти практики. В своих записях периода Русско-японской войны он писал:«Ниндзюцу — это терпеливое искусство удаления ненужного (своего рода хирургия на политическом уровне)», подчеркивая, что эти методы принципиально важны для японского боевого духа.

Японские разведчики использовали традиционный арсенал: кошки для лазания, боевые серпы (кама) для снятия часовых в тишине и специальные плетеные снегоступы или мокроступы («кандзики»), которые могли оставлять деформированные следы, путая преследователей, и много чего еще.

Главным историческим доказательством того, что правительство не только не уничтожило ниндзя, но и взяло их на баланс, является биография Сэйко Фудзиты. Он официально считается 14-м наследником клана Кога-рю и последним «официальным» правительственным ниндзя. Впоследствии Фудзита был приглашен Императорской армией преподавать классическое ниндзюцу (включая яды, маскировку и бесшумное убийство) в Школе Накано — главной кузнице японских шпионов и диверсантов.

* * *

Глава 21

Утром Егор был жив.

Он лежал в чистой землянке, обложенный с боков скатками, чтобы не заваливался на оперированную сторону. Дышал часто и неглубоко, берег грудь, но дышал сам, и губы у него были обычного цвета. На вопросы отвечал шепотом, в одно слово. Пить просил каждые полчаса.

Я послушал грудь трубкой. Справа дыхание проводилось, слабое, жестковатое, но по всему полю. Легкое держалось расправленным, шов не

— Кашлять заставляй, — сказал я Кузьме Лукичу. — Понемногу, через боль. Подушку к груди прижимать и кашлять. Иначе там все закиснет, и получим воспаление на неделе.

— Заставлю. Он смирный.

— И поить. Бульон с полудня, если не вырвет.

Кузьма Лукич кивнул и посмотрел на Егора долгим взглядом. Потом на меня. Ничего не сказал, но я понял. Вчера этот парень лежал синий и не дышал, а сегодня просит пить. Фельдшер за пятьдесят с лишним лет жизни такого не видел и теперь пересматривал что-то у себя в голове.

Пусть пересматривает. Полезное занятие.

Обоз пришел после полудня. Небольшой, четыре подводы, под конвоем десятка солдат. Привезли патроны, сухари, керосин, почту и прочее.

А еще с обозом приехал человек, который к патронам и сухарям отношения не имел.

Он слез с подводы и первым делом отряхнул шинель. Шинель была новая, офицерского сукна, и сидела на нем как на манекене в витрине. Из-под папахи блестели очки, тонкая золотая оправа, стекла чистые. В руках чемодан желтой кожи и еще какой-то ящик, перетянутый ремнями. Сапоги на нем скрипели. Здесь этот скрип звучал как музыка из другой жизни. Я подходить к нему не стал. Черт его знает, кто это. Пусть командир разбирается.

Минут через десять меня позвали к Лихареву.

В штабной землянке приезжий стоял навытяжку у стола, уже без папахи. Молодой, года двадцать три, лицо чистое, выбритое до синевы. Субординацию он соблюдал, но подбородок он держал приподнятым, как держат его люди, которым с детства объяснили, что они лучше окружающих.

— Вот, доктор, — сказал Лихарев, кивнув на бумагу перед собой. — Пополнение тебе. Принимай.

— Зауряд-врач Ростовцев, — отчеканил приезжий. — Евгений Николаевич. Императорская Военно-медицинская академия, пятый курс. Выпущен по военному времени, направлен в распоряжение врача отряда.

На слове «зауряд» он чуть запнулся. Видно было, что слово ему не нравится и носить его он собирается недолго. На войну, что ли, за наградами пришел? Получить бонус к будущей блестящей карьере?

— Дмитриев, — сказал я. — Вадим Александрович.

Он осмотрел меня. Именно осмотрел, сверху вниз, от стриженой головы до сапог в засохшей грязи. Взгляд у него при этом был такой, каким осматривают подозрительный товар на рынке.

— Мне говорили о вас, — сказал он.

Лихарев переводил взгляд с него на меня и обратно. Соображал он быстро и кое-что понял раньше, чем я успел что-то ответить.

— Значит, так, — сказал он. — У нас тут просто. Врач отряда один, вот он. Вы, Ростовцев, ему подчинены по всей медицинской части, что в вашем предписании и написано. Приказы его исполнять как мои. Разместят вас, землянку укажут. Все, господа, у меня дела.

Мы вышли наружу. Ростовцев щурился на белесое небо и на наш поселок из земляное, и по лицу его было видно, что действительность расходится с ожиданиями.

— Идемте, — сухо произнес я. — Покажу хозяйство.

— Извольте.

Хозяйство я ему продемонстрировал все, прям по порядку. Операционную с медными тазами, чистую землянку, сортировочную, кишечную, и прочее. У кишечной он остановился на пороге, достал платок и приложил к носу. Запах там стоял известный, его никаким мытьем и хлором до конца не выведешь.

— Это лазарет, — сказал он.

— Это лазарет. Другого на пятьдесят верст нет.

В операционной Кузьма Лукич как раз кипятил инструменты в моем жестяном стерилизаторе. Ростовцев подошел, посмотрел на это дело сквозь свои золотые очки и поднял брови.

— Позвольте. Вы стерилизуете в этом? В жестянке? А где барабаны Шиммельбуша? Где сухожаровой шкаф, автоклав, наконец? У профессора Бергмана в клинике за такое кипячение фельдшера выставили бы за дверь в тот же день. Если этого вам не привезли, надо было потребовать. Министерство обязано поставлять на фронт все необходимое.

Кузьма Лукич распрямился. Он был старше этого мальчика лет на тридцать и зубы рвал, когда тот еще под стол ходил.

— Автоклав, ваше благородие, штука хорошая, — сказал он спокойно. — Только его сюда не завезли. А жестянка кипятит справно, и раны у нас чистые стоят, спросите кого угодно.

— Раны у вас чистые. — Ростовцев усмехнулся уголком рта. — Ну разумеется.

Он прошелся вдоль ящиков с медикаментами, взял склянку с моей пенициллиновой мазью, посмотрел на свет, поставил на место. На лице у него было написано вежливое отвращение образованного человека, попавшего в знахарскую избу.

— Скажите, Вадим Александрович. — Он повернулся ко мне. — Я, видите ли, перед отъездом справлялся в штабе о будущем начальстве. Простое любопытство, ничего более. И вот что странно. В списках выпускников Академии вы не значитесь. Ни Московского университета, ни Дерптского, ни Казанского. Нигде. Экзаменационная комиссия, свидетельство военного времени, Красный Крест. Согласитесь, биография удивительно короткая.

— Соглашусь, — сказал я. — Короткая.

Он ждал продолжения. Оправданий, объяснений, обид или жесткого ответа. Но я молчал и смотрел на него. Пауза висела, и с каждой секундой она работала на меня, а не на него.

— Что ж. — Он поправил очки. — Я лишь хочу сказать, что медицина есть наука. Scientia. Асептика Бергмана, физиология Павлова, хирургия Коховского института. Наука делается в клиниках и лабораториях, а не… — Он повел рукой вокруг. — Не в землянках, при лучине, народными средствами из склянок. Я подчиняюсь предписанию, разумеется. Но я хотел бы, чтобы между нами была ясность.

Ясность. Хорошее слово. Ясность я люблю. Высокомерная позиция этого… скажем так, гостя, мне понятна. Но сейчас она столкнется с реальной жизнью, и это будет сродни столкновению морды и стола.

— Будет вам ясность, Евгений Николаевич. Вы приняты, оформлены, зачислены на довольствие. Добро пожаловать на настоящую войну. А раз вы так радеете за науку, наука у меня для вас найдется. С завтрашнего утра принимаете кишечную землянку. Тифозные и дизентерийные, двадцать два человека. Утренний и вечерний обход, температурные листы на каждого, учет стула. Дальше. Санитарный надзор по отряду: отхожие места, кухня, вода. Осмотр на вшивость по ротам, банные дни, вошебойка. И вся отчетность по лазарету, ведомости, требования, рапорты в санитарную часть. Форма пятнадцатая вам знакома? Познакомитесь.

Лицо у него вытягивалось с каждым пунктом. К концу списка он смотрел на меня уже без вежливого отвращения. С обыкновенной злостью.

— Позвольте, — сказал он. — Я хирург. Меня готовили к операционной работе пять

— От дизентерии умирает больше людей, чем от японских пуль. — Я говорил скучным голосом, как читают инструкцию. — Вша разносит сыпняк, который выкашивает роты быстрее пулемета. Знаете это, нет? Новейшие исследования. Тот, кто держит в порядке сортиры и котлы, спасает здесь больше жизней, чем тот, кто машет скальпелем. Это, Евгений Николаевич, и есть наука. Эпидемиология называется. К столу я вас пока не подпускаю, там посмотрим. Вопросы?

Вопросов у него не было. Возникла спрятанная ненависть. Он козырнул, четко, по-строевому, повернулся и вышел. Полог хлопнул.

Кузьма Лукич покачал головой ему вслед.

— Заест он вас, ваше благородие. Придумает, как подставить под начальственный гнев. Такие бумаги писать умеют.

— Пускай пишет.

Дальше потянулись дни, и надо отдать Ростовцеву должное: он работал. Со злостью, с каменным лицом, демонстративно, но работал. Понимал, что я хочу сбить с него спесь, но расставаться с ней не хотел ни за что. Упрямый, дальше некуда.

Но он честно вставал до рассвета, обходил тифозных, писал листы почерком, которому позавидовал бы иной писарь. Отхожие места при нем засыпали хлорной известью по часам. На осмотре он лично перетряхивал рубахи и гимнастерки, брезгливо, двумя пальцами, но перетряхивал все до одной. Отчетность он вылизал за три дня так, что мне до такого было, как до Луны (хотя я на отчётность старался тратить времени как можно меньше, и все сходило с рук).

При этом он не упускал случая показать, что все это ниже его. И я тоже ниже, причем намного. Злодейка судьба бросила решила испытать будущую звезду медицины и послала его в подчинение к непонятно кому, но он это преодолеет.

Со мной разговаривал через губу, официально, титуловал полным именем-отчеством с таким нажимом, что отчество звучало как оскорбление. Цитировал Вирхова и вспоминал клинику Виллие. Стрижак его быстро невзлюбил, хотя и терпел, справедливо отдавая должное тому, что он все-таки работает, тянет окопную лямку.

Но выражение физиономии господина врача эмоциональному казаку было не по нраву.

Однажды он не выдержал:

— А скажи, лекарь, много ты в своей академии брюх штопал?

— Оперативная техника ставится на трупном материале, — холодно ответил Ростовцев, понимая, о чем идет речь, но не подавая вида. — Мною выполнено более сорока учебных операций.

— На покойниках, стало быть. — Стрижак с серьезным лицом покивал. — Удобный больной. Не дергается, не жалуется. И не помрет, что главное. Все операции, значит, прошли удачно.

Ростовцев ничего не ответил. Он был выше насмешек какого-то дикого казачьего атамана.

Кузьме Лукичу он выговаривал за каждую мелочь. За марлю, свернутую не по уставу. За то, что термометр хранится не в футляре. Тот сносил молча.

— Барчук, — сказал он мне как-то вечером. — Но работу ведет, этого не отнимешь. Порода такая: хоть навоз возить поставь, будет возить лучше всех и нос задирать.

Точнее не скажешь.

А один раз он сам пришел ко мне с вопросом.

Вышло так. Он сверял мои записи по чистой землянке со своими ведомостями и наткнулся на историю Егора Опарина. Прочитал раз, прочитал другой и явился ко мне, держа лист перед собой, как улику.

— Вадим Александрович. Здесь написано: открытый пневмоторакс, остановка дыхания, восстановление дыхания ручным способом, ушивание легкого, герметизация грудной стенки. Это описка? Больной с открытым пневмотораксом и остановкой дыхания не выживает. Его нельзя оперировать: плевра вскрыта, легкое спадается, смерть на столе. Так написано во всех руководствах. Грудная полость для хирургии закрыта. Это аксиома.

— Сходите в чистую землянку, — сказал я. — Третий слева. Спросите, как его зовут.

Он сходил. Вернулся минут через двадцать, молча положил лист на место и до вечера не сказал мне ни слова. За ужином никого не цитировал. Аксиома, которая сидит на топчане, просит есть и ругается шепотом, действует на академического человека сильнее любого спора.

Я в его сторону не смотрел и в перепалки не встревал. Времени на воспитание у меня не было. К операционному столу я его пока не подпускал. Да и, слава богу, повода не находилось.

Егор, кстати, шел на поправку. На пятый день уже сидел, кашлял, придерживая грудь подушкой, и ругался шепотом, а это верный признак выздоровления. Молча умирают, ругаются к жизни.

А потом японцы напомнили о себе, и вопрос о том, подпускать ли Ростовцева к столу, решился без моего участия.

Началось перед рассветом. Обстрел, и весьма сильный. Даже кидали гранаты. Наши ответили. Затем стычка прекратилась, и с вала потащили раненых.

Я проснулся от первых выстрелов и дальше все шло по накатанному: инструменты в кипяток, столы протереть, хлороформ и перевязочное на виду, санитары по местам. Ростовцев явился в операционную через пять минут, застегнутый на все крючки, бледный, но собранный. Обстрел он слушал впервые в жизни. Снаружи хлопало и бабахало, но держался он, надо признать, прилично.

— Что мне делать? — спросил он только.

— Пока ничего. Ждать. Скоро наверняка понесут.

Раненых оказалось девять. Один тяжелый, остальные средние и легкие. Для одного хирурга это часов шесть работы, и кто-то из очереди мог до своей очереди не дожить.

Второй операционный стол у нас уже стоял. Я велел сколотить его на второй день после приезда Ростовцева, не из большой веры в него, а из простого расчета: два врача, два стола, глупо иначе. Стол стоял, накрытый клеенкой, и ждал своего часа. Час пришел.

Я сортировал сам, быстро, у входа в операционную. Бедро с кровотечением первым на мой стол, там счет на минуты. Дальше по убыванию.

Четвертым лежал на носилках солдат лет тридцати, чернобородый, из второй роты. Рядовой Агафонов. Осколок сидел у него в правой руке, выше локтя, с наружной стороны. Рана небольшая, кровила лениво, темной кровью, без толчков. Сам осколок прощупывался под мышцами, неглубоко, крупный. Кость на ощупь целая, рука не деформирована. По всем признакам дело на двадцать минут: разрезать, вынуть, почистить, тампон.

Я уже открыл рот, чтобы отправить его в конец очереди, и тут заметил кисть.

Кисть висела. Не лежала расслабленно, как лежит рука у измученного человека, а именно висела, переломленная в запястье, пальцы полусогнуты, как грабли.

— Пальцами пошевелить можешь?

— Могу, вашбродь. — Он пошевелил. Пальцы согнулись в кулак, вяло, но согнулись.

— А разогнуть? Растопырь пальцы. Кисть подними, на себя потяни.

Он попыхтел, побагровел. Пальцы не разгибались. Кисть не поднималась. Сгибатели

Так. А вот это уже в плохом смысле интересно.

Осколок сидел точно по ходу лучевого нерва, там, где тот выходит из-за кости и идет вниз, к локтю, между мышцами. И нерв не работал. Дальше простая арифметика. Отверстие маленькое, кость цела, значит, осколок пришел на излете, без большой силы. Тупой рваный кусок чугуна на излете редко перерезает нервный ствол: нерв толстый, упругий, скользкий, как хороший кабель. Такой кусок его либо отшибает в сторону, либо вминает, придавливает, цепляет зазубриной. Скорее всего, там придавленный или зацепленный нерв, живой. Но это вероятность, а не факт. Факт покажет только скальпель.

И вот тут мне в голову пришла мысль, за которую порядочный человек себя бы очень отругал. Но с желанием быть порядочным человеком я давно распрощался и с тех пор почувствовал себя гораздо лучше.

Ростовцев как раз перевязывал легкого у входа. Быстро, чисто, руки у него были поставлены, этого не отнять, Академия зря хлеб не ест. Он рвался к столу, я это видел всю неделю. Он был уверен, что готов.

Пусть попробует. Рана не смертельная, кровотечения серьезного нет. Истечь пациент не истечет. Дойти до нерва Ростовцев дойдет, анатомию они там зубрят насмерть. А дальше он увидит то, что увидит, и посмотрим, что он решит делать. Дернуть не глядя — не дернет. Не тот человек: аккуратист, чистоплюй, такие семь раз отмеряют. Испугается и позовет. Вот тогда и поговорим о науке. Покажу ему, как что такое медицина не на покойниках.

Расчет циничный. Учить человека, подставив ему яму, не самый добрый метод. Зато самый быстрый в плане сбивания высокомерности. До осколка он доберётся. А потянуть я ему в любом случае не дам.

— Евгений! — позвал я. — Берите этого на второй стол. Осколок в мышцах плеча, неглубоко. Разрезать, извлечь, обработать, тампон. Фельдшера в помощь возьмите. Вдруг что-то в ране не так, немедленно сообщите мне. Справитесь?

Он подошел, глянул на рану. По лицу пробежала тень: его, без пяти минут врача, ставили таскать железки из мяса, работа для цирюльника. Но к столу его допустили впервые, и это перевесило.

— Справлюсь, — сказал он суховато. — Разумеется.

— Начинайте.

И я встал к своему столу.

Бедро я закончил быстро. Нашел и перевязал кровивший сосуд, вынул осколок, дальше дело повязки.

Во время работы я косился на Ростовцева. Тот работал по учебнику. Разрез сделал правильный, вдоль оси конечности, кровившие мелочи прихватил зажимами, мышцы развел крючками. Все шло гладко.

А потом на втором столе стало тихо.

Я как раз заканчивал кожный шов и на минуту выпустил их из вида. Когда поднял глаза, Ростовцев стоял над раной неподвижно. Он смотрел вниз, в разрез, и не шевелился. Секунд, наверное, десять. Для операционной это очень долго.

— Что там у вас, коллега? — спросил я, не отрываясь от шва.

Он не ответил. Потом щипцы в его руке дрогнули. Он аккуратно, очень медленно вынул их из раны пустыми и положил на столик. Рука Агафонова при этом слабо дернулась на клеенке, сама по себе, и снова замерла.

— Вадим Александрович. — Голос у него сел. — Подойдите, пожалуйста.

Я завязал последний узел, отдал ножницы Лукичу и подошел.

В ране, между разведенными мышцами, лежал осколок. Зазубренный кусок чугуна. И под его нижним краем, наполовину охваченный рваной зазубриной, проходил нерв. Толстый, белый, блестящий шнур, живой. Чугунный зуб зацепил его, как крючок цепляет леску.

— Лучевой нерв, — сказал Ростовцев тихо. — Осколок сидит прямо на стволе. Край загнут, охватывает его. Я взялся тянуть, осколок сместился, рука ответила сокращением. Если я потяну дальше, я порву ствол или вырву из него клин. Это паралич разгибателей. Навсегда. Он не сможет держать ложку.

Он сглотнул.

— Резать чугун я не могу. Отсекать ткани от нерва вслепую не могу тоже. Я… я не знаю, как это распутать. Я не уверен, что каждый профессор с таким справится.

Правильно я угадал. Хватило ума и честности остановиться и позвать. Вот и хорошо. Если б я сам взялся оперировать, а его позвал к столу, эмоциональный эффект был бы не тот.

— Здесь есть я, — сказал я. — Отойдите. Руки не убирайте далеко, будете держать крючки. Лукич! Малый скальпель из моего набора. И самый тонкий зонд, пуговчатый. Свет ближе. Таз поверни, пятно мне сюда, в глубину.

Кузьма Лукич уже нес. Медный таз развернули, пятно легло в рану, и стало видно все: волокна мышц, темный чугун, белый шнур и место, где зазубрина вмялась в оболочку.

Дальше рассказывать почти нечего. Тянуть осколок нельзя. Значит, нужно сделать наоборот: не осколок отнимать от нерва, а нерв освобождать от осколка. Миллиметр за миллиметром.

Кончиком малого скальпеля я стал отделять оболочку нерва от металла. Крошечные насечки, каждая короче спички. Подсечь ткань, подвести пуговчатый зонд, приподнять, посмотреть. Еще насечка. Зонд глубже. Ткань вокруг чугуна слиплась с кровью, ее я рассекал по волокну, отводя нерв плоскостью зонда, мягко, без нажима. Нерв нельзя щипать пинцетом и нельзя тереть. Его можно только вежливо просить подвинуться. Спешить тут некуда и нельзя. Руки на такой работе должны быть скучными, как у часовщика за верстаком.

Ростовцев держал крючки и смотрел. Дышать он, по-моему, иногда забывал.

Зазубрина отдавала шнур неохотно. У самого загиба я останавливался дольше всего: там оболочка была примята и подвернута под металл. Я подвел зонд под самый крючок чугуна, чуть развернул осколок вокруг его оси, на четверть оборота, в сторону от нерва. Освободившийся край всплыл. Шнур соскользнул с зазубрины и лег на свое место, целый.

— Щипцы.

Теперь осколок лежал в ране свободно, ничей. Я взял его щипцами и вынул. Он звякнул о дно таза как гвоздь.

Нерв я осмотрел по всей длине раны. Ствол цел, оболочка на месте. Не порван. Ушиб и сдавление. Такое отходит: неделями, месяцем, двумя, но отходит. Кисть у Агафонова оживет. Не завтра, но так и будет.

Полость я промыл, убрал размозжённые клочья и вывел в нижний угол тонкий резиновый выпускник. Середину надо оставить открытой.

На Ростовцева я не смотрел. Незачем было смотреть, я и так знал, какое у него лицо.

— Пять минут, — сказал он. — Вы сделали это за пять минут. Невролиз. Я читал о подобном у Бергмана, две страницы, мелким шрифтом, среди казуистики. Считается, что в полевых условиях это неисполнимо.

— Много чего

Я обрезал последнюю нить и повернулся к нему.

— Теперь слушайте, Евгений Николаевич, и запомните на всю практику. Вы сегодня оперировали дырку от осколка. А надо было оперировать человека. Дырку вы обработали чисто, разрез хвалю. Но перед тем как взять скальпель, вы не попросили его пошевелить пальцами. Одна фраза, три секунды. Вы увидели бы висячую кисть и знали бы про нерв еще до разреза. Планировали бы доступ под нерв, а не под железку. Осмотр больного, коллега. Не раны. Больного, целиком, с пальцами, зрачками и всем остальным. Этому в клиниках учат плохо.

Он молчал. Потом снял очки, протер их о рукав халата, надел обратно. Без очков лицо у него оказалось совсем мальчишеское.

— Я его чуть не искалечил, — сказал он тихим голосом. — Если бы я потянул. Он остался бы с плетью вместо руки.

— Не потянули же.

— Не потянул. — Он посмотрел на Агафонова, на его перебинтованную руку. — Я должен извиниться. Я вел себя недопустимо. Я справлялся о ваших дипломах, вместо того чтобы смотреть на ваши результаты. Раны у вас действительно чистые стоят. Настой в склянках действительно работает, я только признавать не хотел. А сегодня я видел работу, которой не видел в Академии ни у кого. Я был высокомерным дураком. Прошу простить, если возможно.

Сказал он это прямо, глядя в глаза. Умение признавать свои ошибки в его возрасте вещь редкая. Дороже любого диплома, если честно.

— Возможно, — сказал я. — Забыли. Учиться хотите?

— Хочу. — Он выдохнул. — Да, хочу. Разрешите зашить?

— Да, два крайних шва. Редко, без натяжения. Над нервом рану наглухо не закрывать. И руку ему потом на шину, кисть в положении разгибания, валик под ладонь. Нерву надо помочь, пока он молчит.

Ростовцев взял иглодержатель.

Шил он хорошо. Агафонов под маской засопел глубже, фельдшер убавил каплю. Обычная операционная работа, ничего особенного. Если не знать, что четверть часа назад этот солдат чуть не остался с плетью вместо руки.

— Лукич, — сказал я. — Следующего давай.

* * *

Глава 22

С того дня Ростовцев стал смотреть на меня совершенно иначе.

Учить его оказалось легко. Голова у Евгения работала быстро, руки он имел хорошие, а главное — он умел молчать и смотреть. Это редкий дар. Половина беды с молодыми врачами в том, что они говорят, когда надо слушать, и лезут что-то делать, когда надо стоять и думать.

Я начал с угля.

— Смотрите, — сказал я и высыпал на лист бумаги горсть черного порошка. — Обычный аптечный уголь, толченый. От отравления им поят, знаете?

— Знаю. Считается устаревшим средством. Малодейственным.

— Правильно считается. Обычный уголь почти бесполезен. А вот этот работает.

Я развел в кружке немного синьки, вода густо подкрасилась. Потом сыпанул туда своего угля, того, что мы прокалили здесь, размешал и дал постоять. Через минуту слил через тряпку. В подставленную склянку потекла вода. Чистая, без единого следа синьки.

Ростовцев взял склянку, посмотрел на свет, поболтал.

— Куда делась краска?

— Осела на угле. Прилипла. Если уголь прокалить как следует, без воздуха, он весь изнутри делается дырчатый, как губка. Одна крупинка, а поверхности в ней с целую комнату. Все, что попадется, она на себя и цепляет. Яд, краску, гнилостную дрянь в кишке. При дизентерии, при отравлении даешь ложку такого угля на стакан воды, и он вытягивает отраву прежде, чем та всосется. Не панацея, но людей спасает.

— Интересно, — сказал он.

— Прокалили в горшке под крышкой, или в гильзе от снаряда. Я покажу как. Технология простая, любой кузнец сделает.

Он записал. Он очень многое педантично записывал в тетрадь. Так сказать, дополнительно к памяти.

Дальше пошла плесень.

Тут я знал, что будет труднее. Для образованного человека в двадцатом веке лечить гнойную рану гнилой мазью из банки выглядит как знахарство, тем более, для выпускника-отличника Академии. Но Ростовцев воспринял это нормально.

— Есть плесень, которая садится на хлеб, на дыни, — сказал я. — Особый ее род. Она выделяет вещество, которое убивает гноеродных микробов. Не всех, но многих. Мы эту плесень разводим на бульоне в банках, потом жидкость сцеживаем, фильтруем через марлю и вату, и получаем настой. Мутный, слабый, но гной он давит.

— На чем основано?

— На том, что микробы воюют между собой. Пастер это видел, Мечников про это писал. Один микроб не дает жить другому. Я всего лишь поставил это на службу. Называется микробный антагонизм, если вам нужно ученое слово для солидности.

Слово ему было нужно. С ним ему становилось спокойнее, как будто оно вставало между ним и знахарством стеной. Ну и пусть стоит. Мне не жалко.

Санитарной части я уделил времени больше, чем всему остальному. Ростовцев поначалу кривился: он хирург, его пять лет учили резать, а не контролировать сортиры. Но я его переупрямил простым счетом.

— Ваш скальпель спасает одного. Хлорная известь в отхожем месте спасает роту.

Он это принял. Не сразу, но тем не менее. И надо отдать ему должное, после этого стал сам гонять солдат мыть котлы, сам следил за кипячением воды, устроил за что-то разнос кашевару.

Разумеется, я показал ему трубку и мешок.

— Вот эта штука кладется в горло, — сказал я, показывая свою дыхательную трубку. — Когда человек без сознания и язык западает, дыхание перекрывается, и он тихо задыхается под наркозом, и никто этого не замечает. Трубку заводишь в трахею, и путь для воздуха открыт. А это, — я поднял дыхательный мешок, — это чтобы совсем дышать за него, если сам перестал. Завел трубку и качаешь, воздух идет в грудь.

Ростовцев взял мех, покачал, послушал, как хлопает клапан.

— Слышал о таком. В Петербурге разрешили этот способ. В Хирургическом обществе шли большие дискуссии, даже со скандалом. Жалею, что не попал на собрание, уезжал из города.

— Я обладатель привилегии на устройства, — последовал мой скромный ответ.

Ростовцев вытаращил на меня глаза.

— Вадим Александрович. Простите, если лезу не в свое дело. Где вы всему этому научились? Уголь, плесень, эта трубка, прочее. В Академии такого не дают. Нигде, черт побери, такого не дают! А вы Академию, я точно знаю, не кончали. Откуда?

Вот он, вопрос. Я ждал его давно. И ответа на него

— Долгая история, Евгений Николаевич, — сказал я. — Как-нибудь потом.

— Понимаю, — ответил он, хотя конечно ничего не понимал.

Война напоминать о себе не переставала.

Обстрелы шли не каждую ночь, но регулярно. Прицельно стрелять в темноте японцы не могли, но то и дело пули кого-то доставали. Их потери от ответного огня должны быть гораздо больше, но японцев это не останавливало. Ходили слухи о предстоящей большой атаке. Дескать, раньше примерно так японцы и делали — прощупывали, а потом шли уже по серьезному, толпой.

Отряд сидел перед зарослями гаоляна. Пройти по нему было легко. Выбраться из него — тоже.

Проволоку мы, конечно, давно натянули. Как все ее сейчас натягивают: колючка в три ряда на колышках, вдоль всего фронта. Но толку от нее выходило немного. Унтер показывал мне, что японец с этой проволокой делает. Ножницы — и она перекушена, ряд обвис, проход готов. А то и проще: накинул сверху шинель, толстую ткань, доску, положил на колючки, и перебрался. Прямой ряд проволоки — это забор для скотины, а не преграда для обученного человека.

Надо было что-то придумать.

Я сел к столу и стал чертить. Это целая наука о том, как удержать позицию против пехоты. Наука страшная, оплаченная миллионами жизней в окопах. Я кое-что об этом помнил.

Первым делом проволока.

Прямой ряд никуда не годится. Он беззащитен перед ножницами. А если ту же самую колючку свить в трубу? В большую пружину, цилиндром, виток к витку, да так, чтобы витки держались друг за друга и не расходились? Тогда ее уже не перекусишь в одном месте: перережешь виток, а пружина цела, соседние держат. Не накинешь шинель: провалится внутрь, между кольцами. А человек, который в темноте ткнется в такую спираль и попробует выпутаться, только глубже в ней завязнет, потому что чем сильнее рвешься, тем крепче колючки в тебя вцепляются.

Я помнил, как эти спирали делают. Дело абсолютно нехитрое. Нужен бочонок, колючая проволока, гладкая проволока для скрепления и крепкие руки. И все!

С чертежом я пошел к Лихареву.

Он сидел в штабной землянке, курил и был не в духе — с утра пришла бумага из штаба отряда, требовали чего-то, что дать было нельзя. Я разложил перед ним свой рисунок.

— Это что? — спросил он, глядя на кривой цилиндр из спиралей.

— Проволочное заграждение, Антон Власьевич. Только правильное.

Я объяснил. Про пружину, про то, что ее не перекусишь и шинелью не накроешь. Про то, что раскатать такие цилиндры можно прямо в камышах перед позициями, в два-три ряда. Тогда всякий, кто полезет, застрянет в них с шумом на всю округу. А ночью нам, в принципе, только того и надо. Тогда пулеметы добавят еще шуму.

Лихарев слушал. Он вообще привык к тому, что я предлагаю всякие странные вещи. Относился к этому философски: непонятно, но любопытно.

К тому же они часто бывали полезны, это надо признать.

— И ты говоришь, это просто сделать? — спросил он наконец.

— Еще проще, чем канонерку утопить, — хмыкнул я. — Нужна колючая проволока, ее у нас в запасе уйма, и гладкая проволока, чтобы витки скреплять. С ней посложнее. И дайте мне десяток-другой солдат, у которых руки не из того места растут, откуда у большинства, и через несколько дней я вам оплету все позиции.

— Гладкую проволоку где взять?

— А ее тут кругом много валяется. — Я уже думал об этом. — Связисты много линий бросили. Тянут телефон и телеграф на передовую, а как отступление или обстрел, провода брошены. Лежит эта нитка по кустам, для связи негодная, а для моего дела в самый раз. Плюс старые китайские линии есть, заброшенные. Плюс те столбы, что хунхузы да японцы валили или провод срезали — там ее ее тьма. Послать людей собрать, и натаскают очень много.

Лихарев подумал. Потом ткнул пальцем в чертеж.

— Стрижака бери. Он в округе тут все знает. И Воздвиженского попроси, у него в батарее народ рукастый, и инструмент всякий есть.

За дело взялись наутро.

Казаки оказались понятливые. Я показал одному, как вяжется спираль, и дальше можно было не объяснять. Я немного побаивался, что скажут — «это не наше, нам шашку и рубить врага», но нет. Военное дело им было интересно.

Работали так. Взяли бочонок, вкопали в землю два столба и укрепили его между ними на манер вертела, чтобы вращался. Двое казаков, обмотав руки брезентом от колючек, брали катушку и наматывали проволоку на бочонок виток к витку. Крутили бочонок, и колючка ложилась тугой пружиной, виток к витку. Потом начиналось главное, то самое, ради чего вся затея.

Пока пружина сидела на бочонке и держала форму, соседние витки надо было скрепить между собой, чтобы после снятия они не расползлись. Тут и шла в ход собранная гладкая проволока. Казак брал пассатижи, подхватывал кусок гладкой нитки и скручивал первый виток со вторым, второй с третьим, дальше по всей длине. Скрепляли не сплошь, а через промежуток, и главное — вразнобой, в шахматном порядке. Один ряд скруток пускали поверху, следующий сбоку, третий снизу, чтобы пружина держалась со всех сторон и не проседала. Я показал это один раз, старший из казаков, рябой дядька по фамилии Опанасенко, кивнул, повторил и сказал:

— Это как бочку набивают, ваше благородие. Обручами, чтоб клепка не разъехалась. Понятное дело.

Понятное так понятное.

Когда витки скрепили по всей длине, пружину стягивали с торца, как снимают кольцо с пальца. Она сходила плотным цилиндром и держала форму сама. Ее оттаскивали в сторону, а бочонок был готов под следующую. Готовую спираль можно было катить, как обруч, растягивать гармошкой втрое против ее длины и раскладывать где надо.

Провод собирали тем временем другие. Казаки и солдаты ушли проверять местность вдоль старых линий и натаскали столько спутанной проволоки, что хватило с запасом. Приволокли даже целый поваленный столб с намотанным на нем клубком — где-то его свалили не то хунхузы, не то японцы, провод срезали, а смотать поленились. Нам это на счастье. Проволоку эту разбирали, распрямляли, рубили на куски нужной длины, и она шла в дело.

Дня через три перед позициями лежали первые готовые цилиндры. Мы вынесли их в гаолян ночью, при луне, чтобы японец не разглядел, что мы затеваем. Раскатали в

Но одной проволоки мне было мало. Она далеко не панацея.

Обычный хирургический шелк.

Он у меня был, его привозили обозом в мотках, для швов. Тонкий, крепкий. Японский солдат, а тем более диверсант в темноте кое-что видит. Веревку, шпагат, и тем более саперную проволоку — она блестит. Но тонкую шелковую нить, натянутую в траве у самой голени, не разглядит никто.

Пожертвовать пришлось несколькими катушками.

Дальше нужно что-то, что даст знать, когда нить заденут. Колокольчиков у нас не водилось, тем более звенеть на весь гаолян или камыш от каждого порыва ветра — нехорошо.

Я взял горсть винтовочных патронов и вытащил из них капсюли. Это несложно. Маленькая латунная чашечка с гремучим составом, та, по которой бьет боек. Стукни по ней — хлопнет. В тихую ночь очень даже слышно. А если под каждый капсюль подвести пружинку с бойком и связать этот боек с натянутой нитью? Тогда стоит человеку задеть шелк, боек срывается, бьет по капсюлю, и бабах.

Возни с этими растяжками вышло много. Мы с Воздвиженским полдня сидели, приспосабливая бойки, он в этом деле понимал больше меня. Наделали десятка два таких «сигнализаций». Ночью пластуны вынесли их в камыш и гаолян и расставили перед спиралью, натянув шелк на пару ладоней от земли, где его не видно и где нога зацепит вернее всего.

Теперь оставалось еще кое-что.

Нужен удар по площади, разом, широким веером, направленный туда, откуда пойдет атака.

Материал — под рукой. У Воздвиженского в батарее скопились пустые латунные гильзы от трехдюймовых снарядов, и еще у нас были прочные жестяные ведра. Начинка: обрезки гвоздей, куски проволоки, железо, любой металлический хлам, который только нашелся.

Устройство было проще некуда. В гильзу или ведро на дно клали заряд пороха. Сверху плотно засыпали железо. К пороху выводили запальный шнур. Готовую банку вкапывали в землю под наклоном, открытым концом наружу, в сторону зарослей, и маскировали, чтобы не видно. Наведешь ее раструбом на предполагаемое направление атаки, и она ударит всем содержимым по вееру, шагов на полсотни, скосив все живое на этом пути.

Дежурному оставалось в нужный момент поджечь шнур. Дернул, поднес спичку — и в заросли уходит сплошная стена железа.

— Это же картечница получается, — сказал Воздвиженский. — Только неподвижная. Одноразовая картечница в ведре.

— Именно. Дешево и сердито. Одну штуку разрядил, вкопал следующую.

Мы наделали таких банок с десяток и вкопали их вдоль всего фронта, наведя раструбами в сторону врага. Шнуры вывели в окоп.

Провозились со всем этим хозяйством несколько дней. Спираль, растяжки, банки в бруствере. Я валился с ног, но фронт наш стал не тот, что прежде. Снаружи все то же: землянки, вал, гаолян. А внутри зарослей теперь пряталась стена из колючей пружины, невидимые шелковые нити со сторожками. А еще дальше, десяток жестяных банок, готовых выстрелить железом.

Японцы, конечно, видели нашу возню. Заметили проволоку. Даже может поняли, что в гаоляне теперь нити. Насчет картечниц — не знаю, эта штука не очень понятная, если смотреть издалека. Но все равно, до конца эффективность нововведений была для них неясна. Наверняка прикидывали, как преодолевать проволоку, но по-настоящему узнать, что работает, а что нет, можно только в бою.

Через несколько дней они все-таки полезли. Погнали командиры солдат вперед.

Ночью я не спал. Не спалось. То ли от усталости, то ли еще из-за чего-то. Забегался. Лежал, дремал, и услышал хлопок в гаоляне. Капсюль? Мой сторожок сработал?

Я вскочил. Сон слетел мгновенно.

Не успел я натянуть сапоги, как началось по настоящему. Треск, крики. Похоже, кто-то все-таки запутался в проволоке.

С поста ударил один выстрел, за ним второй, а потом пулемет.

Наши открыли огонь по тому месту, откуда шел шум. Японцы ответили — из темноты захлопали их винтовки, засвистели пули над бруствером.

Затем полыхнуло. Картечница. В гаолян ушел веер железа. Гвозди, обрезки, все разом. Широким снопом на полсотни шагов. В ответ — жуткие крики боли. Попали.

Еще один взрыв, и новая порция железа ушла в заросли. Снова крики.

Слева хлопнула третья банка. Опять железный веер, опять крик.

Японцы поняли, что дело плохо, и покатились назад. По ним продолжали стрелять. Ушли наверняка не все.

Все закончилось быстро. Несколько минут, и все. Стрельба стихла, только изредка кто-то из дежурных посылал пулю, если видел какое-то шевеление.

Я стоял в окопе, прижавшись к стенке, с кольтом в руке, и слушал, как прекращается бой. Стрелять мне так и не пришлось, до меня никто не добрался, и слава богу. Лихарев велел беречься, я обещание почти сдержал. Из окопа не вылез.

Он прошел вдоль вала, пригибаясь, проверяя посты.

— Все целы? — окликнул он.

— Все, ваше благородие! — отозвались с постов, один за другим. — Целы!

Появился Стрижак, дошел до меня, глянул на кольт в моей руке, хмыкнул.

— Живой, доктор?

— Живой. И, кажется, без работы остался. Некого латать.

— Это ты верно подметил. — Он оскалился в темноте. — Своих латать некого. А ихних, поди, в гаоляне тьма валяется.

* * *

Глава 23

Верхового заметили с северного поста, когда до него оставалось версты полторы. Солдат прибежал к штабной землянке, запыхавшись.

— Одиночный, вашбродь! Гонит вовсю, конь в мыле!

Один всадник, среди бела дня, по открытой дороге. Так ездят только те, кому положено торопиться, и с бумагами, которые жгут карман. Лихарев вышел наружу, я тоже. Работы в лазарете с утра не нашлось: после ночного боя не прибавилось ни одного раненого. Я слонялся без дела, что на войне само по себе подозрительно. Но на самом деле решил немного отдохнуть. Без этого нельзя.

Всадник подошел к валу рысью, уже усталой, спотыкающейся. Конь был загнан — бока ходили, как кузнечные мехи, с морды хлопьями летела пена и тут же схватывалась на холоде. Сам верховой оказался молоденьким хорунжим, заиндевевшим до бровей (у нас поднялся мороз). Усы, брови, башлык — все белое, в инее. Он сполз с седла, не сполз даже, а отвалился, устоял на ногах и козырнул.

— Господин подполковник! Срочный пакет из полевого штаба армии. Приказано вручить лично и получить расписку.

Из-за пазухи он вытащил плоский пакет. Серая казенная бумага, шпагат крест-накрест, на узлах сургуч.

— Коня примите, — сказал Лихарев казакам. — Вываживать полчаса, не поить сразу. А вы, хорунжий, в землянку, к печке. Стрижака найдите, пусть ко мне идет. Чует сердце недоброе… и слухи разносятся. Боюсь, это по его душу. Да и вы, доктор, придите.

Хорунжего я по дороге в землянку осмотрел, благо шли рядом. Обмороженного на нем не нашлось, только обветренное. Нос и скулы содраны ветром до красноты, губы потрескались. Я велел ему смазать лицо мазью, которую сейчас принесет по моей просьбе фельдшер (не пенициллиновую, такого, слава богу, не надо), и не соваться к печке вплотную: с мороза к жару нельзя, кожа слезет. Он кивал.

О том, что в пакете, он не знал.

— Не могу ведать, — сказал он, отогреваясь у печки и обхватив кружку с чаем обеими руками. — Мое дело довезти. Скажу одно: я такой пакет не первый везу. Нас, посыльных, вторую неделю гоняют по всему фронту, как борзых. И все больше по конным частям.

Стрижака искать не пришлось, он уже шел сам. Новости в отряде разносятся быстро.

Лихарев разрезал шпагат, развернул бумагу и стал читать. Читал он молча, и по мере чтения лицо у него мрачнело. Закончив, он положил лист на стол, разгладил ладонью и подвинул к нам.

— Полюбуйтесь.

Бумага была короткая.

«Начальнику Приморского отряда подполковнику Лихареву. Предписываю немедленно по получении сего выделить из состава вверенного отряда сотню подъесаула Стрижака в полном вооружении и снаряжении, при лошадях. К сотне прикомандировать зауряд-врача Дмитриева с необходимым медицинским имуществом. Сотне форсированным маршем следовать в район деревни Сыфантай, где поступить в личное распоряжение генерал-адъютанта Мищенко. Об исполнении донести».

Подпись, номер, число. О том, зачем мы понадобились генералу, ни слова. Ни намека даже.

— В личное распоряжение, — повторил Лихарев вслух и постучал пальцем по листу. — Понимаете, что это значит? Это значит, что Мищенко вас затребовал поименно. Не сотню казаков вообще, а твою, Матвей Кузьмич. Не врача какого-нибудь, а вот его. Запомнил, стало быть, смотр.

— Выходит, запомнил, — сказал Стрижак. По голосу было слышно, что он не огорчен. Скорее наоборот.

— Тебе, вижу, нравится. — Лихарев глянул на него исподлобья. — Конечно. Застоялся ты тут, в камышах. А мне каково? Я на чем остаюсь? Лучшую сотню забирают. Полфронта у меня на твоих казаках держалось, если считать по делу, а не по спискам.

Он встал, прошелся по землянке.

— И доктора забирают, — продолжил он. — Вот это хуже всего. К тебе, Вадим Александрович, я, грешным делом, привык. Привык, что у меня люди с дырками в животе выживают. Что тиф не косит роты и раны стоят чистые. Другие отряды хоронят, а я в строй возвращаю.

— Лазарет остается, Антон Власьевич. И Ростовцев остается. Он теперь справится.

— Ростовцев твой неглуп, спору нет. Но он — не ты. — Лихарев махнул рукой и сел обратно. — Ладно. Приказ есть приказ, через голову не прыгнешь. Отписал бы я Куропаткину, что доктор мне самому нужен, да кто меня спросит. Бумага генеральская, из полевого штаба. Тут не поспоришь, тут исполняют.

Он помолчал, глядя на предписание, потом заговорил более-менее спокойным тоном.

— Любопытно, зачем вы им. Мищенко — кавалерия. Вся конница правого фланга под ним. И вот он стягивает к себе сотни отовсюду, даже из такой дыры, как наша. Значит, конный кулак собирают, и большой. А раз большой, значит, дело затевается серьезное. Я так понимаю: готовят наступление. Ударят конницей в стык, следом пехота, и попробуют наконец продавить японца. Может, и пора. А может… Знаете, чем это кончается, когда конницу пускают в лоб на окопы?

— Догадываюсь, — сказал я.

— Вот и я догадываюсь. Сгноят вас там, Вадим Александрович. Бросят лаву на пулеметы, положат половину, а вы со своим скальпелем будете по снегу ползать от одного к другому. — Он поморщился. — Прости, Матвей Кузьмич, каркаю. Может, и обойдется.

— Бог не выдаст, — сказал Стрижак равнодушно. — Не казачье это дело, помирать раньше времени.

Я слушал и молчал. Лихарев рассуждал как окопный офицер, и по-своему логично. Но тут другая картина. Конницу не собирают в кулак для удара в лоб, для этого есть пехота и артиллерия. Лошадь против окопа с проволокой не пойдет. Конную массу копят для одного: чтобы бросить ее в обход, в глубину, по тылам. Дороги, мосты, склады, станции. Налететь, сжечь, взорвать и уйти раньше, чем противник развернется. Рейд.

Вслух я ничего этого не сказал. Догадки при себе держать полезнее, целее будешь.

— Когда выступать? — спросил Стрижак.

— Написано «немедленно». Значит, завтра затемно, раньше не соберетесь. Сегодня перековка, вьюки, довольствие.

Лихарев поднялся, давая понять, что разговор окончен.

— Все, господа. Времени у вас сутки, и я бы на вашем месте не тратил его на разговоры.

Остаток дня ушел на передачу хозяйства.

Ростовцев выслушал новость молча. Неделю назад он бы, пожалуй, обрадовался: вся медицина отряда переходит к нему. Теперь лицо счастливым не было. Понимал, что именно на него переходит.

— Уголь жгите, как жгли, — объяснял я, — запас держите фунтов двадцать, не меньше. Теперь главное.

Я открыл свой ящик с посевами.

— Оставляю вам все это. С собой забираю только высушенные образцы. Как выращивать и применять, помните.

Ростовцев только кивал.

Да, высушенные образцы поедут со мной. Кто знает, что случится дальше. Туда же, во вьюк, пошла зеленки, мешочек угля, шовный шелк, кетгут, хлороформ, кокаин, шприцы и прочее, весь мой хирургический набор. Инструменты я переложил ветошью и упаковал так, чтобы не гремели и не побились.

Дыхательные мешки я оставил в лазарете. Хотел взять хоть один и передумал. Резина на здешнем морозе дубеет и трескается, в седельном вьюке мешок побьется за первый же переход. Да и не для рейда эта вещь: она для операционной, для стола, для помощника рядом. Там, куда мы шли, если у человека остановилось дыхание, то, вероятно, это уже все.

— Берегите их, — сказал я Ростовцеву. — Второго завода «Треугольник» тут поблизости нет.

— Сберегу. — Он помялся, потом все-таки сказал: — Вадим Александрович. Я хотел… В общем, спасибо. Я сюда ехал учить, а вышло наоборот. Постараюсь не испортить то, что вы тут поставили.

— Не старайтесь не испортить. Старайтесь сделать лучше,

Он грустно улыбнулся.

Вечером зашел проститься Воздвиженский. Принес флягу с коньяком, мы выпили по глотку.

— Завидую, — сказал он. — Честное слово, завидую. У Мищенко вся конная артиллерия сейчас, забайкальские батареи, поговаривают. Настоящее дело будет. А я тут сиди да жди, пока японец в проволоке запутается.

— Тут уже ничего не поделаешь.

— Да. — Он спрятал флягу. — Возвращайтесь, доктор. С вами тут не скучно было.

Кузьма Лукич прощался последним, уже у коней. Долгих слов у него не нашлось, да я их и не ждал. Он проверил, как увязаны мои вьюки, подтянул ремень, который и без него держал, и сказал только:

— Вы там, ваше благородие, поперек пуль не становитесь. Ваше дело после пуль начинается, а не до.

— Постараюсь, Лукич. Ты тут Ростовцева придерживай, если понесет.

— Не понесет. Обтесался. — Он подумал и добавил: — Хороший из него врач выходит…

Выступили затемно, часа за два до рассвета.

Сотня вытянулась по дороге длинной темной лентой. Сто с лишним всадников, вьючные лошади с овсом и сухарями. Все перекованы на зимние подковы с шипами, и теперь копыта не скользили по обледенелой дороге, а вгрызались в нее с хрустом. Казаки сидели в седлах по-хозяйски, одетые тепло. Стрижак свое войско в дорогу собрал так, что придраться было не к чему.

Лихарев вышел проводить. Стоял у ворот, засунув руки в рукава, смотрел, как сотня проходит мимо. Мне на прощание сказал коротко:

— Вернешься — приму. Место твое тут никто не займет. Все, езжай.

Дорога пошла на северо-восток, прочь от залива, от камышей, от нашей соленой грязи. Грязь, кстати, не так давно кончилась. Вместо нее началась зима, настоящая, маньчжурская, о которой меня когда-то предупреждали.

Ветер тут был как наждак. Он шел с севера, сухой, колючий, и драл любой открытый кусок кожи. Снега лежало немного, его сдувало с промерзшей земли и несло понизу белыми змеями, через дорогу, между конских ног. Лошади заиндевели с головы до хвоста, у морд висели сосульки от дыхания. У казаков усы и брови стояли белые, ледяные, и все лица до глаз были замотаны башлыками.

Я в первый же переход понял, что мороз на марше — противник посерьезнее хунхузов, и объявил Стрижаку свои правила. На каждом привале десятникам осматривать людей: щеки, носы, уши. Белое пятно на коже — отогревать, снегом не тереть, им только кожу сдерешь. Ноги переобувать, портянки перематывать сухим концом, кто поленится, тот без пальцев останется. Не пить водку на морозе в седле: тепло от нее короткое и обманное, а замерзают с ней быстрее.

— Слыхали, черти? — гаркнул Стрижак сотне. — Доктора слушать, как меня! У кого нос отвалится, тому я второй не пришью, и он не пришьет!

Казаки смеялись, но правила соблюдали. Народ они были тертый, забайкальцев среди них хватало, и что такое зимняя дорога, понимали без лекций. За три перехода проблемы были только у двоих: у одного прихватило щеку, появилось белое пятно с пятак, отогрели вовремя, у второго замерз палец на ноге, первая степень, пузырей нет. Оба остались в строю. Для такой дороги — почти ничего.

Мороз, между прочим, воевал не только с людьми. На первой же ночевке казаки разобрали винтовки и стали протирать затворы насухо, от смазки. Я спросил зачем. Оказалось, ружейное масло на таком холоде густеет в мазь, и затвор к утру можно не открыть. Смажешь щедро, останешься с дубиной вместо винтовки. Забайкальцы это знали с дому и учили остальных. Я взял себе на заметку: с кольтом та же история, протер и его.

Ночевали в китайских деревнях, в фанзах. Фанза — жилье так себе, стены из глины с гаоляновой соломой, окна бумажные. Но у китайцев есть кан, лежанка во всю стену, а под ней дымоход от очага. Топишь очаг, и глиняная лежанка греется, как печной бок. На горячем кане, вповалку, в тесноте, ночь проходила терпимо. Китайцы на постой пускали без радости, но и без скандала: казаки платили. Стрижак за этим следил строго. Умный человек: нам через эти деревни, может, еще обратно идти.

На второй ночевке работа нашлась и мне. В той же деревне заночевал попутный обоз, и обозные привели ко мне солдатика, ездового. Тот днем промочил ноги на переправе через ручей, постеснялся доложить и доехал до ночлега в обледенелых сапогах. Сапоги с него снимали вдвоем, с трудом. Обе ступни белые, твердые на ощупь, чувствительности нет. Обморожение, и глубокое.

Растирать такое нельзя, поломаешь отмороженные ткани, как стекло. Греть у огня тоже нельзя, сожжешь то, что еще можно спасти. Я велел налить два ведра воды, чуть теплой, едва-едва, и грел ему ноги в воде, понемногу подливая горячую. Час возни. К концу ступни порозовели, вернулась боль, ездовой скулил сквозь зубы, и это было хорошо: болит, значит, живое. Пальцы на левой оставались сомнительными, два побагровели и вздулись. Я перевязал их сухо, с ватой, велел обозному унтеру везти парня в этап, в тепло, и не вздумать ставить его на ноги неделю.

— Довезу, — сказал унтер и посмотрел на меня с сомнением. — А пальцы как же? Отвалятся?

— Может, и обойдется. Через три дня будет видно. Черное отрежут, остальное заживет.

Унтер покрутил головой и увел своего ездового. А от меня полночи не отходила невеселая мысль: если так выглядит обычный марш, то что будет там, куда нас ведут.

На второй день дорога стала оживать. Сначала попался встречный обоз, пустой, потом еще один. Потом мы стали обгонять попутных: пехотная рота на марше, вереница саней с сеном. Все это тянулось в одну сторону с нами, к правому флангу. У колодца в большой деревне поили коней рядом с чужой сотней, оренбуржцы, шли откуда-то из-под Мукдена. Их есаул на вопрос «куда» пожал плечами: туда же, куда и вы, а зачем — господь ведает и Мищенко.

— Что же это такое, — сказал мне Стрижак, когда мы отъехали. Он держался рядом со мной весь марш, не то охранял, не то разговором спасался от скуки. — Со всей армии конницу гребут. Уральцы, слыхал, идут, донцы. Это ж какая силища собирается. Куда столько?

— А сам как думаешь?

— Думаю, наступать будем. — Он пожевал ус, вытащил его из-под башлыка. — Только чудно. Для наступления конницу при пехоте держат, по дивизиям. А тут ее в одно место сгребают, в кучу. Кучей на

Он соображал в своем деле. Но я говорить на эту тему не хотел.

— Поживем — увидим, — сказал я.

К вечеру третьего перехода мы вышли к долине Хуньхэ.

Сыфантай мы почуяли раньше, чем увидели. Сначала над краем равнины поднялся дым. Не столб, а сплошная низкая пелена, какая бывает над большим селом в мороз. Потом донесся гул — слитный, живой, из тысячи звуков сразу. А потом дорога поднялась на пологий холм, и внизу открылось все целиком.

Я такого скопления войск еще не видел. Ни на станциях, ни в Харбине, нигде.

Большая китайская деревня, а вокруг нее на заснеженном поле — лагерь без конца и края. Коновязи тянулись рядами, сотнями рядов, и у каждой стояли лошади. Тысячи лошадей. Между коновязями горели костры, и дым от них стелился по всей долине. Ржание, звон котелков, стук топоров, чей-то мат, чья-то песня, и все это сливалось в тот самый гул, слышный за версты.

Мы спустились и пошли через лагерь шагом, разыскивая коменданта. По сторонам было на что посмотреть.

Народ тут собрался со всей империи. Уральцы в лохматых папахах, бородатые, спокойные. Забайкальцы на своих мохнатых низкорослых лошадках, неказистых с виду, но эти лошадки, я уже знал, жуют гаолян и идут по морозу там, где строевой конь ложится. Донцы. Драгуны в касках-фуражках, регулярная кавалерия, у этих все по уставу, даже костры горели в линеечку. А у крайних фанз бурки, черные папахи, кинжалы в серебре. Кавказцы. Горцы, за десять тысяч верст от своих гор.

— Дагестанцы, — сказал Стрижак со знанием дела. — И терцы вон. Ну, брат, это уже не шутки. Раз горцев привезли, значит, рубка будет.

Попался по дороге и перевязочный пункт. Две фанзы под флагом с красным крестом, у входа сани, из трубы дым. Значит, санитарную часть сюда уже стянули, и не для парада. Для него перевязочные не разворачивают. А тут может даже и целая лекарня.

Мимо нас в сторону деревни провезли пушки. Легкие, конные, на высоких колесах, по шесть лошадей в упряжке. Ездовые сидели заиндевевшие и неподвижные, только головы поворачивались. За пушками прошли зарядные ящики, потом вьючный караван, и все это втягивалось в деревню, и деревня все принимала, как бездонная река.

Комендантский офицер нашелся у околицы, с охрипшим голосом и списком в руках. Стрижак назвался.

— Сотня подъесаула Стрижака, Приморский отряд. При сотне зауряд-врач Дмитриев. Предписано в личное распоряжение генерала.

Комендант полистал свой список, нашел, отметил.

— Ждали вас. Сотне становиться на северном краю, за уральцами, там укажут. Фураж получите у интенданта. А вам, доктор, приказано по прибытии явиться в штаб, не мешкая. Вон туда. — Он махнул ладонью в глубину деревни. — Самая большая фанза, с вымпелом, мимо не пройдете. Там спросят.

Стрижак удивленно посмотрел на меня, развел руками и поехал становиться. А я направился искать штабную фанзу. Поехал через деревню шагом, между костров и коновязей. Штаб я увидел издалека. Фанза и правда была самая большая, с черепичной крышей, над ней на шесте обвис генеральский вымпел, схваченный морозом. У ворот стояли часовые-казаки, во дворе — десятка два оседланных коней, и офицеры входили и выходили без остановки.

Я спешился у ворот. Ноги после перехода держали так себе, пришлось постоять секунду, привыкая. Отдал повод подскочившему солдату, стянул башлык и стряхнул снег с шинели.

— Ну, — сказал я себе тихонько вслух. — Сейчас узнаю, зачем меня позвали.

* * *

Глава 24

За воротами меня встретил не штаб, а базар. Офицеры, вестовые, писари и черт их знает кто еще. В первой половине фанзы, отгороженной циновкой, сидел за столом адъютант. Молодой поручик с усталым лицом человека, который вторые сутки не спит и уже не верит, что когда-нибудь ляжет. Перед ним стопка бумаг, чернильница и толстая книга в кожаном переплете, вроде амбарной. За внутренней перегородкой, в глубине, кто-то говорил, коротко и веско, и голос этот я узнал сразу. Мищенко. Слов было не разобрать, только рокот, но интонацию ни с чем не спутаешь.

— Зауряд-врач Дмитриев, — сказал я. — При сотне подъесаула Стрижака. Велено явиться.

Поручик поднял на меня глаза, кивнул, придвинул книгу и повел пальцем по строчкам.

— Дмитриев, Дмитриев… — Палец остановился. — Есть. Дмитриев, зауряд-врач, Красный Крест. Все верно, вас ждут. Только, наверное, не сегодня. Нынче генерал занят по горло, у него люди с самого утра, до ночи не разгребем. — Он глянул на перегородку, откуда доносился рокот, и понизил голос. — Завтра к одиннадцати сюда, в штаб. Не опаздывайте, он этого не любит. А пока устраивайтесь, где стали.

— Ясно, — сказал я.

Но ясно было только одно: зачем звали, никто мне сегодня не скажет. Я вышел во двор, забрал у солдата повод и поехал обратно через деревню, к северному краю, где становились уральцы и где-то за ними моя сотня.

Я нашел казаков в основном по громкому голосу Стрижака, который кого-то за что-то распекал.

Сотня стала основательно. Первым делом лошади. Расседлали, обтерли, осмотрели спины и ноги, нет ли потертостей и засечек. Только потом навесили торбы с овсом или сунули сена, добытого у интенданта. Кони хрупали в темноте, переступали, отфыркивались, и над коновязью стоял пар.

Себя казаки кормили после лошадей. Развели костры за фанзами. Где добыли дрова — не знаю. Артельные котлы, в котлах кулеш: пшено, сало, что бог послал из мясного. Бог послал немного, но все-таки. Кашевар помешивал деревянной лопаткой, пробовал, солил. Пахло дымом, чем-то немного горелым, и запах этот в мороз, на пустой желудок, лучше всякого ресторана. Сидели на корточках вокруг котлов, ели из общего, черпая по очереди, старший первый. Хлеб резали на весу, толстыми ломтями. Разговор шел ленивый, вполголоса, про дорогу, про то, куда занесло и зачем.

— Сгоняли, значит, из камышей в степь, — тянул пожилой казак с седеющим чубом. — Из грязи да в степь. Не пойму я нашего начальства.

— А тебе понимать не платят, — отозвался сосед. — Тебе платят коня седлать, да куда велят ехать.

— Оно так. Только под Инкоу, слыхать, гонят. К самому морю опять.

— Кто слыхал?

— Люди говорят.

— Люди много чего говорят. — казак посмотрел в костер. — Наше дело телячье. Куда конь, туда и мы.

Я слушал вполуха и жевал. Значит, и

Мне налили отдельно, как положено при офицерском звании. Но я поел из общего котла, рядом с казаками. Чины на морозе греют плохо.

Ночевать набились в три большие фанзы, всей сотней, как сельди в бочке. Дышать нечем, зато тепло. Кан, китайская лежанка с дымоходами внутри, оказался целым. Глина держала тепло всю ночь. Я расстелил шинель в углу, под стеной, подложил вещи под голову и уснул, едва вытянув ноги. Переход вымотал дальше некуда.

Утром я встал раньше всех и первым делом занялся физиономией. К генералу идти небритым нельзя, это понятно. Брился тщательно, скребя двухдневную щетину и матерясь про себя, когда бритва цепляла. Вроде чисто. Обтерся, расчесался, вытряхнул и отчистил шинель от соломы и грязи. Сапоги протер тряпкой. Вид получился не парадный, но человеческий. Сойдет. Лучше я уже не сделаю.

Казаки уже вставали, кряхтя и переругиваясь спросонок. Кто-то тянулся к котлу с остывшим кулешом, кто-то шел к лошадям. Стрижак спал, накрывшись буркой с головой.

К штабу я подошел немного раньше, без пяти одиннадцать. Утро выдалось ясное, с сухим морозом. Над деревней висел дым от сотен костров и стоял сплошной гул большого лагеря. Ржали лошади, где-то ковали, где-то ругались непонятно из-за чего. Тыл действующей армии, если приглядеться, похож не на войну, а на базар. Только на людях погоны да оружие.

Тот же адъютант, тот же двор, только коней рядом вроде меньше. Адъютант, увидел меня, кивнул, встал.

— Обождите минуту.

Он скрылся за перегородкой, доложил вполголоса. Вышел, отдернул циновку.

— Прошу. Их превосходительство ждет.

Я вошел.

Внутренняя половина фанзы была теплой и низкой, с закопченным потолком. На стенах карты, приколотые прямо к глине, стол, заваленный бумагами, походная кровать в углу, прикрытая солдатским одеялом. Мищенко стоял у стола, в расстегнутом кителе. Рядом второй человек. Его я видел впервые. Немолодой, лет за пятьдесят, сухощавый, с седыми висками и коротко стриженной бородкой. Полковничьи погоны, а на них — скрещенные топорики, знак инженерного ведомства. Военный инженер, и в немалом чине.

— А, доктор. — сказал Мищенко. — Заходите, заходите. Вот, полюбуйтесь, господин полковник, это и есть тот самый лекарь, про которого я вам толковал. Который японскую канонерку камышом на дно спустил. Дмитриев, Вадим Александрович. А это полковник Свешников, Порфирий Никитич, начальник инженерной части при отряде. По подрывному делу первый человек.

— Так это вы, — сказал он. — Наслышан. Мину подвели течением. Хитро придумано, ничего не скажу. Я, признаться, когда докладывали, не поверил сперва. Больно просто.

— Простое надежнее, — сказал я.

— Верно. — Он усмехнулся в бородку. — Очень верно говорите.

Мищенко хлопнул ладонью по столу, обрывая любезности.

— Ну вот и славно, спелись. Садитесь, доктор. Разговор будет недолгий, но серьезный. И запомните сразу: все, что услышите тут, при вас и умрет. Никому ни слова.

— Уяснил, ваше превосходительство.

— Тогда слушайте.

Он развернул ко мне карту, ткнул толстым пальцем.

— Инкоу. Порт. Оттуда японец кормится, туда ему возят и снаряды, и хлеб, и все прочее. Узел. Мы задумали по этому узлу ударить. Конным рейдом, глубоко, к нему в тыл. Пожечь склады, порвать дорогу, наделать шума, чтобы он с фронта силы оттягивал сюда, к нам. Дело большое, готовим давно. — Он помолчал, глянул на меня из-под бровей. — И вот я подумал про вас. Вы канонерку утопили одной хитростью, без единого выстрела. А в Инкоу, в порту, суда стоят. Транспорты, паровые катера. Можете вы мне и там устроить такое? Чтобы порт на дно, как ту лоханку? Вода еще не замерзла, зима была теплая.

Я ответил сразу.

— Нет, ваше превосходительство. Не выйдет.

Он нахмурился.

— Почему?

— В том и беда, что больше. С канонеркой все сошлось одно к одному. Река узкая, течение как в трубе, и лодка стояла на якоре в одном месте, каждую ночь. Я знал, куда мину нести, знал, за сколько минут ее донесет. Мина сама доплыла, ее вода принесла. А порт — это залив, простор, гавань. Куда там нести и что нести? Мину под каждый борт руками не подведешь, а сама она не дойдет. Порт — это не канонерка. Это совсем другое.

Мищенко слушал, и было видно, что ответ ему не по душе. Он-то, верно, уже нарисовал себе, как порт горит и тонет от одной моей выдумки. Пришлось разочаровать.

— Жаль, — сказал он и потер лоб. — Жаль. Ну да ладно. На нет и суда нет. Порт мы и так пожжем. А вы все ж останьтесь, послушайте. Может, и вам что на ум придет. Что-то наподобие подрыва той канонерки, только на суше. Нам какие-нибудь хитрости не помешают, а вы в этом деле человек проверенный.

Свешников придвинул к себе бумаги, разложил схему.

— Извольте, — он говорил совершенно спокойно и уверенно. — Тут все просто.

— Задача — прервать движение по железной дороге к югу от Инкоу, и надолго. Средство обычное, испытанное. Подрывные партии выходят к полотну ночью, в нескольких местах разом. Закладываем под рельсы пироксилиновые шашки, рвем путь на протяжении, сколько успеем. Отдельно бьем по мостам через речки: заряд под пролет, чтобы обрушить ферму в воду. Так рвали и в турецкую кампанию, и позже. Способ верный.

Я слушал и морщился. Способ, может, и верный для учебника, только толку от него на грош. Молчать я не стал. Раз уж позвали слушать, послушаю и скажу.

— Простите, полковник. Рельсы рвать — это зря взрывчатку жечь.

Свешников поднял на меня глаза. Какой-то врач-недоучка спорит с полковником, причем по его же профилю.

— Отчего же зря?

— Оттого, что прямой рельс — это просто кусок железа. Его меняют куском железа. У японцев вдоль всей дороги лежат запасные рельсы, костыли, шпалы, это все заготовлено. Выйдет ремонтная летучка, ваш порванный участок в полверсты они за несколько часов переберут и пустят поезда. Вы ночь в грязи проползаете, людьми рискуете, взрывчатку потратите, а японец назавтра только поморщится. Не стоит труда.

Свешников выпрямился. Ему это явно не понравилось.

— А что же вы предлагаете? — раздраженно спросил он.

— Бить не по рельсам, а по тому, что рельсом не заменишь.

Я потянул к себе лист

— Первое. Стрелки. На станциях, на разъездах, где пути расходятся, стоят стрелочные переводы. Вот эта штука, где рельс раздваивается, а посередине крестовина. Так вот, это не кусок железа. Это точный механизм. Крестовину отливают целиком, на заводе, в Японии или в Англии, и везут морем. Запасной такой на станции обычно нет, а если и есть, то одна. Взорвите стрелки на узловой станции, все, сколько их там, — и станция встала. Поезда не развести по путям, состав со встречным не разъедется. Копится пробка. Один эшелон уперся, за ним второй, третий, вся дорога позади забита. Куском рельса такое не чинят. Надо везти новую крестовину за сотни верст, а пока везут, дорога стоит.

— Допустим, — сказал Свешников. — Дальше.

— Второе. Вода. — Я нарисовал на бумаге кривой цилиндр с трубой. — Паровоз пьет воду страшно. Без воды он мертвая железка. Проехать может верст пятьдесят, ну восемьдесят, и все, ему подавай полный тендер. А набирают воду на станциях, из водокачек. Стоят такие башни, при них паровой насос, качает воду из скважины в бак. Можно не трогать рельсы вовсе, а взорвать водокачки. Разбить насосы, паровые котлы, что качают воду, на нескольких станциях подряд. И все. Японские рельсы можно сдавать в лом. Паровозы встанут посреди степи с пустыми котлами, потому что воду для паровоза них так просто не натаскаешь.

В фанзе стало совсем тихо. Мищенко смотрел на меня, подавшись вперед, и не перебивал. Свешников хмурился и думал.

— В чем-то вы правы, — холодно сказал он.

Не хотелось соглашаться, но пришлось. Не знаю, что у него творилось внутри, но держался невозмутимо.

Вернее, почти невозмутимо.

— И третье, — сказал я. — Мосты. Мосты рвать надо, тут вы правы. Но не так, как вы сказали. Вы кладете заряд посередине пролета и надеетесь на силу. Это ошибка. Мост переломится и провиснет вот так.

Я нарисовал две черты, сходящиеся вниз углом, буквой «V».

— И что японец сделает? Пригонит ремонтный поезд, накидает под провал в реку клетку из шпал, поставит домкраты, подопрет мост снизу, положит новые рельсы. И через сутки или двое пустит поезда. На малом ходу, но поедут. Провисший мост подпереть недолго.

Я перевернул лист и нарисовал ферму. Треугольники, опоры по краям, каменный бык под пятой фермы.

— Мост — это не рельс на балке. Это конструкция. Она держится узлами. Вот тут, — я ткнул карандашом в угол, где ферма ложится на быка, — опорный узел. Вся тяжесть моста стоит на нем. И вот тут, — я обвел крайние диагонали, — раскосы, что этот узел держат. Бейте сюда. Один заряд в опорный узел, два — под крайние раскосы. И мост не прогнется. Он сорвется с опоры и рухнет в реку целиком, перекрутившись под своим весом. Ляжет грудой железа поперек русла. Чтобы такое поднять, нужны тяжелые краны. У японца их тут нет и взять негде. Пока подвезут — месяц пройдет. А то и два.

Я положил карандаш.

Молчали долго. Мищенко глядел то на мою бумажку, то на меня. Свешников смотрел в сторону. Ему, кадровому инженеру, всю жизнь клавшему заряд под середину пролета, штатский лекарь только что перевернул все с ног на голову. И хуже всего, что перевернул складно.

Мищенко видел, что полковник прижат к стенке, и, как человек умный, дал ему уйти достойно.

— Так, — сказал он. — Порфирий Никитич, вы вот что. Ступайте пока к себе. Обмозгуйте на свежую голову. А в три часа приходите ко мне, доложите, что из этого выйдет по вашей инженерной части. Что годится, что нет. Толком, с расчетом. Идет?

— Да, ваше превосходительство. Тут есть о чем подумать. Много о чем.

Он вышел. Мы остались с генералом вдвоем.

Мищенко прошелся по фанзе от стены к стене, заложив руки за спину и наклонив голову. Косился на меня на ходу, будто прикидывал что-то, взвешивал. Я стоял и ждал. Не мне было начинать новый разговор.

— А вы, доктор, умный человек, — сказал он наконец, остановившись. — До чего ж умный, просто на удивление. Вы, гляжу, во всяком деле разберетесь. Рельсы, мосты, насосы эти. Удивительно.

— Читал, ваше превосходительство.

Тут я не соврал. Читать я действительно очень любил. Много всего, и очень разного. По военной технике в частности.

— Читал он. — Мищенко хмыкнул. — Мои штабные тоже читали, полки книг перечитали, а толку от некоторых… — Он остановился напротив, глянул в упор. — Вот что я надумал. Мне такая голова при себе нужна. Не в лазарете, а тут, рядом. Чтоб слушать вас по разным делам. Хуже точно не будет, а скорее выйдет лучше. Так что сделаем так.

Он загнул палец.

— С завтрашнего дня вы назначаетесь офицером для особых поручений при мне, при командующем отрядом. Это раз. И два: вы мой личный врач. При особе командующего. Будете при мне почти неотлучно, на всех советах будете сидеть. Спросят, зачем при генерале лекарь торчит… а затем, скажете, что генерал старенький, недужный, за ним глаз да глаз нужен, чтоб не помер невзначай. — Он засмеялся. — Согласны?

Будешь тут не согласен, ага. Не тот вопрос, который спрашивает.

— Согласен, ваше превосходительство. Служить рад.

— Вот и добро.

Он повернулся к перегородке и повысил голос.

— Поручик! Зайди-ка.

Адъютант возник в проеме.

— Готовь бумаги. Зауряд-врача Дмитриева, вот его, назначаю офицером для особых поручений при мне и состоять при мне же врачом. С сегодняшнего числа. Оформи честь по чести, я подпишу.

— Слушаюсь. — Поручик глянул на меня уже с иным выражением, чем вчера. Вчера я был лекарь при казачьей сотне. Сегодня — человек, которого генерал приблизил.

— Бумаги будут готовы, ваше превосходительство. Господин доктор, — обернулся он ко мне, — вам теперь и стоять не с казаками. Есть фанза для господ офицеров штаба, там вам место определят. Зайдите через полчаса за предписанием, тогда и провожу.

— Благодарю, — сказал я.

Мищенко махнул рукой, отпуская. Я вышел на мороз, во двор, где топтались кони и сновал народ.

Вот так. Утром был зауряд-врач при сотне, к обеду — офицер для особых поручений при командующем правым крылом. Быстро тут делают карьеру. Слишком быстро, чтобы радоваться без оглядки. Приблизил генерал — хорошо. Только у приближенных и врагов заводится намного больше.

Я пошел

— Ну что, Матвей Кузьмич, — сказал я. — Как бы не вышло так, что отвоевался ты со мной. Забирают меня от твоей сотни.

Стрижак нахмурился.

— Это как забирают? Куда?

— В штаб. К генералу. Офицером для особых поручений при нем. И вроде как личным его лекарем.

Стрижак смотрел на меня и молчал. Потом покрутил головой, медленно, будто не верил ушам.

— Вон оно как повернулось. — Он присвистнул. — При самом Мищенко. Слыхал я, доктор, что ты у нас непростой, но чтоб эдак… За один день от сотни до генеральской свиты. Ловок.

— Так вышло. — Я развел руками. — Само собой сложилось, я и не хотел.

— Само вышло, — повторил Стрижак с усмешкой. — Как же. У тебя все само выходит, доктор. И канонерка сама утопла, и это вот само. — Он покачал головой. — Ну, дай тебе бог. Хоть и жаль. Привыкли мои к тебе. Спокойнее с лекарем, который мертвых с того света ворочает.

— Лазарет остается, — сказал я. — А я недалеко. Свидимся.

— Свидимся, — согласился он. — Тут все рядом ходят. Ну, ступай в свои штабы. Только помни, доктор: там, наверху, паркет скользкий. Оступиться легко.

— Учту.

— Уж учти. — Он хлопнул меня по плечу тяжелой ладонью. — Мы тебя тут в грязи знали, а ты нас не забывай в чистом.

Я кивнул.

— Конечно.

Через полчаса, как и было велено, я вернулся в штаб. Предписание было готово, поручик отдал мне бумагу с генеральской подписью и печатью и кликнул вестового проводить. Моя офицерская фанза стояла на другом краю деревни, поприличнее большинства тех, которые я видел здесь, с целыми стенами и бумагой на окнах вместо драного тряпья. Мне отвели отдельную комнатушку, крохотную, но с каном и отдельную. После ночной тесноты это был дворец.

Я бросил в углу свои вещи. Из-за стены, из соседней комнаты, слышались голоса и звяканье стекла. Кто-то там сидел и явно не скучал.

— А я говорю — за Инкоу! — долетело сквозь стену. — За то, чтобы сгорел этот проклятый порт! Наливай!

Вот тебе и великая тайна. Не казакам говорить, ни в письмах, под трибунал за длинный язык. А тут, за стенкой, господа офицеры пьют за погибель Инкоу. Славно у нас берегут секреты. Ай да штаб.

Я стянул сапоги, растер ноги и уже прикидывал, не лечь ли сейчас, как в дверь без стука сунулась голова. Молодой офицер с румянцем во всю щеку. Пьяный, и весьма.

— Сосед! — произнес он. — Идемте к нам, доктор. Вы ведь доктор? Идемте, идемте, у нас коньяк. Настоящий, не пойло.

— Благодарю, — сказал я. — Устал я нынче, с дороги. В другой раз.

— Да какой другой раз! — Он замахал руками. — Вы гляньте только, что за коньяк. Контрабанда, в Харбин завезли, французский, настоящий. Не та бурда, что в подвалах гонят из спирта да чая. Ну хоть на четверть часа, за знакомство.

За его спиной появился второй офицер, постарше, с усами и красным лицом.

— Идите, доктор, идите, — позвал он с каким-то безбашенным весельем в голосе — Такого добра вы в своем лазарете не нальете. Это вам не спирт для протирки. Это, милостивый государь, вещь. Я — Николай Саблин, ротмистр драгунского полка, он — Андрей Чернецов, поручик.

Теперь я решил не отказываться, и тому были причины.

Два офицера, коньяк, языки развязаны, и пьют за то, о чем мне велено молчать под страхом трибунала. А мне бы не мешало знать, во что я вляпался и что тут вообще затевается на самом деле, а не по бумаге. Грех упускать.

— А впрочем, — сказал я, потянувшись за сапогами обратно, — четверть часа отчего не посидеть. За знакомство.

— Правильно! — кивнул первый офицер и посторонился, пропуская меня в дверь. — Давайте торопиться жить, насколько нам предоставляет судьба, потому что скоро мы все будем неизбежно мертвы!

— Это почему же — мертвы? — я поднял брови. По пьяне он это говорит, или…

— А вы что, не знаете, куда мы идем? Нам предстоит абсолютно безнадежное дело, из которого мы не вернемся.

Саблин плеснул мне коньяка в эмалированную кружку. Настоящий это коньяк или появившийся в результате спиртовых афер, к которым я имел некоторое отношение, сказать не могу. В этой области я не совсем не эксперт. Хотя самогон, как показала практика, гнать умею, и очень даже.

— Вы, лекари, люди святые, но слепые, — усмехнулся Саблин, поднимая свою кружку. — Инкоу, доктор. Станция и порт. Мы идем жечь их главную базу. Об этом все знают! Ну, кроме, разве что только прибывших докторов.

— Рейд, значит, — осторожно заметил я. — Но отчего же непременно мертвы? Налетели, спалили, ушли. Все, как положено.

— Налетели? — отозвался Чернецов. — Это при Суворове налетали, доктор. А сейчас колючая проволока натянута. Это бойня. Лошадь падает, бьется, задние налетают на передних… Все! Если в пешем строю… но и то, легче будет ненамного.

— И пулеметы, — продолжил Саблин. — Японцы, наверное, в каждом окне по пулемету поставили. И что будет? Спешат нас и бросят по голому снегу на проволоку… Сотни шагов по открытому месту под перекрестным огнем. Вы когда-нибудь видели, что пулемет делает с цепью?

— И ладно бы внезапно ударили! — сотник ударил кулаком по столу. — Так ведь секретности — ноль! Вся Маньчжурия гудит, что Мищенко кулак собирает. Японцы сидят и ждут нас, потирая руки. И обоз… как мы его потащим? Скорости никакой! Говорят, Куропаткин заставляет Мищенко взять его с собой. Куропаткин умный, но слишком осторожен… столько раз от этого только хуже становилось!

Я не нашел, что ответить. Сказал что-то вроде «посмотрим, поживем-увидим». От меня большего и не требовалось. Разговор зашел на посторонние темы, я старался молчать. Мы потихоньку допили коньяк (я выпил совсем чуть-чуть), и я отправился спать. Что хотел, то узнал, и новости были нерадостные. А что придумать, пока не знаю.

Проснулся я задолго до наступления утра.

В комнату кто-то зашел. Я по привычке потянулся к револьверу, но потом сообразил, что свои. Казак из сотни Матвея Стрижака, не помню, как его зовут. Глаза у него печальные и растерянные.

— Ваше благородие… Я за

— Что случилось?

— Матвея подстрелили…

— Он жив?

— Жив, но…

* * *

Конец 6-го тома, но не конец цикла! Приключения продолжаются! Том 7 — https://author.today/reader/623789

Nota bene

Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.

Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.

Еще у нас есть:

1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.

2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».

* * *

Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:

Петербургский врач 6

Спасибо за чтение

Вернуться к книге