Петербургский врач 5
Глава 1
Петербургский врач 5
Первая книга цикла: https://author.today/reader/563514/5365522
* * *
Принц разглядывал меня так, будто прикидывал, во что я обойдусь казне. Потом обернулся к Беликову.
— А что… хороший он у вас врач?
— Очень хороший, ваше высочество. Один из лучших из всех, кого я знал за тридцать лет.
Приятно такое слышать. Хотя интонации были такими — хороший врач, будет жаль, когда погибнет.
Но сантиментами принц не страдал от слова совсем. Он шагнул к двери и гаркнул в коридор так, что в окне отозвались стёкла.
— Потапов! Живо сюда!
Адъютант влетел через секунду. Встал столбом у косяка. Так себе работа у человека. Я б не смог, честно говоря. Ни за какие деньги.
— Бумагу! Пиши предписание в Главное управление Красного Креста.
Адъютант метнулся к столу, обмакнул перо.
— Потапов, пиши! Сего господина, ввиду выдающихся практических познаний, зачислить в Общество со званием зауряд-врача. Направить на Дальний Восток, в распоряжение Главноуполномоченного Красного Креста при Маньчжурских армиях. По личному моему распоряжению! Пиши, Потапов, пиши!
Потапов писал.
Перо скрипело.
Принц черкнул внизу размашистую подпись, не присаживаясь и даже не перечитав.
Он остановился передо мной. Вблизи стало видно, что глаза у него в красных прожилках, но взгляд жесткий настолько, что дальше некуда. Их бы взглядами с нелидовской коброй свести, интересно, кто кого переглядит.
— Аппарат свой не растеряйте по дороге, доктор. И геройствовать под пулями не вздумайте. Геройствовать там есть кому и без вас. Вы мне нужны при раненых, а не в братской могиле.
— Постараюсь, ваше высочество.
— Не старайтесь. Сделайте.
— Когда могу ехать, ваше высочество?
— Чем скорее, тем лучше. Раненые помирают по своему расписанию, а не по вашему удобству. Ступайте.
На этом аудиенция кончилась.
Веденский уже укладывал прибор в кожаный футляр. Руки у него подрагивали. Беликов подхватил манометр-тренажёр, и вдвоём они понесли всё это к выходу. Я задержался.
Адъютант сложил бумагу, накапал сургуча, придавил печаткой и протянул мне конверт. На сургуче оттиснулся вензель с короной.
— Это вам лично от его высочества. С этой бумагой явитесь в управление общества, вас там оформят и определят.
Конверт я держал в руке, не решаясь спрятать в карман.
— Благодарю.
— Не за что, — ответил адъютант.
Кстати, очень могло оказаться, что действительно не за что. Война — штука такая.
Внизу ждала коляска. Беликов и Веденский уже сидели, держа ящик на коленях, будто гроб. Я влез, кучер тронул.
Ехали молча. Веденский разглядывал свои руки. Беликов смотрел поверх лошадиной спины в одну точку и за всю дорогу не сказал ни слова. Говорить было не о чем. Всё уже сказал принц… и как сказал!
В лечебнице мы поднялись в ординаторскую. Беликов, не снимая пальто, сел за стол и наконец произнёс:
— Поздравлять вас, Вадим Александрович, язык не поворачивается.
— А вы не поздравляйте.
Дверь хлопнула, вошли Лебедев и Кулагин. Лебедев с порога оглядел нас.
— Чего сидите как на поминках? Не пустили вас к принцу или он вашу дудку забраковал?
— Пустили, — сказал Веденский. — И не забраковал.
— Так радоваться надо.
— Нечему радоваться. Вадим Александрович едет на войну.
Лебедев остановился. Кулагин, стягивавший халат, замер с одним вынутым рукавом.
— Куда едет?
— В Маньчжурию. Зауряд-врачом. Принц обещал за это снять с него неблагонадёжность.
Лебедев сел на табурет, тот скрипнул под ним. Помолчал. Вытащил папиросу, но не закурил, мял её в пальцах.
— Дурак ты, Вадим Александрович. Прости за грубость, но дурак.
— Возможно.
— Не возможно, а наверняка. Ты соображаешь, куда лезешь? Эта война никому не нужна. Ни нам, ни им. Наверху рассудили, что японца шапками закидаем, что он мелкий, узкоглазый и воевать толком не умеет. Думать поленились. А он, оказывается, умеет, да иногда и получше нашего. И теперь за барскую дурь русский мужик ложится в маньчжурскую глину. Тысячами. Как трава под зиму.
Он чиркнул наконец спичкой, затянулся. Вообще-то в ординаторской не было принято курить, но сейчас об этом никто ничего не сказал.
— И японский мужик ложится рядом. Ему эта война тоже даром не сдалась, помяни моё слово. Сидел бы дома, рис свой растил. А его погнали. И обоих в одну яму, рядышком. — Дым он выпустил в потолок. — Сидел бы и ты тут, где должен, делал свои штуки. От одной твоей мази с плесенью пользы больше, чем от всей этой войны с начала и до конца.
— Решено уже, Николай Сергеевич.
— Решено, — передразнил он. — Зауряд-врач! Знаешь хоть, кого этим званием жалуют? Студентов-недоучек, которых с третьего курса за хвосты погнали. Фельдшеру оно нос утрёт, спору нет. А человеку с твоей головой это плевок. Тебе кафедру надо держать, а не мотать бинты в товарном вагоне под Мукденом.
— Кафедру мне держать не дадут. А вагон, получается, дадут. Из двух зол выбираю вагон.
Хотя кафедра — не такое уж и зло. Но что сказал, то сказал.
Кулагин, до того молчавший, негромко произнес:
— А я бы тоже поехал.
Лебедев махнул рукой и тот замолчал.
Беликов постучал карандашом по столу.
— Хорошо. Поздно спорить. Давайте о деле. Вадим Александрович, вы уезжаете, и очень скоро. Остаётся всё ваше хозяйство. Давайте по порядку, чтоб ничего не растерять.
Сели за стол. Я рассказал, как выращивать пенициллин на дынях и не только, подробно объяснил, как очищать зеленку и активировать уголь. Беликов поставил заведовать всем этим Кулагина. У того вроде с химией было на отлично, и он еще и пообещал, если что-то непонятно, консультироваться у своих друзей, бывших студентов, инженеров и химиков. Думаю, все будет нормально. А там и я вернусь.
Затем из ординаторской я позвонил на завод. Барышня долго соединяла, в трубке трещало и подвывало, потом отозвался Шварц.
— Дмитриев говорит. Дело такое… у меня времени мало. Я надолго уезжаю из города. Может случиться так, что и насовсем.
— Как насовсем? А трубки? Вторая партия на сходе, третью закладывать собрались.
— Трубки пойдут, как шли. Только по всем делам производства обращайтесь теперь не ко мне, а к доктору Веденскому. Та же лечебница на Тверской. Все мои права на изделие, образцы, отчисления, всё передаю ему.
Шварц помолчал в трубке.
—
— На войну. В Маньчжурию.
— Господи. Вам-то она зачем?
— Так вышло.
Детали объяснять я не стал и повесил трубку, не дожидаясь лишних вопросов.
— Запишите, Борис Михайлович, его телефон. Воевать с заведующим сбытом будете теперь вы вместо меня. Дело привычное, вы человек упорный.
— Вадим Александрович, — сказал Веденский. — Деньги эти, отчисления ваши, я себе брать не стану. Пусть капают на счёт и лежат. Вернётесь, всё до копейки ваше. А коли… — он запнулся, повертел карандаш. — Словом, полежат, не объедят. Я при них только сторож, и не более того.
— Спасибо, Борис Михайлович.
— Не за что спасибо. Это просто честно.
Беликов поднялся, прошёлся до окна и обратно.
— Ступайте домой, Вадим Александрович. Распорядитесь, чем нужно. В управлении на сборы много не дадут. А мы тут без вас не пропадём, не маленькие. — Он протянул руку. — Прибор берегите. Там он нужнее, чем вы думаете.
Я пожал его руку и отправился домой.
Дома я первым делом выгреб всё, что было. Две тысячи ассигнациями. Те самые, что сунул мне Рахманов в благодарность. Сверх того в столе набралось рублей шестьсот с мелочью.
Денег, в сущности, выходило прилично. И тащить такие с собой на войну — чистое безумие. Там за половину этого зарежут в первой же канаве и фамилии не спросят. Деньги надо пристроить.
Русско-Китайский банк находился на Невском, в доме с гранитным цоколем и тяжёлыми медными ручками на дверях. Внутри было тихо и прохладно, как в церкви. По мраморному полу неслышно ходили служащие в чёрном, под потолком висела бронзовая люстра в три яруса.
Молодому чиновнику за конторкой я объяснил, что мне надо открыть текущий счёт, внести две тысячи, на руки получить чековую книжку.
Чиновник привычно кивнул.
— По чеку получать изволите в Петербурге?
— Нет. В Харбине. Еду в Маньчжурию.
Он поднял на меня глаза. Впервые посмотрел с чем-то похожим на интерес.
— В Харбине у нас крупное отделение, при самой дороге. Предъявите книжку да паспорт, выдадут по любому чеку, хоть всю сумму разом, хоть по частям. Курс серебра в тех краях, правда, скачет, война его треплет. Но это уж не наша забота.
Бумаги мы заполнили в четверть часа. Я расписался, где он указывал пальцем, получил тощую книжку в коленкоровом переплёте. Чиновник пересчитал мои две тысячи не торопясь и спрятал в железный шкаф. На том всё и кончилось.
Через полчаса я вышел на Невский. Деньги остались тут, в прохладном мраморном доме, и должны будут ждать меня на другом краю империи, за тысячи вёрст. Доеду, если будет нужно, сниму до копейки. Не доеду, пускай тут лежат. Банку лишний прибыток. Что бы он без меня делал! Разорился б, наверное, честное слово.
Вечером я постучался к Николаю. Он сидел в одной рубахе у стола, чинил ремень, и обрадовался мне, как радовался всякому, кто согласен его слушать. Поговорить Николай любил, как никто другой.
— А, Вадим. Садись. Чаю налью? У меня варенье есть, брусничное, сосед с верхов принёс.
— Не до чая, Николай. Я, наверное, проститься зашёл. Уезжаю.
Он отложил ремень и шило.
— Это куда же, на ночь глядя?
— Не на ночь. На войну. На Дальний Восток, с Красным Крестом.
Николай посмотрел на меня долго, потом крякнул и полез в шкафчик за штофом.
— Такой разговор всухую не идёт. — Он плеснул в две рюмки, одну толкнул ко мне. — Я ведь сам воевал, на Кавказе. Знаю эту музыку. — Он постучал себя по простреленной груди. — Вот, привёз гостинец. Дышу с тех пор на половину лёгкого, другая половина не работает.
Я пить не стал. Николай не обиделся.
— Ты слушай сюда, раз уж едешь. Героя из себя не строй, это первое. На войне герой обыкновенно в земле лежит, а живёт тот, который похитрее. Воду пей только кипячёную, хоть умри, а кипячёную. От сырой там народу гибнет побольше, чем от японца. Дизентерия да тиф роты выкашивают подчистую, я такого насмотрелся. Ноги держи в сухости. И вперёд не суйся, твоё дело резать да зашивать, вот и режь себе в сторонке, в палатке.
— Спасибо
— И вот тебе ещё совет, задаром. Деньги в один карман не клади. Часть в сапог, часть за пазуху, часть в подкладку зашей. Обчистят в дороге, так не разом всё. На чугунке народ ушлый, а трястись тебе до Харбина недели три или больше, насмотришься на разных людей, все что угодно может приключиться.
— Да, ты прав.
— То-то, запомни. — Он помолчал, подвигал рюмку по столу. — А всё же на кой ты едешь? Тебя тут вроде не гонят.
— Гонят. Только тихо, никому не говори. Иначе мне неблагонадежности не снять, а с клеймом я не смогу лечить. Негласно, как сейчас — не дело совсем, и долго так не получится.
Он покивал, будто всё понял.
Потом я зашел к Аграфене.
— На войну? Вы? — она вытаращила на меня глаза.
— Я.
— Господи помилуй. — Она перекрестилась. — Молодой ведь. И врач какой хороший. Куда вас несёт, Вадим Александрович, там же убивают почём зря.
— Там и лечат, Аграфена Тихоновна. Кому-то надо и лечить.
Губы она поджала и помолчала. Потом заговорила деловым голосом.
— А с квартирой как? Съезжаете, стало быть?
— Нет. В том и дело, что нет. Вот, возьмите. — Я выложил на стол деньги, годовую плату вперёд. — Квартира остаётся за мной. Жильцов не пускайте, вещей не трогайте, пусть всё стоит как стоит. Вернусь, хочу найти на местах.
Она поглядела на деньги, потом на меня.
— А коли не вернётесь? — сказала она тем же тоном. Потом поняла, что так нельзя, глубоко вздохнула, такое впечатление, что даже попробовала прослезиться, но не получилось.
— Тогда делайте, что хотите. Мебель, что я покупал, себе заберете.
Деньги она сгребла в книгу, заложила ими страницу, как закладкой, и больше ничего не сказала. Только проводила меня до двери и постояла на пороге, пока я не свернул к себе.
Спать я лёг поздно. Лежал на спине, в темноте, и слушал, как где-то капает вода. Кап. Кап. И опять.
Вдруг вспомнилась Анна.
Не лицо. Лицо почему-то не складывалось, расплывалось. Вспомнилась её акварель из Италии, та, что пришла в конверте без единого слова. Пустое кресло
Смотри, мол. Тебя здесь нет.
Я повернулся к стене.
За окном проехала и стихла поздняя пролётка.
…Извозчик попался скверный. Кляча еле тащилась, и я успел продрогнуть до костей, пока мы добрались до Инженерной. Надо было одеться все-таки потеплее. Ветер тянул с Невы, заползал под воротник. Со всех карнизов капало. Ноябрь.
У дома номер четыре было не протолкнуться. Перед подъездом стояли подводы, и грузчики таскали с них деревянные ящики, наспех помеченные красным крестом прямо по сырой доске. Бинты, должно быть. Йодоформ, консервы, все остальное. Лошади переступали в луже, курьеры сновали между подвод с бумагами под мышкой, кто-то орал, чтобы освободили проезд. Военный муравейник. Бестолковый и громкий.
Где-то там, за тысячи верст, эти ящики распакуют под Мукденом или Ляояном, и каждый бинт пойдет в дело. А пока их швыряли в подводы, как мешки с картошкой. Один уже треснул по углу, и пакет лез наружу мокрым куском.
Внутри было не лучше. В вестибюле толпа, пар от мокрых шинелей. У одной стены за длинным столом записывали дам в попечительницы. Две хорошо одетые барышни склонились над книгой, третья что-то выговаривала чиновнику, тыкая в строку пальцем в перчатке. У другой стены толкались офицеры, чего-то ждали. Где-то в углу два интенданта переругивались из-за накладных, причем такими словами, что попечительницы могли бы упасть в обморок, если б услышали.
Хотя, может я и плохо знаю попечительниц.
Мимо прошла сестра милосердия в косынке с красным крестом, пронесла под мышкой стопку папок, и толпа на миг расступилась перед ней сама собой. Хоть какой-то порядок в этом бедламе. К сестрам милосердия отношение особое.
Очередь добровольцев тянулась вдоль всего коридора. Рабочие, какие-то мещане в потертых пальто, мужик с котомкой. Стоять с ними я не собирался. У меня в кармане лежала бумага, ради которой все это и затевалось, и мариновать ее в общей очереди было бы попросту глупо. Мне некогда. Принц сказал «собираться бегом».
Канцелярию я нашел в конце коридора, по табличке. Толкнул дверь. Тесная комната, два стола, на одном гора папок чуть не до потолка. За ней сидел человек в вицмундире, бледный, с воспаленными глазами, и что-то писал, не поднимая головы. Но чин хороший, надворный советник, судя по петлицам. Правда, замотанный вконец.
— Я к вам по делу о зачислении, — сказал я.
— Все по делу, — отозвался он, не отрываясь от бумаги. — Очередь в коридоре. Записывают там же. Ступайте.
— Мое дело особого рода.
— У всех особого. — Он обмакнул перо. — Вдов с детьми трое за утро, и у каждой особого. Очередь, милостивый государь.
Спорить было без толку. Я молча достал конверт и положил перед ним поверх папки. Плотный, белый, с гербовым вензелем в углу. Тот самый, что мне вручили в особняке на набережной.
Он скользнул по конверту глазами. Потом еще раз, медленнее. Перо остановилось. Советник взял конверт, повертел, поднес вензель к свету и принялся вскрывать его ножом для бумаг, осторожно, будто боялся повредить. Развернул лист. Прочитал. Я следил, как меняется его лицо. Сначала недоверие, потом что-то вроде испуга, и наконец он поднялся со стула.
— Так вы… — Он откашлялся. — Прошу прощения, сразу не разглядел. По личному предписанию его высочества. Сию минуту все устроим.
И заметался. Сунул лист обратно в конверт, конверт прижал к груди, выглянул в коридор и кликнул курьера, мальчишку в потрепанной форме с медной бляхой.
— Господина на освидетельствование. Вне очереди. Бегом!
Курьер повел меня обратно через коридор, мимо очереди, из которой на меня покосились с ненавистью. Я их понимал. Стой тут с рассвета, а кого-то проводят за рукав в обход. Ну что поделаешь.
Все упиралось в эту бумагу с вензелем. Без нее я был никто, проситель в хвосте очереди. А с ней меня вели под локоть мимо десятков таких же просителей. Смешно видеть, как один лист меняет в человеке вес.
Комната для осмотра оказалась просторная, с двумя высокими окнами, запотевшими изнутри так, что улицы было не разглядеть. Надышали, однако. За день тут перебывало, верно, человек сто или больше. Два стола, ширма, кушетка под клеенкой. Два доктора, оба очень пожилые, в сюртуках, при крахмальных воротничках. Один сидел и писал, другой стоял у кушетки и заканчивал с предыдущим, рослым парнем, который натягивал рубаху через голову.
— Следующий. Раздевайтесь до пояса.
Я снял сюртук, жилет, стянул сорочку. В комнате было душно, но деревянная трубка, которую доктор приставил мне к груди, оказалась холодной. Простая деревянная воронка, трубка Лаэннека. Доктор прижал ее, прильнул ухом, велел дышать глубже. Слушал верхушки, потом спину, потом снова грудь. Чахотку искали. На фронт чахоточных не берут, там они помрут раньше всякой пули, только провиант зря переведут.
— Дышите. Еще. Не задерживайте.
Перешли к животу. Он промял мне подреберье, потом ниже, велел покашлять. Теперь искал грыжу. Грыжа на войне дело скверное, ущемит, и человек уже не боец, а обуза, которую надо везти. Грыжи не нашлось.
Смотрели меня деловито, без церемоний, вроде лошади на конной ярмарке. Только что по крупу не похлопали.
— Зубы.
Открыл рот. Он заглянул мельком, кивнул.
— Считайте отсюда, — второй ткнул пером в таблицу на стене, у окна.
Я прочел нижнюю строку без запинки.
— Довольно. Зрение хорошее.
Второй доктор все это время что-то писал, не поднимая головы, и через раз макал перо в чернильницу. Чистый конвейер. У двери на стуле ждал своей очереди следующий, парень лет двадцати, мял в руках картуз и косился на деревянную трубку, словно на змею.
Все это заняло минут пять, не больше. Их не занимало ничего, кроме одного: дойдет ли этот человек до Маньчжурии своими ногами и не свалится ли по дороге раньше срока. Фронт требовал людей, и докторам было не до тонкостей. Свежее мясо, годен или негоден, следующий.
Тот, что слушал, отступил на шаг и оглядел меня разом.
— Сложение крепкое, — сказал он с явным удовольствием, будто сам меня таким вырастил. — Здоров. К походу в Маньчжурию годен. Одевайтесь.
Сел, обмакнул перо и расчеркнулся на бланке широко, без раздумий. Подвинул лист ко мне.
— Несите в канцелярию. Там оформят остальное.
Оделся, взял лист и пошел обратно. Дело, считай, сделано. Оставались одни бумаги, а бумаги это уже не страшно. Так мне думалось.
В канцелярии советник встретил меня уже иначе. Привстал, придвинул стул, чуть
— Превосходно. Годен, и слава богу, а то нынче многих заворачиваем. Теперь оформим назначение, выпишу вам прогонные деньги, литерное свидетельство на проезд по железной дороге и направление на склад за обмундированием. — Он говорил и доставал из стопки чистый бланк, разглаживал его ладонью. — С таким предписанием все в один день делается. Не извольте беспокоиться.
Перо забегало по графам. Звание, имя, отчество, фамилия. Он переписывал из конверта, поглядывая то в письмо, то на бланк.
— Год рождения… сословие… так. — Не отрывая глаз от бумаги, он протянул свободную руку ладонью вверх. — А теперь извольте ваше свидетельство.
— Какое свидетельство?
— Правления Императорского университета. Об окончании полных четырех курсов медицинского факультета. Мне нужно переписать номер и подшить копию к делу. Без этого никак, такой порядок.
Вот оно. Я знал, что где-нибудь да зацепит. Слишком уж все шло гладко, прямо как по маслу, а так не бывает.
— Свидетельства у меня нет, — сказал я.
Перо замерло. На бумаге набухла капля и расползлась кляксой.
— Как нет?
— Так. Нет. Я не оканчивал университета.
Чиновник медленно поднял голову. То, что было на его лице минуту назад, вся эта готовность услужить и прочее, сошло разом, будто стерли мокрой тряпкой. Лицо изменилось напрочь. Он отложил перо в сторону, аккуратно, чтобы не запачкать пальцы, придвинул пресс-папье и промокнул кляксу. Делал он это не торопясь, и по одному этому я понял, что разговор очень переменился.
— Позвольте уточнить, — голос стал казенным. — Вы желаете получить звание зауряд-врача. Не имея при этом университетского диплома. И даже свидетельства о четырех курсах.
— Его высочество в письме все указал. Зачислить, направить в передовой отряд.
— Я читал письмо. — Он чуть повысил голос, но тут же сдержался. — Согласно Положению о Российском Обществе Красного Креста от тысяча восемьсот девяносто первого года, звание зауряд-врача присваивается единственно лицам с подтвержденным университетским цензом. Студентам старших курсов. Лекарским помощникам при дипломе. А вы кто? По бумагам вы для медицины никто. Пустое место.
— Я практикую. В городской лечебнице на Тверской, под началом старшего врача. Это можно проверить, телефон у вас есть.
— Меня не касается, где и что вы там практикуете. — Он собрал бланк, конверт и медицинский лист, сложил аккуратной стопкой и убрал в ящик стола. — Меня касается бумага. А бумаги у вас нет.
Ну вот. Приехали. Все продумал, все устроил. Банк, квартира на год вперед, производство на Кулагине, трубки и отчисления на Веденском. А сам споткнулся о бумажку, которой нет и взять ее негде. Самое смешное, что чиновник прав. Кругом прав.
— Назначение исходит от его высочества лично. Не от меня и не от вас. Вы предлагаете мне вернуться к нему и доложить, что его предписание исполнить отказались?
— Докладывайте кому угодно, — он и не дрогнул. — Хоть его высочеству, хоть выше. Закон один для всех. Пусть выправят вам диплом установленным порядком, тогда милости прошу. А до того места для вас у меня нет.
И встал.
— Поймите меня правильно, милостивый государь. Его высочество могут приказывать что угодно, на то они и его высочество. Но подпись на предписании ставлю я, своей рукой. И если я отправлю на войну, в действующий отряд, лекарем человека без диплома, а он там кого-нибудь залечит насмерть, отвечать буду я. Свидетельства у вас нет. Значит, и звания зауряд-врача не будет. И ехать вам, стало быть, некуда. Честь имею.
* * *
Во время Русско-японской войны Российское общество Красного Креста (РОКК) превратилось в колоссальную структуру, фактически дублирующую, а зачастую и превосходящую по эффективности официальное Военно-санитарное ведомство.
Покровительницей Общества выступала императрица Мария Фёдоровна, а на театре военных действий и в тылу огромную роль играли Главноуполномоченные и такие деятельные фигуры, как принц Александр Петрович Ольденбургский. РОКК обладало собственным бюджетом, формируемым из частных пожертвований и государственных дотаций, и действовало с небывалым размахом: формировало санитарные поезда, плавучие госпитали, тыловые бараки и передовые летучие отряды.
Миф о «женском лице» Красного Креста
В массовом историческом и культурном сознании Красный Крест традиционно ассоциируется с образом сестры милосердия -женщины в белом косынке с красным крестом, выносящей раненых с поля боя или ухаживающей за тифозными больными. Этот образ активно тиражировался на плакатах, открытках и в прессе того времени.
Однако реальную основу, управляющий аппарат и большую часть медицинского персонала РОКК составляли мужчины.
Кадровый состав и иерархия РОКК
Функционирование Красного Креста на Дальнем Востоке обеспечивала жесткая, преимущественно мужская структура:
Мужчины-врачи (хирурги, терапевты, эпидемиологи):Именно они составляли ядро квалифицированной медицинской помощи. Женщин-врачей в Российской империи было еще мало, и военное ведомство относилось к их допуску на фронт крайне неохотно. Вся тяжелая хирургия (ампутации, извлечение пуль, полостные операции), сортировка раненых и руководство лазаретами лежали исключительно на плечах врачей-мужчин, включая студентов старших курсов, спешно мобилизованных в статусе «зауряд-врачей».
Военные чиновники (администраторы и логисты):Медики и управленцы Красного Креста и армии не являлись строевыми офицерами. Согласно Табели о рангах, врачи и столоначальники РОКК носили гражданские чины (титулярные советники, надворные советники, коллежские асессоры). Это часто создавало трения со строевым армейским офицерством, которое смотрело на медиков свысока.
Санитары, братья милосердия и носильщики:Эвакуация раненых с сопок Маньчжурии, переноска тяжелых носилок по колено в грязи, погрузка в поезда и установка палаток требовали большой физической силы. Эту работу выполняли мужчины -добровольцы, наемные рабочие или прикомандированные солдаты. Женщинам-сиделкам таскать на себе взрослых солдат в полной амуниции было физически не под силу.
Инженеры и техники:РОКК отвечало за дезинфекционные камеры, паровые котлы, рентгеновские аппараты и полевые кухни. Обслуживанием всей этой сложной техники занимались исключительно инженеры-мужчины.
Роль сестер милосердия
Сестры милосердия (Общины Святого Георгия, Иверской общины и др.) выполняли важнейшую, но строго очерченную функцию. Они ассистировали хирургам при операциях, занимались перевязками, раздачей лекарств, кормлением тяжелораненых и поддержанием чистоты в палатах. Их присутствие имело огромный психотерапевтический эффект для солдат, однако юридически и фактически они находились в строгом подчинении у старших врачей-мужчин.
Конфликт систем
Красный Крест на Дальнем Востоке постоянно находился в состоянии ведомственной войны с кадровыми армейскими медиками.
Врачи РОКК часто были лучше экипированы, имели доступ к новейшим медикаментам и не были так скованы военной субординацией. Летучие отряды РОКК, состоявшие из энергичных молодых докторов, инженеров и студентов, нередко прорывались на самые опасные участки
* * *
Глава 2
Дверь затворилась за мной без стука.
Ну вот. Доигрался. Письмо принца, вензель с короной на сургуче, подпись члена императорского дома. А уперлось все в бумажку, которой нет и взять негде. Свидетельство о четырех курсах. Не было его и не будет. И советник ведь кругом прав, вот что досаднее всего. По букве не подкопаешься. Сам бы на его месте уперся не хуже. Хотя нет. Не уперся бы. Но ладно. Что теперь.
До Тверской доехал быстро. В лечебнице поднялся прямо в ординаторскую и пальто снимать не стал.
Беликов перекладывал какие-то бумажки, Веденский писал рядом, низко склонившись над листом. Лебедев привалился к подоконнику с незажжённой папиросой, Кулагин грел ладони о чашку давно остывшего чая. Все четверо обернулись разом.
— Ну? — Беликов отложил перо. — Оформили?
— Нет.
— Как так нет? У вас же письмо.
— Письмо есть. Диплома нет.
Я сел на стул и коротко рассказал о том, что случилось. Зауряд-врача жалуют единственно тем, кто отучился минимум четыре курса, так записано в Положении с девяносто первого года. Советнику подавай свидетельство университета. Нет свидетельства, нет назначения. Письмо принца он прочитал, внимательно прочитал, развел руками и убрал в ящик стола.
Беликов снял очки. Помолчал. Я заметил, как у него отпустило плечи, словно сняли с него куль муки. Веденский тоже повеселел. У Лебедева в углу рта дрогнула усмешка.
— Вот и славно, — сказал Беликов, и в голосе прорезалось подобие радости. — Сама судьба вас отводит, Вадим Александрович. Сама. Без чьей-то помощи.
— Александр Павлович…
— Да вы послушайте сперва. — Он подался вперед через стол. — Ну какая вам Маньчжурия, голубчик? Что вы там забыли? Грязь по колено, вши, тиф в каждом бараке, шрапнель над головой. Одни едут и не возвращаются вовсе, другие возвращаются без руки или без ноги. А тут у вас наука. Внедрим их по столичным больницам, спокойно, толково, без единого выстрела. Неблагонадежность вашу рано или поздно снимем, так или иначе. Оставайтесь, и делу конец.
Лебедев поддакнул из угла, вынув папиросу.
— Дельно говорит. Я тебе, Вадим Александрович, то же самое неделю назад вдалбливал. Война эта никому не нужна, ни нам, ни японцу. А ты в нее головой вперед.
Кулагин поставил чашку.
— Никакой радости на войне нет.
Сам он недавно вызывался ехать, а теперь, видно, передумал или просто присоединился к общему хору. Веденский тоже тут как тут.
— Не вышла бумага, и слава богу. Хоть один разумный человек в управлении сыскался.
Все они смотрели на меня и ждали. Ждали, что я кивну. Что выдохну с облегчением, скажу: ну нет так нет, судьба, ничего не попишешь, остаюсь. И всем сразу полегчает.
Удобно ведь как. Все за тебя решили. И закон против, и начальство против, и совесть чиста. Сиди в теплом кабинете, выращивай плесень на дынях, мажь зеленкой. Работа врача не сахар, но на передовой в тысячу раз тяжелее.
— Нет, — сказал я.
Беликов вздохнул.
— Что нет? — спросил он. Хотя, конечно, все понял.
— Поеду. Решено, и переигрывать не стану. Принц обещал снять с меня неблагонадежность, если я поработаю там. Другого такого случая мне никто не поднесет, ни через год, ни через десять. А бумажку про четыре курса я как-нибудь перешагну.
— Через Положение Российской империи перешагнете? — хмыкнул Лебедев.
— Через принца. Поеду на прием.
Беликов смотрел на меня долго, поверх очков. Потом снял их, протер платком, надел снова. Уговаривать дальше он не станет, это было видно без слов.
— Железный вы человек, Вадим Александрович, — сказал он наконец. — На свою же голову железный.
— Какой есть.
— Ну, бог с вами. Раз напролом, так напролом. — Он отодвинул стул и грузно поднялся. — Тогда помогу вам, куда деваться. Не будем терять времени.
Беликов подошел к телефону, снял рожок, крутнул рычаг вызова.
— Барышня. Приемную его высочества принца Ольденбургского. По очень срочному делу, жду. — Долгая пауза, треск, щелчки в трубке. — Потапов? Беликов беспокоит, городская лечебница на Тверской. Тот самый случай, изволите помнить. С Дмитриевым вышла заминка в управлении. Уперлись в Положение, отказывают в зачислении без диплома или обучения на нескольких курсах.
В телефоне что-то начали говорить. Беликов слушал, и брови у него лезли вверх.
— Так. Понял. Сей же час.
Он повесил рожок и обернулся.
— В приемной ответили без церемоний. Везите его сюда немедля, покуда его высочество не уехал. Извозчика я прикажу позвать. Езжайте, Вадим Александрович, и не мешкайте. Хотя лучше, конечно, не ехать.
Я назвал адрес, сел, и пролетка пошла по мокрому булыжнику, подскакивая на стыках. Дорогой я перебирал в уме, что и как говорить.
В приемной встретил меня сам Потапов.
— Помню вас. Его высочество примет, только говорите коротко, у него через четверть часа выезд.
Принц стоял над раскрытой папкой, в пенсне, и поднял глаза, едва я переступил порог.
— Аааа. — Он стянул пенсне. — Что у вас опять стряслось? Потапов докладывает, в управлении застряли. Я же письмо написал. Своей рукой! Чего им еще надобно?
— Свидетельства университета, ваше высочество. Положение девяносто первого года. По нему звание зауряд-врача дают единственно тем, кто прошел четыре курса. Ни диплома, ни свидетельства о курсах у меня нет. Письмо ваше он прочитал внимательно и убрал в стол. Сказал, что подпись на предписании ставит своей рукой, отвечать за лекаря без диплома будет тоже сам, а потому Нельзя никак.
Лицо принца стало наливаться кровью, медленно, от шеи вверх. Под бакенбардами заходили желваки.
— Нельзя никак, — повторил он негромко. — Я пишу личное предписание, а он мне «нельзя» говорят. Бумагу мою, говорите, в стол убрал?
— В стол, ваше высочество. И задвинул до упора.
Принц не ответил. Шагнул к столу, сдернул рожок с тяжелого деревянного аппарата и крутанул ручку сбоку так, что весь ящик дрогнул на сукне.
— Барышня! Главное управление Красного Креста. Живо, я жду!
Он прижал рожок к уху и дышал тяжело, аж с присвистом. Потапов у двери замер. Я отступил на полшага.
— Кто у аппарата? Узнали, кто с вами говорит? Я рад, что «конечно». А теперь слушайте и не перебивайте.
А потом
— Вы там все чернилами отравились, что ли⁈ Устав у вас в голове вместо мозгов завелся⁈ Я пишу вам собственной рукой предписание, а какой-то столоначальник суется ко мне со своими четырьмя курсами! Молчать и слушать!
В трубке что-то пискнуло, но он не дал ничего толком сказать.
— Запоминайте, сударь, дважды повторять не стану. Если через час Дмитриев не будет зачислен зауряд-врачом, со всеми бумагами, прогонными и проездным свидетельством, то, клянусь честью, вся ваша канцелярия в полном составе поедет в Маньчжурию. Все, до последнего писаря. Со столами, чернильницами и счетами вашими. И будете вы там, господа хорошие, под японской шрапнелью перевязочные пакеты зубами рвать, раз уж руками работать не приучены!
Стекла дребезжали, будто рядом ехал поезд (преувеличиваю, но не сильно).
Потапов разглядывал паркет у себя под ногами. Хотя выглядел он абсолютно спокойно. Наверное, привык.
— И вот еще что себе зарубите. — Принц вдруг сбавил голос, и оттого слова легли еще внушительней. — Закон писан ради одного. Чтобы раненый человек получил помощь. Ради этого, и больше ни для чего на свете. Не для того, чтоб вам было удобно бумажки подшивать да спать покойно. Закон служит спасению, а не вашему перу. Уразумели? Час вам сроку, и ни минутой больше.
Он с размаху бросил рожок на рычаг. Аппарат жалобно зазвенел.
Несколько секунд принц стоял, опершись кулаками о стол, и переводил дух. Потом выпрямился, одернул мундир, провел ладонью по бакенбардам. Обернулся ко мне.
— Ступайте обратно, доктор. Они все поняли.
— Благодарю, ваше высочество.
— Не благодарите. Езжайте.
Потапов проводил меня до дверей.
— Поезжайте с богом. После такого они по струнке ходить будут. — Он усмехнулся уголком рта. — Везет вам, доктор.
— Везет, — согласился я.
Очень везет. Попадаю на войну, где запросто могу быть убит или искалечен.
Советник сидел за тем же столом. Лицо у него сделалось белее казенной бумаги, на лбу проступила испарина, хотя в комнате было прохладно. Перед ним лежал заполненный бланк.
Он поднял на меня глаза. Сказать ему было нечего, вот он и ничего не сказал. Только придвинул бумаги через стол, и пальцы у него подрагивали.
— Приказ о назначении зауряд-врачом, — выговорил он севшим голосом. — Предписание в распоряжение Главноуполномоченного Красного Креста при Маньчжурских армиях. Литерное свидетельство на проезд по железной дороге. Как получите форму и все остальное, вернитесь на минуту ко мне.
Он взял печать, обмакнул в подушку, прижал к приказу. Подержал несколько секунд. Потом поднял на меня взгляд. Во взгляде — скрытая ненависть. Так смотрят на того, кого трогать не велено, и кто это знает.
— Распишитесь. Здесь и здесь. Потом во вторую комнату по коридору, к секретарю. Подпишете обязательство. Без него на склад не пустят и в кассе ничего не дадут.
Коридор был тот же, что накануне, только народу поубавилось. Очередь растащили по комнатам.
Во второй комнате за столом сидел секретарь помоложе, в опрятном сюртуке, перед ним стопкой лежали печатные бланки. Он спросил фамилию, выбрал нужный лист и подвинул мне вместе с пером.
— Прочтите и подпишите внизу.
Лист был серый, плотный, с гербом наверху. Я прочёл.
«Я, нижеподписавшийся, вступая в число служащих Российского Общества Красного Креста, торжественно обязуюсь подавать помощь больным и раненым воинам без различия звания и подданства, не делая разницы между своими и неприятельскими; в точности соблюдать правила Женевской конвенции; беспрекословно подчиняться начальнику отряда и распоряжениям медицинского начальства; обязанности свои исполнять усердно, не щадя ни трудов своих, ни самой жизни.»
Ниже шли строки помельче. Про подсудность военно-полевому суду, ежели нарушу, и про лишение содержания. Эти я тоже прочёл, без них никуда. Подписал. Секретарь промокнул пресс-папье и спрятал лист в папку.
— Теперь на склад. По лестнице до самого низа, в подвал. Там Фомич. Со склада в кассу, она в той же половине. Касса до пяти. Не тяните.
Лестница в подвал была узкая, ступени сточены посередине. Внизу горела лампа в проволочной сетке, пахло нафталином и слежавшейся тканью. Вдоль стен до потолка тянулись полки, на них тюками лежало обмундирование, перевязанное бечёвкой. За дощатым прилавком стоял старик в фартуке поверх жилета.
Где-то наверху хлопнула дверь, и звук скатился по лестнице к нам вниз.
— Бумагу давай, — сказал старик.
Ее он читал, шевеля губами, и дольше всего разглядывал строку про звание.
— Зауряд-врач. — Он хмыкнул.
— Он
— Ну и ладно. — Он отвернулся к полкам. — Стой смирно, мерить не стану, у меня глаз вместо аршина. Сорок годов им меряю, ни разу в лужу не сел.
Зауряд-врачи занимали вакансии младших врачей и по всем положениям к ним приравнивались. Они носили погоны титулярного советника (узкий погон, один просвет без звёздочек), но с поперечным узким золотым галуном под пуговицей. Два просвета (две параллельные полоски сукна) носили штаб-офицеры, но я к их категории не отношусь.
На стол лег полукафтан серо-зелёного сукна, с гладкими металлическими пуговицами в один ряд.
Я накинул его. В плечах сел как влитой, в рукавах был чуть длинен, но настолько мало, что совсем не беда.
— Сукно доброе, не гляди что казённое, — сказал Фомич и разгладил полукафтан ладонью. — Это тебе не земство. Общество богатое, на сукне у нас не крадут. Воруют в другом месте, повыше. А сукно справное, носи не жалей.
Затем на прилавок легли брюки, за ними пара высоких сапог из юфти, тяжёлых, с твёрдыми голенищами.
— Шинель. Папаха. В Маньчжурии, брат, не Ницца, к зиме ещё спасибо скажешь.
Шинель была суконная, на крючках, тяжёлая на руку. Сапоги пришлись впору, я притопнул, прошёлся вдоль прилавка. Жали в подъёме самую малость, но точно разносятся.
— В какой отряд-то тебя определили, не сказали? — спросил старик.
— Пока нет. В Харбине решат.
— В Харбине, — повторил он и хмыкнул. — Ну-ну. В Харбине тебе так решат, что взвоешь. В скатку шинель сворачивать умеешь?
— Не приходилось.
— Научат. На походе всему научат, чему дома не выучился.
Папаха была чёрная. Я надел, поглядел в мутное зеркальце, прибитое сбоку к стойке. Смотрел оттуда кто-то военный и чужой. Снял, сунул в общую кучу. Привыкну.
Фомич тем временем доставал из ящика под прилавком самое главное.
— А вот это слушай и запоминай. —
— Фуражка с нашей кокардой. И вот ещё.
Рядом легла белая холщовая повязка с нашитым красным крестом, аккуратно прихваченным по краю мелким стежком.
— Повязка на рукав. Без неё ты на войне никто. С повязкой ты под Женевской бумагой. Таких, как ты ни стрелять, ни в плен брать не велено, ни нашему, ни японцу. На бумаге. А на деле… сам понимаешь, как бывает.
Он подвинул повязку ближе.
— Носи не снимая. Снимешь не вовремя, потом пеняй на себя.
Белая тряпка с красным крестом, вот и вся моя броня. Японец, может, грамотный, конвенцию читал. А шальная пуля читать не обучена. Ну ладно. Хоть что-то.
На воротник полагались петлицы. Фомич отыскал их в коробке с пуговицами и прочим прикладом, выложил в ряд, пощёлкал по ним ногтем.
— Петлицы пришьёшь к воротнику сам или отдашь портному, у нас тут в углу сидит.
Всё это он сноровисто увязал в один тюк, перехватил бечёвкой крест-накрест, затянул узлом и подтолкнул ко мне через прилавок.
— Держи своё царство. Распишись вот тут, что получил сполна и претензий не имеешь, — он развернул засаленную ведомость, ткнул карандашом.
— И ступай в кассу, пока не закрыли. Деньги получишь, тогда совсем человеком станешь.
— Спасибо, — улыбнулся я.
— Не на чем. Ты вот лучше живым воротись.
Затем дошел черед до остального (перчаток, портянок и прочего). Я расписался в ведомости, взвалил тюк под мышку. Весил он изрядно, но нести можно.
Касса была через две двери, за решётчатым окошком. Кассир, лысый, в чёрных нарукавниках, сверил мои бумаги, заглянул в книгу и повёл пальцем по строке.
— Зауряд-врач Дмитриев. Литерный билет и прогонные, — он выложил в окошко плотную книжицу.
— Билет литерный, по нему едете в воинских поездах, по Сибирской дороге и по Восточно-Китайской, до самого Харбина. Воинский поезд всегда впереди прочих идёт, так что довезут скоро, насколько на войне вообще бывает скоро. Билет берегите. Потеряете, нового не выпишут, поедете на свой счёт, а это вёрст восемь тысяч, посчитайте сами.
Восемь тысяч вёрст. Месяц дороги. да ещё Байкал посередине, через который как-то перебираются. Как именно, я толком не знал. Но узнаю.
Потом он отсчитал деньги. Не ассигнациями, золотом.
— Прогонные и подъёмные, двести пятьдесят рублей. Бумаге в Маньчжурии веры мало, золото берут везде. — Монеты он выкладывал столбиками, десятки и пятёрки, и они тихо звякали о мрамор подоконника. — Распишитесь. И в дороге за пазухой их не держите, наука простая. Кто поумнее, тот в подкладку зашивает.
Двести пятьдесят золотом. На какое-то время хватит. Это именно для Маньчжурии, в дороге буду тратить свои, бумажные.
Деньги я ссыпал в кошелек и упрятал его в карман. Двести пятьдесят оттянули полу так, что её повело набок.
Монеты были новенькие, тяжёлые, с орлом. Я перебрал их пальцем в кошеле, привыкая к весу. Бумажку сунул и забыл, а золото чувствуешь всё время, оно тянет карман и о себе напоминает. Может, оно и к лучшему. Не забудешь, не посеешь.
Кассир задвинул окошко, и решётка щёлкнула. На том казённая часть кончилась. Оставалось забрать наверху последнюю бумагу, и можно домой, собираться.
Тюк я перехватил поудобнее и пошёл к лестнице. Подниматься с этакой ношей было неудобно, но куда деваться.
* * *
Столоначальник сидел у себя один.
Он вытащил из кармана платок, обтёр лоб, потом шею под воротничком. Руки понемногу унимались. Кровь возвращалась к лицу, а вместе с ней возвращалась и способность соображать.
Через него перешагнул мальчишка без диплома, у которого по закону не было никаких прав.
Страх ушел. Поднималась злоба.
Он отпер шкаф и достал плотную папку. Формулярный список зауряд-врача Дмитриева, заведённый нынче утром, пока тощий, в три листа. Сюда полагалось вписать всё по предписанию. Это столоначальник и сделал, аккуратным почерком, ничего не упустив. Приказ есть приказ. С приказом спорить он не станет, не дурак.
Он поступит иначе.
Из нижнего ящика он вынул особый бланк. Не из тех, что лежали в общей стопке, а другой, для внутренней переписки меж канцеляриями. Бумага серовато-синяя, с водяными знаками, в левом верхнем углу тиснёный герб Общества. Такие листы ходили от стола к столу, минуя посторонний глаз, и читали их только свои.
Он обмакнул перо. В комнате было тихо, и скрип по плотной бумаге слышался отчётливо. Слова он подбирал не торопясь, будто смакуя их. Приказ он не нарушал ни единой буквой. Зачислен, направлен, всё как велено. Но можно кое-что добавить еще от себя.
МИНИСТЕРСТВО ИМПЕРАТОРСКОГО ДВОРА
Главное Управление Российского Общества Красного Креста
Канцелярия. Отдел личного состава.
Конфиденциально.
Его Высокоблагородию, Заведующему распределением медицинского персонала Общества при Маньчжурских армиях.
Милостивый государь!
Препровождая при сём формулярный список и подорожные документы подателя сего, господина Дмитриева, имею долг уведомить Ваше Высокоблагородие о нижеследующих обстоятельствах, требующих сугубого внимания при назначении означенного лица.
Господин Дмитриев зачислен в списки Общества в звании зауряд-врача по экстраординарному настоянию свыше, ввиду чего Канцелярия была лишена возможности применить к нему законные требования. Довожу до сведения Вашего, что означенный господин не имеет подтверждённого университетского ценза и не представил свидетельства об окончании курса наук.
Сверх того, при личном сношении господин Дмитриев выказал нрав крайне дерзкий, к субординации не склонный и авторитета начальствующих лиц не признающий.
Дабы избежать нежелательных инцидентов и не компрометировать репутацию Ведомства в центральных госпиталях Харбина и Мукдена перед лицом армейского командования, Канцелярия настоятельно рекомендует направить сего господина в самые отдалённые и тягостные участки театра военных действий.
С совершенным почтением и преданностью,
Столоначальник Главного Управления,
надворный советник Борщов Н. Т.
Он перечёл написанное дважды. Добавил одну запятую. Идеально. Лучше не скажешь.
Он сложил лист вдвое, потом ещё раз, и сунул в плотный казённый конверт серой бумаги, надписал адрес и ведомство.
На краю стола стоял подсвечник с огарком. Чиновник зажёг свечу, подержал над пламенем палочку сургуча и, когда тот закапал, прошёлся им по клапану конверта густой красной нашлёпкой. В сургуч, пока не застыл, он вдавил казённую печать. Оттиснулся герб с крестом. Конверт сделался неприкосновенным.
Выходило ладно. Господин Дмитриев сам, своими руками, повезёт эту бумагу через всю империю, восемь тысяч вёрст, бережно, как велено, не смея тронуть печать. Повезёт за пазухой собственный приговор и сдаст его по назначению в целости и сохранности. Лучше и не придумать.
Ждать пришлось недолго. Дмитриев вошёл, держа под мышкой тюк с
— А, господин Дмитриев. Со всем управились? И касса, и склад. Вот и прекрасно.
Он положил перед ним запечатанный конверт и придвинул двумя пальцами.
— Это ваше личное дело и сопроводительная бумага к нему. Повезёте сами. Сдадите в Харбине заведующему распределением, лично в руки, под расписку.
Палец его лёг на сургучную нашлёпку.
— Печать казённая. Вскрывать конверт в пути вы не имеете никакого права. За то спрос особый. Доставите как есть, в целости. Счастливого пути, господин Дмитриев.
* * *
Историческая справка: Бюрократический аппарат и правовые нормы Российской империи начала 20 века
Правовое государство и пределы власти высших особ
В восприятии эпохи начала 20 века часто преобладает стереотип о Российской империи как о государстве абсолютного волюнтаризма, где приказ высокопоставленного лица (вплоть до членов императорской фамилии) мог мгновенно отменить действие любых законов. В действительности государственная машина империи представляла собой предельно жесткую, формализованную бюрократическую систему. Мелкое и среднее чиновничество функционировало на основе многотомного «Свода законов Российской империи» и строгих ведомственных уставов, нарушение которых каралось независимо от титула просителя.
Ценз для назначения «зауряд-врачом»
Звание зауряд-врача не являлось произвольным или декоративным наименованием. Это был четко регламентированный статус Военного ведомства. Согласно «Своду военных постановлений», зауряд-врачами в период военных кампаний могли назначаться исключительно студенты медицинских факультетов Императорских университетов или Военно-медицинской академии, прослушавшие не менее четырех курсов. Назначение на эту должность лица без документального подтверждения соответствующего медицинского ценза могло квалифицировалось как должностное нарушение.
Государственный контроль и система «начетов»
Главной причиной бюрократического сопротивления при попытках продавить незаконное назначение был страх должностных лиц перед Государственным контролем — независимым ревизионным органом, обладавшим колоссальными полномочиями.
Статус зауряд-врача давал право на получение казенного жалованья, а также значительных командировочных и подъемных сумм при отправке на театр военных действий. Если в ходе плановой ревизии Госконтроль обнаруживал, что делопроизводитель оформил назначение в обход уставных требований, финансовая выплата признавалась незаконной. В таких случаях применялась жесткая практика «начета» — вся неправомерно выплаченная сумма (достигавшая сотен рублей) принудительно вычиталась из личного жалованья и будущей пенсии чиновника, поставившего подпись. Отказывая в незаконном назначении даже влиятельному покровителю, столоначальник в первую очередь защищал себя от финансового краха и даже от уголовного преследования.
Компромисс
Даже такие фигуры, как принц А. П. Ольденбургский (Верховный начальник санитарной и эвакуационной части, курировавший Красный Крест), чья властность и крутой нрав были хорошо известны в столице, де-юре не имели полномочий единолично отменять пункты Военного устава. Письмо или неформальное распоряжение от покровителя воспринималось бюрократией как недостаточное основание, подлежащее возврату с формулировкой «за неимением законных оснований».
Принудить чиновника к нарушению инструкций мог лишь крайний уровень непосредственного, физического или карьерного давления со стороны «высокого лица» (угроза немедленного увольнения с «волчьим билетом», отправка на фронт и т.д.), когда этот страх перевешивал страх перед возможной ревизией. Однако даже в случаях вынужденного подчинения бюрократический аппарат стремился придать нарушению какую-нибудь более-менее легальную форму.
* * *
Неисторическая справка (в виде картинки)
Глава 3
Дел оставалось на один день, и пришлось расписать его по часам. Жаль, что все бегом, но деваться некуда.
Надо попрощаться кое с кем. Ехать не хочу, лучше записки. Написал коротко Татаринову, что еду на фронт с санитарным отрядом Красного Креста, дело решилось внезапно, подробности при встрече, если она когда-нибудь будет. Добавил, что после возвращения с меня обещали снять циркуляр. Больше ничего, хватит. Перечитал — нормально. Не любовное, черт побери, послание.
Лыкову написал в том же роде, но подлиннее. Поблагодарил за участие в моих делах, сообщил про отъезд и обещание снять неблагонадежность.
Мысль о третьей записке пришла в голову неожиданно. Сперва я даже засмеялся, потом решил, что все-таки напишу. Жак! Вот уж свела судьба! Отправил его в нокаут на арене цирка под вспышки магния, но через минуту он жал мне руку и цитировал Гюго. А потом пришел ко мне в больницу и предложил приходить в его спортзал. И вот теперь, когда я перебирал в уме, с кем стоит проститься, его широченная физиономия всплыла сама собой, и, к собственному удивлению, всплыла с теплотой. Странное, конечно, дело. Написал по-французски, коротко, в зал на Стремянную. Уезжаю надолго и далеко, на войну, как приеду, может, будет больше времени, научу его бить кулаками, а он мне расскажет, как правильно использовать адские удары савате. Подписался одним именем, без фамилии и без слова «доктор». Он поймет.
Записки унес мальчишка-посыльный. Сунул ему гривенник, велел разнести по адресам и на словах ничего не передавать. Парень кивнул, зажал монету в кулаке и убежал, прыгая через лужи.
Теперь аптека и лавки. Список довольно большой, и все, к сожалению, нужное.
В магазине на углу первым делом взял часы. Карманные, на цепочке-шателене, с белым эмалевым циферблатом и отдельной секундной стрелкой в окошке внизу. Продавец удивился, что мне нужна именно секундная, а не просто хорошие часы с боем.
— Считать буду, — сказал я. — Удары.
— Какие удары, позвольте?
— Сердечные.
Он не понял, но переспрашивать не стал, только кивнул и завернул покупку. Часы на цепочке. В операционной руки заняты, поэтому часы должны висеть на виду, и ронять их в кровь не годится. Пульс под наркозом считают каждую минуту, дыхание тоже. Легко можно прозевать, как человек уходит. А под эфиром или хлороформом это происходит тихо, без крика, дыхание делается реже, реже, и все. Без секундной стрелки можно не уследить.
Стетоскоп выбирал дольше. На прилавке лежали деревянные трубочки Лаэннека, гладкие, точеные, похожие на маленькие рюмки без дна. Хорошая вещь для тихого кабинета, где приложил ухо к одному концу, другой к груди, и слушаешь сосредоточенно, в полной тишине. На войне такая трубочка может быть бесполезна. В шуме, в суматохе, когда раненых несут одного за другим и кругом стонут, нужен гибкий, с двумя ушными оливами и резиновыми трубками, чтобы прижать и отрезать себя от грохота. Я попросил именно такой. Провизор покопался в шкапу и достал лучший (по его словам), немецкой работы, с черной мембраной и тугими пружинами на дужке. Я вставил оливы в уши, приложил к собственной груди, послушал. Тоны шли отчетливо, чисто. Беру.
Иглы и шприцы взял системы «Рекорд», стеклянные цилиндры в металлической оправе, с притертым поршнем, который ходит мягко и не пропускает. Несколько штук, разного объема,
Резину брал придирчиво, перебрал чуть не весь запас. Трубки разного диаметра, жгуты, все немецкое, эластичное, дорогое. В деньгах я, слава богу, не нуждался. Дешевая казенная резина на морозе трескается и рвется в первую же неделю, а в Маньчжурии зимой, говорят, мороз лютый.
С лампой вышло сложнее, тут пришлось подумать. Электрический карманный фонарь у меня уже был, тот самый, с которым я ходил в дом и к Извекову, и к Нелидову… фонарь взломщика, короче. Светил он неплохо, достаточно ярким пятном, но батарея садилась быстро, а где в Маньчжурии добыть новую, кто знает. На операцию ночью с ним не встанешь, погаснет на середине и привет. В лавке мне показали штормовую керосиновую лампу «летучую мышь», с жестяным рефлектором и плотным стеклом, которое не задует на ветру. Надежная, простая, керосин найдется в любой дыре, даже в той, в которую еду. Взял.
А рядом на полке стояла карбидная, новинка. Внизу резервуар, вода капает на карбид кальция, идет газ, и горит он ослепительно, белым ярким светом, не то что желтый керосиновый огонек. Для ночной операции вещь незаменимая, оперировать при таком свете почти как днем. Взял и ее, и связку карбида в жестянке впридачу. Пусть будет выбор. Электрический фонарь в карман, керосиновую в запас, на всякий случай, карбидную для серьезного дела.
Набор для войны почти собран. Забавная штука — собираться. Снимает напряжение, направляет мысли в нужную сторону. Не всех, конечно, но меня — именно так.
В хирургической лавке на Литейном добрал то, чего не нашлось в аптеке. Шелк и кетгут для швов, в запаянных стеклянных трубочках, чтоб не загнили в сырости. Хирургические иглы, прямые и изогнутые, разных номеров. Корнцанг, пару кровоостанавливающих зажимов, пинцеты, ножницы с тупыми концами. Все простое, проверенное, без чего на перевязочном пункте делать нечего, а казенного либо не дадут, либо дадут такое, что плакать хочется. Приказчик хорошо упаковал, перевязал бечевкой, такое впечатление, что понял, куда я собираюсь.
Оставалось оружие. И вот тут начиналось неприятное.
Револьвер у меня был, кобра Нелидова не даст соврать. Смит-Вессон, добытый незаконным путем через Николая. Но патронов к нему всего ничего. А на войне они могут расходоваться быстро. Нужен запас, с ним как-то спокойнее. Идти в оружейную лавку и спрашивать патроны человеку, на котором висит отметка о неблагонадежности, не хочется. Зачем тебе патроны, подумают, а то и спросят. Может, у тебя и револьвер есть? Лишняя бумага в личное дело. Принц хоть и обещал снять клеймо, если вернусь живым, но все равно, лучше не создавать дополнительных проблем.
Поэтому я зашел к Николаю. Постучал, он открыл в накинутой на плечи шинели, с неизменной папиросой в зубах.
— Заходи. Чего смурной? На войну надо ехать веселым! Смерть таких не любит. Хотя и к ним приходит, да. Уж я-то знаю.
— Дело к тебе, Николай Степанович.
Объяснил без подробностей, потому что он их и так знал. Нужны, сказал, патроны к Смит-Вессону, штук тридцать, а самому соваться неудобно, сам понимаешь.
Николай выслушал, прищурился сквозь дым, кивнул, будто давно ждал этой просьбы.
— Тебе лезть нельзя, это верно. А мне просто. Отставной прапорщик патроны купит, и ни одна собака слова не скажет. Бумаги мои в порядке, рожа честная. Деньги давай. Своих у меня нету, хахаха.
— Спасибо, — ответил я.
Хотя насчет честной рожи он немного погорячился. Хитрая она, и очень.
— Да брось ты. — Он затянулся, выпустил дым в сторону. — Правильно делаешь, что берешь с собой. Очень правильно.
— Думаешь?
— Не думаю, а знаю. Дорога-то какая, ты прикинь. Через всю империю, месяц пути, а то и больше. Народ в поезде поедет всякий. И шулера, что тебя за ночь оберут до исподнего и улыбаться будут, и воры, и просто лихие людишки, которым война как мать родна, потому что под шумок все можно, концов не сыщешь. А чем дальше на восток, тем хуже. Под самым Харбином хунхузы чувствуют себя, как дома. Да они там и есть у себя дома! Слыхал про хунхузов?
— Слыхал кое-что.
— Бандиты китайские. Шайками ходят, иногда по сотне и больше. Хуже японца, ей-богу. Япошка хоть по правилам воюет, в плен берет, раненого не добивает, хотя и там бывает всякое. А этим правил нету никаких. Налетят на разъезд или на обоз, и поминай как звали. — Николай выпустил дым в потолок и помолчал. — Так что бери, бери. И поближе держи, не в чемодан суй на дно, а к телу, в карман. Чтоб в любую секунду рука легла.
— Учту.
— То-то. — Он снова помолчал, потом сказал, глядя в сторону. — Жаль, что уезжаешь. Привык я к тебе. Сосед попался не из болтливых, нынче редкость.
Это от Николая, который сам болтал за десятерых и сплетни разносил по дому быстрее почты, прозвучало почти трогательно.
Скоро он принес обещанное. Вошел, прикрыл за собой дверь, высыпал на стол из бумажного кулька патроны. Желтые гильзы раскатились по сукну, блеснули в свете лампы.
— Тридцать. Считай.
Считать я не стал. Сколько есть, все мои. Сгреб ладонью в коробку.
— Верю.
Остаток вечера ушел на сборы. Форма, прочая медицина. Дыхательная трубка, резиновый мешок, тренажер. Нужен ли он на фронте? Черт его знает. Но, в принципе, отчитаться, что пригодился, можно. И даже нужно. Был на войне, испытывался там. Значит, все хорошо, по мнению чиновника. Уложил все очень осторожно.
Ну и, разумеется, активированный уголь и зеленку. У меня этого довольно большой запас. Удастся ли там его восполнить — кто знает. Зависит от того, где буду находиться. Активированный уголь при отравлениях средство незаменимое, а оно и в дороге отравиться можно чем угодно.
Дольше всего возился с пенициллином. Высушенные культуры я хранил двумя способами, чтоб совсем надежно. Пробирки с прокаленным песком, в который вмешаны споры, плотно закупоренные и залитые сверху свечным воском, чтоб ни капли сырости. И полоски фильтровальной бумаги, пропитанные бульоном со спорами, высушенные на тарелке и упрятанные в конверт. Часть забрал с собой,
Потом начал подшивать свою форму (благо, умею). Закончил к полуночи. Сел на кровать, обвел глазами комнату. Письмо Анны лежало в ящике стола. Пусть лежит. Вернусь, достану и еще раз посмотрю на него. Или не посмотрю. Или не вернусь, и тогда все уже совсем просто.
Лег. Уснул быстро, без снов. Даже удивился сам себе.
Утром простился с Николаем еще раз. Он вышел на площадку в той же шинели, протянул руку, пожал крепко, от души. Похоже, совсем зауважал из-за моего отправления на фронт.
— Ну, бывай. Не лезь там, куда не просят.
— Постараюсь.
— Знаю я твое «постараюсь». — Он криво усмехнулся. — Вернешься, расскажешь, как там и что. Я буду тут. Меня туда не возьмут. А так бы конечно…
Аграфену застал внизу. Она распекала истопника за сырые дрова. Увидела меня с саквояжем, истопника отпустила взмахом руки, повернулась ко мне.
— Уезжаете все-таки.
— Уезжаю, Аграфена Тихоновна.
— Квартиру за вами держу. — сказала она.
— Благодарю вас, — ответил я и подумал — еще б ты не держала, деньги я заплатил, как за проживание.
— Сочтемся после. — Она оглядела меня с ног до головы. — Берегите себя там. Вы человек хороший и нужный, я таких за всю жизнь по пальцам пересчитаю. Руки мои помните? Никто помочь не мог, а вы за неделю.
Большего от нее ждать не приходилось, и этого было довольно. Я поклонился и вышел на улицу.
С прочими соседями прощаться не пошел. Купец Смородин с женой Варварой, чиновник Крестов, вдова Ольга и другие, я и здоровался-то с ними чуть ли не через раз, кивком. Незачем разводить церемонии.
На Николаевском вокзале с раннего утра творилось столпотворение. Народу набилось столько, что носильщики с тележками проталкивались боком и переругивались, расталкивая публику локтями. Под закопченными сводами стоял несмолкаемый гул, перекрытый время от времени паровозным свистком и лязгом сцепок. Пахло дымом. Я пробрался через толпу к платформе, отыскал свой поезд по номеру и сперва просто стоял, разглядывая его.
Поезд был длинный, в полтора десятка вагонов, и составлен из чего попало. Эдакий поезд — франкенштейн. В середине виднелись теплушки, товарные вагоны под солдат, с раздвижными дверями. Они были открыты настежь, из них валил махорочный дым, свешивались ноги в сапогах, слышались какие-то песни на разные лады. Еще были вагоны зеленые, третьего класса, уже забитые бородатыми мужиками, бабами с узлами и корзинами, чьими-то ревущими детьми. В конце тянулись хозяйственные платформы под брезентом, увязанные веревками, ящики, бочки, тюки прессованного сена. В самый хвост загоняли лошадей. Их вели по дощатым настилам в особые вагоны с зарешеченными окошками, кони упирались всеми четырьмя копытами, храпели, прядали ушами, косили налитыми глазами. Конюхи орали, тянули за поводья, кто-то сзади подталкивал. Одна гнедая кобыла встала намертво у самого входа, и вокруг нее уже собралась небольшая толпа советчиков, каждый знал, как надо, но толку особого не было.
По платформе текла толпа провожающих. Бабы голосили, цепляясь за солдатские рукава, кто-то совал в теплушку узелок, кто-то торопливо крестил вслед. Прошли две сестры милосердия в серых платьях и белых косынках с красным крестом, деловитые, с одинаковыми саквояжами, и я подумал, что, может, с ними и придется работать там, на той стороне. Офицер в новенькой шинели стоял у синего вагона, прощался с красивой дамой под вуалью. Держал ее за обе руки и говорил что-то вполголоса, она кивала, но глаза у нее были заплаканные. Поодаль денщик нервно караулил груду чемоданов и со злобой поглядывал на часы.
А ближе к голове стояли вагоны поприличнее. Синий, первого класса, для важных господ, с белыми занавесочками на окнах. И два желто-коричневых, второго.
Мне был нужен второй из них, второй вагон второго класса, так значилось в штампе на литере. Желтоватый кузов с темной коричневой полосой понизу, высокие окна с откидными форточками наверху, медные поручни у входа, начищенные до блеска проводницкой тряпкой. На крыше торчали жестяные вентиляторные грибки. Рядком, как шляпки. У подножки стоял проводник в форменной тужурке с бляхой на груди, проверял документы у входящих. Неспешно, с большим уважением к себе и своему труду.
Я подал ему литерное свидетельство и приказ о назначении. Проводник прочел не торопясь, скользнул взглядом по мне. А потом почему-то засуетился, отвел взгляд.
— Красный Крест?
— Врач. На фронт.
— Доброе дело, доброе. — Он вернул бумаги и как-то странно, будто с испугом, закивал. — Раненых-то с той стороны везут и везут, конца не видать, что ни день, то санитарный с Дальнего. Купе по штампу, третье от входа. Проходите, устраивайтесь, путь неблизкий.
Внутри вагон, к моему удивлению, оказался очень опрятный, чистенький. Узкий коридор, окна прикрыты занавесками с фирменной монограммой дороги, под ногами ковровая дорожка, потертая до основы, но выметенная. Двери купе из лакированного дерева, с латунными номерками. Похоже, мыли перед рейсом. По коридору сновали пассажиры, заталкивали чемоданы, переговаривались, кто-то требовал у проводника чаю, хотя проводник был на улице.
Я протиснулся по коридору, задевая чужие локти.
В одном купе уже резались в карты офицеры, на столе лежали монеты. В другом — три молоденькие сестры милосердия. Еще в одной седой мужчина в мундире молча и мрачно курил в окно, не обращая внимания на суету.
В четвертом семейство раскладывало на столике еду. Каждый устраивался, как умел. Кому здесь жить неделю, а кому ехать до конца. Кому как повезло в жизни.
Третье купе. Я взялся за ручку и отодвинул дверь.
Купе было на четверых, два дивана друг против друга, обитые красным плюшем, складной столик у окна, зеркало в простенке. И все это пространство, рассчитанное на четверых пассажиров, занимал собой один-единственный человек.
Толстый господин в шелковом стеганом халате поверх рубашки развалился на нижнем диване, закинув ногу на ногу. Перед ним на столике стояла наполовину пустая бутылка коньяка и пузатая рюмка. Чемоданы, баулы, картонные коробки и какая-то корзина с провизией были расставлены по обоим диванам, на столике и на верхних полках так плотно, что свободного места не оставалось вовсе, ни для меня, ни для кого. Лицо у господина было сытое, гладкое, красное, с маленькими быстрыми глазками и капельками пота на лбу, несмотря на утреннюю прохладу. Подрядчик, сразу видать. Из тех, что наживаются на казенных поставках, гонят на фронт гнилое сукно и тухлую
Он поднял на меня глаза, неспешно отпил из рюмки, поцокал языком и поставил рюмку обратно на стол.
— Вам что угодно, милейший?
— Третье купе. — Я показал ему литеру со штампом. — У меня сюда место.
Господин усмехнулся, колыхнувшись всем телом.
— Позвольте, сударь. Это купе выкуплено мной целиком. Все четыре места, до самого Иркутска. Здесь никого не будет, кроме меня. Выходите и закройте дверь.
* * *
Одно из самых поразительных и парадоксальных явлений Русско-японской войны 1904–1905 годов заключается в том, что две могущественные империи вели полномасштабную индустриальную бойню почти исключительно на суверенной территории третьего государства — Империи Цин (Китая), а также частично в Корее.
Для истории войн это был беспрецедентный случай, который во многом определил логистику, дипломатию и тяжелейший моральный фон этой кампании.
Юридический и геополитический парадокс
Официально Китай (Империя Цин) объявил о своем строгом нейтралитете в конфликте между Петербургом и Токио. Однако Пекин был настолько слаб политически и военно, что не мог защитить собственные границы.
Русские и японские армии маневрировали, рыли окопы, строили редуты и стирали с лица земли целые китайские деревни, абсолютно игнорируя тот факт, что находятся в гостях. Маньчжурия превратилась в гигантский, искусственно изолированный «колизей», куда две державы ввели миллионные армии для выяснения отношений.
Почему именно Маньчжурия?
Корнем конфликта стали зоны влияния. Россия арендовала у Китая Ляодунский полуостров (с Порт-Артуром) и построила через китайскую территорию Китайско-Восточную железную дорогу (КВЖД) — становой хребет русского присутствия в регионе. Японцы же рассматривали Корею и Маньчжурию как свою естественную зону экспансии и буфер безопасности.
Ни один русский снаряд не упал на территорию Японских островов, и ни один японский солдат (до захвата Сахалина в самом конце войны) не ступил на исконно русскую землю. Вся кровь лилась в чужих сопках и на чужих полях гаоляна.
Своеобразие театра военных действий
Ведение войны в Маньчжурии создавало уникальную, чужеродную атмосферу, которая ломала привычные военные шаблоны:
Чужой быт и природа:Армиям приходилось выживать в экстремальном климате. Летом — удушающая жара, муссонные ливни, тропические болезни и непролазная грязь, в которой тонули артиллерийские упряжки. Зимой — ледяные штормовые ветра и промерзшая земля. Жили солдаты и располагались лазареты в китайских глинобитных фанзах, которые приходилось с боем отбирать у местных жителей. Даже в Петербурге климат будет получше!
Фактор хунхузов:Война шла посреди густонаселенной страны. Местное китайское население страдало от реквизиций, насилия и разрушений. Из-за этого расцвело массовое бандитское движение — хунхузы. Японская разведка активно скупала услуги этих банд, щедро снабжая их оружием и золотом, чтобы те нападали на русские обозы, перерезали телеграфные провода и убивали отставших солдат или одиноких санитаров.
Валютный хаос:Как следствие нахождения на чужой территории, классическая военная экономика давала сбои. Местные крестьяне отказывались принимать кредитные билеты Российской империи, требуя за провиант, скот и фураж исключительно серебро или золото.
Морально-психологический слом
Именно территориальный фактор стал одной из главных причин падения морального духа русской армии.
Русский солдат, традиционно стойкий в обороне своей родины, банально не понимал, за что он воюет. Мотивация защищать «царя и Отечество» разбивалась о суровую реальность: отечество находилось за восемь тысяч верст отсюда. Умирать от японской пули или холеры ради амбиций лесопромышленников на реке Ялу, ради чужой земли с непонятными желтолицыми крестьянами и полями чужой жуткой кукурузы — эта мысль подтачивала армию изнутри не меньше, чем снарядный голод и ошибки генералов.
* * *
Глава 4
Я остался стоять в дверях.
— Тут вышло недоразумение. У меня на это место литера. Второй вагон, третье купе, по штампу. — Я снова показал ему бумагу, повернув так, чтобы были видны орёл и казённая печать. — Документ военный. Место закреплено за мной.
Господин на бумагу даже не взглянул. Он отпил из рюмки, причмокнул, поставил её обратно и вытер губы тыльной стороной ладони.
— Голубчик, мне совершенно всё равно, что у вас там за бумажка. Хоть от самого государя императора. Купе выкуплено мной. Все четыре места, до Иркутска, за наличные, в кассе. Как порядочный человек заплатил. Так что прячьте свою литеру и ступайте искать себе угол в другом месте. Тут занято.
Ну вот. С утра пораньше. Только этого и не хватало.
— С кем, так сказать, имею честь? — спросил я.
— Брюханов. Аникей Власович. — Он произнёс фамилию так, будто она сама по себе всё объясняла. — Подрядчик. По линии Министерства путей сообщения человек не последний, чтоб вы знали. Так что вы тут со своим Красным Крестом не очень-то.
Он смерил меня взглядом сверху донизу. Видно было, как он быстро прикинул, что я за птица, и успокоился.
— Эти билеты, — продолжал он уже мягче, тоном человека, объясняющего ребёнку очевидное, — мне доставали через большое лицо. Сам Брянчанинов хлопотал, начальник Управления казённых железных дорог, тайный советник. Слыхали? Вот то-то. А вы мне суёте свою литеру. Идите, идите, любезный. Не порте мне утро.
Лицо у Брюханова было багровое, гладкое, шея в три складки заваливалась на воротник. Сердце такому не служит и до пятидесяти, подумал я машинально. Апоплексический склад, одышка при малейшем движении, а он коньяк с утра в духоте. Хотя мне-то что за дело до его сердца.
— Литеру мне выписало Военное ведомство, — сказал я. — По государственной квоте. И на этот вагон, и на это самое купе. Так что мы с вами оба правы и оба сидим в третьем купе. Любопытно, как это вышло.
— А никак это не вышло! — Он начал наливаться краснотой пуще прежнего. — Тут моё! Я плачу, я и решаю. Проводник! Эй, проводник!
Звать проводника я собирался и сам, так что только посторонился, пропуская его в дверях.
Проводник явился быстро, будто стоял за углом и ждал. Тот самый, с бляхой, что проверял у входа документы и отчего-то засуетился, увидев мой Красный Крест. Теперь он встал между нами в коридоре, переводя глаза с меня на Брюханова и обратно, и по лицу его было видно, что разговор ему заранее неприятен.
— Голубчик, — Брюханов даже не повернулся к нему толком, говорил в потолок, — объясни вот этому господину, что купе моё. Все четыре
Проводник кашлянул в кулак.
— Так точно, билеты ихние в порядке, четыре места, я давеча сам смотрел. — Он повернулся ко мне, и в глазах мелькнуло что-то заискивающее. — А вы, господин доктор, не извольте беспокоиться. Мы вам местечко подыщем. Где-нибудь. Вагон большой, найдём.
Где-нибудь. Хорошее слово.
Я посмотрел на него внимательнее. Гладко выбрит, тужурка отглажена, а пальцы беспокойные, мнут край форменного передника. И в купе к Брюханову он не глядит, отводит взгляд, будто там что неприличное. Дали ему. Как пить дать, дали. Сунул ему подрядчик трёшку, а то и красненькую, чтоб никого в купе не пускал, вот он и пляшет.
— Любезный, — сказал я негромко, — а как же литера? У меня на руках предписание и казённое свидетельство на это место. Куда мне с ним прикажете?
Проводник развёл руками и заговорил. Быстро так, скороговоркой, как человек, который рассказывает нечто подобное не в первый раз.
— Дак ведь, господин доктор, случается такое, чего греха таить. Их степенство билеты брали в городской кассе, за наличный расчёт, всё чин по чину, право имеют. А ваше место бронировал не то Красный Крест, не то военные, по своей квоте, по литере значит. А поезд-то у нас экстренный, эшелонный, формировали в спешке. Списки шли отдельно: одни из министерства по телеграфу, другие от военных по телеграфу же. Вот они и налезли друг на дружку. В посадочную ведомость, что мне перед отправлением выдали, попало и то и другое разом. И коммерческие места, и литерный пассажир. На одно купе. Бывает, не вы первый.
— Складно объясняете.
— А чего тут складывать, само так вышло. — Он понизил голос. — Вы не серчайте, господин доктор, я-то при чём. Найду вам место, ей-богу найду. Тут есть пустые, не всё купе разобрали.
— Пустые, говорите. — Я кивнул на дверь, за которой Брюханов уже снова взялся за рюмку. — А когда я в это ваше пустое место сяду, и тронемся, и на первой же станции в купе войдёт новый господин, и у него в руке будет билет ровно на тот диван, где я устроюсь? Что тогда? Мне опять собирать саквояж и идти искать следующую дырку? И так до самого фронта, из купе в купе?
Проводник заморгал.
— Зачем же до фронта. Нет, что вы. Есть места, что до конца пустые стоят, никто не сел. Немного, врать не стану, но есть. Посажу вас раз и навсегда, не извольте сомневаться.
— Раз и навсегда, — повторил я. — Утешили.
Он закивал, обрадовался, что я будто бы соглашаюсь. А я стоял и думал.
Причем думал я простую вещь. Можно войти, взять эти корзинки, картонки, баулы, и выставить всё в коридор. Силой. Места освободятся, я сяду, и пусть Брюханов зовёт хоть городового, хоть Брянчанинова своего. Литера на моей стороне. Вот только драка в вагоне перед самой отправкой не нужна. Врач Красного Креста выкидывает чужие чемоданы — это скандал.
Не. Надо по-другому.
— Вот что, — сказал я проводнику. — Места по чужим купе я искать не пойду. У меня казённая бумага на этот диван, и сидеть я буду здесь. А раз вы сами разобрать дело не можете, ступайте за начальником поезда. Пускай он смотрит обе ведомости и решает, кто прав. Это его забота, не моя.
Лицо у проводника вытянулось.
— За начальником эшелона? Помилуйте, господин доктор, да зачем же его тревожить из-за такой малости. У него хлопот полон рот, поезд воинский, ему не до купе. Давайте я лучше тихо всё улажу…
— Тихо вы уже уладили. Идите за начальником.
— Не пойду я, — почти жалобно сказал он. — Он меня же и взгреет, что не справился. Сами понимаете.
Я поставил вещи на пол, в коридоре, у стенки, чтоб руки были свободны. Сделал это не торопясь, чтоб он видел.
— Тогда так. Или вы сейчас приведёте сюда начальника поезда, или я освобождаю это купе сам. Своими руками. Выставлю всё барахло господина подрядчика на платформу и сяду на место, которое за мной записано. Если спокойно не выходит, значит, будет иначе. Выбирайте, любезный, что вам больше по душе.
Проводник посмотрел на меня, на мои руки, как-то виновато посмотрел на Брюханова и все-таки решился.
— Я мигом, — буркнул он и почти побежал по коридору.
Из купе высунулась багровая физиономия Брюханова.
— Чего это он? Куда побежал?
— За начальником поезда, — сказал я. — Сейчас разберёмся, чьё купе.
Подрядчик хмыкнул. Никакой тревоги. Абсолютная самоуверенность.
— Зовите хоть начальника, хоть губернатора. Билеты у меня. Деньги плачены. — И он потянулся опять к своему коньяку.
Ждать пришлось недолго. По коридору, тесня встречных пассажиров, шёл человек в военной шинели, и проводник семенил за ним, что-то говоря в спину. Начальник эшелона оказался немолод, лет шестидесяти, седой, с серым усталым лицом и глазами, которые видели столько всего, что удивить его уже ничем нельзя было. Шёл он не спеша, спокойно. Было ясно, что в этом поезде он и есть власть.
— Суворин, начальник эшелона, — сказал он, остановившись. Голос сухой, будто безразличный. — В чём дело?
— Спор о месте, господин подполковник.
Я подал ему литеру и предписание.
— Я зауряд-врач Красного Креста, направлен на Дальний Восток. По свидетельству моё место в этом купе. А оно занято.
Суворин взял бумаги, не торопясь прочёл.
Потом сунул их мне обратно и вошел в купе.
Брюханов сидел, как сидел, нога на ногу, рюмка в руке. На вошедшего поглядел снисходительно.
— Это вы тут начальник? Очень кстати. Объясните вашему доктору, что купе моё, и пусть оставит меня в покое.
— Билеты, — сказал Суворин.
Брюханов не торопясь полез во внутренний карман халата, достал бумажник, а из бумажника четыре билета, и веером, как карты, выложил на столик.
— Извольте. Четыре места, второй вагон, третье купе, до Иркутска. Касса Николаевского вокзала, всё уплачено. А доставал мне их, чтоб вы знали, лично тайный советник Брянчанинов, начальник Управления казённых дорог. По его личной протекции. Так что я отсюда никуда не двинусь, и не уговаривайте.
Суворин взял билеты, глянул, положил обратно. Лицо у него не дрогнуло.
— Билеты в порядке, — сказал он. — И литера в порядке. На одно купе. Двойной счёт. — Он помолчал. — Литера казённая, по воинской квоте, имеет преимущество перед коммерческой
— Это с какой же стати? — Брюханов отставил рюмку. Багровость на лице у него пошла пятнами. — Я платил! Я через Брянчанинова! Да вы знаете, кто за меня словечко замолвит? Вас же со службы погонят, подполковник, за такое самоуправство! Никуда я не уйду, и вещи свои не трону. Хоть весь ваш Красный Крест сюда зовите.
Суворин слушал, глядя куда-то поверх его головы, в окно. Дослушал.
— Это ваше последнее слово?
— Последнее! — Брюханов хлопнул ладонью по столику так, что рюмка подпрыгнула. — Самое что ни на есть последнее!
— Хорошо.
Суворин чуть повернул голову в коридор и сказал, не повышая голоса:
— Конвойную команду сюда.
Проводник метнулся выполнять. Брюханов хохотнул, но как-то уже неуверенно.
Солдаты пришли быстро. Двое, в шинелях. Лица — будто пришли за развлечением. Долго скучали, и тут веселье. Молодые, плечистые. Двое из ларца. Встали в коридоре, глядя на подполковника.
Суворин брезгливо повёл подбородком в сторону купе.
— Эти баулы — на платформу. Всё, что тут навалено. А самого господина препроводить к дежурному жандарму. Оформить протокол: препятствовал следованию медицинского чина к театру военных действий. Пусть остается в Петербурге, коли ему тут не нравится.
— Слушаюсь, — весело сказал один из солдат.
Дальше было, как в кино. Первым из купе вылетела корзина с провизией. За корзиной полетел баул, потом картонки, потом второй баул, тяжёлый. Брюханов вскочил, схватил одного за рукав, заорал про Брянчанинова, про жалобу, про то, что всех под суд, но его попросту отодвинули плечом, как мешок, и он сел обратно на диван, хватая ртом воздух. Потом вещи из коридора вынесли уже на перрон.
— А ну встал, — сказал солдат без всякого уважения. — Пошёл к жандарму. Велено.
И господина подрядчика, в шёлковом халате нараспашку, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, повели по коридору к выходу, подхватив с двух сторон под локти, так что ноги его едва доставали до ковровой дорожки.
Начальник поглядел на меня.
— Поедете, получается, пока один, — сказал он. — Второго в купе не будет до Иркутска. А там как ляжет. Может, кого подсадим, может, и нет.
Я пожал плечами. Один так один.
Он коснулся фуражки и пошел дальше по коридору, придерживаясь за поручни.
Скоро где-то впереди ударил колокол, потом второй. Состав дрогнул, лязгнул всеми сцепками сразу и медленно потянул себя прочь от перрона. Фонари за окном поплыли назад, сначала лениво, потом быстрее. Платформа кончилась. Пошли пакгаузы, потом пустыри, потом ничего.
Один. Ну и слава богу. Не делить шесть аршин на двоих, не слушать всю дорогу чужой храп. Кто-то ехал бы и радовался компании, но я наоборот. То, что не с кем поговорить имеет свои плюсы.
Купе, на мой взгляд, отличное. Бархатный диван, начищенная медь, лампа под зеленым колпаком. Я снял шинель, повесил на крючок, сел. Поезд набирал ход, на стыках начало постукивать, мерно и убаюкивающе. Будущая война отодвинулась куда-то далеко-далеко, стала нереальной.
Но сидеть постоянно в купе все-таки скучно. Я вышел в коридор, размять ноги.
Из соседнего купе несло табаком, коньяком и азартом. Дверь была отодвинута, и оттуда на меня уставились сразу четверо. Офицеры.
— Доктор! — окликнул один, помоложе, с румяным лицом и горящими глазами. — Идите к нам! У нас как раз четвертый то выходит, то входит, никак не соберемся в полный преферанс. Будете пятым на подхвате?
— Благодарю, — сказал я. — Но я в карты не играю. Посидеть — посижу, если не помешаю.
— Помешать тут можно только трезвостью, — буркнул другой, постарше, темнолицый, с тяжелыми мешками под глазами. На столе перед ним находилась наполовину опустевшая бутылка, и компания явно не собиралась останавливаться на половине.
— Садитесь, доктор. В ногах правды нет, в картах тоже, но хоть сидя.
Я сел на диван. Меня оглядели четыре пары глаз. Кто с любопытством, кто почти с безразличием.
Познакомились. Румяный мальчишка оказался не много, ни мало, целым князем Оболенским, Михаилом Юрьевичем, подпоручиком. Из юнкерского, выпущенным досрочно, по военному времени. Вез с собой фамильную саблю. Зачем — непонятно. Темнолицый с бутылкой был капитан Зуров, Павел Игнатьевич. Рядом сидел тяжелый, кряжистый штабс-капитан Горшков, Степан Трофимович, с лицом человека, которого жизнь давно отучила удивляться. Четвертый, сухощавый и насмешливый, отрекомендовался Смирновым, Виктором Павловичем, штабс-капитаном инженерных войск. Сапер, путеец.
— За кого пьем, господа? — спросил Зуров, разливая. Доктору не предлагаю, доктор на службе. Если кто-то из нас разобьет лоб о полку, ему придется его мазать йодом. А мы на службе со вчерашнего дня и уже почти в отставке.
— Не каркайте, Павел Игнатьевич, — откликнулся Смирнов, тасуя колоду. — Доедем, повоюем, вернемся с крестами.
— Кто-то однозначно вернется, — мрачно сказал Зуров и выпил.
Оболенский этого как будто не услышал. Похоже, он продолжил прерванный разговор.
— Нет, я не согласен. Японец в штыковую не ходит совсем, боится. Если местность позволяет близко подойти, то один наш удар, дружный, в штыки, и побежит. Дед мой под Плевной…
— Под Плевной, князь, тоже сначала ходили в штыки, — перебил Горшков, не поднимая глаз от карт. — Густо ходили. А потом их там, под этой Плевной, очень густо и положили. Турок в окопе сидит, ему хорошо. А ты на него грудью.
— Так то турок, а то японец.
— А пуля, ваше сиятельство, она не разбирает, кто ее отправил навстречу чьей-то голове, — иронично сказал Смирнов. Особенно иронично у него вышло «ваше сиятельство». — Вы про пулемет слыхали? Такая машинка. Злобная очень. Кладет роту за минуту. Ровненько так кладет, как косой.
— Прямо в линию, — добавил Горшков. — Жуткое дело.
Оболенский криво улыбнулся.
— Рота за минуту… не верю.
Никто ему не ответил. Зуров разлил по новой. Смирнов сдал. Я смотрел, как они берут карты, и думал, что мальчишку этого жалко уже сейчас, заранее, авансом. Везет фамильную саблю. На пулеметы. Господи.
Разговор пошел дальше вполголоса. Говорили о дороге. О том, что забиты все станции, что снаряды стоят на запасных путях по неделе, а гонят почему-то сено и овес. О том, что Транссиб одноколейный почти весь, и встречный эшелон надо пережидать на разъезде по часу.
— Вся беда наша в одной колее, — сказал Смирнов. — Я в этой части все-таки
— А еще хунхузы, — вставил Горшков. — Слыхали? Под Мукденом уже по поездам постреливать начали. Налетят, пальнут с насыпи и в сопки. Шпалы разбирают. Хорошо хоть минировать не начали. Конвой теперь сажают чуть не на каждый эшелон.
— За что они нас? — удивился Оболенский. — Мы же с китайцами дружим.
— А им все равно, ваше сиятельство, кого грабить, — сказал Зуров. — Что нас, что японцев. У них своя война, без царя и без микадо. Веселый народ. Хотя японцы их используют. Дают деньги за нападения на нас, снабжают оружием.
Оболенский хотел еще что-то спросить, но Зуров вдруг бросил карты на столик рубашкой вверх.
— Знаете, что я вам скажу, господа? Эту войну мы почти проиграли. Тут, на этих рельсах. До первого выстрела. Нет дороги — нет победы. Все остальное так, для истории, чтобы было о чем в газетах писать. А вы, князь, саблю свою берегите. Хорошая вещь. Внукам останется.
Стало тихо. Горшков засопел, собрал колоду. Смирнов закурил новую папиросу от старой. Я понял, что мне тут больше делать нечего.
— Благодарю за общество, господа, — сказал я и поднялся. — Пойду к себе.
— Идите, доктор, идите, — кивнул Зуров. — Вам еще нас всех штопать. Берегите силы.
Я вышел в коридор и увидел через открытую дверь, что в следующем купе на диване лежит девушка. Медсестра Красного креста, как я понял, хотя она сейчас была, понятное дело, безо всяких повязок. Полчаса назад я видел ее румяной.
Но сейчас от румянца ничего не осталось. Лицо стало цвета старой штукатурки, губы тронуло синевой. Она хватала ртом воздух частыми мелкими глотками и прижимала обе руки к груди, повыше сердца. Над ней уже металась старшая сестра и совала ей под нос флакон.
— Вера! Возьмите себя в руки! Дорожные нервы, ну что вы, право! Дышите, дышите нашатырем! Копейкина, да помогите же расстегнуть ворот, у нее истерический припадок!
Вторая сестра, та самая Копейкина, бестолково расстегивала крючки на воротнике. Толку от этого будет немного.
Я шагнул вперед и грубовато оттеснил старшую плечом.
— Уберите нашатырь, — сказал я. — Слизистую сожжете, и только. Дайте руку.
Запястье у девушки было тонкое и холодное. Я нашел лучевую артерию, прижал. Считать удары не имело смысла. Под кожей дрожала натянутая струна, без пауз, без промежутков, сплошная мелкая трель. Сто восемьдесят в минуту, а может, и под двести. Сердце сорвалось с ритма и теперь колотилось вхолостую, гоняло само себя, не успевая наполниться кровью между ударами. Оттого и синие губы, и нехватка воздуха.
— Доктор, какое запястье, у нее же истерика! — возмутилась старшая, оскорбленная тем, что ее отодвинули.
— У девочки пароксизмальная тахикардия, — сказал я, не отпуская руку. — Сердце частит. Это не нервы.
Я заглянул ей в лицо. Глаза у Веры были круглые, полные настоящего ужаса. Так смотрят, когда уже не до приличий, когда страшно по-настоящему.
— Смотри на меня, — сказал я ей, негромко. — Не бойся. Сейчас починим.
Лекарства у меня под рукой не было. Да они тут и ни к чему. Тут нужна не аптека, а рефлекс. Блуждающий нерв. Надавить на него как следует, и он осадит сердце, как кучер осаживает понесшую лошадь.
Способов несколько. На сонную артерию я давить не рискнул, дело тонкое, перестараешься и наделаешь беды. Глаза тоже трогать не стал. Оставалось третье. Поднять давление в груди.
Я помчался в свое купе и достал из футляра новенький десятикубовый шприц, стеклянный цилиндр в металлической оправе, с тугим, плотно притертым поршнем. Иглу надевать, понятно, не стал.
Старшая сестра, увидев это, всплеснула руками.
— Что вы делаете? У вас же там ничего не налито! Вы что же, пустым шприцем колоть собрались? И как, без иглы⁈
Отвечать я не стал. Как-то некогда.
— Вера. Слушай меня внимательно. Бери носик шприца в рот. Вот так. Обхвати губами плотно, чтобы воздух не уходил. И дуй туда. Изо всех сил дуй, будто хочешь поршень вытолкнуть. Он тугой, не поддастся, но ты дуй, дуй и не отпускай.
Она замотала головой. Ей и воздуха-то не хватало, какое там дуть.
— Дуй! — рявкнул я. — Живот напряги! Дуй и держи!
Она обхватила посиневшими губами металлическую канюлю. Щеки надулись. Она напряглась, попыталась выдохнуть в запертый объем. Поршень, само собой, не сдвинулся ни на волос. Ему и не нужно было сдвигаться. Нужно, чтобы она напряглась.
— Сильнее. Еще. Держи.
Краем глаза я видел, как старшая сестра пошла красными пятнами от возмущения. Ну да пожалуйста. Сейчас не до этого. Я начал считать про себя. Десять. Двенадцать. Пятнадцать. Лицо у девушки налилось кровью, на шее вздулись вены. Внутри грудной клетки сейчас вздыбилось давление, легкие, сосуды, все стиснуло разом. И где-то там блуждающий нерв получил наконец свой механический пинок и понес команду к сердцу.
Я держал пальцы на пульсе и ждал. Ну. Ну же. Давай.
Дрожащая струна под пальцами вдруг оборвалась. Раз. Сердце словно споткнулось, замерло на долю секунды, провалилось в пустоту. Два. И ударило в подушечки пальцев сильным, тяжелым, отдельным толчком. Потом еще. И еще. Размеренно. Семьдесят с небольшим в минуту. Стало быть, синусовый. Поймали.
— Все, — сказал я и забрал шприц.
Вера со свистом выдохнула, откинула голову и закрыла глаза. Краска возвращалась к лицу прямо на глазах, синева с губ сходила. Дышать она стала глубоко и спокойно.
— Господи, — прошептала она и прижала ладонь к груди. — Остановилось. То есть нет, бьется. Бьется нормально. Как вы это? Чем?
— Уличная магия, — буркнул я и спрятал шприц обратно в коробку. — Посидите минуту, потом выпейте воды, желательно холодной. И поменьше крепкого чаю на станциях. Кофею тоже поменьше. Оно вам ни к чему.
Я поднялся. Старшая сестра глядела на меня так, будто я на ее глазах вынул из рукава живого голубя.
— Доктор, но как же, — выговорила она. — Что это за фокусы?
— Физиология, сударыня, — сказал я и слегка поклонился. — Давление в груди давит на нерв, нерв осаживает сердце. Никаких фокусов. Запишите себе в книжечку на всякий случай. Вдруг меня в нужную минуту рядом
И, оставив их переваривать увиденное, я решил вернуться в свое купе, однако в дверях столкнулся с седовласым мужчиной в мундире надворного советника. Смотрел он на меня как-то очень нехорошо.
* * *
Глава 5
Седой господин лет шестидесяти стоял в коридоре, чуть отступив к окну, и пропускал меня с таким видом, будто оказывал услугу. Сюртук сидел на нем безукоризненно, как на манекене. Лицо сухое, желтоватое, с глубокими складками возле рта.
— Карл Густавович фон Зигель, — сказал он. — Доктор медицины.
— Вадим Александрович Дмитриев, — ответил я. — Зауряд-врач.
На слове «зауряд» бровь у него чуть приподнялась. Он оглядел меня сверху донизу.
— Зайдите ко мне на минуту, господин Дмитриев. Купе рядом. Есть разговор.
Отказаться повода не было, да и любопытно. Я вошел следом.
В купе он был один. На столике лежала какая-то немецкая книга. Рядом дорожный несессер из темной кожи, раскрытый, с рядком склянок в гнездах. Пенсне в футляре. Он сел, указал мне на диван напротив и сложил руки на коленях, как складывают их перед тем, как читать нотацию.
— Я наблюдал вашу работу. Из коридора, через открытую дверь. Не успел вмешаться, иначе вмешался бы непременно. — Он помолчал. — Вы понимаете, что вы сейчас сделали с этой барышней?
— Восстановил ей сердечный ритм, только и всего.
— Вы заставили больную с сердечным припадком напрягаться до посинения.
Голос у него был сухой, как и он сам, и крайне неприятный. Как ворона каркает, честное слово.
Похоже, меня собрались учить. Почему-то (и совершенно ни к месту) вспомнилась студенческая фраза «не учите меня жить, помогите материально». Но мне и материально помогать не надо.
— Блуждающий нерв, вагус, проба с задержкой и натугой. Я узнал прием, не считайте меня невеждой. Вы нахватались верхушек, молодой человек, а клинического мышления у вас нет ни на грош. Вы хоть отдаете себе отчет, что при таком скачке давления в груди вы могли вызвать у нее разрыв сосуда в мозгу? Удар? Это не лечение. Это рулетка.
— Ритм восстановился за пятнадцать секунд, — сказал я.
— Вам повезло. — Он постучал сухим пальцем по столику, отделяя каждое слово. — Обыкновенное везение, какое выпадает и знахарю, и коновалу, и прочим. У барышни истерия и нервное сердце. Тут нужна осторожность, а не балаган. Она должна лежать. На область сердца следовало положить пузырь со льдом. Внутрь дать пятнадцать капель настойки строфанта, можно дигиталиса, с бромистым калием. И полный покой. Сердце это сложный механизм, сударь, если вы не знаете, а не кузнечные меха, чтобы качать их таким образом.
— А не утихло бы от брома, так дали б морфия, — продолжал он, не давая мне вставить слова. — Четверть грана под кожу, и спазм отпускает, и нервы засыпают. Вот наука, проверенная десятилетиями на тысячах и тысячах больных. А не упражнения с пустым шприцем посреди вагона, на потеху сестрам. Я, признаться, решил, что передо мной шарлатан из тех, что лечат пассами и магнетизмом.
Спорить тут бесполезно, подумал я. Но кто он такой, чтоб говорить мне такие вещи.
— Морфий придушил бы ей дыхание, — сказал я. — Если вы, конечно, знаете о таких случаях. Она и без того задыхалась, губы синели. Вы усыпили бы человека, которому не хватало воздуха, и он бы уже не проснулся. Стыдно такого не знать. А бром действует часами. Пока он подействует, все решится само, так или иначе, без него.
— Пока ваш дигиталис всосался бы, — продолжил я, глядя ему в глаза, — прошло б не меньше получаса. А сердце у нее частило под двести, вхолостую, не наполняясь. Мозг оставался почти без притока крови. Вы же, наверное, знаете, что для работы мозга нужна кровь? Она потеряла бы сознание раньше, чем подействовала первая капля. И лед на грудь тут не поможет ничем.
Фон Зигель смотрел на меня очень тяжело и долго. За этим взглядом мрачно стояли века кафедр, латыни и почтенных господ-профессоров. Но что это для меня, получившего опыт гляделок с чудовищной королевской коброй⁈
— Не знаю, по какой протекции вас отправили на войну, — выговорил он наконец. — Даже знать не желаю. Скажу одно. Если вы окажетесь в моем госпитале и попробуете лечить там раненых подобными приемами и разговаривать так с настоящими врачами, я лично добьюсь, чтобы вас списали в санитары. Носилки таскать… Это вам по силам и по уму. Ступайте.
— Большое спасибо, — ответил я. — Думаю, нам действительно не о чем разговаривать.
Я поднялся, кивнул и вышел. В коридоре хмыкнул про себя. Спорить с такими все равно что общаться со стеной. Хотя субординацию своим ехидством я, конечно, нарушил. Но пошла она к черту, эта субординация.
Любопытно только одно. Кто он такой и не попаду ли я и вправду под его начало. Госпиталь свой помянул так, будто госпиталь немалый и сам он там не последний человек. Очень бы не хотелось. Хотя кто меня спрашивать будет.
Я посидел немного у себя, глядя в окно. За стеклом тянулись задворки, заборы, штабеля дров, маленькие крестьянские домики. Поезд шел небыстро, подрагивал на стыках. Мысль про фон Зигеля не отпускала. Раз уж я еду неведомо куда и неведомо в чье распоряжение, не худо бы понять, кто на этом поезде вообще главный по нашей части. Я знал, что моего прямого начальника тут нет, что отряд мне определят только в Харбине. Но познакомиться с главным от Красного креста здесь надо.
И я пошел обратно в купе с девчонками. Старшая поила Веру чаем. На мой стук открыла еще одна, третья.
— Доктор. — сказала старшая. — Вере много лучше. Я уж и не знаю, как вас благодарить.
— Благодарить не за что, это моя работа. Скажите лучше, сестра, как вас по имени.
— Елизавета Петровна Мещерская.
— Елизавета Петровна, кто на поезде старший от Общества? Должен же быть кто-то из уполномоченных.
— Как же, есть. — Она закивала. — Дмитрий Кириллович Назимов, статский советник. Особоуполномоченный! Везет с собой целый отряд, и нас при нем. Едет в синем вагоне, в первом классе, второе купе от входа. Строгий, но справедливый, грех жаловаться. Сам из докторов, говорят, еще на турецкой войне служил.
— Из докторов, — повторил я. — Благодарю.
Ну хоть
Синий вагон стоял ближе к голове состава. Пройти к нему пришлось через тамбуры, через лязгающие площадки, где из щелей задувало угольной гарью и стучали на стыках буфера.
В первом классе было «побогаче», чем в вагоне у меня. Толще ковер, пахло дорогой кожей. Проводник в белых нитяных перчатках протирал тряпкой латунные поручни и проводил меня взглядом, но останавливать не стал.
Второе купе. Я постучал.
— Войдите.
Назимов оказался человеком лет пятидесяти пяти. Плотный, с короткой седеющей бородой и спокойными глазами. Сюртук расстегнут, на столике перед ним бумаги, перо, дорожная чернильница. Что-то писал, я его отвлек.
— Дмитриев, зауряд-врач, — представился я. — Еду на Дальний Восток, в распоряжение Главноуполномоченного. По дороге счел долгом явиться к вам, как к старшему по Обществу на поезде.
Он отложил перо, оглядел меня, тоже представился.
— Садитесь, коли пришли. — Он подвинул бумаги в сторону. — В мой отряд вас не определяли, я бы знал. Стало быть, едете сами по себе, до Харбина.
— Так точно. Там сдам бумаги заведующему распределением, и куда пошлют.
— Куда пошлют. — Он усмехнулся в бороду. — Ну да, у нас иначе не бывает. А пока, выходит, вы и не мой, и вообще ничей. Вольная птица. — Он снова усмехнулся. — Я слышал про вольных каменщиков, а оказывается, еще есть вольные врачи. Мне сказали, что в среднем вагоне какой-то сестре плохо стало, и доктор ее спас. Не вы ли?
— Я. Пароксизм у нее был, сердце частило. Обошлось.
— Без наперстянки, морфия, и прочего?
— Наперстянка тут была бы ни к чему. Слишком долго ждать.
Назимов покивал, будто отметил что-то про себя. Решил немного проверить уровень моей квалификации, спросил, не отвечу ли на некоторые вопросы, я пожал плечами.
Он спросил, чем я думаю спасаться от газовой гангрены в полевых условиях, когда раненый поступает через сутки после ранения, весь в грязи окопной, и рана уже пахнет. Я сказал, что без широкого рассечения и оттока тут ничего не сделаешь, что зашивать наглухо такую рану значит хоронить человека заживо.
Он согласился, сказал, что на турецкой как раз этому и выучился, дорогой ценой, через целые палаты, которые выкашивало нагноением, но большинство врачей с этим не согласно. Поговорили про карболку, про то, что ее льют где надо и где не надо, про сулему, про йодоформ, которого вечно не хватает. Про тиф и дизентерию, которые на этой войне, по слухам, валят народ гуще японской шрапнели.
Зашла речь и про обескровленных, которых на перевязочном пункте больше всего и жальче всего. Я сказал, что человека, потерявшего много крови, иногда можно поднять, если влить ему под кожу теплого солевого раствора, помногу и сразу, пока сердце еще тянет. Назимов слушал и согласно кивал.
— В Харбине, доктор, не обольщайтесь надеждами на спокойную жизнь, — сказал он, откинувшись к стенке. — Город забит до отказа, госпитали переполнены, людей не хватает, а порядка не хватает совсем. Распределяют кто во что горазд. Толкового хирурга могут засунуть писарем в канцелярию, а фельдшера поставить резать. Держитесь, пробивайтесь, не то сгинете в бумагах и сами не заметите как. Это я не для острастки говорю, а чтоб вы знали, к чему готовиться. Хотя может лучше сгинуть в бумагах, чем в окопе.
— Спасибо, что предупредили. Учту.
Толковый человек, подумал я. И, что особенно приятно, ни разу не спросил, на каком курсе я учился. Спрашивал про дело. С такими работать можно. Жаль, что не к нему еду, а неведомо куда.
— Что ж, — сказал он наконец. — В Харбине, может, и свидимся. Земля там тесная, все друг друга знают. Доброго пути, доктор. И послушайте совет — под пули не лезьте. Доктор, убитый геройски, пользы приносит ровно столько же, сколько любой другой убитый. То есть никакой.
— Мне это уже говорили, — сказал я. — Слово в слово.
— Значит, говорил умный человек. Ступайте.
Назад я возвращался почти в добром расположении духа. Один самовлюбленный русский немец и один толковый доктор за один час, баланс сошелся.
И тут в дверь постучали, причем едва слышно, и дверь открылась прежде, чем я отозвался. В щель скользнула Вера, та самая, которую я «реанимировал». Забежала ко мне быстро, оглядываясь через плечо в коридор. Косынку она сняла, волосы были растрепаны, лицо еще бледное, но румянец понемногу возвращался.
— Можно? Простите, я на минутку, пока Елизавета Петровна не видит. Она велела мне лежать. Да и вообще она следит за нами, чтоб не дай бог ничего не вышло.
— Заходите, садитесь. Лежать вам и правда не помешало бы.
Она присела на краешек дивана напротив, сложила руки на коленях, как примерная гимназистка. В глазах была неловкость.
— Я вам так благодарна. Так благодарна, что и сказать не умею. Мне ведь правда страшно сделалось, я думала, все, конец. А вы пришли и за минуту вылечили. Скажите, доктор, что мне делать, чтобы такого больше не случилось? Я ведь теперь буду бояться, что опять вот так схватит, а вас рядом не окажется.
— Случиться может еще, не стану обманывать. — Я сел напротив. — У вас сердце так устроено, что иногда срывается на скачку. Само по себе не смертельно, если знать, что делать. Крепкого чаю поменьше. Кофею тоже. Не голодайте, ешьте вовремя, спите. И запомните прием, которым я вас остановил. Глубокий вдох, рот закрыть, нос зажать и напрячься, будто хотите выдохнуть, но не выпускаете воздух. Считайте до пятнадцати. Чаще всего отпускает само. Запомнили?
— Запомнила. — сказала она. — А это не опасно? Тот строгий доктор в коридоре, я слышала, как он говорил, что так нельзя, что удар может быть.
— Тот доктор лечит по книжке… и книжка бестолковая, давно написанная. Еще в темные времена. Делайте, как я сказал, не ошибетесь.
— А лекарства от этого нет? Чтоб капли пить, как все пьют?
— Капель, чтоб наверняка, пока нет. Есть наперстянка, да с ней самой беды наживешь, чуть переберешь дозу и отравишь сердце вконец. Вам она ни к чему. Ваше дело беречься и помнить прием. Этого довольно.
Она закивала, успокоенная, и я подумал, что на этом разговор и кончится. Но она не уходила. Сидела, смотрела в пол, и видно было, что хочет сказать что-то еще да
— Доктор, а вы давно служите? На войне были уже?
— Нет. Еду впервые, как и вы.
— А я вот еду, и мне знаете как боязно. — Она вдруг оживилась, глаза заблестели. — Я ведь сама напросилась. Папенька не пускал, плакал, маменька слегла. А я уперлась. Курсы окончила, перевязки умею, температуру мерить умею. Думаю, буду там нужна. Раненые, герои наши, лежат, страдают, а тут я, сестра. Подам воды, поправлю подушку, письмо домой напишу под диктовку, ежели рука перебита. Книжку вслух почитаю. Это ведь так важно, чтобы рядом был кто-то добрый, правда? Я читала про сестер милосердия, как они в Севастополе, под ядрами. Это же подвиг, доктор. Настоящий, не из книжки. Я тоже так хочу, чтобы и обо мне когда-нибудь так написали. Но чем дальше, тем страшнее мне становится. Кажется, что я чего-то не понимаю.
Я слушал ее и догадывался, что главная беда не в сердце ее, а в голове. Война у нее была книжная, с картинки. Чистая палата, белые простыни, бледный слегка раненый красавец-офицер с благодарным взором. Подушку поправить, как же. А душа, она же сердце, постепенно начинает чувствовать, что не все так просто.
— Вера, — сказал я. — Скажите честно. Вы кровь видели? Не порез на пальце, а много крови.
— Н-нет, — запнулась она. — На курсах нам показывали картинки. Учили друг на друге накладывать жгут.
— Друг на друге. — Я помолчал. Все стало окончательно ясно, и я решил говорить прямо, без обиняков. Лучше сейчас, в чистом купе, чем увидеть все там своими глазами.
— Тогда слушайте. Туда, куда мы едем, приходит санитарный поезд. В нем сотни человек. У половины раны загнили еще в дороге. Знаете, как пахнет загнившая рана через трое суток на жаре? Нет, не знаете. И дай бог вам не узнать, да только придется.
Она вытаращила глаза.
— У многих гангрена. Это когда нога чернеет и гниет заживо, а человек еще жив и в памяти. Спасти его можно одним способом, отнять ногу. Без хлороформа иногда, потому что хлороформ кончился, его на всех не хватает. Держат вчетвером, а хирург пилит. И пилит быстро, потому что ждут еще тридцать таких же. А кричат они так, что вы этот крик потом во сне слышать будете. И ваша работа, Вера, будет не подушку поправлять. Ваша работа будет держать таз, куда падает отнятая рука. Отмывать засохшую кровь с клеенки, чтобы положить следующего. Выносить за теми, кто уже не встает. И так, покуда ноги держат.
Лицо у нее стало белеть второй раз за этот вечер. Но я не остановился. Если что, приведу в чувство, не самое сложное в моей медицинской практике.
— А самое скверное даже не раны. Самое скверное это тиф и дизентерия. Они не разбирают, герой ты или нет. Человек тает за неделю, и знаешь, что половина из тех, кого ты видишь, помрет, что бы ты ни делала. И вошь. Везде вошь. В волосах, в платье, в тюфяках. От нее и тиф. Вам, барышня, придется обрезать ваши волосы, потому что иначе там будет полно гнид. Война — она такая. Подушки и письма под диктовку тоже будут, не спорю. Раз в месяц, в хороший день.
— А раненые не всегда герои и не всегда благодарны, — добавил я тише. — Иной обругает вас последними словами от боли… вы таких слов, наверное, и не слышали. Другой помрет у вас на руках. И вы ничем ему не поможете. Вот к этому привыкнуть всего труднее.
Стало тихо. Слышно было только, как стучат колеса на стыках. Вера сидела не шевелясь. Потом губы у нее задрожали. Потом она заплакала, тихо, без всхлипов, просто потекли слезы. Она их не вытирала.
Плакала она некрасиво, как плачут не напоказ, а взаправду. Я не стал ее утешать. Утешение тут было бы враньем, а врать ей я уже не хотел.
— Зачем вы так… — прошептала она. — Мне говорили что-то такое, но я не понимала.
— Я не пугаю вас, Вера. Я говорю, как есть. И вот что я вам скажу. Туда нужны люди крепкие. Не телом, хотя это тоже важно. С непробиваемой психикой, чтобы не сломаться в первую же неделю. А кто сломается, тот не помощь, а лишняя обуза. У кого от переживаний сердце будет биться так, как у вас, за тем самим ходить придется. Вы понимаете меня?
Она кивнула, глотая слезы.
— Понимаю. Вы думаете, я сломаюсь.
— Я думаю, вам туда рано. Сердце у вас слабое, это полбеды. К реальному положению вещей вы не готовы и готовиться вам некогда. Вам бы домой, Вера. Честно слово, вам лучше домой.
Она вытерла наконец лицо ладонью, по-детски размазав слезы.
— Домой. — Голос у нее сел. — А как я домой? Я же всем говорила, что еду спасать отечество. Папеньке в лицо. Подруги провожали, цветы дарили, в газете чуть не написали. А я через неделю назад, с поезда. Струсила. Это же позор на всю жизнь. Меня засмеют. Маменька опять сляжет, теперь уже от стыда. Лучше уж там, как-нибудь… наверное…
Тут она была права. Это я понимал. Вернуться вот так значило для нее похоронить себя. В ее кругу, с ее воспитанием, позор страшнее тифа. И ведь не объяснишь соседкам, что сердце частит и руки трясутся при виде крови. Все скажут одно слово — струсила.
И ведь по-своему не соврут. Со стороны оно так и выглядит. Поехала спасать отечество, но повернула оглобли. Чем не трусость! А то, что отечеству от такой спасительницы выйдет один вред, в эту простую картину не помещается. Людям удобнее много не думать.
Стало быть, вернуть ее надо так, чтобы вышло не бегство. Чтобы причина была уважительная. Не каприз и не страх, а что-нибудь весомое, бумажное, с печатью. Бумаге у нас есть доверие.
Что-то такое в голове забрезжило.
Сердце. Вот за что можно зацепиться. У нее же и впрямь не все ладно с сердцем, это не выдумка. А правда, она в наших обстоятельствах вещь полезная, если ее грамотно использовать.
— Вера, — сказал я. — Вытрите глаза и послушайте меня внимательно. Кажется, я знаю, как все устроить. Домой вы поедете не с позором. Совсем наоборот. И никто вас не посмеет упрекнуть, ни маменька, ни папенька, ни подруги, ни даже, прости господи, газета. Только
Она подняла на меня заплаканные глаза, и в них впервые за весь разговор мелькнула надежда.
— Согласна. Что угодно, только скажите.
* * *
Глава 6
Бумага у меня была. Казенный лист с гербовым штампом в углу, таких выдали в управлении целую пачку, на всякую дорожную надобность. Я разложил его на столике и отвинтил дорожную чернильницу.
Вера сидела на самом краешке дивана и со страхом следила за моими руками.
— Что вы пишете, доктор?
— Билет вам выписываю. Домой. — я обмакнул в чернила перо а потом спросил у Веры ее фамилию и отчество.
Писал я не спеша, очень разборчиво, как пишут важную бумагу.
«Сим свидетельствую, что у сестры милосердия Веры Николаевны Арсеньевой в пути следования наблюдался тяжкий приступ пароксизмальной тахикардии с угрозою сердечного упадка. По состоянию здоровья дальнейшее следование в район военных действий признаю безусловно противопоказанным. Подлежит освобождению от службы и возвращению к месту постоянного жительства». Внизу поставил должность, фамилию и число.
Дал чернилам подсохнуть и повернул лист к ней.
Она читала медленно, шевеля губами, и с каждой строчкой брови у нее лезли выше.
— Но я же… со мной же ничего. Сейчас ничего. Вы сами сказали, что все хорошо, и ничего особенно страшного у меня…
— Да. Но что случилось, я описал честно. Губы у вас синели, и пульс шел за сто восемьдесят. Этого я не выдумывал. — Я закрутил чернильницу. — Короче говоря, с такой бумагой к вам с упреками не подойдет ни одна живая душа. Ни ваша старшая, ни управление в Петербурге. Никто не спросит, отчего вы повернули. Слабое сердце, припадок в дороге, врач не пустил. Все. Дело закрыто. Вы не в чем не виноваты.
Она держала лист обеими руками, осторожно, за самые края.
— Это ведь неправда.
— Это правда наполовину, а для бумаги хватит и этого. Сердце у вас и в самом деле частит, я не выдумал диагноз. Остальное вас не касается. Вы не струсили, Вера. Вы захворали. Разница огромная, поверьте. Не всем суждено иметь непробиваемую душу. И те, кто ее не имеет, не должны себя винить. Они найдут призвание в другом. Обманывать себя и без толку храбриться можно недолго, вы это сами почувствовали.
Она молчала и смотрела на собственную фамилию, выведенную моей рукой. Потом до нее, кажется, дошло окончательно, и плечи у нее опустились.
— Деньги при вас есть? — спросил я. — На обратную дорогу.
— Есть. — она грустно кивнула. — И так есть, и в подкладку зашиты. Папенька велел. Он у меня обеспеченный. У меня даже без подкладки на билет первого класса хватит, и еще останется.
И тут же заплакала. Тихо, без всхлипов, просто слезы потекли из глаз. Видно, мысль про папеньку, который велел зашить деньги в подкладку и сам же отговаривал ехать, оказалась невыносимее всех моих рассказов про гангрену.
Я не стал ее успокаивать и немного подождал. Когда слезы немного прошли, продолжил объяснять.
— Слушайте внимательно. До Москвы мы еще не дошли, где-то посередине. Скоро будет узловая станция, Бологое. Там останавливаются все, и курьерские, и почтовые, и воинские. Большой узел, не полустанок. Сойдете там.
— А дальше? — шмыгнула носом Вера.
Или действительно не знает, что дальше, или хочет, чтоб я ей об этом рассказал.
— А дальше встанете на платформе и подождете. Через эти станции поезда идут что в одну сторону, что в другую, почитай, без передышки. Часа не пройдет, как подадут состав на Петербург, из Москвы. Курьерский или почтово-пассажирский, неважно. Возьмете билет в кассе и сядете. Скоро будете дома. Вот маменька-то удивится!
Она вытерла лицо ладонью, по-детски, и тут же снова шмыгнула носом.
— А вдруг не будет поезда.
— Будет. На этой дороге их больше, чем у вас слез. — Я сказал это весьма грубо, но она, как ни странно, улыбнулась. — Главное, не садитесь в первый попавшийся, не уточнив, а то уедите, куда не надо. Спросите у жандарма на перроне, на Петербург ли. Их там всегда полно. И в вагоне держитесь дамского отделения. Доедете.
Бумагу она все не выпускала из рук. И вдруг спохватилась, оглянулась на дверь купе так, будто за ней кто-то стоял.
— А ее же надо… ну, чтобы признали. Просто ваша подпись, разве этого довольно? Старшая скажет, мало ли что врач написал.
Замечание было дельное, я сам это хотел сказать, но она меня опередила. Ишь ты, не всегда ведет себя, как ребенок.
— Верно. Поэтому я сейчас отнесу ее особоуполномоченному от Общества, попрошу его подписи и казенной печати. После этого спорить будет уже не с чем. Я с ним разговаривал, он, по первому впечатлению, человек умный и хороший. Вы можете или тут пока посидеть, или к себе вернуться. Я скоро.
Лицо у нее переменилось. Встревожилась девушка.
— Тут? Одна? В вашем купе? — Она вцепилась в край дивана. — Нельзя мне тут. Если Елизавета Петровна увидит, что я к мужчине в купе захожу, она… она… она очень строгая. При каждом разговоре только и говорила, что с мужчинами надо быть осторожной. У них только одно на уме. Но что у них на уме — не говорила… Может, что-то не такое уж плохое… — она немного улыбнулась.
— И потом… — Вера замолчала, подбирая слова. — Я как ее увижу, у меня все из головы и вылетит. Стыдно станет. Подумаю, что трушу, и опять полезу на этот поезд, назло себе. Я себя знаю. У меня, может, нервы не для войны, но я упрямая до ужаса.
Правильно девушка говорила. Знала себя. Я и сам опасался того же. Стоит ей попасть под начальственный взгляд и вся ее решимость растает, как сахар в кипятке.
— Тогда сидите тут и не высовывайтесь, — сказал я. — Не знаю, насколько неприлично, но это точно лучше, чем уехать на войну. Я скоро.
Синий вагон стоял ближе к голове, я прошел к нему пришлось через те же лязгающие площадки, где из щелей тянуло угольной гарью, и снова очутился в тишине и благоухании. Проводник в белых перчатках вскинул на меня глаза, похоже, узнал и пропустил, ничего не сказав.
Вот оно, нужное купе. Я постучал.
— Войдите.
Назимов сидел и
— Приветствую вас, вольный врач, — засмеялся он. — Что случилось?
— Я с делом. С небольшим, но важным. — Я остался стоять в дверях. — Девушке, сестре милосердия из соседнего с моим купе, было дурно. Пароксизм. Я ее осмотрел внимательнее. Сердце у нее срывается на пустом месте, от любого волнения. Тут, в поезде, я ее за минуту привел к норме. А на разгрузке санитарного поезда или в больнице, где кровь, крик и смерти, такой припадок ее доконает. Саму придется откачивать, вместо того чтобы дело делать. Работать она не сможет. Не потому, что не хочет, а поскольку именно не сможет.
— Печально, — наморщил лоб Назимов. — И к чему вы ведете?
— Я выписал ей заключение. Что по состоянию здоровья ей на фронт нельзя и надо вернуться домой. Прошу вашей подписи и печати. Одного меня здесь мало.
Я положил лист на столик и подвинул к нему. Он надел очки, прочел, нахмурился, дочитал до конца.
— Пароксизмальная тахикардия, — повторил он негромко, будто пробуя слова на вкус. — Грамотно изложено. Сухо и по делу. Где, говорите, работали? Подзабыл уже.
— Под началом доктора Беликова. Городская лечебница на Тверской.
— Под началом. О как. С Беликовым я лично не знаком.
Потом вздохнул.
— Хотя это все неважно. В принципе, вы правы. Я с таким сталкивался не раз и не два.
Он достал из дорожного несессера круглую печать и подушечку, дохнул на оттиск, приложил к углу листа. Потом обмакнул перо и расписался.
— Вот так. Теперь это настоящий документ. — Он промокнул подпись и протянул мне лист. — Вы все сделали правильно, молодой человек. Иной на вашем месте пожал бы плечами и поехал дальше, пускай, мол, начальство разбирается. А начальство в Харбине разобралось бы с ней просто. Свалилась бы она там в первую неделю, ее бы списали со скандалом и отправили назад с жуткой душевной травмой. Так что лучше все сделать сейчас.
— Благодарю.
— Это вам спасибо. Мне таких девиц на фронте не надо, мне там здоровые нужны. — Он снял очки и потер переносицу. — Сходить бы к ней, ободрить, да не пойду. Увидит меня, решит, что пришел распекать, и зальется слезами от вины. А виноватой ей быть не за что. Пускай уж едет спокойно. А с ее бумагами в Питере разберутся. Там много людей, которые за них жалование получают.
Я вернулся к себе через весь состав. Около своего купе я столкнулся с Елизаветой Петровной. Она как раз шла по коридору.
— Я хотел бы поговорить с вами одну минуту, — сказал я.
— Что случилось? — нахмурилась Елизавета Петровна.
— У меня к вам бумага. Сестра Арсеньева возвращается домой. По состоянию здоровья.
Я протянул ей лист. Она прочла, и лицо у нее стало красным от недовольства.
— Домой. — Она вернула мне лист, с брезгливостью держа его двумя пальцами. — Я так и знала. С первого дня знала, что с ней будут проблемы! Начала понимать, что ее ждет, и сразу в кусты. Сердечко у нее! У всех у нас сердечко, доктор, да не все бегут.
— Это не побег. Это медицинское заключение, подписанное особоуполномоченным. С печатью.
— Печать, — фыркнула она. — Печать-то ей выправят, а совесть кто выправит? Стыд один. Я в Болгарию ездила такой же девчонкой, как она сейчас, в семьдесят седьмом, тиф подхватила. И ничего, сердце выдержало.
Я не стал ничего говорить и вернулся в свое купе.
Вера, похоже, слышала наш разговор через дверь. Опять губы посинели, хоть и немного, и, судя по лицу, опять приготовилась плакать.
— Я не убегаю, — проговорила она. — Я ведь правда не…
— Никто не убегает. Дышите. — Я присел напротив, нашел запястье. Частило, но не сильно. Простой испуг, не пароксизм. — Ваша старшая храбрая женщина, спору нет. Только храбрость не каждому к лицу. Ей подходит, вам нет. И слава богу.
Пульс понемногу унялся. Краска вернулась. Она выпрямилась, отдышалась и сидела теперь смирно, комкая в руках мокрый платок.
— Вы на меня тоже так думаете? Что струсила?
— Я думаю, что вы решили заняться не своим делом. Вы молоды и не разобрались, что к чему. Извините за неприличный вопрос, но сколько вам лет?
— Восемнадцать. В январе девятнадцать. — Она шмыгнула носом и вдруг, успокоившись, начала рассказывать. — Папенька у меня мировой судья, его там все знают, Николай Аркадьевич Арсеньев. Сестра старшая замужем уже, за акцизным, в Твери живет, скучно у них до смерти. А я в институте училась. Все думала, что после замуж выдадут за кого-нибудь скучного, и буду я, как сестра, не знать куда деть себя с тоски.
— Такого вы не хотели.
— Не хотела. — Она даже улыбнулась. — Я Севастопольские рассказы читала, и про сестер крестовоздвиженских, как они под пулями. И про англичанку эту, Найтингель, которая с лампой ходила между ранеными. Я думала, вот настоящее. Вот где человек нужен. А меня замуж за столоначальника. Свататься уж приходили, Аполлинарий Сергеевич, помощник податного инспектора. Усы напомажены, говорит про повышение в чине и про новую мебель. Я как представила всю жизнь с этими усами и мебелью, так и решилась. Курсы окончила и записалась. Папенька плакал. Маменька слегла. А я уехала.
— И вот доехали до Бологого.
Она опустила голову.
— И вот доехала. Стыдно, доктор. Все так красиво было, а вышло жалко.
— Жалко было бы там, на фронте. А тут просто разумно. — Я пожал плечами. — В восемнадцать лет хотеть подвига не стыдно. Стыдно врать себе, что ты к нему готов, когда не готов.
— А вы? Вы зачем едете, если все так страшно? Вы же сами все это знаете и все равно едете.
Вопрос был прямой, и увильнуть от него вышло бы некрасиво. Я подумал, что можно сказать часть правды.
— У меня свои счеты. На мне висит одна казенная отметка… неблагонадежность. Поставили люди, которым я перешел дорогу. Снять ее по-хорошему мне не дали. А есть человек повыше, который обещал ее разорвать своей рукой, если я поработаю там, на фронте, и принесу пользу. Вот и вся причина. Никакой это не подвиг. Я не совсем уверен, что правильно делаю, отправляясь на войну. Мог бы пользу миру принести и в Петербурге.
Поезд начал сбавлять ход. За окном поплыли стрелки, будки, штабеля шпал, потянулись запасные пути с темными товарными составами. Колеса застучали реже, состав дернуло на переводе.
Бологое. Легко на помине.
— Собирайтесь, — сказал я. — Бумагу спрячьте надежнее. И не вздумайте вернуться обратно.
Она поднялась, прижала к груди заключение и протянула руку для прощания. Потом, должно быть, решила, что руки мало.
Она шагнула ко мне, привстала на цыпочки и неловко поцеловала в губы. Тут же отшатнулась, залившись краской.
— Простите. Простите, я… спасибо вам. Я никогда не забуду.
Поезд встал. За дверью в коридоре уже зашаркали, загремели чьи-то чемоданы, проводник прокричал станцию.
Так, с одним делом я наконец-то разобрался.Теперь пора приниматься за другое. Которое касается непосредственно меня.
Запечатанный конверт, который по поручению чиновника я должен был отвезти в Харбин, лежал на столике, а я гипнотизировал его взглядом. Не нравился мне этот конверт. И не исключено, что эта неприязнь у нас с конвертом была взаимной.
Мерзкий он какой-то. Непонятный.
Лицо у чиновника, когда он передавал мне конверт, было таким же мерзким, как этот кусок бумаги. Я тогда не придал значения, торопился, голова была занята кассой, складом и прочими актуальными вещами. Но теперь, на досуге, оно мне вспоминалось все отчетливее. Приторно любезная рожа, гладкая, улыбающаяся. И при этом ее владелец только что получил жутких звездюлей от принца.
Но улыбается. Желает успехов. Осознал свою вину? Меру, степень, глубину?
Маловероятно. А вот то, что он что-то задумал — вероятно больше.
И поэтому дал какую-то непонятную бумагу.
Написать там можно все, что угодно, и я сам это отвезу своему будущему начальству.
Хотя, может, я зря себя накручиваю. Есть шансы, что там просто формуляр в две строчки. Сдал, забыл, поехал дальше.
А может, и нет.
Выбросить? Соблазнительно. Только если на месте спросят бумагу, а ее нет, начнутся вопросы. Куда дел казенный конверт с печатью. Потерял? Нехорошо терять такое.
Короче, в идеале вскрыть и прочитать. Тогда хоть буду знать, что меня ждет. Но увы, это не так просто. На конверте печать. Герб, оттиск четкий. Снять аккуратно так, чтобы потом собрать без следа, дело не просто сложное, а очень сложное. Если заметят, что вскрывал, будет плохо.
Может, на меня нападут грабители и утащат один только этот конверт? Бывают же на свете странные люди! Сам в шоке, ваше превосходительство!
Но пока что я сунул конверт обратно и пошел в вагон-ресторан.
Ресторан был в середине состава, через два тамбура. Запахи — вкусные. Белые скатерти с медными лампами под потолком, и, такое впечатление, что качало в нем меньше, чем в прочих. Вот он, свободный столик. У окна слева по ходу движения. Меню подали рукописное, на серой картонке. Кормили здесь весьма недурно! Бульон с пирожком, расстегай с осетриной, котлеты пожарские, бифштекс с картофелем, на сладкое компот и кофе. Я взял бульон и бифштекс. Вино брать не стал, ехать еще долго, голова должна соображать, да и вообще я непьющий, как мои соседи-картежники мне не нравится.
Обедал один. За соседними столами ели какие-то штатские, ехавшие, видно, по казенной надобности, чета пожилых немцев (наверняка не до конечной собрались), прапорщик с молодой женой. А наискосок, у другого окна, сидела барышня.
Ее я приметил сразу. Лет двадцати трех, может, четырех. Одета хорошо, дорого даже, дорожный костюм темного сукна, перчатки, на пальце кольцо с камешком. Лицо, что называется, заметное. Из тех, на которые мужчина оборачивается невольно, а потом еще раз. Ела она мало, ковыряла вилкой котлету и поглядывала по сторонам. И в этом ее поглядывании было что-то, что мне не понравилось.
Не понравилось не сразу, а когда я понял, на кого она смотрит.
За столом у дальней стены сидели четверо знакомых. Зуров, Смирнов, Горшков и молоденький князь Оболенский (фамильную саблю он в ресторан не захватил). Барышня смотрела на них. Не так, как смотрит на офицеров скучающая в дороге дама. А как-то внимательно, будто прицельно. Оценивающе.
Таким взглядом на потенциальных ухажеров не смотрят.
Поэтому непонятно.
Я доел бифштекс, выпил кофе, расплатился и поднялся. И вышло так, что барышня поднялась почти тогда же. Будто ждала. Я придержал тяжелую дверь тамбура, она прошла мимо, благодарно скользнув по мне взглядом, и двинулась туда же, куда и я.
В мой же вагон. Я шел сзади, шагах в пяти. Она миновала тамбур, прошла по коридору и скрылась в купе, не доходя до моего пару дверей. Я поравнялся, скользнул глазом. Дверь она прикрыть не успела или не сочла нужным. Купе пустое. То есть пустое от попутчиков. Барышня ехала одна.
Любопытно. Дама, которая берет целое купе второго класса себе одной и едет без горничной, без спутника, без никого. Деньги, стало быть, есть. А компании нет. Или нарочно нет.
Хотя мне-то что. Может, и к лучшему, что соседей у нее нет. Меньше людей — спокойнее в пути.
Я зашел к себе, задвинул дверь и снова достал чертов конверт. Пора решать этот вопрос. Хватит ему висеть над душой.
Резать край было нельзя, заклеено плотно, бумага хорошая, всякий надрез виден. Значит, будем «жарить». Но сургуч — штука капризная. Остыв, он делается хрупким, крошится, а от тепла плавится в две секунды. Греть надо снизу, под нашлепкой, между сургучом и бумагой, не трогая верхний оттиск с гербом. Нижний слой размягчится, печать отойдет целиком, а герб сверху останется как был.
Инструмент у меня имелся. Спиртовка в походной аптечке, без нее иглы не прокалить. Металлический шпатель, плоский, тонкий, как раз подлезть под сургуч. И тупой конец скальпеля на случай, если шпатель не возьмет. А чтобы герб не повело от лишнего жара, прикрыть его сверху тряпкой, смоченной в холодной воде.
План был недурен. Получится или нет, бог весть, сургуч мог весь потечь и тогда хоть выбрасывай. Но попробовать надо. Я поставил спиртовку, рядом положил шпатель и скальпель, налил в стакан воды и опустил туда вторую тряпицу. Достал спички, и…
И тут в дверь постучали.
Негромко, как-то женственно. Пришлось быстро все убирать.
— Войдите.
Дверь откатилась, и на пороге стояла она. Та самая барышня из ресторана.
— Простите ради бога. — Голос был мягкий, чуть виноватый. — Я узнала от проводника, что в этом вагоне едет доктор. Это ведь вы?
— Я. Дмитриев Вадим Александрович. Что-то случилось?
— Мигрень. — Она прижала пальцы к виску, поморщилась. — Ужасная мигрень,
— Заходите, садитесь.
Она вошла, опустилась на край дивана напротив. Сказала, что ее зовут Софья, и тут же снова прижала ладонь ко лбу, очень страдальчески.
Мне это как-то не понравилось. Очень уж чересчур. Прям как на сцене.
Я придвинулся, взял ее за подбородок, повернул лицо к свету лампы. Заглянул в глаза.
И получил подтверждение своим мыслям.
При настоящей мигрени, острой невралгической боли, человек жмурится от света, отворачивается, зрачки у него сужены или, наоборот, расширены, на лбу испарина, пульс частый. Все это подделать нельзя, как ни старайся. А передо мной сидела барышня с чистыми, спокойными глазами. Лампа била ей прямо в лицо, и она не щурилась, не моргала лишнего, смотрела на меня в упор. Зрачки совершенно как у здоровой. Я мельком взял ее за запястье, будто бы проверить, не жар ли. Пульс шел спокойно, неторопливо, без всякой спешки. Кожа сухая, цвет лица свежий, румяный.
Никакой мигрени. Здорова, как не знаю кто.
Однако же. Не зря она мне показалась странной в ресторане. Чутье не обмануло.
И чего же, красавица, тебе от меня надо?
Ладно, поиграем. Я вроде как ничего не понял.
— Случай тяжелый, — сказал я серьезно. — Но вам повезло. У меня есть средство. Новейшее, парижское, еще толком и не в продаже. Один профессор с медицинского факультета дал мне на пробу. С мигренью справляется за минуту, сам не верил, пока не увидел.
— Правда? — Глаза у нее блеснули. — За минуту?
— Увидите сами.
Я залез в вещи, отсыпал в чайную ложку активированного угля. Развел в полстакане воды, размешал. Вышла жуткая черная муть.
— На вид страшновато, — сказал я, подавая ей стакан. — Но действует безотказно. Пейте до дна, маленькими глотками.
Она глянула на черную жижу с сомнением, но выпила. Поморщилась, на сей раз, кажется, искренне. Я отобрал стакан, сел, достал часы.
— Немного посидим молча. Закройте глаза, дышите спокойно. Ждем.
Она прикрыла глаза. Я смотрел на секундную стрелку. Через минуту я спросил:
— Ну как?
Софья открыла глаза, будто прислушалась к себе, и лицо ее озарилось.
— Боже мой. — Голос дрогнул театральным удивлением. — А ведь и правда. Прошло. Совсем прошло, как рукой сняло. Доктор, вы кудесник.
— Парижская наука, — скромно сказал я. — Я тут ни при чем.
Дальше пошло, как я и ждал. Барышня не торопилась уходить. Откинулась на спинку, повела плечом, оглядела меня уже без всякой страдальческой мины, с откровенным интересом. Заговорила о том, как тяжело ей даются дороги, как она нервничает в поезде, как одиноко ехать одной, когда не с кем словом перемолвиться. И до чего ей приятно, что в соседях оказался такой интересный молодой человек, да притом доктор. Спас ее от злобной мигрени.
— Я ведь вас еще в вагоне-ресторане заметила, — сказала она, чуть подавшись вперед. — Подумала тогда, какое умное лицо. Не то что эти. — Она повела глазами куда-то в сторону офицеров. — Шумят, в карты играют. А вы сидели один и о чем-то думали.
— Думал, не взять ли еще кофе.
Она засмеялась.
— Знаете что, доктор. — Софья понизила голос, словно делилась тайной. — У меня в купе есть превосходный коньяк. Французский, настоящий. Брат когда-то подарил. Что нам с вами скучать порознь… лучше скучать вместе! Принести? Выпьем за ваше парижское чудо. Разделим одиночество на двоих.
— С удовольствием, — сказал я.
Так-так-так. Чует мое сердце, все очень серьезно. Кто как зарабатывает себе на жизнь, а эта девица — явно нехорошими способами. Нет, не предложить себя за деньги. Другое.
И ее надо вывести на чистую воду, пока она не облапошила кого-нибудь. Тех же офицеров. Юный князь в такой ситуации мог бы потерять голову не хуже, чем от удара фамильной сабли.
Софья упорхнула и через минуту вернулась. В руках сумочка, и из сумочки она достала бутылку коньяку, две дорожные серебряные рюмки и сверток. В свертке оказался нарезанный лимон, присыпанный сахаром, и плитка шоколаду. Расставила все на столике ловко, по-хозяйски, видно было, что не впервой.
— Лимон к коньяку, — сказала она. — Как государь любит, говорят. И шоколад.
Села рядом, не напротив, а рядом, на мой диван, прикоснувшись бедром. Налила в обе рюмки, протянула мне одну. И вот тут, когда рюмка пошла ко мне в руку, я и поймал запах.
Он был тонкий, почти незаметный. Дубовая бочка, спирт, виноград, все как полагается хорошему коньяку. А под этим, на самом донышке, что-то еще. Сладковатое и химическое разом, с этакой дынной ноткой. Мирный обыватель не уловил бы его и за сто лет, перебило бы букетом. Но я запах хлоралгидрата я знаю.
Он снотворное, и сильное. Любимая игрушка вагонных воров. Капнул в рюмку, клиент уснул, а проснулся уже без бумажника, без часов и без прочих вещей. Валит человека за пять минут.
Значит, вот оно что.
Однако, голубушка! Зря я опасался, что дорога выдастся скучной.
— За парижскую науку, — сказал я, поднимая рюмку.
— За вас, доктор.
Я поднес рюмку к губам и сделал глоток. Большой, жадный, как пьет человек, которому хорошо и весело. Только в горло не пустил ни капли. Подержал во рту.
Хлоралгидрат со спиртом сделали за меня всю работу. Слизистую обожгло так, что и притворяться особо не пришлось. Я натурально побагровел, задержал дыхание, глаза заслезились. Скривился, мотнул головой и закашлялся, надсадно, в голос, будто питье пошло не в то горло. Свободной рукой выхватил из кармана платок (он у меня большой, плотный, батистовый), прижал ко рту, отвернулся и выплюнул в платок весь коньяк.
Скомкал мокрую тряпку, сунул обратно в карман. Вытер слезы. Прокашлялся еще раз для верности и сказал хрипло:
— Крепкая штука. Аж дух перехватило.
Софья смотрела на меня и видела то, что хотела увидеть. Пустую рюмку. Закашлявшегося, побагровевшего мужчину. Дело сделано, доза внутри, осталось подождать. Ее лицо стало довольным.
— Ох, простите. Он и правда крепкий, надо было предупредить. Я с вашего дозволения выпила совсем чуть-чуть. На меня коньяк и так очень сильно действует, я прямо-таки теряю голову.
Рюмку она только пригубила.
— Сейчас отдышусь, — сказал я. — Редко пью, вот и случается такое. Наверное, надо чаще. Для нервов
Она пододвинулась еще ближе, прям заворковала, тронула меня за рукав, потом положила свою руку на мою, начала что-то говорить про то, как ей хорошо и спокойно рядом со мной. Окончательно завладев моей рукой, она как бы невзначай положила ее на свое колено. Что-то ты переигрываешь, девушка, клиент так может возбудиться и не уснуть.
Я слушал вполуха и считал про себя время. Минута. Две. Три. Пять. Пора было начинать представление.
Ладонью я провел по лбу. Поморгал. Потер пальцами виски, медленно, будто в голове отяжелело.
— Что-то душно… — сказал я заплетающимся языком. — В вагоне душно. И голова… голова тяжелая сделалась.
— Так вы прилягте, доктор. — Голос ее стал заботливым до приторности. — Откиньтесь, отдохните. Я посижу рядом.
— Да… пожалуй…
Я откинулся на спинку дивана, уронил руку, свесил голову набок и прикрыл глаза. Задышал глубоко, спокойно, как дышит спящий с чистой совестью (если такие в природе существуют).
И стал смотреть сквозь ресницы.
Долго ждать не пришлось. Софья посидела с минуту неподвижно, потом тихо окликнула, раз, другой. Я не отозвался. Тогда с ней произошла перемена, и очень любопытная. Лицо стало жестким, наглым, даже злым. Передо мной сидела уже не кокетливая барышня, а нечто совсем другое.
Она поднялась, прислушалась к коридору. Там было тихо. Потом наклонилась надо мной и пошла шарить. Быстро, умело, без суеты. Тронула карманы сюртука снаружи и сунула руку за пазуху, туда, где обычно лежит бумажник. Пальцы у нее были ловкие, легкие, почти не чувствовались. Почти, конечно.
Я дал ей добраться до бумажника. И когда она потащила его, открыл глаза и схватил ее за запястье.
Она дернулась, но силы оказались неравны. Я чуть надавил ей на основание большого пальца. Это больно. Софья ахнула, лицо перекосило от боли.
— Что же вы, сударыня, — сказал я тихо. — По карманам лазить нехорошо. А поить людей снотворным еще больше нехорошо.
Но она не растерялась. Не стала вырываться, не завизжала. Свободной, левой рукой коротко и сильно стукнула в деревянную переборку вагона. Раз. Другой. Третий.
Сигнал, что ли?
Не успел я сообразить, кому она стучит, как дверь купе резко откатилась в сторону. На пороге стоял мужчина. Мрачный, плечистый, с тяжелым лицом и решительными глазами. Раньше я его не видел. В опущенной руке у него поблескивал вороненой сталью маленький бельгийский браунинг.
Он шагнул внутрь, прикрыл за собой дверь и негромко произнес:
— Руки убрал от моей сестры. Живо. Я сейчас полицию позову, и ты сгниешь на каторге за насилие.
* * *
Глава 7
— Отпусти ее, — добавил он негромко. — Руки прочь от барышни, ну.
Но я смотрел больше не на его физиономию, а на пистолет. Он немного повернул его левой стороной ко мне, и около большого пальца торчал вверх флажок предохранителя. Маленький рычажок торчал вверх. Чтобы выпалить из этой штуки, надо было сперва сдвинуть флажок вниз. А он его и не думал трогать.
Похоже, он стрелять не собирается. Как говорят в тех кругах, «берет на понт». Считает, что для скромного врача этого будет достаточно. Что он там, вчерашний студент, смыслит в пистолетах.
Гражданин сей — так называемый хипесник. Из тех, что промышляют по гостиницам да поездам. Обычно в паре в паре с какой-нибудь красоткой. Дамочка заманит, опоит своим зельем и обчистит спящего. А если очнется клиент не вовремя или еще что-то пойдет не так, в дверях возникает разгневанный муж (брат), с кулаками или с пистолетом, и предлагает уладить дело миром (то есть за деньги). Стрелять за честь дамочки он не собирается. Во-первых, чести там, понятное дело, никакой, а во-вторых, деньги нужны, а не прибежавшая на пальбу полиция.
— Да, да, хорошо, — сказал я и разжал пальцы. Поднял обе ладони, показал пустые руки. — Отпускаю. Обознался. Не подумал. Не виноватый я, она сама пришла!
Софья отскочила к двери, потерла запястье и встала рядом с мужчиной. Лицо у нее теперь было не страдальческое от слова совсем. Злобное просто ужас.
— Вот так-то лучше, — сказал мужчина, не опуская пистолета. — Теперь поговорим по-доброму. Ты, доктор, перед отправкой подъемные получил? Получил. Двести пятьдесят рублей золотом. Я точно знаю, кому в Красном Кресте сколько кладут на дорогу. Доставай все, до копеечки, и мы расходимся, будто и не встречались. А станешь жаться, сдам тебя жандарму сейчас или на первой станции. За то, что барышню к себе силой затащил и снасильничать хотел. Свидетельница она, при тебе плакала и кричала. Синяки на запястье остались. Так что поедешь не на войну, а в острог по позорной статье. Выбирай сам, что тебе слаще.
Двести пятьдесят. Он и сумму знал назубок. Навели справки ребята. Ай да молодцы. Видно, с опытом работы.
— Конечно, — сказал я, придав голосу испуганные интонации. — В острог мне совсем ни к чему… я не хотел, честное слово, не хотел… Деньги при мне… Сейчас достану, только не маши ты этой штукой перед носом… и денег оставьте мне хоть чуть-чуть…
— Доставай все, доставай. И без глупостей у меня.
Я завел правую руку под сюртук, за пазуху, к кошельку. И как бы невзначай сделал короткий шаг вперед. В тесном купе шаг этот вышел сам собой, очень естественно, никого он не насторожил.
Он глядел на мою правую руку. Ждал денег. Золота! Вот оно, сейчас появится. Заблестит, заискрится.
Увы, дальше все пошло не по плану. Искры в глазах появились, но не от золота.
Левый крюк. Снизу вверх, в челюсть, с разворотом всего корпуса, вложив в удар свой вес до последнего фунта. Попал в челюсть, как по учебнику. Голова грабителя мотнулась вбок, ноги подломились, и он сложился на пол между диванами, звонко тюкнувшись темечком в столик. Браунинг выпал из руки на ковровую дорожку.
Пистолет я тут же подобрал и сунул в карман.
Софья закричала. Тонко, протяжно, в полный голос, на весь вагон.
— Не кричите, дамочка, — сказал я ей. — С мигренью кричать вредно. И нервничать.
Я перешагнул через ноги ее братца, отодвинул дверь и выглянул в коридор.
Там, у окна, стоял капитан Зуров. В одной рубахе, без кителя, с папиросой в зубах. Пришел на крик. Спасать несчастную женщину, наверное. И еще народ настороженно шел к моему купе.
— Будьте любезны! — попросил я.
Зуров с секунду недоуменно смотрел на меня.
— Воры? — Он заглянул мне за плечо, в купе, где на полу лежал мужчина, а у двери стояла Софья с безумными глазами. — Ишь ты. Сейчас все будет.
И убежал. Надеюсь, выполнять свое обещание.
Из соседнего купе вышли и остальные. Смирнов, за ним Горшков, какой-то заспанный и оттого еще более хмурый. Следом застегивая рубашку, вылетел юный князь Оболенский (без сабли). Судя по глазам — очень интересно, что тут происходит.
Через несколько секунд вернулся Зуров, за ним прибежал проводник, немного бледный. Не рад, наверное, что я в его вагоне еду. Но почему, черт побери⁈
Софья, едва у дверей набралось народу, переменилась в лице в третий раз за вечер. Выпрямилась, и по ее щекам покатились слезы. Мгновенно, словно она держала их где-то наготове.
— Он затащил меня к себе! — выкрикнула она, указывая на меня пальцем. — Запер дверь, набросился! А брат услыхал, прибежал заступиться за меня, и этот зверь его ударил, чуть до смерти не убил! Господа, вы же видите все, защитите бедную женщину!
— Складно поешь, — кивнул Зуров. На него этот спектакль одного актера впечатления не произвел.
Жандарма привели быстро. Поездного, из тех, что ездят при воинских эшелонах для порядка. Синий двубортный мундир с красными кантами, фуражка с высоким околышем, на левом плече серебрился аксельбант. На поясе кобура с наганом. Немолодой, усы обвисли, лицо скучающее.
Сразу видно, что за годы службы насмотрелся всякого, и удивить его очень сложно.
— Что тут случилось? — спросил он.
Софья кинулась к нему со слезами и со своей историей про брата и страшного насильника. Жандарм слушал, переводя глаза с нее на меня, с меня на сидящего у столика «брата» девицы, который вроде как пришел в себя. Дослушал до самого конца. Лицо у него за все это время не дрогнуло ни единой черточкой.
— Сумочка ваша где, барышня?
Она запнулась на полуслове.
— При… при мне. А вам зачем?
— Дайте сюда.
Софья подняла ридикюль с дивана и прижала к груди обеими руками. Но кругом стояли люди, деваться было решительно некуда, и она, помедлив, отдала. Жандарм раскрыл сумочку, неторопливо порылся в ней толстыми пальцами и вытащил маленький аптечный флакон с бесцветной жидкостью. Вынул притертую пробку, поднес к носу, понюхал. Поморщился.
— Ага, — произнес он с удовольствием, как человек, нашедший именно то, что искал. — Сонные капли. Знакомая картина.
Он сунул флакон в карман, снял с пояса наручники и без единого лишнего слова защелкнул одно кольцо на тонком запястье Софьи, а второе на руке ее очухавшегося «братца». Тот заморгал, помотал башкой и забормотал про ошибку, про жалобу, про то, что они люди приличные и в суд подадут, но жандарм даже головы в его сторону не повернул.
Я кивнул на столик, где так и стояли бутылка коньяку и две серебряные дорожные рюмки.
— Тут вот еще. Коньяк она принесла, в него и подмешано. Я пить не стал. А она думала, я уснул, и полезла мне за деньгами. Тогда я ее за руку и перехватил.
Жандарм понюхал одну рюмку, кивнул, словно ничего иного и не ждал.
— Заберем. И рюмки, и бутылку. Все к делу пойдет. — Он обернулся в коридор. — Проводник, в каком купе этот молодец ехал?
Прибежал второй жандарм, помоложе, шустрый. Старший мотнул подбородком на скованную парочку.
— Где их вещи. В каком купе он?
Проводник, заикаясь, назвал номер. Бандит, выходило, ехал в дальнем купе того же вагона, и не один, с каким-то соседом.
Я достал из кармана браунинг и протянул жандарму рукоятью вперед.
— Это его. Он мне им в лицо тыкал.
Старший взял пистолет, оглядел со всех сторон, хмыкнул, заметив поднятый флажок.
— На предохранителе, — сказал он. — Так и не снял, болезный. Повезло вам, доктор. Бог, видать, бережет дураков и врачей.
Интересно, по какой категории я тут проходил, учитывая то, что диплома у меня нет. Ну да ладно.
Мы пошли по коридору в дальнее купе. Жандармы вели задержанных, скованных одной цепью (и связанных одной целью), и тем приходилось протискиваться боком, чтоб не цепляться плечами за двери. Софья молчала, поджав губы. Братец сопел и косился по сторонам, как будто еще на что-то надеялся.
В купе оказался еще один пассажир. Невысокий, щуплый, в очках с тонкой золотой оправой. При виде жандармов он вскочил, побледнел так, что я подумал, не хлопнется ли в обморок, и руки у него заходили ходуном.
— Господа… я… у меня все в порядке, все бумаги в полном порядке… — забормотал он, кинувшись к саквояжу и уронив его на пол. — Инженер я. Путинцев Аркадий Семенович. На завод еду, в Пермь, по казенному контракту. Вот контракт, вот паспорт, вот предписание от правления…
Старший жандарм бегло проглядел его бумаги и вернул.
— Сидите, инженер, успокойтесь. До вас дела нет. С соседом-то знакомы коротко?
— Какое там коротко. Вообще не знаком! Думал, коммерсант какой, по торговой части.
Видно было, что инженер и впрямь ни сном ни духом. Достался ему сосед такой, что лучше бы полка вовсе пустовала.
— Вот и хорошо, что не знакомы, — сказал старший жандарм. — А то ехали бы вы дальше, спали бы крепко, а проснулись где-нибудь под Самарой без часов, без денег и без паспорта. Он бы вас тоже не пожалел, можете не сомневаться. Своих у них не водится, у них кругом одни клиенты.
Путинцев сглотнул и покрепче прижал к себе саквояж, будто кто-то уже тянул его из рук.
Младший жандарм взялся за вещи бандита. Стащил с полки чемодан, вывернул на диван, прощупал подкладку. Нашел несколько колод карт, новеньких на вид, в фабричных бандерольках. Старший взял одну, поднес к лампе под зеленым колпаком, повертел, провел по рубашке ногтем.
— Крапленые, — сказал он. — Все до единой. Гляди, наколка иголочкой по углам. Тонкая работа, аккуратная.
Дальше пошло то же. Связка отмычек на стальном кольце, тонких, всех фасонов и размеров. Еще два флакона с теми же каплями. И пачка документов, перетянутая бечевкой. Паспорта, виды на жительство, на разные фамилии, мужские и женские вперемешку, штук восемь, не меньше.
— Целая канцелярия, — заметил от двери Смирнов. Офицеры столпились в коридоре и заглядывали через головы жандармов, как публика в раек.
Заглянули и
— Так барышня у нас еще и щипачка, — проговорил старший жандарм почти с уважением. — И хипес ведет, и по карманам режет. Бойкая девица. Этакой монеткой карман подпорет, пинцетом вынет, а хозяин и не охнет. Двойное ремесло.
Софья дернула скованной рукой и не сказала ничего.
— Ну, тут все ясно. — Жандарм собрал монеты и пинцеты, спрятал в планшет. — Карты, отмычки, капли, паспорта чужие, инструмент. Полный набор, по всем статьям. На ближайшей станции сдадим в жандармское отделение, а оттуда полиции, по этапу. Поедете, голубчики, не туда, куда метили.
Задержанных повели к выходу из вагона. В дверях братец обернулся и посмотрел на меня. И Софья посмотрела. Я повидал на своем веку разные взгляды, но к такой неподдельной, чистой злобе все равно оказался не вполне готов. Глядели они на меня так, будто это я их обобрал и по миру пустил.
— Ублюдок, — сказала Софья тихо, сквозь зубы, проходя мимо.
Я только пожал плечами.
Странная у этой публики логика, давно подметил. Опаивать людей зельем, чистить спящих, резать чужие карманы, это они почитают за честное ремесло, за свой законный промысел. А чуть кто упрется, не дастся, перехватит руку, и он им сразу враг, подлец, тот самый ублюдок. И ненавидят они его искренне, всем сердцем, без тени сомнения в собственной правоте. Будто это он у них украл, а не они у него собирались. Сталкивался я с такой логикой не раз, но удивляться не перестал.
Жандармы ушли с добычей. Инженер Путинцев остался сидеть в опустевшем купе, обняв спасенный саквояж, и приходить в себя ему предстояло еще долго. А меня офицеры тут же утащили к себе, никаких отговорок не слушая.
— Нет уж, доктор, теперь не отвертитесь, — объявил Зуров, подталкивая меня в спину. — Этакое дело надо если не отметить, так хоть обсудить по-человечески. Садитесь, садитесь.
В купе снова разлили по рюмкам, застучали картами. Я сел в угол, к окну. От коньяку отказался практически совсем (кроме одной рюмочки), но решил посидеть ради приличия.
— Лихо вы его, доктор, — сказал Смирнов, тасуя колоду. — Я-то полагал, ваше дело пилюли катать да пульс щупать. А вы, выходит, и кулаком умеете не хуже иного унтера.
— Случалось упражняться, — ответил я.
— Слушайте, а как вы у него браунинг-то отняли? — подался вперед Оболенский. — Он же вам прямо в лицо целил, в упор. Я бы, верно, обмер на вашем месте. Шансов-то ноль!
Врать не было ни смысла, ни охоты.
— Не отнимал. Ударил, он сам выронил. А целить целил, только пистолет у него стоял на предохранителе… Выстрелить он бы не смог при всем желании, не сдвинув сперва рычажок книзу. Я это разглядел и понял, что время у меня есть.
Офицеры переглянулись. Горшков хмыкнул.
— На предохранителе, — повторил Зуров и хохотнул. — Вот болван. С оружием на дело идет, а снять забыл. Грабитель, тоже мне.
— А все равно молодец, доктор, — сказал Горшков уже без смеха, серьезно. — Это ведь заметить надо суметь, когда тебе дулом в зубы тычут. У иного поджилки трясутся, не до флажков, лишь бы в штаны не наделать. А вы разглядели и сообразили. На войне, я вам скажу, такое дороже храбрости. Храбрых-то много, а толковых мало.
— Разглядел, — согласился я. На том и остановились.
Карты пошли по кругу. Оболенский горячился и проигрывал, Смирнов с насмешливым видом сгребал у него мелочь. Разговор сам собой сполз туда, куда он у военных той осенью сползал всегда. На войну. И, в частности, на Порт-Артур.
— Обложили его наглухо, — говорил Зуров, хмуро разглядывая свои карты. — И с моря японец запер, и с суши обошел кругом. Бьет из осадных мортир по гавани, по фортам, по эскадре. А мы сидим в Маньчжурии и ждем у моря погоды. В самом что ни на есть прямом смысле сидим у моря и ждем.
— Выручать надо было летом, — отозвался Горшков. — Когда Штакельберга к Вафангоу двинули. Да только двинули его так, будто и двигать не желали. Иди, мол, на юг, выручай Артур, а в серьезный бой не лезь, чуть надавят, отходи. Ну он и сходил. Уперся в японца, людей положил без счету и отошел ни с чем.
— А все оттого, что наверху два хозяина в одной упряжке, — со злостью сказал Смирнов. — Наместник Алексеев гнет одно, Куропаткин другое. Адмирал из своей ставки шлет приказ: вперед, атакуй, выручай Артур, спасай честь империи. А Куропаткин свое: отступать вглубь Маньчжурии, тянуть, изматывать, ждать, покуда по чугунке из России армию подвезут. И всякий по-своему прав, заметьте, господа. При этом норовит через голову, прямо государю отписать, какой другой дурак и трус.
— А войска посередке, — вставил Горшков, не поднимая глаз от карт.
— Вот именно что посередке. Корпус выдвинут по приказу одного начальника, и тут же ему тайком суют записку от другого: в дело не вступать, беречь людей. Поди исполни оба приказа разом. Лебедь, рак да щука, как в басне.
— Те хоть честно в разные стороны тянули, — буркнул Горшков.
— В том и вся беда, что эти в одну упряжь впряжены, а тянут врозь, — подхватил Смирнов. — Да притом адмирал сухопутной войной командует. Это все равно что меня, сапера, посадить эскадрой ворочать. Я бы ее в первой же гавани на дно пустил и не заметил даже.
— Алексеева отставили наконец, — заметил Зуров, сбрасывая карту. — От главного командования. Отозвали в Петербург. Куропаткину единую власть отдали, чтоб уж он один за все и отвечал.
— Отставили, — кивнул Смирнов. — В октябре только и спохватились наверху. А воюем мы с февраля. Восемь месяцев эти двое армию надвое рвали, время золотое упустили, инициативу японцу подарили, Артур, считай, бросили на произвол судьбы. Теперь-то Куропаткин один, командуй на доброе здоровье. Да поздновато вышло. Японец где захотел, там и встал,
— Может, и не поздно еще, — подал голос Оболенский. — Подвезут резервы, соберемся с силами, навалимся всем разом, в штыки…
— В штыки, — усмехнулся Смирнов. — Вы, князь, все про штыки. Забудьте это слово, чтоб над вами не смеялись. У японца, повторяю, пулемет и скорострельная пушка. Он вас в эти штыки и положит, всю роту, прежде чем вы до его окопа добежите. Война, князь, нынче другая пошла. Кто это раньше поймет, тот и одолеет.
— Дай-то бог, князь, если подвезут резервы. — сказал Горшков, и по лицу его было видно, что в это самое «дай бог» он не верит ни на грош. — Дай-то бог.
Помолчали. Смирнов собрал колоду, перетасовал, начал сдавать по новой.
Я слушал и в разговор не лез. В картах толку от меня не было никакого, в коньяке тем более, а к их беседе мне нечего было прибавить такого, что они не знали. Посидел еще чуть-чуть, для вежливости, и поднялся.
— Благодарю за компанию, господа. Пойду к себе, день нынче вышел беспокойный.
— Ступайте, ступайте, доктор, — отпустил меня Зуров, не отрываясь от карт. — И спасибо, что вечер скрасили. С вами, право, не соскучишься. Спать мы будем спокойно, воров вы всех распугали.
В коридоре уже стихло. Поезд шел в темноте, постукивая на стыках, за окном ничего было не разобрать, лишь изредка пролетал и гас одинокий огонек. Я задвинул дверь своего купе, опустил защелку и достал конверт. Тот самый. Серый, плотный, с красной нашлепкой сургуча и оттиснутым в ней гербом.
Больше никто не помешает. Софья с братцем едут под наганом в хвосте состава, офицеры засели за карты до утра. Самое время довести дело до конца.
Я разложил на столике все, что приготовил еще до прихода фальшивой соблазнительницы и не успел пустить в ход. Спиртовку, тонкий металлический шпатель, скальпель с тупым концом, на случай, если шпатель не подлезет. Стакан воды и тряпку. Я зажег спиртовку и прикрутил фитиль помельче, чтоб пламя держалось малое и чистое, без копоти.
Греть полагалось снизу, между сургучом и бумагой, не задевая верхнего оттиска с гербом. Герб я прикрыл второй тряпкой, мокрой и холодной, чтоб жар не повел и не оплавил рисунок. Конверт поднес нашлепкой к огню и стал ждать.
Сургуч схватился не вдруг. С минуту ничего не делалось, потом нижний край нашлепки залоснился и начал плавиться. Шпатель я подвел под самый низ, туда, где сургуч прилегал к бумаге, и осторожно нажал. Слой поддался. Печать держалась на верхней застывшей корке, а низ потек, и я повел шпателем вбок, медленно, чтоб не рвануть и не смазать оттиск. Сургучная лепешка отошла от клапана целиком, вместе с гербом, не треснув.
Спиртовку я отвел в сторону, погасил. Клапан под отставшей печатью был чуть липкий, но целый. Поддел его кончиком шпателя, и он отклеился легко, как плохо прижатая почтовая марка.
В конверте личное дело, сопроводительное письмо и еще один лист. Меня интересовал именно он.
Я осторожно вынул его, развернул на столике и расправил ладонью.
* * *
Фатальный управленческий кризис, вошедший в историю как «двоецентрование» или «двоевластие», стал одной из главных причин поражения Российской империи в Русско-японской войне 1904–1905 годов. С первых дней конфликта армия оказалась заложницей амбиций и противоположных взглядов двух высших руководителей.
Действующие лица
Адмирал Евгений Иванович Алексеев
Должность:Наместник Его Императорского Величества на Дальнем Востоке и Главнокомандующий всеми сухопутными и морскими силами в регионе.
Статус:Человек из ближайшего окружения Николая II, обладавший колоссальными полномочиями. Управлял регионом фактически как независимый правитель.
Генерал от инфантерии Алексей Николаевич Куропаткин
Должность:Командующий Маньчжурской армией.
Статус:Бывший военный министр (1898–1904), теоретик, чрезвычайно популярный в армии и светском обществе. Формально подчинялся Алексееву, но фактически имел право прямого доклада императору, минуя Наместника.
Суть стратегического конфликта
Конфликт базировался не только на личной неприязни, но и на диаметрально противоположных взглядах на тактику ведения войны.
Главная стратегия:Адмирал Алексеев настаивал на немедленном наступлении и разгроме врага прямо на побережье. Генерал Куропаткин, напротив, был сторонником глубокого отступления, изматывания противника и постепенного накопления собственных сил.
Отношение к Порт-Артуру:Наместник требовал защищать крепость любой ценой и немедленно организовать операцию по ее деблокаде. Командующий армией видел в Порт-Артуре лишь второстепенный объект, который неоправданно отвлекает главные силы от основного театра военных действий.
Логистика и снабжение:Алексеев фактически игнорировал ограниченную пропускную способность Транссибирской магистрали. Куропаткин же целиком делал ставку на Транссиб, предпочитая выжидать, пока железная дорога доставит из европейской части России миллионную армию.
Моральный фактор:Для адмирала любое отступление выглядело как позор для империи и сокрушительный удар по ее престижу. Генерал воспринимал отход войск как прагматичный военный маневр в духе фельдмаршала Кутузова.
Катастрофа на практике: Бумажная война
Наличие двух штабов — Главной квартиры Наместника в Мукдене и штаба Маньчжурской армии в Ляояне — привело к параличу командования. Войска регулярно получали взаимоисключающие приказы.
Хрестоматийный пример: Бой при Вафангоу (июнь 1904 года).
Алексеев категорически приказал Куропаткину отправить 1-й Сибирский корпус генерала Штакельберга на юг, чтобы прорвать блокаду Порт-Артура.
Куропаткин, считая это самоубийством, подчинился Наместнику формально, но тайно снабдил Штакельберга собственной инструкцией: в решительный бой не ввязываться и при угрозе обхода немедленно отступать.
Итог:Зажатый между двумя противоречивыми директивами, корпус топтался на месте, принял невыгодный бой, понес тяжелые потери (около 3500 человек) и был вынужден бежать, бросив артиллерию. Деблокада Порт-Артура провалилась.
Офицеры на передовой не понимали, кого слушать. Алексеев слал царю телеграммы, обвиняя Куропаткина в трусости и бездеятельности. Куропаткин писал в Петербург меморандумы о том, что Наместник ничего не смыслит в сухопутной войне и губит армию неграмотными приказами.
Развязка: Октябрь 1904 года
Осенью 1904 года, после тяжелого поражения русских войск под Ляояном и провального наступления на реке Шахэ, Николай II осознал, что система двоевластия ведет к катастрофе.
Отстранение Алексеева:12 (25) октября 1904 года вышел высочайший указ. Адмирал Алексеев был отозван в Санкт-Петербург. Формально он сохранил титул Наместника, но был полностью лишен статуса Главнокомандующего.
Триумф Куропаткина:Куропаткин был назначен Главнокомандующим всеми сухопутными и морскими вооруженными силами против Японии. Он наконец получил ту самую полноту власти, которой добивался с начала войны.
Итог и исторические последствия
Разрешение конфликта в пользу Куропаткина парадоксальным образом не спасло русскую армию. Драгоценное время (первые 8 месяцев войны) было упущено, инициатива безвозвратно отдана японцам, а Порт-Артур обречен на падение.
Получив единоличную власть, Куропаткин
* * *
И еще — по просьбе читателей.
Хипес — это тщательно спланированная кража или вымогательство денег у состоятельного мужчины, которого заманили на квартиру под предлогом интимной встречи.
Слово пришло из одесского воровского жаргона, который активно заимствовал термины из идиша. В оригинале«хипес»означало «обыск». Это название идеально отражает суть преступления, ведь главное действие хипеса — это тайный обыск карманов жертвы.
* * *
Глава 8
— Ах ты тварь, — сказал я, прочитав письмецо в конверте.
Не понравился господин Дмитриев столоначальнику, и поедет господин Дмитриев туда, где больше шансов не вернуться. Там ему и место, с таким дерзким нравом и отсутствием образования.
Ловко устроил. Вручил бы я пакет, не вскрывая, и не узнал бы вовек, отчего вдруг угодил в самую дыру. Списал бы на судьбу да на жребий.
Ну спасибо, господин Борщов.
И что теперь с этим делать? Самое простое, конечно, выбросить. Сунуть в печку, и нет письма. Никто его не хватится. Заведующий распределением и не знает, что оно было. Конверт запечатан, в описи не значится, спросить не с кого. Чисто.
Хорошо бы, конечно, не выбросить, а подменить. Написать вместо этого что-нибудь обратное. Мол, податель сего проявил себя наилучшим образом, оказывать ему содействие во всех начинаниях. И подпись с закорючкой. Да только не выйдет. Бланк не тот, печать не та, рука не та. Канцелярский слог я сделаю, но вот гербовую бумагу с водяными знаками из воздуха не возьму. Подделка вскроется быстро, и тогда уже не дыра на фронте, а арестантские роты. Так что нет. Глупо.
Значит, просто выбросить. Но и выбрасывать жалко.
Я повертел лист в пальцах. Такая бумага все-таки может дорогого стоить. Не сегодня, так через год, мало ли, как жизнь повернется. Может, придется еще с тем чиновником в Красном кресте общаться. А может, и принцу покажу — при удобном случае. Ему любопытно будет узнать, как исполняют его волю в собственной канцелярии.
Злопамятно, и очень. Но что есть, то есть. Господин Борщов это, прямо скажем, заслужил. Сам напросился.
Решено. Письмо беру себе.
Я прогрел на огне кончик шпателя, снял со стенки стакана размякший сургуч и тонким слоем нанес его на клапан, туда, где он держался прежде. Печать легла на место. Я придавил ее сверху мокрой тряпкой и подержал, пока сургуч не схватился. Герб не повело, оттиск остался четким. Снаружи и не скажешь, что конверт вскрывали. Разве что приглядеться под микроскопом, но делать этого никто точно не будет.
Письмо Борщова сложил вчетверо, поплотнее. Достал иголку с черной ниткой, которую брал на пуговицы. Распорол шов на казенной одеже, протолкнул сложенный лист между сукном и подкладкой, разгладил, и зашил обратно через край, мелким стежком. Бумага легла хорошо. Прощупать можно, если знать, где щупать. Да и то ничего не поймешь.
Вот теперь порядок. Довольный собой, я потянулся на диване. Хорошо, что все-таки решил открыть. Иначе б прям как кот в мешке.
Пару минут передохнув, я вышел за водой.
Коридор был пуст. Лампы под потолком привернуты, поезд шел в темноте. Проводника не нашел, дремал, наверное, у себя. Зато под ногами, у самой стенки, что-то белело на ковровой дорожке. Я нагнулся и поднял.
Сложенный вдвое лист плотной желтоватой бумаги. Развернул. Бланк. Лиловый штемпель Николаевской железной дороги вверху, сбоку крупная красная печать с одним словом: «Застраховано». Накладная на багаж.
В графе владельца значилось: надворный советник Карл Карлович. фон Зигель. Груз: приборы медицинские, стекло. Ценность тысяча двести рублей.
Ниже шла опись. Пробежал ее глазами. Микроскоп в футляре. Набор хирургического инструмента. Стерилизатор паровой. Склянки, колбы, реторты. И в самом низу, отдельной строкой: лампа кварцевая, ультрафиолетовая.
Зачем полевому врачу на войне кварцевая лампа, я не понял. Такими в столичных клиниках светят волчанку да накожный туберкулез, по способу датчанина Финзена. Морока с нею изрядная, толку немного, а уж на фронте, где практически только режут и пилят, ей и вовсе делать нечего. Но мало ли. Может, не для войны вез, а так, по своей надобности.
Фон Зигель.
Тот самый, стало быть. Который обещал списать меня в санитары, носилки таскать. Карл Карлович фон Зигель, вот как его звать. Имя, кстати, очень похоже на внешность. Что-то такое засушенное, чопорное, недовольное.
Можно было выкинуть бумагу. Человек мне нахамил, грозил отправить в санитары, с чего мне желать ему добра. Или стоит не быть мелочным? Обиделся человек, но так обижается чуть ли не вся старая профессура! Я вообще в плохом настроении частенько бью его виновника в челюсть.
Решив быть выше мелочей (разжалование и отправка в санитары — это такая мелочь, правильно?), я постучал его в купе.
— Войдите.
Фон Зигель сидел у столика, в халате, перед ним раскрытая книга и стакан в подстаканнике. Узнал меня сразу, и брови поднялись.
— Вы? — сказал он. И мрачно-коротко:
— Чем обязан?
— Обронили в коридоре, Карл Карлович. — Я подал ему бланк. — Накладная ваша, страховая. Поднял да решил вернуть, пока не затоптали.
Он взял бумагу, развернул, проверил. Лицо переменилось.
— Накладная. Без этой бумажки были бы проблемы…
Он поднял на меня глаза.
— А вы, стало быть, прочли, чья.
— Прочел.
— И принесли.
— И принес.
Он помолчал.
— Странно, — сказал он наконец. — После того разговора в вагоне я, признаться, ждал от вас чего угодно, только не этого. Я ведь вам, кажется, много чем грозил. А вы мне накладную несете на тысячу двести.
Он усмехнулся, хотя и невесело.
— Благородно. В нынешние времена благородство товар редкий. Иной бы прикарманил и порадовался, что обидчику отомстил.
— Мне чужого не надо, — сказал я. — А что вы там в вагоне говорили, так это ваше право. Вы и чином старше, и годами.
Польстил Карлу Карловичу. Но ничего страшного. Если аванс незаслуженный — жизнь еще даст возможность сказать что-то другое.
— Садитесь. — Он кивнул на диван напротив. — Выпьете? Мадера у меня, недурная.
Отказываться было глупо, поэтому сел. Зигель достал
— Где практиковали, прежде чем вас на войну занесло? — спросил он, отпив из своего стакана.
— В Петербурге. В лечебнице у Беликова, Александра Павловича.
Ответил коротко и понадеялся, что про академию он расспрашивать не станет. Академии-то как бы не было! Даже курсов никаких не заканчивал. Но знать Зигелю о том незачем.
Однако за академию разговор не пошел.
— Беликов. — Зигель качнул стаканом. — Слыхал о таком. Помню, не так давно в Хирургическом обществе доклад был, про оживление дыхания? Метод Веденского, трубка, собака эта несчастная, которую при всех уморили и обратно оживили. Я там сидел, в третьем ряду.
— Были?
— Был. Шуму вышло на весь Петербург. Половина зала кричала, что балаган и живодерство, другая половина в ладоши била. — Он отпил. — Скажу вам так. Мысль в этом любопытная есть. Запрокинуть голову, выдвинуть челюсть, вдуть воздух через трубку, в этом резон, отрицать глупо. Но одно дело собака на столе, в чистой зале, при свидетелях. А другое — человек, да еще и раненый, в грязи, в крови, в горячке. На одном может сработать, на другом — кто его знает. Человеческий организм — он такой… Разный! Метод Беликова и Веденского надо обкатать на живом деле, на сотнях случаев, прежде чем говорить, что он работает. Пока что это красивый опыт, не более.
— На то и еду, — сказал я. — Обкатывать. У меня с собой и трубка, и мешок дыхательный, резиновый, к ней в придачу. Сам везу, в багаже. А метод этот, к слову, отчасти и мой. Я Веденскому в нем соавтор.
Зигель поставил стакан. Глаза его округлились.
— Вот как… Соавтор!
— Соавтор.
Оглядел он меня заново, словно прицениваясь. Дерзкий мальчишка без диплома превращался в его глазах во что-то менее понятное, но более внушительное.
— Ну, допустим. Допустим, дыхание вы оживлять умеете, и прок в том есть. Только на войне, любезный мой соавтор, не дыхание главное. На войне главное — рана. Шрапнель, пуля, осколок. Вот привезли вам солдата, бок распороло, в ране земля, обрывки шинели, осколок сидит. Что вы с ним делать станете? Вот это мне любопытно.
— Смотря какая рана, — сказал я. — Но если в общем, то рассекать буду. Широко.
— Рассекать. — Брови у него поползли вверх. Он отпил вина. — Вы предлагаете оставить огнестрельную рану зиять, коллега? Без швов, без йодоформа? Это же открытые ворота для инфекции.
— Я предлагаю не убивать живые ткани карболкой, сулемой и прочим, Карл Карлович. От сулемы края раны мертвеют. Что есть сулема? Раствор ртути. Яд. Жжет все подряд, и заразу, и собственное мясо. Карболка не намного лучше, обжигает ткань химически. Вы убиваете не один микроб, вы убиваете лейкоцит, ту самую клетку, что с микробом и борется. Сами же рану и обезоруживаете.
— Зато чисто, — сказал он. — Залил, засыпал иодоформом, зашил наглухо, и спи спокойно.
— И через три дня под швом газовая гангрена. — Я подался вперед. — Мертвая ткань в закрытой полости это бульон. Лучший бульон для анаэроба, который воздуха не любит и в глубине, без воздуха, плодится как ему вздумается. Вы его сами под швом и запираете, в тепле, в темноте, в мертвечине. А наружу гною хода нет. Я лучше оставлю рану открытой, с марлевым дренажем по Микуличу, чтоб гной имел отток, чем зашью ее наглухо и через три дня получу сепсис и ампутацию. А то и труп.
— Гангрена, столбняк. — Зигель поморщился. — На столбняк нынче сыворотка имеется, противостолбнячная, по Берингу. Привили вовремя, и нет вашего столбняка.
— Сыворотка хороша, кто спорит, — сказал я. — Только она от столбняка, а гангрена ей не указ, это разные звери. И прививать ее надо в первые часы. А раненого с сопок везут сутками, на телеге, по грязи и тряске. Пока довезут, колоть уже поздно. Тут одна защита, чистая рана и отток. Сыворотка в помощь, не взамен.
— А по-вашему как же надо? — с иронией спросил он, но, как мне показалось, ей он пытался скрыть любопытство.
— Рану рассечь пошире, чтоб видеть дно. Вырезать все размозженное, омертвелое, что уже не живет. Вынуть осколок, грязь, клочья ткани, все, что туда занесло. Промыть. Не сулемой, не карболкой, а простым солевым раствором. Он ткань не жжет. И оставить открытой, под рыхлой повязкой, с дренажем. Пусть дышит и пусть течет. Зашить успеется потом, дня через три-четыре, когда станет видно, что рана чистая.
Зигель слушал, поджав губы. Допил вино, аккуратно поставил стакан на столик.
— Складно говорите. И красиво. Только я, любезный, тридцать с лишним лет режу. Меня всю жизнь по-другому учили, и учили не дураки. Листер, Бергман, антисептика. Чем больше карболки, тем меньше нагноений, это на тысячах ран проверено, не вами и не мной. А ваше открытое ведение, рана нараспашку, это шаг назад, в старые времена, когда от каждой царапины помирали. Нет. По классике надежнее. Залить, засыпать, закрыть.
— На тысячах гражданских ран, — сказал я. — В чистой палате. А не на тех, где земля, грязь, и трое суток до лазарета.
— Поглядим. — Он отрезал коротко. — Доберетесь до фронта со своей трубкой и своим дренажем, там и поглядим, кто прав. Если вам разрешат работать так, как вы хотите.
Спорить дальше смысла не было. Каждый остался при своем. Но смотрел он теперь на меня не совсем как на выскочку, а как на человека, с которым можно разговаривать. Даже, вероятно, в санитары раздумал меня переопределять.
Ну что ж, из простого врага герр профессор стал оппонентом. Это явный прогресс. Не все ж бить тех, кто с тобой не согласен, левым хуком в челюсть. Иногда надо и иначе…
Левым хуком по печени, как было с Кудряшом, ехидно подсказала память.
Я допил мадеру, поблагодарил и поднялся.
— Бывайте, — сказал фон Зигель мне вслед, уже совсем миролюбиво. — И за накладную еще раз спасибо.
В Москву поезд пришел затемно. Долго полз вдоль платформ, дергался, лязгал сцепками, потом стал. За окном проплыли газовые фонари, пакгаузы, чьи-то спины, и наконец все остановилось. Николаевский вокзал. Конец одной дороги и начало мороки.
Дальше на восток с этих путей не поедешь. Транссибирский тракт начинается от другого вокзала, от Рязанского, через площадь.
Шесть часов стоянки. В принципе, хорошо. Можно выйти на улицу, размять ноги.
Платформа уже гудела. Едва поезд встал, из теплушек посыпались солдаты, как горох из мешка. Мужики в шинелях и в серых гимнастерках, насиделись в товарных вагонах на нарах, истомились. Первым делом кинулись за кипятком. Хватали медные чайники, котелки, жестяные кружки и бежали гурьбой, иногда толкаясь и переругиваясь. Казенный кипяток на станциях даровой, на нем вся армия и держится. Заваривали чай. Кто-то прямо у колонки, скинув гимнастерку, плескал себе в лицо и на шею.
Вдоль состава прохаживались офицеры, поглядывали, чтоб солдаты не разбрелись и не напились чего-то покрепче чая. Где-то в конце поезда взвизгнула гармонь, ей в несколько глоток нестройно подтянули. Густо запахло махоркой, будто табачный тюк подожгли.
Ближе к вокзалу тянулись длинные дощатые столы под белыми скатертями. За ними стояли дамы в платьях сестер милосердия, с красными крестами на косынках, из благотворительного комитета. Раздавали солдатам даром ситный хлеб, вареные яйца, молоко, табак, мыло, кому-то совали Евангелие в коленкоровой обложке. Солдаты подходили, кланялись, благодарили, рассовывали добро по карманам и мешкам.
За оцеплением жандармов толклись бабы с корзинами. Кричали наперебой, совали через головы городовых горячие пирожки с ливером, соленые огурцы, квас, жареных кур, баранки на бечевке. Это уже не бесплатно, но торговля шла бойко. Солдат при подъемных деньгах покупатель щедрый.
Я прошел вдоль вагонов. У одной теплушки молодой солдат, совсем мальчишка, сидел на подножке. Рука немного в крови. Я пригляделся. Ничего страшного, ссадина, просто ободрал. Сказал ему промыть, перевязать, и не трогать. А проще — подойти к фельдшеру на вокзале, тот все сделает. Он закивал, рассыпался в благодарностях, будто я ему невесть какое лекарство прописал.
Пока солдаты штурмовали кубовую, господа чином повыше тянулись в станционный буфет. Я пошел туда же.
Буфет выглядел замечательно. Высокие потолки, лампы, белые накрахмаленные скатерти, за стеклом на стойке осетрина, балык, заливное, горы расстегаев. Половые в белом сновали между столиками, звякало серебро. Публика, как говорится, высокого разбора: офицеры, чиновники, несколько хорошо одетых дам, какие-то чинные господа.
Назимова я приметил сразу. Сидел у окна, в гордом одиночестве, перед ним прибор и чай в стакане, сюртук расстегнут. Увидел меня, кивнул и показал на стул напротив.
— А, вы. Садитесь. Тоже решили прогуляться?
— Да, конечно.
— Тогда не теряйте времени.
Я подозвал полового, заказал расстегаи, порцию холодной телятины, осетрину и чаю. Половой принес скоро, все на хорошем фарфоре, чай в хрустальном стакане в тяжелом серебряном подстаканнике. Вкусно! Телятина прямо таяла во рту.
Назимов ел не спеша. Спросил между делом, как меня в Харбине думают пристроить. Я чуть не поперхнулся. Очень актуальный вопрос. Сообщить, может, что если б не выкинул бумагу, отправили бы в самую дыру? Нет, лучше не надо.
Поэтому я сказал, что и сам не знаю, куда пошлют, туда и поеду. Он покивал, будто другого ответа и не ждал.
Потом Назимов поглядел на меня с усмешкой.
— До меня дошло, будто вы на поезде успели не только сердце барышне починить, но и с ворами повоевать. Будто бы какого-то молодца уложили в купе одним ударом, а при нем дамочка да пузырек с сонными каплями. Правда ли?
— Правда, — сказал я. — Только повоевать это слишком громко сказано. Дамочка ко мне в купе напросилась, разыграла мигрень, а после явился ее сообщник с браунингом и потребовал подъемные. Двести пятьдесят рублей. Знал даже подъемную сумму. Пришлось его убедить.
— Одним ударом?
— Хватило одного…
— Хипесники. — Назимов покачал головой. — По всем поездам нынче кишат, на отъезжающих кормятся. Знают, что у человека перед фронтом и деньги при себе, и голова не тем занята. — Он отставил стакан и засмеялся. — Однако ж, доктор, я гляжу, вы умеете находить приключения на свою голову. Первые сутки в дороге, а уж и с ворами схлестнулись, и сердце кому-то завели обратно. Этак до Харбина вы доедете легендой.
— Что есть, то есть, — согласился я. — Будто липнет ко мне это все. Сам не ищу, а оно находит.
* * *
А теперь поподробней про хипесников.
Хипесихипесники— это классические понятия из дореволюционного уголовного сыска и воровского жаргона начала 20 века. Как раз в 1900-е годы этот вид преступлений был невероятно популярен и считался настоящим бичом крупных городов Российской империи.
В английской криминалистике этот прием называетсяbadger game(«барсучья игра»), а в России он вошел в историю под ярким названием «хипес».
Что такое хипес?
Хипес— это тщательно спланированная кража или вымогательство денег у состоятельного мужчины, которого заманили на квартиру под предлогом интимной встречи.
Слово пришло из одесского воровского жаргона, который активно заимствовал термины из идиша. В оригинале«хипес» (חיפּעש)означало «обыск». И это название идеально отражает суть преступления, ведь главное действие хипеса — это тайный обыск карманов жертвы.
Кто такие хипесники?
Хипесники— это криминальная пара или группа, которая специализировалась исключительно на этом виде преступлений. Этот промысел считался «аристократическим» в воровском мире, так как требовал хороших манер, дорогой одежды, актерского мастерства и выдержки.
Роли распределялись строго:
Как работала классическая схема
У хипесников было два основных сценария работы — тихий и скандальный.
Сценарий 1: «Тихий хипес» (Кража)
Сценарий 2: «Громкий хипес» (Шантаж и вымогательство)
Эволюция слова
Со временем классический хипес как вид преступления сошел на нет. Зато само слово прочно вошло в повседневный разговорный язык, правда, в слегка измененной форме —«хипиш»или«кипиш».
Сегодня первоначальный криминальный смысл (ограбление с раздеванием) полностью утрачен. Когда в наши дни говорят «поднять кипиш» или «не кипишуй», имеют в виду именно ту самую шумную и скандальную часть старой схемы — ругань, суету, переполох и выяснение отношений.
* * *
Глава 9
Но дальше, слава богу, пошли относительно тихие дни. Без приключений, без происшествий. За окном осенняя сырость, телеграфные столбы, села, полустанки с
Сидел больше у себя. Я захватил с собой книгу Буссенара «Капитан сорви-голова», и читал от нечего делать. История про африканские приключения французских мальчишек на войне с англичанами была наивной, но от таких книг реалистичность не требуется. Отвлекает, развлекает — сейчас мне больше ничего и не нужно.
Письмо, зашитое в подкладку, иногда заставляло вспоминать о себе. напоминало о себе. Надавить — и похрустывало под пальцами. Тихонько, услышишь, если только знать, что там что-то есть. Но я пока что о нем не думал. Лежит себе и лежит. До Харбина ехать и ехать, успею решить, как с ним быть.
Частенько заходил к офицерам, в соседнее купе. Там сутками напролет играли в карты. Пили и играли, пили и играли. До «потери пульса», правда, не напивались. Без драк, ссор, криков, скандалов и прочего выяснения отношений.
Разговоры за картами шли все об одном. О Порт-Артуре, о Маньчжурии, о том, что там все очень невесело и почему. Каждый рассуждал так, будто сидел одновременно и в штабе и в окопе и видел все своими глазами.
— Флот надо было выводить раньше, — стучал кулаком Зуров. — Пока японец не запер его в гавани, как мышь в норе.
— Дело не во флоте, — возражал Горшков, тасуя. — Дело в том, что генералы наши сидят и ждут у моря погоды. Ждут, ждут, а надо бить. Бить, пока тот не опомнился.
— Бить, — усмехался Смирнов. — Чем бить-то будешь, когда снаряды по двести верст за спиной болтаются.
Оболенский кивал. Теперь он говорил меньше. Его мысли о «штыковых атаках» и тому подобному одобрения не находили.
— А вы что молчите, доктор? — спросил как-то Зуров, сдавая. — Тоже небось стратег. Нынче все стратеги, от прачки до сенатора.
— Я по своей части, — ответил я. — Мне без разницы, кто виноват. Мне важно, сколько раненых привезут и в каком виде.
— Этого добра будет вдоволь, — мрачно сказал Смирнов, не поднимая глаз от карт. За столом на минуту сделалось тихо, только колеса стучали под полом.
Оболенский поглядывал на меня с каким-то недоверием. Медицинская часть ему казалась оторванной от войны, посторонней. Война — это атаки, перестрелки, схватки, желательно с трубами и знаменами. Раз он спросил вполголоса, страшно ли резать живого человека. Я ответил, что страшнее, когда не успеваешь ничего сделать, он кивнул и замолчал.
С фон Зигелем мы после той накладной были, что называется, в холодном мире. Учить меня он перестал, в санитары списать не грозил, а я не лез к нему со своими приемами. Раскланивались в коридоре, и ладно. Раз он зазвал меня к себе, налил мадеры и битый час рассказывал про гейдельбергскую клинику, где учился в молодости, про профессоров с фамилиями, от которых язык завязывался в узел. Я слушал и поддакивал. Старик был не глуп, только безумно желчен, и твердо уверен, что настоящая медицина кончилась году эдак в восемьдесят пятом, а дальше пошло одно баловство да реклама. Никакого хардкора, черт побери! (это уже моя фраза).
Спорить я не стал. Себе дороже. Человека в его возрасте переубедить сложно. То, что он стал ко мне более-менее неплохо относиться сейчас, уже, считай, подвиг. Девять из десяти на такое неспособны. А если вспомнить, с какой издевкой я тогда отвечал на его претензии… Могло быть гораздо хуже.
Единственное, я все забывал спросить, в какой госпиталь он едет. Чтоб постараться туда не попасть, ха. А то опять возникнет конфликт на почве разных взглядов на методы лечения, и снова вспомнит про свое обещание отправить меня в санитары.
Я в санитары не хочу. Я в них был у Беликова два дня. Узнал о санитарной работе достаточно, так что больше туда не надо.
Назимова видел несколько раз. Один раз поговорили с ними на тему медицины — точнее, о сфагновом мхе. Он сказал, что в Маньчжурии сфагнового мха хватает по болотам, и говорят, что он, сушеный, тянет в себя жидкость лучше всякой ваты и сам по себе гнили не дает. Я согласился, сказал, что слышал что-то такое.
Раз меня позвали к солдату, у того палец на руке загноился, занозил еще в Москве. Вскрыл, вычистил, перевязал, делов на четверть часа. Вот и все происшествия за те дни. Тихо ехали. Скучно.
Так и тянулось, пока на пятые сутки, уже затемно, поезд не стал сбавлять ход. Вагон дернуло, лязгнули буфера, под полом заскрежетало. По коридору прошел проводник, постучал в двери.
— Батраки, господа. Станция Батраки. Стоять будем долго, не меньше четырех-пяти часов, а то и всю ночь напролет. Мост впереди, ждем своей очереди. Можете выйти размяться, только далеко от поезда не отходите.
Я оделся и вышел. Перрон оказался большим и тянулся вдоль приземистого станционного здания с желтыми огнями над входом. Дальше начиналась темнота. Станция стояла на высоком берегу, и ветер с Волги дул такой, что фонари на столбах раскачивались, и свет их метался взад-вперед. Внизу, под обрывом, угадывалась река, черная, без единого огонька. А за станцией, в той стороне, куда убегали рельсы, темнела громада моста. Длинный, говорили, версты полторы, и весь в одну колею. Оттого и стояли, пропускали встречные составы по одному.
Эшелон растянулся вдоль путей до самого хвоста, последних вагонов и не разглядеть. Паровоз впереди шипел паром. Где-то стучали буферами, что-то отцепляли. Из теплушек, из их широких отодвинутых дверей, валил наружу народ. Солдаты прыгали, разминали ноги, топали сапогами, кто-то уже бежал с чайником в сторону станции в надежде раздобыть кипятка. Над крышами вагонов стоял пар, от дыхания и от печных труб разом. Тянуло угольной гарью и махоркой.
Офицеры тоже высыпали на перрон, закурили, переговаривались вполголоса. Затем кто-то крикнул, что можно спускаться вниз, к воде, набрать воды, умыться, только не утонуть. Солдаты потянулись к спуску, по тропинке, что вела с обрыва вниз. Особо за ними никто не следил. Унтера покрикивали для порядку, чтоб не разбредались, но без злобы. Стоянка долгая, чего людей на перроне мариновать.
Картина была мирная, насколько может быть мирной картина из сотен человек в шинелях посреди ночи. Кто-то затянул песню и бросил на втором слове. У вагонов фыркали лошади. Станционный колокол ударил
Я стоял, глядел на огни, на черный мост. Холод потихоньку пробирал. Я собрался уже идти обратно в тепло, когда снизу, от спуска, долетел крик.
Сперва один голос, высокий, сорванный. За ним второй, третий.
— Убили! Уби-и-или!
На перроне все разом обернулись и побежали на крик. Я тоже. Под ногами грязь, скользко, со дня на день все обледенеет, кто-то впереди уже навернулся и поминал черта.
Тело лежало не у самой воды, а в стороне, шагах в десяти от тропы, в редком лесочке у дороги. Туда уже сбежались, толкались, светили лампами. Я прошел вперед. Солдат лежал на спине, в шинели. Горло перерезано. Я присел на корточки, тронул шею под челюстью. Тепло еще не ушло. Все случилось только что. Хотя это было и так понятно.
— Кто таков? — спросил Зуров, нагнувшись через мое плечо.
— Наш это, ваше благородие, — отозвался кто-то из солдат, сдернув шапку. — Из третьего вагона. Зотов, Гаврила.
Скоро сбежались все остальные. Прибежал старший по третьему вагону, фельдфебель, грузный, с прокуренными усами и одышкой. За ним дежурный по эшелону, молоденький и бледный подпоручик с фонарем. Потом явился и сам Суворин, начальник эшелона. Подошел, поглядел сверху на тело, не сказал ни слова. Следом протиснулись сквозь толпу жандармы из поезда.
— Зотов, — сказал фельдфебель, помяв шапку. — Точно он. Вот ведь беда какая.
— Что за Зотов? — спросил начальник эшелона.
— Да картежник наш, ваше высокоблагородие. — Фельдфебель замялся, потом махнул рукой, дозвольте, мол, как есть. — Всю дорогу в карты резался, с самой Москвы. И ведь не шулер, я приглядывал, нет за ним такого греха. Просто фартило человеку. И голова на карты настроена. Бывают такие люди! Обыграл, почитай, весь вагон. Сорок душ. У кого что было, все к нему стеклось. Спал на своем кошеле, под голову клал, и днем из рук не выпускал. Все знали, что денег у него там прорва.
— А теперь? — спросил Суворин.
Фельдфебель нагнулся, пошарил под телом, у пояса, под шинелью. Выпрямился, развел руками.
— Нету кошеля. Унесли.
Суворин помолчал, оглядел толпу. Солдат набежало много, стояли кольцом, светили, перешептывались. Лица у всех были на одно в этом дерганом свете.
— Кто к реке ходил? — спросил он.
Фельдфебель опять развел руками.
— Да почитай весь вагон и ходил. Кто за водой, кто умыться, кто просто ноги размять. Я и не считал. Стоянка долгая, держать людей в духоте резону нет. Их сорок человек, за каждым не уследишь.
Жандармский унтер посветил себе под ноги, обошел тело, поглядел на снег кругом. Натоптано было так, что никаких следов не прочесть. Все перемешано в кашу.
— Тут, ваше высокоблагородие, дело известное, — сказал он вполголоса, повернувшись к Суворину. — Я на дороге пятый год служу. Такие дела не раскрываются. Подкараулил его кто-то в темноте, полоснул, кошель сдернул и затесался обратно в кучу. А их сорок, и каждый на покойника зуб точил, за то что обчистил до нитки. Ни свидетеля, ни приметы. Тут по форме следователя вызывать надо. Только скажу прямо, и следователь приедет, поглядит и руками разведет. Пока он доберется, пока то да се, не один день пройдет.
— А поезд, стало быть, стой, — сказал Суворин сухо.
— Получается, стой, ваше высокоблагородие. Убийство, без следователя тронуться нельзя. Порядок такой.
В толпе услышали его слова и зашумели. Кто-то крикнул, что нечего стоять здесь, а ему в ответ огрызнулись, что молчал бы лучше, а то, может, сам ты и резал. Чуть не случилась драка. Унтер рявкнул, все стихло. Но переглядывались солдаты теперь так, что и без всякой лампы ясно было, друг другу никто не верит. Каждый каждого подозревает.
Суворин поморщился. Видно было, что задержка ему поперек горла. Эшелон воинский, на фронт, опаздывать нельзя, а тут стой невесть сколько из-за того, что один картежник зарезал другого. И ведь скорее всего не будет толку от следователя, как справедливо заметил жандарм.
Я стоял в стороне и смотрел на горло убитого. Рана широкая, и крови натекло много. Из шеи, когда так режут, кровь хлещет под напором, не каплями сочится. Тот, кто резал, стоял вплотную, лицом к лицу или сзади, обхватив сопротивляющуюся жертву. На него не могло не плеснуть. На руку, на рукав, на грудь, на полу шинели. Сейчас не видать, темно, сукно темное, кровь на нем подсохла, побурела, слилась с обычной грязью. Начисто отмыть никак не успеть. Значит, метка на нем. На ком-то из этих сорока человек, ехавших в вагоне, есть кровавая метка. Вопрос один, как ее разглядеть.
И тут вспомнилось. Накладная фон Зигеля, та самая, что я поднял в коридоре и вернул хозяину. Опись груза, и в самом низу, отдельной строкой. Лампа кварцевая, ультрафиолетовая.
В таком свете многое видно не так, как простым глазом. Ткань начинает мутно светиться, а кровь свет этот в себя вбирает и не отдает. И проступает на светящемся фоне черными пятнами. А чтоб уж наверняка не спутать с грязью есть перекись водорода. Капни на кровь, и она вскипает пеной, шипит. На грязи пены не будет. Только на крови, и ни на чем больше.
— Господин подполковник, — тихо сказал я, шагнув к Суворину. — Дозвольте слово.
Он обернулся, оглядел меня.
— Доктор. Ну, что у вас?
Я отвел его и старшего жандарма в сторону.
— Убийцу, может статься, и найдем. Нынче же, не дожидаясь следователя. Надо кое-что сделать.
Жандарм снисходительно усмехнулся, но Суворин выслушал мои слова серьезно.
— Говорите.
— Кровь у него хлестала, сами видите, сколько натекло. На том, кто резал, она непременно есть. На шинели, на рукаве. Сейчас ее не разглядеть, и отмыть начисто он не успел. У одного из пассажиров, у доктора фон Зигеля, в багаже лежит лампа особая, кварцевая. Дает свет, какого глаз почти не видит. Под этим светом кровь на сукне проступает темными пятнами, даже засохшая, даже застиранная. Просветить такой лампой всех, кто был в третьем вагоне. У кого на одежде пятна, того и проверить дальше.
— Проверить чем? — спросил Суворин.
— Перекисью водорода. Она среди медикаментов есть. Капнуть на пятно, и если это кровь, пойдет пена и зашипит. Если грязь, не будет ничего. Тут не ошибешься.
Унтер хмыкнул громче, не сдержался.
— Это что ж, ваше высокоблагородие, фокусы какие-то.
— А я тебя верить и не прошу, — сказал я ему. — Я предлагаю попробовать. Хуже не сделаем, покойнику уже все одно. Следователь быстро не приедет, а так, глядишь, к его приезду виновный готов, со всеми уликами.
Суворин подумал. Человек он был, как я уже понял, не из тех, что хватаются за всякую новинку, но и не любил отметать с порога, не разобравшись.
— Лампа, — сказал он наконец. — Затея ваша мне, признаться, непонятна. Тут надо спросить человека сведущего по этой части. Нам нужен Назимов и фон Зигель, раз лампа его.
Послали за ними. Тело покуда трогать не велели, накрыли шинелью, поставили над ним караульного. Солдат согнали наверх, на перрон, под фонари, чтоб не топтались на месте. Минут через десять явился Назимов, в пальто поверх сюртука, мрачный, что подняли среди ночи. Следом фон Зигель, тоже разбуженный, в пальто, шарф намотан до подбородка, лицо кислое. Похоже, оба спали, и об убийстве не слышали.
Я повторил им все заново, коротко. Назимов слушал, склонив голову набок, и борода его в свете фонаря отливала сединой сильнее, чем днем. Когда я кончил, он помолчал.
— Про лампу Финзена я наслышан, — сказал он. — И что кровь под кварцевым светом темнеет, про то где-то читал. В Военно-медицинском журнале, кажись, заметка проходила, годом ранее. Только одно дело заметка под лампой в кабинете, а другое дело вот так, ночью, на живых людях. Полагаете, выйдет?
— Не поручусь, — ответил я честно. — Но попробовать стоит. Терять нам нечего, а выгадать можем многое.
Назимов пожевал губами, поглядел на тело, потом наверх, где в темноте стояли солдаты, потом на Суворина.
— Что ж, — сказал он наконец. — Беру под свою ответственность. Если доктор хочет, пускай пробует. Мертвому мы хуже не сделаем.
Фон Зигель слушал молча, поджав губы. Я ждал, что заупрямится. Лампа дорогая, чужой человек просит, да еще тот самый, с кем он повздорил. Но старик повел себя не так, как я думал.
— Лампу дам, — сказал он. — Она у меня тут, при мне, в багажном, я ее со своим инструментом везу, отдельно. И аккумулятор есть, заряженный, в Москве заряжал. — Он помолчал и добавил, желчно, но уже без прежней злобы: — Любопытно мне, что у вас получится, господин Дмитриев. Метода, прямо скажем, сомнительная, газетная. Но любопытно. Погляжу.
За лампой пошли в багажный вагон. Фон Зигель распоряжался сам, никому не доверил. Вынесли ящик, тяжелый, окованный по углам латунью. Внутри, в гнездах, обернутая суконкой, лежала сама лампа. Не стеклянная колба, как я ждал, а толстая трубка из мутноватого кварца, длиной с ладонь, забранная в никелированный кожух с рукоятью. От кожуха тянулся шнур в матерчатой оплетке. Шнур шел к аккумулятору, а тот тащили вдвоем, в деревянном ящике с ручками по бокам. Тяжеленный, со свинцовыми пластинами и кислотой внутри.
Еще фон Зигель достал из футляра очки. Не простые: стекла темные, почти черные, а по бокам кожаные шторки, чтоб свет не лез сбоку, в обход.
— Глядеть на эту лампу без очков нельзя, — сказал он, подавая их мне. — Глаза сожжете за полчаса и не заметите как. Свет в ней такой, что и кожа от него обгорает, будто на южном солнце в июле. Так что недолго возитесь. И людей под нее близко подолгу не держите.
Смотреть решили в самом третьем вагоне, в том, где ехал Зотов. Теплушка, печка-времянка посередке, нары в два яруса по бокам. Сорок человек туда набивалось впритирку. Оконца под крышей, по два с каждой стороны, маленькие. Их завесили, чем нашлось. Кто шинель набросил, кто одеяло приспособил. Дверь задвинули наглухо. Внутри сделалось темно, только из щелей печки сочился красный свет. Я велел и печку прикрыть заслонкой поплотнее, и фонари погасить. Чтоб тьма была полная, без единого лучика. В такой тьме кварцевый свет только и виден как следует, а так его не разглядишь.
Солдат завели обратно и поставили в ряд, вдоль нар, плечом к плечу. Стояли хмуро, исподлобья. Кто-то крестился, кто-то бубнил себе под нос, что грех это и нечисть, лампой светить в темноте на крещеный народ. Унтер прикрикнул, и притихли. Фон Зигель сам подсоединил шнур к аккумулятору, повозился с зажимами, проверил. Лампа дрогнула, внутри кварцевой трубки появился свет. Сперва тусклый, голубоватый, потом разгорелся, и в кромешной темноте сделался такой яркий и резкий, фиолетовый, что бил по глазам даже сквозь черные стекла. По вагону пополз запах, острый, как воздух после грозы.
Я взял лампу за рукоять и пошел вдоль строя, медленно, от одного солдата к другому. В фиолетовом свете все стало чужим, незнакомым. Зубы у солдат светились, белки глаз, ногти на руках. Сукно шинелей отливало мутным, грязноватым свечением. И на этом фоне проступало все, что только бывает. У одного на груди светлое пятно от чего-то пролитого, может, от водки. У другого жирные потеки по полам, кашеварил, видать. Сало, деготь, ружейная смазка, все светилось! Но не это я искал, а нечто совсем темное. То, что свет в себя вбирает и обратно не отдает.
Перед лампой проходили лица, одно за другим, выхваченные из черноты. Молодой парень с оспинами на лбу, и оспины светились ярче кожи. Бородатый мужик, у которого крошки на бороде вспыхивали белым. Рябой, что косил глаза в сторону и не глядел на меня. Я водил фиолетовым кружком по груди, по рукавам, по полам шинелей, сверху вниз и снова вверх. И всюду было одно и то же. Грязь, а не кровь.
Прошел половину ряда, и ничего. Солдаты стояли, не дыша, следили за фиолетовым кружком, как он ползет от соседа к соседу. У дальнего конца кто-то тяжело вздохнул. Дошел до середины, до коренастого солдата с круглым лицом. Руки он держал прижатыми к бокам, плотно. Шинель на нем сидела внатяг. И вот на правом рукаве, на обшлаге, и выше, на груди, по самому борту, проступило наконец то, что я искал. Не сплошное пятно. Брызги. Мелкие, частые, веером, будто из горсти сеяли. Темные, почти черные на мутно светящейся ткани. Так ложится одно лишь то, что брызнуло под напором.
Сердце у меня застучало, но руки я держал спокойно. Достал из кармана склянку с перекисью, отвернул притертую пробку. Коренастый стоял ни жив ни мертв, глядел то
Пена вскипела сразу. Бурно, белой шапкой, с шипением, какое в жуткой тишине вагона расслышали все до единого. Поднялась, вспухла, поползла по сукну. Кровь. Свежая, не отмытая, теплая еще недавно. На грязи так не бывает. Я капнул второй раз, выше, на грудь, по борту, и там тоже вскипело, зашипело, побежало белым.
В фиолетовом свете лицо коренастого сделалось страшным. Он все понял. Понял, что означает пена эта на его шинели, и что все вокруг ее видят. Глаза метнулись к двери, к задвинутой наглухо двери. Скулы свело, губы поехали. И тогда, не сказав ни слова, он кинулся на меня.
* * *
Глава 10
Без крика. Молча. Из-за этого, в полной темноте, в адском свете ультрафиолетовой лампы это выглядело совсем страшно. Лицо у него стало не злое даже, а пустое. Зомби просто. Задушить меня, что ли, решил. Лампа в моей руке мотнулась, лиловый луч черканул по потолку. Она была в правой руке, то есть левая оказалась свободна.
Бить пришлось, не раздумывая. На размышления времени не было. Я качнулся вправо, уклонившись от его руки, и встретил его коротким левым в челюсть, снизу-сбоку, все по классике.
Ave, левый хук.
Кулак вошел хорошо, в челюсть. Голова у солдата дернулась, ноги подломились, и он сел, потом завалился набок, на мокрые доски.
Добрым словом и левым хуком можно добиться гораздо большего, чем одним добрым словом, подумалось мне. Перефразировал немного великого классика.
Кто-то наконец догадался зажечь фонарь, и теплушку залило обычным желтым светом. Лиловая лампа в моей руке теперь не нужна. Получивший в челюсть убийца оказался крепким, еще не успел упасть, а уже начал вставать, но на него накинулись со всех сторон. Жандарм, унтер, и свои же солдаты наперебой, будто только и ждали отмашки. Навалились, заломили руки, придавили коленом спину. Кто-то кричал «сильнее держи», кто-то, наоборот, говорил, что надо аккуратнее, чтоб не задушить. Связали ремнями и веревками, жандармы еще и наручники надели. Теперь человек лежал, отвернув лицо к стене, и молчал.
— Вещи его где, — сказал жандарм, отдуваясь. — Мешок, скатка, что там еще.
Принесли. Вытрясли прямо на доски, при всех. Портянки, ложка, кисет, прочее барахло. А на самом дне, завернутый в тряпку, лежал кожаный кошель. Тугой, увесистый по виду. Хотел, наверное, спрятать куда подальше, да не успел. Жандарм раскрыл его, заглянул, присвистнул и высыпал на ладонь горсть серебра и смятые бумажки.
— Кошель убитого, — сказал унтер глухо. — И его деньги.
Стало тихо. Все и так все поняли, что к чему, а тут еще и новые доказательства. Есть смысл о чем-то разговаривать с убийцей?
Суворин все же решил поговорить. Прошел вперед, присел над связанным на корточки, заглянул ему в лицо.
— Ну. Рассказывай, как было. Сам признаешься, легче будет, на суде зачтется.
Тот не ответил. Даже не пошевелился. Смотрел в стену, как смотрят, когда внутри уже все решено.
— Ты что, языка лишился? — Суворин повысил голос. — Спрашиваю, как убил.
Молчание. Жандарм шагнул к начальнику эшелона.
— Оставьте, ваше высокоблагородие. Чего вы из него тянете. И так все ясно как день. Кошель при нем, кровь на шинели, ротный деньги опознал… да их тут все опознают. Молчит и пусть молчит, его право. Он теперь до самого следователя ни слова не скажет, я эту породу знаю. А и скажет, так наврет. Ничего он к делу не прибавит, кроме вранья.
Суворин постоял еще, глядя на упрямый затылок, потом поднялся, держась за поясницу.
— Понятно.
Связанного подняли, поставили на ноги, повели к выходу. В дверях он на секунду уперся, обернулся и нашел глазами меня. Опять этот пустой взгляд. Я смотрел в ответ и думал, что он этим хочет сказать. Потом его пихнули в спину, и он вышел в начавшийся небольшой дождь.
А теперь дело за бумагами.
…В кабинете начальника станции Батраки горела керосиновая лампа под жестяным абажуром, и от нее по столу лежал желтый круг, а по углам копилась темнота. Народу набилось много. Суворин, Назимов, фон Зигель, я, старший жандарм с поезда, местный унтер из жандармского надзора, сам начальник станции, толстенький и заспанный, и при нем помощник, тощий, с чернильницей наготове. Тесно, накурено, кто-то один все распахивал форточку, кто-то другой тут же ее прикрывал.
Местный унтер взял дело в свои руки. Разбирался, похоже. С опытом. Наверное, работал раньше в сыскной полиции или в чем-то таком. Не просто ходил по полустанкам.
Он расстегнул ворот, сел к столу боком и начал диктовать.
— Пишите. Акт дознания. Сего числа, на станции Батраки Самаро-Златоустовской дороги, при следовании воинского эшелона номер… номер потом проставите… обнаружен труп нижнего чина, такой-то роты. Признаки насильственной смерти. Дальше с новой строки.
Перо у помощника скрипело, цеплялось за бумагу, брызгало. Он макал часто, писал старательным писарским почерком. Фон Зигель сидел рядом и время от времени пытался поправлять. Ни в каком деле не обойтись без нашего профессора. Обязан подсказать. Наверное, если у кого-то в поезде случится роман, он во время любовных занятий неведомым образом окажется рядом, будет критиковать и подсказывать.
— Про метод обнаружения отдельным пунктом, — сказал Назимов и обернулся ко мне. — Вадим Александрович, как это обозначить, чтоб по-научному.
— Пишите так, — сказал я. — Поскольку на влажном сукне следы крови неразличимы простым глазом, зауряд-врач Дмитриев применил физико-химический способ обнаружения. Освещение ультрафиолетовым светом, при котором кровяные пятна поглощают лучи и выделяются темными, и реактивную пробу с перекисью водорода. На шинели обвиняемого обнаружены обширные следы, давшие при пробе вскипание.
— Вскипание, — повторил помощник, дописывая.
Оно самое. Хорошее слово, ученое. Дарю, можешь использовать в разговорах с женой. «Дорогая, перестань вскипать из-за мелочей».
— Пергидроль на крови пенится, — сказал я. — В крови есть особое начало, фермент, он перекись разлагает, и идет кислород пузырями. Чистая химия. На простой воде или на грязи не вспенится, а на крови да. Так и пишите — реакция положительная.
Дальше пошло проще. Записали показания ротного про кошель, который принадлежал убитому, это подтвердили еще несколько человек. Записали, что обвиняемый от дачи показаний отказался и хранил молчание. Кошель пересчитали при всех, переписали до
— Теперь все пусть подписывают, — сказал унтер.
Подписывали по очереди, передавая перо. Суворин расписался размашисто, одним росчерком. Назимов аккуратно, с титулом. Фон Зигель вывел свою фамилию готическими крючками, мелко. Я расписался под ними, скромно, зауряд-врач Дмитриев. Местный унтер приложил руку весьма коряво. Бумага обросла подписями, обрела солидность и вес.
— Ну, с богом, — сказал начальник станции. — Пойдемте на телеграф, что ли. Нужна депеша. Пусть там решают, как быть, мое дело маленькое.
Телеграфная была через две двери, полная запахов тесная комнатушка, и в ней пахло сургучом, нагретой медью, дымом из печки и черт его знает чем еще. Аппарат Морзе стоял на столе под лампой, рядом лежала бухта бумажной ленты, тонкой, как стружка. Разбуженный телеграфист, протирая глаза, сел к ключу.
Суворин продиктовал депешу коротко. По линии жандармско-полицейского управления дорог, начальству отделения, о происшествии в эшелоне и о задержанном. Телеграфист застучал ключом.
— Теперь ждем, — сказал унтер и сел на табурет у стены.
Ждали с полчаса. Суворин курил у форточки, фон Зигель дремал, привалившись к косяку. Я смотрел, как телеграфист от нечего делать сворачивает конец ленты в спираль. Потом аппарат вдруг ожил сам, без спросу, и пополз, выщелкивая точки и тире на ленту. Телеграфист подхватил ее пальцами, поднес к лампе, зашевелил губами.
— Готово, — сказал он. — Принимаю. Эшелон… следовать без задержки. Задержанного… оставить на месте под стражей. Для передачи судебному следователю. Точка.
— Слава богу, — кивнул Суворин. — Значит, не стоим.
Местный унтер приосанился.
— Не извольте беспокоиться. Мы его сей же час в станционную каталажку определим, под замок. А утром, с первым почтово-пассажирским, под конвоем повезем в Сызрань, в уездную тюрьму. Там его следователь и оформит честь по чести. У нас не убежит, у нас порядок.
Каталажка оказалась тут же, при станции, в торце пакгауза, низкая дверь с двумя засовами и оконце под потолком, забранное решеткой. Туда его и свели. Он не упирался, шел сам. У двери унтер развязал ему руки, чтоб не отлежал, и втолкнул внутрь. Дверь грохнула, засовы лязгнули один за другим. Все. На свету фонаря я успел разглядеть его лицо в последний раз. Никакого раскаяния на нем не было, и страха тоже. Усталость одна, как у человека, который долго чего-то ждал и наконец дождался, и теперь ему все равно. Голова уже на плахе или в петле. Хотя денег было у убитого много, хороший куш мог сорвать.
Оставалось последнее, что нужно сделать, и оно же самое неприятное. Тело.
Везти убитого дальше в теплушке, среди живых, нельзя никак. Санитарный устав на этот счет строг, и не зря. Разбираться по приказам не положено, отчего умер. Покойник в вагоне, при сотнях людей, это не покойник уже, а потенциальный рассадник заразы. Тиф, холера, что угодно. Так что убитому дальше с нами было не по пути. Перестраховка, конечно, сейчас холодно, и умер не от болезни, но приказ исключений не допускает.
Тело вынесли на перрон на носилках, накрыв шинелью с головой. Фон Зигель осмотрел его наскоро при фонаре, дотронулся до раны, и подписал свидетельство о смерти. Я расписался свидетелем. Бумагу передали станционной полиции, и убитый официально перестал быть нашей заботой и стал заботой их.
— В ледник пока, — распорядился начальник станции. — Куда ж его еще. До утра полежит на холоду, не испортится.
Ледник у них был знатный, глубокий погреб с набитым с зимы льдом, где станционные держали провизию, мясо, рыбу для буфета. Туда и снесли. Меня покоробило, что мертвое тело вместе с провизией, но для этих мест такое, похоже, было нормой. Местный унтер объяснил, что утром из волости приедет земский фельдшер, вскроет покойника для порядка, запишет, отчего помер, хотя и так все записано и все понятно, а после убитого похоронят на сельском погосте за казенный счет. Такое уже случалось, сказал он. Потом мрачно добавил — и еще случится не раз.
Ротный командир, хмурый, расстегнул на убитом ворот и забрал то, что полагалось вернуть в роту и семье. Нательный крест, еще что-то. Все это он переписал в ведомость огрызком карандаша. А деньги, выигранные им у всего вагона, считаются деньгами убитого, и после следствия отправят в деревню, семье. Вместе с похоронной бумагой.
Я постоял у входа в ледник, пока тело укладывали на лед, между кадками с буфетной провизией. Снизу тянуло холодом и сыростью. Сторож с фонарем повозился, поправил носилки, чтоб не съехали, и захлопнул тяжелую крышку. Странное соседство, мертвый солдат и говяжьи туши, но на войне, говорят, привыкаешь и не к такому. Утром приедет земский фельдшер, вскроет покойника наскоро, чтоб записать то, что и без него записано, и поедет назад по своим волостным делам. А потом убитого опустят в яму на сельском погосте, и поп прочтет над ним, что положено, за казенный счет, без лишних слов. Может, и крест поставят. А может, и нет. Да ну, над всеми ставят, как иначе.
— Поехали, господа, — сказал Суворин. — Хватит с нас на сегодня.
Колокол ударил трижды, паровоз отозвался долгим гудком, состав дернулся и пошел. Скоро впереди показался мост.
Александровский мост через Волгу — самый длинный в Европе, верста с лишком, тринадцать пролетов на каменных быках. Вблизи он оказался даже больше, чем я думал. Поезд втянулся в железную клетку ферм, и она загремела, заухала, отзываясь на каждый стык так, что закладывало уши. За переплетом балок внизу разворачивалась Волга, темная, широкая, огромная. Луна выкатилась из-за туч, и по воде легла дорожка, и было ее видно сразу на полверсты в обе стороны. Мост гудел и нес нас над всей этой водой, медленно, тяжело, основательно.
Отношение ко мне после неожиданного раскрытого убийства переменилось. Зауважали — очень.
— Ну, доктор, удружили, — сказал Смирнов. — Кабы не вы с вашим фонарем, стояли бы мы в Батраках до второго пришествия. Пока следствие, пока то да се, эшелон бы на трое суток застыл на путях.
Солдаты в тамбуре расступались молча и смотрели вслед как-то искоса. будто я не доктор, а колдун. Один даже перекрестился, когда думал, что не вижу. Лампа, темнота, кровь, непонятным образом проступившая из ничего на чужом рукаве, это для них это было жутковато.
Неожиданно ко мне заглянул сам
— Зайдемте к Карлу Карловичу. Он просит зайти, угощает коньяком. После такой ночи грех не выпить.
Купе фон Зигеля вполне вместило четверых. Сам хозяин, Назимов, я и даже начальник эшелона, пришедший последним. Коньяк был хороший, я в этом не знаток, но горло обожгло (не так, как тем коньяком, который с сонными каплями), и в голове сразу слегка зашумело.
Потом фон Зигель отставил рюмку и уставился на меня. Видно было, что весь вечер он терпел и наконец дотерпел до своего вопроса.
— Вот чего я в толк не возьму. Лампу эту кварцевую вы у меня же из багажа и выпросили. Я ее для другого вез, волчанку лечить, кожный туберкулез, по способу датчанина Финзена. Светят ею больным, по часу, неделями. А вам с чего в голову пришло шинели ею светить? Хирургу! С какой такой стати?
Назимов с начальником поезда тоже заинтересовались. Вопрос, по совести, законный, не задать его невозможно. И ответ у меня был готов заранее. Не раз и не два я отвечал на нечто подобное. Не объяснять же им, в самом деле, откуда я это знаю на самом-то деле.
— Да случай, Карл Карлович, — сказал я и пожал плечами как можно небрежнее. — Читал я с полгода назад или больше один заграничный журнал. То ли немецкий, по физике, «Annalen der Physik», то ли французский какой-то вестник, не упомню точно. И статья там скучнейшая, по оптике. Пролистывал, я наукой вообще интересуюсь. В статье было про льняные ткани, про преломление света, про что-то такое, я не физик, многого, врать не буду, не совсем понял. Но что оказалось самым главным! Автор вскользь обмолвился, что органические жидкости, в отличие от воды, ультрафиолетовый спектр поглощают и оттого под таким светом кажутся черными. Я и запомнил, как курьез. Без всякой пользы. А нынче, когда увидел, что шинели у всех мокрые насквозь и глазом ничего не разобрать, оно само и всплыло. Дай, думаю, проверю на деле, благо лампа под боком. Проверил.
— А перекись, — вставил начальник поезда. — С перекисью-то откуда?
— Перекись это уже азы, — сказал я. — Пергидроль на любой ране пенится, это всякий фельдшер знает, кто хоть раз ссадину обрабатывал. Фермент крови ее разлагает, идет кислород. Так что тут я ничего нового не выдумал. Просто соединил одно с другим.
Фон Зигель помолчал, задумчиво покрутил головой.
— Интересный вы человек… но не боялись осрамиться? — спросил он. — Вывели бы сорок человек под лампу, посветили, и пшик. Ни пятна, ни виноватого. Перед всем эшелоном.
— Боялся, — сказал я честно. — Но что делать! Риск — дело благородное. Без риска никогда ничего не получится. Не рискнул бы — убийца ушел от ответа, да и стояли бы тут наверное еще долго.
— Хладнокровно рассуждаете, — заметил Зигель. — Очень похвально.
Назимов согласился.
— Это ж надо, — сказал он. — Прочитать пустяк в скучной статье, забыть про него на полгода, а потом в нужную минуту достать из памяти, как из кармана. Голова, господа. Вот что значит голова.
Фон Зигель выпил еще коньяку и кивнул. Ответ его устроил. Немецкий журнал, физика, оптика. Солидно! Сумасбродный мальчишка, который накануне дерзил ему в вагоне, на глазах превращался во что-то понятное и почти приличное. В начитанного человека с аналитическим складом ума. С таким можно и коньяку выпить.
— Ну, за науку тогда, — сказал он и поднял рюмку.
— За науку, — согласился Суворин.
* * *
Глава 11
В зиму мы въехали разом, без всякого перехода. Еще недавно за окнами тянулась бурая распутица, мокрые поля да черные перелески. А чем дальше на восток забирался эшелон, тем суше и злее делался воздух. Лужи прихватило коркой, по насыпи лег первый снег, тонкий, как присыпка. Скоро он завалил все основательно. Это, признаюсь, радовало. Грязь уже надоела, особенно такая, что была на перронах. В Петербурге, надо признаться, все-таки ее меньше.
Сибирский снег ложился чисто. Выйдешь ноги размять, и глазу хорошо. Тайга стоит черно-белая, тяжелая, мороз щиплет щеки, дым из паровозной трубы идет прямым столбом и не стелется по земле, как в сырость, а уходит вверх. Красиво тут. Снег этой земле к лицу, что бы ни говорили про каторгу и прочие здешние удовольствия.
Мороз держался не лютый, градусов десять, к утру, может, чуть больше. Но непривычному человеку и того доставало с лихвой.
Солдаты на остановках быстро выскакивали за кипятком. Сидеть сутками в вагонах — пытка.
На станцию Боготол мы встали под вечер. Узел не то чтобы очень крупный, но путей много, и на каждом что-нибудь да стояло. Товарняк с углем, платформы под лесом. Сразу за станционными постройками тайга встает стеной.
Мы стояли уже с пару часов час и не трогались, что было против всякого порядка. Я вышел в коридор. Ага, проводник. Ты-то мне и нужен.
— Что встали, любезный? Долго ли еще?
— А надолго. — Он вздохнул. — Впереди беда. На перегоне к Ачинску угольный сошел с рельсов. Путь начисто перекрыт. Бригады работают, кран пригнали, да только это не на час дело. Простоим до ночи самое малое. А по-моему, так и до утра.
— Веселое место для ночлега.
Проводник усмехнулся невесело и понизил голос.
— Место, да, страшноватое. Днем-то оно еще ничего. Покажетесь на перроне, вам и пельменей горячих поднесут, и рыбы мороженой, все кланяются, улыбаются. А как стемнеет, так уж вы за линию света не ходите. Народ тут осел всякий. Кто с каторги вышел, кто просто беглый. Лихой народ. За пакгауз шагнул, в темноту, и поминай как звали. За целковый горло перехватят и не поморщатся.
Совет я принял к сведению, хотя ничего нового для меня проводник не сказал.
Он разнес чай по купе, потом объявил, что путь вроде подрасчистили и слишком долго стоять не придется. Эшелон ожил. Солдаты бродили по перрону в последний раз перед дорогой, да и офицеры тоже. Я стоял у окна, глядел на огни, на пар, на торговок с лотками, которым холод не страшен.
И тут по перрону пошла какая-то суета. Не такая, что бывает перед отправлением, а другая, тревожная. Народ забегал. Из соседнего вагона второго класса высунулся господин в шубе, спрашивал, не видал ли кто барыню. Потом еще один. Слово «пропала» поползло вдоль состава.
— Доктор, не видали мадам Стрелецкую? Журналистку?
— Видал в ресторане. А что стряслось?
— Пропала она, вот что. Ехала во втором, через вагон от вас. Часа два как сошла на перрон со своим блокнотом да с аппаратом, фактуру, говорит, собирать. И нету ее. Купе пустое, вещи на месте, а самой нет. И нигде нет.
Стрелецкую эту я приметил еще днем раньше. Трудно было не приметить. Специальный корреспондент московского «Русского слова», молодая, лет двадцати пяти. Носила английский дорожный костюм и каракулевую шапочку набекрень. Курила тонкие папиросы одну за другой и в разговоре, как я понял, за словом в карман не лезла. Двух офицеров, что взялись ее развлекать (попутно приударить за ней), отшила так, что те ушли красные. Собирала на Транссибе материал для очерков, «Война и тыл» или вроде того, как я мельком слышал.
Был при ней и фотографический аппарат. Новый, заграничный «Кодак», в кожаном футляре через плечо. Дорогая штука, я таких прежде не встречал. С ним она, как выяснилось, и ушла по станции, искать, что снять.
Люди припомнили, что видели ее часа за два до того. Кто-то сказал, что барыня шла к пакгаузам, в темный конец перрона, и целилась аппаратом то на паровоз, то на сугробы, то на каких-то мужиков с санями. Фактуру поколоритней искала. Нашла, судя по всему.
Мы собрались у нашего вагона кучкой. Зуров, Горшков, Оболенский, Смирнов, пришел помощник начальника поезда и местный жандарм. Быстро стемнело. Зуров сказал то, о чем другие думать не хотели.
— Бросьте, господа. Не заплутала она. Увели.
— Думаете, увели? — переспросил Оболенский. — Но кому она тут нужна?
— Кому нужна. — Зуров хмыкнул. — Молодая, красивая, по-французски говорит, столичная. На Дальнем такой товар на вес золота. Вы думаете, там одни солдаты сидят? Там Харбин, Мукден, Порт-Артур… хотя сейчас Порт-Артур точно не считается. Денег нагнали немеряно. Интенданты, поставщики, купцы. И поэтому кабаки, кафешантаны, публичные дома. Целая индустрия. За хорошую европейскую женщину в тамошний дорогой притон платят тысячами. Золотом.
— И таскают их отовсюду, — продолжил он. — Сидит где-нибудь своя шайка. Высмотрят одинокую даму, чтоб без мужа, без прислуги. Перехватят в темноте, запрут в подполе. Переоденут в простое бабье тряпье, чтоб шуба дорогая глаз не мозолила. День-другой подержат, опоят лауданумом или простой водкой с дурманом, и в вагон, под видом больной родственницы или переселенки. Бумаги фальшивые справят и повезут в Маньчжурию. А там хозяин притона ей и объявит. Платил, мол, за тебя три тысячи добрым людям, теперь это твой долг, отрабатывай. А не хочешь — будет очень плохо.
Оболенский покрутил головой.
— Это что же, господа, при живом государе, среди бела дня…
— Не среди бела дня, князь, — сказал Горшков. — В аккурат в темноте. И не первый год. Тех, кто упирается, сажают на иглу, на морфий. Через месяц человек сам никуда не побежит, лишь бы дали уколоться. Человеком быть перестает. Я в Чите такое видал. Лучше не видеть.
— Времени на поиски в обрез, — сказал Смирнов. — Пара часов, а может, и меньше. Эшелон тронется ночью, и все. Унесет нас на восток, а она останется тут, в подполе. Хотя через неделю будет в Харбине. Если доживет.
Местный жандарм, единственный на всю станцию унтер-офицер, в серой шинели и синих шароварах, с серебряными шнурами портупеи, слушал нас, переминаясь с ноги на ногу. Человек немолодой, обстоятельный, и видно было, что лезть в это дело ему до смерти не хочется.
— Что ж я могу, господа хорошие. — Он развел руками. — Нас тут всего ничего. Я да два сторожа железнодорожных. Наше дело какое. Чемоданы стеречь, бродяг от вагонов гонять, накладные проверять. А это шайка. Варнаки, беглые, каторга. Сунься я тут наводить порядок, меня самого поутру в сугробе найдут. Тут подмогу надо вызывать, из Ачинска, из отделения. Депешу дам сей же час.
— А пока подмога придет? — спросил я.
— А пока… — Он отвел глаза. — Пока как бог даст. Не знаю. Раньше утра не будет никого. У меня тут жена, дети, дом. Я здесь живу. Мне с ними еще век вековать. Уж не обессудьте. Да и как искать-то? Ну, буду искать конечно… но шансов мало. Я так начальнику поезда и сказал.
Логика у него была своя, и по-своему крепкая. Я его понимал, в общем-то. Живет человек в этом гадюшнике, тут вся его жизнь. Сегодня шайку прижмет, а завтра его подожгут или перо в бок на темном дворе. Полиция здесь с бандой в негласном мире. Те не резали прямо на перроне, эти не совались куда не надо. Удобно всем. Кроме приезжих дамочек с фотографическими аппаратами.
Депешу он, может, и даст. Подмога, может, и придет. К утру. К послезавтрашнему утру, а то еще медленней. А Стрелецкую к тому времени уже опоят и упакуют. Рассчитывать, стало быть, не на кого. Опять.
Офицеры понимали это не хуже меня. Оболенский рвался искать журналистку, у мальчишки глаза горели, ему выпал случай героический, прямо из книжки. Он, я заметил, к Стрелецкой в ресторане и сам подбивал клинья, без всякого, впрочем, успеха, она его попросту не замечала. Зуров был мрачен и деловит. Горшков сопел и молчал, но шинель уже застегивал. Смирнов проверял что-то в кармане.
— Мы, конечно, может попробовать ее найти… — сказал Зуров. — Побегать по окрестностям. Но что толку?
— Прежде чем куда-то бежать, — сказал я, — надо понять куда. Местность незнакомая, темно, тайга кругом. Так наобум будем до утра по сугробам тыкаться. Дайте мне фонарь, хороший, с рефлектором, и я гляну, где ее взяли.
Фонарь нашелся у проводника — большой, с зеркальным отражателем за стеклом, такими путейцы стрелки осматривают. Светил он сильно. Со мной пошли Зуров, Горшков и Оболенский. Смирнов остался у вагона, сказал, последит, чтоб без нас не тронулись.
К дальнему концу перрона, куда Горшков указывал, свет не доставал. Там стоял длинный багажный пакгауз, черный, а за ним сразу начиналась тьма и снег нетронутый. Почти нетронутый. Вроде тут она где-то пропала. Я повел фонарем низом, у самой земли, и снег ожил тенями. Натоптано. Много следов, валенки, сапоги, и все в одно место, к углу пакгауза, и оттуда прочь, в сторону леса.
У самого угла, на чистом снегу, темнели капли. Несколько, почти незаметно. Я
Так. Не тут ли действительно все произошло? Вполне возможно.
Журналистка, похоже, в обиду себя так просто не дала. Кому-то нос разбила или руку прокусила. Молодец, однако.
Следы я разглядывал долго. Зуров с фонарем стоял над душой, торопил, но я не торопился, тут спешка только вредит. И вот что увиделось. Среди мешанины валеночных и сапожных отпечатков один человек оставил след весьма особенный. Правая нога ступала как у всех, четко вдавливала снег каблуком и носком. А левая шла иначе. Она не отталкивалась, а волоклась, оставляла сплошную смазанную борозду, с упором на внешний край да на мысок.
Так-так-так. Левую ногу он поднять не может, тянет ее по земле, цепляет носком. Стопа отвисает книзу и заворачивается наружу. По-латыни pes equinus, конская стопа. Бывает такое от паралича малоберцового нерва. Нерв этот проходит под коленом, у головки малоберцовой кости, и место там незащищенное, прямо под кожей. Перебей кость или придави нерв надолго, и все, стопа повисла, человек хромает на эдакий манер до конца дней. Либо перелом голени когда-то был, дурно сросшийся, либо рана. И вот еще что. С такой ногой далеко по сугробам не уйдешь. Живет он рядом, тут, при станции. Не пришлый издалека.
Объяснил это всем.
— Это вы по следу определили? — Зуров глядел на меня с интересом. — Что хромой?
— Не просто хромой. Хромых много. А этот ногу волочит особым манером, тут не спутаешь. Я таких немало повидал. Дело врачебное.
— Так его и искать, хромого! — загорелся Оболенский. — Кого тут все знают, спросим, и…
— Спросим, — согласился я. — Только не у кого попало. И не толпой.
…Начальник станции сидел в своей конторе при лампе, заспанный, в накинутом поверх мундира тулупе. Дело про пропавшую барыню его не радовало, лишних хлопот никому не надо. Но мы были люди военные, сурово настроенные, при оружии, и отмахнуться у него не вышло бы в любом случае.
— Я, господа, тут человек новый, — сказал он, потирая лицо. — Третий месяц всего. Публику здешнюю не знаю, и знать, по совести, не желаю. Хромой, говорите, с дурной ногой? — Он развел руками. — Может, и есть такой. Мне почем знать.
Потом подумал и прибавил.
— Вот что. Сходите-ка вы к доктору нашему, к железнодорожному. Викентий Павлович, фамилия Домбровский. Он тут один на всю округу, лечит всех подряд, и наших, и поселковых, и бывших каторжных, кого угодно. Уж он-то местную публику наизусть знает, со всеми ее болячками. Если у кого нога порченая, так он эту ногу, поди, сам и пользовал.
— Только вот что, господа. — Он понизил голос. — Толпой к нему не ходите и по поселку толпой не шастайте. Это вам не Петербург. Тут все друг друга знают, чужого видят за версту. Заметят, что облава собирается, что солдаты по дворам пошли, и шепнут кому надо. И девку вашу той же ночью под лед спустят, к рыбам. Концы в воду, в самом прямом смысле. Тихо надо. Двое, трое, не больше.
Резон в его словах был. Я кивнул.
Медицинский пункт стоял на отшибе, в стороне от станции, маленький дом в два окна, в одном свет. Пошли мы туда вдвоем с Горшковым. Двое вроде не толпа.
Дверь открыл сам хозяин. Человек лет сорока пяти, усталый, сутулый, в потертом сюртуке поверх сорочки. Лицо серое, мятое, как у всех, кто мало спит и много работает. Но руки я разглядел сразу. Руки у него были хирурга, сухие, точные, с коротко стриженными ногтями. Такие руки я ни с какими не спутаю.
Я представился, как полагается, зауряд-врачом, едущим на войну, и сказал про пропавшую женщину. Домбровский слушал, не перебивая, и лицо его делалось все замкнутее.
— Чем же я могу помочь, коллега, — проговорил он наконец. — Я доктор, а не сыщик. Людей лечу. В ваши дела с пропавшими дамами мне мешаться не с руки. — Он отвел глаза. — А еще мне тут жить.
— Вы ведь не здешний, Викентий Павлович, — сказал я. — Петербург? Москва?
Он вскинул на меня глаза, и в них мелькнуло что-то.
— Петербург. А вам какое дело.
— Догадался. По рукам, по выговору. Хирург, и хороший, судя по рукам. В такой глуши не от хорошей жизни оказываются. Не спрашиваю, за что. Не мое дело.
Домбровский усмехнулся криво.
— За что. За то самое. Оперировал, кого не след было оперировать. Перевязывал тех, кого власть желала видеть в могиле. Лишили практики, выслали под надзор, в столицах жить запретили. А тут врачей нет, тут хоть с чертом договорятся, лишь бы лечил. Вот и лечу. Всех. И тех, и этих.
— Вот именно что всех, — сказал я тихо. — И этих тоже. Послушайте, коллега. Сейчас, пока мы тут с вами разговоры разговариваем, в подполе у одного из ваших пациентов сидит связанная женщина. У этого пациента нога порчена. Малоберцовая кость когда-то перебита, нерв задет, стопа отвисла, конская. Pes equinus. Вы эту ногу знаете. Может, сами и собирали. И сейчас от вашего слова зависит, доживет она до утра или нет. Вы клятву давали. Я тоже. Так вот, я свою сейчас исполняю. А вы?
Домбровский долго молчал. Потом опустился на табурет, потер лицо обеими руками.
— Кабан, — сказал он глухо. — Это Кабан. Прозвище такое. Каторжник бывший. Я ему ногу года два назад собирал, после пьяной поножовщины, по кусочку складывал. Fibula раздроблена была в труху, и нерв задет. Выходил, как сумел, но стопу не спас, повисла. Так и ковыляет с тех пор. Изба его крайняя, у самого леса, за водокачкой. Идти мимо угольного склада, потом направо, к опушке. Там у них малина. Только вы это… поосторожнее. Он там не один.
— Сколько? — подал голос Горшков, впервые за весь разговор.
— Кто ж их считает. Четверо, пятеро. Бывает и больше. Народ ходит туда-сюда.
— Благодарю, Викентий Павлович. Вы правильно сделали.
— Правильно. — Он горько усмехнулся. — Вы нынче ночью уедете, а мне тут оставаться. Случись что, добром не кончится. Ну да бог с ним. Идите уж. И женщину эту… вытащите. Если она там, конечно.
Назад к составу мы с Горшковым почти бежали. Время уходило. Я доложил все Суворину. Подполковник выслушал, нахмурился, побарабанил пальцами по столу.
— Эшелон надолго
— Людей немного, — сказал я. — Толпой нельзя, спугнем. Меня, офицеров, кто пойдет, да троих унтеров покрепче, с винтовками. Управимся скоро, изба недалеко.
Суворин согласился. Помощник начальника поезда вызвался сам, сказал, у него тут где-то свой интерес. Дали троих унтер-офицеров, мужиков плечистых, с трехлинейками, штыки они примкнули сразу.
Я достал из саквояжа свой револьвер. Сунул в карман шинели. Холодная штука, тяжелая. Надо было бы вообще здесь без него не ходить, ну да что теперь.
Набралось нас девять человек. Зуров, Горшков, Оболенский, Смирнов (хотя это и не по его части, но не смог остаться на месте), помощник начальника поезда, трое унтеров и я. Фамильную саблю Оболенский с собой все-таки прихватил, и я не стал отговаривать. Пусть. Хотя желание кого-нибудь ей рубануть весьма кровожадно.
Пошли в обход станции, по глубокому снегу, стараясь не скрипеть и не переговариваться. Луны светила, но темнота стояла плотная, только снег чуть отсвечивал под ногами. Унтера шли молодцами, бесшумно. Миновали угольный склад, черную гору под снегом, свернули к опушке.
Сруб стоял на отшибе, старый, почерневший, вросший в землю по самые окна. Окна изнутри завешаны не то тряпьем, не то рогожей, но по краям пробивался свет, желтый, дрожащий. Из трубы шел дым. Не спят. Во дворе, у плетня, стояли сани, и лошадь под попоной переступала с ноги на ногу. На этих санях, надо думать, журналистку и привезли.
И тут от станции долетел гудок. Длинный, протяжный. Паровоз давал первый сигнал к отправлению. Без нас всех он не уедет, но на разговоры и на осаду времени не осталось вовсе.
— Пошли, — сказал я тихо. — Смотрим за окнами. Дверь вышибаем разом. И не зевать, у них наверняка оружие.
Дверь оказалась закрыта изнутри, но двое унтеров разом ударили ее ногами. Старая, подгнившая, она поддалась сразу, слетела с запора. Мы ввалились следом.
Внутри изба в одну горницу, накурено, чадит лампа, на столе бутыль и кружки. Четверо. Они не ждали нас никак, военных, среди ночи. Опешили на миг. Этого мига и хватило.
Один, рыжий и бородатый, метнулся к лавке, где лежал обрез. Дотянуться не успел. Горшков выстрелил из револьвера спокойно, как в тире, прямо в голову, и рыжий ткнулся лицом в стену.
Второй, помоложе, кинулся прямо на меня. В руке нож, широкий, засапожный. Раздумывать было некогда. Я выстрелил в упор, в грудь и в лоб, два раза. Отдача дергала руку вверх. Он сел на пол, удивленно, будто его кто толкнул, и завалился набок.
Главаря я узнал сразу, по ноге, точнее, по тому, как он опирался на нее, когда вскочил. Тот самый Кабан, здоровенный, лысый, с приплюснутым лицом. Он успел схватить револьвер, но выстрелить не вышло. Несколько пуль ударили его почти разом. Кабана отбросило к печи, он сполз по ней, оставляя на побелке темный мазок, и затих. Левая нога его, та самая, неловко вывернулась наружу. Даже мертвая.
Четвертый, тощий и вертлявый, оружия хватать не стал, кинулся головой вперед прямо в окно, в раму. Не добежал. Унтер достал его прикладом по затылку, и тот рухнул. Этого хоть взяли живым. Один из всех.
Все стихло. В избе крепко пахло пороховой гарью, дым висел слоями. Трое лежали, четвертый стонал на полу под сапогом унтера. Оболенский стоял с обнаженной саблей, бледный, так в дело ее и не пустив.
— Где баба? — рявкнул Горшков, склонившись над живым. — Где спрятали, ну!
Тот мотнул головой в сторону подполья. Там, под лавкой, отыскалась тяжелая крышка, вровень с досками, кольцо. Подпол, ледник, где сибиряки держат припасы по зиме. Откинули.
Внизу, в темной яме, на каких-то мешках, сидела она. Стрелецкая. Руки за спиной скручены веревкой, рот замотан тряпкой. Каракулевой шапочки нет, волосы растрепаны, на щеке грязь и ссадина. Но глаза смотрели снизу не испуганно, а зло, бешено, как у пойманной рыси. Узнала, что свои пришли, а злость в них не унялась, наоборот.
Я спустился, перерезал веревку. Вынул кляп. Она закашлялась, повела затекшими руками.
— Долго же вы, господа, — сказала она, растирая запястья. — Я уж думала, придется самой.
Да уж. Как говорится, есть женщины в русских селеньях. Опасения, что бросится спасителю на шею, развеялись быстро. Или стерва такая, или имидж такой.
Вылезли из ямы. Стояла еще она нетвердо, но вроде стояла. Ссадина на щеке да синяки на запястьях, пустяки. Огляделась, увидела свой «Кодак» на лавке, целехонький, бандиты прибрали его как добычу. Шагнула, взяла, прижала к себе.
— Аппарат не разбили, — сказала она. — Уже хорошо. На одну такую фотографию, господа, газета бы три полосы дала. — Потом поглядела на тела, на кровь, и осеклась. — Хотя нет. Такое не печатают.
От станции долетел второй гудок, нетерпеливый.
— Возвращаемся, — сказал Зуров. — Этих пусть местные разгребают, не наша забота.
Живого варнака сдали тут же подоспевшему станционному унтеру, тот прибежал на выстрелы, белый как полотно, не уверенный, что поступает правильно. Получил он разом и пленного, итрупы, и хлопот теперь ему было выше головы, до самого приезда подмоги из Ачинска. Но это уже его проблемы.
Назад шли быстро, по своим же следам. Стрелецкая поспевала сама, я только придерживал ее под локоть. Дышала тяжело, но шла твердо. Над станцией повис третий гудок, долгий, и паровоз уже сипел паром.
У самого вагона она остановилась, перевела дух и посмотрела на меня. В свете станционного фонаря лицо ее, перепачканное, со ссадиной, было совершенно спокойно, только глаза еще горели.
— Расскажете, как все это произошло. — сказала она.
Она помолчала, поправила сбившиеся волосы.
— Знаете, я три года езжу по России и собираю материал. Видела всякое. Но чтобы пытались похитить… Вот это, доложу я вам, фактура…
Я подсадил ее на подножку. Унтера с офицерами уже карабкались по вагонам, кто куда. Лязгнули буфера, и состав, дернувшись, пошел. Боготол с его редкими огнями, с черным пакгаузом, с избой на опушке, где остывали убитые, поплыл назад в темноту. Эшелон уносил нас дальше на восток.
* * *
И все-таки интересно, какой фотоаппарат мог быть у госпожи Стрелецкой.
Есть две версии.
…Джордж Истман не просто создал камеры — он придумал всю современную индустрию любительской и
До Истмана фотография была уделом суровых профессионалов с деревянными ящиками, тяжелыми стеклянными пластинами и палатками-лабораториями. Истман предложил гибкую целлулоидную пленку, скрученную в катушки.
К 1904 году у журналистки Стрелецкой почти наверняка была одна из двух самых популярных моделей.
Складной карманный Кодак (Folding Pocket Kodak)
Это настоящий шедевр инженерной мысли начала века. Камера стоила дорого (от 15 до 75 долларов в США) и была показателем статуса.
В сложенном виде аппарат напоминал толстую, обтянутую черной кожей книгу или портсигар-переросток. Журналист мог спокойно носить его во внутреннем кармане пальто.
Как это работало:
При нажатии скрытой кнопки передняя крышка откидывалась вниз, образуя направляющую рельсу. По ней из корпуса плавно выезжал объектив с затвором, растягивая за собой гармошку меха. Меха обычно делали из тончайшей кожи бордово-красного цвета (позже они стали черными, но в 1904 году красный цвет был фирменным знаком).
Над объективом крепился крошечный «бриллиантовый» (зеркальный) видоискатель, в котором репортер видел перевернутое изображение. Камера снимала на широкую пленку, выдавая крупные прямоугольные кадры.
«Кодак Брауни» (Kodak Brownie)
Если Складной Кодак был атрибутом успешного профессионала, то «Брауни» стал первой по-настоящему массовой камерой в истории. Выпущенный в 1900 году, он стоил всего 1 доллар (а катушка пленки на 6 кадров — 15 центов). Истман целился в детей и подростков, назвав камеру в честь популярных сказочных домовых-эльфов (Brownies), нарисованных иллюстратором Палмером Коксом.
Конструкция:
Это был предельно простой прямоугольный ящик из жесткого прессованного картона, оклеенного черным кожзаменителем. Никаких выдвижных частей, никаких настроек фокуса или диафрагмы.
Спереди располагалось отверстие объектива и два окошка крошечных видоискателей (для горизонтальной и вертикальной съемки). Сбоку был простой металлический рычажок затвора и ключ для перемотки пленки.
Журналисты часто использовали «Брауни» или его старшего брата — более крупный коробочный «Буллз-Ай» (Bull’s-Eye) как надежную запасную камеру. В ней просто нечему было ломаться. Ящик можно было уронить в снег, отряхнуть и снимать дальше.
Репортеры в 1904 году почти никогда не проявляли пленки сами в дороге. Они отсылали запечатанные кассеты в Петербург или Москву, прямо в редакцию, где лаборанты занимались проявкой и печатью.
Глава 12
В купе у офицеров горела свеча. Лампу они привернули (дескать, режет глаза), и от этого по стенам ходили тени. На столике лежали карты, рюмки, стояла бутылка коньяка, блюдце с порезанным лимоном, еще кое-какая закуска из вагона-ресторана. Играли в винт, вчетвером. Меня в очередной раз позвали пятым, за компанию, но я к картам не сел, отговорился усталостью и просто сидел, отдыхал. За стеклом плыла чернота, изредка дергались огоньки путевых будок.
Игра шла вяло. Денег по-крупному никто не ставил. Почти по копейке, чтоб не скучать. Зуров сдавал, Горшков подсчитывал вслух взятки. Оболенский после коньяка норовил сходить не в масть, и его всякий раз поправляли. Эшелон шел которые сутки, мерзлая тайга за окном не менялась, разговоры все давно переговорены, и оживить компанию могла разве что бутылка да свежее происшествие. Бутылка стояла на столе, а происшествие случилось накануне.
— А все-таки веселое вышло дельце, господа, — сказал Смирнов, выкладывая карту. — Я уж думал, помрем в дороге от скуки. Карты, коньяк, опять карты. А тут на тебе. Розыски, стрельба, дама в погребе. Чем не роман.
— Тебе бы все веселье, — проворчал Горшков. — А я, грешным делом, когда мы в ту избу шли по снегу, думал, не вернемся. Темень, чужой двор, сколько их там внутри, неизвестно. Могли нас на пороге и положить, всех разом. Повезло, что они пьяные были да врасплох застигнутые. А если б дверь так просто не открылась, то по меньшей мере перестрелка. Причем они-то за бревнами, а мы на снегу.
— Так на то и расчет был, чтоб врасплох, — сказал Зуров. — Кабы по уму, надо бы дождаться утра, собрать людей, обложить. Да только к утру ее бы там уже не было. Так что выбора особого не оставалось. Либо сейчас, либо никогда.
— Роман, — буркнул Зуров, не отрываясь от карт в руке. — Только знаете, господа, как этот роман может кончиться для нас?
Он собрал взятку, аккуратно подровнял карты и поднял глаза.
— А вот как. Приехали мы в Харбин, и тут какой-нибудь умник из штаба нам объяснит, что мы все сделали неправильно. Что вооруженных лиц задерживает жандармерия, а не строевые офицеры во время пути. Что надо сперва уведомить, согласовать, дождаться. Составить рапорт. А мы что? А мы взяли да и пошли. И настреляли в чужой избе троих православных, пускай и варнаков. По какому, спрашивается, праву?
— Так ведь женщину спасли, — вставил Оболенский. — Это же всякому ясно. Пока б согласовывали — ее бы окончательно украли.
— Ясно вам, князь. И мне ясно. А бумаге ничего не ясно. — Зуров пожал плечами. — Бумаге важно, кто стрелял, на каком основании и был ли приказ. Приказа не было. Значит, самоуправство. Видите, как ловко выходит. Спасли бы — под суд. Не спасли бы — тоже возможно под суд, за бездействие. Но угадайте, в каком случае хлопот меньше.
— Да полно вам, — сказал Смирнов. — Стращаете. Не станет никто разбираться. Кому мы тут нужны со своей пальбой. Местным проще все замять, чем рапорты писать. В этих диких краях, наверное, каждый день кого-то режут. И варнаки друг друга в первую очередь.
— Проще, — согласился Зуров. — Я и не говорю, что обязательно станут разбираться. Я говорю, что могут. Была бы охота. Вот, скажем, окажись среди убитых не варнак, а чей-нибудь свойственник. Брат кума, сват чиновника. И завертится. И будете вы, князь, объяснять следователю, отчего стреляли в грудь, а не в ногу, и не превысили ли вы, часом, пределов необходимой обороны. А необходимой обороны там, заметьте, там вообще формально не было. На нас никто не нападал. Мы сами в чужой дом вошли с оружием. Хорошо хоть саблей никого надвое не разрезали.
Горшков, до того молчавший, отложил карты рубашкой вверх.
— Зуров дело говорит. Я вам, князь, расскажу, как оно бывает, чтобы вы не думали, будто за доброе всегда по голове гладят. Служил со мной в Чите поручик, Брянцев фамилия. Хороший офицер, смелый,
— И что Брянцев? — спросил Оболенский.
— А что Брянцев. Двинул по роже смотрителю и сбил замок прикладом. Солдат посадил на весла и до ночи таскал баб с ребятишками с крыш. Человек сорок вытащил, не меньше. Утром его все хвалят, чуть на руках не носят.
— Ну вот, — сказал князь. — Все-таки хвалят.
— А вы дослушайте. Через неделю приходит бумага. Самовольно вскрыл казенное имущество, повредил замок ценой в рубль, использовал нижних чинов без приказа, подверг их жизнь опасности на воде. Следствие. Полгода человек ходил под судом, доказывал, что не вор и не бунтовщик. Все ему, правда, в конце концов простили. Но осадок, как говорится, остался. И в формуляр записали. Вот вам и сорок живых душ.
— А смотритель? — спросил Оболенский. — Тот, что ключей не давал. С ним-то что?
— А ничего, — сказал Горшков и развел руками. — Если не считать лишения пары зубов — Брянцев очень здоровый, если в морду двинет, мало не покажется. Смотритель действовал по инструкции. Без письменного распоряжения имущество не выдал, проявил похвальную бдительность. Вот так-то, князь. Один людей спасал и под суд пошел, другой баркасы берег. Запоминайте, пока молодой и голова ясная.
— Не верю, — сказал Оболенский упрямо. — Не может того быть, чтоб совсем уж так. Я понимаю, бывают глупости, бывает несправедливость. Но мы же дело сделали. Живую душу спасли. За это не наказывают.
— За это не наказывают, — кивнул Зуров. — Но это, князь, забывают. Что не наказали, и на том спасибо. А благодарности не ждите. Благодарность в нашем деле штука редкая.
Стало тихо. Слышно было только, как стучат колеса да позвякивает ложка в стакане от качки.
— Дикость какая, — сказал Оболенский.
— Не дикость, князь, а порядок, — поправил его Зуров. — Дикость, это когда без порядка. А тут все по правилам. Просто правила такие. Нам, считайте, повезло. Дамочка благодарна, начальство в неведении, жандарм местный сам рад, что мы ему всю работу сделали и уехали. Никто разбираться не станет. А мог бы найтись охотник. Нередко находится.
Я слушал и помалкивал. Возразить было нечего. В медицине все обстояло примерно так же. Спасешь не по форме, и могут тебя за это спросить.
Смирнов разлил по новой, подвинул рюмку и мне. Я качнул головой, не выпил. Он не настаивал, привык уже за дорогу, что доктор не пьет.
— Ну, бог с ними, с бумагами, — сказал Смирнов, повеселев от коньяка. — Давайте о приятном. О даме нашей. Вот что мне любопытно. — Он повернулся ко мне с насмешливыми глазами. — Когда вам ждать столичную птичку с визитом благодарности, Вадим Александрович? Вы ей, можно сказать, жизнь спасли. В романах после такого мадемуазель обыкновенно падает в объятия спасителя. Уж не нынче ли ночью?
— Осторожнее, доктор, — подхватил Горшков, ухмыляясь. — Эти стриженые курсистки-журналистки народ опасный. Кто знает, что у них на уме.
— Ставлю десять рублей, господа, — объявил Смирнов и пристукнул ладонью по столу, — что сегодня ночью наш эскулап будет лечить нервную дрожь барышни методом глубокого прогревания.
Захохотали все, даже Зуров скривил губы в усмешку. Тут было принято о таких вещах говорить запросто, как о погоде.
— Знаю я этих журналисток, — сказал Горшков, отсмеявшись. — Горячие. Вот ей-богу. Считают, что женщина все может, что хочет, то и делает, а кто что подумает, ей наплевать. Свобода. Папироски курят, по-французски шпарят, мужчине в лицо такое скажут, что любой поручик покраснеет.
— А по мне, так и пускай, — сказал Смирнов. — Что мне за дело. Одно в них хорошо — с такой не надо ходить вокруг да около, цветы носить, стихи читать. Эти сами знают, чего хотят. Прямой народ.
— Прямой, прямой, — проворчал Горшков. — Прямой до первой беды. А как беда, так визгу не оберешься. Видали мы их прямоту. Строят из себя просто. Сидела наша прямая нынче в погребе, связанная, и, поди, не про свободу думала.
— Эта из таких, точно, — кивнул Смирнов. — Не гимназистка с косичкой. Вы поглядите, одна поехала, без мужа (его, в общем-то, и в природе не существует), черт знает куда поехала, на войну, репортажи писать. Знала ведь, куда едет. И чудом не влипла по-настоящему. Кабы мы ее не нашли, увезли бы ее в закрытом вагоне, и поминай как звали. Через месяц сидела бы в каком-нибудь притоне в Харбине, на игле, и клиентов обслуживала, уже ничего не соображая. И никто бы ее там вовек не сыскал.
— Ладно тебе, — поморщился Зуров. — Спасли ведь.
— Я не стращаю. Я как есть говорю. Князь вон, по глазам вижу, не верит, что бывает.
— А полиция? — не выдержал Оболенский. — Там же полиция, власти. Не может быть, чтобы вот так, средь бела дня.
— Полиция, — Горшков хмыкнул и потянулся за лимоном. — Полиция там, князь, прикормлена. Получает свою долю и не лезет, куда не просят. Так заведено. Вы думаете, отчего тот унтер на станции так обрадовался, когда мы ему трупы сдали и уехали? Оттого, что ему теперь начальству не надо объяснять, как у него под боком людей в погребах держат. А он ведь, голову на отсечение даю, знал. Все знал. И молчал.
Я в разговор не полез. Пускай. Насчет того, что госпожа Стрелецкая бросится мне на шею, у меня были большие сомнения. Я ведь помнил, что она сказала в той яме — долго же вы, господа! Вот так-то! То есть мы еще виноваты, что долго шли. Так что эти благодарные объятия существовали исключительно в подогретом коньяком воображении Смирнова. Хотя, может, это она со страху В такой ситуации люди по-всякому держатся.
Бывает и так, что весь страх выходит уже потом, когда опасность позади и можно наконец себе это позволить. Тогда и нервы, и слезы, и руки трясутся. Может, и у нее так, только вместо слез — злость. А может, она и впрямь из тех, кого ничем не проймешь. Видал я и таких. Но бывает,
Сидеть дальше и выслушивать шутки в свой адрес не хотелось. Я поднялся и вышел в коридор.
В коридоре было полутемно и даже немного зябко после натопленного купе. Поезд шел небыстро, вагон покачивало. Я хотел было повернуть к своему купе, но не успел.
По коридору, придерживаясь рукой за поручень под окнами, шла она. Стрелецкая. Легка на помине. Хорошо выглядит. Красивая. В темном дорожном платье вместо давешнего костюма. Шла прямо ко мне. Да уж.
— Добрый вечер. Я хочу поговорить с вами, — сказала она без предисловий, остановившись в одном шаге.
Дверь офицерского купе была отодвинута, и оттуда, из табачного полумрака, на нас уставились разом четыре любопытные физиономии. Смирнов приподнял брови с самым невинным видом. Десять рублей, господа, спасены. Горшков спрятал улыбку в усы (пряталась она там не очень). Дескать, что мы говорили.
— Прошу, — сказал я и отодвинул дверь своего купе. — Здесь удобнее.
Она вошла, села на диван, сложила руки на коленях. Я задвинул дверь, тоже сел.
Надо бы, наверное, предложить ей чего-нибудь. Чаю там, или чего покрепче. Но покрепче нет, а звать проводника, привлекая внимание к ситуации, не хочется. Ладно, обойдемся.
Она сама вывела меня из затруднения, не дожидаясь угощения.
— Вадим Александрович, — начала она. — Я пришла извиниться. За вчерашнее. За то, как я с вами говорила. Про то, что вы долго шли. Это было некрасиво и несправедливо. Вы рисковали жизнью, а я вместо благодарности нагрубила.
— Пустое, — сказал я. — Не извиняйтесь. Я все понимаю. Не каждый день человека похищают и сажают в погреб. Тут у любого нервы. На вашем месте я, может, и похуже бы наговорил.
— Все равно. — Она чуть помолчала. — Это вышло на нервной почве, вы правы. Но осадок остался, и я не люблю быть в долгу.
Тут она встала с дивана. Шагнула ко мне, близко, ближе, чем нужно для разговора, и поглядела сверху вниз. Платье на ней было закрытое, скромное, но стояла она так, что скромность эта куда-то делась.
— А теперь, — произнесла она тише и с расстановкой, — я очень хочу вас отблагодарить.
Вот оно. Как там в том телешоу… «И десять рублей уходят господину Смирррррннннову!!!» Музыка, барабанная дробь, зал взрывается аплодисментами.
— Право, не стоит благодарности, — сказал я.
Сказал, а сам подумал, что тело мое с этим заявлением категорически не согласно и охотно эту самую благодарность примет.
Она посмотрела на меня еще секунду, потом села обратно на диван. Вынула из ридикюля блокнот и карандаш.
— Я хочу взять у вас интервью, — сказала она.
— Что⁈ — опешил я. Тело опешило еще больше.
— Интервью. Для газеты! — Она раскрыла блокнот на чистой странице. — Я напишу очерк. Военный врач едет на фронт спасать людей. Это напечатают в «Русском слове», его читают по всей России. Вы прославитесь, Вадим Александрович. О вас узнают.
Мда, насчет судьбы десяти смирновских рублей я погорячился. Нет в слове этой буквы. А жаль.
Ладно, переходим к другому.
Слава… Нужна она мне, как же. С моей-то отметкой в формуляре как бы чего не вышло.
Хотя, с другой стороны… Очерк выйдет, когда я буду уже за тридевять земель, в Маньчжурии, под Женевским крестом. Имя как имя, мало ли докторов Дмитриевых. Так что черт с ним. Пусть будет. Газетная слава тает быстро, через неделю обо мне и думать забудут, новый герой найдется. Так уж она устроена, газета. Да и жизнь тоже.
— Хорошо, — сказал я. — Спрашивайте. Только без особых прикрас, ладно? А то знаю я журналистов.
— Разумеется, без прикрас, — отозвалась она, и карандаш заскрипел по бумаге. — Итак. Где вы служили прежде, в Петербурге?
— В лечебнице. На Тверской. Хирургия, общая практика.
— А отчего вдруг на фронт? Человек с местом в столице, и вдруг война, Маньчжурия. Не всякий поедет.
Я подумал, как ответить, чтобы и не сильно соврать, и лишнего не сболтнуть.
— Спасать людей, — сказал я. — На войне их гибнет много, и часто не от ран, а оттого, что некому вовремя помочь. У меня есть кое-какие новые приемы. Способы оживления тех, у кого остановилось дыхание. Новые лекарства, которые спасают от заражения. Все это надо испытать в деле, а лучше места, чем фронт, для такого испытания, к сожалению, нет.
Карандаш забегал быстрее. Глаза у девушки горели.
— Оживление остановившегося дыхания, — повторила она с нажимом. — Это прекрасно звучит. А куда вас определили, в какой госпиталь?
— Пока ни в какой. В Харбине решат. — Я не удержался и усмехнулся. — Покорнейше благодарю господ чиновников Красного Креста за превосходные рекомендации, с которыми я еду. Уж они обо мне позаботились.
Шутку мою она, разумеется, не поняла, да и не могла понять. Записала про чиновников Красного Креста как есть, без всякой иронии. А я представил себе физиономию господина из канцелярии, того, что вручал мне запечатанный конверт с приторной улыбкой. Письмецо его лежало сейчас в трех шагах, зашитое в подкладку казенной куртки, и помалкивало до поры. Рекомендации, да. Отличные.
— А не страшно вам ехать? — спросила она, не поднимая глаз от блокнота. — Только честно. Не для красного словца. На войну все-таки путь.
— Страшно, — сказал я. — Дурак тот, кому не страшно. Но страх, знаете, штука управляемая. Когда руки заняты делом, на страх времени не остается. Это я по больнице знаю. Покуда оперируешь, бояться некогда. Боишься потом, когда все позади.
Она на секунду подняла голову, поглядела на меня внимательно, и снова склонилась к бумаге. Эта фраза ей, видно, понравилась больше прочих.
— А японцев вы как, ненавидите? — спросила она. — Многие пишут, что надо ненавидеть. Враг, мол, злой и коварный, и прочее.
— Раненого японца я лечил бы так же, как нашего, — сказал я. — Под красным крестом враг кончается там, где начинается рана. А про ненависть пускай пишут те, кто на фронте не был и на него не собирается.
— Вы интересный доктор, — сказала она с одобрением. — Другой на вашем месте наговорил бы про долг, про отечество, про варвара-врага.
— Складно врать я не научился, — соврал я. — Некогда было. Пишите как есть, а уж в строку или нет, это уж как получится.
Она задала еще с десяток вопросов. Про лечебницу, снова про то, страшно ли мне ехать, про японцев, про новые лекарства поподробнее. Я отвечал коротко, кое о чем умалчивал, кое-что упрощал. Она кивала, записывала, переспрашивала. В деле своем она знала толк, это было видно. Вопросы цеплялись один за другой.
Наконец она захлопнула блокнот.
— Достаточно, — сказала она. — Выйдет славный очерк. Спасибо, Вадим Александрович.
Она спрятала блокнот с карандашом обратно в ридикюль и поднялась. Я тоже встал, чтобы проводить. И тут она, уже у двери, обернулась, шагнула ко мне и поцеловала. Коротко, но в губы.
— Это уже не для газеты, — сказала она, затем отстранившись. — Это просто так. От меня. Может, мы еще увидимся, когда доберемся до места. А может, и раньше. Дорога длинная.
— Буду безмерно счастлив, — ответил я.
И ведь не соврал. Не исключено, что наша история еще не дописана, мелькнуло у меня. Ну-ну. Дорога и впрямь длинная, до Харбина не одна сотня верст, а там и дальше. Времени вагон… и мы в соседних вагонах. Поглядим.
Она отодвинула дверь и вышла. Я слышал, как ее шаги удаляются по коридору.
Постояв немного, я тоже вышел. Тут же из офицерского купе высунулся Смирнов. Поджидал, не иначе.
Он подошел ко мне с самой хитрой улыбкой, какую только можно вообразить.
— Ну, доктор? — сказал он, понизив голос и подмигнув. — Как она, журналисточка? Отблагодарила, как полагается?
— Отблагодарила, — ответил я серьезно. — Взяла у меня интервью.
Смирнов секунду глядел на меня, а потом негромко расхохотался.
— Интервью, — выговорил он сквозь смех. — Так это теперь, значит, называется. Интервью. Ну, не хотите рассказывать, и не надо. Дело ваше.
* * *
А теперь пара слов про так называемую «необходимую оборону».
1. Законодательная база (Два Уложения)
1904 год — это уникальный переходный период в русском уголовном праве. В стране одновременно действовали элементы старого и нового законодательства.
Уложение о наказаниях уголовных и исправительных (редакция 1885 года): Основной кодекс 19 века. В нем понятие необходимой обороны было прописано в статьях 97–99.
Уголовное уложение (утверждено 22 марта 1903 года): Самый передовой кодекс Европы того времени. К 1904 году оно вступило в силу лишь частично (вводилось поэтапно), но его «Общая часть» и терминология уже активно использовались следователями, адвокатами и Сенатом как эталон правовой мысли.
В Уложении 1903 года (Статья 45) это формулировалось так:
«Не почитается преступным деяние, учиненное при необходимой обороне против незаконного посягательства на личные или имущественные блага самого обороняющегося или другого лица…»
2. Главные критерии правомерной обороны
Чтобы следователь в 1904 году закрыл дело и признал убийство правомерным, действия должны соответствовать трем жестким условиям. Именно на них бы строился допрос.
А. Наличность нападения
Нападение должно было происходитьпрямо сейчас. Не вчера и не завтра.
Оправдание:Если бандит замахнулся топором или вскинул обрез — можно стрелять на поражение.
Обвинение:Если бандиты мирно сидели за столом, пили чай или даже делили украденные вещи, а офицеры выбили дверь и начали стрелять, следователь может сказать:«Нападения в тот момент не было. Вы убили людей превентивно, совершив самосуд».
Б. Защита третьих лиц (Институт «Заступничества»)
Русское право (статья 99 старого Уложения и ст. 45 нового) прямо разрешало убивать ради спасениядругогочеловека. Термин того времени — заступничество.
Не нужно было доказывать, что бандиты угрожали лично им. Имелось полное право убивать ради защиты жизни, здоровья и «женской чести». Это прямо упоминалась в комментариях к законам как повод для применения смертоносной силы.
В. Соразмерность обороны (Превышение пределов)
В законе это формулировалось как«ненанесение нападающему лишнего, не вызываемого необходимостью, вреда».
Нельзя было стрелять в спину убегающему вору.
Нельзя было добивать раненого или связанного противника.
Если бандит бросил нож и поднял руки, а офицер всё равно выстрелил бы ему в грудь — это квалифицировалось как «превышение пределов». Суд присяжных мог дать за это мягкое наказание (например, церковное покаяние или пару месяцев гауптвахты), но суд бысостоялся.
3. Военная специфика
Военные попадали под юрисдикцию не только гражданских законов, но и «Воинского устава о наказаниях» (издание 1898 г.).
Статья 106 Устава дублировала гражданский закон: военнослужащий освобождался от наказания, если убил«отражая силой насилие», при защите жизни, свободы или казенного имущества.
Однако был нюанс:
Офицер с оружием в мирной обстановке не имел полицейских функций. Он не имел права проводить самовольные обыски и аресты гражданских лиц в их частных домах.
Ворвавшись в избу без местного исправника или судебного следователя офицеры грубо нарушили процессуальный закон.
4. Как это работало на практике
Судебная практика начала 20 века была очень гуманна к обороняющимся, особенно если дело доходило до суда присяжных. Присяжные почти всегда оправдывали тех, кто убил бандита, защищая женщину.
Но досудебное следствие было бюрократическим адом:
Следователь Окружного суда обязан был бы завести дело по факту обнаружения трупов с огнестрелами.
Он назначил бы судебно-медицинское вскрытие.
Начались бы бесконечные допросы: кто стрелял первым? Куда были направлены стволы бандитов? И так далее.
Следствие длилось бы месяцами. Офицеров могли затаскать по допросам.
* * *
Глава 13
* * *
Голова у Оболенского шла кругом. Которые сутки одно и то же. Карты, коньяк, дым столбом. Зуров сдавал, Горшков считал взятки вслух, Смирнов шутил так, что не разберешь, действительно он шутит или говорит всерьез. И сегодня к середине дня уже все окончательно надоело. От папиросного дыма заломило виски. Поезд как раз встал на какой-то крошечной станции, Оболенский накинул шинель, нахлобучил фуражку и выбрался на воздух.
После табачной духоты холод сразу взял за щеки. Полустанок был никакой. Две колеи, дощатый пакгауз, водокачка с намерзшим по краю желоба льдом, а дальше стеной темный лес в снегу. У вагонов снег утоптали, но к концу платформы он лежал чистый, нетронутый. Из теплушек повыпрыгивали солдаты, разминали ноги, толклись кучками. Кто-то с закопченным чайником побежал за кипятком. Над составом стелился дым из паровозной трубы, оседал серым на крыши вагонов.
На полустанке стояли трое офицеров. Армейские, из другого вагона. Оболенский немного уже познакомился с ними. Знакомство вышло никаким.
Старший из троих, штабс-капитан Громов, был годами под тридцать или немного больше. Лицо обветренное, с желтизной, какая остается у поживших в жарких краях. Про него Оболенский знал немного, но в принципе этого хватало. Громов ходил на Пекин в девятисотом, усмирял боксеров, потом не вылезал из командировок по дальним углам, где вечно что-нибудь горело или бунтовало. Человек воевавший.
Сейчас все трое были навеселе. Видно, хорошо приложились еще в вагоне, а на морозе развезло окончательно. Громов говорил что-то вполголоса, двое других смеялись.
Смеялись, Оболенский понял это не сразу, в его сторону.
Он обернулся. Громов поймал его взгляд и не отвел, наоборот, обронил еще словцо, и тот, что стоял слева, фыркнул в воротник. Кровь бросилась Оболенскому в лицо. Он постоял секунду, уговаривая себя не реагировать, но не вышло. Снег скрипнул под сапогами, и он сам не понял, как очутился перед ними.
— Господа. Мне сдается, вы находите во мне нечто забавное.
— Отчего же, — отозвался Громов и оглядел его с сапог до фуражки, нагло и неспешно. — Любуемся. Хорошая шинель. Новенькая. И сабельку, говорят, везете. Дедовскую?
— Везу.
— И правильно делаете. На фронте сгодится. Будет чем японца попугать. Он, бестия, сабли страх как боится. Особенно когда из пулемета по тебе бьет. Тут саблю выхватишь, и сразу легче. Теперь японцам точно конец.
— Штабс-капитан, — сказал Оболенский, и сам подивился, до чего твердо вышло. — Вы меня оскорбили.
Стало тихо. Тот, что слева, перестал ухмыляться. Громов смотрел все с той же ленцой, но в глазах у него что-то сдвинулось.
— Это чем же я вас оскорбил?
— Вам виднее. Я требую удовлетворения.
Громов помолчал. Потом медленно усмехнулся и переглянулся с товарищами.
— Вон оно как. Удовлетворения. — Он покачал головой, будто услышал что-то забавное и трогательное разом. — А секунданты-то у вас имеются, ваше благородие? Свои-то? Или вы по этой части в одиночку ходите?
Свои сидели в купе через стенку вагона. Зуров со Смирновым, Горшков. Идти к ним Оболенский не хотел и думать. Зуров глянет поверх карт, скажет что-нибудь вроде, бросьте дурить, князь, садись, четвертого нет, и весь поединок на том кончится, не начавшись. В секунданты они не пойдут. А если пойдут, так не дадут стреляться. Разведут по углам, помирят, нальют по рюмке, и дело замнут. И будет он потом ходить по вагону мальчишкой, которого взрослые удержали за рукав. Вот это страшнее всякой пули. И потом надо будет идти законным путем — объявлять о дуэли начальнику эшелона, соберется офицерский суд… да никто не даст ничего сделать. В купе запрут до Харбина, только и всего. И придется таки ходить посмешищем. Это будет конец всему.
— Обойдемся без секундантов, — сказал он, чувствуя, как внутри него звучит голос «что ты делаешь!». — Стреляемся вдвоем. Здесь же.
Может, Громов испугается?
Тут засмеялись уже все трое.
— Без секундантов, — повторил Громов, пробуя слово на вкус, как пробуют незнакомое блюдо. — Без секундантов это не дуэль. Это душегубство. Положу я вас вон там под насыпью, а после изволь доказывай, что был, дескать, честный поединок по всем правилам. Кто подтвердит? Лес? Вороны? Меня за такое в петлю, а вас в землю. Невыгодный, согласитесь, размен.
— Отказываетесь, стало быть? — произнес Оболенский.
— Ах вот как, — вмешался тот, с усиками, и в голосе у него мелькнуло что-то вроде странного участия. — Хотите по чести, будет вам честь. Я к вам пойду секундантом. Одолжимся. Один у штабс-капитана, один у вас, все чин по чину, как у людей. Согласны на такой манер? И правила будут наши? Расстояние и свое оружие. Иначе — все делаем, как должно быть, идем к начальнику эшелона, и начинается круговерть.
Брать секунданта из чужого лагеря было дико, но правилами разрешено. И другого взять неоткуда, а отступать уже поздно. Откажись он теперь, и весь дальнейший путь до Харбина превратится в одну сплошную насмешку. Как, в принципе, и в случае официального оформления дуэли. Их трое, он один. Объяснят начальнику эшелона и офицерскому суду, что мальчик был явно не в себе, пьяный, и что ему там померещилось, непонятно.
Оболенский мрачно кивнул.
— Согласен.
— Ну и ладно, — сказал Громов и кивнул на лес за хвостом состава. — Вон лесок, за крайней теплушкой. Через десять минут. Состав, сказывали, еще долго простоит, встречного ждать. Управимся.
Оболенский пошел к своему вагону. Сердце колотилось, но не от страха, а от какой-то злой легкости, какой он давно за собой не помнил. Будто скинул с плеч мешок и зашагал налегке. За спиной негромко переговаривались, и один опять засмеялся. Пускай. Скоро отсмеется.
В купе игра шла своим чередом. Зуров тасовал колоду, Горшков дремал у окна, привалившись виском к стене. Смирнова не было, вышел, должно быть, тоже размяться. На Оболенского никто и глаз не поднял.
— Садитесь, — бросил Зуров, не отрываясь от колоды. — Без вас скучаем.
— Позже.
Только будет ли оно, это позже.
Оболенский полез в свои вещи, сунул руку и нащупал кобуру. Наган лежал тяжелый, холодный. Заряженный. Какой смысл был заряжать его перед посадкой, непонятно, но что сделано, то сделано. Оболенский проверил барабан на ощупь, не вынимая, провел пальцем по гнездам. Все семь полны. Руки слегка подрагивали. Постоял, унял дыхание, сосчитал про себя до пяти. Зуров за спиной что-то втолковывал сонному Горшкову про то, что в винт играть надо головой. Оболенский взял револьвер так, чтоб никто не видел, тихо отодвинул дверь и вышел.
Снова прилетела мысль — ты понимаешь, что будет, если ты его убьешь? Оболенский мотнул головой, отгоняя сомнения.
Он прошел через вагон, спрыгнул на снег и пошел в обход, вдоль состава. Мимо колес в наростах льда, мимо черного промасленного брюха вагонов. Снег под насыпью лежал глубокий. Князь проваливался выше щиколотки. Снег набивался за голенище и противно таял. К лесу вела цепочка следов. Они прошли тут раньше, не дожидаясь его.
Лесок оказался редкий. Сосны да голый осинник, между стволами наметено. Показалась большая поляна, на ней трое. Громов в наброшенной на китель шинели, ему
— Ну-с, господин дуэлянт, — сказал он, и под усами у него пряталась усмешка. — Условия таковы. Сходиться не будем, к чему лишние затеи. Станьте по местам и палите по разу. Револьвер-то свой у вас есть? Расстояние мы назначаем в семьдесят шагов. Хватит с вас?
Семьдесят шагов. Из револьвера. Оболенский понял то, о чем догадывался с самого начала — что всерьез его тут никто не принимает. Ни его самого, ни этого поединка. С семидесяти шагов из нагана и в стену сарая не всякий попадет, не то что в человека. Им хотелось пальнуть в белый свет, развести руками, а после, как приедут, чтоб не привлекли за незаконную дуэль, за коньяком пересказывать, как столичный мальчишка бабахнул мимо и успокоился. И будет потеха надолго.
— Далековато? — заметил третий и хмыкнул в кулак. — Но для их сиятельства, пожалуй, в самый раз. Говорят, в Петербурге-то по живому и не стреляют вовсе. По тарелочкам разве, на даче, для аппетиту. Зато как стреляют! Без промаха!
— Отмеряйте, — сказал Оболенский и больше ничего.
Усатый отсчитал шаги по прогалине, громко, явно валяя дурака, воткнув в снег две обломанные ветки, у того конца и у этого. Громов встал у дальней. Вынул из кобуры наган, без любопытства оглядел барабан. Оболенский стал у ближней. Снег здесь лежал нетронутый, белый до рези в глазах, и темная фигура Громова в одном кителе виделась четко, до последней пуговицы, до пятна расстегнутого ворота.
— Стреляете по готовности, господа, — распорядился усатый и отошел в сторонку, к товарищу, под сосны. — Кто первый, тот первый. По одному выстрелу. И разойдемся подобру. Господа, наводите! Раз… Два… Три!
Оболенский поднял руку. Холод добирался до пальцев. Дед под Плевной, мелькнуло в голове. Под пулями. Ну вот и ты тоже под пулей. Только без знамени, в лесу, как пьяный унтер из-за карточного долга. Эх… Но поздно уже. Назад теперь хода нет.
Громов будто не торопился. Поднял ствол лениво, чуть ли не вразвалку, как делают одолжение. Дуло смотрело куда-то поверх плеча. Грохнуло. Над самым ухом Оболенского будто хлестнуло тугим воздухом, что-то цвиркнуло в стволах за спиной, и с ветки осыпался снег. Мимо. Но Громов, похоже, стрелял в цель. Не для порядка. Разозлился, дал волю чувствам. Не такая уж шутка эта дуэль.
Теперь твоя очередь. Взвести курок. Не дергать. Оболенский выдохнул половину воздуха. Мушка стоит. Прорезь стоит. Темная фигура на белом. Тяни спуск, не дергай, тяни.
Он потянул. Отдача подбросила руку к небу, в ушах зазвенело. Сквозь звон он услышал, как Громов выругался и качнулся вбок. Револьвер штабс-капитан уронил на снег, схватился за плечо, и между пальцами тотчас проступило темное.
Несколько секунд все стояли как вкопанные. Громов сделал шаг, другой, потом тяжело сел прямо в снег, привалился спиной к сосне и держался за плечо. Сквозь пальцы у него натекало, и на белом снегу расплывалось черное пятно.
— Попал, — сказал усатый. И уже без всякой иронии в голосе, с каким-то детским изумлением. — Ах ты ж господи. Попал ведь, а.
Оба кинулись к Громову. Оболенский остался стоять с дымящимся наганом в опущенной руке, и злая легкость выходила из него быстро, как воздух из проколотого мяча. На ее место наползало что-то холодное, трезвое и очень неприятное. Потом убрал револьвер и тоже бросился к Громову.
Громов отнял от плеча окровавленную ладонь, поглядел на нее, попробовал пошевелить рукой. Рука двигалась, но он сморщился и зашипел.
— Кость, кажись, цела, — выговорил он сквозь зубы. — В мякоть взял, навылет или засело, черт его знает. Везучий ты. И меткий. Кто б подумал.
Хмель сходил со всех разом, прямо на глазах, как сходит румянец. Усатый присел на корточки, зажимал товарищу рану скомканным платком, и платок чернел на глазах. Третий стоял над ними столбом и оглядывался то на лес, то на состав, будто прикидывал, не бежит ли уже кто на выстрелы.
— Тихо вроде вышло? — спросил он негромко, ни к кому. — Кто слыхал-то? Может, и не разобрали, мало ли кто палит.
— Разберут, как кровищу увидят, — буркнул усатый, не поднимая головы. Эх. Дернул же нас черт связаться с этим княжонком. Сидели, пили, никого не трогали.
— Молчать всем, и весь разговор, — отрезал третий. — Споткнулся господин штабс-капитан, упал в осиннике на сук, распорол плечо. Дело житейское. Кто докажет иное?
— Сук, — повторил Громов и невесело хохотнул у сосны. — Сук размером с пулю. Хороший сучок! Доктора надо, и поскорее. Кровь так не уймешь, само не затянется. Зашивать надо. Не царапина.
— Доктора… — зашипел усатый. — В лазарет сунемся при поезде, там сразу в книгу запишут, огнестрельное, и пошла писать губерния. Врач начальству доложит, рапорт, начальство поведет дознание. Всем крышка, и тебе первому.
Они заговорили все разом, вполголоса. Громов морщился у сосны, кровь капала на снег. Оболенский шагнул ближе. Голова у него работала уже совсем ясно, без злости и без гордости, которая привела его сюда. Думала она об одном — как теперь разгрести то, что натворили.
— Господа, погодите спорить, — сказал он. — У нас в вагоне доктор едет. Дмитриев. В купе рядом с нашим. Свой человек, не лазаретный. Может, он по-тихому зашьет. Без огласки.
* * *
Буссенар писал самозабвенно. На сто двадцатой странице герой в очередной раз тонул в какой-то полной крокодилов мутной тропической реке и в очередной раз выплывал, потеряв одну только шляпу. Я лежал на диване и держал книгу над собой на вытянутых руках. Поезд стоял уже час. За окном белым-бело, иногда из-за облаков проглядывало солнце. Ни ветерка, хорошая погода для того, кто едет в санях по заснеженной дороге.
Пару раз задремал. Книга падала на грудь, я ее поднимал и снова принимался читать. Снаружи иногда погромыхивало, где-то в отдалении лязгали сцепки, кто-то из солдат завел на гармони что-то протяжное и тут же бросил. Скука стояла такая, что хоть самому иди к картежникам пятым. Паровоз изредка шипел паром, и за стеклом ничего не менялось. Белый снег и черная стена леса. Вороны на водокачке. Я уже почти собрался к соседям, устав от Буссенара. Тут в дверь постучали.
Стук был какой-то непонятный. Неуверенный, что ли. Словно тот,
— Открыто, — сказал я и сел.
Дверь отъехала. В проеме стоял молодой Оболенский, белый как мел. Рядом с ним, привалившись к косяку, армейский офицер. Я его видел несколько раз, здоровался, но фамилии не помню… а, Громов, точно. Лицо серое, потное, перекошенное, хотя держался он прямо. На плечи накинута шинель. Раненый, что ли? За их спинами в коридоре маячили еще двое, тоже армейские. От них несло коньяком, но глаза были не пьяные, а как у людей, которые только что протрезвели от хорошего испуга.
— Вадим Александрович, — выговорил Оболенский. — Простите бога ради. Можно к вам? Дело врачебное. Очень срочное. Только, пожалуйста, никому, очень прошу.
Врачебное и срочное. И никому чтоб. Шинель внакидку, бледная компания в коридоре, коньячный дух. Ну-ну.
— Входите, — сказал я.
Раненый шагнул в купе, Оболенский за ним. Двое из коридора сунулись было следом, я остановил их.
— А вы пока там постойте. Тесно.
Офицер сел на диван и поморщился. Оболенский помог ему стянуть шинель с плеч. Под шинелью был расстегнутый китель, под кителем сорочка, и по левому плечу, от ключицы вниз, ткань набухла красным. Кровь шла, не останавливалась. Под ткань кто-то затолкал платок, и он промок насквозь. Сзади, около плеча, та же картина — кровь и пропитанный ей платок.
Все ясно.
Дуэль. Стрелялись, потом поняли, что натворили. Наверное, Оболенский стрелял. Интересно, какая причина. Честь прекрасной дамы или офицерский аналог «ты меня уважаешь»? Ладно, сейчас не до разбирательств.
— Снимайте китель, — сказал я. — Через здоровую руку сперва, осторожно. Будем выяснять, что делать.
Пока он, шипя, вылезал из рукава, я зажег спиртовку, сходил за водой и поставил кипятить иглу с иглодержателем и зажим. Потом взял лампу повернул раненого к свету и осмотрел плечо.
Спереди, на два пальца кнаружи от подключичной ямки, в мясистой верхушке плеча, сидела маленькая дырочка. Входное. Следов пороха нет. Стало быть, не в упор. Я поглядел сзади. Там было выходное. с вывернутым кверху лоскутком кожи, и кровило оно бодро. Пуля прошла насквозь, мякотью, кость не задело. Повезло. Чуть-чуть в сторону, к подключичной ямке, и зашивать было бы уже нечего, разве что отпевать, но это уже не по моей компетенции.
Я приложил ухо к груди: дыхание слева шло ровно, без сипа и провала. Кровью он не кашлял. На запястье пульс бился уверенно, пальцы слушались. Значит, сосуды и нервный пучок пуля, похоже, миновала.
— Кость, похоже, цела, — сказал я, прощупав. Без рентгена клясться не стану, но хруста нет, деформации нет.
Он дернулся, но молчал.
— Рукой пошевелить можете?
— Могу, — процедил офицер. — Только болит, спасу нет.
— Болеть будет. Радуйтесь, что пуля вышла, искать ее в вас не придется. Но надо зашивать, сами понимаете.
— Доктор, — сказал Громов. — Помогите, Христом-богом. И чтоб ни одна душа. Сами понимаете, выйдет наружу, всем будет плохо.
Я перевел глаза на Оболенского. Тот стоял пунцовый и смотрел в пол. Все окончательно ясно. Где-то тут, в лесочке за путями, покуда поезд стоит. Прелестно. До чего же содержательно мы коротаем дорогу.
— Кто в кого и из-за чего стрелял, я знать не хочу, — сказал я. — Не мое это дело.
Я выпроводил за дверь Оболенского, попросив увести остальных на улицу, чтоб не стояли около купе, не привлекали внимание.
Закрыв дверь, я достал из вещей железную коробку, откинул крышку. Все свое, проверенное, уложенное еще в Петербурге, до последней иглы. Шелк и кетгут в запаянных стеклянных трубочках, корнцанг, пинцет, ножницы с тупыми концами. Отдельно склянка с раствором кокаина и шприц в бархатном гнезде. Вода на спиртовке закипела, я облил спиртом и кинул в кипяток пинцет, ножницы, корнцанг и иглу. Пусть поварятся минуты три.
— Звать вас как? — спросил я, набирая в шприц. — А то неловко выходит. Зашиваю человека, а как зовут, не знаю. То есть вроде помню фамилию, но неудобно будет, если ошибусь.
— Громов, — сказал он. — Штабс-капитан. Андрей Ильич.
— Дмитриев, Вадим Александрович. Будем знакомы. Сейчас обколю кругом, потерпите. Несколько уколов, не больше. Потом перестанете чувствовать.
Я обколол выходное по кругу, четырьмя вколами, потом так же со входным. Громов даже не морщился на уколы, сидел смирно. Я дал кокаину минут пять подействовать, потом тронул иглой край раны.
— Чувствуете?
— Тычете чем-то. Боли нет.
— Вот и славно.
Спиртом я обмыл оба отверстия, после залил перекисью. Из выходного пошла розовая пена, зашипела. Промыл раз, другой, третий, пока пена не пошла светлая. Я вытащил пинцетом ниточки от ткани, что затащило туда пулей. Лоскуток вывернутой кожи на выходном уже, что называется, не жилец. Я подхватил его пинцетом и срезал. Сочилась маленькая артериола; я взял ее зажимом и перевязал кетгутом.
На дне раны стало видно: чисто, мякоть, без осколков кости и без обрывков. Хорошо. Пуля прошла насквозь и тканей с собой много не утащила.
Громов покосился на залитый перекисью лоскут марли, на зажим в моих руках, и отвернулся к окну. Бледность держалась, но в обморок он явно не собирался.
— Воевали, я слышал, — сказал я, продевая нить. — В Китае.
— Случалось. И там, и после. Раны видал всякие. Но самого пули стороной обходили. А вот теперь… Непривычно.
— Привыкать не советую.
Дальше швы. Зашивать огнестрел наглухо нельзя, под глухим швом, без воздуха, в тепле и крови, заведется гниль, и тогда придется кромсать все плечо. Я свел края выходного двумя ситуационными швами, неплотно, так, чтоб рана сошлась, но осталась щель для оттока. В щель заложил узкую полоску марли с йодоформом. Входное было маленькое и чистое, его я трогать не стал, прикрыл повязкой. Сверху наложил бинт на все плечо, через подмышку, восьмеркой, чтоб держало крепко и не сползало при движении.
Громов следил за моими руками и помалкивал. Только раз, когда я затягивал узел, втянул воздух сквозь зубы.
— Не больно ведь? — спросил я.
— Не больно.
— Кокаин. Готово почти.
Я затянул последний узел, обрезал концы. Громов выдохнул, обмяк немного на диване, и видно стало, как голова у него проясняется.
— Глупо вышло, доктор, — сказал он, разглядывая забинтованное плечо. — Ей-богу, глупо. Хотели мальчишку попугать, шутки ради, и только. Стоит на перроне, шинелька с иголочки, сабельку дедову везет на японца. Ну и зацепили словом, для смеху.
— Стрелять умеет, — согласился я. — А думать пока нет. Как и вы все, впрочем, господа.
— Это да, — не обиделся Громов. — Это в самую точку.
— Теперь слушайте про дальнейшее, и слушайте внимательно. Рукой не двигать. Совсем. Сделаю вам перевязь, подвесите и носите, будто она чужая. Сильно шевельнете, разойдутся швы, и начнем все заново. Приходите ко мне каждый день, буду менять повязку и смотреть, что там делается. Огнестрел коварен. Может день-другой молчать, а после заболеть по-настоящему. Если плечо начнет гореть, краснеть, дергать, если озноб ударит или жар поднимется, идете ко мне немедля, хоть среди ночи. Не геройствуйте. От заражения крови геройство еще никого не спасло.
— Понял, — кивнул Громов. — А спросят коли?
— А спросят, скажете, что распороли плечо о гвоздь. Где-нибудь в тамбуре, в потемках, на стоянке. Полезли, зацепились, рванули. Дело житейское, в этих вагонах гвоздь на гвозде. Только держите все одну историю, на всех четверых, и попроще, без красот. Кто много объясняет, тому меньше веры.
— Складно у вас, — хмыкнул он. — Будто не впервой раны прячете, доктор.
— Я раны лечу. Прячете их вы. Каждый при своем ремесле.
Из бинта я смастерил перевязь, продел руку, затянул на шее. Китель набросили сверху, затем шинель.
Громов поднялся, придерживая руку у груди, и протянул мне здоровую.
— Благодарю, Вадим Александрович. От всей души. Должник ваш отныне. Понадобится что, скажите, всегда помогу.
— Спасибо, но, надеюсь, ничего не понадобится. Ступайте отдыхать. И не вздумайте сегодня к коньяку прикладываться. После кокаина да кровопотери он вам совсем ни к чему.
Он кивнул. Я отодвинул дверь. Вся компания — в коридоре. Или не уходили на улицу, или уже вернулись. Оболенский шагнул ко мне, открыл рот, но я качнул головой. Потом, мол. Не теперь.
Громова подхватили под здоровый локоть, и вся компания потянулась к тамбуру, в свой вагон. Шли тихо, бледные, протрезвевшие. Только усатый на ходу обернулся. Я посмотрел им вслед и закрыл за ними дверь.
* * *
Дуэль начала 20 века больше не была романтическим беззаконием — она превратилась в жестко регламентированный государственный институт.
1. Легализация и Суды чести
До конца 19 века дуэли в России были формально запрещены под страхом каторги (хотя на них часто закрывали глаза). Всё изменилось 13 мая 1894 года, когда император Александр III подписал «Правила о разбирательстве ссор, случающихся в офицерской среде».
Дуэли в армии были официально узаконены.
Регулятором выступал Суд общества офицеров (Суд чести).
Любая ссора между офицерами должна была докладываться командиру полка (или эшелона), который передавал дело в Суд чести.
Суд (состоящий из уважаемых офицеров) разбирал конфликт. Если оскорбление было легким, суд мог принудить к извинениям.
Если оскорбление было тяжелым (обвинение во лжи, пощечина, оскорбление жены или семьи), Суд чести обязывал офицеров стреляться.
2. Главное отличие дуэли от драки
Дуэль -это не способ убить человека или выплеснуть гнев. Это строгий юридический ритуал по восстановлению чести.
Драка (brawl): Выплеск эмоций, спонтанность, отсутствие правил, использование подручных предметов или кулаков. Офицер, опустившийся до кулачной драки в трактире, немедленно изгонялся из полка с позором.
Дуэль: Холодная, математически точная процедура. Эмоции полностью исключались. Противникам на месте поединка категорически запрещалось разговаривать друг с другом. Все переговоры вели только секунданты. Равенство условий было абсолютным.
3. Свод правил (Дуэльные кодексы)
Хотя официального государственного кодекса не существовало, все офицеры строго следовали правилам, описанным в частных книгах-руководствах. В 1904 году стандартом считались правила графа Шатовиллара (французские) и русский кодекс генерала Микулича (1897 г.). Чуть позже (в 1908 г.) выйдет знаменитый кодекс Дурасова.
4. Как проходила процедура (Шаг за шагом)
Вызов: Оскорбленный бросал фразу вроде «Мои секунданты будут у вас завтра» (бросать перчатку в лицо к 20 веку стало театральным дурным тоном, хватало простого заявления).Устранение сторон: С этого момента противники не общались. Каждый назначал двух доверенных лиц — секундантов.Переговоры: Секунданты встречались, составляли протокол и выбирали условия (оружие, дистанция, барьеры).Оружие: В 20 веке на шпагах или саблях дрались редко (в основном кавалеристы). Абсолютным стандартом стали пистолеты (или револьверы). Главное правило -оружие должно быть одинаковым. Из личного револьвера стрелять запрещалось! Секунданты привозили парные дуэльные пистолеты.Поединок: Врач осматривал противников. Секунданты заряжали оружие у всех на виду. Отмерялась дистанция (от 15 до 30 шагов). По команде распорядителя («Раз, два, три!») происходил выстрел.
5. Что было категорически нельзя
Драться без секундантов. Поединок один на один квалифицировался как умышленное убийство (уголовщина). Секунданты — это гаранты того, что правила не нарушены.
Стрелять до команды или вне очереди. За это секунданты имели право застрелить нарушителя на месте.
Отказываться от выстрела в воздух (с нюансами). Если один выстрелил в воздух из благородства, второй не имел права стрелять в него на поражение. Но по русским правилам начала 20 века Суды чести запретили стрелять в воздух первым -дуэль должна была быть реальной угрозой жизни, а не фарсом.
Медицинская помощь во время дуэли. Если кто-то ранен, дуэль немедленно останавливалась. Запрещалось делать перевязку и продолжать стреляться. «Первая кровь» означала конец поединка.
6. Наказания и последствия (Легальные и нелегальные дуэли)
Судьба дуэлянтов зависела исключительно от того, соблюдали ли они бюрократическую процедуру.
Сценарий А: Официальная дуэль (по решению Суда чести)
Если офицеры стрелялись по предписанию начальства, и один убивал или ранил другого, наказания не было вообще, либо оно было символическим (отсидеть на гауптвахте пару недель — просто чтобы соблюсти гражданский уголовный кодекс, по которому убивать все-таки нельзя). Николай II почти всегда даровал автоматическое помилование таким офицерам.
Сценарий Б: Тайная дуэль
Если офицеры поругались и пошли стреляться сами, втайне от командира и Суда чести -это считалось тягчайшим воинским преступлением.
Если исход был бескровным: арест, перевод в глухой гарнизон.
Если кто-то был ранен или убит — Военно-полевой суд, разжалование в рядовые, лишение дворянства и отправка в дисциплинарный батальон или на каторгу. Высшее командование видело в тайных дуэлях бунт против армейской дисциплины.
Сценарий В: Отказ от дуэли
Если Суд чести постановил стреляться, а офицер испугался, принес извинения против воли суда или отказался брать в руки
p.s.
В общем, теперь понятно, насколько печальные последствия могли быть для всех, если бы об этой «дикой» дуэли стало известно.
А как дуэль должна была состояться «по закону»?
Если бы Оболенский и армейский капитан решили сделать всё строго по закону 1894 года, процедура в условиях движущегося эшелона превратилась бы в бюрократический ад.
Вот как это выглядело бы:
Сразу после ссоры в тамбуре Оболенский обязан был пойти не за револьвером, а в купе к начальнику эшелона и подать официальный рапорт об оскорблении.Суд чести: начальник эшелона, матерясь про себя (так как ему проблемы в пути не нужны), обязан был бы собрать Суд общества офицеров. За стол мрачно сели бы три-пять самых старших и уважаемых офицеров эшелона.Суд вызвал бы обоих. Выслушав, суд попытался бы их примирить. Если бы капитан отказался извиняться, суд вынес бы постановление: «Поединок неизбежен».Секунданты (официально назначенные судом) выбрали бы станцию, где эшелон стоит хотя бы час (чтобы успеть отойти от путей).На дуэли обязан был присутствовать врач с инструментами. Начальник эшелона официально приказал бы Дмитриеву или фон Зигелю взять саквояж и идти в лес вместе со стреляющими.Исход: если кто-то убит, начальник эшелона пишет бумагу в Военное министерство. Победитель едет дальше на войну, и никаких претензий к нему закон не имеет.
Однако начальник эшелона, узнав о ссоре, он мог просто рявкнуть: «Суд чести соберем в Харбине! А пока оба под домашний арест в купе с выставлением часового. До фронта не сметь друг к другу приближаться!».
Дистанция в 50 метров: комедия?
Да! Она самая!
Для 1904 года дистанция в 50 метров для дуэли на револьверах — это откровенная издевка и превращение поединка в фарс.
Офицеры в 1904 году мерили расстояния не метрами, а шагами (казенный армейский шаг равнялся 1 аршину или 71 сантиметру).
50 метров — это примерно 70 шагов.
Классическая, суровая дуэль проходила на 15 шагах (около 10 метров). 30 шагов уже считались очень «гуманным» расстоянием.
Почему на 70 шагах из револьвера так трудно попасть:
Баллистика короткого ствола. У офицерского Нагана или Смит-энд-Вессона пуля тяжелая, а ствол короткий. На 50 метрах пуля начинает закручиваться и отклоняться.Спуск Нагана. У Нагана тугой, тяжелый спуск. Когда человек с усилием давит на спусковой крючок, ствол неизбежно «клюет» вниз или уходит в сторону. Ошибка в миллиметр на мушке дает промах в метр на такой дистанции.Условия: зима, мороз (пальцы дубеют).
В общем, господину Оболенскому весьма повезло (или не повезло, тут с какой стороны посмотреть). А может, он великолепный стрелок!
* * *
Глава 14
…Загрузка для перехода через Байкал шла третий час, и видно было, что конца ей пока нет. Маленький маневровый паровоз, из тех, что на дороге зовут кукушками, упирался задом в хвост состава и короткими рывками вгонял вагоны в распахнутую утробу парома. Парому когда-то, не мудрствуя, дали имя «Байкал». На «Байкале» — через Байкал.
Железная громада выше станционных пакгаузов, в четыре трубы, с палубой, под которую прямо с берега, без всякого перехода, уходили рельсы. Стояла эта махина у причала, и в нее, как в чрево, медленно вползал наш поезд, вагон за вагоном.
Сцепщики бегали вдоль колеи с фонарями и орали друг другу. Один махал руками у ворот, другой повторял его взмахи дальше по линии, третий ругался где-то под буферами. Кукушка свистела, пыхала паром, дергала. Состав отзывался долгим лязгом по всей длине. Вагон вползал внутрь, в железный сумрак трюма, и там его принимали матросы.
Каждый вагон полагалось намертво прихватить к палубе, чтоб не разгуливал в качку. Гремело железо. Кто-то внизу бил кувалдой по клиньям, и удары шли глухо, как по пустой бочке.
Ветер с озера резал лицо. Он отличался от промозглой петербургской сырости. Это был сухой колючий холод, от которого деревенели щеки. Темнота ложилась на воду, и вода у причала казалась не черной даже, а свинцовой, тяжелой на вид. Глядеть на нее было страшновато.
Солдат загнали в теплушки еще на берегу и двери задвинули. Их вагоны уходили вниз первыми, в самый низ трюма, под броню. Сидят там в темноте, на нарах, по сорок душ на вагон, и слушают чужой лязг над головой. Ни выйти, ни поглядеть. Закатили последнюю теплушку, лязгнули воротами, и я пошел по трапу наверх вместе со всеми. Кому повезло с чином или с билетом, тех ждал первый класс. Более яркую картину неравноправия трудно даже вообразить. Но что я сейчас могу поделать.
Наверху было другое государство. Электрические люстры, белые скатерти, тепло такое, что после палубы сразу развезло. Пахло кухней и хорошим табаком. Лакеи в белых куртках сновали с подносами. У дальней стены сипел граммофон, заводили его без всякого разбору, и романс мешался с маршем. Публика переводила дух после посадки. Так люди уходят с мороза в натопленную комнату и тут же делаются добрее к ближнему.
Подавали стерляжью уху и шампанское. Война войной, а буфет на «Байкале» держали по-столичному, и господа, спешившие на фронт, не собирались отказывать себе в удовольствиях. Откупоривали бутылки, чокались, кто-то уже рассказывал историю, за столом смеялись. Назимов сидел у окна с фон Зигелем, и оба, судя по румянцу, отдавали должное коньяку. Мои соседи-офицеры разместились ближе к граммофону. Зуров с Горшковым опять разложили карты, Смирнов что-то чертил пальцем по скатерти, объясняя какой-то внимательно слушающей даме про мосты, а Оболенский просто сидел и вертел головой.
— А долго нам ползти на этой барже, господа? — спросил Оболенский.
— Часов пять, князь, никак не меньше, — отозвался Зуров. — И это если погода хорошая. А без нее увеличивай срок вдвое. Озеро вам не лужа. Зато на той стороне сразу на рельсы и без пересадки на восток. Кругобайкальскую достроили, по самому берегу пустили, в скалах туннели били, мосты повесили над пропастью. Хитрая дорога, дорогая. Я бы поглядел, как там клали.
— А зимой как же? — не унимался князь. — Озеро ведь замерзает.
— Замерзает, тогда рельсы прямо по льду стелют, — буркнул Горшков, разбирая карты. — Слыхал, вагоны через лед лошадьми перетаскивают, по одному, на канатах. Тут все необычно.
В зале были дамы. Стрелецкая сидела в стороне,
Паром дрогнул, где-то под палубой мерно зашумело, заработала машина. Берег пошел назад. Фонари причала, желтые окна станционных домов сперва выстроились в цепочку, потом стали редеть, расплываться. За стеклом осталась чернота. Глаз не ловил почти ничего. Глухая вода без дна и края.
И вдруг по этой воде побежала странная рябь. Мелкая, белая, частая, будто кто-то сыпанул по черному поверху горсть соли. Я пригляделся. Рябь шла поперек хода, наискось, и шла быстро. Пароход в эту минуту дал гудок. Долгий, низкий, и в этом гудке мне послышалось что-то не то. Не приветственный гудок, не сигнал к отправлению. Так гудят, когда хотят, чтоб их услышали и поскорей.
— Ветерок поднимается, господа, — сказал официант, убиравший со стола соседнюю посуду. — Не ко времени.
Его, такое впечатление, никто не услышал. Граммофон играл, люди смеялись, инженер втолковывал Стрелецкой про какие-то технические устройства. Паром такой огромный, что ему какой-то ветер за окном.
Кто-то из штатских, краснолицый, в распахнутом жилете, все-таки расслышал и махнул рукой.
— Ветер, эка невидаль. Не на лодке плывем. Под нами тысячи тонн железа. Паром почти что ледокол, его и льдом не возьмешь, не то что ветром. Голубчик, неси-ка лучше еще бутылку, да похолоднее.
Официант поклонился и пошел за бутылкой. Спорить с пассажиром первого класса было не его дело. Шампанское стояло на столах, и в нем, в каждом бокале, дрожала тонкая дорожка пузырьков. Я смотрел на эти пузырьки и думал, что вот ведь как хорошо устроено. Сидишь в свете, в тепле, а что там снаружи, тебя не касается.
Но, как выяснилось, немного ошибался.
Удар пришел без раската, без предупреждения. Будто двинули обухом. Только что паром шел и слегка покачивался, и вдруг весь корпус содрогнулся так, будто налетел всем своим железом на невидимую стену. Пол ушел из-под ног. Меня бросило к окну, чашка чуть не вылетела из руки. Где-то сзади грохнуло, зазвенело. Дамы закричали.
— Сарма! — крикнул кто-то из своих, из команды. — Держитесь, господа, Сарма пришла! И очень сильная!
Сарма. Главный байкальский ветер, который срывается с гор без всякого предупреждения и за минуты разводит на озере волну, какую и в морях поискать.
Паром накренился, причем накренился сильно, и крен этот не выправлялся, а делался все круче.
Люстры мигнули раз, другой, и погасли. На несколько секунд салон провалился в полную темноту, и в этой темноте звон, грохот и визг слились в одно. Потом свет загорелся снова, но уже не тот, а тусклый, желтоватый, видно, перешли на запасное питание. И в этом больном свете открылась картина, не очень подходившая для рекламы паромного перемещения через Байкал.
Граммофон слетел со столика и валялся на полу, иголка драла пластинку и выла на одной ноте. Привинченные к полу столы держались на месте, но бутылки, бокалы, тарелки, чья-то фуражка, фишки с карточного стола, все это покатилось по наклонной палубе разом, к стене. Люди валились вместе со стульями. Толстый инженер опрокинулся навзничь, дрыгая ногами, и никак не мог подняться. Какая-то дама визжала так, что закладывало уши. Назимов вцепился в оконную раму обеими руками. Фон Зигель, бледный, держался за стол и беззвучно шевелил губами, не то молился, не то ругался по-немецки.
Иллюзия безопасности лопнула в один миг.
Паром выровнялся, качнулся в другую сторону, и снова все поехало, теперь обратно. Я успел ухватиться за медный поручень у окна и устоял. Оболенский, бедняга, проехался на спине через половину салона и впечатался в ножку рояля, который, к счастью, был привинчен. Зуров с Горшковым успели вцепиться в стол и держались, ругаясь сквозь зубы. Стрелецкая сидела на полу, и разворачивала свой «Кодак». Не снять такое невозможно. Всем фактурам фактура!
* * *
Внизу, в трюме, не было ни люстр, ни шампанского, ни граммофона. Там стоял один сплошной грохот.
Рев шторма снаружи бил в борта и сливался с гулом воды и с криками солдат, запертых в теплушках. Многие кричали, проклинали власть и тех, кто потащил их на эту войну. Палуба трюма ходила ходуном. Фонари на переборках качало, и тени от них метались по мокрому железу.
Людей в трюме было всего несколько человек. При Сарме главная угроза для парома не грузы в трюме, а обледенение. Волны захлестывают верхнюю палубу, вода на ветру мгновенно замерзает, и корабль покрывается сотнями тонн льда. Он намерзает неравномерно, создавая огромную дополнительную парусность, в которую упирается ураганный ветер.
Если лед не сбивать, центр тяжести уйдет наверх, и паром перевернется кверху брюхом (сделает оверкиль).
Поэтому объявили аврал. Все свободные руки сейчас находились наверху, на ледяном ветру, и топорами, ломами и кувалдами крошили лед…
Но потом все стало совсем плохо.
Двадцатитонный вагон в дальнем углу, тот, что под завязку набили снарядами и патронными ящиками, сорвало с креплений. Лопнули все стяжки разом, металл не выдержал рывка. И теперь эта махина при каждом крене с чудовищным визгом катилась по рельсам на несколько саженей в одну сторону, замирала и катилась обратно. Туда и сюда. Молот в сорок тысяч фунтов, который ищет, где ударить.
Боцман и трое матросов кинулись к нему с тяжеленными чугунными башмаками и цепями. Они не первый год возили груз через озеро и не пытались удержать чудовищную махину руками — это самоубийство. Надо сделать другое — поймать момент.
Когда корабль переваливался с волны на волну, вагон на какую-то секунду замирал, прежде чем покатиться в обратную сторону. В этот миг нужно было успеть всё сразу: подбить под скат башмак, накинуть на проушину пудовую цепь и в два оборота затянуть винтовой талреп, чтобы намертво прижать сталь к палубе.
Только рук катастрофически не хватало. Пока боцман совал башмак под колесо, двое матросов надрывались, пытаясь поднять и зацепить тяжелую, скользкую от солидола цепь. Секунда уходила. Корабль кренился. Вагон с чудовищным скрипом наваливался на башмак, толкал его по рельсу, высекая искры, и снова срывался в накат, вырывая железо из рук.
Они кидались, отскакивали, снова кидались. Один матрос не успел отдернуть руки, когда цепь дернуло, ободрал ладонь и выругался.
— Семеныч! — заорал матрос, перекрывая грохот. — Солдатню выпустить надо! Их там четыре сотни сидит без дела! Навалимся всем гуртом, удержим!
Боцман не обернулся. Он стоял, расставив ноги,
— Цыц! — рявкнул он. — Выпусти их, дурака кусок. Они в темноте, на качке, под колеса полезут, как телята. Половину передавит, остальные с ума посходят и нам мешать будут. Пробовано уже.
Он снова кинулся к вагону. Матросы успели было подбить под колесо башмак, но на следующем крене махина с разгону вышибла его, как щепку, и башмак, кувыркаясь, улетел в темноту и где-то звонко ударился о борт. Цепь, которую успели накинуть на ось, лопнула с сухим треском, и обрывок ее хлестнул по переборке в палец от головы боцмана.
Вагон снова пошел в накат, грохнул о что-то, искры брызнули из-под колес.
— Беги наверх! — крикнул боцман одному матросу. — В салон, к господам офицерам! Скажи, борт пробьет, ко дну пойдем! Пускай идут пособить, кто может! Бегом!
— Я лучше с палубы кого позову! — матрос испугался разговаривать с офицерами больше, чем взбесившегося вагона.
— Делай, что тебе говорят! — рявкнул боцман. — На палубе сейчас жуть! В метре ничего не видно и не слышно! Пока ты соберешь хоть пятерых, уйдет пятнадцать минут! А вагон сейчас борт проломит!
Матрос метнулся к трапу, споткнулся на качке, упал, разбил лицо о ступеньку, вытер рукой кровь и полез наверх.
* * *
Дверь салона распахнулась. На пороге стоял матрос. Лицо в крови, она текла из рассеченной брови по щеке, по подбородку, капала на бушлат. Он держался за косяк и хватал воздух ртом, и голос у него сорвался почти до хрипа.
— Господа офицеры! Вагон сорвало! В трюме! Борт пробьет, и все, потонем! Подите помочь, Христом богом прошу!
И тишина. Только всеми забытый граммофон выл да за бортом ревело. Люди смотрели на матроса и не двигались. Люди растерянно смотрели на матроса.
Вода за бортом — градуса четыре, не больше, осенний, почти зимний Байкал. В такой воде человек живет минуты три, ну пять, если крепкий. Потом руки перестают слушаться, и все. Шлюпки в такую волну не спустить. То есть выбора, по сути, никакого нет. Либо удержим вагон, либо мы все на дне.
— Идем, господа! — крикнул я и побежал к двери. — Чего тут думать.
Люди побежали за мной. Сперва Оболенский, ему, как мне показалось, стало очень интересно. За ним Зуров, Горшков, Смирнов, и другие. Да почти все из мужчин, кто был здесь. Даже фон Зигель пошел, хотя мог бы из-за возраста и остаться.
А еще за нами следом прибежала Стрелецкая с фотоаппаратом. Ну как это — возможное кораблекрушение, и без нее!
Вниз вел узкий железный трап, скользкий от воды. Спускались, держась за поручни. Внизу нас встретил ад. Темнота, грохот, рев. И этот вагон, который как раз пошел в очередной накат и пронесся в нескольких саженях, обдав нас ветром и искрами. Люди застыли. Кто-то выругался, кто-то перекрестился. В этой темноте, под качку, под крик солдат из соседних теплушек, не боящиеся пуль и взрывов их благородия растерялись.
Боцман что-то выкрикнул, но люди не сдвинулись с места.
— Господа! — заорал я, перекрывая грохот. — Чины оставили наверху! Тут командует он! — Я ткнул пальцем в боцмана. — Слушать его и делать в точности, что велит! Без рассуждений! Иначе утонем все вместе!
Судя по лицам в полумраке, сработало. Боцман это тоже понял.
— По двое к талрепам! — захрипел он. — Цепи вон, у переборки, тащи сюда! Башмаки кто покрепче берите, вон лежат!
Первый раз не получилось. Один из нас (не офицер, не знаю, кто он) не выдержал, метнулся к колесам раньше времени, вагон еще катился, и его едва не подмяло. Боцман заорал на него последними словами в русском языке. Смысл был такой, что без его команды чтоб никто не смел и шагу ступить под скаты. Все притихли. Спорить с человеком, который тут единственный понимал, что делает, охотников не нашлось.
Чугунные тормозные башмаки оказались куда тяжелее, чем на вид. Мы с Оболенским ухватили по одному. Железо холодное, скользкое, в смазке, и в руках еле держится. Офицеры, побросав всякую брезгливость, хватали грязные цепи с крюками, перемазанные солидолом, и тяжелые винтовые стяжки, талрепы, и волокли к рельсам. Кто-то уже поранился до крови.
Боцман стоял лицом к борту, подняв руку, и не сводил глаз с воды за обшивкой, будто видел сквозь железо. Он ловил ритм. У качки есть свой счет, своя доля секунды на самом верху крена, когда корабль замирает между двумя волнами и все, что катится, на миг повисает без веса. Вот эту долю он и сторожил.
— Ждать, благородия… — хрипел он. — Ждать… ждать, так его и растак…
Вагон с воем шел в накат, к нам, наращивая ход. Я подобрался. Сейчас он домчит до конца, упрется в волну, на самом верху крена встанет на миг, и тогда.
— Давай под скаты, мать вашу! — рявкнул боцман.
В ту долю невесомости, когда паром выровнялся и вагон замер, мы кинулись под колеса. Я сунул башмак прямо под передний скат, Оболенский под задний, матрос подбил третий с другой стороны. Железо лязгнуло о железо. Из-под колес во все стороны брызнули искры, целый сноп. Вагон ударил в чугун, дрогнул, попробовал вскочить на башмак и перескочить, заскрипел, накренился. И встал.
— Тяни стяжки! Живо! — заревел боцман.
И тут уж все разом навалились. Офицеры, ломая ногти, в кровь обдирая ладони, накидывали цепи на ось, цепляли крюки за рымы в палубе, продевали в проушины талрепы. Зуров с Горшковым повисли всем весом на одном рычаге, Смирнов крутил другой. Я ухватился рядом, и мы вместе налегли, выбирая слабину, виток за витком. Цепь натянулась, зазвенела как струна. Талреп пошел туго, потом еще туже, потом совсем застыл. Все. Притянули. Намертво прихватили стального зверя к палубе за миг до того, как паром снова провалился в крен.
Я чуть было не зажмурился. Но вагон стоял. Мертво, не шелохнувшись, только цепи скрипнули да талрепы потянуло.
Боцман выдохнул, привалился спиной к переборке и вытер лицо мокрой ладонью, размазав грязь.
— Все, — сказал он хрипло. — Удержали. Теперь не уйдет.
Долго рассиживаться он не стал. Поднял двоих матросов и пошел вдоль состава, светя фонарем под каждый вагон, проверять прочие крепления. На соседней платформе талреп ослаб, его подтянули тут же, не дожидаясь, пока и он сдаст. Одной сорванной стяжки на сегодня хватило с
Люди переводили дух. Горшков привалился к стене и тяжело дышал. Оболенский глядел на свои ладони, ободранные чуть ли не до мяса, и на лице у него было какое-то удивление, что вот, мол, бывает и так. Мундиры на всех были перепачканы угольной пылью и мазутом, у кого-то рукав разорван. Говорить никому не хотелось.
Затем мы вернулись наверх. Мне предстояла еще одна работа.
Я занялся руками. У Оболенского ладони были ободраны, у Горшкова рассечен палец, у многих других ссадины. Я промыл раны, помазал йодоформом, перевязал. Царапины пустяковые, но тем не менее.
…К утру шторм выдохся. Рев перешел в тяжелую мертвую зыбь, и паром не швыряло уже, а покачивало, плавно и противно, на длинной волне. Мы выбрались на верхнюю палубу подышать. В запасной одежде. То, в чем мы были внизу, теперь спасет только хорошая прачечная.
Зуров молча протянул мне портсигар. Забыл, что я не курю. Я отказался, он усмехнулся, закурил сам.
Поднялись на палубу Назимов с фон Зигелем, оба бледные после бессонной ночи. Назимов оглядел нашу компанию и покачал головой.
— Дешево отделались, господа. Я свое отплавал, на Каспии еще, в семьдесят восьмом. Знаю, чего стоит вода.
Небо на востоке серело. В тумане понемногу проступал берег. Заснеженные скалы, темная стена тайги над ними, и у самой воды деревянные строения станции, пакгаузы, водокачка, длинный пирс. Мысовая. Конец переправы, начало рельсов на той стороне. Паром дал гудок, басовитый, долгий, и где-то под палубой, в трюме, отозвались стуком и криком ожившие теплушки.
* * *
Ледокол-паром «Байкал» (1899–1918)
1. Из Англии в Сибирь по частям
Российская империя не имела опыта постройки тяжелых ледоколов. Поэтому заказ на судно отдали на родину промышленной революции — в Англию, на знаменитую верфь сэра Армстронга (Ньюкасл).
Уникальность проекта была в том, что огромный корабль весом в 4200 тонн (длина около 88 метров, ширина 17 метров) сначала полностью собрали в Англии, проверили, а затем разобрали на 7000 деталей.
Каждую деталь промаркировали и отправили морем в Санкт-Петербург, оттуда по железной дороге до Красноярска, а дальше — на баржах по Енисею и Ангаре, и даже на лошадях по тайге до села Листвянка на Байкале. Там, на специально построенной верфи, инженеры за три года заново склепали этого стального левиафана.
2. Анатомия
Внешне это был красивейший корабль эпохи стимпанка:
Белоснежный корпус с обшивкой из корабельной стали толщиной в дюйм на ватерлинии (в носовой части — специальный ледовый пояс). Четыре огромные черные дымовые трубы, расположенные в ряд. Три паровые машины тройного расширения общей мощностью 3750 лошадиных сил. Три винта. Два на корме (толкали судно) и один на носу. Носовой винт был секретом ледокола — он вращался, выкачивая воду из-под льда. Лед терял опору и легко проламывался под тяжестью наезжающего носа корабля. Ледокол легко колол лед толщиной до 70–100 см.
3. Ювелирная механика: как грузили эшелоны
Погрузка поезда на качающийся корабль была сложнейшей задачей. Уровень воды в Байкале постоянно менялся из-за ветров и штормов.
Причал-вилка: инженеры построили уникальные причалы на мысе Баранчук (Порт-Байкал) и на станции Мысовая. Это был подъемный мост-аппарель. С помощью огромных паровых лебедок край этого моста опускался или поднимался, чтобы рельсы берега идеально сомкнулись с рельсами внутри парома с точностью до миллиметра.
«Сквозной» трюм: корма парома представляла собой створчатые железные ворота. Когда они раскрывались, открывался вид на главную палубу-ангар, где были проложены три параллельных железнодорожных пути.
Маневры «кукушки»: главный (тяжелый) паровоз оставался на берегу. Эшелон дробили на три части. Маленький, маневренный паровоз (машинисты звали их «кукушками» или «овечками») задом наперед, очень медленно, заталкивал первую партию вагонов в темное жерло корабля. Затем отцеплялся, брал следующую партию и загонял на соседний путь.
Крепление: всего паром вмещал 25–27 двухосных вагонов. Сразу после погрузки специальная команда матросов намертво прикручивала каждый вагон к палубе винтовыми домкратами и крюками (талрепами), а под колеса забивали чугунные тормозные башмаки.
4. Социальный срез на борту
«Байкал» был плавучей метафорой устройства тогдашней Российской империи.
Трюм (главная палуба): темно, пахнет углем, мазутом, лошадьми (если везли кавалерию) и немытыми телами. Солдаты во время рейса были обязаны сидеть в своих теплушках. Окна теплушек тускло светились в полутьме ангара.
Верхние надстройки: рай для господ. Там располагались каюты 1 и 2 классов. Стены обшиты красным деревом и тиком. Работало электрическое освещение, паровое отопление и вентиляция. Был роскошный буфет-ресторан с горячей пищей, граммофон, кожаные диваны, салон для курения и карточных игр. Во время Русско-японской войны здесь шампанское текло рекой.
5. Ноябрьская переправа: реалии 1904 года
Действие романа происходит в ноябре 1904 года. Это значит:
Льда еще нет: Байкал замерзает очень поздно — в январе (а вскрывается в мае). В ноябре ледокол идет по открытой, но смертельно холодной воде.
«Сало» и обледенение: Вода у берегов начинает превращаться в «сало» (густую ледяную кашу). Из-за минусовых температур и ветра брызги от волн мгновенно замерзают на корпусе, мачтах и шлюпках.
Свирепые шторма: Ноябрь — время Байкальских ураганов (Сарма, Култук, Баргузин). Расстояние по прямой составляло около 73 км (39 морских миль). По тихой воде паром шел 4 часа. В шторм он мог маневрировать 8–10 часов, борясь с креном.
6. Интересные факты:
Ледовый переход: в феврале-марте 1904 года (в начале войны), когда Байкал покрылся метровым льдом, а Кругобайкалка еще не была достроена, ледокол не справлялся. Тогда рельсы уложили прямо на лед Байкала на протяжении 45 километров, и вагоны тянули по льду лошадьми по одной штуке. Но ноябрьский эшелон так переправляться не может — только на пароме.
Смерть ледокола: После открытия скальной Кругобайкальской железной дороги (осень 1904 г.) надобность в ежедневной паромной переправе отпала, но корабль оставили в резерве. История «Байкала» закончилась трагически в 1918 году — во время Гражданской войны он был вооружен пушками, участвовал в боях с белочехами и был расстрелян артиллерией на станции Мысовая. Корабль выгорел дотла и позже был порезан на металлолом.
* * *
I. Роза ветров: Демоны Байкала
Байкал обладает собственным, уникальным микроклиматом. Озеро зажато в глубокой каменной расщелине между горами, что превращало его в гигантскую аэродинамическую трубу. Местные моряки различали более 30 видов ветров, но главную угрозу для ледокола представляли три.
1. Сарма (Королева штормов)
Это катабатический (падающий) ветер. Он не разгоняется над водой постепенно. Холодный арктический воздух скапливается на плато, а затем срывается через узкое Сарминское ущелье, как из сопла аэродинамической
Удар Сармы внезапен. Нет ни туч, ни постепенного усиления. Скорость ветра за минуты достигает 40–60 м/с (ураган). Именно Сарма создает эффект «удара о невидимую стену». Она срывает крыши с домов на берегу и способна положить на борт даже тяжелое судно.
В отличие от длинной и плавной океанской волны, байкальская волна (из-за пресной воды и замкнутости водоема) — короткая, крутая и злая. Высота может достигать 4–5 метров. Она бьет в борта часто, как кувалда, вызывая жесточайшую бортовую качку, из-за которой лопались стальные крепления вагонов.
2. Култук
Ветер, дующий с южной оконечности озера. Разгоняет самую высокую волну. В отличие от Сармы, он начинается постепенно, нагоняя свинцовые тучи и долгую, изматывающую бурю, которая могла длиться сутками.
3. Баргузин
Ровный и сильный ветер, дующий поперек озера (с востока). Он воспет («Эй, баргузин, пошевеливай вал»), но для моряков означал тяжелую поперечную качку.
II. Смертельное обледенение (Борьба за остойчивость)
В ноябре ледокол «Байкал» сталкивался со своим главным ужасом — обледенением (местные называли это «осенец»).
В ноябре вода еще открытая (+1…+3 °C), но температура воздуха уже стабильно минусовая (-10…-20 °C). Во время шторма ураганный ветер срывает верхушки волн и обрушивает на судно тонны водяной пыли.
Эта вода мгновенно замерзает на надстройках, леерах, шлюпках и трубах. За пару часов шторма на верхних палубах могло намерзнуть от 50 до 100 тонн льда.
У парома с поездами и так был очень высокий центр тяжести. Лед наверху делал судно еще более валким. При сильном крене оно могло просто не выровняться и перевернуться вверх килем.
Поэтому при шторме в ноябре почти вся палубная команда выгонялась наверх. Матросы, привязанные страховочными тросами (шкертами), рискуя быть смытыми за борт, часами рубили лед топорами, ломами и пешнями, чтобы спасти корабль.
III. Почему солдат нельзя было выпускать в трюм?
Ситуация, когда вагон весом в 20 тонн срывается с талрепов, была классическим кошмаром паромной переправы. Казалось бы, в соседних теплушках сидят 400 здоровых солдат. Почему не выпустить их помочь?
По законам физики, морского дела и военной психологии это привело бы к гарантированной массовой гибели.
1. Фактор «мясорубки» (Пространство)
В трюме парома проложены три пути. Расстояние между стенками соседних вагонов — очень маленькое. Зазоры между крайними путями и бортом корабля тоже минимальны.
Если 20-тонная махина начинает бесконтрольно перекатываться, она сметает всё. Если бы в этот узкий коридор хлынула толпа солдат, вагон просто размазал бы десятки людей по переборкам и соседним составам.
2. Безумие и паника (Психология)
Контингент 1904 года — неграмотные крестьяне. Для них гигантский железный пароход с ревущими машинами — это нечто демоническое. Они сидели в полной темноте (свет в теплушках гасили из-за пожароопасности), их рвало от качки, они слышали жуткие удары волн и скрип металла.
Если в момент наивысшей паники (шторма) открыть двери — произойдет слепой животный исход. Солдаты ломанутся к узким лестницам (трапам), ведущим наверх. Начнется давка, они затопчут друг друга и полностью заблокируют пути спасения.
3. Невозможность командования
В реве урагана и грохоте железа толпой невозможно управлять. Чтобы закрепить вагон, нужна не слепая масса в 50 человек, а пять-шесть человек, которые будут слушать четкие команды, работать с талрепами и точно бить чугунным башмаком в долю секунды между кренами. Паникующая толпа просто не даст им подойти к механизмам.
4. Армейские уставы (Засовы снаружи)
Согласно «Уставу о перевозке войск по железным дорогам», двери теплушек на перегонах и переправах закрывались на внешний засов.
* * *
Глава 15
…Мысовая встречала туманом. Он лежал на воде плотно, и сквозь него проступали жёлтые пятна фонарей и чёрные туши пакгаузов. Из этой мути доносился перестук молотков и короткие сиплые гудки. Забайкальская дорога принимала состав на свой берег.
Спешка тут чувствовалась во всём. Из нутра парома выдёргивали вагоны, по одному на берег, на твёрдые рельсы. Маневровый паровозик, такая же кукушка, как на прошлой стороне, пятился к воротам трюма, цеплял, дёргал, тянул. Сцепщики бегали с фонарями и орали через весь причал. На берегу под парами стояли два свежих паровоза. Им предстояло принять вагоны и собрать из них поезд заново.
По путям сновали железнодорожники, лазали под буфера с молотками, простукивали колёса, проверяли сцепки. Собирали состав не кое-как, а строго по порядку. Паровоз, за ним классные вагоны, дальше теплушки с солдатами, а в хвосте платформы под брезентом. На той стороне Байкала мы ещё были тыл. Тут начиналась дорога к войне, и порядка она требовала иного.
Где-то за станцией протяжно ревел маневровый, ему отзывался другой. Гремело железо, шипел пар, перекликались люди.
Наши высыпали на перрон. Зуров с Горшковым курили у вагона, оглядывая станцию. Назимов и Суворин держались у пакгауза и толковали о чём-то с местным дорожным начальством. Солдат из теплушек выпустили под присмотром унтеров. Те после пережитого на озере ада разминались, топали сапогами, и как обычно бегали с чайниками к кубовой за кипятком. Всё, как на любой стоянке, только больше напряжения и суеты.
Станция жила, как растревоженный муравейник. Казаки верхами стояли вдоль путей, лошади переступали. Неужели даже здесь надо так охранять, подумалось мне. У пакгаузов толклись люди с бумагами, что-то сверяли, тыкали карандашами. Ходили патрули. Полное ощущение, что фронт уже не где-то там, за тысячи вёрст, а вот за этой стеной тумана, рукой подать.
Но Маньчжурия действительно была близко.
На берегу, помимо прочего, стояла артиллерия — дожидалась своего часа отправки. Рядом с пушками длинные ящики, и на боках у них чернела трафаретная краска, цифры и буквы. Над всем этим висели прибитые к столбам таблички. «Съёмка воспрещена». Буквы в половину аршина, чтоб издали видать.
И вот тут-то я увидел Стрелецкую.
Ночь она пережила не лучше прочих — помимо прочего, она лазила с нами в трюм, фотографировала эпическую битву с обезумевшим вагоном. На скуле теперь ссадина. Каракулевая шапочка набекрень. Но на ногах она держалась твёрдо, выражение лица — суровое и сосредоточенное. В руках у неё был тот самый «Кодак», складной, с кожаными мехами, что растягивались гармошкой. Она его раскрыла, навела и щёлкала всё подряд.
Снимала с азартом человека, который ночью боялся утонуть, а к утру решил, что раз уж уцелел, то грех не воспользоваться. Она фотографировала причал-вилку, с которой рельсы уходили прямо в воду, на паром. Сам паром, бело-чёрный, в наледи по самые трубы включительно. Пушки и те самые
На таблички она не глядела. Наверное, полагала, что это все написано не для нее.
Аппарат у неё был хорош, дорогой, заграничной работы. Она перематывала плёнку рычажком, складывала мехи, переходила на три шага и раскрывала снова. Работала быстро, рука набита. Снимет, черкнёт что-то в книжечку огрызком карандаша, и дальше.
Сказать ей, что этого делать нельзя, я не успел.
Трое в форме направились к ней через пути. Шли не торопясь, но и не медленно. Впереди двигался офицер. Походка у него была довольно-таки странная. Спину он держал очень прямо, правую ногу ставил как-то скованно, будто берег.
По погонам жандарм, ротмистр, из управления железных дорог. Лет сорок на вид, довольно высокий, выше меня. Лицо серое и мятое, как у человека, который вторые сутки не спит.
Предполагая нехорошее, я направился к Стрелецкой, но жандармы меня опередили.
Ротмистр подошёл к журналистке, остановился перед ней, оглядел сверху донизу.
— Аппарат сюда, — сказал без всякого вступления. — И извольте предъявить документы.
— На каком основании? — Стрелецкая прижала «Кодак» к груди обеими руками. — Я при исполнении служебных обязанностей. Я корреспондент «Русского слова». Вот моё удостоверение, извольте видеть. Печать имеет право, и общество имеет право знать, какой ценой и каким героизмом наша армия идёт на фронт.
— Обществу я не докладываю. Общество не в моих начальниках. — ротмистр взял ее удостоверение. — У меня приказ ловить японских агентов, которых очень интересует эта переправа. А вы тут с аппаратом снимаете ее, секретные грузы и сооружения, при выставленных запретительных табличках. По законам военного времени это, сударыня, не служебные обязанности. Это шпионаж. И судить вас будут не присяжные, а военно-полевой суд, и суд будет недолгим.
— Шпионаж? — Она задохнулась. — Да вы понимаете, что вы говорите? Я три года езжу по России, я писала про холеру в Поволжье, я…
— В комендатуру её, — сказал ротмистр, не дослушав, и повернулся к унтерам. — Оформляем протокол по законам военного времени. Аппарат изъять как вещественное доказательство.
Унтеры шагнули к ней с двух сторон. Один взял её под локоть. Без грубости, но крепко.
Стрелецкая ещё что-то говорила про свободу слова, но голос у неё заметно дрогнул. До неё начало доходить, что тут не редакция и не губернская канцелярия, а что-то совсем другое.
Жалко ее. Опять влезла в неприятности по собственной глупости. Или, вернее, из-за своего характера. Нет, все-таки надо попробовать ее вытащить.
Но лезть туда силой, разумеется, нельзя. Это я понимал хорошо. Тронь жандарма при исполнении, и поедешь не в Харбин, а в обратную сторону, под конвоем, и никакая литера Красного Креста не спасёт. От силы тут никакой пользы. Надо головой думать.
Но та пока молчала. Никаких идей.
Унтер забрал у Стрелецкой аппарат и подал ротмистру. Тот держал в одной руке её документы, а чтобы взять «Кодак», потянулся другой и при этом чуть повернулся в пояснице.
И застыл.
Замер на половине движения, в нелепой перекошенной позе, чуть согнувшись, с поднятым плечом.
Я подошел ближе.
На лбу у ротмистра выступила испарина, хотя кругом стоял мороз. Дышал он осторожно, боясь шевельнуться. Рука с аппаратом повисла в воздухе.
— Ваше благородие? — один из унтеров наклонился к нему. — Не худо ли вам?
Ротмистр не ответил. Только сквозь зубы потянул воздух.
Унтеры растерялись. К такому они явно оказались не готовы. Они привыкли, что командир командует, а не стоит столбом посреди перрона, перекошенный, с аппаратом в повисшей руке. Один зачем-то оглянулся, словно искал, у кого спросить. Стрелецкая, и та перестала возмущаться.
Эту позу ни с чем не спутаешь. Седалищный нерв. Зажало корешок, прострелило, и человек встал, как вкопанный, в той самой точке, где его прихватило.
Я подошёл.
— Спокойно, господа. Я врач, — сказал унтерам и отодвинул одного плечом. Те расступились. Офицеру худо, а врач рядом, кто же станет мешать.
Я встал к ротмистру вплотную, со спины, и заговорил тихо, на ухо, чтоб не ронять его авторитет перед подчинёнными.
— Отдаёт в левую ногу, ротмистр? До самой пятки? Будто раскалённой проволокой прошило?
Он скосил на меня глаз. Дышал через нос, тяжело. Не ответил, но и возражать не стал.
— Спать можете только на правом боку, колени к животу поджав. По-другому никак. Правильно?
Молчание. Но уже по нему ясно, что я угадал.
— Костоправы вам не помогли, только хуже намяли. А доктор после прописал опий. От которого в голове муть, служба валится из рук, и вы порой сами уже не помните, кого и за что ведёте в комендатуру.
Он молчал, но желваки на сером лице ходили. Похоже, я попал в самую точку.
Он смотрел на меня в упор. В глазах у него стояла злость на то, что какой-то штатский расписал его болезнь.
— Вы кто такой? — выговорил он, не разгибаясь.
— Зауряд-врач Красного Креста. Еду на Дальний Восток. И могу вам помочь, прямо сейчас. Но давайте отойдём, не при людях.
Я кивнул ему в сторону, к составу. Он сделал шаг, осторожно, на прямой ноге, и поморщился. Унтеры держали Стрелецкую и смотрели на нас, ничего не понимая.
— У меня в вагоне саквояж, — сказал я, когда мы отошли шага на три. — Пойдёмте сейчас, тихо. Через десять минут я сниму вам боль так, что выйдете прямой, как на смотру. И до самого Харбина забудете, что у вас есть поясница. Сверх того напишу рецепт мази, которая и вправду помогает, а не той скипидарной дряни, что вы в себя втираете без всякого толку.
Ротмистр молчал, переваривал. Боль, видно, держала его за горло крепко.
Я не торопил. Кто хоть раз ловил этот прострел в поясницу, тот меня поймёт. От такой боли человек на стену лезет и про долг забудет, и про присягу, лишь бы отпустило.
— Ждите меня, — сказал он унтерам, не оборачиваясь и не разгибаясь. — Я скоро.
Унтеры переглянулись. Приказ был странный, но приказ есть приказ.
Я повёл ротмистра к составу.
Шёл он тяжело. В одной руке удостоверение Стрелецкой, в другой — ее же фотоаппарат.
Поезд к тому часу уже собрали заново. Наш вагон стоял у самого пакгауза. Я завёл ротмистра в купе и задёрнул дверь.
— Шинель снимите. И китель. Пояс расстегните, — сказал я. — Ложитесь на полку, на правый бок, колени к
Он разделся, морщась на каждом движении, и улёгся, как было велено. Я задрал ему сорочку на пояснице и стал щупать.
От поясницы, слева от хребта, тянулся валиком напряжённый мускул, твёрдый, как доска. Я надавил, и ротмистр охнул, дёрнулся. Вот оно. Корешок зажат, мышца вокруг свело судорогой, и одно держит другое в замке, не выпуская. Пока не разомкнёшь, ни мазь, ни опий, ни молитва не помогут.
Из коробки я достал шприц и склянку с раствором кокаина. Воду кипятить было некогда, но я обтер все спиртом. Объяснять, что собираюсь делать, не стал. Незачем. Меньше человек знает заранее, спокойнее лежит.
Отступя от остистых отростков на полтора пальца, в ложбинку между поперечными, я нашёл точку. Ввёл иглу медленно, по чуть-чуть, направляя её вглубь и слегка к середине. Я не полез в сам позвоночный канал. Дал раствор паравертебрально, туда, где нервный корешок выходит из-под костей и где мышца стояла каменным валиком. Потянул поршень на себя. Крови нет, хорошо, в сосуд не попал. Тогда я пустил раствор, неспеша, чтоб разошёлся вокруг нерва. Вытащил иглу, прижал пальцем.
— Полежите так. Сейчас отпустит.
Весь фокус в том, чтоб знать, куда вести иглу. На полпальца мимо, и попадёшь в пустоту, толку ноль. Возьмёшь глубже, чем надо, проткнёшь что не следует. Тут нужна карта. Знать, что под кожей лежит, на какой глубине, и не дрогнуть, когда ведёшь иглу почти вслепую, считая дорогу по косточкам.
Минуты через три валик под моей ладонью стал мягче. Ротмистр заметил это раньше, чем я сказал, и дышать стал глубже.
— Теперь слушайте и делайте, что велю, — сказал я. — Согните эту ногу в колене посильнее. Я держу её ладонью. Давите коленом мне в руку, изо всех сил, как будто выпрямить хотите. Давите. Держите. Считаю до семи. Раз, два, три… семь. А теперь бросьте. Совсем отпустите, размякните весь.
Мышца под рукой дрогнула и поддалась. Я растянул её, осторожно, в ту сторону, куда она пускала, не дальше. Подождал. Повторили ещё раз, потом ещё. С каждым разом нога шла свободнее, и валик опадал.
На третий раз я придержал ему плечо, чуть повернул таз и довёл движение до края. В пояснице у него негромко, но отчётливо хрустнуло. Что-то встало на место.
— Лежите. Не вскакивайте.
Он замер, прислушиваясь к себе, как прислушиваются к тишине после долгого шума. Лежал и почти боялся поверить.
— Теперь садитесь. Медленно. Спустите ноги на пол.
Ротмистр спустил ноги, сел. Лицо у него было такое, будто он ждал, что вот сейчас прострелит, как простреливало уже давно, при каждом неловком движении. Он посидел. Прострела не было. Тогда он встал, осторожно, на пробу, и выпрямился во весь рост. Потом ещё раз, уже смелее, и расправил плечи.
— Нет, — сказал он тихо. — Нету.
— Чего нету?
— Боли. Нету боли. — Он повёл спиной так и эдак, нагнулся чуть-чуть, разогнулся. — Мда. Давно я разогнуться по-человечески не мог. А тут…
— С весны мучаюсь, — продолжил он, осторожно пробуя поясницу ладонью. — Думал, простыл на сквозняке, пройдёт само. Не прошло. Доктор в Иркутске мял, тянул, банки ставил, после за опий взялся. От опия и вправду легче, да служить с ним нельзя, голова не варит. А у меня служба строгая, тут не задремлешь, не до опия. Уж и в отставку подумывал. — Он покачал головой. — А вы за десять минут.
Глядел он на меня, и в лице у него мешалось всё разом, и недоверие, и испуг, и что-то еще.
Я тем временем уже писал рецепт, примостив листок на оконном столике. Хлороформ с красавкой я отбросил сразу. Толку немного. Нужна простая растирка: метилсалицилат, камфора, ментол и спирт.
Rp. Methylii salicylatis 5,0
Camphorae 2,0
Mentholi 1,0
Spiritus vini 70% ad 50,0
Misce. Da. Signa. Наружное. Втирать в поясницу на ночь, потом прикрыть шерстью. На ссадины не наносить, к печке и лампе со склянкой не лезть.
Состав простой, аптекарь в Чите или в Харбине соберёт без труда.
— Вот, — я протянул ему листок. — Втирать в поясницу на ночь и обвязывать чем-нибудь шерстяным. Опий ваш выбросьте, от него дурь, а не лечение. Спину держите в тепле, особенно на стоянках, когда из вагона на мороз выходите. Поднимать тяжёлое нагибаясь нельзя, приседайте на корточки и спину держите прямо. Долго не сидите, лучше походить. Прихватит снова, найдите врача, пусть повторит укол, если врач хороший, то сможет, я на бумаге распишу, куда и как глубоко. Но, думаю, теперь нескоро прихватит.
Он взял рецепт, сложил вдвое и сунул бережно в карман. Постоял.
— А насчет мадемуазели, — я кивнул на лежащий на диване «Кодак», — вы бы поглядели сперва на её аппарат. Позвольте.
Ротмистр явно догадался, о чем я говорю, но сопротивляться не стал.
Я взял «Кодак», повертел и большим пальцем поддел защёлку на задней крышке. Она откинулась с лёгким щелчком. Внутри лежала катушка, и я развернул её к свету не торопясь, чтоб он видел.
— Вот, извольте. Крышка-то отошла. То ли в шторм её повредило, то ли от сырости. Плёнка засвечена и вообще отсырела в этом тумане насквозь. Ничего на ней нет и быть не может. Пустышка. Стало быть, изымать вы изволите вещественное доказательство, на котором пусто, а после писать протокол ни о чём. Лишняя бумага, лишние объяснения перед начальством, лишний разговор с прокурором, который спросит, где же снимки. Оно вам надо, при вашей-то спине? Если что, не знаю, куда меня определят, но в Харбине бывать буду точно, если вдруг что-то пойдет опять не так, сможете меня найти, а я порядочному человеку всегда готов помочь. Договорились?
Намеки были очень прозрачны. Прозрачней некуда! Ротмистр немного скривился (явно не от боли), поглядел на фотоаппарат, на меня. Выдохнул.
Потом взял удостоверение Стрелецкой и, не говоря ни слова, отдал мне.
Торг завершился. Обе стороны остались довольны. Что называется, по рукам.
— Благодарю вас, господин доктор, — сказал он. — От души. В долгу я перед вами. Случится нужда по железной части в наших краях, спросите ротмистра Веригина из жандармского управления дороги. Помогу, чем смогу.
— Спасибо. Берегите спину, а уж за остальное сами.
Он надел китель, шинель, и вышел. Шаги его в коридоре звучали уже не так, как когда я его вёл, а гораздо твёрже.
Я взял со столика «Кодак» и вышел
Стрелецкая стояла все там же, вместе с унтерами.
— Отпустить ее, — сказал им ротмистр. — Идите, но больше тут ничего не фотографируйте.
Эта фраза была адресована уже Стрелецкой.
Унтера, ничего не понимая, отступили от нее на шаг. Девушке это явно очень понравилось, но виду она не подала и протянула руку за фотоаппаратом, который был у меня.
— Пойдемте со мной, в поезде отдам, — сказал я и пошел к вагону.
Она нахмурилась, но ничего не сказала и пошла за мной.
Но до купе мы не дошли. Незачем. Только чтоб опять выслушивать малоприличные офицерские подколы. Я решил объяснить ей все у вагона.
— Держите, — сказал я и вложил «Кодак» ей в руки.
Она схватила аппарат.
— Это произвол. Я буду писать. Я непременно об этом напишу!
— Напишите, — согласился я. — Только сперва выслушайте. Я вытащил вас из военного трибунала и из читинского острога. Камера у вас, протокола нет, и искать вас больше никто не станет. В следующий раз, прежде чем снимать секретные мосты и казённые ящики под носом у жандармов, подумайте головой. Я не сумею вылечить каждого жандарма отсюда до Харбина. На всех меня не хватит.
— Но снимки. — Она уже откинула заднюю крышку и заглядывала внутрь. — Тут крышка открыта. Плёнка…
— Плёнку я засветил. Сам. Только что, у него на глазах. Чтоб не врать ротмистру и чтоб вам же нечего было предъявить, если дело всё-таки дойдёт до прокурора.
Она вскинула на меня глаза.
— Всю? — выговорила она наконец. — Всю плёнку? И переправу, и то, что здесь… всё?
— Не знаю, что у вас было там, но теперь этого уже нет. Иначе я бы не смог отговорить ротмистра от вашего ареста. А вы, фотографируя, работайте головой, а не одним затвором.
Она открыла было рот. Закрыла. Постояла, разглядывая засвеченную ленту, потом снова меня. Сказать ей было нечего, и это, сдаётся мне, бесило её сильнее всего на свете.
— Хорошо, — сказала она. — Возможно, вы спасли меня снова… Но погубили потрясающие кадры. Но все равно… спасибо вам.
Она повернулась и ушла.
* * *
Режим секретности и шпиономания в 1904 году
В связи с началом Русско-японской войны вся Транссибирская магистраль была переведена на «Положение об усиленной (и чрезвычайной) охране». Это означало, что гражданская власть на станциях фактически отменялась, и вся полнота власти переходила к военным комендантам и Жандармским полицейским управлениям железных дорог (ЖПУЖД).
Транссиб был единственной ниточкой, связывающей Европейскую Россию с фронтом в Маньчжурии. Любая диверсия здесь означала катастрофу для всей армии.
1. Что нельзя было фотографировать?
К началу 20 века фотография перестала быть уделом единиц с огромными деревянными ящиками. Появились портативные камеры (как раз вроде «Кодака»), и военное министерство осознало эту угрозу.
Действовали строжайшие «Правила о производстве фотографических съемок». Без специального письменного разрешения с печатью от коменданта или начальника дороги категорически запрещалось снимать:
Любые железнодорожные мосты и виадуки.
Тоннели и водокачки (водокачка — стратегический объект: нет воды — паровоз никуда не едет).
Передвижение войск, процесс посадки и высадки.
Военные корабли, портовые сооружения и доки.
Товарные составы с артиллерией или маркированными ящиками (по ним можно было вычислить калибр и тип боеприпасов, идущих на фронт).
Фотоаппарат приравнивался к оружию шпиона.
2. Почему Байкал был самым секретным местом?
Переправа через Байкал (и строящаяся Кругобайкальская железная дорога) считалась «Ахиллесовой пятой» Российской империи. Это было самое узкое и уязвимое место всей логистики.
Если бы японские диверсанты взорвали хотя бы один мост на скалах Байкала или пустили ко дну паром, Маньчжурская армия осталась бы без снарядов, теплого обмундирования и пополнения. Это означало бы мгновенный проигрыш войны.
Поэтому «Байкал» охранялся как зеница ока.
Еще одной секретнейшей вещью был причал-вилка: уникальное стыковочное устройство, позволяющее загонять вагоны с берега прямо в трюм. Знание его устройства позволило бы диверсантам понять, куда заложить динамит, чтобы парализовать погрузку.
3. Действительно ли «всюду были японские шпионы»?
И да, и нет.
С одной стороны, в стране бушевала параноидальная шпиономания. Жандармы и бдительные обыватели видели шпионов везде. Задерживали студентов, художников, рисующих пейзажи, геодезистов. Любой человек с азиатскими чертами лица (бурят, якут, китаец-чернорабочий) немедленно подозревался в том, что он переодетый японский офицер.
Но с другой стороны — страх был абсолютно обоснован.
Японская разведка (под руководством полковника Акаси Мотодзиро) работала в России блестяще. Это была одна из лучших разведывательных сетей в мире на тот момент.
До войны сотни японских офицеров под видом парикмахеров, прачек, бродячих торговцев и китайских кули (чернорабочих) исходили Дальний Восток и Сибирь вдоль и поперек. Они составили точнейшие карты Транссиба. Японцы вербовали китайцев (или сами переодевались ими). Такой «китаец» сидел на станции, торговал семечками и незаметно делал зарубки на палочке — сколько солдат в серых шинелях проехало на восток, сколько пушек провезли. В 1904 году японцы активно финансировали отряды хунхузов (китайских разбойников, о них подробнее позже).
* * *
Глава 16
Поезд встал на станции Маньчжурии засветло (да, именно так называлась станция, одноименно с целым регионом). Почти сразу по коридору прошел проводник, забарабанил костяшками и около каждой двери принялся повторять одно и то же, что господ офицеров, а также всех остальных просят к первому вагону, всех до единого и не мешкая. Голос у него был сонный, но встревоженный. Проснулся, наверное, спозаранку.
Включен ли я в категорию «господ офицеров», непонятно, потому что по строевой части я не числюсь. Но как «все остальные» прохожу точно, поэтому из купе я выбрался. Накинул шинель, влез в сапоги и пошел за всеми, догадываясь, что ничего радостного и успокаивающего не услышу.
На перроне стоял ветер. Дул он тут иначе, чем на прежних станциях, без передышки, очень мрачно и упорно. Да и сама Маньчжурия на станцию походила мало. Скорее на лагерь, который кто-то наспех развернул вокруг путей и бросил недоделанным. Вдоль платформы тянулись штабеля длинных ящиков, и из-под брезента торчали стволы. Орудия, прикрытые на скорую руку. Между колеями расхаживали патрули с винтовками за плечом, и шинели на них были другие. Заамурская стража, пограничники. У этих тут своя земля и даже свой порядок, и на проезжающих они глядели без особого почтения.
Чуть в стороне от путей двое пограничников держали за локти китайца в серой куртке и рылись в его котомке, вытряхивая на
Офицеры сбивались в кучку у первого вагона. Курили, переминались, поднимали воротники. Я стал поодаль. Гражданские образовали свою небольшую толпу. Стрелецкая была тут как тут. Слава богу, без фотоаппарата.
Суворин вышел не один. С ним был комендант станции, низенький полковник в папахе, рядом с ними — Назимов, тоже почему-то с серым невыспавшимся лицом. Суворин за время пути, такое впечатление, похудел.
— Господа, — сказал он, обведя всех взглядом в наступившей тишине. — С этой минуты мирная поездка окончена. Прошу запомнить число и час. Дальше начинается зона Большого Хингана, и там идет война. Неделю назад на нашем участке хунхузы пустили под откос состав с фуражом.
Кто-то кашлянул. Суворин продолжал.
— Среди вас есть воевавшие, я знаю, — продолжил он. — Но тем не менее объясняю всем. Прошу слушать внимательно, потому что повторять я не люблю, а смерть тут по второму разу не спрашивает. Правила простые. Револьвер с этой минуты при себе всегда. Кобуру не снимать.
— Спать отныне одетыми и обутыми. Про халаты и пижамы забудьте. Налетят ночью — в пижаме из вагона не особенно выбежишь. Шторы задергивать наглухо, лампы прикручивать до малого огня. Освещенный вагон в темноте, господа, это тир. А вы в нем мишени, расставленные для удобства стреляющих.
— И последнее. Начнется стрельба, из вагонов без приказа не выскакивать. Кто выскочит в поле, того в темноте свои же и положат, не разобравши. Сидеть на местах, бить по вспышкам. Поезд по возможности пойдет дальше, не останавливаясь. Стоящий состав, господа, это и есть то, чего бандиты ждут. Если всё же встанем намертво или сойдем с рельс — ждете моего свистка. И только потом выходите и залегайте внутри колеи, под колеса. Прячьтесь от пуль за ними и за рельсами.
Суворин сунул в губы никелированный свисток и выдал три короткие, пронзительные трели.
— Все запомнили? Вот и хорошо. С двух сторон хунхузы бить не будут, чтоб самим себя не перестрелять. Но лучше быть готовым и к этому. Их учат японцы, а они знают толк в хитростях.
Гражданские (и в первую очередь дамы) побледнели и занервничали, но офицеры приняли все это спокойно, почти безразлично Все знали, куда едут. Оболенский даже подобрался и заблестел глазами, будто сулили ему не налет бандитов, а свидание с красивой барышней.
Кто-то из задних рядов спросил, будет ли конвой. Суворин ответил, что конвой появится дальше, на разъезде, вагон с пулеметом, но надеяться надо на себя, потому что налет дело быстрое, а конвой имеет привычку оказываться в другом конце состава.
Комендант добавил скучным голосом, каким читают расписание, что телеграф режут чуть не каждую ночь, что отставших и одиночек находят потом в кустах с перерезанным горлом, и что японцы платят хунхузам серебром и золотом, оттого их и расплодилось без меры. Видно было, что все это он говорит очень часто.
Затем все разошлись, но я к себе отправился не сразу. Любопытно было поглядеть, что делается на путях, а делалось там много чего.
Маневровый паровозик, чумазый и злой, пыхтя, подгонял к голове состава открытую платформу. Я быстро понял, к чему она. Платформа была завалена рельсами, старыми, ржавыми, а поверх рельсов лежали мешки, набитые, надо полагать, песком или землей. Ее прицепили впереди нашего паровоза. Оказавшийся рядом путеец объяснил, не дожидаясь вопроса, охотно, как объясняют приезжему очевидную вещь.
— Это на случай, ежели путь подорван либо стык разобран. Под откос она первой и пойдет, со всем своим железом. А паровоз за ней притормозить успеет. Хитро устроено. Не нами придумано, правда. Жизнь сама подсказала.
Будку паровоза в это самое время обкладывали изнутри. Двое солдат таскали мешки с песком и складывали их по стенкам, по пояс человеку, чтобы машинист с кочегаром могли при стрельбе присесть за насыпь и не словить пулю. Сама кабина от нее не спасает, это понятно. Так же понятно и то, что машинист будет первой целью в случае засады. Когда поезд вести некому, все становится проще.
Путеец в замасленной куртке, с серьезным лицом, покрикивал, чтоб клали без щелей.
— Плотнее, ребята, плотнее. Щель оставите, в нее как раз и прилетит. Закон подлости, он на чугунке первый закон.
Солдаты молча таскали мешки.
Дальше, у теплушек, стоял стук топоров. Солдаты рубили в дощатых стенах бойницы. Свежая доска светлела на темных боках вагонов. Дыры тут же затыкали деревянными чурбачками, чтобы не свистел ветер. А он тут свистеть умеет.
Мешки с песком и землей таскали с перрона в сами вагоны, длинными вереницами. Укладывали на пол и вдоль стен, на высоту в две четверти и даже выше. Бруствер. При обстреле людям полагалось валиться за эти мешки на пол, потому что доска держит пулю не лучше бумаги. К дверям клали пожарные топоры и ломы. Если опрокинет вагон, выжившим придется прорубаться наружу самим, на чужую помощь тут рассчитывать не приходится. В каждую теплушку вкатили по две бочки с водой, на случай если бандиты примутся кидать факелы или бутылки с керосином. Дерево горит хорошо. Сухое дерево с людьми внутри особенно.
У одной из теплушек я задержался. Молоденький солдатик, лет восемнадцати на вид, сидел на корточках и набивал обоймы, неловко, пару раз уронив патроны в снег и подобрав их озябшими пальцами. Руки у него подрагивали, и не от холода.
— Что, боязно? — спросил я. Он вскинул на меня глаза, хотел соврать, да не сумел.
— Боязно, ваше благородие. Сказывают, они ночью налетают, стреляют и режут. А я и не стрелял-то толком, по мишени разве.
— Человек от мишени мало отличается, — сказал я. Утешение вышло так себе, но другого у меня для него не нашлось. Подошедший унтер рядом цыкнул, чтоб не ронял казенное добро.
Другой унтер у двери расставлял своих по сменам и негромко втолковывал.
— Стрелять по вспышкам или когда силуэт увидите. Сидим тихо, бьем прицельно, по их огонькам. И от мешков не отрывайтесь, кто голову высунет, тому ее и снимут.
Солдаты слушали, не перебивая.
Внутри вагонов стоял густой дух ружейного масла. Солдаты вскрывали цинки с патронами, и унтер раздавал, как я понял, по полусотне на человека. Трехлинейки протирали ветошью, снимая с них заводской солидол, желтый и липкий, проверяли ход затворов. По всему составу шел сухой металлический лязг, ни
Прошел я вдоль состава до хвоста и обратно. Поезд за полдня сделался другим. Утром это был просто длинный ряд вагонов, тыловой, сонный. Теперь из каждой теплушки торчали свежие бойницы, по бокам темнели мешки, у дверей лежали топоры. Состав готовился молча и серьезно. Когда придут враги, не знал никто. Что придут, никто не сомневался.
На соседнем пути стоял встречный, шедший с фронта в тыл. Теплушки у него были такие же, в бойницах и мешках, только мешки порванные, а стены в свежих сколах, белых, как раны. Из приоткрытых дверей тянуло карболкой и еще чем-то тяжелым, сладковатым, что я узнал сразу. Санитарный. Везли раненых. У одной двери стоял фельдшер в грязном халате, курил и глядел в никуда. Я хотел подойти, спросить, как там, на Хингане, но не подошел. Все и так было написано на этих стенах.
К сумеркам работа на путях стала стихать. Топоры смолкли, мешки перетаскали, и над составом повисла тишина, какая бывает перед чем-то. Где-то в голове поезда коротко свистнул паровоз, пробуя пар. В классных вагонах один за другим прятались за шторы огни. Эшелон укладывался на ночь, без суеты и почти без света.
Чуть подальше, на третьем пути, грузили на платформы пушки. Заамурцы накатывали их по дощатым сходням, налегая всем гуртом, и фельдфебель командовал в голос, чтоб тянули разом. Орудия закатывали, крепили, зачехляли, кидали следом длинные ящики со снарядами. Все это пойдет за нами, к тому же Хингану, и не сегодня-завтра тронется следом.
К себе я возвращался уже в потемках. В вагонах было тихо и зябко, лампы притушены, по коридорам гулял сквозняк. Где-то впереди, в офицерском купе, желтел огонек, слышались голоса и смех. К нему-то я и завернул, прежде чем заняться своим делом.
Оболенского я застал в купе. Он сидел у окна с разобранным наганом на коленях и любовно протирал каждую часть, как протирают не оружие, а что-то живое и дорогое сердцу. Лицо выглядело довольным. Дуэль с Громовым, как видно, уже подзабылась.
— Вот это я понимаю, Вадим Александрович, — сказал он, подняв голову. — Наконец-то дело. Не карты, не путешествие это бесконечное. Настоящая охота. Сами разбойники к нам пожалуют, искать не надо. Хоть погляжу на них.
— На разбойников поглядеть хотите?
— А хоть бы и на разбойников. Все живее, чем киснуть тут.
Я промолчал. Объяснять ему, что охота бывает обоюдная и что в темноте дичь с охотником меняются местами легко, не имело смысла. Не услышал бы.
А думал я в это время о другом совсем. Не о пулях. Пуля штука честная. Пробила навылет, и либо задела важное, либо нет, тут все ясно. Страшнее другое. Бьет такая пуля в дощатую стену и разносит ее в щепу, и щепа летит внутрь веером, длинная, острая, грязная. И стекло, если выбьет окно. Осколок режет не хуже скальпеля, только края рваные, и тащит в рану и грязь, и волокна сукна, и древесную труху. А это уже не аккуратная дырочка. Это нагноение, столбняк, газовая гангрена. Человек гниет заживо, и что-то сделать с этим сложно. Видел я такое, и не раз.
— Господа, послушайте дельный совет. Случись стрельба, главная беда не пули, а щепа и стекло. Развесьте по стенам шинели, киньте тюфяки вдоль досок. Хоть чем-нибудь завесьте. Это придержит щепу и осколки погасит. Дело пяти минут.
Зуров поднял на меня взгляд и усмехнулся.
— Тюфяками обвешаться? Доктор, побойтесь бога. Мы офицеры или кто? Засмеют до самого Харбина. А потом продолжат смеяться и дальше.
— Верно говорит, — отозвался Горшков, не открывая глаз. Он дремал у стены. — Пускай мужики мешками обкладываются, им по чину положено. А нам не пристало. Залезем в перины, после не отмоемся.
Смирнов, который по саперной части и в таких вещах смыслил больше прочих, посмотрел на меня внимательно, и я было решил, что хоть один услышал. Но он только пожал плечами.
— Резон в ваших словах есть, Вадим Александрович. Щепа хуже пули, тут вы кругом правы. Только есть вещи, которые делать нельзя, даже когда они разумны. Нет. Не пойдет.
— Погибнуть, по-вашему, достойнее? — спросил я.
— Не достойнее. Но приличнее. — Он развел руками. — Вы человек все-таки наполовину штатский, доктор, вам не понять, и слава богу, что не понять.
Спорить дальше смысла не было. Логика тут не работала. Работало что-то другое, упрямое и старое, и переломить его я не сумел бы, даже если бы захотел. Я махнул рукой и вышел, чтобы заглянуть к сестрам милосердия. Тоже ведь в дощатых стенах едут.
Старшая сестра выслушала меня, поджав губы, и закачала головой прежде, чем я договорил.
— Не нужно этого, доктор. Я тридцать лет при больных и при войне, и всегда было одно. Как бог даст, так и будет. На все его святая воля. А тряпьем от его воли не загородишься.
— Тряпье против щепы все-таки помогает, — сказал я. — Проверено не раз.
Она глянула на меня исподлобья.
— Мы на войну едем. Тем, кто боится, там делать нечего.
Молоденькая сестра смотрела на меня испуганно и переводила глаза с меня на старшую и обратно, не зная, кого слушать. Перечить старшей она не посмела. Так я и ушел.
Проходя по коридору, заглянул мельком к фон Зигелю. Карл Карлович, не спеша и без лишних слов, придвинул к окну тяжелый кожаный чемодан, а рядом с собой, у стены поставил второй. Сам сидел рядом и протирал маузер, винтик за винтиком. На меня поднял глаза, кивнул и снова склонился над оружием. Этот без всяких советов сообразил, что к чему. У профессора голова устроена так, что храбрость храбростью, а разум отдельно.
И маузер! Не наган у профессора, а целый маузер К-96! Стоит в разы дороже нагана, но стреляет дальше, точнее, быстрее перезаряжается. Обойму поменял — и все. Не нужно ковыряться с каждым патроном.
Ну и ладно. Хоть один умный. А если остальные хотят как бог даст, пусть будет как бог даст. А я, пожалуй, богу немного подсоблю.
Погибнуть от шальной щепки, потому что стыдно обвешаться тряпьем, я не собирался. Глупее смерти не придумаешь. Но здесь надо быть аккуратным. Запишут в трусы, и будет очень нехорошо.
Значит, делаю все тихо. Без свидетелей.
Интендантский вагон, цейхгауз
— Шинели нужны, — сказал я. — Старые, списанные, какие не жалко. Штуки четыре.
Он смерил меня взглядом, прикидывая, сколько тут можно заработать.
— Шинель, ваше благородие, вещь казенная, под счетом ходит. Так просто отдать не могу.
— Даром и не прошу. Списанные у тебя наверняка есть. Их все равно куда-то девать. Мне они для дела.
— Для какого ж такого дела доктору рванье? — прищурился он.
— Для медицинского, — сказал я. — Это уж не твоя забота.
Он пожевал губами, посопел и назвал цену, втрое против того, что стоили эти тряпки на самом деле. Торговаться я не стал. Отсчитал рубли, он спрятал их в карман и шустро выволок из вагона четыре шинели. И впрямь драные, прожженные, с бурыми пятнами, о которых лучше не думать. Ткань, однако, была по прежнему плотная.
Уже когда я повернулся уходить, он окликнул меня вполголоса.
— Ваше благородие, а спиртику не желаете? Чистого, медицинского, по случаю. Недорого уступлю.
— Своего хватает, — сказал я.
Он не обиделся. Такие не обижаются. Кивнул и тут же забыл.
Шинели я отнес к себе и развесил вдоль стен купе, одну к другой, прихватив за рукава и за полы к чему придется, к крючкам, к багажной сетке, к оконной раме. Вышло безобразно, как в лавке старьевщика. Зато стена за сукном теперь была закрыта. Окно закрыл просто занавесками. Они тут добротные, тяжелого плюша, такие и сами по себе осколок задержат. Свет решил вовсе не зажигать, хотя фонарик приготовил.
Спать я решил на полу. Стрелять будут по высоте диванов, туда, где по их расчету лежат люди, а на полу я окажусь ниже этой линии. Стащил с дивана тюфяк, бросил между лавками, накрыл одеялом. Не царская постель, да мне не привыкать. Револьвер, почищенный еще с ночи вызволения Стрелецкой, положил под руку, у самого края тюфяка. Барабан полон.
Оставалось главное, ради чего я в этом поезде и находился. Если ночью кого привезут с дырой в животе, разбираться придется в том числе и мне.
Я приготовил хирургический набор. Кохеровские зажимы и пеановские, корнцанг, иглодержатель Гегара с набором изогнутых игл, шелк и кетгут в стеклянных трубочках, ножницы, скальпели в чехле, пара зондов, жгут Эсмарха.
Проверил спиртовку и жестяной стерилизатор, плоский короб с крышкой. Карболка, йодоформ, склянка с йодной настойкой, кокаин, шприц Праваца и прочее. Все под рукой, все наготове.
За стеной, в офицерском купе, опять засмеялись, громко и беспечно. Я лег на тюфяк, не раздеваясь, как и было велено, и дотронулся ладонью до холодной рукояти револьвера.
* * *
Исторически хунхузы — это уникальное и крайне опасное явление, с которым Российская империя столкнулась при строительстве и эксплуатации Китайско-Восточной железной дороги (КВЖД) в Маньчжурии. К моменту начала Русско-японской войны (1904 г.) они превратились из обычных разбойников в мощную военизированную силу.
Ниже приведена историческая справка, раскрывающая анатомию этого явления.
Кто такие хунхузы
Слово «хунхуз» буквально переводится с китайского как «краснобородый».
Происхождение названия имеет несколько версий: от использования фальшивых красных бород из крашеного конского волоса (для устрашения и маскировки лица при налетах) до красных шнуров, которыми они традиционно украшали стволы своих винтовок.
В реальности хунхузы не были единым народом или племенем. Это была профессиональная криминальная вольница.
Их ряды пополнялись за счет:
Беглых каторжников и преступников со всего Китая.
Разорившихся крестьян и старателей с нелегальных золотых приисков (например, «Желтугинской республики»).
Дезертиров из регулярной китайской армии (цинских войск), которые уходили в тайгу вместе с оружием.
Чего они хотели
Первоначально их цели были сугубо криминальными и коммерческими, но со строгими правилами:
Рэкет и «страхование». Они обкладывали данью целые деревни, купеческие караваны и китайские предприятия. Тот, кто платил налог, получал флажок с иероглифом банды — гарантию, что его не тронут.
Захват заложников. Похищение богатых китайских купцов или русских инженеров ради колоссальных выкупов.
Контроль контрабанды. Золото, опиум, пушнина.
Грабёж поездов. С появлением КВЖД поезда стали для них главным источником добычи — там везли казенное золото, оружие, дорогие ткани и медикаменты.
Какими силами обладали и как были организованы
Хунхузы не были дикой толпой. Это была жестоко дисциплинированная структура со своей иерархией.
Численность: Отдельная банда (шака) могла насчитывать от 30 до 200 человек. Во время крупных операций несколько банд объединялись под началом авторитетного лидера, образуя армии в 3–5 тысяч сабель и штыков.
Вооружение (Ключевой фактор): Они были вооружены лучше китайской регулярной армии. Основным оружием были новейшие магазинные винтовки (японские «Арисаки», немецкие «Маузеры», американские «Винчестеры» и русские «Мосинки»), а также револьверы и пистолеты. У крупных банд встречались даже легкие пушки.
Тактика: Идеальное знание тайги, бесшумное передвижение (носили мягкую обувь — поршни), засады, внезапные ночные налеты и мгновенный отход в горы. В открытый бой с регулярной пехотой или кавалерией старались не вступать.
Кто за ними стоял
Если до 1904 года хунхузы были просто головной болью русской полиции и Охранной стражи КВЖД, то с началом Русско-японской войны ситуация радикально изменилась. За спиной разбойников официально встала Японская империя.
Японская военная разведка (под руководством полковника Мотодзиро Акаси и майора Итаки) провела блестящую операцию:
Фактически, в 1904 году хунхузы превратились в иррегулярную диверсионную армию Японии, действующую в глубоком тылу русских войск.
Как же боролись с ними?
Борьба с хунхузами на КВЖД — это малоизвестная, но невероятно жестокая страница военной истории. Обычная регулярная пехота, обученная воевать шеренгами, против партизан в тайге была практически бесполезна.
Поэтому Российской империи пришлось создать уникальную, элитную и крайне специфическую структуру.
Кто такие заамурцы?
Официально они назывались Заамурский округ Отдельного корпуса пограничной стражи (ОКПС).
Это была не совсем армия. Пограничная стража в Российской империи подчинялась не Военному министерству, а Министерству финансов (лично могущественному министру Сергею Витте, который и был инициатором стройки КВЖД).
Поскольку деньги шли из бюджета КВЖД, заамурцы финансировались по высшему разряду. У них были лучшие лошади, новейшее оружие, отличное снабжение и двойные оклады.
Офицеры переводились сюда из регулярной армии (часто из-за долгов, жажды приключений или желания быстро сделать карьеру на войне). Рядовой состав набирался из самых крепких новобранцев и казаков.
Это была полноценная мини-армия численностью около 25 000 человек (к 1904 году). В нее входили кавалерийские сотни, пехотные батальоны, собственные артиллерийские батареи
К началу Русско-японской войны заамурцы были единственными русскими частями, которые уже имели реальный, многолетний боевой опыт в Маньчжурии. Они знали тайгу, понимали менталитет китайцев и привыкли к войне без правил.
Тактика борьбы с партизанами
Русские быстро поняли, что гоняться за призраками по бескрайней тайге бессмысленно. Они применили тактику, которая позже станет классикой антипартизанской войны в 20 веке.
1. Зоны отчуждения
Самое простое и действенное средство от засад в лесу — уничтожить лес.
По обе стороны от железнодорожного полотна на КВЖД вырубалась широкая просека (от 100 до 300 метров). Кустарник выжигался. Таким образом, поезд шел не сквозь чащу, а по открытому пространству. Чтобы подобраться к путям, хунхузам приходилось бежать по голому полю под прицельным огнем из вагонов.
2. Блокгаузы (Степные крепости)
Вся КВЖД (а это более 2500 километров) была разбита на участки. Каждые 10–15 верст стоял блокгауз — капитальное каменное или сложенное из толстенных бревен и засыпанное землей оборонительное сооружение.
Вокруг блокгауза — глубокий ров, вал, колючая проволока.
Внутри — гарнизон от 10 до 30 заамурцев с запасом патронов, провизии и воды на несколько недель.
3. Летучие конные отряды (Охотники за головами)
Если блокгаузы были щитом, то летучие отряды — мечом.
Когда поступал сигнал о нападении, на место экстренно прибывал эшелон с кавалерией заамурцев. Их тактика кардинально отличалась от армейской: они не останавливались, а спешивались или верхом уходили вглубь тайги, преследуя хунхузов по горячим следам сутками.
У заамурцев были свои собаки-ищейки.
Они находили лесные лагеря хунхузов («фанзы») и уничтожали их.
4. Агентурная сеть и подкуп
Русские офицеры быстро усвоили азиатские правила игры. Заамурцы активно пользовались услугами китайских шпионов.
Китайским крестьянам, лесорубам и купцам щедро платили за информацию о передвижении банд.
Использовался принцип «разделяй и властвуй»: русские могли неофициально заплатить одной банде хунхузов, чтобы она вырезала другую (особенно тех, кто работал на японцев).
Жестокость без компромиссов
Важнейшая черта этой войны — ее абсолютная, средневековая безжалостность.
Хунхузы никогда не брали русских в плен (кроме случаев похищения офицеров или инженеров ради выкупа). Захваченных солдат они подвергали чудовищным пыткам, характерным для китайской уголовной традиции, и убивали.
В ответ заамурцы перестали брать в плен хунхузов.
Правосудие на месте: Если бандита брали с оружием в руках у железнодорожного полотна, его расстреливали или вешали на ближайшем столбе без суда и следствия.
Выдача мандаринам: Если пленных было много, их передавали местным китайским властям (маньчжурским губернаторам). По законам империи Цин наказание за бандитизм было одно — публичное отсечение головы большим мечом (дадао) на городской площади. Русские офицеры часто присутствовали при этом для контроля.
Устрашение было обоюдным: вдоль путей хунхузы оставляли изувеченные тела русских обходчиков, а заамурцы не снимали висельников со столбов неделями, чтобы другие бандиты видели это из леса.
Именно сплав технического превосходства и готовности воевать по жестоким азиатским законам позволил Заамурскому округу удержать КВЖД. Несмотря на сотни диверсий и щедрое японское финансирование, хунхузам так и не удалось парализовать снабжение русской армии в Маньчжурии.
* * *
Глава 17
Взрыв вырвал меня из сна. Глухой, тяжелый удар впереди, под полом отдалось дрожью, по стеклу пробежал звон. Поезд дернулся, лязгнули буфера, колеса заскрежетали по рельсам. Состав сбавлял ход.
Понять, что случилось, было несложно.
Я уже лежал на полу и был готов к этому. Рука сама легла на холодную рукоять. Заряженный Смит-Вессон лежал рядом.
И тут же началось.
Первая пуля прошла стену купе над моей головой. Звук был сухой, короткий, словно кто-то изнутри ударил молотком по доске. В обшивке появилась дырка, аккуратная, с задравшимися белыми краями. Снаружи, в темноте, мелькнула вспышка, за ней другая, третья. Били с насыпи, сбоку, вдоль состава.
Состав замедлился почти до шага. И тут же снова пошел, дернулся, начал набирать ход, быстрее, еще быстрее, будто машинист решил проскочить это место любой ценой. Колеса застучали часто.
Стекло над столиком лопнуло, но осколки задержала плотная занавеска. Я вжался в пол. Снаружи бахало часто и вразнобой, а затем к этому прибавился новый звук, от которого по спине прошел холод.
Крик. Не один. Откуда-то из-за насыпи неслись вопли, длинные, на одной ноте, то взлетающие, то обрывающиеся. Человеческого в них было мало. Будто резали скотину, и она кричала на разные голоса.
Кричали нарочно. Понял я это не сразу, лишь вопль повторился, в точности такой же, с той же дрожащей нотой на конце. Так не кричат от боли, а чтобы напугать того, кто сидит в темном вагоне.
Из вагонов ударили в ответ. Сперва вразброд, два-три выстрела, потом гуще, залпами. Винтовки били коротко и зло.
В стене, на уровне дивана образовалась дыра. Проломила пуля, выбив кусок доски.
Через нее тянуло холодом. В черноте за насыпью вспыхивали огоньки, короткие, желтые, гасли и зажигались в новых местах. Я просунул ствол в пролом, поймал одну вспышку и выстрелил на нее. Отдача толкнула в ладонь. Попал, не попал, кто разберет. Поймал следующую, выстрелил снова.
Стрелять в темноту по огонькам дело почти бессмысленное, я это понимал. Но сидеть и слушать, как пули дырявят доски, еще хуже. Хоть какое-то занятие.
Состав шел теперь быстро, вагон мотало, вспышки уплывали назад. Барабан я расстрелял, выкинул гильзы и зарядил снова, на ощупь, патрон за патроном, из коробки.
Снаружи стрельба почти затихла. Огоньки отставали, гасли один за другим. Поезд вырвался из-под обстрела и летел дальше в темноту, постукивая на стыках.
В коридоре раздался крик — кто кричал, я не понял. Передали команду начальника эшелона: не вставать, с пола не подниматься, огня не зажигать. Впереди может быть еще одна засада, но скоро станция.
Все понятно.
Стихло — не значит кончилось. Проскочили одну неприятность — но скоро может нас ждать другая.
Приказ был ясный и разумный, но я его нарушил.
Потому что где-то в этом вагоне сейчас появились раненые. Сидеть и ждать второй засады, пока человек истекает кровью в трех шагах, я не могу. Глупо, может быть, но тем не менее.
Я взял фонарик, сумку с приготовленным медицинским снаряжением, отодвинул дверь, высунулся в коридор, затем вышел за дверь. Темно, хоть глаз выколи, лампы погашены. Под ногами хрустело стекло. Пахло порохом и горелым, и еще одним запахом, который ни с чем не спутаешь, теплым и сладковатым. Я привык его чувствовать. Кровь.
По вагону разносились стоны и голоса — встревоженные, злые, потрясенные. Вслушиваться
Из дальнего купе доносился стон. Я подошел толкнул дверь. В купе, нарушая приказ, горел свет.
На полу сидел инженер, тот самый, щуплый, в очках, что ехал когда-то по соседству с пойманным мошенником. Путинцев, кажется, его фамилия. Очки сидели криво, одно стекло треснуло. Он зажимал ладонью предплечье, и сквозь пальцы текло. Увидев меня, он вцепился в мой рукав.
— Доктор! Доктор, меня убили, я ранен, я чувствую, как из меня жизнь выходит… посмотрите, ради бога, я не хочу…
— Уберите руку, сейчас.
Выяснилось, что пуля прошла навылет через мякоть предплечья, ниже локтя. Входное и выходное, оба маленькие, кость цела, крупных сосудов не задело. Кровь шла не сильно. Пустяк по нынешним меркам, хотя ему так не казалось.
— Жить будете. Кость цела.
Я быстро перебинтовал ему руку. Он сидел послушно, как ребенок. Стонать перестал, только дышал часто.
— А я думал, все.
— Рано думать. Дорога еще длинная. Держите ближе к груди, не отпускайте. Сильно болит?
— Нет… — с каким-то удивлением пробормотал инженер. — Терпимо, я бы сказал.
— Очень хорошо. Я к вам скоро вернусь.
В другом купе нашелся фон Зигель. Старик сидел на полу, привалившись спиной к дивану. При свете электрического фонаря стало видно, чем он занят. Закатав штанину, он бинтовал себе ногу выше колена, виток за витком, спокойно и неторопливо, будто перевязывал не себя, а чужого больного на приеме.
— Карл Карлович! Задело?
— Навылет, через мякоть. Кость, по счастью, мимо. — Он не поднял головы, затягивая узел. — Жгут не нужен, артерия цела. Похромаю недельку, не дольше. Морфий себе уже впрыснул, так что займитесь кем понужнее.
Рядом с ним на диване лежал маузер, затвор открыт. На полу поблескивали стреляные гильзы, я насчитал с десяток, а считал не все.
— Две обоймы высадил, — сказал он, перехватив мой взгляд. — В кого-то может и попал, но темно было, врать не стану. Стрелял на крик, на вспышки. Они орали, я на голос и бил.
У стены стоял его чемодан. Кожаный, окованный по углам. Теперь в нем зияло несколько дыр, кожа топорщилась клочьями, из боковины торчала щепа. Пробили насквозь, в трех или четырех местах.
— Чемодан к стене я приставил с вечера, — проговорил фон Зигель. — Дельная, как видите, вышла мысль. Не он, нашпиговали бы меня осколками по самые уши. Кожа толстая, английской работы. Пули прошли, а щепу всю в себя приняла. Так что я более-менее цел его заслугой.
Он усмехнулся и взял маузер, вставить новую обойму. Руки не дрожали. В Гейдельберге его лежать под пулями не учили, а поди ж ты. Боевой профессор, надо признать.
Дальше по коридору было хуже. Стекло из окон и деревянные осколки посекло многих. Человек пятнадцать с порезами, не меньше. Лица, руки, шеи. Крови хватало, но раны по большей части неглубокие.
Тут уже работали не одни мои руки. Из своего купе выбрались сестры милосердия. Тоже нарушили приказ. Они дело знали. Ходили по коридору с бинтами, перевязывали раны, успокаивали. Фон Зигель, перевязавши себя, похромал в коридор и тоже принялся перевязывать.
— Кто с порезами, прижмите чем дали и держите! — крикнул я в коридор. — Само остановится. Зажали и не отпускаем.
Проводника зацепило крепче прочих. Ему рассадило щеку и шею над воротником, длинно, наискось. Крови налилось много, он сидел, привалившись к стене, белый, и зажимал шею ладонью. Я отвел его руку, глянул. Большие сосуды целы, иначе бы он уже не сидел. Рваный лоскут, длинный порез. Прижал тампон, примотал бинтом наспех, через голову, чтоб держало. На станции зашью я или кто-то другой, не раньше.
А потом появилась проблема побольше.
Зуров лежал на спине, на полу, в сознании, но серый, губы без кровинки, на лбу испарина. Зубы он стиснул и молчал, только смотрел на меня тяжело
В бедре, с наружной стороны, торчал кусок дерева. Не пуля, а длинная щепа, в палец толщиной, вошла глубоко, наискось, под мышцу. Мда, повезло, что называется. Обшивку разнесло, и обломок ее, острый как кол, влетел в ногу. А вот был бы в шинели, как полагается… Но что теперь-то.
Кровь шла темная, густая, обильно, но без фонтана. Скорее крупная вена или венозная ветвь в мышце. Неприятно, но не бедренная артерия, иначе разговор был бы совсем другой.
Тащить щепу здесь, в полутьме, на полу мотающегося вагона, нельзя. Выдерну, и может залить так, что не остановишь. Пусть сидит, где сидит. Она же пока и затыкает. Лучше несколько минут подождать
Резиновым жгутом я перетянул бедро выше раны, затянул до исчезновения кровотечения. Плохо, но выбора не было. Я отметил время в голове. Долго так держать нельзя, но до станции дотянем.
— Терпи. Сейчас не трону. Доедем — вытащу, там свет и стол. Здесь не дам, кровью изойти можно.
— Тащи, чего там, — выговорил Зуров сквозь зубы. — Что я, баба.
— Баба не баба, а лучше так. Лежи.
Он усмехнулся и закрыл глаза. Но лицо бледное, весьма и весьма.
Остальные в купе вроде были целы. Несколько порезов — не в счет.
Убитых в нашем вагоне не было, и это походило на чудо. Палили вдоль состава, сквозь доски, почти в упор, а попали только в четверых легко. В инженера, фон Зигеля и проводника. Зурову досталось хуже всех.
Поезд между тем сбавлял ход. За окнами в темноте поплыли огни, желтые, дрожащие, потом ярче. Вдоль путей потянулись строения, темные, приземистые. Колеса застучали по стрелкам, состав качнуло вправо, влево, и он пополз вдоль длинной платформы под редкими фонарями. Засвистел паровоз, коротко и хрипло. Лязгнули буфера. Встали. Доехали все-таки без второго обстрела. Повезло.
Станция была скорее не станция, а укрепленный пост. Разглядел я это, когда выбрался на платформу. Кругом, в темноте, угадывались земляные валы, поверх них торчали бревенчатые стенки с прорезями. На углах стояли вышки, и на каждой за дощатым бруствером темнел силуэт часового. Брустверы скорее всего там двойные, с насыпанной в промежуток землей, для защиты от пуль. Хотя не уверен, что это спасет от винтовки.
Станционное здание было обложено снаружи мешками с песком до окон второго этажа, и окна светились слабо, сквозь щели в ставнях. Вокруг лепились низкие постройки, казармы, пакгаузы, конюшни, все за общим валом, как маленькая крепость посреди черного пустого поля.
По платформе уже бежали люди с фонарями.
Появился и их начальник. Ротмистр пограничной стражи, немолодой, с темным обветренным лицом и седыми усами, при маузере в деревянной кобуре. Кравцов, как он назвался после.
Пока раненых сносили на платформу, выяснилось, как все вышло. Мину хунхузы заложили под путь, как водится, но рвануло не так, как они хотели. То ли заряд был слаб, то ли не весь взорвался. Рельсы уцелели. Взрывом только покалечило груженую песком платформу, которую толкал паровоз. Но не настолько, чтоб она перестала ехать. В общем, повезло. Если б она своротилась с пути, то все — поезд встал со всеми вытекающими последствиями. Даже ехали мы быстро, хотя паровозу было бы вполне по силам толкать ее, совсем побитую и искорёженную, десяток миль до станции. Вот это, наверное, картина. Ночь, тишина, кромешная темнота. И в ней едет что-то с жутким лязгом и скрежетом, высекая искры. Более демоническую картину трудно представить.
Но увы, заряд на пути — это было еще не все. Хунхузы били прицельно по паровозу, по будке, понимая простую вещь: встанет паровоз, встанет и весь состав. В будке было четверо. Машинист, помощник, кочегар, и при них военный комендант, унтер с револьвером и винтовкой, посаженный туда все контролировать. Сидел он у бокового смотрового окна, следил в темноте за путями и, называя вещи своими именами, стерег бригаду. Чтоб машинист с помощником, как начнется пальба, не побросали рычаги и вообще делали то, что нужно.
Машиниста убило сразу, первыми пулями, наповал, как ни прятался за мешками с песком. Следом положило кочегара. Помощник получил пулю в плечо, комендант в ногу, но оба остались в строю. Помощник, раненый, не дал поезду встать, прибавил ходу и погнал прочь от засады. А комендант встал к топке вместо убитого кочегара и, истекая кровью, кидал уголь. Так и довезли нас до станции.
Кроме паровозной бригады, в теплушках убило еще двоих солдат. Пуля сквозь дощатую стенку находит человека не хуже, чем в открытом поле.
На посту был свой лазарет, при гарнизоне, и при нем врач. Раненых внесли туда, в длинную комнату с беленым потолком, керосиновыми лампами по стенам и четырьмя столами под клеенкой. Пахло карболкой и йодоформом, привычно, по-больничному. От этого запаха мне самому стало спокойнее. Теперь работа, а не ожидание неизвестно чего.
Раненых набралось порядочно, со всего состава, не из одного нашего вагона. Поделили так. Пулевые взяли на себя фон Зигель (да, он сказал, что будет работать, несмотря на ранение, кремень человек), Назимов и здешний военный врач, по фамилии Гончар, у троих рук на это хватало. А я брал то, в чем понимал лучше прочих. Дерево.
К счастью, Назимов доверился мне в этом вопросе.
Главная закавыка была вот в чем. Пулю обычно найти проще, она одна, она в канале, ее видно или прощупать зондом, хотя слепое зондирование пулевого канала может и навредить. Рентгена, понятное дело, здесь нет.
А щепа от обшивки идет в рану не одна. Большой кусок видит каждый. Беда в мелочи. Вместе с крупной щепой в мякоть набивается труха, опилки, занозы, которых глазом не разглядеть. Останется такая в глубине, и через три дня рана нагноится, пойдет флегмона, и хорошо, если ногой отделается человек, а не жизнью. Дерево в ране хуже железа. Железо тоже не подарок, но с деревом не сравнить.
Гончар поглядел на меня с сомнением, когда я разложил на столе свои инструменты.
— Чем доставать будете? Пинцетом по одной? Так вы до утра в одной ноге прокопаетесь, а их вон сколько.
— Не по одной, — сказал я. — Сейчас покажу. Дайте только синьки метиленовой. Есть у вас? В дороге была своя, и тут, думаю, тоже найдется.
Синька действительно нашлась, и в поезде, и в здешних припасах. Склянки темного стекла с притертой пробкой.
Я подошел к солдату с распоротым предплечьем, в рану которому набило дерева. Рана была широкая, рваная, я уже выбрал пинцетом, что видел, две крупные щепки и несколько помельче. На глаз чисто. Но я знал, что это может быть не все.
Развел я синьку послабее, водой, и залил раствором всю рану, до краев. Подержал так с полминуты, чтоб впиталось. Синька садится на дерево жадно, оно пьет ее, как промокашка чернила, а живая ткань гораздо хуже. Потом обильно промыл рану чистой кипяченой водой, смывая лишнее.
И тут стало видно. По мясу, на дне раны и в ее карманах, проступили синие точки и черточки. Яркие, будто нарисованные. Мелкие занозы, опилки, труха, которых минуту назад глаз не различал, теперь горели синим, каждая на виду. Бери пинцетом и доставай.
Вот и доставал я их одну за другой. Что синее, то дерево, то вон. Гончар стоял рядом и смотрел, как смотрят на удачный фокус, с завистью и недоверием.
— Хитро, — сказал он наконец. — Это где ж так делают?
— Там и делают, где научили, — ответил я.
Помимо синьки у меня имелся и другой способ.
Я взял самый большой шприц, какой нашелся, стеклянный, Жане, на полтораста кубиков, каким промывают полости. Вместо иглы насадил тупую канюлю, короткую толстую трубку без острия, чтоб не порвать ткань изнутри. Набрал кипяченой воды и ввел канюлю в самый канал, до дна, давив на поршень сильно, но не слишком. Струя ударила в глубину, прошла до конца кармана и хлынула обратно, наружу. Вместе с водой из раны выходило все, что в ней засело. Опилки, труха, сгустки, кровь. Повторил раз, другой, третий, пока обратная вода не пошла чистой.
Вода вымывала из глубоких карманов то, до чего пинцетом не достать, и ткань при этом не рвала. Рана очищалась изнутри сама. Где не поможет синька, поможет вода.
…Но сначала был, конечно, Зуров. Жгут на бедре держался с самого вагона, нога ниже него побелела, тянуть дольше было нельзя.
Я дал ему морфий под кожу, немного, чтобы не уронить дыхание, и обколол края раны слабым раствором кокаина. Полной тишины это не даст, но кожу и ближайшие ткани выключит, а остальное придется терпеть.
Гончар встал напротив, готовый зажать сосуд, если ударит.
Я взялся за щепу зажимом, у самого входа, и потянул плавно, по той же оси, как она вошла, чтоб не наделать нового разрыва. Дерево пошло туго, потом подалось. Щепа вышла вся, длинная, в палец, с рваным концом. Из канала тут же толкнуло кровью, темной, я этого и ждал. Гончар прижал, я нашел
Дальше пошло как у прочих. Синька в рану, выдержать, промыть. По дну проступили синие крошки, я выбрал их пинцетом. Потом канюля, струя, промывание до чистой воды. Канал у Зурова был глубокий, дерева в нем засело много, я гонял воду долго, пока не уверился, что внутри пусто. Жгут снял под конец, осторожно. Нога порозовела, кровь по ней пошла. Зашивать наглухо не стал, оставил отток, заложил полоску с йодоформом, прикрыл повязкой.
Зуров все это время лежал тихо, кокаин держал. Когда я закончил, он приоткрыл глаза.
— Готово?
— Готово. Дерево все вышло, сосуд перевязан. Полежите неделю, и встанете. На своих ногах, обе при вас.
Он помолчал, глядя в беленый потолок.
— Вот ведь, — сказал он негромко. — До фронта не доехал. Ни одного японца не видал. А уже в лазарете лежу. Хорошо войну начинаю, нечего сказать.
— Не вы один такой, — ответил я. — До японца еще доедете. А иные совсем не доезжают.
— То-то и обидно.
Я не стал ему говорить, что в лазарете оно спокойнее, чем там, куда он рвется. Незачем. Инструмент я собрал, обтер руки и пошел к следующему.
Раненых развели и разложили к рассвету, кого в лазарет, кого обратно по вагонам, легких. Состав стоял на путях, ждал света. Ночью дальше не пошли. Идти в темноте по этому участку после всего никто не хотел, да и паровоз требовал осмотра, и паровозную бригаду надо заменить. Тронуться должны на рассвете.
Отдельно я спросил у Гончара про противостолбнячную сыворотку. Он развел руками: на посту нет. Значит, сразу надо требовать ее в госпитале. Дерево, грязь, рваная глубокая рана — столбняк здесь реальная смерть.
Под утро я вышел на платформу. У дверей лазарета курил Кравцов, начальник поста. Увидев меня, он кивнул, как старому знакомому.
— Ваша работа, доктор? Гончар сказал, лихо вы дерево из людей таскали. Синькой какой-то красили. Он теперь весь вечер про вас толкует.
— Моя. Дерево в ране штука вредная, иначе его не выбрать.
— Ну-ну. — Он затянулся, выпустил дым в темноту. — Полезное в наших краях умение. У нас тут все больше дерево да железо в людях. Мина рванет, и щепа, и осколок. Пуля еще по-божески.
Часто ли у них так, спросил я. Он усмехнулся очень недобро.
— Часто? У нас, доктор, тихая неделя это когда состав без обстрела прошел. А такая почти не выпадает. Они тут как у себя дома, лес знают, тропы знают. Налетят, постреляют, пути попортят, и в сопки. Ищи их потом.
— И много вы их бьете?
— Бьем. И они нас бьют. — Он помолчал. — Не думайте, доктор, что это шайка оборванцев с дубьем. Винтовки у них новее наших попадаются, японские, маузеры, патронов вволю. Японец на них денег не жалеет. Ему дешевле сотне хунхузов заплатить, чтоб они нам дорогу резали, чем целый полк против нас держать. Вот они и режут.
— И не унимаются?
— А с чего им униматься? Им платят. Мы их вешаем по столбам вдоль линии, чтоб другим неповадно, а на их место приходят новые. Места глухие, народ голодный, деньги всем нужны. Потери мы несем, и немалые, что говорить. Но и они от своего не отступятся, покуда японец платит. Война, доктор. Самая настоящая. В газетах про нее не пишут, а она идет.
Он бросил окурок, придавил каблуком и пошел к куда-то. Я постоял на холоде еще немного, потом повернул обратно к лазарету.
* * *
Глава 18
Поезд вкатывался в Харбин под утро, побитый, продырявленный, весь в свежих отметинах на дощатых стенках теплушек. Тайга кончилась внезапно, как сон. Только что за окном стояла глухая чернота, мёртвая и злая, в которой могло прятаться что угодно, и вдруг впереди разлилось зарево. Огни. Сотни огней. Фонари, окна, отсветы на низком небе.
Состав сбавил ход, лязгнул, пополз вдоль бесконечных путей. Я не сразу понял, куда мы приехали. Думал, станция как станция, наподобие прежних. Какое там.
Под закопчёнными навесами и прямо под открытым небом тянулись горы ящиков, и на их боках чёрной краской по трафарету значилось, что внутри снаряды. Рядом громоздились тюки прессованного сена, выше человеческого роста. Дымили полевые кухни, и от них тянуло пригорелой кашей. Десятки маневровых паровозов сновали туда-сюда, перекликаясь свистками. Между путями шёл народ. Шёл, бежал, толкался, тащил, орал.
Китайцы-кули с двухколёсными тачками катили груз, согнувшись пополам, мелко перебирая босыми ногами по жидкой грязи. Где-то в стороне ругались казаки. Мелькали белые косынки сестёр милосердия, их было много, целая стайка прошла вдоль вагонов. Речь стояла на трёх языках разом. Русская брань мешалась с гортанным маньчжурским говором и с отрывистым немецким, и весь этот гомон висел над станцией, как пар над котлом.
В общем, будто из тесной квартиры шагнул на торговую площадь в базарный день. С непривычки даже голова закружилась.
Долго стоять и глазеть не дали.
Едва состав замер у платформы, как к нашему вагону подбежали санитары с носилками. В Харбине дежурство у поездов было поставлено хорошо, не то что на постах. Встречали загодя, знали, что везём раненых, телеграф сработал ещё с линии. Носилки опустили прямо к ступенькам.
Зурова вынесли первым. Он лежал бледный, осунувшийся за ночь, но абсолютно в себе и в памяти. Когда его вытаскивали, увидел меня.
— Доктор! Вы там скажите им, чтоб ногу не отчекрыжили сгоряча. Я к ней привык, — сказал он наполовину в шутку, наполовину всерьез.
— Скажу, — ответил я. — Сам прослежу. Лежите смирно.
За ним понесли остальных, потом фон Зигеля. Старик идти мог, но санитары его всё одно подхватили под руки, и он, против обыкновения, не стал спорить, только сделал рожу еще недовольнее, чем обычно (как выяснилось, это возможно, я был потрясен).
Я пошёл следом за носилками. Бросить людей вот так, у вагона, и заняться своими делами я не мог. Больных и раненых надо сдать с рук на руки, иначе нехорошо и неправильно.
Сортировочный пункт Красного Креста стоял тут же, при вокзале, в длинном бараке под жестяной крышей. Внутри было людно и душно. Койки в два ряда, между ними проход, по нему сновали сёстры и фельдшеры. Знакомый запах ударил в нос, едва переступил порог. Карболка, йодоформ и тяжёлый дух крови и
Зурова положили на стол. К нему подошёл здешний хирург, немолодой, с бледным от бессонницы лицом и красными веками. Видно было, что он на ногах не первые сутки. Он снял мою повязку, поглядел на рану, нахмурился.
— Кто оперировал? — спросил он.
— Я, — сказал я. — На посту. Щепа от обшивки, в бедре, задело вену. Вену перевязал, дерево все вынул, наглухо не зашивал, оставил отток.
Он покосился на меня уже с интересом.
— Дерево, говорите. Всё вынули? Откуда такая уверенность? В глубоком канале можно и крупный кусок не разглядеть, не то что мелочь.
— Разглядел, — ответил я. — Метиленовой синькой.
Я ему коротко все рассказал. Разводишь синьку водой, заливаешь рану, держишь с полминуты, потом смываешь чистой кипячёной водой. Дерево синьку хорошо впитывает, а живая ткань — не особо. И всё, что засело, мелочь, занозы, опилки, проступает на дне раны синими точками, бери да доставай. А чего синька не возьмёт, то выгонишь струёй. Большой шприц Жане, на полтораста кубиков, тупую канюлю вместо иглы, чтоб ткань не порвать, и гонишь кипячёную воду в самый канал под напором. Обратная струя вымывает из глубины всё, до чего пинцетом не дотянуться.
Хирург слушал, и его лицо понемногу смягчалось. Под конец он потёр переносицу.
— Хитро, — сказал. — Просто и хитро. У нас тут дерева в людях бывает не меньше, чем свинца и осколков. Намучились мы с ним. Я это себе запишу, голубчик, не обессудьте.
— Записывайте на здоровье, — сказал я. — Для того и говорю.
Он кивнул и снова склонился над Зуровым. Теперь за его ногу я мог быть спокоен. Врач, такое впечатление, хороший. Ну и я еще буду интересоваться, как дела у соседа по вагону.
Фон Зигеля устроили на соседнем столе. Лицо у него было кислое, как всегда.
— Уезжаете, стало быть, Вадим Александрович, — произнес он.
— Да. Куда, правда, не знаю. Еще непонятно, в какое место отправят.
— Жаль. Я с вами, доктор, во многом не согласен. И с синькой вашей можно поспорить, и с промыванием под напором, а про замашки ваши я вообще даже не говорю. Хирургия не балаган, чтоб фокусы показывать. Но спорить с вами было занятно. Давно мне не попадался собеседник, которому есть что возразить по существу. Жаль, что вы уезжаете. С удовольствием бы продолжил общение, будь у нас время.
— Может, ещё и доспорим, Карл Карлович, — сказал я. — Война длинная. Поправляйтесь.
Он махнул рукой. Дескать, ступайте, нечего над душой стоять. Я кивнул и пошёл.
У выхода меня перехватили мои соседи. Горшков, Смирнов и Оболенский, все трое целые, отделавшиеся в той свалке испугом да парой ссадин. Они уже собрались, готовые расходиться кто куда. Горшкову с Смирновым было дальше, на юг, к своим частям, Оболенскому тоже, но поезда им предстояло искать порознь.
— Ну, доктор, — Горшков протянул широкую ладонь. — Спасибо за компанию. И за то, что Зурова спасли.
— Полно, — сказал я. — Работа.
— Работа работой, а человек человеком.
Он сунул руку в карман, достал визитную карточку, чуть помятую, и протянул мне.
— Вот. Случится в Петербурге появиться, после всего этого, непременно заходите. Адрес тут. Жена пирогами накормит, она у меня на них мастерица, не чета здешним кухням.
Я взял карточку, поблагодарил. Смирнов протянул свою.
— И ко мне, — сказал он. — Любопытно будет встретиться, когда все это закончится. А вообще у вас, доктор, голова устроена занятно. Не по-докторски. Точнее, не только так.
— А это хорошо или плохо? — спросил я.
— Это редко, — ответил он. — Но чаще всего это еще и хорошо.
Потом еще последовала визитка от Оболенского.
— Огромное спасибо, что спасли меня после той дуэ… точнее, после перестрелки. Я повел себя очень глупо.
— Теперь надеюсь, вы будете более осмотрительны.
— Несомненно! — выпалил Оболенский. Горшков и Смирнов сделали очень недоверчивые лица. Сомнения у них на этот счет, и большие. Ну тут уже ничего не поделаешь.
Они ушли. Толпа их проглотила в минуту. Карточки я убрал в боковой карман. Сохраню, конечно. Странное дело, пару недель назад я этих людей не знал, а теперь будто годы с ними прожил. Дорога так сводит. Хотя… сводит, а потом разводит, и поминай как звали.
А вот и Стрелецкая. Она увидела, что я разговариваю с офицерами, и решила подождать меня в стороне, у глухой стены барака, чтоб не мешать проходу. Аппарат свой, тот самый «Кодак», из-за которого вышла вся та история с жандармским ротмистром, она держала на ремне через плечо.
— Уезжаете, Вадим Александрович? — спросила она.
— Сперва в комендатуру, за предписанием. А там как лягут карты, потому что куда поеду, не знаю.
— А я пойду город смотреть. — Она поправила ремень аппарата. — Работа моя такая, смотреть да записывать. Заодно в редакцию телеграмму отобью, что жива. Не знаю, как рассказать им о том, что в дороге было. Назовут сумасшедшей. Хотя у нас там половина таких. Не сумасшедшему в журналистике делать нечего. Интересно он не напишет.
Она немного помолчала.
— Я ведь вам, доктор, по гроб жизни должница. Понимаете вы это или нет?
— Зачем вы так. Все хорошо.
— Нет. — Она качнула головой. — Если б не вы, не было бы сейчас никакого Харбина. Точнее, был, но не для меня. Я сидела б здесь в подвале в каком-нибудь весёлом доме. Опоенная, чтоб не брыкалась. И обслуживала бы публику до тех пор, пока не сдохла. А потом вы меня еще и от тюрьмы спасли. Я это помню.
Я не нашёлся, что сказать. Сказать тут было нечего. Слова про долг я не люблю. Не нужны они.
— Идите свой город смотреть, — сказал я. — И поосторожнее с аппаратом. Тут, я слышал, за хорошую вещь и пристукнуть могут.
— Я осторожная, — она улыбнулась собственной шутке. — Спасибо еще раз за всё.
Она протянула мне руку, и я пожал её. Рука была маленькая, но сильная. Рукопожатие почти мужское. Потом Стрелецкая повернулась и пошла к выходу, не оглядываясь, её спина мелькнула в дверях и пропала.
Вот и остался я один. Все разошлись, у каждого теперь своя дорога. И у меня своя. И первым делом эта дорога вела в самое тоскливое место на всякой войне. В
Здание комендатуры я отыскал не сразу, немного поплутал по привокзальной площади, пока не указали. Снаружи добротный каменный дом, внутри — филиал преисподней. Коридоры узкие, душные, набитые людьми до отказа. Под потолком висел табачный дым, причем плотно, синими слоями, хоть ножом режь. Где-то за стенками без умолку стучали телеграфные аппараты, и стук этот, злобный и нервный, не смолкал ни на минуту, будто само здание тряслось в лихорадке.
Народ тут собрался тоже нервный. Офицеры, интенданты, чиновники, все усталые, невыспавшиеся, у каждого свои проблемы, каждый норовил пролезть вперёд. Кто-то требовал вагон, кто-то билет, кто-то накладную на провиант. У окошек — толпы.
Очередь к нужному мне писарю тянулась через весь коридор. Я встал в хвост и приготовился ждать. Спешить, как выяснилось, было некуда, так что я просто стоял, привалившись к стене, и слушал, о чём говорят кругом. Говорили большей частью об одном. У всех был юг, фронт, но до фронта не доехать. Пути забиты, эшелоны идут впритык, очередь чуть ли не на месяц вперёд.
Впереди меня, у самого окна, матерился толстый интендант. Он совал писарю бумагу, тыкал в неё пальцем и требовал вагон под провизию немедля, сегодня же, не то у него на складе мясо протухнет. Писарь отвечал ему — ждите четыре дня, пути забиты. Интендант багровел, поминал начальство, грозился телеграфировать кому-то большому и страшному в Петербург. Толку никакого. За ним переминался артиллерийский поручик, молодой, злой, и цедил сквозь зубы, что так мы войну и проиграем, не от японца, а от своей же канцелярии. Никто ему не возразил. Как возражать очевидному!
Я дошёл до окошка часа за полтора. Писарь за барьером, молодой, в очках, с чернильным пятном на пальце, принял мои бумаги, не поднимая глаз. Открыл конверт, полистал, сверил, что-то отметил в толстой книге.
— Зауряд-врач, Красный Крест, — проговорил он скучным голосом. — По назначению. Так.
— Так, — подтвердил я. — Когда отправка и куда?
Он поднял наконец глаза. В них была тоска человека, который сто раз на дню говорит одно и то же.
— Сегодня решат, куда вас отправить… Или не сегодня, а завтра… В общем, дня через четыре, господин доктор. А может, и через пять. Или шесть. Как выйдет. — Он развёл руками. — Пути забиты, сами видите. Воинские эшелоны идут сплошняком, мы санитарные в любую щёлку суём, лишь бы протолкнуть. Раньше срока не обещаю. Ждите. Вот вам квартирный билет, пойдёте на постой в Новый город, участковый дом, там для проезжающих по нашей части держат комнаты. Адрес на билете.
Он сунул мне в окошко плотную бумажку с печатью и тут же отвернулся, пригласил следующего. Я взял билет, отошёл. Спорить было не с кем и не о чем. Четыре дня так четыре дня. Отдохну от дороги. Она временами была нервная, с приключениями.
На улице оказалось, что добраться до этого Нового города не на чем. Извозчиков расхватали, трамвай ходил редко и набивался наверняка так, что внутрь не влезть, а пешком с поклажей через весь Харбин я бы тащился до ночи. Пришлось взять рикшу.
Их тут стояло несколько, у площади. Двухколёсные коляски, лёгкие, на больших колёсах, и при каждой китаец в синей куртке, маленький, но поджарый и жилистый. Стоило мне поглядеть в их сторону, как один подскочил, залопотал, замахал руками к сиденью, мол, садитесь, повезу.
Я сел, и мне сделалось неловко. Человек впрягся в оглобли, как лошадь, и потрусил, шлёпая босыми ногами по грязи. Тащит здорового мужика, но это здесь в порядке вещей, никто и бровью не ведёт. Так что я сидел и терпел. Деваться некуда. Пока доеду, наверное, привыкну. К тому что не нравится, человек привыкает быстрее, чем хотелось бы.
Зато город я разглядел во всех подробностях, ехали ведь небыстро.
Харбин поразил меня размахом. Я ждал увидеть глухую азиатскую дыру при станции, бараки да фанзы, а тут стояли каменные дома в три-четыре этажа, новые, с волнистыми карнизами и лепными цветами по фасадам, так нынче в моде и в Петербурге. Сияли вывески ресторанов, золотом по чёрному. «Ориент». «Гранд-Отель». Двери стояли распахнутыми несмотря на ранний час, и оттуда, из тёплого нутра, тянуло музыкой, звоном бокалов, женским смехом. Кто-то там засиделся до утра и не спешил уходить.
А в двух шагах от этого великолепия начиналась грязь. Настоящая, непролазная. Свернешь в переулок, и каменные дома кончались, шли китайские фанзы, кривые, слепленные из чего попало. У стен сидели нищие, лежало какое-то тряпье. Бегали полуголые ребятишки. Воняло отбросами и дымом дешёвого угля.
На углах сидели менялы за низкими столиками, и перед каждым горкой лежало серебро, рубли вперемешку с китайской мелочью и японской монетой, которая бог весть какими путями сюда попадала. Торговали тут всем. Опиумом из-под полы, казённым добром неясного происхождения. Вывески шли в два языка, русская сверху, китайская столбиком сбоку. Русские слова почти все с ошибками. «Размѣнъ деньги, харошъ курсъ». Хозяин, возможно, по-русски говорил куда складнее, чем писал.
И посреди всего этого ходили патрули. Заамурцы, пограничная стража, рослые, хмурые, с примкнутыми штыками, шли по двое, по трое, поглядывая по сторонам тяжело и недоверчиво. Их тут было много, на каждом углу.
Где-то на юге, в сотнях вёрст отсюда, лилась большая кровь, везли тысячами убитых и раненых, а здесь пили шампанское под музыку и торговали всем на свете. Хотя тыл, наверное, всегда такой.
Участковый дом стоял уже в стороне от центра, в той части, что почище. Длинный кирпичный барак казённой постройки, разгороженный на квартиры и комнаты для служащих дороги. Таких домов по линии понастроили десятки и сотни, все на один лад, не отличишь. Меня встретил сторож, поглядел бумаги, провёл по коридору, отпер дверь.
Комната оказалась под стать всему казённому. Голые стены, крашенные дешёвой краской, железная койка с тощим тюфяком, стол, стул, шкаф. Окно глядело на пустой двор. Спартанская, неуютная, зато своя, пустая и тихая.
Я скинул шинель, стащил сапоги. Ноги загудели от облегчения. В углу нашёлся умывальник с холодной водой. Сполоснул лицо, шею, оттёр с рук дорожную грязь и копоть. Сел на койку, выдохнул. Вот теперь, кажется, можно перевести дух. Никто не стрелял, никого не воровали и не сажали в тюрьму за фотографии. Никого не надо зашивать. Четыре дня в моём распоряжении, спи да гуляй.
В дверь постучали.
Я открыл. На пороге стоял человек лет сорока, в домашней тужурке, со стаканом в подстаканнике в руке. Лицо обыкновенное, простоватое, с
— Простите за бесцеремонность, — сказал он, улыбаясь. — Завьялов, Илья Матвеевич, инженер-путеец, служу тут по дистанции. Сосед ваш, через стенку. Гляжу, заехал кто-то новенький, да ещё, сторож сказал, доктор фронтовой. Дай, думаю, зайду познакомлюсь. У нас тут со скуки помрёшь, новый человек что праздник. Не помешал?
— Нисколько, — сказал я и посторонился. — Заходите. Дмитриев, Вадим Александрович. Только угощать мне вас нечем, сам с дороги.
— А я с собой принёс. — Он показал стакан и подмигнул. — Чаю себе налил, а вам, если позволите, ещё принесу, кипяток у меня всегда есть. Самовар держу, без самовара тут пропадёшь.
Он по-хозяйски прошёл, уселся на единственный стул, оставив мне койку, и сразу стало понятно, что человек он словоохотливый и одинокий. Прихлёбывая чай, он принялся расспрашивать, откуда я, да долго ли ехал, да как там на линии. Я отвечал коротко. Про засаду рассказал в двух словах, без подробностей. Он покивал, нисколько не удивившись.
— Это у нас обыкновенное дело, — сказал он. — На линии шалят постоянно. Вы, главное, доехали, и слава Богу.
Потом он окончательно разговорился.
— Вы газетам-то нашим не верьте, доктор, — сказал он, понизив голос, хотя в комнате нас было двое. — Они вам тут напишут про доблесть да про скорую викторию, а на деле всё худо. Я по службе много чего слышу, телеграф под боком, эшелоны через нас идут. Под Ляояном дрались, отдали Ляоян. Теперь к Мукдену пятятся. Японец прёт, как муравей, числом давит, лезет и лезет, его бьёшь, а на его место десять новых. Снарядов у наших нехватка, это все знают, кто при деле. А раненых везут, доктор, без счёту. Тысячами. Госпитали забиты, по дороге кладут, в школах, в казармах, где придётся. Вам работы хватит, не сомневайтесь, на десять жизней вперёд.
Он отхлебнул чаю, помолчал, оглядел меня оценивающе.
— А вы, я гляжу, тут человек совсем новый, наших порядков не знаете. Дайте-ка я вас упрежу, по-соседски, чтоб не вышло беды.
— Упредите, — сказал я. — Послушаю.
— Город наш, доктор, только с виду такой нарядный. — Он кивнул на окно, за которым где-то остался «Гранд-Отель» с музыкой. — Рестораны, огни, дамы. А копни поглубже, такая клоака, что не приведи Господь. Сюда со всей Сибири стеклась публика самая отчаянная. Золотая лихорадка, как в Америке. Деньги тут крутятся бешеные, на войне всегда так, и за деньгами этими тянется всякая дрянь. Каторжники беглые, дезертиры, контрабандисты, шулера, бог знает кто ещё. И народ этот ни Бога, ни чёрта не боится.
Он наклонился ко мне.
— Так что вы по Пристани и по Фуцзядяню вечером в одиночку не ходите. Особенно без револьвера. Есть у вас револьвер-то?
— Есть, — сказал я.
— Вот и держите при себе, а не в чемодане. Тут за хорошие часы, за сапоги, за бумажник в подворотне горло перехватят, и пикнуть не успеете. А тело в Сунгари. Река большая, всех примет, никто и не сыщется. Каждую неделю кого-нибудь вылавливают, раздетого, и хорошо, если опознают.
— Учту, — сказал я. — Спасибо за науку.
— Да это что, подворотни. — Завьялов махнул рукой. — Подворотни ещё полбеды. У нас, доктор, бывает и похуже. Хунхузы иной раз прямо в город просачиваются, средь бела дня. На прошлой неделе на пристани что-то взорвать хотели, едва успели накрыть. А шпионы японские, те и вовсе под каждым кустом сидят. Рядятся под китайцев, поди их отличи, китаец он китаец и есть, а у него под халатом динамитная шашка. Вешают их, ловят, а они всё лезут. Платят им хорошо, вот и лезут.
Он отставил пустой стакан.
— Так что вы, Вадим Александрович, тут ухо востро держите. Это вам не Петербург. Тут война к самому порогу подошла, только наряжена в праздничное.
* * *
Глава 19
Дверь за Завьяловым закрылась, и его стакан остался на столе, пустой, с чаинками на дне. Забыл допить сосед, заговорился. Человек хороший, болтливый, но хороший. Хотел напугать, хотя большую часть того, что он говорил, я уже слышал.
Каторжники, дезертиры, хунхузы под видом артельщиков, японцы под видом китайцев, простые грабители и убийцы. Многие накачаны ханшином или опиумом, с ножами и тесаками. Прострелишь его насквозь, а он тебя зарежет, и свалимся оба рядышком. Город нарядный сверху и гнилой снизу.
Я лег на койку.
Смит-вессон у меня был. Лежал в саквояже, заряженный, шесть патронов в барабане. Русская модель, третьего калибра, короткий ствол.
Но он дешевый и не слишком удобный.
А еще у меня были деньги. На хорошее оружие хватит, а на нем здесь экономить последнее дело. Подумав, я решил пойти и купить что-нибудь посерьёзнее. Чтоб если уж стрелять, так быстро и наверняка.
На том и заснул. Со смит-вессоном под подушкой.
Магазин Чурина и компании стоял в центре, в каменном доме в два этажа, под огромной вывеской. Внутри светло, чисто, пахло кожей да лаком. Не лавка, а магазин на петербургский манер. После уличной грязи я будто в другой город попал.
Оружейный отдел нашёлся в дальнем углу. За стеклом, на сукне, лежали револьверы и пистолеты, все новенькие, в смазке. Приказчик подскочил тут же, молодой, прилизанный, в крахмальном воротничке. Угадал во мне покупателя с деньгами и расцвёл.
— Чего изволите? Для самообороны? Для охоты? В дорогу?
— Для самообороны, — сказал я. — Для города. Чтоб надёжно.
— О, тогда у меня для вас именно то, что нужно. Минуточку.
Он нырнул под прилавок и выложил передо мной плоскую коробочку. В ней, в бархатном гнезде, лежал пистолетик. Маленький, изящный, вороненый, ладный, как игрушка.
— Браунинг, бельгийский, калибр семь и шестьдесят пять. Последняя модель. Извольте взвесить.
Взял я его. Лёгкий, в самом деле ладный. В любой карман и нигде не оттопырится, носи хоть с фраком.
— В кармане жилета вовсе не чувствуется, — ворковал приказчик. — Дамы и те берут. Семь патронов в рукояти, перезаряжать одно удовольствие. Бьёт кучно, отдача пустяковая. Незаменимая вещь в дороге, всякий нынче такой берёт.
— Кучно, говорите.
— Изумительно кучно!
Я повертел пистолет ещё, потом вернул в коробку. Вещь и впрямь хорошая. В первую очередь для тира. Пуля у него с горошину, лёгонькая, быстрая. Войдёт в человека и выйдет, дырочку
— Нет, — сказал я. — Не пойдёт. Мне нужно, чтоб с одного раза с ног валило. Кто бы передо мной ни был.
Приказчик слегка скис, но виду не подал.
— А что у вас есть потяжелее? Желательно револьвер, крупного калибра.
Тут он оживился снова. Мощное в его магазине, видать, брали реже, зато и платили за него больше.
— Есть, как не быть. Извольте подождать.
Он отошёл, погремел чем-то за стеной и принёс другую коробку, побольше и потяжелей. Открыл.
Вот это вещь.
Кольт «Нью-Сервис», сорок пятый калибр. Большой, чёрный, увесистый, барабан длинный, на шесть гнёзд. Взял я его в руку, и та сразу ощутила вес. Фунта два, не меньше. Рукоять легла плотно, всей ладонью. Не игрушка. Машина смерти.
— Американская армейская модель, — сказал приказчик уже серьёзно, перестав суетиться. — Сорок пятый калибр. Пуля огромная. Бьёт, простите за грубое слово, как кувалдой. Их за океаном для того и делали, против всякого отчаянного народа, которого мелкой пулей не остановишь. Сказывают, на войне в Филиппинах прежние, малого калибра, не брали тамошних фанатиков, и придумали вот этот, чтоб с одного выстрела укладывал, как вы и просите.
Он знал, чем меня взять. Про Филиппины он не сочинял, там действительно было такое. Пуля сорок пятого калибра, тяжёлая, тупая, идёт небыстро, зато всю силу отдаёт в тело. Не прошивает навылет, а бьёт, опрокидывает. Кто получит такую в грудь, дальше не побежит, сколько б опиума в нем не было.
— Беру, — сказал я. — И патронов. Три пачки.
— Три? — приказчик чуть приподнял брови. — На войну собрались?
Неудачно пошутил. Очень неудачно. В принципе, он и сам это понял. Сказал и осекся.
— На войну и собрался. Да мы уже на ней, если вы не знаете. Запас карман не тянет.
Заплатил я прилично. Кольт, кобура к нему, три пачки патронов, всё вместе вышло в копеечку. Приказчик завернул покупку, спросил для порядка бумаги. Я показал своё красно-крестовое предписание с орлом и короной, он только головой покивал, никаких вопросов. Фронтовому доктору оружие положено.
В комнату вернулся я к обеду. Запер дверь, выложил покупку на стол. Зарядил кольт, все шесть гнёзд, защёлкнул барабан. Тяжёлая штука, ладонь оттягивает. Зато спокойнее.
Кобуру приладил к поясу, попробовал, как револьвер вынимается. Выходило с непривычки не очень быстро, но это дело наживное. Буду тренироваться. Остаток патронов спрятал в вещах. Смит-вессон, разумеется, выбрасывать не стал, мало ли что. Один в кармане, другой в саквояже. Так спокойнее.
На ночь сунул кольт под подушку. Привычка эта так себе, я знаю, можно ненароком застрелиться во сне. Но от риска никуда не денешься, такова жизнь, а тем более, жизнь в прифронтовом городе.
День прошёл пусто. Отоспался, отъелся в дешёвой кухмистерской при доме, прошёлся немного по чистой части города, не суясь в трущобы. К вечеру вернулся, почитал при лампе все того же Буссенара, лёг рано. Надо отдыхать, пока есть возможность.
Заснул я быстро.
Когда очнулся, было совсем темно. За окном глухая ночь, ни звука во дворе, зато в дверь стучали. Тихо, осторожно, костяшками пальцев. Негромко. Чтоб лишние люди не услышали.
Так, очень интересно. Сон слетел в одну секунду, как не бывало.
Я нашарил кольт под подушкой. Сел.
— Кто? — спросил негромко.
За дверью что-то залопотали. Голос тихий, чужой, выговор китайский, слов не разобрать. И опять стук. Такой же тихий. Чего стучать, если я понял, что кто-то пришел.
Я встал, подошёл к двери боком. Доски тут потолще петербургских, но от пули явно не спасут. Левой рукой откинул крючок, правой держал кольт у бедра, взведённый. Приоткрыл дверь на ладонь, не больше.
На пороге, в полумраке коридора, стоял китаец. Невысокий, в тёмной куртке, в круглой шапочке. Лицо обыкновенное, неприметное, из тех, что не запомнишь и через минуту. Руки он держал на виду, пустые, ладонями ко мне, чтоб я видел, нет оружия. Понимал, что пришел незваный и в какой час.
Затем он поклонился. Низко, в пояс.
— Докта, — сказал он. — Вы есть докта? Лекаль?
И откуда ты это узнал, а? Но отнекиваться смысла нет. Глупо.
— Доктор, — сказал я. — Что нужно среди ночи?
— Беда, докта. Большой беда. Уважаемый человек поймал свинцовый оса. Сюда. — Он ткнул себя в бедро, высоко, у самого паха. — Кровь нет наружу, нога толстый стал, как бочка. Хоросий лекаль нада. Нада ехать. Сильно нада.
Свинцовая оса. Пуля, стало быть. Поймал пулю уважаемый человек, и пуля сидит высоко в бедре, и нога раздулась. Картинка складывалась нехорошая. А почему уважаемый человек в больницу не направился? Или он уважаемый, как говорится, «в узких кругах»?
— Кто стрелял? — спросил я, решив зайти с этого конца.
Китаец качнул головой. То ли не понял, то ли как раз все понял, поэтому отвечать и не стал.
— Нада ехать, докта. Хозяин велел просить. Хоросо платить.
И тут он сунул руку за пазуху.
Я подобрался. Палец сам лёг на спуск. Но китаец вынул мешочек, кожаный, тугой, и положил на столик, зачем-то стоявший снаружи у двери. Мешочек звякнул о доску тяжело, увесисто. Такой звук ни с чем не спутаешь. Золото.
— Залог, — сказал китаец. — Докта едет, докта лечит, докта берёт ещё. Это так, малость. Чтоб докта верил.
Я взял мешочек. Тяжёлый, ладонь оттянул. Развязал, заглянул. В свете из коридора блеснуло жёлтым. Монеты, кружками, плотно набиты. Не серебро. Золото, как я подумал.
Вот теперь надо было решать.
Думай, докта. И думай быстро. Глухая ночь, чужой город, незнакомый китаец зовёт неведомо куда, к неизвестному с пулей в ноге. Уважаемый человек, как же. Знаем мы этих уважаемых. Бандит, не иначе, главарь какой-нибудь. Стреляли в него, и стреляли за дело. Он наверняка и сам стрелял в ответ. В больницу не хочет, боится.
Ехать к нему чёрт-те куда, в ночь, одному. Может, ловушка? Заманят, разденут, выпотрошат, и привет, Сунгари, как Завьялов и говорил. Хотя на богача я не похож, с собой на такую поездку денег не возьму. Для грабителей овчина выделки не стоит.
Так что, скорее всего, не ловушка. Вероятно, и впрямь человек помирает.
Тут еще вот что. Откажусь, выгоню этого китайца, запру дверь,
Пуля в бедре, высоко. Свинцовая оса. Нога стала толстая. Если там то, о чём я думаю, дело решится в течении нескольких часов, а может, и быстрее.
— Жди, — сказал я. — Собираюсь.
Оделся быстро. Натянул сапоги, накинул пальто. Проверил саквояж, всё ли на месте, хотя что там куда могло деться, сам собирал. Корнцанг, пинцеты, иглы, шёлк, кетгут, шприц, склянки. Кокаин, жгут, спирт, йодоформ. Метиленовая синька, та самая, в тёмном пузырьке, спасительница от щепок. Бинты. Скальпели в кофре, отдельно. Всё своё ношу с собой.
Кольт в кобуре. Если что, курс лечения будет такой. Короткий и надежный.
Китаец, кажется, понял, что я вооружен, но ничего не сказал, только поклонился опять. Дескать, дело твоё, докта, мы не в обиде, может, оно и правильно. Кто в этом городе ходит без железа, тот ходит недолго.
Внизу у дома стояла повозка. Крытая, на двух колёсах, лошадёнка мелкая, маньчжурская. Возница на облучке, тоже китаец, сидел не шевелясь, будто спал. Провожатый мой откинул полог, показал — садись.
Сел я внутрь, на жёсткую лавку. И тут провожатый, всё так же кланяясь и бормоча извинения, достал повязку.
— Не серчай, докта. Так нада. Хозяин не велит, чтоб дорогу знал. Ты лечишь, ты уходишь, дорогу не помнишь. Так всем спокойно. И тебе спокойно.
Логика своя в этом была. Не знаешь дороги, не наведёшь потом полицию. Меньше знаешь, дольше живёшь, это и мне не во вред. Я дал завязать себе глаза. Руку положил на кольт. Уж этого они мне не запретят. Опыт езды с завязанными глазами у меня, хм, уже есть. Там все закончилось вроде хорошо.
Повозка тронулась.
Ехали долго. Считал я повороты сперва, потом перестал. Налево, направо, опять налево, через ухабы, по доскам, по грязи. Колесо то проваливалось, то стучало по твёрдому. И всё гуще, всё ближе подступал запах, какой стоит в китайских кварталах. Уголь да помои. Фуцзядянь. Везли меня в самое его нутро, в трущобы, куда русские без крайней необходимости не суются.
Наконец повозка стала. Мне помогли слезть, провели через двор, в дверь, по какому-то проходу. Под ногами то земля, то доски. Где-то рядом говорили вполголоса, совсем не по-русски. Потом усадили и сняли с глаз повязку.
Комната была богатая, на китайский лад. Низкая, тёплая, с лежанкой-каном вдоль стены. По стенам пёстрые занавеси, на столике курильница, и от неё тянуло сладковатым тяжёлым дымом. Опиум. Накурено так, что хоть топор вешай, у меня даже слегка повело голову. Под потолком висел этот дым сизыми облаками, и сквозь него горели два бумажных фонаря.
У стен стояли двое. Китайцы. Крепкие, довольно высокие, в тёмном, у каждого за поясом ни много, ни мало — меч, короткий, широкий, и при мече ещё револьвер в кобуре. Смотрели на меня молча, не мигая. Охранники. Да уж. Эти и пристрелят, и зарежут без секунды сомнений.
А на кане, на циновках, под пёстрым одеялом лежал человек.
Немолодой, грузный, лицо широкое, желтоватое, в поту. Пот катил с него градом, рубаха на груди мокрая. Глаза полуприкрыты, дышал тяжело, с присвистом. Рядом сидели двое стариков в халатах, при них коробочки, иглы, пучки сушёной травы и даже медицинские инструменты — скальпели и прочее. Здешние лекари. Колдовали над больным и, по всему видать, доколдовались до ручки, раз послали за никому не известным русским.
При мне один из стариков поднялся, поклонился и отошел. Уступил место. Дескать, на тебя вся надежда, чужеземец.
Хорошенькое дело.
Толмач, тот самый, что меня привёз, встал рядом.
— Это хозяин, докта. Большой человек. Лечи его. Вылечишь, золота дадим много. Обязательно вылечи… обязательно…
Договаривать он не стал. Такое впечатление, если не вылечишь, обратной дороги не будет, и Сунгари, как я и думал, примет ещё одного в свои холодные объятия. Весело, конечно. Я кивнул, куда теперь деваться. Снял пальто, закатал рукава. Кобура с револьвером на месте, все ее видели, но никто ничего не сказал.
Я велел принести воды — кипячёной, горячей, и побольше, а еще таз и чистые тряпки. Толмач залопотал, в фанзе засуетились.
Затем подошел к больному и откинул одеяло. Открылась нога, правая, и сразу стало понятно, что случилось.
Бедро раздуло. Верхняя треть, у самого паха, вздулась туго, кожа натянулась и лоснилась, отливала багровым, почти чёрным. Входное отверстие отыскалось сбоку, маленькая тёмная дырочка, уже подсохшая. Крови снаружи не было ни капли. Вся ушла внутрь.
Я осторожно тронул я вздутие пальцами и чуть не отдёрнул руку. Под кожей била пульсация. Не дрожь, не дёрганье, а толчки, мощные, в такт сердцу. Будто внутри ноги сидел второй живой пульс и распирал её изнутри. Положил ладонь, переждал толчок, другой.
Шар. Под кожей наливался кровью тугой пульсирующий шар, и стенки у него тоньше бумаги.
Картина была ясная, причем хуже некуда.
Пуля прошла высоко и перебила бедренную артерию. Вернее, не перебила, а надорвала стенку. И теперь кровь из дыры в артерии хлестала не наружу, а в толщу тканей, под огромным напором, толчками. Накачала под кожей мешок, тугой, как мяч. Ложная аневризма. Точнее, пульсирующая гематома. Стенки у мешка живые ткани, мышца да кожа, и держатся они из последних сил. Толчок, другой, и лопнут. А как лопнут, кровь из бедренной ударит фонтаном, и человек вытечет за полминуты, у меня на глазах.
Китайские доктора это чуяли нутром, оттого и отступили. Резать побоялись, если даже они и умели (а наверняка как-то умели, не целебную травку ж заваривать их позвали). Правильно боялись. Сунься они сейчас прямо в этот мешок за пулей, вскрой его сдуру, давление вышибет всё к чёрту, и кровь хлынет в потолок. Хозяин помрёт раньше, чем они моргнут. А следом, надо думать, и они. Эти двое с мечами у стены очень расстроятся и захотят что-то сделать.
Так. Спокойно. Надо не лезть в мешок. Ни в коем случае не лезть в мешок.
Резать надо, но не там. Не где рвануло, а выше. Перекрыть артерию выше пробоины, остановить напор, а уж потом, на сухую, вскрывать. Перекрою кровь, мешок осядет, давление упадёт, и можно работать без фонтана. Простая мысль.
— Когда подстрелили? — спросил я, не оборачиваясь.
Толмач перевёл, старик ответил.
— Недавно, докта. Несколько часов
Несколько часов. Мешок копился несколько часов и до сих пор не лопнул. Чудом, похоже. Каждая минута теперь в долг. Тянуть нельзя.
Я разложил инструмент на чистой (по заверению толмача) тряпке. Велел держать фонарь ближе, к самой ноге, и одного из сторожей приставил светить. Тот глянул на хозяина, хозяин едва кивнул, и сторож взял фонарь.
Хлороформ давать я не стал. Помощника-анестезиолога нет, а в фанзе так густо несет сладким опиумным дымом, что босс и без того балансирует на границе с тем светом. Его зрачки сузились в игольное ушко и почти не реагировали на свет фонаря, дышал он пугающе редко и едва втягивал воздух. Китайцы, пытаясь унять его боль, влили в него столько опия, что добавь я сейчас хоть каплю наркоза — и его дыхательный центр просто отключится. Сердце встанет, и живым мне отсюда не выйти, если только с перестрелкой.
Резать «наживую» тоже было нельзя — от резкой боли сосуды могли спазмироваться, а сам босс рефлекторно дернулся бы, подставив артерию под скальпель. Поэтому я достал из саквояжа шприц Праваца и ампулу кокаина. Местная анестезия — то, что доктор прописал (я, то есть). Кокаин заморозит ткани локально.
Объяснил толмачу: сейчас будут уколы, потом режу.
Тот объяснил хозяину. Хозяин посмотрел на меня мутными глазами и кивнул. Дескать, режь, докта, делай что надо. Делай хоть что-нибудь!
Спиртом я протёр кожу на ладонь выше вздутия, там, где пах переходит в живот. Прощупал. Под пальцами билась артерия, толстая, как мизинец, тугая. Здоровая, целая, выше места пробоины. Вот её мне и надо.
Взял скальпель. Ну-с…
Повёл разрез вдоль, неглубокий сперва, послойно. Кожа, под ней жёлтый жир, плёнка. Кровь пошла, но мелкая, из кожи, не страшная. Тампоном промакивал, шёл вглубь осторожно. Артерию задеть тут было нельзя, чуть не туда, и пропало дело. Раздвинул ткани пальцем и зондом, добрался до пульсации. Вот она. Артерия упругая, толкается под пальцем. Цела, не тронута.
Подвёл под артерию широкую шёлковую держалку, сложенную вдвое, и не завязал, а натянул, прижав сосуд к пальцу. Концы взял зажимом. Грубо, но не так убийственно, как тонкая нить узлом. Пульсация в ноге пропала. Тот живой толчок под кожей, что распирал бедро, разом смолк. Мешок опадал на глазах, будто из него выпустили дух. Нога стала будто мёртвая.
И тут за спиной лязгнуло.
Сторожа дёрнулись. Один потянул из-за пояса меч, другой схватил кобуру. Решили, что русский губит хозяина. Что зарезал.
— Стоять! — рявкнул я во весь голос. — Не лезь под руку! Так надо! Толмач, говори им, так надо! Тронете, хозяин помрёт! Что за дикие люди в охране, черт побери!
Толмач затараторил, торопливо и испуганно. Сторожа застыли. Смотрели на хозяина. И хозяин, мутный, в поту, поднял ладонь. Чуть-чуть. Дескать, не трожьте. Пусть делает.
Меч скользнул обратно в ножны. Я выдохнул. Спина была уже мокрая насквозь. Ладно. Дальше.
Теперь можно. Напора нет, фонтана не будет. Вернулся я к вздутию, протёр спиртом. Взял скальпель и вскрыл его, прямо по багровому, широко.
Из разреза вывалились сгустки. Тёмные, студенистые, комьями. Крови живой, бьющей, не было ни капли, и это значило, что петля держит хорошо. Я выгребал сгустки пальцами, тампоном, очищал полость. На дне, в глубине, открылась сама артерия, и на ней дыра. Рваная, не больше половины ногтя, края лохматые. Вот откуда хлестало.
Пулю нашёл рядом, в стенке мешка, в сгустках. Нащупал корнцангом твёрдое, ухватил, потянул. Вышла. Длинная, с округлой головкой, в медной оболочке, чуть смятая сбоку. Бросил её в таз, она звякнула. Винтовочная, похоже. Ладно, потом разгляжу.
Дыру в артерии надо зашить. Не перевязать наглухо, нет. Перевяжешь бедренную, и нога омертвеет ниже, отвалится, и спасать тогда нечего. Сшить. Восстановить русло, чтоб кровь снова пошла как ей положено.
Я взял самую тонкую иглу, какая была, и тонкую нить. Промыл рану кипячёной водой из шприца, дочиста, чтоб видеть края. И стал шить.
Шов этот клал тонко, частыми стежками, край в край, выворачивая стенки сосуда внутренней оболочкой друг к другу, чтоб сошлись гладко, без зазубрин. Чтоб кровь внутри шла по гладкому, не цепляясь, не сворачиваясь на шве. Стежок к стежку, по кругу, не затягивая в складку. Работа тонкая, муторная, а при паршивом свете да в прокуренной фанзе сложная вдвойне. Пот заливал глаза. Толмач вытер мне лоб тряпкой. Я его не просил, сам додумался, и на том спасибо. Стежок. Ещё. Ещё. Сошлись края. Завязал последний узел, обрезал.
Теперь снять петлю. Самое страшное. Зашить-то зашил, а как держит шов под напором, узнаю только сейчас. Лопнет, и всё впустую. Кровь в потолок и привет.
Я ослабил узел на верхней артерии. Медленно. По ниточке. Стянутый сосуд дрогнул, наполнился, кровь толкнулась вниз, в ногу. Смотрел я на шов во все глаза. Шов держал. Из-под стежков проступило чуть, по капле, и встало. Сукровица, не кровь. Прижал тампоном, переждал. Чисто. Держал шов крепко.
Снял петлю совсем, вытянул шёлк из-под сосуда. Положил пальцы ниже, на ногу, к подколенной складке, нащупал. Пульс. Слабый, но был. Под пальцами толкалось. Кровь снова шла по ноге, по всей, до самого низа, по зашитому руслу. Нога ожила. Порозовела на глазах, потеплела.
Готово.
Толмач смотрел на ногу, потом на меня, и в глазах у него стоял ужас. Благоговейный, какой бывает перед колдовством. Старики-лекари и вовсе попятились. Один забормотал быстро и сложил руки, будто молился. Они тоже видели всё. Как нога померла под моими руками, посерела, и как потом ожила, налилась кровью — живой, не такой, как раньше. Для них это было не лечение, а воскрешение. Доктор умертвил ногу и оживил её обратно. Чудотворец.
Пускай думают что хотят. Мне с того ни жарко, ни холодно. Я закрыл рану. Полость вычистил, промыл, заложил марлей с йодоформом, наглухо зашивать не стал, оставил отток, чтоб не копилось. Сверху повязку. Верхний разрез, у паха, тоже зашил, там чисто. Перевязал. Всё.
Теперь ждать. Я велел сменить ему мокрую рубаху и поить понемногу чем-нибудь тёплым и безалкогольным. Жар держался, но дыхание стало легче, ушёл свист. Через час с небольшим хозяин очнулся как следует. Открыл глаза, повёл ими, нашёл свою ногу, пошевелил пальцами на ступне. Пальцы слушались. Он понял, что нога цела, и вообще, что он жив.
Сказал что-то слабым голосом. Толмач перевёл.
— Хозяин говорит, ты великий лекарь. Хозяин говорит, он был у темного порога, но ты его вернул. Хозяин не забудет.
— Передай, пусть лежит
Толмач закивал, перевёл хозяину.
Хозяин поманил толмача, шепнул ему. Тот метнулся за занавесь и вернулся не один, с ещё одним китайцем, причем тот нёс поднос. На подносе горкой лежали монеты. Золотые. Их высыпали на столик передо мной, и они раскатились, жёлтые, тяжёлые, с двуглавым орлом. Полуимпериалы. Русское золото. Горка вышла изрядная, я столько разом не видел никогда. Сколько ж тут денег⁈
Хозяин опять поманил толмача. Тот подал ему что-то с ладони, и хозяин протянул мне это сам, своей рукой, слабой и потной. Монета. Не золотая, простая, с квадратной дыркой посередине, на красном шёлковом шнурке. И шнурок завязан хитро, особым узлом, каких я не видал, весь в петлях и завитках.
— Это охранный знак, докта, — сказал толмач, и сказал с почтением, тише обычного. — Большой знак. Кто его носит, того наши не тронут. По всему городу. Покажешь узел, всякий поймёт, чей ты гость. Это дороже золота, докта. Золото всякий имеет. Этот узел не всякий. Очень не всякий!
Взял я монету. Поблагодарил, наклоном головы. Сунул в нагрудный карман, к сердцу. Кто его знает, может, и пригодится. В этом городе охранная грамота от здешней мафии может стоить дороже нагана с кольтом вместе взятых. Бумага от градоначальника местным бандитам не указ, а вот этот узелок…
Пулю я вынул из таза, обтёр, поднёс к фонарю. Любопытно стало, чем же стреляли в уважаемого человека.
Пуля была не наша. Длинная, тонкая, в мельхиоровой оболочке, целая почти, только бок смят. Наши, из трёхлинейки, потяжелей да потупее. А эта узкая, длинная, чужой работы. Японская. Из арисаки, винтовки японской армии.
Повертел я её в пальцах. Откуда у харбинских лихих людей японские армейские пули? Вопрос не праздный.
— Чем это в хозяина стреляли, не знаешь? — спросил я толмача, показав пулю. — Пуля-то японская, армейская. Откуда такая?
Толмач глянул на хозяина. Тот, услышав про пулю, чуть приподнялся на локте. Видно, тема была ему близкая и злая. Заговорил, медленно, с придыханием, и толмач переводил следом.
— Хунхузы стреляли, докта. Банда Рыжего Лиса. Знаешь такого? Нет, откуда тебе знать. Злой человек, лесной разбойник. Хозяин держит лодки на реке, на Сунгари, возит товар. Рыжий Лис приходил, требовал лодки. Для своего дела, тайного. Хозяин не дал. Свои лодки, своё дело, с русскими ссориться не хотел. Тогда они стреляли. Думали, убили. Не убили.
Хозяин говорил, и желтоватое лицо его, при всей слабости, наливалось злобой. Мести хочет, ага. Старая, как мир, история. Желание отомстить толкает его на язык.
— Хозяин говорит тебе важное, докта, — продолжал толмач и понизил голос совсем, до шёпота, хоть в фанзе и так были одни свои. — Слушай хорошо. Рыжий Лис и его люди, они теперь не в лесу. Они в городе. Здесь. В Харбине.
— Зашли тихо. Двести человек. Под видом артели. Землекопы, чернорабочие, наняты будто на дорогу, на насыпь, еще куда-то. Кто их считает, кули да кули, все на одно лицо. А они не кули. Они хунхузы Рыжего Лиса, и каждый воин.
Двести человек. Я переспросил, не ослышался ли. Толмач кивнул. Двести.
— Сидят в бараках. У реки, возле большого пакгауза, третьего по счёту. Там их гнездо. Ждут.
— Чего ждут? — спросил я.
Толмач выслушал хозяина, ответил.
— Оружия ждут, докта. Винтовок и взрывчатки. Своих при них пока нет, попрятаны, пронести в город трудно, на въезде смотрят. Винтовки японские, и взрывчатка, динамит. Завтра ночью повезут наверное, долго ждать им нельзя, опасно. На телегах, под дровами и досками. Спрячут и ввезут к баракам, к третьему пакгаузу. Как привезут, раздадут оружие, и тогда…
Толмач замолчал.
— И тогда что? — спросил я тихо.
— Большой склад, докта. Главный. Где у русских снаряды, порох, патроны на всю армию. Он рядом, у тех же путей. Рыжий Лис подведёт людей и взорвёт. Двести человек с винтовками да динамитом, ночью, врасплох. Охрану убьют, склад на воздух. Весь Харбин тряхнёт. И поезда встанут, и снаряды на юг не пойдут, и армия без огневого припаса. Японцам того и надо. Им Рыжий Лис и служит, за их золото. Понял, докта?
Понял. Чего тут не понять. Я понял слишком хорошо, и от этого понимания по спине пополз холодок.
— Когда привезут оружие? — спросил я. Голос вышел немного чужой.
— Завтра ночью. До света. К рассвету раздадут. А на следующий день начнут.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросил я толмача, хотя ответ знал наперёд.
Толмач усмехнулся, нехорошо.
— Хозяин зол на Рыжего Лиса. Хочет, чтоб того не стало. Сам не может, людей у Лиса много. А ты русский. У тебя свои солдаты, свои начальники. Скажешь им, они и накроют Лиса. Лис пропадёт, хозяин отомстит, а руки чистые. Хозяин умный. — Толмач помолчал. — А ты, докта, не дурак. Сам понимаешь, что делать.
Меня вывели тем же порядком. Завязали глаза, усадили в повозку, повезли назад через ухабы. Я не считал поворотов. Не до того. В голове стучало одно. Двести человек. Третий пакгауз.
Повязку сняли где-то на пустыре, на краю русской части. Толмач указал рукой, туда, мол, прямо, выйдешь к домам. Поклонился в последний раз и канул в темноту вместе с повозкой, будто и не было его.
Я остался один. Над землёй стелился туман, седой, низкий. Сырость пробирала до костей. Где-то далеко загудел маневровый на станции.
В саквояже у меня лежало целое состояние золотом и охранная монета китайской мафии. А в голове тикало. Времени оставалось всего ничего. Надо было отыскать в спящем чужом городе нужного человека. Не простого. Толкового офицера, который умеет слушать и за хунхузами охотится. Найти, убедить, что я не сумасшедший, и захлопнуть капкан, пока двести вооружённых людей не подняли Харбин на воздух.
Я застегнул пальто, нащупал в кобуре кольт и пошел дальше.
* * *
К началу Русско-японской войны Харбин представлял собой уникальное явление — русский город-миллионер, выросший посреди китайской Маньчжурии всего за несколько лет благодаря строительству КВЖД. Город был разделен: благополучные
Там сформировалась мощная организованная преступность, которая кардинально отличалась от лесных разбойников-хунхузов.
Китайская городская мафия того времени выросла из традиционных «тайных обществ» (братств, триад или так называемыхбан). Это были жестко структурированные теневые синдикаты, которые часто маскировались под купеческие гильдии, артели грузчиков или транспортные компании.
Их главные статьи доходов:
Мафия контролировала сотни курилен в Фуцзядяне, куда заглядывали и китайцы, и русские солдаты. Торговля наркотиками приносила колоссальные деньги.
Китайские рабочие-кули были невероятно азартны. Мафия держала игорные дома (фан-тан, ма-джонг, кости), выкачивая из работяг заработанные на железной дороге копейки.
Ни один кули не мог получить работу на русской стройке без одобрения мафии. Синдикаты выступали подрядчиками, забирая себе огромный процент от жалованья чернорабочих.
Река Сунгари была главной транспортной артерией. Мафиозные боссы владели флотилиями джонок и лодок, контролируя контрабанду золота, пушнины, оружия и алкоголя.
2. Мафия (Город) против Хунхузов (Лес) Отношения между городскими криминальными боссами и таежными хунхузами были крайне напряженными и часто переходили в кровавые войны.
Разница интересов: мафиози были, по сути, жестокими, но прагматичными бизнесменами. Им был нужен стабильный денежный поток. Хунхузы же были налетчиками — они грабили, жгли, похищали людей и уходили в лес.
Рэкет: хунхузы регулярно пытались обложить данью богатых китайских купцов и теневых боссов Харбина или требовали от них транспорт и логистику для своих нужд. Городские авторитеты не терпели чужаков на своей территории и отвечали пулями.
3. Китайскую мафию устраивала русская власть
Это один из самых интересных парадоксов Харбина. Китайские синдикаты не испытывали к русским чиновникам и генералам особой любви, но экономически Российская империя была для них «золотой антилопой».
Экономический бум: русские принесли в Маньчжурию колоссальные деньги. Строительство дороги, а затем война означали бесконечный приток золотых империалов. Армии требовалось продовольствие, фураж, транспорт, развлечения и рабочие руки. Мафия зарабатывала на этом миллионы.
Заинтересованность в стабильности: случись что, экономика города рухнула бы. Военное положение и жесткие зачистки ударили бы по опиумным притонам и контрабанде.
Симбиоз с полицией: городским авторитетам было невыгодно воевать с Заамурским округом пограничной стражи или жандармами. Более того, мафия часто использовала русскую полицию, чтобы чужими руками устранять своих врагов. Для русской администрации это тоже было удобно: китайский авторитет держит Фуцзядянь в порядке, не допускает бунтов и сдает опасных диверсантов.
Интересный факт.
Тайный язык чайной посуды (Бачжэнь / Чжэньча)
Члены маньчжурских тайных обществ общались в переполненных харбинских чайных и опиумных курильнях, не произнося ни слова. Они использовали «чайную криптографию» — систему расстановки чашек (гайваней), крышечек и чайников.
Поиск защиты: Если человек заходил в фанзу и искал покровительства местного босса, он наливал чай, а крышечку от гайвани клал на стол рядом с блюдцем, перевернув ее ручкой вниз. Для любого члена триады это читалось как крик о помощи: «Я брат в беде, прощу защиты».
Тайный торг: Если крышечка была лишь наполовину сдвинута с чашки и опиралась на ее край — это означало: «Пришел с деньгами, ищу запретный товар» (оружие или контрабанду).
Знак враждебности: Если половой в ресторане (который почти всегда был человеком синдиката) приносил чайник и ставил его на стол так, что носик чайника смотрел точно в грудь гостю, это было прямым оскорблением и угрозой. На языке мафии это означало: «Ты здесь нежеланный гость, убирайся, или прольется кровь». Своим гостям носик чайника всегда отворачивали в сторону.
Так что, уважаемые читатели, если вы зашли к соседу в гости, пьете с ним чай, а носик чайника направлен на вас, то знайте: ваш сосед — китайский мафиози и он вам не рад.
Глава — 27 тысяч знаков, справка — 4 тысячи.
* * *
Глава 20
А потом постепенно замедлил шаг и остановился. Сперва надо решить, куда вообще идти.
Самое простое лежало на поверхности. Комендант. Большой каменный дом у путей, караул при входе, телеграф, войска под рукой. Прийти, доложить, и пускай дальше думает начальство, на то оно и начальство.
Хорошая мысль, только плохая, как говорят на севере. Поэтому я ее и отбросил.
Комендант поднимет шум. Доложит генералам, те объявят тревогу, пошлют пехоту, целый полк, почти что с барабаном и горнистом. Оцепят квартал, начнут шарить по баракам, проверять бумаги, орать.
И что в итоге? А то, что у Рыжего Лиса в этом квартале глаз и ушей побольше, чем у всех генералов, вместе взятых. Донесут ему раньше, чем первая рота построится. Двести человек растают в Фуцзядяне за три минуты, будто и не было. Растворятся среди тысяч таких же синих курток, поди потом сыщи. А оружие просто перепрячут до другого раза. И выйдет, что я весь город на уши поставил впустую, а склад как был под угрозой, так и будет, только теперь они будут осторожнее.
Да и не только склад. Не получится с ним, перейдут на что-то другое. Японцы заплатят. У них деньги есть.
Нет. Шум и официоз тут враги. Нужна не лобовая атака, а тихая удавка. Тихо подвести, тихо обложить и взять разом, чтоб никто пикнуть не успел.
Стало быть, не армия. Армия умеет ходить строем и брать высоту, а ловить диверсанта в тылу не её дело. Этим занимаются другие люди. На дороге, при всей её казённой неразберихе, есть особый разряд людей, который только тем и жил, что выискивал японских лазутчиков, хунхузов под видом кули и прочую тихую сволочь.
Жандармы. Полицейское управление дороги, синие мундиры, охранка железнодорожная. Те самые, кого обыватель не любит и боится, но мне до их страхов сейчас нет никакого дела.
Где их искать, я не знал, но, думаю, это не самая большая проблема.
Прежде, однако, следовало избавиться от обузы. А именно — от золота, полученного за спасение юной жизни одного прекрасного человека. Правда, не очень юной, и человек тот не особенно прекрасен как внешностью, так и душой, но что сделано, то сделано. Возможно, эти деньги принесут человечеству много пользы. Особенно, если их у меня не отнимут.
Саквояж с золотом тянул руку, хотя и грел душу. Идти с целым состоянием к жандармскому начальнику и докладывать про заговор было верхом глупости. Вдруг на входе потребуют открыть чемоданчик. Тогда первое, о чём спросят, откуда у проезжего лекаря столько золота. И будут правы. Объяснять такое придется под протокол, а мне так нельзя, я обещал.
Так что я завернул к себе.
Я отпер свою комнату. Половицу у окна я приметил ещё с вечера, она ходила под сапогом и поскрипывала. Поддел её ножом, выбил и выгреб из-под неё все и сунул туда кожаный мешок. Вроде нормально. Потом попробую положить в банк, но это будет не сегодня. Нынче нет времени, а сколько та процедура может занять — неизвестно. Пусть денек полежит здесь. Если меня сегодня убьют, золото достанется крысам, а если нет, разберёмся после.
Кольт — в кобуре. Охранная монета китайца — в кармане. Думаю, ее тоже не надо чтоб жандармы видели. Начнут их терзать смутные сомнения после такого однозначно.
Туман редел, проступали мокрые крыши, мусорные кучи по углам. Город просыпался — нехотя, но тем не менее. Мордатый дворник скрёб тротуар, зевая, как бегемот, во всю пасть. Молочник стучал бидонами. У переулка стоял заамурец с винтовкой, рослый, мрачный, и я решил подойти к нему.
— Любезный, не подскажешь, где тут жандармское управление? Которое при дороге?
Он смерил меня с ног до головы, не торопясь.
— А вам зачем?
— Затем, что надо. По службе.
Он подумал, пожевал губами и махнул рукой вдоль улицы.
— Туда ступайте. До второго угла, потом влево. Дом такой, серый, в два окна, без вывески. Найдёте.
Да, нашёл. Он и впрямь был серый и без вывески. Глухой каменный фасад, окна забраны решёткой, у крыльца топтался часовой в шинели, а во двор вели крепкие ворота. Заведение, которое не зазывает гостей.
Дальше началось то, что я и предвидел.
Дежурный за барьером выслушал меня с лицом человека, которому я очень мешаю. Я сказал, что желаю сообщить кое-что очень важное, по государственному делу, и лично старшему офицеру. Он покивал и спросил, что за дело. Дело такое, что только ему скажу, ответил я. Он покивал ещё и сказал, что их благородия принимают с девяти часов, а сейчас не было и семи, так что милости прошу обождать или прийти позже.
— Позже будет поздно, — сказал я. — К девяти с Харбином может случиться уже что угодно.
Дежурный, наклонив голову, еще раз внимательно на меня посмотрел.
Сумасшедшего во мне, должно быть, не разглядел, потому что молча ушёл за дверь и пропал там на минуту. Я стоял, считал трещины на стене. Вернулся дежурный не один, с молодым подпоручиком, заспанным и злым.
Тот отвел меня в какой-то кабинет. Я назвался, предъявил бумаги, сказал, что доктор, прибыл с эшелоном, и что дело очень не терпит. Подпоручик хмурился и не верил. В принципе, я понимал его. Сплетен и слухов он слышит в день много, но толку от них никакого.
— Послушайте, — сказал я ему наконец. — Я не прошу мне верить. Я прошу пустить меня к тому, кто решает. Десять минут. Если это все ахинея, я уйду, и все. А если нет, и вы меня сейчас завернёте, то завтра спросят, отчего жандармское управление все прозевало. И спросят в том числе и с вас, а не с меня.
Подействовало. Отвечать за большие и неведомые неприятности подпоручик не захотел. Скривился, велел ждать и ушёл наверх. Я подождал, куда деваться-то. Через четверть часа меня повели по лестнице, на второй этаж, в конец коридора, к двери без таблички.
Кабинет был тесный и накуренный. На столе грудились папки, серые, потёртые, перевязанные тесёмками, целая крепость из бумаг. За ними сидел человек лет сорока пяти, в синем мундире нараспашку, с расстёгнутым воротом. Лицо помятое, под глазами мешки. Подполковник. Он поднял на меня глаза, и глаза эти, как два буравчика. Когда на себя в зеркало смотрит, и то, наверное, подозревает увиденного там в чем-то.
— Ракитин, — сказал он, не вставая. — Андрей Платонович. Садитесь, доктор. Мне доложили, что вы сулите нам большие неприятности. Извольте, я слушаю. Только покороче, много дел. И если не сделать хоть одно из них, то неприятности точно будут.
Я сел и начал рассказывать. Обо всем, кроме подпольной операции.
Про третий пакгауз. Про двести человек, что засели там в бараках под видом артели землекопов, а на деле никакие не землекопы. Про то, что главарь у них Рыжий Лис, лесной человек, и что нынешней ночью к баракам подвезут оружие, японские винтовки и динамит, спрятанные на телегах под дровами и досками. Про то, что как раздадут оружие, так двинутся на главный артиллерийский склад, тот, что под боком, у тех же путей. Убьют охрану, заложат динамит и подымут на воздух весь запас армии, а с ним и пол-Харбина.
Ракитин слушал не перебивая. Лицо его не двигалось, только пальцы перебирали тесёмку на ближней папке, туда-сюда, нервно и машинально. Когда я закончил, он помолчал.
— Складно. — Он откинулся на спинку, стул скрипнул. — Очень складно, доктор. Так складно, что я бы вам аплодировал, кабы не одна закавыка. Вы сию минуту изложили мне то, над чем у меня тут двадцать человек бьются две недели. Что в город заходит крупная банда и метит во что-то серьёзное. А вот где именно она сидит, сколько их, когда и что они будут делать, не знают. А вы пришли с улицы и выложили в пять минут, с адресом и часом. — Он подался вперёд, и его глаза упёрлись мне в переносицу.
— Откуда у вас это?
Началось. Я ждал этого вопроса, и всё равно под его взглядом сделалось неуютно.
— Это я вам сказать не могу, — ответил я.
— Не можете. — Он криво усмехнулся. — А придётся, доктор. Понимаете ли вы, в каком вы положении? Человек с улицы является в управление и в подробностях описывает заговор. С такими точными сведениями, какие добываются только агентурой, и то не всякой. Я обязан вас задержать сию минуту. И первое, что я стану выяснять, не вы ли сами при этой банде состоите. Может, прислали вас отвести нам глаза. Может, того хуже. Так что назовите источник. Иначе вместо благодарности получите камеру.
— Камеру так камеру, — сказал я. — Только чтоб потом проблем у вас не было. У вас и во всем Харбине. Источника информации я вам не назову.
— Я доктор, — продолжил я. — Меня ночью позвали к больному. От него и узнал. Я обещал больше ничего не говорить. Это во-первых. А
— Благородно, — процедил он. — И весьма кстати для вас. Удобно прятать незнание за медицинской тайной.
— Я вам предлагаю проще. — Я подался вперёд в свой черёд. — Не верьте мне на слово — проверьте. Пошлите своего человека к третьему пакгаузу, пусть глянет. Если там артель честных землекопов копает себе насыпь или что они там делают, значит, я неправ, и все это мне приснилось. А если там двести человек сидят на корточках и ждут оружия, тогда у вас будет работа. Что вы теряете? А выгадать можете полковничьи погоны и крест за спасённый город. Решайте, время идёт.
Повисла тишина. Где-то за стеной стучала пишущая машинка, в окно лез серый утренний свет. Ракитин глядел на меня долго, не мигая, но я выдержал этот взгляд. На меня гигантская кобра так глядела, а тут какой-то подполковник! Не трать время, у меня иммунитет. Ты меня все равно не укусишь, а если и укусишь, то не ядовитыми зубами.
Хотя я, может, не все знаю о жандармских начальниках.
Он отвёл глаза первым.
— Чёрт с вами. — произнес он. — Сыграем по-вашему. Попробуем. Но если обманули, не обижайтесь.
Он встал, прошёлся по тесному кабинету, заложив руки за спину. Половицы под ним скрипели.
— Проверим. Но проверять так, чтоб они ничего не учуяли. Тут вся загвоздка. Пошли я к баракам своих, хоть в мундирах, хоть в штатском, их вычислят с первого взгляда. У меня каждый на полверсты пахнет жандармом. А китайцы эти смотрят зорко. Чужого видят за версту. Сунемся, спугнём, и плакала наша затея.
— А зачем открыто, — сказал я. — Можно пойти так, что ничего не поймут. Есть хорошая идея.
— Это как же?
— А вот как. На дороге что нынче гуляет? Холера на юге, тиф по эшелонам, вшей не оберёшься. Санитарное начальство дрожит, как бы зараза в Харбин не вошла, потому всех приезжих шерстят. И есть такая вещь — санитарная комиссия. Ходит по баракам, по артелям, проверяет, нет ли больных, нет ли тифозных. Дело казённое, скучное, привычное, никого не удивишь. Я доктор, при мне саквояж и бумаги. Беру пару ваших людей, из тех, кто новый или мало кому известен, санитарами. Повязки на рукава, и идём в бараки артель глядеть. Открыто, средь бела дня, с медицинским осмотром. Они нас сами пустят, потому что отказать санитарной комиссии значит навлечь на себя подозрение. А как пустят, мы поглядим, что у них там за землекопы.
Ракитин остановился.
— А вы не дурак, доктор, — сказал он. — Совсем не дурак. Но я пойду с вами. Меня там, правда, многие в лицо знают. Ну да это поправимо. Загримируемся.
Часа через два мы вышли из управления, и нас было четверо.
Ракитина было не узнать. Синий мундир он сменил на потёртый сюртук дорожного чиновника, нацепил пенсне, подклеил бородку и сделался вылитый железнодорожный крючкотвор из тех, что ездят по линии с бумагами. Даже походку переменил, шёл теперь вразвалку, с толстой папкой под мышкой. С нами шли двое его людей, оба молодые, неприметные, в простых тужурках, с белыми повязками на рукавах. Вся наша компания выглядела весьма убедительно. Положено проверять — вот и пошли, куда деваться. А так желания никакого.
— Главное, держитесь просто, — инструктировал я их по дороге. — Санитар не таращится по сторонам, он смотрит, нет ли сыпи да вшей, и морщится. Ему всё надоело. Зайдём, я буду глядеть людей, спрашивать про все на свете. А вы смотрите аккуратно.
Третий пакгауз стоял у самой реки, длинный, кирпичный, и перед ним раскинулась стройка. Насыпь, шпалы, кучи вынутой земли. Тут и впрямь будто копали. Бараки лепились в стороне, длинные дощатые сараи, крытые толем, и возле них толпился народ. Китайцы в синих куртках, в широких штанах, кто на корточках, кто прислонясь к стене.
Вот тут, ещё на подходе, у меня и засвербело под ложечкой.
Тут должен стоять шум. Землекопы орут, ругаются, смеются, кто-то спит в тенёчке, кто-то ест, кто-то режется в кости на медяки. В общем, жизнь. А тут как-то тихо. Не совсем, но все-таки. Работу, допустим, еще не начинали, потому что утро, но люди на улице почти что молчали. Никто не играл, не шутил, не смеялся. Лопаты были воткнуты в землю как попало, словно для виду.
К нам вышел китаец, видимо, старший здесь, с жидкой бородкой, в куртке почище прочих. Лицо плоское, гладкое, и улыбка приклеена. С ним толмач. Тот затараторил, закланялся. С чем пожаловали, дорогие гости, мы безмерно счастливы вас тут видеть.
Я объяснил. Санитарная комиссия дороги. На юге холера, по линии тиф, велено осмотреть все артели на предмет заразных. Простая формальность, не беспокойтесь, четверть часа, и мы уйдём. И двинулся к баракам, не дожидаясь, пока разрешат. Никто не спрашивает разрешения на казённое дело!
Старший дёрнулся было, да тут же сдержался. Понял, что упираться себе дороже. Залопотал что-то, заулыбался еще шире, повёл рукой, мол, милости просим, смотрите, у нас всё чисто. Быстро согласился. Честный артельщик стал бы ныть, что работа стоит, что время теряем. А этот сразу пустил.
Мы вошли.
В бараке было сумрачно, душно, пахло немытым телом, дымом. Нары в два яруса, тряпьё, котелки. Я пошёл вдоль нар, как и положено доктору, с важным и умным видом, наклоняясь к людям, оттягивая веко одному, другому, щупая лоб, спрашивая через толмача про жар, про ломоту. Люди отвечали послушно.
А я смотрел на руки. Брал руку будто пощупать пульс, а сам глядел на ладонь. У землекопа мозоль ложится поперёк ладони, у основания пальцев, от черенка лопаты, грубая, широкая.
А у некоторых (хотя и не у всех) мозоли были не там. Жёсткая кожа на сгибе указательного, на подушечке большого. Так набивает руку не лопата. Стрелковая мозоль, причем, такое впечатление, ее хотели свести какими-то отварами или черт их знает чем еще, потому что иногда светлели пятна на ладонях. А сами мозоли едва заметны.
Ракитин шёл за мной, при папке, и вид имел самый чиновничий. Прям в палату мер
И еще глаза. Землекоп или простой крестьянин глядит на доктора со страхом или с тупым терпением. А эти глядели иначе. Тяжело. Снизу вверх, исподлобья, и в глазах ни страха, ни почтения. Не у всех, только у нескольких. Другие более или менее успешно притворялись. Но «не верю», как говорил Станиславский.
Я осмотрел сколько надо, велел толмачу передать, что заразных не нашли, что барак содержать в чистоте, что воду кипятить. Казенным голосом, насколько смог его изобразить. Затем мы вышли, не торопясь, как вошли. Я даже остановился у двери, записал что-то в книжечку. Старший провожал нас улыбкой и недовольными глазами.
Ворота стройки мы прошли спокойным шагом. И только когда бараки далеко скрылись за углом пакгауза, когда нас уже нельзя было видеть оттуда, Ракитин стянул пенсне и вытер лоб платком. Рука у него чуть дрожала.
— Ну, доктор, — сказал он сипло. — Снимаю шляпу. Двести землекопов, у которых под ногтями чище, чем у меня. Преувеличиваю, но все же. И всего несколько игральных костей на весь барак. Я китайца без костей в руках отродясь не видал, они режутся даже на каторге, даже перед казнью. А эти сидят, как в монастыре. Вы правы кругом. Дай им сегодня винтовки, и завтра мы тут кровью умоемся.
Он сунул платок в карман и поглядел на меня уже другими глазами, без буравчиков. Я хотел сказать, что так не узнаю его, но передумал.
— Идём в управление. Будем думать.
…Карту разложили на большом столе. План пакгаузов, путей, бараков. Ракитин водил по ней карандашом, и теперь это был не помятый невыспавшийся чиновник, а хитрый и умный человек на своём месте, который знает дело назубок. Меня оставили в кабинете. Наверное, решив что я что-то смогу еще припомнить.
— Сначала определимся, что делать, — сказал Ракитин всем присутствующим, — а потом я доложу, кому надо. Если есть возможность продумать все самим — надо это делать. Мозги генералов думать не приучены. Преподнесем на блюде план операции — пусть одобрят, а остальное не их дело.
— Короче, первое и главное, — добавил он, постучав карандашом по воротам стройки. — Телеги пропустить. Слышите, господа? Ни на въезде, ни на путях не трогать. Пусть проедут к баракам как ни в чём не бывало. Возьмём их тогда, когда они полезут в телеги. С поличным. У нас будет совсем чуть чуть времени, когда оружие будет почти у них, но воспользоваться им они не успеют. Чтоб потом не кричали, что мы здесь мирных людей постреляли, чтоб не начался международный скандал.
Трое его офицеров кивали. Один помечал что-то в книжке.
— Дальше. — Карандаш пополз к соседним пакгаузам, тем, что стояли по бокам от бараков. — Огневой мешок. Сюда, на крыши, за углы, в проходы, в окна — людей. Осторожно, чтоб не заподозрили. Как стемнеет. Двор ляжет под перекрёстный огонь целиком. Как начнётся, бьем со всех сторон, им и деться будет некуда. У заамурцев здесь есть «Мадсен», с ним удобно, его легче пронести так, что никто не заметит.
— А не положим заодно своих? — спросил тот, что с книжкой. — Опасно получается.
— Будем рисковать. Пока будут сопротивляться — бьем без жалости. Барак простреливаем насквозь. — Ракитин не поднимал головы от карты. — Кто захочет сдаться, того в плен. Кто не захочет, того в расход. По-другому с этой публикой нельзя, сами знаете. Они пленных не берут, и нам с ними любезности не с руки. Да они и особо не заходят сдаваться. Знают, что с ними никто миндальничать не будет.
Я слушал и помалкивал. Не моё дело учить жандарма, как брать банду… Моё дело было привести его к этой банде, а уж это я сделал.
— Резерв. — Карандаш переехал к станционным воротам. — К путям подгоним маневровый. К нему прицепим платформу, на платформу взвод и трёхдюймовку на прямую наводку. Если, не приведи бог, что-то случится, картечью в упор. Это на самый чёрный случай. Но пусть будет. Лучше пусть пушка стоит без дела, чем понадобится, а её нет.
Он выпрямился, обвёл карту глазами, прикинул ещё раз.
— Оцепление по всему кварталу, цепью, в две линии. Внешняя никого не выпускает из города, внутренняя держит сам квартал. С заамурцами я сам договорюсь. К ночи всё стянем, тихо, по одному, чтоб не догадались. Главное теперь не спугнуть. До темноты сидим как мыши. Они должны довезти своё оружие и поверить, что всё гладко.
Он отложил карандаш и поглядел на меня.
— А вам, доктор, тут делать больше нечего. Спасибо. Сведения ваши Дальше работа наша, грязная и не для гостей. Ступайте к себе, заприте дверь и носа не высовывайте до утра. Под утро пришлю человека сказать, чем кончилось.
— Нет, — сказал я. — Не пойду.
Он поднял брови.
— Это отчего же?
— Оттого, что у вас к ночи будут раненые. Вы думаете, всё пройдёт гладко, по плану? Не пройдёт. На бумаге всегда чисто, а как начнётся пальба в темноте, так и полетит к чёрту всякий план. Кто-то должен быть тут же, рядом, а не за версту в лазарете, куда их ещё довезти надо. Раненный в живот живёт минуты, доктор от него в полуверсте ему не доктор, а поп. Я разверну перевязочный пункт прямо за цепью оцепления, в укрытии. И буду там. Это моё дело, не ваше.
Ракитин смотрел на меня, и в глазах его опять зашевелились буравчики, только теперь в них было ещё что-то.
— Вы понимаете, что под пули лезете? — сказал он. — Это не лазарет. Тут шальная найдёт и доктора.
— Найдёт так найдёт. — Я пожал плечами. — Мне не впервой под пулями людей штопать, на дороге успел привыкнуть. А отсиживаться, когда из-за моих слов начнётся такое, я не стану.
Раз уж я вошёл в это по самые уши, надо было досмотреть до конца, чем оно обернётся. С кольтом в кармане я чувствовал себя вовсе не беспомощным, хоть и
Ракитин подумал и махнул рукой.
— Чёрт с вами. Упрямый вы человек, доктор. Поставлю вас в крайней конторе, у западного пакгауза. С вами будут пулемётчики, при них и сидите. Только под ноги им не лезьте и команды слушайтесь. Хорошо?
— Хорошо, — сказал я.
День тянулся бесконечно. Я вернулся к себе, проверил инструмент, снова перебрал саквояж до последней склянки. Все на месте.
К вечеру за мной пришли.
Контора у западного пакгауза была низкая, тесная, заваленная пустыми ящиками. Я расчистил угол. Окна глядели прямо на двор бараков, на тот самый пустырь. Стекло я не трогал, только приоткрыл створку на палец, чтоб слышать.
Рядом, у окна, двое пулемётчиков. Молодые заамурцы, очень спокойные. Одеты в гражданское. «Мадсен» пока спрятан. Один из солдат жевал сухарь. Не торопясь, будто и не на дело пришёл, а отдохнуть. Другой постоянно глядел в окно.
Стемнело быстро. Огни в городе один за другим гасли, квартал погружался в черноту. Где-то далеко, у центра, ещё играла музыка из ресторана, и эта музыка делала тишину вокруг нас только глуше. Двор бараков лежал чёрный, мёртвый. Ни огонька. Будто и нет там никого. А там сидели двести человек и тоже ждали своей ночи.
Заморосило. Мелкий дождь зашуршал по толевой крыше, по лужам во дворе. Холод полез в приоткрытое окно. Пулемётчик, что жевал сухарь, доел, обтёр рот рукавом и начал вытаскивать пулемет из ящика. Второй помогал ему. Все молча, никто ничего не говорил.
Я сидел на ящике, в темноте, и слушал.
И тогда, сквозь шорох дождя, я услышал то, чего ждал.
Далеко, со стороны китайского квартала, в темноте заскрипели несмазанные оси. Тяжело, со стоном, гружёные телеги выползали из Фуцзядяня и катились сюда, к пакгаузам. Скрип приближался. Медленный, упрямый и неотвратимый. Пулемётчик у окна замер. Я нащупал в темноте рукоять кольта.
* * *
Глава 21
Сухарь у пулемётчика кончился давно. Он дожевал последний кусок, обтёр рот рукавом и затих, привалившись щекой к ящику. Второй не отрывался от окна. Я сидел на ящике, спиной к холодной кирпичной стене, и слушал, как падает капля с жестяного карниза над дверью.
Оси скрипели где-то у самого края слышимости и не приближались. То ли телеги ползли по грязи шагом, то ли мне это лишь мерещилось сквозь шорох дождя. Дождь шел мелкий, въедливый, будто и не дождь, а сырость, осевшая прямо из воздуха.
А ну как сорвётся. Эта мысль грызла меня весь вечер, и я гнал её, и она возвращалась. Привезут, не привезут. А ну как пронюхали, перенесли на другую ночь, или мы спугнули чем. Тогда сижу я тут дурак дураком, с кольтом за пазухой, а наутро заамурцы разойдутся по казармам, ругаясь сквозь зубы на того, кто поднял их на ноги. Сотни человек стянули. Трёхдюймовку поставили. Оцепление в две линии по всему кварталу. И всё с моих слов. С чужих, вернее, но язык-то мой.
Пулемёт стоял на сошках у самого подоконника, чёрный, короткий, с длинным магазином сверху, выгнутым, как серп. Мадсен. Заамурцы притащили его в ящике из-под инструмента и собрали. Магазинов при них была целая стопка, снаряжённых, и ещё россыпь патронов в подсумке. Тот, что у окна, держал ладонь на затворе и не шевелился.
Двор бараков лежал перед нами чёрный, без единого огня. Угадывался забор, длинные стены, а самих бараков почти не видать. Темнее темноты, и только. Где-то у центра города по прежнему пиликала музыка из ресторана.
Скрип все-таки приближался.
Несмазанная ось, тяжёлая, гружёная. За ней другая. Звук полз через темноту медленно, со стоном, будто кто тащил по грязи что-то живое, упирающееся.
Во двор вползали телеги. Я насчитал восемь, крытых, заваленных поверху дровами, гружёных под завязку. Лошади шли шагом, тяжело, колёса вязли по ступицу. Возницы правили молча. Мне кажется, так не возят дрова.
И двор ожил.
Из бараков повалили люди. Не вышли, не высыпали, а будто проступили из черноты, разом, со всех сторон, бесшумно. Десять, двадцать, пятьдесят. Они не толкались и не переговаривались. Шли к подводам быстрым шагом. Простые рабочие так не ходят. Несколько человек начали разбирать дрова.
Вот оно. Сейчас начнется. Весь расчёт на том и стоял, чтоб взять их в тот короткий миг, когда телеги уже разворошены, а стволы ещё не розданы.
Где-то слева, на крыше, хлопнуло.
Над двором с шипением пошла вверх звезда, разгорелась и повисла, заливая всё мёртвым белым светом. За ней вторая, с другого края. Осветительные ракеты. Двор вынырнул из темноты весь, до последнего угла. Сотни людей, замерших над раскиданными дровами и стволами, ослеплённых, задравших лица к небу.
И сразу же раздался по-китайски голос. Громко и явно командой. Я по-китайски не понимал ни слова, но смысл угадал и без перевода. Что-то вроде «Стой. Окружены».
На миг всё застыло.
Десятки человек стояли в слепящем свете. Некоторые начали поднимать ладони кверху, и я успел подумать, что обойдётся даже без стрельбы.
Но тут кто-то заорал. Высоко, длинно, яростно. Будто даже завыл. И двор прорвало.
Все кинулись врассыпную. Кто куда. Часть бросилась к самим телегам, к стволам, которые лежали в дровах. Десяток-другой метнулся назад, в бараки, в чёрные двери, где, видать, было уже что-то припрятано. Оттуда захлопали первые выстрелы. Остальные просто побежали. В стороны, к забору, в проулки между пакгаузами, лишь бы прочь из света.
И тогда ударил наш мадсен.
Длинной очередью, наискось через двор. Со всех сторон, в несколько десятков стволов, забили винтовки. Заамурцы из оцепления, с крыш, из-за углов, из тёмных окон пакгаузов. Двор накрыло перекрёстным огнём.
Над головой цвиркнуло, ударило в кирпич за спиной, сыпануло крошкой за воротник.
Это была не схватка. Хунхузы падали, валились друг на друга, кто-то ещё бежал, кого-то отбрасывало пулей и крутило, кто-то полз к баракам. Световые ракеты показывали всё это абсолютно безжалостно.
За воротами ударила трёхдюймовка. Наверное, хунхузы, которые находились в бараке, проскочили туда. Грохот этого выстрела ударил на секунды по ушам так, что что другие выстрелы стали неслышными.
Потом в пулемете кончился магазин. Заамурец рванул пустой серп кверху, отбросил, потянулся за новым, и в эту секунду перед полураспахнутым окном появился хунхуз.
Здоровый, плечистый, куртка распахнута на голой груди. Руки в крови, похоже, пуля его зацепила, но не остановила. Может, под наркотиками и никакой боли не чувствует. Или
Он ударил по стеклу. Рама хрустнула, стекло брызнуло внутрь. В руке тесак. Широкий, в локоть длиной. Он не лез даже, а валился в окно, всем телом, чтоб рубить первое, что подвернётся.
И откуда ты такой взялся.
Думать было некогда. Рука сама подняла кольт, а палец нажал на спуск.
Грохнуло так, что в тесной конторе заложило уши сильнее, чем от пушечного выстрела. Из ствола плеснуло огнём. Кольт подбросило, отдача рванула кисть вверх.
Тяжеленная пуля сорок пятого калибра ударила хунхуза в грудь и отбросила. Он лежал под окном и больше не шевелился. Никакой опиум не поможет против такого калибра.
Снова застучал перезаряженный мадсен, продолжился винтовочный огонь. Теперь, похоже, в основном стреляли по бараку. Там спрятаться негде, тонкие доски ни от какой пули не защитят. Единственное, что не видно, кто где внутри.
Через несколько минут все закончилось.
Заамурцы пошли цепью, держа винтовки и револьверы. Полезли внутрь барака. Уже никто не стрелял. Уцелевших и сдавшихся вязали и сгоняли к стене. Принесли фонари, двор стал освещаться ими. Осветительные ракеты запускать перестали.
Тела лежали грудами, поодиночке, в грязи, на раскиданных дровах. Валялось оружие — несколько револьверов и ножей. Из телег ничего достать не успели. Кое-кто из лежащих ещё стонал и копошился.
Я спрятал кольт, вышел во двор и двинулся было к раненым, но заамурец с винтовкой придержал меня за рукав.
— Погодите, ваше благородие. Рано. Пускай сперва зачистят. Сунетесь сейчас, недобитый вам и перо в бок сунет. Они и подыхая кусаются. Дайте дело доделать.
В принципе, он прав. Я вернулся туда, где был, и тут же привели раненого. Занялся им при свете карбидной лампы.
Заамурец с пробитым плечом. Навылет, кость цела, повезло. Обезболить, зашить, перевязать. Все будет нормально, заживет. Дело знакомое, руки делали все сами. Один раненый у нас, получается. Засада сработала. Я снова вышел во двор.
Ракитин нашёлся у телег.
Шинель в грязи по локоть, он стоял над телегой и почесывал щеку.
— Люблю запах пороха по утрам, — сказал он не то мне, не то всем, кто находился рядом. — Богатый улов. Поосторожнее, пожалуйста!
Под сброшенными дровами и досками лежали винтовки. Длинные, в смазке, новенькие, в заводском масле. Я взял одну, повертел. На казённике мелкие чужие значки, иероглифы. Японская. Арисака. Рядом лежали револьверы, такие же новые, и патроны в небольших мешках.
А в ящике, переложенные опилками, лежали жёлтые бруски, плотные, тяжёлые на вид, обёрнутые промасленной бумагой. На крышке, по трафарету, чёрные иероглифы и поверх них цифры.
— Шимоза, — сказал Ракитин. — Японская взрывчатка. Говорят, сильнее динамита. Этой штукой они снаряды начиняют. Тут её, — он повёл рукой вдоль телег, — хватит поднять на воздух не склад, а полгорода. В общем, хорошо, что мы вам поверили. И опасно было. Если динамит от пули не взрывается, то шимоза, говорят, может, хоть и редко. Но обошлось.
Заамурцы между тем переворачивали трупы. Шли по двору, поворачивая лежащих лицом вверх, заглядывая каждому в лицо. Я так понимаю, искали главного.
Нашли его у самых телег, под грудой своих. Заамурец крикнул, Ракитин пошёл туда, и я за ним.
Там лежал кряжистый человек, немолодой, и пулемётная очередь прошла ему через грудь наискось, дырами в ряд. Лицо целое. Я нагнулся с фонарём. Будто и не совсем китайское лицо. Скулы шире, кожа темнее, и борода. Жидкая, клином, и в бороде этой явственно мелькала рыжина, какой у здешних не бывает почти никогда. Откуда он тут, когда ходили по бараку под видом санитарной инспекции, его точно не было.
Ракитин присел на корточки, рванул на убитом куртку. На груди, по тёмной коже, синела наколка. Зверь, вытянутый, остроухий, с длинным хвостом. Лиса.
— Он, — сказал Ракитин коротко и встал, отряхивая колени. — Рыжий Лис собственной персоной. Сколько за ним гонялись. Жаль, что убит. Живым он был бы дороже мёртвого. Ну да чего нет, того нет.
Он постоял, глядя на убитого, потом отвернулся. И сразу же помрачнел снова, будто вспомнил о чём поважнее.
— Лис это полдела, доктор. Он зверь известный, лесной. Сам бы он на склад с шимозой не пошёл и людей бы так не выучил. Тут чужая рука. — Ракитин стал говорить тише. — При нём кто-то точно был. Японец. Офицер, инструктор. Без него вся эта затея не складывается, я это нутром чую. И он, доктор, скорее всего жив. Такие под пули первыми не лезут, у них работа другая. Сидит сейчас среди пленных, тихонький, в синей куртке, и лопочет по-китайски не хуже здешних.
— Так найдите его.
— Легко сказать. — Ракитин повёл рукой в сторону, где у стены, под штыками, сидела на корточках толпа пленных, человек сорок, не больше, всё, что осталось от двух сотен. — Вон они. Поди разбери. Все в одинаковых куртках, все грязные, все косые. Молчат или китайщину разводят. Японца от китайца на глаз не отличишь, ежели японец того не хочет. А этот точно не хочет.
Пленных заставили снять обувь и поставили перед ними двух заамурцев с фонарями. Я подошёл ближе. Ракитин шёл рядом, и видно было, что дело это ему привычное и не особо-то любимое.
— Раньше их по ногам ловили, — сказал он вполголоса. — У японца от ихней обуви, от деревяшек этих, большой палец на ноге отставлен, врастопырку, и между ним и вторым щель. У китайца такого нет, китаец в матерчатой туфле ходит, нога у него обычная. Бывало, разуешь, глянешь, и вот он, голубчик. Да только они умные стали. Прознали. Теперь, ежели японец идёт под кули, он этот палец загодя притягивает к другим, бинтует, нитку наматывает, чтоб не отставал. Разуешь его, а нога как нога. Не подкопаешься. Битый фокус, доктор. Не работает больше.
Но я слушал и шёл вдоль сидящих, глядел на ноги. Сорок пар босых ступней, грязных, мозолистых, разбитых. Шёл медленно, светя себе фонарём под ноги пленным, и они отворачивались, прятали глаза. И почти все ноги были обычные. Пальцы как пальцы, сжаты плотно, как у всякого, кто весь век ходит босиком или в тряпье.
Почти все. На одной я задержался.
Сидел он почти с краю, ничем не приметный, втянув голову в плечи, как все. Куртка, грязь, коса. И ступни как у прочих, пальцы вместе. Но между большим и вторым, у самого основания, такое впечатление, было что-то не так.
Я присел на корточки. Пленный не
— Надо посмотреть этого, — сказал я Ракитину.
— С чего вы взяли? — Подполковник нагнулся, поглядел. — Палец как палец. Сжат. Щели нет. Они теперь бинтуют, я же говорил.
— Бинтуют, но это не совсем может спасти. — Я взял ступню в руки не спрашивая согласия ее владельца. Пленный дёрнулся, заамурец схватил его за плечо.
— Глядите. — Я повернул ступню к свету. — Вот, на большом пальце. Видите полосу?
Я стер тряпкой грязь. По коже большого пальца, поперёк, у самого основания, едва заметно шла бледная вдавленная борозда. Чуть светлее остальной кожи, чуть продавленная вглубь. След от тугой перевязки.
— Это след, господин подполковник. От лигатуры. Он притягивал большой палец ко второму и держал так не один день. Кули себе палец не вяжет.
Ракитин хмыкнул.
— Складно. А ну как просто ногу натёр?
— Не натер. Глядите дальше.
Я раздвинул ему пальцы, развёл большой в сторону и поднёс фонарь к самому основанию, между пальцами. Пленный задышал чаще. Там, у корня большого пальца, кожа была не такая, как у всех. У китайца там кожа нежная, ходи он хоть босиком, хоть в обуви, потому что матерчатая туфля это место не трёт. А тут была пусть небольшая, старая, едва заметная, но мозоль. Такую набивает только одно. Узкий ремешок, который с малолетства режет ногу между большим и вторым пальцем. Ремешок от деревянной японской обуви.
— Мозоль, — сказал я. — Вот тут. У него с детства на ноге обувь с ремешком между пальцами. У китайцев такой обуви нет и не было.
— Похоже, — сказал Ракитин,
— Сейчас будет совсем похоже.
Я отпустил ступню, но саму ногу держал. Свободной рукой нащупал под коленом, в подколенной ямке, нужное место, мякоть, под которой проходит нерв. И ударил туда ребром ладони, коротко, сухо, как бьют молоточком по колену, только сильнее. Нога рефлекторно дёрнулась, голень подскочила, мышцы стопы на миг отпустило. И пока они были отпущены и человек не успел снова поджать пальцы усилием воли, большой палец сам собой отвалился в сторону. В своё привычное положение. Врастопырку, как ему и положено было от роду, с широкой щелью между ним и вторым.
— Вот, — сказал я. — Сам показал. Притягивай не притягивай, а мышца своё помнит. Двадцать лет в гэта не сотрёшь никакими перевязками.
Ракитин смотрел на эту ногу, на отвалившийся палец, и на лице у него проступало что-то вроде усмешки.
Он выпрямился, отступил на шаг, и вдруг рявкнул. Коротко, резко, по-японски. Слов я не понял, но интонацию ни с чем не спутаешь. Так на плацу подают команду.
И пленный немного дёрнулся. Совсем чуть-чуть, но этого было достаточно. Он удержался, мгновенно справился с собой, но эффект неожиданности сыграл.
— Готов, — сказал Ракитин. — Вот ты и попался, голубчик. — Берите его отдельно, ребята. Связать, но не трогать, не бить, беречь как зеницу ока. Он дорого стоит. Он много чего расскажет.
Японца подняли, скрутили ему руки и увели в сторону. Он шёл прямо, не сутулясь больше, не семеня. Такое впечатление, что скрывать стало нечего. У двери он обернулся и поглядел на меня. Коротко, без злобы, даже скорее с любопытством.
Ракитин проводил его глазами, потом повернулся ко мне.
— Доктор, — сказал он. — Я нынче перед вами в двойном долгу. За склад и вот за это. Жандармское управление дороги вашей фамилии не забудет. И я не забуду. Понадобится что, идите прямо ко мне, минуя всех. Дверь будет открыта.
— Спасибо, — сказал я. — Пока ничего не нужно. Поспать, разве что.
Он засмеялся.
— Это да. Это всем нынче понадобится. Ступайте. Дальше без вас разберутся. И с ранеными бандитами.
Потихоньку начало светать. Я шел к себе. Харбин уже просыпался. На станции, за домами, загудел паровоз, ему отозвался другой. Где-то лязгали буфера, перекликались люди. Город начинал свой день и не знал ещё толком, какую ночь он проспал. Над пакгаузами тянулся дым, серый, низкий, нехотя расползался в сыром воздухе и не желал рассеиваться.
Участковый дом встретил меня холодом. В коридоре, на моё несчастье, торчал Завьялов. Он кинулся ко мне, едва завидел.
— Доктор! Вадим Александрович! Вы уже слыхали, что ночью-то делалось? — Он размахивал руками, глаза у него горели. — Война! Форменная война была! У реки! Жандармы, говорят, хунхузов положили целую армию! Сам японский микадо им бомбы слал, чтоб, значит, склады наши на воздух! Весь город нынче гудит, только и разговору. Вон, поглядите в окно, дым от пальбы ещё стоит, не разошёлся! И пушки, сказывают, палили! Среди ночи! Вы-то слышали пушки?
— Да что вы говорите. Надо же. — Я зевнул. — А я, представьте себе, спал как убитый. Всю ночь, а под утро пошел по делам. Дорога вымотала вконец, я и не помню, как голову на подушку уронил. Ни единого выстрела не слышал. Вот ведь спал.
Завьялов уставился на меня с искренним сожалением. Такая ночь, такие события, а человек проспал.
— Эк вас, — сказал он наконец, разочарованно качая головой. — Крепкие же у вас нервы, Вадим Александрович. Тут полгорода на ногах, а вы спите. Я бы так не сумел.
— Дорога, — сказал я и снова зевнул. — От дороги, голубчик, и не так уснёшь.
Я кивнул ему и ушёл к себе. Запер дверь. Вынул кольт, положил на стол, стащил сапоги, разделся и упал на кровать и мгновенно заснул.
* * *
Сложнейший дипломатический, правовой и информационный фон Русско-японской войны.
1. Дипломатический парадокс: Нейтралитет Империи Цин
Уникальность Русско-японской войны заключалась в том, что две империи воевали на территории третьего государства (Китая), которое официально объявило о своем строгом нейтралитете. Российский МИД прилагал колоссальные дипломатические усилия, чтобы удержать Пекин от вступления в войну на стороне Японии. Если бы жандармы или войска в тыловом городе без суда и без доказательств расстреляли 200 китайских подданных, это стало бы прямым актом агрессии против мирного населения нейтральной страны. Правительство императрицы Цыси, подогреваемое японскими советниками, могло использовать этот инцидент как повод для объявления войны или, как минимум, для официального требования вывести русские войска из зоны КВЖД.
2. Харбин не был просто станцией или грязным поселком. Это был фактический центр русской администрации в Маньчжурии, огромный, быстро развивающийся город. В Харбине постоянно находились иностранные военные агенты (атташе), дипломаты, коммерсанты и иностранные журналисты. В
* * *
Глава 22
Вечером меня поднял голод. Отоспаться толком не вышло, провалялся полдня в духоте и в дреме, из которой выходишь разбитым сильнее, чем ложился. Кухмистерская при доме к этому часу закрылась, в комнате хоть шаром покати, и я решил сходить поесть по-человечески. Деньги были. Заодно и проветриться.
«Ориент» стоял на бойком месте, в каменном доме с зеркальными окнами, и, как я понял, держал марку лучшего в этой части города. Внутри горели лампы, гудел оркестр, половые в белом сновали между столиками. Публика собралась пестрая. Офицеры, интенданты, господа при бриллиантовых заколках и при дамах, причем это были явно не жены. Война кормила всех, и все ели в три горла.
Усадили меня в углу, у колонны. Место удобное, зал перед глазами. Я заказал расстегаи, белого амура и бульон. Вина или чего-то еще алкогольного не взял. Половой глянул было с легким недоумением, мол, господа за такими столами пьют, но промолчал и убежал.
Еду принесли быстро. Рыба оказалась хороша, расстегаи горячие, бульон наваристый. Я ел не спеша и старался ни о чем не думать. Получалось так себе, но я старался. В голове еще стоял пушечный грохот, и мерещилась физиономия лезущего в окно хунхуза. Ну да ладно. Все проходит, и это пройдет. Так что я сидел, жевал и глядел в зал, призывая себя наслаждаться спокойствием.
А за соседним столом, наискосок, шумела компания пехотных. Человек пять и гора бутылок. Гуляли, видать, давно и от души. Один голос покрывал остальные. Прапорщик. Молодой, рослый, плечистый, с красным от вина лицом и шеей в три обхвата. Из тех, что в деревне быков под уздцы заворачивают. Мундир сидел на нем, как на корове седло. Крючок у ворота расстегнут, портупея сбилась набок, погон смят. Видно было сразу, человек из запасных, мобилизованных, вчера из лавки, а сегодня ваше благородие. Вот оно, счастье.
Я бы и внимания не обратил. Гуляют люди, ну и пусть гуляют. Война, кто как снимает стресс. Не мое дело.
Но тут прапорщик встал. Качнулся, пошел мимо меня и своим тяжелым боком налетел на мой стол. Не задел, а именно навалился. Стол подскочил, бульон чуть не выплеснулся через край.
Прапорщик оглядел сделанный им разгром мутным глазом и не подумал извиниться. Напротив.
— Сидят тут, — сказал он громко, на весь угол. — Расставили столы, не пройти.
Я посмотрел на него.
— Вы бы, прапорщик, научились мундир носить, — сказал я. — Вы в нем как мужик в чужом сюртуке на свадьбе. Идите, проспитесь, и не толкайте чужие столы, если ходить еще не выучились.
В углу стало тихо. Соседи притихли, кто-то даже привстал поглядеть.
Прапорщик не сразу понял. Стоял, моргал, переваривал. Потом до него дошло, и лицо у него пошло пятнами, налилось багровой краской от ворота до корней волос. Шея вздулась. Кулачищи сжались сами собой.
— Ты… — выдавил он. — Ты что сказал? Мне? Да я тебя…
— Бугаев! — крикнул ему кто-то из его компании, похоже, желая его остановить.
— Бугаев! — подхватил он, будто фамилия придала ему сил. — Прапорщик Бугаев! Ты меня оскорбил, слышишь? Я дворянин! Я этого так не оставлю! Дуэль! Слышишь, ты? Стреляться будем!
Он орал на весь зал. Оркестр как раз смолк между номерами, и крик его повис в наступившей тишине, нелепый и пьяный. Дамы за дальними столами поворачивались, шептались. Половой замер с подносом.
Дворянин он был, может, и без году неделя, выслужил перед войной, но кричал про это изо всех сил.
Я подцепил вилкой кусок амура.
От компании отделился другой офицер. Поручик, постарше Бугаева и заметно трезвее, с лицом озабоченным и недовольным. Он придержал прапорщика за локоть, что-то шепнул ему, тот мотнул головой, не желая униматься. Тогда поручик подошел ко мне. Остановился, вытянулся, чуть ли не щелкнул каблуками.
— Поручик Кравцов, — представился он. — Я при господине прапорщике. Дело приняло оборот, требующий, как вы понимаете, известных формальностей. Извольте назвать себя. Для передачи рапорта по команде.
— Дмитриев, Вадим Александрович, — сказал я, не вставая. — Зауряд-врач, при Красном Кресте. Стою в участковом доме у Пристани, угловая комната во втором этаже. Найти просто, спросите доктора, всякий укажет. Я к вашим услугам в любой час, поручик. Хоть завтра, хоть когда угодно.
Кравцов чуть приподнял бровь на слове «зауряд-врач». Запомнил, кивнул, повторил адрес про себя, шевельнув губами.
А Бугаев, услышав, расхохотался. Громко, раскатисто, от души.
— Лекарь! — выговорил он сквозь смех, тыча в меня пальцем. — Господа, он лекарь! Костоправ! Тем хуже для него, господа, тем хуже!
Компания снова загоготала, на сей раз с облегчением. Свой человек в безопасности, обидчик не им чета, маленький лекаришка.
— Вам бы сначала протрезветь, прапорщик, — сказал я ему — Идите спать.
Он хотел еще что-то рявкнуть, но Кравцов перехватил его и развернул к столу. Компания опять зашумела. Оркестр заиграл снова, причем что-то бравурное, и зал постепенно вернулся к прерванному веселью.
Я доел. Подозвал полового, расплатился, оставил на чай.
Разозлился только на улице, на сыром вечернем воздухе.
Ну вот. Опять! Сидел бы тихо, ел свою рыбу, глядел в тарелку. Так нет же. Не утерпел. Язык, чтоб его. Кто тебя за язык тянул? А теперь рапорт по команде, формальности, и вся эта дурацкая дуэльная машина закрутится. Из-за чего? Вообще из-за ничего.
Ладно. Что сделано, то сделано. Дворянин, дуэль, сатисфакция. Поглядим, чем кончится. Может, проспится и забудет. А может, и нет.
Я поднял воротник и пошел к себе.
* * *
Рапорт лег на стол подполковника Тарусова к полудню, и испортил ему весь обед.
Аркадий Петрович Тарусов, председатель суда общества офицеров, человек немолодой и много чего повидавший, читал бумагу дважды. Первый раз вскользь, второй — тщательно. Бумага была составлена
Тарусов положил бумагу, снял пенсне и потер переносицу.
— Господи, — сказал он в пустой кабинет. — За что ты послал мне этого болвана.
Он был зол, и злость его имела причину. Японец напирал, и каждый день с фронта приходили цифры, от которых становилось тошно. Раненых везли тысячами, врачей не хватало отчаянно, на дивизию приходилось столько медиков, что хоть плачь, и за каждого хирурга теперь держались, как за золото. А тут извольте. Боевой, с позволения сказать, прапорщик, которого и под пулю-то еще не водили, желает застрелить врача. Во время войны, когда этот самый врач, может быть, через неделю ему же, Бугаеву, будет потроха обратно в живот укладывать.
Дверь без стука отворилась, и вошел полковник Загорский, командир полка. Грузный, седоусый, с лицом, которое за тридцать лет службы научилось не выражать ничего лишнего (то есть не выражать ничего вообще). Он бросил взгляд на бумагу в руке Тарусова и на самого Тарусова.
— Что это вас перекосило, Аркадий Петрович? Черта в окне увидели?
— Хуже, Иван Фомич. Дурака увидал. Нашего, полкового. Полюбуйтесь.
Загорский взял бумагу, прочел, шевеля губами, и хмыкнул. Долго молчал.
— Бугаев, — с отвращением проговорил он наконец. — Из запасных который. Я его помню. Здоров как бык… Это он с лекарем сцепился?
— С зауряд-врачом. С красно-крестовым. Понимаете, что выходит, Иван Фомич? Эти господа нам теперь дороже родного отца. Я вчера в госпитале был. Там один доктор чуть ли не на сотню коек, не управляется. А прапорщик решил, что хирургов у нас избыток, можно одного и в расход.
— Так велить ему забрать рапорт, и дело с концом.
— Попробовать можно, но приказать тут не получится. — Тарусов надел пенсне. — Похоже, что уперся, как баран. Честь, пишет, оскорблена. И ведь по форме все верно, бумага составлена правильно, свидетели есть. Если суд откажет ему без причины, он накатает жалобу выше, ославит полк. С этой публики станется. Дворянин без году неделя, оттого и носится со своим дворянством как дурень с писаной торбой.
Загорский сел, положил руки на стол.
— Скверно, — сказал он. — Отпустить нельзя, порядок есть порядок. Знаете что, Аркадий Петрович. Тяните оба конца. Вызовите вы их обоих сюда, и прапорщика, и этого вашего врача. Поглядим на людей, послушаем. Может, врач сам пойдет на попятный, извинится для виду, тем и закончим. А не выйдет миром, будем думать дальше. Но чтоб стрелялись, очень не хочется.
— Вызову, — кивнул Тарусов. — Обоих, к шести.
Он придвинул чистый лист и обмакнул перо.
* * *
Мой сосед сидел у меня на единственном стуле и пил чай из своего стакана. Заварку уважал крепкую, до черноты. День стоял пасмурный.
Завьялов был в ударе. Накануне он съездил по дистанции, на какой-то разъезд, и вернулся полный новостей и впечатлений.
— Вы себе не представляете, Вадим Александрович, что на линии творится, — говорил он, прихлебывая. — Бардак-с. Натуральный бардак. Я приезжаю, а у них на разъезде два состава встали лбами на одной колее, и ни тот, ни другой ехать не может, потому что стрелочник запил, а смотритель в отъезде. И стоят. Вторые сутки стоят-с! И никто ничего. Я телеграфирую в управление, а мне в ответ такое, что и повторить совестно. У нас, доктор, не дорога, а недоразумение какое-то. Японец потому и бьет, что у нас дубовые головы везде.
Я слушал вполуха, кивал. Человек он был незлой и одинокий, выговориться ему надо было, а мне это ничего не стоило.
— А еще, доктор, я вам вот что скажу, — он понизил голос, хотя в комнате нас было двое. — Воруют. Воруют так, что небу жарко. Шпалы, рельсы, провиант, все что плохо лежит. Подрядчики с интендантами в обнимку, и все сыты. А солдат потом без сапог по морозу…
Договорить он не успел.
В дверь ударили. Жестко, кулаком, не как стучатся в гости. Завьялов вздрогнул, чуть не расплескал чай. Я встал, отпер.
На пороге стоял солдат с бляхой на груди, штабной вестовой. В руке он держал конверт. Большой, синий, казенной бумаги, с сургучной печатью на обороте.
— Зауряд-врач Дмитриев? — спросил он.
— Он самый.
— Вам. От суда общества офицеров. Велено в собственные руки и расписаться.
Я расписался в его книжке огрызком карандаша, взял конверт. Вестовой козырнул и затопал вниз по лестнице. Я закрыл дверь, вскрыл печать ногтем. Внутри был лист плотной бумаги с орлом, и на нем казенным слогом предписывалось мне явиться к шести часам пополудни, в собрание такого-то полка, по известному мне делу.
Завьялов вытянул шею, разглядел и орла, и синий конверт, и сургуч. И побледнел. Он, оказывается, прекрасно знал, что значит синий конверт от суда офицеров. Стакан он поставил, и рука у него дрогнула.
— Батюшки, — выговорил он шепотом. — Вадим Александрович. Это… это что же. Это суд чести? Дуэль? Вас вызвали? Господи, да вас же застрелят! Они же все стрелки, душегубы, им человека убить что высморкаться! За что? Что вы натворили?
— Да ничего особенного, — сказал я, бросая повестку на стол. — Пьяному дураку высказал все, что думал, в ресторане. Он обиделся.
— Нагрубили? И из-за этого… стреляться? — Завьялов схватился за грудь, нашарил сердце. — Ой, плохо мне. Вадим Александрович, голубчик, да вы соглашайтесь на мировую! Извинитесь! Бог с ней, с гордостью, жизнь дороже! У них рука набита, а вы человек штатский, мирный, доктор! Он же вас как куропатку!
Я снял с гвоздя сюртук и надел. Оглядел себя в зеркале, поправил воротник.
— Илья Матвеевич, не хороните меня раньше срока, — сказал я. — Допейте чай, пока горячий. И не волнуйтесь так, вам вредно. Схожу, послушаю, что скажут. Может, и до стрельбы не дойдет. А если дойдет, так посмотрим, кто кого.
Завьялов глядел на меня, как на покойника, который почему-то еще ходит и разговаривает.
Я застегнул сюртук. Был спокоен, потому что ничего другого не оставалось.
* * *
Бугаев стоял перед командиром полка навытяжку, но не отступал от своего.
Полковник Загорский второй раз за разговор повышал голос, чего
— Я тебе русским языком говорю, болван, — говорил он. — Забери рапорт. Сегодня же. Найди этого врача, поднеси ему стакан, помирись скажи, был пьян, погорячился, дело житейское. Он человек не злой, простит. И разойдетесь по-доброму. Война на дворе, прапорщик. Война! Тебе через две недели роту в бой вести, а ты дурью маешься.
— Никак нет, господин полковник, — отвечал Бугаев, упрямо глядя прямо перед собой. — Не могу.
— Что значит не можешь?
— Оскорблен я. Публично. При господах офицерах, при дамах. Он сказал, будто я мундир носить не умею. Меня оскорбил, дворянина! Этого простить нельзя, по чести нельзя. Закон за меня. Имею полное право требовать удовлетворения. А ежели суд мне в том откажет, ежели меня в полку засмеют, я такого позора не снесу. Подам в отставку. И всем расскажу, как в нашем полку дворянской чести цена грош. Дойду до самого верха, до его превосходительства дойду.
Загорский глядел на него и думал, что выпороть бы этого дворянина на конюшне, как в дедовские времена, было бы и проще, и полезнее для службы. Но увы, теперь не получится.
— Дворянин, — повторил полковник с тяжелым презрением. — Грамоту-то когда выправил, дворянин? В прошлом году? Дед твой небось лаптем щи хлебал.
Бугаев побагровел.
— А хоть бы и в прошлом году. Дворянство оно и есть дворянство. Хоть вчерашнее, хоть от Рюрика. Закон один для всех.
Тут, как ни досадно было полковнику, крыть оказалось нечем. Прапорщик был кругом дурак, но букву закона знал. А та была, увы, за него.
* * *
Тарусов принял меня в маленьком кабинете при собрании, до начала заседания. Усадил, оглядел внимательно, не без удивления. Видать, ждал перепуганного докторишку, а увидал человека спокойного, который сел, положил руки на колени и ждал, что скажут.
— Стало быть, вы и есть тот самый доктор, — сказал он. — Натворили вы дел, Вадим Александрович.
— Я ему всего лишь посоветовал научиться носить мундир, — сказал я. — Не думал, что это так его заденет.
— Задело, как видите. — Тарусов побарабанил пальцами по столу. — Не буду ходить вокруг да около. Дуэль эта никому не нужна. Мне в особенности. Полк идет на фронт, врачей у нас раз-два и обчелся, а вы, как я понимаю, хирург, и не из последних. Терять вас из-за пьяной свары мне совсем не хочется. Война, доктор. Кровь рекой течет, и каждые руки на счету.
— Я это понимаю не хуже вашего, — сказал я.
— Понимаете. Вот и хорошо, что понимаете. — Он подался вперед. — Тогда давайте по-человечески. Прапорщик, он, конечно, болван, но болван настойчивый. Уперся и закон трясет. По форме все верно, отказать ему я не могу, иначе он мне такого наворотит, что после не разгребешь. Так может, вы пойдете навстречу? Извинитесь для виду, при свидетелях. Двух слов хватит. Сожалею, мол, был неправ, погорячился. И разойдемся миром, и все целы.
Я молчал. Извиняться перед пьяным дебилом мне не хотелось. Хотя и стреляться с ним — тоже.
И в эту самую минуту дверь приотворилась, и в щель просунулся молодой человек. Поручик, тонкий, в пенсне, с папкой под мышкой, с хитрым выражением лица, какое бывает у людей, которым на ум только что пришла удачная мысль и теперь ее надо срочно выложить.
— Аркадий Петрович, прошу прощения, — заговорил он быстро. — Я тут поднял кодекс, посидел над бумагами, и, кажется, у нас выход. Поручик Лазовский, военно-судебное ведомство, — бросил он мне на ходу, кивнув и вспомнив, что не представился. — Дело-то в чем. Вы ведь, доктор, при Красном Кресте?
— При Красном Кресте.
— Врач по Женевской конвенции лицо неприкосновенное. Некомбатант. Не строевой, не сражающийся. Вы, можно сказать, в каком-то смысле и оружия носить не вправе по своему положению, ваше дело раненых лечить, своих ли, чужих ли, без разбора. — Он говорил, листая папку. — А раз так, то принудить вас к поединку на пистолетах суд попросту не может. Это будет не дуэль, господа, это будет убийство безоружного. Заведомое. Ни один кодекс такого не дозволяет, ни Шатовиллар, ни Микулич. Суд чести себя на весь свет опозорит.
Тарусов слушал, и лицо его прояснялось.
— Так-так, — сказал он. — Это уже кое-что. Значит, пистолеты долой.
— Долой, Аркадий Петрович. Никак нельзя.
— А прапорщик? Он-то удовлетворения требует. Отказать ему мы совсем мы не можем, наверное… Он потребует без пистолетов. Черт его знает, как тут!
— Да, — Лазовский кивнул, — тут и хитрость. Суд чести вправе сам назначить род оружия и условия, это его право, не дуэлянтов. Что-то тут надо придумать эдакое. Чтоб и форма хоть как-то соблюдена, и человекоубийства не вышло.
— Какое же? Сабли? Так доктор и сабли в руках не держал. И какая разница, ей убить можно не хуже.
Я слушал все это и понемногу начинал улыбаться про себя. Выход вырисовывался, и он меня вполне устраивал.
— Господа, — сказал я, и оба обернулись. — Если уж дело непременно требует, чтоб мы с прапорщиком сошлись, я готов. Но не на пистолетах, тут поручик прав. А вот кулаками я бы с ним сошелся с превеликим удовольствием. По правилам английского бокса, в перчатках, при секундантах, как положено. И поставил бы на этом точку. Раз и навсегда.
Тарусов поглядел на меня с сомнением.
— Кулаками? Вы это серьезно, доктор? Да вы на него поглядите. В нем пудов шесть, он же бык. Деревенский, силы немереной. Он вас одной рукой пополам сложит. Вы человек ученый, тонкой кости. Он же из вас лепешку сделает.
— Авось не сделает, — сказал я. — А и сделает, так невелика беда. Кулаком до смерти убить мудрено, а синяки заживут. Зато никого не застрелят, и форма будет соблюдена… Благородный бокс, не драка в переулке. В Европе, я слышал, такое практикуется, — не моргнув глазом, соврал я. — Вы же сами сказали, война на дворе, людьми разбрасываться грех. Так пусть мы друг другу по физиономии надаем, и будет довольно с нас.
Лазовский смотрел на меня с откровенным любопытством. Тарусов еще посомневался, поскреб подбородок, но другого выхода не было, а этот хоть и нелепый, зато
Началось собрание. Заседали в большой зале, под портретами, и народу набилось изрядно. Слух о небывалой дуэли врача с прапорщиком разнесся по полку за день, и поглядеть на потеху сошлись многие. Седые штаб-офицеры с орденами, молодежь, гарнизонные знакомцы. Дело обещало быть забавным, а в осажденном войной Харбине забавы случались нечасто.
Меня посадили с одной стороны, Бугаева с другой. Он был трезв, выспался, и трезвый выглядел еще внушительнее, чем пьяный. Громадный, тяжелый, с короткой шеей и низким лбом. Глядел на меня через залу с тупой уверенностью человека, который привык, что его все боятся.
Мундир сидел на нем по-прежнему криво.
Тарусов открыл заседание. Огласил суть дела сухо, без прикрас. Кто кого, где, при каких свидетелях. Помянул рапорт, помянул право прапорщика на удовлетворение. Зала слушала с вниманием.
Потом он перешел к решению, и все навострили уши.
— Суд общества офицеров, рассмотрев обстоятельства, — читал Тарусов, — находит вызов прапорщика Бугаева по форме действительным, а честь его подлежащей удовлетворению. Однако суд принял во внимание особое положение второй стороны. Зауряд-врач Дмитриев состоит при Красном Кресте и по Женевской конвенции является лицом некомбатантным, неприкосновенным, не носящим оружия по своему званию. Принудить такое лицо к поединку на пистолетах суд не вправе, ибо сие было бы не дуэлью, а умышленным лишением жизни безоружного, что роняет честь самого суда и всего офицерского сословия.
По зале прошел говор. Кто-то хмыкнул, кто-то закивал.
— А посему, — продолжал Тарусов, повысив голос, — властью, суду чести предоставленной, суд назначает оружием поединка кулачный бой по английским правилам. В перчатках, при секундантах, до решительного исхода. Бой сей суд почитает за удовлетворение полное и достаточное, после коего никаких претензий стороны друг к другу иметь не вправе. Решение окончательное.
Зала загудела громче. Бой на кулаках, английский бокс, такого тут отродясь не видывали. Молодежь оживилась.
Бугаев слушал, и по мере того как до него доходило, лицо его расплывалось в снисходительной, почти сладкой ухмылке. Он-то ждал подвоха, ждал, что лекаря как-нибудь выгородят, отвертят. А ему вместо пистолетов, которых он, может, в глубине души и побаивался, подарили возможность забить ненавистного штафирку голыми руками. Своими, деревенскими, привычными. Лучшего исхода он и желать не мог. Вообще никакого риска. Песня!
— Согласен, — сказал он, и в голосе его звенело торжество. — Кулаками так кулаками. Это мне даже сподручнее.
Кто-то в зале засмеялся. Я промолчал. Молчание иногда стоит дороже всякого ответа.
Назначили на завтра, утром. Место выбрали глухое, манеж при казармах, пустой в этот час. Условились, что секунданты осмотрят перчатки (они, к счастью, нашлись), что распорядитель будет следить за правилами, что бьются по раундам, до тех пор пока один не сдастся или не сможет подняться. Все чин по чину. Ну, практически.
В секунданты ко мне пошли мои дорожные знакомцы. Тоже еще не уехали на фронт, я отыскал их через Тарусова. Горшков, Смирнов, Оболенский. Зуров в госпитале, вроде потихоньку поправляется, как сказали.
— Доктор, голубчик, да на что вы согласились, — бубнил Горшков. — Я этого Бугаева видал на плацу. Он лошадь с ног сшибет. Вы хоть драться-то умеете? Кулаком, по-настоящему?
— Немного умею, — сказал я.
— Немного. — Горшков покачал головой. — Ну-ну.
Один Оболенский в меня верил. Почему — наверное, и сам не знал.
— Я в вас не сомневаюсь, Вадим Александрович, — горячо заявил он. — Вы человек особенный. Я это сразу понял, еще в поезде.
— Спасибо, князь, — сказал я. — Хоть один меня не хоронит.
Манеж был длинный, низкий, пропахший лошадьми. Свет падал сверху, из пыльных окошек под крышей, ложился на утоптанный песок желтыми пятнами. Посередине расчистили площадку, обозначили ее, по краям встали зрители. Народу пришло немало, не столько секундантов, сколько просто любопытных, проведавших о потехе. Офицеры, несколько штатских, гарнизонная публика. Все ждали короткого и веселого зрелища.
Бугаев скинул мундир и остался по пояс голым. Тут он был особенно хорош. Туша, гора мяса, плечи в косую сажень, кулаки с голову. Деревенская неумелая сила, но силы этой в нем было на троих или больше. Он поигрывал плечами, поглядывал на меня свысока и ухмылялся.
Я тоже разделся до пояса. Рядом с ним я смотрелся не очень, что и говорить. Вдвое тоньше и легче. Зрители, оглядев нас обоих, заухмылялись и зашептались. Исход для них был ясен. Смирнов отвернулся, Горшков сопел, один Оболенский шептал что-то ободряющее.
Перчатки осмотрели секунданты с обеих сторон. Кожаные, набитые конским волосом, тяжеловатые, но честные, одинаковые. Мне затянули шнуровку на запястьях. Бугаев сунул свои лапищи в перчатки и сжал, проверяя.
Распорядитель, седой подполковник из гарнизонных, объяснил правила. Бить кулаками только в голову и корпус, ниже пояса нельзя, лежачего не трогать. Раунд по три минуты, между раундами отдых. Бой до сдачи или до того, что один не встанет на счет.
— Сходитесь, — сказал он и отступил.
Бугаев пошел на меня сразу, без затей. Набычился, поднял кулаки к лицу, как его, верно, учили на скорую руку, и попер вперед, чтобы достать, смять, закончить в один наскок. Замахнулся правой, широко, от плеча, со всей своей бычьей дури. Удар был страшный. Попади он, и все бы кончилось разом.
Не попал.
Я качнулся в сторону, и его кулак прошел мимо, где только что была моя голова, разрезал воздух. По инерции Бугаева развернуло, понесло, он чуть не потерял опору. А я уже стоял сбоку.
Стойка у меня была не та, что положено в эти времена. Ноги шире плеч, колени согнуты, корпус собран, подбородок прижат, руки у головы. Так в это время не дрались. Дрались прямо, грудь колесом, и тыкали кулаками с дальней руки. А я качался, перетекал с ноги на ногу, двигался.
Он замахнулся снова, теперь левой. Я нырнул под удар, пропустил кулак над головой и, выпрямляясь, коротко ткнул его прямым в лицо. Без веса, обозначил. Так, чтоб почувствовал. В виде наказания. Потому как если сразу лишить господина чувств — он может не понять. Перчатка чмокнула по носу. Бугаев мотнул башкой, удивился. До него начало доходить, что лекарь не так прост и больно дерется.
В зале притихли.
Бугаев разозлился. Кинулся опять, размашисто, замолотил обеими лапищами, осыпая воздух ударами, в каждый из которых вкладывал столько, что свалилась бы и лошадь. Но
Бугаев засопел, побагровел, дыхание у него сбилось. Он не привык к такому. Он привык, что он бьет, и люди валятся. А тут непонятно. Бьешь, а попасть не можешь. Достают тебя, а ты не видишь откуда. Вся его деревенская мощь оказалась ни к чему, потому что приложить ее было екуда. Воздух не свалишь.
— Стой! — рыкнул он, задыхаясь. — Стой, дерись по-людски!
Я не ответил и не остановился. Драться по-людски, по его понятиям, означало встать столбом и обменяться ударами. Но на это я не подписывался.
Зала зашумела иначе. Те, кто пришел смотреть, увидели что-то непонятное и от того еще более захватывающее.
— Ах ты ж, — я услышал голос Смирнова, — глядите, господа. Глядите-ка, что творится.
Я решил, что пора заканчивать комедию.
Поймав момент, когда Бугаев снова занес правую, открылся весь, как амбарные ворота, и вошел в удар. Левой, снизу, в печень, всем весом, с разворотом корпуса, как когда-то учили. Кулак ушел глубоко, под ребра. Бугаев ахнул, согнулся, воздух из него вышибло разом. Лицо посерело. Удар по печени особенный, от него складываются пополам, и никакая сила тут не спасет, потому что бьют не по мясу, а по нутру.
Он опустил руки, хватая ртом воздух.
Я ударил правой. Прямым, в челюсть, чисто, всем телом, от ноги через бедро в плечо и в кулак, в одно слитное движение. Голова его дернулась, мотнулась назад, и я услышал, как клацнули зубы. Колени у Бугаева подломились. Туша качнулась, его повело в сторону, и он рухнул на песок всей своей грудой, подняв облако пыли. Манеж охнул в один голос.
* * *
По «Положению о зауряд-военно-медицинских чиновниках» (1894 г.), студент-медик призывался в армию не как нижний чин. Государство наделяло его особым статусом.
Зауряд-врач приравнивался к младшему обер-офицерскому чину (прапорщику). Он получал право носить офицерскую форму с погонами, личное холодное оружие и офицерское жалованье. По закону к нему были обязаны обращаться «Ваше благородие» — титул, исторически закрепленный за личными дворянами и обер-офицерами.
Хотя формально зауряд-врач не вписывался навсегда в дворянские родословные книги, на время ношения погон он получал права состояния, эквивалентные личному дворянству. В армейской иерархии он переставал быть «мещанином» и становился «офицером».
В том же 1894 году император Александр Третий подписал «Правила о разбирательстве ссор, случающихся в офицерской среде». Этот документ официально легализовал дуэли в Русской императорской армии, сделав их не просто правом, а иногда и обязанностью офицера.
Все конфликты разбирались специальным судом при полку. Так как зауряд-врач состоял в офицерском собрании и носил офицерские погоны, он полностью подпадал под юрисдикцию этого суда.
Если мещанину в штатском можно было просто дать пощечину без последствий, то оскорбление зауряд-врача считалось оскорблением офицерского мундира. Офицер (даже потомственный аристократ) не имел права уклониться от вызова зауряд-врача, сославшись на его происхождение. Отказ от дуэли под предлогом «он всего лишь мещанин» привел бы к тому, что Суд чести заставил бы самого аристократа подать в отставку за трусость и неуважение к армейским законам.
Этот высокий статус имел временный характер. Как только война заканчивается и зауряд-врач демобилизуется, с него снимают погоны. С этого момента он снова просто студент-разночинец.
* * *
Глава 23
Бугаев лежал на спине, раскинув руки, и не шевелился. Распорядитель шагнул к нему, нагнулся и начал считать вслух. Раз. Два. В углу рта у прапорщика пузырилась слюна. На «три» он не двинулся, на «четыре» тоже. И на пять, и на шесть. Раз-два-три-четыре-пять, вышел прапорщик неудачно погулять. Прапорщик же он, да? Уже вылетело из головы. С нами, с боксерами, такое случается. Чего с нас взять. Голова у нас для того, что в нее есть.
В манеже стояла тишина, какой тут, верно, отродясь не было. Минуту назад вся эта публика ждала зрелища, как лекаря размажут по стенке (а чего еще было ждать-то?), и заранее посмеивалась. А теперь все молчали и глядели на тушу, осевшую в пыли. Кто-то впереди громко выдохнул. И тут манеж прорвало.
Загудели разом, в один голос. Кто кричал, кто хлопал себя по ляжкам, кто лез вперед поглядеть на поверженного прапорщика поближе, как на выброшенное морем чудовище. Распорядитель так и замер с поднятой рукой, досчитывать стало не для кого.
Я стянул перчатку, и присел над Бугаевым. Привычка! Лежит человек, не встает, врач идет смотреть. Хотя этот ублюдок не так давно хотел меня застрелить.
Под челюстью пульс частил, но шел сносно. Я оттянул ему веко. Зрачок сузился на свет, другой тоже. Зрачки одинаковы. Дышал шумно, через нос, с присвистом. Я повернул ему голову набок, чтоб не захлебнулся, если что. Все будет нормально. Полежит, проблюется, очухается. Голова поболит, и поделом. Может, поумнеет (хотя едва ли).
Бугаев замычал. Веки у него задрожали, он повел мутным глазом, не понимая еще, где он и отчего лежит на земле, а над ним склонился тот самый докторишка, которого он собирался забить голыми руками.
— Лежи, — сказал я ему. — Лежи смирно. Потом встанешь.
Он не послушал, попробовал подняться на локте, и его тут же согнуло, вывернуло наизнанку прямо на песок. Так иногда бывает, когда бьют по печени, а потом по мозгам. Я отступил, чтоб не попало на сапоги.
— Пациент скорее жив, чем мертв — поднимаясь, сказал я Тарусову. — Через час будет как новенький, хотя и не совсем. Только бить его сегодня больше не надо, уже хватит. Через пару дней можно, и даже, скорее всего, нужно.
По правилам выходило, что лежачий не встал на счет, стало быть, бой закончен, и в мою пользу. Об этом теперь полагалось объявить громко и торжественно. Распорядитель попробовал, но его уже никто не слушал.
Какой-то седой офицер протолкался сквозь толпу, ухватил меня за голое плечо и затряс. Пальцы у него были сухие и крепкие.
— Где учились, голубчик? Где такому учат? Я кулачные бои сорок лет знаю, со студенчества еще, и стенка на стенку видал, и кабацкие, а такого не
Я что-то ответил, он не слушал, тряс дальше и оборачивался к соседям, мол, видали? Соседи кивали. Кто-то совал мне руку, кто-то просто хлопал по спине. Радость, надо думать, была не столько за меня, сколько против Бугаева, но мне-то что за дело.
Оболенский подлетел ко мне. Лицо у него горело.
— Вадим Александрович! Я знал! Я с первой минуты говорил, что вы его уложите! Еще в поезде понял, что вы человек особенный!
— Понял, князь. Спасибо!
Горшков подошел медленнее. Сопел, поглядывал на меня так, будто видел впервые. Потом хмыкнул, помотал головой и протянул руку.
— Ну, доктор. Ну, удружили. Я ведь вас, грешным делом, уже мысленно отпевал. А вы его одним… как это? Точнее, двумя. В печенку да в челюсть. Печенка ж справа, вроде. Откуда это у вас?
— Учили когда-то, — сказал я. — В Петербурге.
— Хорошо учили, — буркнул Смирнов. Он подошел сбоку, оглядел меня с ног до головы. — Я думал, бокс этот английский так, баловство для господ. Махание ручками. А оно вон как.
Бугаева между тем подняли двое его секундантов, повели в сторону приводить в себя. Шел он криво, держась за бок и за голову. На меня не смотрел — наверное, что-то случилось. Кравцов, поручик его, остановился было напротив меня, хотел что-то сказать, но не нашел слов и только сухо козырнул. Я кивнул в ответ. Дело сделано, претензий нет, так суд и постановил. Никто никого не застрелил, форма соблюдена.
Уйти не дали. Меня обступили, тискали руку, кто-то предлагал выпить за победу немедля. Офицеры народ простой, чужая удаль их веселит, особенно когда побит тот, кого все втайне недолюбливали. А Бугаева, как я понял, недолюбливали многие.
К вечеру я уже сидел в трактире, и не по своей воле.
Затащили меня туда мои секунданты, и отбиться не вышло. Заведение было гарнизонное, при гостинице у вокзала, с засаленными скатертями и оркестром в углу, который хрипел вальс на одной и той же фразе, будто заело. Накурено так, что лампы под потолком расплывались в желтые пятна. Народу набилось много.
Горшков заказал водки, графин, и сразу разлил по рюмкам. Оболенский заказал себе какой-то наливки. Смирнов пил молча и обстоятельно, как человек, знающий в этом толк.
— За доктора! — объявил Горшков. — За руки его золотые, которыми он и зашить может, и душу выбить!
Выпили. Я поднял рюмку вместе со всеми, тронул губами и поставил обратно. Руку правую держал на колене и потихоньку разминал. Вроде более нормально, но вражеская челюсть была крепкой. До перелома не дошло, но немного поноет.
— Я что говорю, господа, — продолжал Горшков, наливая по второй. — Зачем доктору скальпель, когда у него такой кулак? Никого и резать не надо. Подошел, тюкнул, и готов пациент. И главное, без наркоза.
— Без морфия, хлороформа, кокаина, — подхватил Смирнов. — Дешево и сердито.
— Бросайте вы свою медицину, Вадим Александрович, — не унимался Оболенский, у которого наливка уже совсем развязала язык. — Вам прямая дорога в чемпионы. По английскому боксу. Поедете в Лондон, всех там перебьете, и будет про вас в газетах.
— В газетах про меня уже было, — сказал я. — Хватит с меня газет.
Я имел в виду петербургские дела, но они не поняли и засмеялись, решив, что я шучу. Пусть так.
Графин пустел, мои спутники веселели. Оркестр все хрипел свой вальс. Горшков завел рассказ про какого-то полкового силача, который гнул подковы, но плохо кончил, спился. Смирнов поправлял, что не подковы, а кочергу, и не спился, а помер от удара. Начали спорить, как он помер. Оболенский слушал и пил свою наливку.
— А давайте за то, — предложил вдруг Оболенский, подняв рюмку, — чтоб японца так же. Как доктор прапорщика. В печенку, в челюсть, и готово.
— За это можно, — согласился Горшков. — Только японец, князь, потяжелее прапорщика будет. И уворачивается. Бугаев-то стоял как пень, бей не хочу.
— Бугаев думал, что он непробиваемый, — заметил Смирнов. — А вышло не так.
Посмеялись, выпили.
— Доктор, а вы что ж рюмки не трогаете? — спохватился вдруг Горшков, заметив мою нетронутую водку. — За такую победу грех не выпить как следует.
— Мне руки нужны трезвые, — сказал я. — Пейте за меня, господа, у вас выходит лучше. Я буду пить потихоньку.
Они и пили. К полуночи Оболенского пришлось вести под локоть, Горшков шел сам, но был готов что-то запеть, а Смирнов держался молодцом и довел всю компанию до квартир. Я простился с ними у крыльца и пошел к себе один, через темный город, держа правую руку в кармане. Боль в костяшках напоминала о произошедших приключениях.
Всё, спать.
А наутро я первым делом занялся своим честно заработанным золотом.
Вытащил мешок. Тяжелый, зараза, хотя тяжесть эта приятная. Сел, развязал шнурок и высыпал содержимое на стол.
Монеты раскатились в утреннем свете. Золото. Русские полуимпериалы.
Считать пришлось долго. Две тысячи рублей! Огромные деньги для меня. Да и не только для меня.
Тащить такое богатство на войну, разумеется, нельзя. Деньги надо пристроить, и пристроить нынче же.
Я ссыпал монеты обратно в мешок, положил его в саквояж. Взял кольт. С двумя тысячами золота ходить без оружия по харбинским улицам врачи не рекомендуют. Говорят, много противопоказаний.
На улице грязь, принципиально никогда не просыхающая, лужи в колеях, ломовые телеги, тащившие к станции какие-то ящики. Кули семенили под коромыслами, дворник скреб тротуар без всякого толку, у лавки галдела очередь баб. Заамурец с винтовкой стоял на углу, мрачный и неподвижный, как верстовой столб. Город жил своей суетливой тыловой жизнью.
Русско-Китайский банк стоял в центре города особняком, чужой и неприступный. Тяжелая каменная коробка, бронзовые ручки на дверях, швейцар в галунах. Я толкнул дверь и шагнул внутрь, и уличный шум отрезало разом.
Внутри было прохладно и тихо. Не как в церкви, а скорее как в покойницкой, такая же неживая чистота. Мраморный пол, надраенный до блеска, конторки темного дерева, клерки в черном за решетками касс, и каждый занят своей бумагой и до меня ему дела нет. Под потолком тикали большие часы. Никто не кричал, не толкался. После улицы все это казалось декорацией к какой-то другой, неправдоподобной жизни.
Молодому чиновнику за конторкой я объяснил, что у меня
Он взял мою книжку в коленкоровом переплете, полистал, сверил с какой-то своей ведомостью.
— Дмитриев, Вадим Александрович. Счет имеется, все верно. Вносить изволите сколько?
Я высыпал монеты на сукно перед ним. Чиновник глянул на эту кучу без удивления, видать, тут и не такое видали, но подозвал кого-то постарше должностью.
— По текущему курсу, — сказал наконец старший, выводя цифру на бумаге, — принимаем на счет. Распишитесь вот здесь и здесь.
Я расписался, где указали. Деньги исчезли за решеткой, в железном нутре банка, и должны были теперь лежать там, на моем счету, спокойно и надежно, что бы со мной не случилось. Доеду, вернусь, сниму. Не доеду, пускай лежат.
На улицу я вышел налегке, и сразу стало как-то проще дышать. Без двух тысяч золота человек делается куда менее интересен для всякой сволочи.
А потом я пошел в комендатуру за распределением. Уже пора.
Зауряд-врач при Красном Кресте не сам себе выбирает, где служить, его отправляют.
В комендатуре было яблоку некуда упасть. Военные, штатские, подрядчики, просители, все чего-то ждали, совали бумаги, ругались. Я прошел в очередь к тому самому писарю, что делал мне несколько дней назад предписание на жилье и велел ждать.
Он меня, как ни странно, узнал, кивнул, порылся в бумагах.
— А, доктор. По вашему делу распоряжение вышло. Вам к Аполлону Гавриловичу, второй этаж, кабинет в конце. Туда ступайте.
Аполлон Гаврилович оказался господином в вицмундире военного ведомства, гладким, мягким, с лицом человека, который никому никогда не отказывает, а просто разводит руками. На античного героя, в честь которого его назвали, похож не очень. Меня он встретил приветливо, усадил.
— Вот, Вадим Александрович, назначение вам вышло. Не из легких, прямо скажу. Хотя легких здесь и нет.
Он сделал паузу.
— Приморский отряд. Крайний правый фланг, устье реки Ляохэ. Город Тяньчжуантай. Туда вам и надлежит следовать. С Красным Крестом, по медицинской части.
— Дальше некуда, надо понимать, — подумав, сказал я. — Самый край.
— Самый, — согласился он со скорбной готовностью. — Дальше залив, вода. Но вы поймите, доктор, не моя в том воля. Там положение бедственное. Врачей нет вовсе, какие были, сами слегли. Люди мрут, и не сколько от японца, сколько от болезней. Просят прислать хоть кого-нибудь. А тут вы, при Красном Кресте, еще не определены к месту. Куда ж вас, как не туда, где всего нужнее?
Резон был железный. Не подкопаешься. Нехватка врачей, мрущие люди, неопределенный к месту зауряд-врач под рукой. Все чисто, все по форме, не придерешься ни словом.
— Когда отправляться? — спросил я.
— Завтра утром. Эшелон на юг, до Ляояна, а там по обстановке, перекладными. Предписание у меня готово. — Он подвинул мне бумагу через стол.
— Ясно, — сказал я и взял бумагу.
От комендатуры я пошел к Горшкову.
Жил он недалеко от станции, в комнатке, какую военное ведомство арендовало снимал у вдовы-путейщицы в русском доме на две квартиры. Дом стоял за линией, среди таких же наскоро сколоченных, дощатых, с печным дымом. Горшков, как и я, все еще не уехал, ждал своего эшелона, и комната у него была наполовину разобрана, вещи в углу, чемодан раскрыт, шинель на гвозде.
Он встретил меня радушно, поставил чайник на печку, смел со стула крошки.
— Садись, доктор. С похмелья, что ли? Вид у тебя непонятный.
— Назначение получил, — сказал я. — Приморский отряд. Устье Ляохэ, Тяньчжуантай.
Лицо у Горшкова вытянулось.
— Куда, говоришь? Устье Ляохэ?
— Тяньчжуантай. Крайний правый фланг.
— Та-ак. — Он потер ладонью щеку. — Это кто ж тебя так уважил, доктор? За какие заслуги?
— Сам гадаю.
— Ну, брат. — Горшков помолчал, подбирая слова. — Ты пойми, куда тебя суют. Это ведь не фронт даже. Фронт под Ляояном, под Мукденом, там хоть земля под ногами твердая. А устье Ляохэ это край земли, где земли уже и нет толком. Плавни сплошные. Камыш в рост человека, лиманы, болота соленые, протоки. Топь, где ни проехать, ни пройти, только лодкой да по гатям. Гиблое место.
Он встал, прошелся по тесной комнате.
— А теперь, к ноябрю, там и вовсе начнется ад. С Ляодунского залива задует штормовой ветер, а спрятаться негде. Мокрый снег, дождь, грязь жидкая, соленая, и не просыхает она никогда. Днем месишь ее по колено, а ночью прихватит морозом, и встанет вся острыми ледяными кочками. По таким идти, что по битому стеклу. Сапоги в клочья, ноги в кровь. Костра не разведешь, дров нет, один камыш сырой. Люди там живут в ямах да в шалашах, в этой жиже.
— Весело, — сказал я.
— Погоди, не все еще. — Горшков сел обратно, придвинулся. — Пуля там не главная твоя забота, доктор, хотя под Инкоу стреляют, и очень много. Там тебя другое жрет. Вода. Она там гнилая, болотная, пить нельзя, а пьют, потому что другой нет. И от той воды дизентерия да тиф. Брюшняк косит роты подчистую. Я уже видал, как из батальона за месяц половина в лазарет легла, и не от ран. А там, в плавнях, еще хуже.
Он развел руками.
— Оттого и врачей там нет. Не потому, что не шлют, а из-за того, что они там сами дохнут наравне со всеми. Доктор приедет, месяц-другой повозится в этой грязи, воды глотнет сырой, и сам ляжет с брюшняком. И некому лечить. Замкнутый круг.
— Кипяченую воду пить, — сказал я. — Только кипяченую. Это я уже слышал.
— Слышать мало. Ты ее там вскипяти попробуй, на сыром камыше. — Горшков вздохнул. — Ты вот что. Запасись. Спирту возьми побольше, чаю, сухарей. Сапоги достань добрые, и портянок шерстяных пар несколько, ноги в сухости держи любой ценой, иначе пропадешь. И хины. Ее не забудь, лихорадка там тоже гуляет.
— Достану, — сказал я.
Чай мы все-таки выпили. Молча. Горшков еще что-то говорил про переправы и про то, как осенью на лиманах туман с утра стоит стеной, и как в нем легко заплутать и выйти не к своим. Потом попрощались. Он крепко пожал мне руку и подержал чуть дольше, чем надо.
— Ты уж вернись, доктор, — сказал он.
Вечер ушел на сборы (хотя чего собирать-то), покупку хины в аптеке, спирта и еще прочего, что может понадобиться.
Я
Мне приснилась Анна.
Петербург, моя комната на Суворовском, тесная, под крышей, с черным ночным окном. Анна сидела напротив. Прямая, тонкая, руки на коленях.
Она ничего не говорила. Просто смотрела на меня, молча и внимательно. Я хотел что-то сказать ей, и не мог, во сне всегда так. А она смотрела и смотрела. В комнате было тихо, а за окном стояла ночь.
* * *
Глава 24
Эшелон поехал в восьмом часу. Дернулся, лязгнул всеми своими железками разом и пополз. Меня определили в вагон второго класса, прицепленный в самый хвост состава, к офицерам и классным чинам. Врача в теплушку к нижним чинам сажать не положено. Вагон достался старый, диваны продавленные, окна с наледью по углам, но это все же был вагон, а не теплушка.
А там, ближе к паровозу, грузились солдаты, человек по тридцать в каждую. Пока состав стоял, я видел через раздвинутую дверь, как они набивают для тепла голенища соломой. От них меня отделяло три вагона и право на отдельный проезд. Вот и вся разница.
До Хайчена, сказали мне, идти суток двое. Может, и больше, как повезет. Или не повезет, потому что война — такая штука, на которую лучше спешить медленно.
Дорога оказалась не дорогой, а сплошным стоянием. КВЖД к ноябрю забили так, что эшелон тащился шагом, верст двадцать в час, не быстрее, а половину времени и вовсе торчал на разъездах. Пропускали встречных. Например, проходит состав с ранеными, длинный, теплушки в нем те же, что и у нас. Потом тянутся платформы со снарядами и патронами, после цистерны с керосином, черные, в потеках. Мы стоим и пропускаем. Стоим и пропускаем.
Соседями моими оказались артиллерийский поручик, ехавший в свою батарею, и пожилой интендантский чиновник с лицом в красных прожилках. Поручик больше спал, демонстрируя железные нервы, а чиновник был его полной противоположностью и всю дорогу пытался выведать у меня, правда ли, что японцы режут пленных на куски.
— Не знаю, — коротко отвечал я. — Не видал. Не присутствовал при этом, ничего сказать не могу.
— А в газетах пишут!
— Не видел такого. Да и мало ли что пишут.
Он покивал, вроде успокоился, а через час спросил то же самое заново.
К ночи в вагоне стало холодно по-настоящему. Печь топилась, но тепла от нее хватало не очень. Я завернулся в шинель, подложил под голову мешок и попробовал уснуть. Под полом стучало, состав то с лязгом трогался, то с таким же лязгом замирал.
На одном из разъездов, под утро, мы стали борт о борт с санитарным. Стояли долго, час, может, два. В окно я видел соседнюю теплушку с откинутой дверью, и в ней на нарах в два яруса лежали раненые. Один сидел с самого края, свесив ноги, и курил. Левая рука у него была обмотана грязным бинтом, и бинт промок и потемнел. Он посмотрел на наш вагон пустыми глазами, докурил, бросил окурок на землю и отвернулся.
Вот он, фронт, к которому меня везли.
К исходу вторых суток дотащились до Хайчена. Дальше путь без поезда.
На станции меня высадили в толчею, какую я и в Харбине не видал. Вся война, казалось, собралась тут, на грязном перроне, и орала разом. Я отыскал коменданта, сунул ему предписание, тот глянул, махнул рукой куда-то за пакгаузы.
— Подводы там. На Тяньчжуантай к вечеру кто-нибудь да пойдет. Спросите каптенармуса, он распорядится.
Каптенармус, хитрый и мордатый, в заляпанном грязью полушубке, распорядился не сразу. Сначала он выяснял, кто я такой и почему ему должно быть до меня дело. Бумага с орлом подействовала слабо, бумаг тут у каждого второго хватало, а вот мест — нет. Подействовало другое. Я сунул ему рубль, и место на двуколке нашлось мгновенно, будто его и держали для меня. Просто с ума сойти. Очень хотелось дополнить рубль ударом по печени, но интеллигентные и образованные люди ведь так не поступают, правда?
Дорога до Тяньчжуантая вышла такой, что лучше бы ее не было вовсе.
Грязь за ночь прихватило морозом, и колеи стояли твердые, острые. Колеса прыгали с одной на другую, двуколку мотало, и каждый толчок отдавался в позвоночнике. Лошадь шла шагом, иначе тут было нельзя, лишь изредка возница пускал ее рысью там, где дорога шла получше, но меня все равно подбрасывало так, что я хватался за борт обеими руками. Ветер дул в лицо, мокрый и злой, нес какую-то мелкую крупу, не то снег, не то дождь, не то песок, а точнее, все одновременно. К полудню грязь начала подтаивать сверху, и теперь колеса то стучали по мерзлому, то вязли в жиже.
Кто говорит, что в Петербурге климат так себе, пусть приедет сюда. Хотя бы на полчасика заглянет. Впечатлений хватит.
Возница молчал почти всю дорогу. Когда я спросил, далеко ли еще, он вздохнул и сказал, что версты три осталось, и замолчал снова.
Тяньчжуантай я учуял раньше, чем увидел.
Это был не город. Это была свалка, в которую согнали всех со всей округи. Улицы, если их можно так назвать, забили телегами в три ряда, и телеги стояли, и никуда не двигались, а возницы орали друг на друга. Между ними бродили распряженные лошади. У глинобитной стены лежали раненые, прямо на земле, на соломе. Интендант в расстегнутой шинели хрипло выкрикивал какие-то номера и фамилии, и его никто не слушал. Казаки гнали лошадей прямо через эту кашу, и людям приходилось жаться к стенам. Грязь стояла такая, что ее месили все разом, и она хлюпала под сапогами, под колесами, под копытами. Казалось, весь этот город состоит из одной грязи, в которую засунули людей и заставили мучиться.
Перевалочный пункт. Сюда свозили, отсюда развозили. Все, что шло на фронт и обратно, текло через эту дыру.
Главноуполномоченного Красного Креста я нашел в фанзе на окраине, с флагом над входом. Внутри было не теплее, чем снаружи, только без ветра. За столом сидел немолодой господин в шубе поверх мундира, и под глазами у него лежали такие тени, что я подумал,
— Дмитриев. Зауряд-врач. Хирург?
— Хирург.
— Хорошо. — Он отложил бумагу. — Настоящий хирург, не фельдшер. Знаете, доктор, я вас никуда определять не стану, за меня уже все определили.
— Это как понимать?
— А так. — Он потер глаза ладонью. — Тут, в плавнях, ниже по реке, к самому устью, стоит Сводный Прибрежный отряд. Сидят на отшибе, к ним и в сухую пору не скоро доберешься, а сейчас и подавно. Так вот, у них врач погиб. Один был на весь отряд, а теперь его нет. Дней пять как. Туда вам и дорога, доктор. Считайте, что вы вызвались добровольцем.
Я молчал. Он понял молчание правильно.
— Да, — произнес он. — Никто туда не захочет. Но людей у меня нет. Вообще нет. А там тысяча человек осталась без всякой помощи. Вы хирург, вы при Кресте, вы стоите тут передо мной. Кого мне еще послать? Санитара из деревни?
Ну что сказать. В принципе, логика есть.
— Когда ехать? — спросил я.
— Сегодня же. С припасами пойдет подвода, к вечеру будете на месте. — Он впервые посмотрел на меня по-человечески. — Берегите себя, доктор. Там не фронт даже. Там хуже.
Подводу с припасами я ждал недолго. Солдат-возница, молодой, рябой, в шинели, стоявшей на нем колом от грязи, кинул мои вещи поверх ящиков, буркнул, что пора ехать, пока светло.
Тяньчжуантай остался за спиной, и местность сразу пошла дикая. Сначала тянулись поля, пустые, черные, в кочках мерзлой стерни, потом и поля сошли на нет, и началось другое. Лиманы. Протоки. Земля, на которой не понять, земля это или уже вода под тонкой коркой. А по сторонам дороги встал гаолян — разновидность сорго. Китайская кукуруза. Точнее, он отдаленно похож на кукурузу. Кукуруза-монстр. Чудовище из сказки.
Я такого прежде не видел. Стена в два, а то и в три человеческих роста, серо-желтая, сухая, и тянется она без конца с обеих сторон, и дорога идет между двух этих стен, как по дну ущелья. Стебли толстые, узловатые, вроде бамбука, и держатся за землю мертво. Ветер ходил по этим зарослям, и сухие листья терлись друг о друга. Стоял непрерывный треск и шорох, тихий, сухой, въедливый. Я слушал его час, другой, и начинал понимать, что свихнуться тут запросто.
Возница, в отличии от прошлого молчуна, оказался говорлив. Только говорил он такое, что лучше б молчал.
— Вы, ваше благородие, в Прибрежный отряд, что ли? — спросил он.
— Туда.
— Ну. — Он помолчал. — Гиблое место. Там все плохо. Постоянные бои. Перестрелки. Япошка даже с моря бьет, с лодки. Канонерка. Подойдет ближе к берегу, как стемнеет, и кладет по позициям. Большой корабль не дойдет, мелко, а она может. Наша артиллерия до нее не добивает. А спрятаться некуда, земля жидкая, окоп толком не выроешь. Так и сидят. Которые с ума посходили уже. Один, сказывали, ночью встал да в камыш ушел, к японцу. И не вернулся. Плохо там. Холодно, сыро… Люди гниют заживо, ноги мокрые завсегда, портянку не просушить.
— Ты там часто бываешь?
— Бог милует… Я на позициях надолго не задерживаюсь, припас свалю и назад. Дальше уж они сами. — Он перекрестился, не выпуская вожжей. — Туда, ваше благородие, ездить никто не охотник. Оно и по дороге может случиться что угодно.
Я не ответил. А что тут ответишь.
Ехали еще долго. Свет за камышом начал садиться, серое небо потемнело, и треск гаоляна в сумерках сделался громче, или мне так показалось. Версты три или четыре от позиций потянуло новым запахом. Соль, йод, гниющие водоросли. Море. Где-то впереди, за камышом, лежал залив.
К позициям подъехали почти в темноте.
Сперва я их и не разглядел. Возница придержал лошадь, кто-то окликнул нас из темноты, возница отозвался паролем, и только тогда я понял, что мы уже на месте. Никаких укреплений, какими я их себе рисовал, не было. Земля тут не давала толком рыть. Копнешь на метр или даже меньше, и яма набирается соленой воды. Черной, ледяной. Поэтому позиции скорее не врыли в землю, а насыпали поверх нее. Валы из мешков с песком, из комьев мерзлой глины, из туго связанных снопов камыша и гаоляна. За этими валами, в неглубоких канавах, и сидели люди.
Землянки торчали полукруглыми горбами. Неглубокая яма, накат из тонких жердей, сверху гаолян, сверху глина. Я заглянул в одну, мимо которой вел меня солдат. Внутри полумрак, с потолка капает. Огня почти нигде не было. Кое-где в жестяных ведрах тлели пучки сырой травы и давали не тепло, а едкий дым, от которого слезились глаза. Топить было нечем. Весь сухой камыш, всю солому, все, что горит, давно содрали и пожгли.
Версты за две позади чернели остовы китайских деревень. Я разглядел их в последних отблесках. Фанзы стояли голые, без крыш, саманные стены осыпались, и не было в этих деревнях ни души. Все, что могло гореть, оттуда уже унесли.
А впереди, за валами, стоял он. Гаолян. Та самая стена, между которой я ехал полдня, только теперь она была не сбоку, а спереди, и за ней, в темноте, сидел японец. Возница врал не во всем, понял я. Тут и вправду было от чего сойти с ума. Не видать ничего. Сотня шагов голой вытоптанной грязи, потом колья с провисшей ржавой проволокой, кое-где ушедшие в жижу, потом деревянные рогатки, а за ними чаща, живая, шуршащая, и может быть в ней где-то в пятистах шагах прятались люди, которые тебя убьют. И ты их не увидишь. Враг тут был не человек в окопе напротив. Враг тут сам этот шуршащий лес.
Справа, в темноте, тяжело ворочалось море. Я его не видел, только слышал, как оно бьет по отмели, и чувствовал тот самый запах. Возница сказал, что днем, в отлив, вода уходит далеко, и обнажается черная гладкая грязь на версты, и по ней опасно идти, засосет.
Солдат показал мне перевязочный пункт. Землянка побольше прочих, накрытая гаоляном, над входом висел фонарь под жестяным колпаком (правда, не горел). Я откинул полог и вошел.
Внутри человек в фельдшерской куртке мотал бинт. Немолодой, лет за пятьдесят, худой до того, что скулы торчали, и щеки ввалились, и кожа на лице висела складками, как на человеке, который сильно и быстро похудел. Глаза у него были тусклые,
— Вы кто будете? — спросил он.
— Врач. Зауряд-врач Дмитриев. Прислали к вам.
Что-то в его лице появилось. Но не радость — до радости тут было далековато. Скорее так смотрит человек, которому объявили, что его смена кончилась и можно лечь.
— Врач. — Он отложил бинт. — Кузьма Лукич я. Старший фельдшер. А мы уж думали, не пришлют никого. Раз Кречетова убило, думали, бросят нас тут вовсе.
— Кречетов… врач?
— Был врач. — Кузьма Лукич отвернулся. — Пять дней как. Осколком, на вечернем обстреле. Тут, у входа стоял, где вы сейчас. Прямо тут и положило.
Я промолчал и шагнул в сторону.
Кузьма Лукич снова оглядел меня с ног до головы.
— Сперва бы вам к командиру. Положено представиться. А там я вас уж проведу, покажу хозяйство наше, какое есть. — Он криво усмехнулся. — Хозяйство небогатое.
Командир сидел в землянке побольше, отдельной, где было даже подобие тепла, маленькая печь из снарядной гильзы топилась чем-то жирно чадящим. При свечке за дощатым столом сидел подполковник, крупный, немолодой, с тяжелым серым лицом и седой трехдневной щетиной. Фамилия его, как я узнал, Лихарев, Антон Власьевич. Над столом, на гвоздиках, висела карта, и подполковник смотрел на нее так, будто она была ему злейшим врагом.
— Зауряд-врач Дмитриев. Прибыл в распоряжение.
Он поднял на меня глаза. Взгляд — мрачный.
— Прибыл. — Лихарев оглядел меня. — Молодой. Ну, садитесь, доктор, в ногах правды нет.
Я сел на снарядный ящик. Другой мебели тут не водилось.
— Стало быть, прислали мне врача, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Одного. На тысячу человек. Великая щедрость.
— Тысячу? — переспросил я.
— А вы думали сколько? — Он хмыкнул. — Восемьсот штыков. Полубатарея, четыре полевых трехдюймовки. Сотня казаков. Итого без малого тысяча душ, и все мои, и за всех мне отвечать. А врач один. Был один, теперь опять один, только новый.
Он посмотрел на карту
— Госпиталя у меня нет, доктор. И не будет. Есть перевязочный пункт, землянка, вы ее видали. Холодно там, сыро, медикаментов кот наплакал. Раненых стараемся отправлять в город, но с этим все больше проблем. Там ими заниматься тоже некому. А кроме раненых у меня люди болеют. И болезни, доктор, страшнее японца.
— Дизентерия, — сказал я. — Тиф.
Лихарев кивнул.
— Понимаете, стало быть. Да, дизентерия. Брюшняк. Вода тут гнилая, а другой нет, кипятить тяжело, гаолян сырой едва горит. Люди пьют что есть. И ложатся. Вот вам и вся война. Кречетов с этим бился, бился, да и сам не уберегся, его осколком убило, а то и он бы, наверное, слег.
Подполковник откинулся к стене.
— Помощники у вас будут такие. Кузьма Лукич, фельдшер старший, его вы уже видели. Человек дельный, перевязывает, зубы рвет, нарывы вскрывает, зашивает даже, но вымотался вконец, на нем лица нет. Хотя на ком оно тут есть… Двое фельдшеров помоложе, эти умеют бинт намотать да шину наложить, и все их умение. И санитаров с десяток, из строевых, кого ротные не пожалели отдать. Сами понимаете, кого отдают. Стариков да негодных. Вот и все ваше войско, доктор.
— Разберусь, — сказал я.
— Разберитесь. — Он усмехнулся. — Только одно вам скажу сразу, чтоб после не было обиды. Геройствовать тут не надо. Вы нужны тут живым. Начнется обстрел или, не дай бог, атака, ваше дело не в драку лезть, а за землянку, в укрытие, и сидеть. Мертвый врач мне без надобности. Кречетов вот не уберегся. Вы так не делайте.
— Постараюсь.
— Да, постарайтесь. Глаза у вас умные, на человека, который прибежал за подвигами, вы не похожи. — Он отвернулся к своей карте. — Кузьма Лукич! Проводи доктора, покажи все. И накорми, что ли, человек с дороги.
Фельдшер ждал у входа. Мы вышли в темноту. Ударил ветер. Штормовой, с моря. Сырой и мерзкий. Кузьма Лукич шел впереди, сутулясь, и говорил, не оборачиваясь, усталым голосом человека, который все это повторял уже не раз.
— Воду мы кипятим, ваше благородие, как можем. Да много ли накипятишь на сыром. Дыму полна землянка, а кипятку всего ничего. Солдат напьется из протоки, ему все одно, кипяченая, некипяченая, лишь бы жажду убрать. Вот и валятся.
— Хина есть?
— Хина пока есть, держим. Лихорадка тут тоже ходит. Я хину сам выдаю, под счет, а то растащат.
— Йодоформ? Спирт?
— Карболка есть. Йодоформу малость. Спирту… — он покосился на меня, — спирту, ваше благородие, на медицину мало остается, его часто другим путем расходуют.
— Понятно.
Мы шли вдоль вала. Под ногами хлюпало, корка ломалась, и сапог проваливался в холодную жижу. Новые мои сапоги уже такие же, как у всех. Слева, за насыпью, сидели в канаве люди, я видел их сгорбленные спины, и кто-то кашлял, долго, надсадно, и никак не мог откашляться.
— Покойников где держите? — спросил я.
— А вон, за пунктом, в ямке. Землю-то не выроешь толком, вода. Так, прикопаем чуть, а после, как оказия, в Тяньчжуантай везем. Когда везем. — Он помолчал. — Кречетова уж свезли.
Мы подошли к перевязочным землянкам. Кузьма Лукич откинул полог второй, той, что я еще не видел, и я заглянул внутрь. Там, на нарах из жердей, лежали семь человек. Раненые вперемешку с больными, и в полумраке я не сразу разобрал, кто из них от чего страдает.
— Кто тут болен, кто ранен? — спросил я.
— Двое раненых, ваше благородие. Вон тот, у стены, в плечо, я ему пулю вынул сам, неглубоко сидела, зашил, повязку наложил. Другой в ногу, кость цела вроде, перевязал. Один с дизентерией, а прочие четверо брюшняком маются. Этих я в отдельный угол кладу, да куда тут отделишь, все в одной яме.
Я прошел вдоль нар, нагибаясь под низким накатом. Дизентерийный лежал, поджав колени к животу. Лоб у больного был сухой и горячий. Пульс частый, нитевидный. Обезвожен до края, и поить его некому, и поить нечем, кроме той же гнилой воды, что его и свалила. Рядом метался в жару тифозный, без памяти, что-то бормотал, и язык у него обложило бурым налетом, и на животе, когда я приподнял рубаху, проступала бледная сыпь, мелкая, какую ни с чем не спутаешь. Брюшной тиф, второй недели, не раньше.
— Хину даешь? — спросил я. Хинин
— Этим нет. Этим хина без проку. Хину малярийным держу. А этим что давать? Каломель давал, пока был. Опий капал. Опий вот кончается.
— Правильно. Воду им кипяченую. И соли в нее, и сахару, кто пить может. Понемногу, часто. — Я выпрямился. — Они не от заразы помрут, они от того могут помереть, что из них вся вода вышла. Подойдешь потом ко мне, я объясню, как надо.
Кузьма Лукич посмотрел на меня и пожал плечами.
— Кипяченую, — повторил он. — Накипятим, ваше благородие. Сколько получится.
Мы вышли наружу.
И тут над камышом, справа, поднялась шипящая полоса света и повисла.
Ракета. Осветительная.
За ней, в небе, вспыхнула вторая, и стало светло, мертвенно, бело. Кузьма Лукич выпрямился, и лицо у него сделалось такое, что я понял все прежде, чем он сказал.
— Так, — выговорил он. — Сейчас с моря ударят. В укрытие, ваше благородие!
Кузьма Лукич дернул меня за рукав.
— За землянку! Командир велел!
Фельдшер толкнул меня за выступ землянки.
И оказался прав.
Первый снаряд лег где-то за валом, и землю качнуло под ногами, внутри землянки посыпалась глина. Потом ударило еще, ближе, и еще, и взрывы пошли сплошняком, почти без передышки. Японец бил с моря, с канонерки, как и говорил возница. Над головой свистело, рвалось, и в свете ракет я видел, как взлетает земля.
А потом из камыша пошел вой.
Сначала я не понял, что это. Тонкий, многоголосый, на одной ноте, он шел из тьмы за валами. Потом я разобрал слово, которое там кричали все разом.
Банзай.
Японская пехота шла в атаку. Они подобрались по нейтральной полосе, в темноте, под прикрытием своего же огня с моря, и теперь лезли через проволоку, через рогатки, на валы. Стрельба с нашей стороны вспыхнула разом, беспорядочная, торопливая, смешалась с криком, с лязгом, и я понял, что японцы уже на валах, уже здесь.
Бой приблизился мгновенно. Только что стреляли откуда-то спереди, и вот уже дрались рядом, в тридцати шагах, врукопашную, и не разобрать в дергающемся свете, где свои, где чужие. Линию прорвали, причем как раз тут, у стыка, рядом с перевязочным пунктом, будто нарочно выбрали место, где меньше всего народу.
— Будьте тут! — крикнул мне Кузьма Лукич и метнулся куда-то в сторону.
Я остался один, вжавшись спиной в холодную глину, и в висках стучало, и мысль билась одна. Револьвер. Кольт в кобуре под рукой. Достать или не доставать. Я врач, на мне повязка, белая, с красным крестом, на левом рукаве, ее видно даже в этом свете. Мне не положено по Женевской конвекции.
И тут из-за землянки выскочил человек.
Японец. Молодой, без фуражки, с перекошенным лицом. Рот раскрыт, а в руках винтовка с примкнутым штыком, и штык в крови по самое цевье.
Он увидел меня. Увидел мою повязку, белую с красным, всю, целиком, но не обратил на нее никакого внимания и кинулся вперед, направив на меня штык.
* * *
Конец 5-го тома, но не конец истории!
Продолжение: https://author.today/reader/613847
Nota bene
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.
Еще у нас есть:
1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.
2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».
* * *
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:
Петербургский врач 5
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
