Отсюда и до победы!
Глава 1
Василий Обломов
Отсюда и до победы!
Забор падал уже третий раз за лето.
Я смотрел на накренившийся столб — старая лиственница, гнилая у основания — и думал, что надо было поставить металл ещё в прошлом году. Надо было много чего сделать в прошлом году. Но в прошлом году я лежал в госпитале в Солнечногорске и учился заново разгибать правое колено, которое мне собрали из четырёх кусков и двух титановых пластин. Так что забор подождал.
Он дождался. Вот он.
Дача досталась от тестя. Шесть соток в Раменском, домик на два окна, баня без крыши и двадцать метров забора, который гнил с методичностью хронического заболевания. Тесть умер в девяносто восьмом. Жена ушла в двенадцатом — без скандала, просто сказала однажды утром, что устала ждать из командировок, которые я не мог объяснить. Дочь живёт в Питере, звонит по праздникам, говорит «пап» именно таким голосом, каким говорят люди, которым неловко, что они почти не скучают.
Дача осталась мне.
Я приезжал сюда в июне и в августе. Колол дрова, чинил то, что успевало сломаться за зиму, сидел вечерами на крыльце с кружкой чая и слушал, как за рекой переругиваются лягушки. Это было, пожалуй, единственное место, где я умел не думать. Не планировать. Не просчитывать выходы из помещения и не оценивать прохожих по степени угрозы.
Пятьдесят два года. Капитан в отставке. Двадцать шесть лет в системе — сначала десантура, потом тихая контора с невзрачным названием и очень конкретными задачами. Чечня дважды. Таджикистан. Сирия — три командировки, последняя в шестнадцатом.
Пенсия пришла после колена. Не в смысле — я не знал, что будет. В смысле — не думал, что ударит так. Как вакуум. Как комната, из которой убрали всю мебель, а стены и пол остались. Я ходил, сидел, ел, спал — и каждый день чувствовал этот пустой объём внутри, который раньше был заполнен делом.
В феврале двадцать второго я позвонил Дёмину. Мы служили вместе ещё в первую чеченскую, потом пересекались по линии. Он остался в системе, дослужился до подполковника.
— Серёга, — сказал я. — Я хочу обратно.
Он помолчал. Не то чтобы думал — просто не знал, как сказать.
— Ты с коленом как?
— Хожу. Бегаю помаленьку.
— Помаленьку — это не то, что нам нужно там.
— Я понимаю. Но я могу инструктором. Могу на анализ. Могу в штаб — я хорошо работаю с картами, ты знаешь.
— Серёга, — сказал он ещё раз, и в голосе было то, что я ненавидел больше всего. Жалость. Аккуратная, профессиональная, мужская жалость. — У тебя ещё плечо. И осколок в L4, ты же не вытащил.
— Осколок меня не беспокоит.
— Врачи говорят иначе. Я смотрел твоё дело, Серёга. Не пущу тебя туда. Не потому что не хочу — потому что ты там будешь обузой, и сам это знаешь.
Я знал. Поэтому и злился так.
Я положил трубку и долго сидел на кухне, смотрел в окно. За окном шёл снег — обычный московский снег, мокрый и бессмысленный. По телевизору шло что-то про Херсон. Я выключил телевизор и поехал на дачу, хотя была середина февраля и топить там было нечем.
С тех пор я следил за сводками каждый день. Читал военные каналы, сопоставлял данные, строил в голове схемы — и понимал, где ошибки, и не мог ничего сделать. Это было отдельное мучение: видеть и молчать. Знать и не иметь голоса. Быть специалистом на пенсии — это как быть хирургом, которому не дают войти в операционную.
Мальчишки там воевали. Некоторых я знал лично — учил, выводил, ставил на ноги. Некоторых привозили обратно в цинке.
А я чинил забор.
Столб я вытащил без особых усилий — труха, он сидел в земле чисто символически. Углубил яму, поставил новый, из тех, что купил ещё весной. Залил цементом. Работал методично, без спешки, и думал о том, что физически я ещё ничего. Руки держат. Спина скрипит, но держит. Колено — если не бегать и не прыгать — почти не напоминает о себе.
Не берут.
Дёмин был прав, и это было хуже всего. Я бы сам не взял такого в группу. Человек, который не может бежать полноценно — это обуза на выходе. Я слишком хорошо знал, чем это заканчивается. Но знать и принимать — разные вещи.
Потом занялся проводкой.
У забора шёл старый кабель — подводка к уличному фонарю, который не работал уже лет пять. Кабель провис, оборвался у изолятора, конец валялся прямо в траве. Я знал, что надо отключить вводной автомат в щитке. Знал — до щитка было метров сорок через весь участок, и я подумал, что кабель выглядит явно мёртвым, и что обесточен он скорее всего ещё с прошлого сезона, и вообще.
Профессиональная деформация. Мы все её имеем — убеждённость, что знаем, как работает ситуация. Иногда это спасает жизнь. Иногда вот так.
Я взялся за кабель голой рукой.
380 вольт — это не 220. 380 не отпускает. Мышцы сводит в обратную сторону от той, что нужна, чтобы разжать кулак, и ты держишь провод крепче с каждой миллисекундой, и ток идёт через грудь, и сердце делает что-то такое, чего сердцу категорически не следует делать.
Последнее, что я подумал — совершенно отчётливо, почти спокойно, — что умираю от собственной тупости. Двадцать шесть лет в системе, Чечня, Сирия — и вот. Забор. Восемь соток.
Потом стало темно.
Темнота была не пустая.
В ней что-то происходило — какое-то движение, покачивающее, неровное. Был запах: незнакомый, сложный — пот, махорка, сырое дерево, немного мочи и хлеба. Под спиной что-то твёрдое.
Я открыл глаза.
Деревянный потолок в полутора метрах от лица. Тёсаные доски, между ними щели, в щели видно серое небо. Потолок качался — нет, качался я. Точнее, то, на чём я лежал.
Нары. Деревянные жёсткие нары.
Я сел. Медленно, ожидая головокружения, — не было. Тело слушалось — но как-то странно, как будто масштаб изменился. Я посмотрел на руки.
Молодые руки.
Я смотрел на них несколько секунд. Пальцы сжались и разжались по команде — слушаются. Но это были руки двадцатилетнего. Никакого шрама на правом запястье — память о Грозном, девяносто пятый. Никакой деформации мизинца левой руки, сломанного в Сирии и неправильно сросшегося. Никаких вен, набрякших от возраста.
Чистые. Молодые.
Вагон. Товарный вагон — теплушка, с нарами в два яруса. Человек тридцать, все в форме. Советской военной форме — гимнастёрки, обмотки, пилотки. Трёхлинейки у стен и между ног.
Напротив сидел парень лет восемнадцати, конопатый, жевал из мешочка.
— Очнулся? — сказал он. — А то лежишь, лежишь. Ларин! Живой?
Ларин. Меня назвали Лариным.
— Сколько времени? — спросил я. Голос вышел чужой — выше, чем мой, моложе.
— Почти пять утра. Брест миновали уже.
Брест. Пять утра.
Я сидел на нарах и дышал. Методично. Вдох — четыре счёта, задержка — четыре, выдох — четыре. Паника — это физиология. Физиологию можно регулировать.
Что я знал точно: я не умер. Или умер, но попал не туда, куда обычно. Я был в теле — молодом, незнакомом, послушном. В советском товарном вагоне. Вокруг красноармейцы. За бортом — рассветная Белоруссия.
Брест. Пять утра. Лето.
Если это лето сорок первого — а всё указывало именно на это: форма, оружие, вагон, интонации, — то пять утра двадцать второго июня было не просто утром.
Я встал и пошёл к двери.
В дверном проёме стоял немолодой боец, курил самокрутку, смотрел в поле.
— Дай затянуться.
Он молча протянул. Я затянулся. Не курил пятнадцать лет, но сейчас было нужно. Вернул.
За дверью шла Белоруссия. Лес, поле, деревня мелькнула и пропала. Тихо. Птицы. Летнее утро — такое, какое бывает только в детстве или в снах.
Через сорок минут это утро закончится.
Я стоял и думал — быстро, структурно, без паники. Так, как умел всю профессиональную жизнь.
Первое: я в теле. Молодом, здоровом. Никаких осколков в L4. Никаких титановых пластин в колене. Это тело может бегать.
Эта мысль пришла неожиданно и ударила неожиданно сильно.
Я поднял правую руку и сжал кулак. Разжал. Согнул пальцы. Никакой боли. Я аккуратно, чтобы не привлекать внимания, присел — полный присед, на корточки — и встал. Колено сработало как механизм, в который вложили все детали: плавно, без хруста, без той тянущей боли под чашечкой, с которой я прожил последние три года.
Целое колено.
Дёмин сказал: не пущу, будешь обузой. Он был прав. Здесь я не буду обузой.
Здесь — это сорок первый год, начало самой кровопролитной войны в истории. Здесь каждый день — это несколько тысяч убитых. Здесь за четыре года погибнет столько, что цифра не помещается в голове.
И здесь у меня наконец есть тело, которое может делать то, что я умею.
Я не успел додумать эту мысль до конца. Гром пришёл с запада.
Не раскат — сплошной, катящийся, как будто где-то за горизонтом обрушился весь запас грома за все годы разом. Земля под колёсами вагона слегка вздрогнула. Боец рядом повернул голову.
— Гроза, что ли?
— Нет, — сказал я. — Не гроза.
Я смотрел на запад, на розовеющее небо. В вагоне за спиной начали просыпаться. Тот особый шум, который бывает, когда много людей одновременно понимают: что-то не так, — но ещё не понимают что.
— Слушай, — сказал я бойцу. — Где ваш ротный?
— В соседнем вагоне, должно быть. Капустин.
— Скажи ему, чтобы шёл сюда. Быстро.
— Это с чего ты…
— Быстро.
Что-то в голосе сработало. Боец затушил самокрутку о стену вагона и пошёл.
Я стоял в дверном проёме и смотрел на запад.
Меня не взяли на войну, которую я понимал и хотел. Зато бросили на войну, которую я знал — в самую её чёрную точку, в июнь сорок первого, в теплушку у Бреста, в тело рядового с семью классами образования.
Иногда думаешь, что выбора нет. Оказывается, выбор просто приходит в другой форме.
На западе разгоралось.
Война началась.
Глава 2
Меня зовут Ларин Сергей Иванович, тысяча девятьсот двадцать первого года рождения, призван Воронежским РВК, образование семь классов, холост.
Я прочитал это в красноармейской книжке, пока Капустин ещё не пришёл. Документы лежали в вещмешке под нарами — клеёнчатый конверт, немного влажный по краям. Я открыл его аккуратно, изучил за три минуты, убрал обратно.
Итого: я — деревенский парень из Воронежской области, призванный весной сорок первого. До армии, судя по мозолям на руках этого тела, работал физически — скорее всего в поле или на заводе. Семь классов — это значит, читает, считает, но не более. Никакой специальной подготовки. Никаких отличительных навыков.
Легенда так себе. Но другой нет, и не будет.
Гул с запада не прекращался. Он нарастал медленно — не взрывами, а той низкой непрерывной нотой, которую не сразу распознаёшь как артиллерию, если никогда её не слышал. В вагоне уже почти все проснулись. Кто-то выглядывал в щели между досками. Кто-то крестился — неловко, почти стыдясь. Молодой совсем боец у дальней стены — я потом узнал, что ему было восемнадцать и звали его Петров Коля — сидел с трёхлинейкой поперёк колен и смотрел в пол с таким лицом, будто решал очень сложную задачу.
Поезд замедлился.
Это было плохо. Стоячий состав на открытом перегоне — это мишень. Я отошёл от двери вглубь вагона и начал смотреть по сторонам уже по-другому — профессионально, с расчётом. Выходы: дверь слева, дверь справа, в торце вагона доски рассохшиеся — при нужде выбьешь плечом. Укрытие снаружи: судя по тому, что я успел увидеть, справа по ходу движения невысокая насыпь, за ней лес метрах в сорока. Слева — поле, открыто, плохо.
— Ларин.
Я обернулся.
В дверном проёме стоял Капустин.
Я ожидал увидеть кого угодно — усталого кадровика, растерянного мобилизованного, молодого лейтенанта с горящими глазами. Капустин не был ни тем, ни другим, ни третьим. Лет тридцати восьми, среднего роста, с лицом человека, который давно перестал удивляться жизни и от этого стал очень устойчивым. Финская война — угадывалось по тому, как он стоял: не навытяжку и не расслабленно, а именно так, как стоят люди, которые уже бывали под огнём и знают, что это нестрашно, просто неприятно.
Петлицы — три кубика. Старший лейтенант.
— Огурцов сказал, ты меня звал, — произнёс он без интонации. Не вопрос, просто констатация.
— Звал, товарищ старший лейтенант.
— Зачем?
Я секунду подумал, как это подать. Вариант первый: изложить всё прямо — мол, знаю, что происходит, слышите гром, это артиллерия, через сорок минут нас будут бомбить. Вариант второй: мягче, через вопросы, дать ему самому прийти к нужному выводу. Третий вариант: промолчать и действовать по обстоятельствам.
Капустин смотрел на меня ровно. Умные глаза. Не добрые, не злые — просто внимательные.
Я выбрал первый
— Это артиллерия, — сказал я, кивнув в сторону западного горизонта. — Тяжёлая, много стволов. Поезд встал — значит, связь с диспетчером потеряна или перегон впереди разбит. Сейчас придёт авиация. Стоячий состав на открытом перегоне — это приоритетная цель.
Капустин не изменился в лице. Это был хороший знак.
— Откуда знаешь про авиацию? — спросил он.
— Артиллерия — это подготовка. За подготовкой идут бомбардировщики. Всегда.
— Ты где это видел?
— Нигде не видел, товарищ старший лейтенант. Логика.
Он смотрел на меня ещё несколько секунд. Я выдержал взгляд — спокойно, без напряжения. Именно так, как смотрят люди, которым нечего скрывать. Ну, почти нечего.
— Что предлагаешь?
Вот это был правильный вопрос. Не «кто ты такой», не «заткнись и стой на месте» — а «что предлагаешь». Я сделал мысленную пометку: Капустин слышит аргументы.
— Выводить людей из вагонов, — сказал я. — Рассредоточиться вдоль насыпи справа по ходу движения, по одному с интервалом не меньше десяти метров. Личное оружие — при себе. Шинели, вещмешки — бросить, не тащить. Лечь и не вставать, пока не скажут.
— Это приказ может отдать только командир эшелона.
— Командир эшелона сейчас, скорее всего, пытается выйти на связь с Брестом, — сказал я. — Времени на согласование нет.
Гул на западе стал заметно громче. Уже можно было различить отдельные удары — далёкие, но чёткие, как кто-то методично бьёт кулаком по столу где-то в соседней комнате. Несколько бойцов в вагоне невольно подались к стенам.
Капустин принял решение быстро. Именно так — без театральных пауз, без видимых колебаний. Просто кивнул.
— Третья рота. Моя команда. За мной.
Мы вышли за четыре минуты.
Я помогал — придерживал дверь, направлял людей словами: «не бегом, шагом, интервал, левее, ложись». Капустин работал с другого конца вагона. Мы не договаривались — просто делали одно дело и не мешали друг другу. Хороший знак номер два.
Тридцать семь человек легли вдоль насыпи. Справа — невысокий земляной вал, за ним редкий лес. Слева — поезд, длинный товарный состав, паровоз стоит, из трубы идёт пар. Впереди по дороге — узловая станция, до неё километра три, не меньше.
Я лёг рядом с Огурцовым. Тот молчал — лежал, уткнувшись подбородком в траву, и по лицу было видно, что происходящее ему не нравится, но он не из тех, кто говорит об этом вслух.
Небо было чистое. Голубое, почти белое у горизонта. Хорошая погода для авиации — я подумал об этом машинально, как думаешь о чём-то, что уже не изменить.
Они появились с юго-запада.
Сначала звук — ровный, многоголосый гул, не похожий на гром. Потом точки над горизонтом, которые быстро становились силуэтами. Хейнкели — He-111, средние бомбардировщики, я узнал их по характерным эллиптическим крыльям. Шли девяткой, плотным строем, высота метров восемьсот, не больше. Шли на станцию.
Но сначала — по составу.
Это я понял секунды за три до того, как они начали пикировать. Угол захода, скорость снижения, точка прицеливания — всё говорило об одном. Я уже открыл рот, чтобы крикнуть «глубже за насыпь», — и тут первая бомба ударила в голову состава.
Взрыв был такой, что земля подо мной прыгнула. Второй удар — ближе. Третий. Паровоз пропал в облаке пара и огня. Один из вагонов в середине состава просто разлетелся — доски, колёса, что-то тёмное, чего я старался не опознавать. Четвёртая бомба легла метрах в пятнадцати от насыпи, и меня засыпало землёй по пояс.
Тишина после взрывов — особая. Не тишина отсутствия звука, а тишина контраста. Мозг секунду не верит, что грохот кончился.
Потом начали кричать.
Я встал раньше, чем понял, что встаю. Огурцов лежал рядом — живой, просто контузило, смотрел на меня расширенными глазами. Я взял его за плечо, тряхнул: «Живой? Живой. Вставай.»
Капустин был на ногах уже. Шёл вдоль насыпи, проверял людей, что-то говорил — я не слышал слов, только видел движение губ. Хороший человек, подумал я. Правильный.
Трое убитых. Один от прямого попадания осколка — мгновенно. Двое — накрыло четвёртой бомбой, та, что легла близко. Я посмотрел на них секунду и отвернулся. Потом — потом будет время думать об этом. Сейчас нет.
Петров Коля — тот восемнадцатилетний — сидел у насыпи и держался за ухо. Кровь из-под пальцев. Лопнула барабанная перепонка — неприятно, не смертельно. Я сел рядом, убрал его руку, посмотрел.
— Слышишь меня?
— Г-гудит, — сказал он.
— Пройдёт. Голова не кружится?
— Нет.
— Тогда вставай. Нам надо уходить от состава.
— Куда?
— В лес.
Он посмотрел на меня — молодое испуганное лицо, веснушки, уши торчат. Такой был бы в моём времени студентом на втором курсе, ходил бы в наушниках, листал телефон. Здесь — боец с трёхлинейкой в руках и дырой в барабанной перепонке.
— Вставай, — повторил я. — Ты справишься.
Он встал.
Капустин собрал роту за десять минут. Тридцать четыре человека — трое убитых остались у насыпи, накрытые шинелями. Позже. Если будет позже.
— Слушать меня, — сказал Капустин ровным голосом. — Ситуация следующая. Связи нет. Командование эшелона неизвестно где. Мы находимся примерно в сорока километрах восточнее Бреста. Наша задача — выдвинуться к Гродно и соединиться с частями.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал кто-то из задних рядов, — а это что было? Учения, что ли?
Капустин на секунду остановился.
— Это не учения, — сказал он. — Это война.
Тишина. Настоящая — не та, что после взрывов, а другая. Та, в которую люди принимают что-то большое и не сразу понимают, что оно значит.
— Что значит война, — сказал тот же голос. — Мы же пакт подписали.
— Огурцов, — сказал Капустин, не повышая голоса, — ещё одно слово — будешь замыкающим до самого Гродно.
Огурцов замолчал.
Я стоял в третьем ряду и смотрел на Капустина. Он не паниковал. Не изображал уверенность, которой нет — это всегда видно, у командиров, которые притворяются. Он просто делал следующее дело: собрал людей, обозначил задачу, закрыл вопрос. Минимально необходимое. Профессионально.
— По маршруту пойдёт Ларин, — сказал Капустин вдруг, и я понял, что он смотрит прямо на меня.
— Я? — сказал я.
— Ты предложил уйти от состава. Значит, знаешь, куда идти. Веди.
Логика железная. Я мог сказать, что не знаю здешней местности, что никогда здесь не был, что карты нет. Всё это было правдой. Но карта у меня была — в голове, из книг, из аналитических материалов, которые я читал по роду службы. Белоруссия сорок первого года: шоссейные дороги, железнодорожные пути, реки, леса. Не детально — но контурно.
— Есть карта? — спросил я.
Капустин вынул из планшета сложенный лист, протянул.
Я нашёл наше примерное положение — перегон между Брестом и Кобрином, по железной дороге — и начал читать местность. Лес справа — Беловежская пуща, край. Шоссе на Брест — не вариант, там сейчас немецкие колонны. Двигаться на север, лесом, выйти к реке Ясельда, перейти вброд, там грунтовка на Слоним. От Слонима уже можно ориентироваться на Гродно.
Двести километров. Пешком, лесом, под авиацией и с немецкими моторизованными колоннами на всех дорогах.
Весело.
— Пойдём лесом, — сказал я Капустину. — На север, потом на восток. Шоссе не трогать.
— Почему?
— Потому что на шоссе сейчас немецкие танки. — Я посмотрел на него прямо. — Товарищ старший лейтенант, я понимаю, что это звучит странно из уст красноармейца. Но это так.
Он смотрел на меня. Долго — секунды три, что в такой ситуации довольно много.
— Как ты определил, что это немцы, а не наши?
— Наши отступают. Немцы наступают. Наступающий занимает дороги — это первое, чему учат любого командира.
— Тебя чему учили?
— Дед охотник, — сказал я. — И я много читал.
Ещё один взгляд. Капустин что-то решал — я видел это по лёгкому движению в углах рта, почти незаметному. Потом кивнул.
— Хорошо. Ведёшь. Я иду за тобой. Огурцов замыкает. Вопросы?
Вопросов не было. Или были, но люди понимали, что сейчас не время.
Мы вошли в лес в начале седьмого утра.
Беловежская пуща — даже по краю, даже в сорок первом году — это что-то. Огромные ели, дубы в три обхвата, мох по колено, запах сырости и хвои. Птицы не умолкали — им было всё равно, что там творится у людей. Где-то далеко, на западе, продолжало греметь — но здесь, под пологом, звук гасился, становился почти абстрактным.
Я шёл первым. Ориентировался по солнцу — оно поднялось и стояло справа, значит, мы двигаемся на север, как надо. Темп — три километра в час, не больше: лес густой, под ногами корни и мокрый мох, несколько бойцов в плохой обуви. Я поглядывал на ноги у тех, кто шёл близко: обмотки у многих уже мокрые. К вечеру будут первые мозоли.
Огурцов нагнал меня через полчаса.
— Слышь, Ларин, — сказал он вполголоса. — Ты откуда такой взялся?
— Из Воронежа, — сказал я. — Как и ты.
— Из Воронежа, — повторил он с интонацией человека, которому объяснили не то. — Я из Воронежа. Ты — не знаю откуда. Там, у насыпи, ты раньше всех встал. Раньше командира.
— Просто не оглох.
— Все не оглохли. Только ты встал.
Я шёл и молчал. Огурцов шёл рядом и тоже молчал — умный, понял, что ответа не будет. Через минуту отстал.
Петров Коля пристроился за мной метрах в пяти — не вплотную, но держал дистанцию. Я это заметил и не стал ничего говорить. Пусть идёт. Молодому нужен кто-то, за кем идти — не потому что тот умнее или старше, а потому что кто-то должен быть впереди. Это базовая психология группы в стрессовой ситуации.
Около девяти утра мы вышли к ручью. Я поднял руку — стоп. Прошёл вперёд один, осмотрел берег в обе стороны. Чисто. Вернулся.
— Пьём, — сказал я Капустину. — Наполняем фляги. Дальше неизвестно, когда будет вода.
Капустин кивнул, не споря. Он уже принял какую-то внутреннюю договорённость: в тактических мелочах — Ларин, в командных решениях — я. Меня это устраивало.
Пока бойцы пили, я присел у воды и посмотрел на своё отражение.
Незнакомое лицо. Молодое, угловатое, тёмные глаза, короткий нос, уши нормальные — не как у Петрова. Лицо двадцатилетнего, в котором живу я — пятидесятидвухлетний, с двадцатью шестью годами войн и тренировок и одним сгнившим забором на дачном участке.
Я подумал о Дёмине. О том, как он сказал «обуза». О том, как я сидел на кухне и смотрел в окно на мокрый февральский снег. О мальчишках, которые воевали там, пока я чинил забор здесь.
Здесь у меня целое колено и молодое тело, и впереди четыре года войны, которую я знаю лучше, чем кто-либо в этом лесу.
Хватит сидеть на кухне.
— Подъём, — сказал я. — Выдвигаемся.
И мы пошли дальше — на север, в глубину леса, подальше от шоссе, где шли немецкие танки, и поближе к тому, что я уже начинал, осторожно и без лишних слов, называть про себя нашей войной.
Глава 3
Лес кончился неожиданно.
Мы шли уже четыре часа, и я успел привыкнуть к ритму: мох под ногами, еловые ветки на уровне лица, солнце просвечивает справа сквозь кроны — значит, держим север. Потом деревья расступились, и впереди оказалась грунтовая дорога. Нешироная, две колеи, между ними трава по колено. За дорогой — поле, за полем — снова лес.
Я поднял руку. Колонна встала.
Сам вышел к краю деревьев и осмотрелся. Дорога пустая. Слева — метров через триста деревня: десятка три хат, огороды, над одной крышей дым. Справа дорога уходила на запад и терялась за поворотом. Тихо — птицы, ветер в траве, где-то мычала корова с деревенской методичностью человека, которому нет дела до истории.
Я прислушался.
Двигатели. Далеко, на западе, но отчётливо — не один, несколько, и характерный металлический лязг, который я узнал бы из тысячи других звуков: гусеницы. Бронетехника на марше.
Капустин встал рядом.
— Слышишь? — спросил я.
— Слышу. — Он помолчал. — Наши отходят?
— Если бы отходили — был бы шум другой. Паника, стрельба, крики. Это организованный марш. Колонна идёт спокойно.
— Немцы, — сказал Капустин. Не вопрос — вывод.
— Немцы.
Он смотрел на запад. Лязг нарастал — медленно, но верно.
— Сколько у нас времени?
Я прикинул скорость звука, расстояние, среднюю скорость колонны на грунтовке.
— Минут десять. Может, чуть больше.
— Переходим дорогу?
— Переходим. Быстро, по одному, перебежкой. С той стороны ложимся в траву и ждём, пока они пройдут.
Капустин обернулся к роте, которая стояла у деревьев — тридцать четыре человека, вытянутые в цепочку, смотрели на нас с тем выражением, которое я хорошо знал: ждут, что скажут, и немного боятся услышать.
— Слушать мою команду, — сказал он негромко. — Переходим дорогу. Бегом, дистанция пять метров, не останавливаться. На той стороне — в траву, не вставать. Кто упадёт — сам встаёт, помогать некогда. Ясно?
Ясно было написано на лицах — разное. У кого-то — сосредоточенность. У кого-то — та самая управляемая паника, которая хуже настоящего страха, потому что непредсказуема. Петров Коля стоял прямо и смотрел на
— Первым иду я, — сказал я Капустину. — Последним — вы.
Он снова посмотрел на меня с тем выражением — аналитическим, без эмоций. Потом кивнул.
Я перебежал дорогу. Двадцать метров, грунт, колдобины, трава хлещет по ногам — тело молодое, лёгкое, я почти не почувствовал усилия. Лёг в траву на той стороне. Обернулся — показал рукой: давайте.
Пошли.
Огурцов — первым из бойцов, за ним Петров, за ним ещё двое, ещё. Я лежал и считал. Лязг с запада становился громче. Пятнадцать человек перешли, двадцать, двадцать пять. Лязг уже не просто звук — вибрация, её чувствует земля под тобой.
Двадцать восемь, двадцать девять.
Боец спотыкается на колдобине, падает, трёхлинейка летит в сторону. Встаёт — медленно, слишком медленно. Я вцепился взглядом. Встал. Побежал. Лёг рядом со мной, дышит часто.
Тридцать два, тридцать три, тридцать четыре.
Капустин перебегает последним — спокойно, не торопясь, но и не мешкая — и ложится рядом.
— Все? — спрашиваю я.
— Все.
За поворотом на западе появился первый мотоцикл.
Они шли медленно — дорога грунтовая, колдобины. Впереди два мотоцикла с колясками, в колясках пулемёты, за рулём — молодые, в пыльных очках. За ними три грузовика — крытые, в кузовах мотопехота, я видел каски над бортами. Потом пауза — и бронеавтомобиль, приземистый, угловатый. Потом снова грузовики.
Я лежал в траве и смотрел.
Это были первые живые немцы в этой войне, которых я видел близко. В моей прежней жизни немцы были в книгах, в документальных фильмах, в аналитических материалах — сухие факты, цифры, карты операций. Здесь они были живыми: разговаривали в кузовах, кто-то смеялся, кто-то курил, один высунулся через борт и что-то крикнул мотоциклисту. Молодые. Большинству не больше двадцати пяти.
Хорошо кормленые, хорошо снаряжённые, уверенные в себе люди, которые ехали на восток и совершенно не сомневались в том, что всё идёт по плану.
Рядом со мной тихо двинулся Огурцов — я почувствовал движение краем зрения. Обернулся. Он тянул трёхлинейку к плечу, смотрел на колонну.
Я положил руку ему на ствол. Тихо, без слова.
Он посмотрел на меня — в глазах что-то горело, злость или страх, они иногда выглядят одинаково.
Я покачал головой. Медленно, один раз.
Он понял. Отпустил винтовку. Лёг обратно.
Колонна прошла минут за семь. Последним проехал ещё один мотоцикл — замыкающий, пулемётчик в коляске крутил головой по сторонам. Я не двигался. Не дышал, считай. Он посмотрел в сторону поля — прямо туда, где мы лежали, — и ничего не увидел. Трава высокая, люди не двигались.
Проехал.
Лязг стал удаляться. Деревня впереди снова замычала коровой.
Капустин поднялся первым.
— Встать. Выдвигаемся.
Огурцов поднялся, отряхнулся, посмотрел на меня.
— Почему не стрельнули? — спросил он. Без злости уже — просто вопрос.
— Потому что нас тридцать четыре, — сказал я. — А их было раза в три больше, и у них пулемёты. Через десять секунд после первого выстрела нас бы положили всех.
— Но они же враги.
— Враги никуда не денутся, — сказал я. — А нам надо дойти.
Он думал секунду. Потом кивнул — не соглашаясь, а принимая. Разница есть, но сейчас она не важна.
Деревня называлась Малые Липы, и она была почти пустая.
Мы вошли в неё осторожно — я шёл первым, Капустин держал людей на опушке. В деревне осталось человек двадцать — в основном пожилые, несколько женщин с детьми. Мужчины призывного возраста ушли — кто куда, одна старуха объяснила по-белорусски вперемешку с русским: кто мобилизован, кто сбежал в лес, кто подался на восток.
Немцы уже были. Час назад прошли, взяли двух лошадей и уехали. Не стреляли, не жгли — пока.
Пока.
Я знал, что будет с такими деревнями дальше. Не сразу — немцы на марше обычно не зверствовали, экономили ресурс. Но через месяц, через два, когда фронт уйдёт дальше и придут зондеркоманды — тогда другой разговор.
Я не стал об этом думать. Нельзя думать обо всём сразу.
Капустин договорился со старостой — немолодой мужик с деревянной ногой, не призывной. Тот дал хлеб, молоко в двух бидонах, показал колодец. Взамен не просил ничего — только сказал: «Вы бы шли отсель поскорее, хлопцы. Немцев тут много ходит.»
Мы ели быстро, стоя. Хлеб грубый, молоко парное — я пил и думал, что давно не ел ничего такого простого и такого хорошего. Или это тело так чувствует. Молодой желудок, молодые вкусы.
Петров Коля стоял рядом, держал кружку двумя руками, пил маленькими глотками.
— Как ухо? — спросил я.
— Гудит меньше, — сказал он. — Я вообще не думал, что так бывает. Взрыв — и как будто ватой заложило.
— Пройдёт.
— Вы уверены?
Я посмотрел на него. Восемнадцать лет, веснушки, уши торчат, кружку держит двумя руками, как ребёнок.
— Уверен, — сказал я. — Я видел такое.
— Где видели?
— В книжке, — сказал я.
Он немного помолчал.
— Вы странный, Ларин, — сказал он наконец. — Все бегали, кричали. Вы встали и пошли командовать. Вы не боитесь?
Хороший вопрос. Честный.
— Боюсь, — сказал я. — Просто умею с этим работать.
Он обдумал это с серьёзностью, которая бывает только у очень молодых людей.
— Научите?
Я посмотрел на него.
— Ты сам научишься, — сказал я. — Если выживешь первые три боя.
Это было жестоко. Я знал, что жестоко — и не мог сказать иначе, потому что это было правдой, и сахарить правду здесь не имело смысла. Он должен был понять, что выживание — это навык, а не удача. Что этому можно учиться.
Он не обиделся. Только кивнул — медленно, как будто принял что-то внутрь.
Мы вышли из деревни и снова вошли в лес.
Я шёл и составлял в голове список того, чего у нас нет и что нам нужно. Карта — есть, одна, у Капустина, это нужно исправить, хотя бы перерисовать главное. Компас — нет ни одного. Медикаменты — у санитара Гришина маленькая сумка с бинтами и йодом, на серьёзное ранение не хватит. Еда — на один день, может на полтора. Вода — фляги полные после деревенского колодца, хорошо. Оружие — у всех трёхлинейки, у троих ППД, у Капустина пистолет. Патроны — по две обоймы на брата, это мало.
И у нас нет представления о том, где линия фронта. Потому что никакой линии фронта в классическом смысле сейчас нет — есть хаос, разорванные части, немецкие клинья, прорвавшиеся на пятьдесят-сто километров вглубь. Мы могли идти на восток и выйти прямо в немецкий тыл, не заметив этого.
Свои сейчас были везде и нигде. Окружённые группы в лесах, отдельные батальоны, потерявшие связь со штабами, госпитали на марше, тыловые части в панике. Если идти на восток и чуть севернее — к Слониму, там должен был быть штаб какого-то уровня, до него ещё не добрались.
Может быть.
Я прикинул маршрут ещё раз. Двести километров — при нашем темпе это восемь-десять дней, если без серьёзных задержек. За это время линия фронта уйдёт ещё дальше на восток. Значит, надо торопиться — не бежать, но держать темп.
Около полудня лес начал редеть. Я почувствовал это раньше, чем увидел — звуки изменились, эхо стало другим. Вышел на опушку и остановился.
Впереди была река. Неширокая — метров тридцать, — но с быстрым течением, берег низкий, дно каменистое, это было видно по цвету воды. На той стороне снова лес.
И у брода — мотоцикл.
Немецкий, без водителя. Просто стоит у воды. Я поднял руку, остановил колонну, сам лёг в траву и пополз вперёд. Осмотрелся. Мотоцикл один, без коляски. Рядом с ним — ранец, каска. Следы в грязи: один человек, ушёл к воде.
Я ждал.
Минуты через две из-за куста на берегу вышел немец. Молодой — лет двадцати, блондин, без куртки, в одной рубахе. Нагнулся к воде, умылся, что-то насвистывал. Один. Отстал от колонны, решил привести себя в порядок у реки.
Я вернулся к Капустину.
— Один немец у брода. Мотоцикл, без коляски. Вооружён — пистолет на поясе, автомат у мотоцикла.
Капустин смотрел на меня.
— Предложения?
— Взять тихо. Автомат нам нужен. Мотоцикл тоже — не ехать, но снять карту, если есть, посмотреть документы. Понять, какая часть, где штаб.
— Кто возьмёт?
— Я.
Он немного помолчал.
— Ты умеешь?
Я подумал, что ответить.
— Умею, — сказал я.
Я разулся — обмотки и ботинки снял, оставил у берега. Пошёл вдоль края воды, держась в кустах. Течение шумело достаточно, чтобы заглушить шаги.
Немец всё ещё стоял у реки — теперь он достал что-то из ранца, кусок хлеба, ел стоя, смотрел на воду. Спиной ко мне.
Я вышел из кустов за три метра до него.
Дальнейшее заняло около четырёх секунд — это долго, дольше, чем нужно, но тело было незнакомое, двадцатилетнее, и мышечная память сидела не здесь, а в том теле, которого больше нет. Пришлось работать головой быстрее обычного.
Захват сзади, левая рука на горло, правая фиксирует. Немец попытался рвануться — молодой, сильный — я не дал ему завершить движение. Давление на сонную артерию — не удушение, это долго, — а именно на артерию, на точку. Он потерял сознание секунд через восемь.
Я опустил его в траву. Проверил пульс — есть, ровный. Снял пистолет с пояса, автомат взял у мотоцикла — MP-38, магазин полный. Обыскал ранец: хлеб, консервы, письмо от дома, фотография — молодая женщина с ребёнком. Документы: рядовой Вермахта, 45-й пехотный полк, 4-я армия.
Карта. Небольшая, но подробная — район к востоку от Бреста, с пометками карандашом.
Я взял карту, документы, автомат, пистолет, консервы. Мотоцикл оставил — с ним не уйдёшь в лес. Привязал немца к дереву его же ремнём — не жёстко, через час-другой сам выберется. Заткнул рот его же пилоткой.
Посмотрел на него последний раз. Молодое лицо, чужое. Фотография жены и ребёнка в кармане.
Война — это когда у тебя нет времени думать об этом. Я развернулся и пошёл обратно.
Капустин рассматривал немецкую карту с таким видом, будто она написана на марсианском. Я присел рядом, начал объяснять — где мы, где немецкие пометки, что они означают.
— Вот это — их передовые позиции на сегодняшнее утро, — сказал я. — Вот это — маршруты снабжения. Видите — они идут строго по дорогам, в лесах пусто. Значит, нам — лесом.
— Ты читаешь немецкие карты, — сказал Капустин. Не обвинение, просто наблюдение.
— Карты везде одинаковые, — сказал я. — Условные обозначения стандартные.
— А немецкие надписи?
— В школе учил, — сказал я. — Хорошая была учительница.
Он смотрел на меня ещё секунду. Потом опустил взгляд на карту.
— Хорошо. Куда идём?
Я показал маршрут. Он слушал, не перебивал. Когда я закончил — кивнул.
— Принято. Идём.
Мы перешли реку вброд — вода холодная даже в июне, по пояс в самом глубоком месте. Я помогал переходить тем, кто ростом не вышел, держал за руку. Петров Коля переходил сам, но я видел, как его качнуло на середине — течение там сильное — и он устоял.
Молодец.
На том берегу Огурцов нагнал меня снова.
— Ларин. У брода — ты того немца убил?
— Нет.
— А что сделал?
— Спать уложил, — сказал я. — Он проснётся.
Огурцов помолчал.
— Жалко, что ли, было?
— Не жалко. Просто незачем. Он нам не мешал.
— Они нам все мешают.
— Мешают те, кто стреляет в тебя, — сказал я. — Тот спал. Пусть спит. Нам важнее было не шуметь.
Огурцов шёл рядом, думал.
— Вы с ним как — руками?
— Руками.
— Вас чему там учили, в Воронеже?
— Я же говорю, — сказал я терпеливо. — Дед охотник.
Огурцов хмыкнул. Не поверил — и правильно. Но дальше не спрашивал.
К вечеру мы прошли ещё километров двадцать.
Ноги гудели у всех — у меня тоже. Молодое тело выносливее, но не бесконечно. Несколько человек шли прихрамывая — мозоли, я предупреждал. Капустин поднял руку у большого ельника, разрешил привал.
Я сел на корень, вытянул ноги. Снял ботинок, осмотрел ногу — пока чисто. Намотал портянку поплотнее.
Петров Коля сел рядом — на расстоянии, но рядом.
— Ларин, — сказал он. — А мы дойдём?
Я посмотрел на него.
— До чего?
— До наших.
Я думал секунду. Можно было сказать: конечно дойдём, не переживай. Можно было сказать: не знаю. Оба ответа были бы неточными.
— Я дойду, — сказал я. — Постараюсь, чтобы ты тоже.
Он смотрел на меня. Потом кивнул — медленно, серьёзно.
— Ладно, — сказал он. — Договорились.
Где-то на западе снова гремело. Дальше, чем утром — фронт уходил, а значит, мы отставали. Надо было торопиться.
Я лёг на спину и смотрел в вечернее небо сквозь еловые ветки. В промежутках между ветками — первые звёзды. Тихо. Птицы угомонились.
Я думал о том, что за день мы прошли около тридцати километров. Что у нас появился немецкий автомат, пистолет и карта. Что никто из роты не погиб и не ранен. Что Капустин слышит аргументы и принимает решения быстро.
Неплохое начало.
Завтра будет хуже — это я знал точно. Немцы
Ничего. Я двигался по чужой земле и раньше.
Петров уже спал — свернулся клубком, подложил руку под голову. Молодость: лёг и уснул, как выключился. Я смотрел на него и думал — первые три боя. Если выживет.
Выживет, решил я. Постараюсь.
Закрыл глаза.
От автора: Огромное спасибо, что обратили внимание на мою книгу. Буду счастлив, если вы добавите меня в друзья. Заранее большое спасибо!
Глава 4
Капустин брился каждое утро.
Я заметил это на второй день — мы стояли на привале у ручья, люди пили, наполняли фляги, кто-то стирал портянки. Капустин достал из планшета маленькое зеркальце, прислонил его к стволу берёзы, намылил щёки из маленького кожаного мешочка и начал скрести лицо опасной бритвой. Методично, без спешки, как будто стоял у умывальника в казарме, а не в белорусском лесу на третий день войны.
Я смотрел на него и думал: вот человек, у которого внутри есть стержень. Не показной, не для публики — Капустин брился не на виду, я увидел случайно. Просто привычка, которая держала его в вертикальном положении, когда всё вокруг рассыпалось.
Хороший знак. Третий по счёту.
Мы шли уже второй день. Первую ночь провели в ельнике — спали по очереди, я и Капустин держали первую вахту. Он не предлагал, я не напрашивался — просто в какой-то момент мы оба оказались у края лагеря и сидели молча, слушали темноту. Это был хороший тип молчания — рабочий, без напряжения.
Потом он сказал:
— Расскажи про себя, Ларин.
Я ждал этого. Готовился.
— Воронежская область, Рамонский район. Деревня Прилепы. Отец — тракторист, мать — доярка. Братьев нет, сестра есть, младшая. Школу закончил в тридцать восьмом, работал на заводе — литейный цех. Призван в апреле этого года.
Всё это было в документах. Я просто пересказал документы — и добавил одну деталь, которую придумал сам: литейный цех. Объясняет физическую силу и объясняет мозоли.
— Дед-охотник, — сказал Капустин без выражения.
— И дед тоже, — согласился я. — Он меня с восьми лет в лес водил. Следы читать, ориентироваться. Зверя брать.
— Какого зверя?
— Кабан в основном. Один раз лося.
— Лося с какого расстояния?
— Метров с семидесяти.
— Из чего?
— Из отцовского ружья. Тулка, шестнадцатый калибр.
Капустин молчал. Я чувствовал, что он проверяет — не детектором лжи, а чем-то более тонким. Тем чутьём, которое появляется у командира после нескольких лет службы: ощущение, когда человек говорит правду, а когда складывает слова в правильном порядке, но за ними пусто.
Я говорил правду о деревне, об отце и матери, о сестре — это было в документах, я не знал, правда ли это для того Ларина, в чьём теле сидел. Об охоте я придумывал, но придумывал связно, с деталями — шестнадцатый калибр тулки, следы кабана на мягком грунте, как читается лёжка. Всё это я знал — не из охоты, но из других источников.
— Немецкий где выучил? — спросил он наконец.
Я помолчал секунду — ровно столько, сколько нужно, чтобы ответ не был заготовленным.
— В библиотеке у нас был немец. Герман Карлович, учитель — ещё с царских времён осел. Давал уроки за еду — мать ему молоко носила, он меня учил. Три года, с десяти до тринадцати.
Капустин ничего не сказал. Это была самая уязвимая часть легенды, я понимал. Деревенский мальчик, учивший немецкий у ссыльного немца в Воронежской области, — звучит экзотично, но не невозможно. В тридцатые годы по стране было рассыпано столько «бывших людей» и иностранцев, что в любой глуши мог оказаться Герман Карлович с хорошим произношением и голодным желудком.
— И что ты знаешь по-немецки? — спросил Капустин.
— Разговорный, — сказал я. — Читаю нормально. Пишу хуже.
— Разговорный — это сколько?
— Могу объясниться. Допросить кого-нибудь, если что.
Тишина.
— Ты понимал, что они говорили? В колонне — когда мы лежали в траве?
— Кое-что, — сказал я осторожно. — Один сказал другому, что дорога плохая. Второй ответил что-то про Минск.
— Про Минск что?
— Что там уже всё. Что они закончили.
Капустин посмотрел на меня в темноте. Я видел только силуэт и белые зубы — он сжал губы.
— Минск они взяли, — сказал он. Не вопрос.
— Скорее всего.
— Это три дня войны.
— Да.
Он замолчал надолго. Я не пытался его утешить — это было бы неуместно и он бы это почувствовал. Просто сидел рядом и смотрел в темноту.
— Ты не удивился, — сказал он наконец. — Утром, в вагоне. Когда загремело. Ты не удивился.
— Нет.
— Почему?
Я подумал, что ответить. Самый близкий к правде ответ: потому что я знал, что так будет. Но этого говорить было нельзя.
— Гром пришёл с запада, — сказал я. — С запада у нас — граница. Была ночь, тихо, потом сразу много орудий. Что ещё это могло быть?
— Остальные не поняли.
— Остальные не думали об этом заранее.
— А ты думал?
Я секунду помолчал.
— Я всегда думаю о том, что может пойти не так, — сказал я. — Привычка.
Капустин ничего не ответил. Мы сидели ещё с полчаса молча, потом он сказал: «Ложись, я покараулю» — и я лёг.
Но не сразу уснул.
На второй день мы вышли к хутору.
Не деревня — именно хутор: один дом, сарай, огород, колодец. Хозяин — пожилой белорус, один, жена умерла, дети уехали в город. Звали его Степан Власович, и он смотрел на нас с тем белорусским выражением лица, которое я мысленно назвал «вижу всё, говорю мало».
Капустин с ним разговаривал — сам, я не лез. Стоял в стороне и слушал.
Власович сказал, что немцы прошли вчера. Много, на машинах и мотоциклах. Не останавливались. На восток.
— До Слонима далеко? — спросил Капустин.
— Если лесом — два дня, — сказал Власович. — Если дорогой — полдня, но дорога сейчас нехорошая.
— Нехорошая — это как?
— Немцы на ней, — сказал Власович просто.
Капустин попросил хлеба — Власович дал без разговоров, большой каравай и шмат сала. Я подошёл к Капустину, пока Власович ходил в дом.
— Нужно спросить про броды, — сказал я. — Он здесь всю жизнь, знает реки.
Капустин кивнул и спросил. Власович вернулся с хлебом и рассказал про три брода на Щаре — один из них немцы не знали, потому что к нему вела заросшая просека, не отмеченная ни на каких картах. Только местные знали.
Я записал — у меня не было бумаги, запомнил.
Пока рота
— Ларин, — сказал он. — Мне нужно тебя кое-что спросить.
— Спрашивайте.
— Ты в своей жизни командовал людьми?
Я посмотрел на него.
— Нет, товарищ старший лейтенант. Я красноармеец первого года службы.
— Я не про документы, — сказал он. — Я про тебя.
Это был тонкий вопрос. Капустин уже понял, что легенда — легенда, но он не знал, что за ней. И он не давил, не требовал объяснений. Он просто обозначил, что видит разрыв между тем, что написано в книжке, и тем, что видит своими глазами.
Я решил дать ему ровно столько, сколько нужно.
— Официально — нет, — сказал я. — Неофициально — бывало. В литейном цеху у нас была бригада, я в ней был старшим. Не по должности — просто так вышло.
— В литейном цеху, — повторил он.
— Да.
— И там учат — как правильно лечь под бомбёжку, как перейти дорогу под немецкой колонной, как снять часового без шума?
— Нет, — сказал я. — Этому учит дед.
Капустин посмотрел на меня долго. Потом сказал:
— У тебя удивительный дед.
— Был, — сказал я. — Умер в тридцать восьмом.
Он кивнул. Больше не спрашивал — не потому что поверил, а потому что принял решение: пока не мешает и помогает — пусть будет как есть. Разбираться потом.
Умный человек.
Тайный брод Власович не соврал.
Просека заросла так, что мы с трудом продирались — ветки хлестали по лицу, под ногами корни. Но через сорок минут вышли к реке, и брод оказался именно там, где он сказал: мелкий, по колено в самом глубоком месте, дно твёрдое, течение слабое.
Переходили быстро, без шума.
На том берегу я остановился и поднял руку.
— Стоп.
Все встали. Я прислушался.
Лес. Ветер. Вода за спиной.
И — очень далеко, едва слышно — голоса. Немецкая речь, несколько человек, судя по звуку — метров двести, может триста, выше по реке.
Я обернулся к Капустину, прижал палец к губам. Он кивнул и передал сигнал назад по цепочке. Рота замерла — хорошо, молча, без толкотни.
Голоса не приближались. Немцы стояли лагерем у реки — может, ждали переправу, может, просто привал. Нам это было безразлично, пока они не шли в нашу сторону.
Я ждал три минуты. Голоса оставались на месте.
— Тихо, вглубь леса, — сказал я вполголоса Капустину. — Метров пятьсот, потом уходим на восток.
Он кивнул. Мы ушли.
Вечером второго дня я окончательно понял, что у нас проблема с боеприпасами.
Я знал это с самого начала — два патрона на брата это катастрофически мало, — но теперь стало ясно, что даже те, что есть, распределены неравномерно. У троих — по одному патрону. Один боец — Харченко, грузный дядька лет тридцати пяти — признался, что потерял магазин при переходе реки: выскользнул, упал в воду.
Я не стал его ругать. Случается. Но проблему это не отменяло.
Немецкий MP-38 у меня — тридцать два патрона в магазине, запасного нет. Немецкий пистолет у меня же — восемь патронов. Это весь мой боезапас.
Я сидел у вечернего костерка — маленького, в яме, чтобы не давал света над деревьями — и смотрел в огонь. Рядом сел Капустин.
— О чём думаешь? — спросил он.
— О патронах, — сказал я.
— И я о патронах.
— Нужно пополнить.
— Взять негде.
— Взять есть где, — сказал я. — Вопрос в цене.
Он посмотрел на меня.
— Объясни.
Я объяснил. Немецкие колонны идут по дорогам — это мы уже видели. У дороги колонна уязвима в точках замедления: повороты, мосты, спуски. Небольшой разъезд — мотоцикл с коляской, пара человек — можно взять неожиданно, тихо, если позиция выбрана правильно. Трофеи: оружие, патроны, еда, карты.
— Нас тридцать четыре человека, — сказал Капустин. — Мы не разведчики.
— Нам не нужно быть разведчиками, — сказал я. — Нам нужно взять один мотоцикл. Два человека, максимум три. Остальные уходят вперёд и ждут в условленном месте.
— Два человека против двух немцев с пулемётом.
— Один человек. Я.
Капустин смотрел на меня. Долго. Огонь в яме чуть потрескивал.
— Ты уже одного взял у реки, — сказал он наконец.
— Да.
— Тот был один и без пулемёта.
— Этих будет двое и с пулемётом, — согласился я. — Поэтому нужна позиция на повороте. Первый выстрел — по мотоциклисту. Второй — по пулемётчику. Если успею.
— А если нет?
— Тогда убегаю. У меня ноги молодые.
Капустин не улыбнулся. Я и не ожидал — это была не шутка, просто констатация.
— Нет, — сказал он.
— Товарищ старший лейтенант—
— Нет, Ларин. Не потому что мне жалко тебя потерять. Потому что у нас нет запасных дорог на восток, и если ты убит, мы идём вслепую.
Я понял, что он имеет в виду — не меня конкретно, а функцию. Навигатора. Переводчика. Того, кто принимает тактические решения быстро и правильно.
— Тогда со мной Огурцов, — сказал я. — Он не паникует.
Капустин думал минуту.
— Завтра, — сказал он. — Посмотрим на дорогу сначала. Потом решим.
Это было согласие, просто осторожное. Я принял.
Огурцов отреагировал просто.
Я нашёл его у костра — он чинил портянку при свете огня, лицо сосредоточенное, как у человека, занятого важным делом.
— Семён, — сказал я. — Завтра пойдёшь со мной.
— Куда? — спросил он, не поднимая головы.
— На дорогу. Возьмём немецкий мотоцикл.
Он поднял голову. Посмотрел на меня секунду.
— Убивать будем?
— Скорее всего.
— Ладно, — сказал он. И снова опустил голову к портянке.
Вот так. Никакого героизма, никакого страха, никаких лишних вопросов. Просто — ладно. Сказали, значит надо. Огурцов был хорошим солдатом в самом базовом смысле: он выполнял то, что нужно, и не тратил силы на то, что не нужно.
— Одно условие, — сказал я.
— Какое?
— Стреляешь только по моей команде. Раньше — нет. Позже — нет. Только по команде.
Он подумал.
— А если ты не успеешь скомандовать?
— Тогда сам смотришь. Но сначала жди команды.
— Хорошо, — сказал он. — Договорились.
Я пошёл было, но он снова поднял голову.
— Ларин.
— Что?
— Ты зачем в армию пошёл?
Странный вопрос для третьего дня войны.
— Призвали, — сказал я.
— Нет, я не про то, — сказал он. — Ты — вот такой. Ты мог бы, наверное, в тылу сидеть. Голова работает — нашёл бы место.
Я смотрел на него. Простое лицо, честные глаза. Он не хитрил — просто думал вслух, как думают люди, которые не привыкли скрывать мысли.
— Затем и пошёл, — сказал я. — Что есть для чего.
Он немного подумал.
— Понятно, — сказал он. И снова занялся портянкой.
Я лёг на
Где-то далеко, на западе, снова гремело. Уже привычно — как гроза, которая не уходит, просто отодвигается за горизонт.
Я думал о Капустине. О том, как он брился у берёзы — аккуратно, методично, зеркальце прислонено к стволу. О том, как он слушал: не перебивал, не спорил, задавал точные вопросы. О том, как кивал, когда принимал чужой аргумент, — без театра, просто кивал и всё.
Хороший человек. Интересно, выживет ли.
Я поймал себя на этой мысли и слегка оторопел. Не от цинизма — я знал, что не циничный. А от того, что поставил вопрос так спокойно. Выживет ли. Как будто прикидывал погоду.
Вот что делает с человеком знание будущего. Начинаешь смотреть на людей и думать: ты доживёшь до сорок пятого, а ты — нет, а ты — может быть. И ничего не можешь поделать с этим знанием. Просто носишь его внутри, как камень в кармане.
Петров Коля уснул раньше всех. Свернулся у корня, дышит ровно. Восемнадцать лет. Ухо уже почти не беспокоит.
Выживет, решил я. Постараюсь.
Закрыл глаза.
Завтра — дорога, поворот, мотоцикл.
Начинается.
Глава 5
Дорогу мы нашли на рассвете.
Я вышел на разведку в четыре утра — один, оставил Огурцова спать, сказал Капустину: «Пойду посмотрю, вернусь через час». Капустин кивнул. Он уже перестал спрашивать, зачем и почему — просто кивал и ждал результата. Это была хорошая рабочая договорённость.
Лес здесь был другой — светлее, берёзы вперемешку с елью, подлесок реже. Я шёл быстро, ориентируясь по светлеющему небу на востоке. Минут через двадцать почувствовал запах — солярка, выхлоп, резина. Не сейчас, не живой запах проезжающей машины, а пропитавший дорогу за сутки движения. Значит, дорога близко и по ней ходят часто.
Вышел к краю деревьев и лёг.
Дорога была хорошая — гравийная, не просёлок. Метров пять шириной, по краям кюветы, за кюветами луг. Слева, метрах в трёхстах, мост через речку — деревянный, старый, настил из толстых досок. Справа дорога уходила на запад и скрывалась за пологим холмом.
Я лежал и смотрел.
Мост — вот это интересно. Деревянный мост через речку это горлышко: тяжёлая техника идёт медленно, настил гремит, водитель смотрит на доски, а не по сторонам. Перед мостом дорога чуть сужается — кювет с одной стороны глубже, с другой насыпь. Пространство для манёвра минимальное.
Идеальная точка.
Я осмотрел позиции. Слева от дороги, на краю луга — несколько старых ив, наклонённых над кюветом. Густые, низкие, ветви до земли. Хорошее укрытие метрах в двадцати от моста, немного под углом — сектор обстрела открытый, отход в сторону луга, потом через кусты к лесу.
Справа — насыпь, за ней поле. Хуже: открыто, отходить некуда.
Значит, левая сторона. Два человека под ивами.
Я пролежал ещё минут двадцать. За это время по дороге прошло трое: сначала мотоцикл-одиночка на запад — молодой, без коляски, торопится. Потом небольшая колонна на восток: два грузовика и между ними лёгкий броневик. Потом тишина.
Броневик — это слишком. С нашим вооружением броневик не взять, а если он остановится, у экипажа будет пулемёт и броня. Нужен мотоцикл с коляской: два человека, лёгкие, уязвимые. Такие ходят постоянно — связь между частями, курьеры, разведка.
Я запомнил ритм движения и пошёл назад.
Огурцов ждал уже на ногах. Стоял у берёзы, курил, смотрел в небо.
— Нашёл? — спросил он.
— Нашёл. Мост через речку, метрах в трёхстах. Позиция хорошая.
— Когда идём?
— Сейчас. Рота пойдёт в обход, вдоль реки на восток — там должен быть ещё один брод, километра два выше. Мы с тобой остаёмся у моста. Берём мотоцикл и догоняем.
— Если берём.
— Если берём, — согласился я.
Капустин слушал стоя, руки за спиной. Я изложил план — коротко, без лишних слов: позиция, сектора, отход, точка встречи. Он задал два вопроса: где именно находится брод выше по реке, и как мы найдём роту после.
— Брод там, где река делает поворот и берег низкий с обеих сторон, — сказал я. — Это заметно. Ждите нас там до полудня. Если не придём к полудню — уходите.
— Куда.
— На восток. По карте. Там уже прямо.
Он помолчал секунду.
— До полудня, — сказал он. — Потом уходим.
— Да.
— Ларин.
— Да.
— Не геройствуй, — сказал он. — Если что не так — уходишь. Нам ваши трупы не нужны, нам нужны ваши ноги.
Это была самая длинная речь о ценности жизни, которую я от него слышал. Я кивнул.
Мы с Огурцовым вышли к дороге, когда уже совсем рассвело.
Легли под ивами. Ветви опускались до земли — густые, июньские, в полной листве. Нас не было видно с дороги ни под каким углом. Я проверил: вышел на дорогу, посмотрел в сторону ив — трава, ветви, тень. Ничего.
Вернулся, лёг рядом с Огурцовым.
— Слушай, — сказал он тихо. — А ты точно знаешь, что делаешь?
— Точно.
— Ты уже делал такое?
Я подумал секунду.
— Делал, — сказал я. Это была правда.
— Где?
— Далеко, — сказал я. — Неважно.
Он помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Командуй.
Мы лежали молча. Солнце поднималось, становилось теплее. Где-то в кустах за рекой пел дрозд — методично, с чувством собственного достоинства. Мост в тридцати метрах поскрипывал на ветру.
Я прикидывал. MP-38 у меня, трёхлинейка у Огурцова. С такой дистанции — верный выстрел, если не дёрнуться раньше времени. Первым стреляю я — по мотоциклисту, он за рулём, главная угроза движения. Огурцов бьёт по пулемётчику в коляске. Если оба работают чисто — всё заканчивается за две секунды. Если кто-то промахивается — начинается то, чего хотелось бы избежать.
Я думал об этом спокойно. Не потому что жестокий — просто это работа. В моей прежней жизни я делал подобное, и каждый раз думал об этом именно так: работа, которую надо сделать правильно. Думать о другом — о том, что там живые люди со своими Германами Карловичами и фотографиями жён, — это всё потом. После. Сейчас только — дистанция, сектор, момент.
— Огурцов, — сказал я тихо.
— М?
— Бьёшь по тому, кто в коляске. Только по моей команде. Не раньше, не позже.
— Говорил уже.
— Повторяю, чтобы в голове осело.
— Осело, — сказал он. — Не учи учёного.
Я чуть усмехнулся. Хорошо иметь рядом человека, который не нервничает.
Ждать пришлось долго.
Прошёл одиночный мотоцикл — без коляски, я его пропустил. Потом большая колонна на запад: пять грузовиков,
Огурцов начал потихоньку клевать носом — я видел, как его голова слегка опускалась и поднималась.
— Не спать, — сказал я.
— Не сплю, — ответил он немедленно. — Думаю.
— О чём?
— О корове.
— О какой корове?
— Дома корова есть, Маруська. Её небось кормить надо, а я тут лежу.
Я посмотрел на него. Круглое лицо, спокойные глаза, думает о корове под ивой в трёх метрах от немецкой дороги. Удивительный человек.
— После войны покормишь, — сказал я.
— После войны она уже старая будет.
— Коровы долго живут.
— Откуда знаешь?
— Читал, — сказал я.
Он хмыкнул и замолчал.
Мотоцикл с коляской появился из-за холма в начале девятого.
Я услышал его раньше, чем увидел — характерный звук, два такта, не грузовик. Толкнул Огурцова локтем. Он мгновенно собрался — я видел, как изменилась его осанка, как руки легли на трёхлинейку правильно.
Хороший солдат.
Мотоцикл шёл со стороны запада. BMW R71, я узнал по силуэту — немцы их любили. В коляске — пулемётчик, MG-34 на турели. Водитель — один. Оба в касках и очках. Ехали спокойно, не торопились — разведывательный дозор, судя по манере, или курьеры.
Я следил за ними поверх ствола.
Скорость около сорока. До моста — двадцать метров. На мосту они чуть притормозят — настил гремит, водитель инстинктивно сбрасывает. Вот этот момент.
Пятнадцать метров до моста.
— Готов? — сказал я почти беззвучно, одними губами.
Огурцов не ответил — просто прижал приклад к щеке. Готов.
Десять метров. Мотоцикл въезжает на настил, доски грохочут. Водитель смотрит вниз. Пулемётчик смотрит вправо — там поле, там открытое, там логичнее ждать засады.
На нас он не смотрит.
— Огонь, — сказал я.
Я выстрелил в то же мгновение, как произнёс слово. MP-38 — три патрона в водителя, дистанция двадцать метров, промахнуться невозможно. Краем глаза увидел, как Огурцов выстрелил — один раз, точно.
Мотоцикл пересёк мост и съехал в кювет. Не упал — просто съехал, потому что руки водителя уже не держали руль. Ткнулся передним колесом в откос и встал.
Тишина.
Дрозд за рекой замолчал.
Я встал из-под ивы, вышел на дорогу, подошёл к мотоциклу. Водитель лежал поперёк руля. Пулемётчик — в коляске, откинулся назад. Оба готовы — Огурцов стрелял хорошо.
Я работал быстро. Снять MG-34 с турели — тяжёлый, килограммов двенадцать. Ленту патронов — отдельно. Обыскать водителя: пистолет, документы, карта района. Обыскать пулемётчика: запасная лента, паёк — галеты, консервы. В коляске под сиденьем — ящик, я открыл: гранаты, M24, восемь штук.
Я почувствовал нечто похожее на профессиональное удовлетворение. Именно такое ощущение бывает, когда задача выполнена чисто и результат лучше, чем ожидалось.
Огурцов подошёл, встал рядом, смотрел на трофеи.
— Нормально, — сказал он.
— Нормально, — согласился я.
— Первый раз убил, — сказал он вдруг. Спокойно, без надрыва — просто констатация, как «сегодня пасмурно».
Я посмотрел на него.
— Как ты?
— Никак, — сказал он. — Думал, будет что-то. А ничего нет. Просто выстрелил и всё.
— Это нормально, — сказал я.
— Точно?
— Точно. Потом бывает по-разному. Но то, что сейчас — нормально.
Он кивнул.
— Ладно. Что с мотоциклом делаем?
Я осмотрел мотоцикл. Целый, ни царапины — съехал в кювет аккуратно. Полный бак. Работающий.
— Едем, — сказал я.
— Куда?
— К броду. Нас ждут.
Огурцов посмотрел на меня с сомнением.
— На немецком мотоцикле.
— На трофейном, — поправил я. — Садись в коляску. Держи пулемёт под рукой, но не на виду.
— А ты умеешь его водить?
Я сел на мотоцикл, запустил двигатель. Двигатель завёлся сразу — немцы держали технику в порядке.
— Умею, — сказал я.
— Откуда?
— Дед учил, — сказал я и выжал сцепление.
Огурцов посмотрел на меня с выражением человека, который давно перестал удивляться, но ещё не до конца.
— Удивительный у тебя был дед, — сказал он. И сел в коляску.
До брода было около двух километров — по бездорожью, вдоль реки, через кусты. Я съехал с дороги сразу после моста, пока не появилась следующая машина, и повёл мотоцикл по краю луга, держась ближе к деревьям.
Рота ждала у брода.
Я услышал их раньше, чем увидел — тихий гул голосов, кто-то кашлял. Остановил мотоцикл у кустов, заглушил двигатель.
— Стой, — сказал Огурцов вдруг.
— Что?
— Подожди.
Он выбрался из коляски, зашёл в кусты, вернулся через полминуты. Я посмотрел вопросительно.
— Нервы, — сказал он. — Всё-таки первый раз.
Я молча кивнул. Это тоже нормально.
Мы вышли к роте.
Капустин стоял у реки, смотрел в воду. Когда услышал двигатель — обернулся. Увидел мотоцикл, увидел нас. Лицо осталось ровным — только в глазах что-то сдвинулось.
— Управились, — сказал он.
— Управились, — сказал я.
Он подошёл, осмотрел трофеи. Пулемёт поднял, взвесил в руках. Посмотрел на гранаты.
— Восемь штук.
— Восемь. И лента к пулемёту — двести пятьдесят патронов.
Он поставил пулемёт обратно. Посмотрел на меня.
— Потери?
— Нет.
— Шум?
— Два выстрела. Коротко.
Он кивнул. Помолчал секунду.
— Документы смотрел?
— Смотрел. Сорок пятый пехотный полк, четвёртая армия. На карте — пометки: маршруты движения и места дислокации. Штаб полка — вот здесь. — Я развернул трофейную карту, показал точку. — Это восточнее нас километров на сорок. Туда нам не надо.
— Куда надо?
— Вот сюда. — Я провёл пальцем. — Слоним. Там должны быть наши — штаб армии или корпуса. Если ещё не ушли.
Капустин смотрел на карту долго. Потом поднял взгляд.
— Если ещё не ушли, — повторил он.
— Да.
— А если ушли?
— Идём дальше на восток. До Барановичей, до Минска — куда-нибудь да выйдем.
Это было не очень убедительно, я понимал. Минск к этому времени скорее всего уже был занят. Но Капустин не стал развивать тему — принял как есть.
— Хорошо, — сказал он. — Выдвигаемся.
Я отдал пулемёт Харченко — тому самому, который уронил магазин в реку. Пусть несёт, раз потерял своё. Харченко принял без слова, только поморщился от веса.
— Тяжёлый, — сказал он.
— Война тяжёлая, — сказал я. — Привыкай.
Гранаты распределил по четыре — мне и Огурцову. Немецкие M24, «колотушки» — длинная рукоять, запал на шнурке. Простая механика, надёжная. Я проверил каждую — целые, боевые.
Патроны к трёхлинейкам взять было неоткуда — немецкий калибр не подходил. Это оставалось проблемой. Но пулемёт и гранаты — это уже другой разговор. Это уже не беглецы с двумя патронами на брата. Это маленький боевой отряд.
Петров Коля подошёл, пока я укладывал трофеи.
— Ларин, — сказал он.
— Что.
— Вы вдвоём взяли немецкий пулемёт?
— Взяли.
— Без потерь?
— Без потерь.
Он смотрел на меня с тем выражением, которое я
— Вы говорили — первые три боя, — сказал он.
— Говорил.
— Это уже второй?
Я подумал.
— Второй.
— Ещё один, значит, — сказал он. — И я научусь.
— Посмотрим, — сказал я.
Он кивнул и отошёл. Я смотрел ему вслед — восемнадцать лет, лопоухий, ухо ещё чуть припухшее. Чему-то учится у меня, сам не понимая чему.
Я тоже не до конца понимал.
Мы шли до вечера.
К полудню стало жарко — июньское солнце в Белоруссии не церемонится. Фляги опустели быстрее, чем я рассчитывал. Пришлось сделать незапланированный привал у лесного ручья — пить, наполнять, ждать, пока все напьются.
За это время Капустин отозвал меня в сторону.
— Ларин. Когда мы выйдем к своим — что ты им скажешь?
Я посмотрел на него.
— В смысле?
— В смысле — про себя. Документы у тебя рядового. Воевал ты не как рядовой. Тебя будут спрашивать.
— Скажу то же, что говорю вам. Дед, охота, читал много.
— Этого не хватит. Там будут особисты.
— Знаю.
— И что?
— И ничего, — сказал я. — Буду говорить одно и то же. Не поймают на противоречии — потому что противоречий нет. Я не делал ничего незаконного.
— Ты говоришь по-немецки, берёшь часовых руками и водишь мотоцикл, — сказал Капустин ровно. — При образовании семь классов.
— Дед действительно был удивительный человек, — сказал я.
Капустин помолчал.
— Я напишу рапорт о твоих действиях, — сказал он вдруг. — Подробный. Засада у дороги, переправа, мотоцикл. Всё.
— Зачем?
— Потому что такие вещи должны быть записаны, — сказал он просто. — Если тебя будут проверять — лучше, чтобы была бумага от командира. А если не будут — бумага не помешает.
Я смотрел на него. Он смотрел на меня. Между нами было что-то вроде взаимного понимания: он не знает, кто я на самом деле, я не скажу ему правды, и оба мы принимаем это как рабочее условие. Дальше — смотрим.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал он. — Ты работаешь хорошо. Было бы странно не записать.
Он ушёл. Я сел у ручья, опустил руку в воду — холодная, быстрая.
Рапорт Капустина. Первая бумага. Через штаб полка она пойдёт выше, потом ещё выше. Я не мог это ни ускорить, ни остановить. Просто делать своё дело и ждать, куда это придёт.
Огурцов сел рядом, достал кисет.
— Будешь?
— Буду.
Мы курили молча. Хорошее молчание — двух людей, которые вместе сделали одно дело и могут теперь помолчать.
— Семён, — сказал я.
— М?
— Ты хорошо стрелял сегодня.
Он затянулся, выдохнул.
— Знаю, — сказал он без ложной скромности. — Я всегда хорошо стреляю.
Это тоже правда. Я видел это утром — ни одного лишнего движения, приклад лёг как влитой, выстрел точный. Стрелял раньше, привычка в крови.
— Откуда?
— Отец на охоту брал, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Тоже дед? — сказал он с лёгкой усмешкой.
— Нет, отец.
— Ну хоть у одного из нас нормальная история.
Огурцов хмыкнул. Докурил, растоптал окурок.
— Ларин. Мы дойдём до своих?
— Дойдём.
— Точно?
— Точно. Я планирую дойти, а ты пойдёшь со мной. Значит, оба дойдём.
Он думал секунду.
— Логично, — сказал он.
Встал, отряхнул колени, пошёл к роте.
Я ещё немного посидел у ручья. Думал о Капустине и его рапорте. О Петрове Коле и его третьем бое. О Минске, который к этому часу уже, наверное, взят — двадцать шестого июня немцы войдут в город. Это был четвёртый день войны, и они прошли уже триста километров вглубь страны.
Впереди — долгий путь назад. Сначала на восток, к своим. Потом вместе с армией — обратно на запад. Это займёт три года. Три года, за которые погибнут миллионы — и некоторые из тех, кто идёт сейчас за моей спиной.
Я встал, надел вещмешок.
Некоторые. Но не все.
Постараюсь.
Глава 6
Слоним горел.
Мы увидели дым ещё за двадцать километров — густой, чёрный, поднимался столбом и расплывался в верхних слоях воздуха в широкое грязное пятно. Я смотрел на этот дым и думал: значит, штаб ушёл. Или не успел уйти. В любом случае — Слоним нам не поможет.
Капустин шёл рядом, тоже смотрел на дым.
— Наши? — спросил он.
— Вряд ли, — сказал я. — Наши, когда отступают, жгут склады и мосты. Это другой дым — жилой. Горит в центре города, не на окраинах.
— Немцы жгут.
— Немцы жгут.
Он помолчал.
— Значит, они уже там.
— Уже там.
Я ожидал вопроса — что делаем дальше. Но Капустин не спросил. Просто шёл и смотрел на дым с тем выражением, которое я уже научился читать: он переваривает информацию, перестраивает план, ищет следующий шаг. Не паникует, не застывает — работает внутри.
Хороший командир.
— Барановичи, — сказал я.
— Что?
— Следующая точка — Барановичи. Это ещё восемьдесят километров на восток. Там железная дорога — узловая станция, туда стянуто снабжение. Если штаб армии ушёл из Слонима — скорее всего туда.
— Скорее всего, — повторил он с лёгкой иронией.
— Скорее всего, — согласился я. — Других вариантов нет.
Он кивнул. Мы сменили курс — чуть севернее, чтобы обойти Слоним по широкой дуге.
К вечеру третьего дня у нас заканчивалась еда.
Трофейные консервы — шесть банок на тридцать четыре человека — съели ещё в обед. Хлеб от Власовича закончился с утра. Оставалось то, что у кого было с собой с самого начала, — у кого сухари, у кого горсть крупы в тряпице, у кого ничего.
Я шёл и думал о еде с профессиональной отстранённостью. Человек без воды — трое суток, без еды — трое недель. Мы были на третий день, голодные, но функциональные. Темп упадёт к пятому дню, к седьмому начнутся серьёзные проблемы. Значит, надо было решить вопрос раньше.
Деревня появилась внезапно — мы вышли из леса на холм, и внизу в низине я увидел десяток хат, огороды, речку. Маленькая, безымянная, таких в Белоруссии тысячи.
Я остановился, поднял руку.
— Ждите.
Пошёл вперёд один — осмотреть. Спустился по склону, обошёл деревню по краю огородов. Следов немцев не было — ни окурков, ни следов протектора, ни битого стекла. Деревня жила: дым из труб, куры во дворах, на огороде женщина полола грядку. Мирно.
Я вернулся.
— Чисто, — сказал Капустину. — Немцев не было.
— Пока не было.
— Пока не было, — согласился я. — Нам нужна еда. Здесь можно попробовать.
Капустин думал секунду.
— Ты идёшь?
— Я говорю по-белорусски немного. Ну, понимаю. Лучше вы.
Он кивнул.
— Пойдём вместе.
Хозяйка звали Надеждой Ивановной. Лет
— Есть у вас чего поесть? — спросил Капустин. — Мы заплатим.
— Чем заплатите? — спросила она без враждебности. Просто вопрос.
— Чем скажете.
Она смотрела на нас долго. Потом перевела взгляд — за нами, туда, где на опушке стояла рота. Тридцать четыре человека, молодые, пыльные, худые уже после трёх дней.
— Много вас, — сказала она.
— Много, — согласился Капустин.
— Заходите, — сказала она. — Что есть — дам.
Она дала картошку — большой чугунок, варёная в мундире — и хлеб, две буханки. Молоко в глиняном кувшине. Лук, огурцы с огорода.
Мы ели во дворе, сидели на земле и на жердях забора. Молча — голодные люди не разговаривают. Я ел медленно, заставлял себя — знал, что на голодный желудок нельзя быстро, особенно после трёх дней.
Петров Коля съел свою долю и смотрел на пустой котелок с видом человека, которому предложили рай, но пустили только в прихожую.
— Ещё хочешь? — спросил я.
— Хочу, — признался он.
— Потерпи. Сразу много — плохо.
— Знаю, — сказал он. — Вы всё знаете.
— Не всё.
— Много, — сказал он. — Вы знаете, куда идти, как стрелять, как еду добыть, когда есть, когда не есть. Вас правда дед учил?
— Правда, — сказал я.
— А меня дед учил складывать дрова, — сказал Петров задумчиво. — И больше ничему особо.
— Дрова тоже важно, — сказал я. — Зимой оценишь.
Он хмыкнул.
Надежда Ивановна вышла со двора, присела на скамейку у дома. Смотрела на нас. Я встал, подошёл.
— Спасибо, — сказал я.
— Кушайте, — сказала она. — Сыновья мои где-то вот так же, может, голодные.
Я не нашёл, что ответить.
— Немцы были? — спросил я.
— Были, — сказала она. — Позавчера. Проехали — и дальше. Не трогали пока. — Она помолчала. — Пока.
— Когда снова поедут — не выходи, — сказал я.
— Знаю, — сказала она. — Не вчера родилась.
Я вернулся к своим. Капустин стоял в стороне, что-то писал в маленький блокнот — я видел, как двигается карандаш. Писал долго, несколько страниц.
Я подошёл, встал рядом. Он не скрывал — продолжал писать.
— Рапорт? — спросил я.
— Да. Пишу по памяти — засада у моста, мотоцикл, трофеи. Дата, место, участники. — Он не отрывал взгляда от блокнота. — Напишу про тебя отдельно.
— Зачем отдельно?
— Потому что это отдельная история, — сказал он просто.
Я смотрел, как он пишет. Аккуратный почерк, ровные строки. Человек, который привык документировать — не из бюрократии, а из понимания: то, что не записано, не существует.
— Что вы напишете? — спросил я.
— Правду. — Он наконец поднял взгляд. — То, что видел сам. Как ты ориентируешься в лесу без компаса. Как читаешь карты — немецкие в том числе. Как организовал засаду. Как взял часового у реки. Что говоришь по-немецки.
— Это звучит подозрительно.
— Это звучит как донесение об исключительном бойце, — сказал он. — Что я и пишу.
— Могут начать задавать вопросы.
— Могут, — согласился он. — Но если ты делаешь то, что делаешь — тебя всё равно заметят. Лучше, чтобы это было оформлено правильно.
Я думал секунду.
— Вы уверены?
— Нет, — сказал он честно. — Но я так думаю. — И снова опустил голову к блокноту.
Я отошёл. Сел рядом с Огурцовым, который уже дремал, привалившись к забору.
Рапорт Капустина. Написанный аккуратным почерком в маленьком блокноте, в белорусской деревне на четвёртый день войны. Я не мог знать, куда он дойдёт и дойдёт ли. Но Капустин писал — и это было важнее моего знания или незнания.
Одни люди воюют. Другие записывают. Нужны и те, и другие.
Мы ушли из деревни, когда солнце начало клониться к западу.
Надежда Ивановна стояла у плетня и смотрела нам вслед. Я обернулся один раз — она всё стояла, маленькая, в платке, на фоне своих огородов и своих хат. Стояла и смотрела.
Я подумал: она переживёт войну. Не знаю почему — просто почувствовал. Такие люди живучие. В них есть что-то, что не ломается.
Мы шли ещё часа три. Лес, поле, снова лес. Я нёс MP-38 на плече, Огурцов — трёхлинейку. Харченко тащил пулемёт и молчал с видом человека, который принял страдание как судьбу.
На закате Капустин скомандовал привал.
Мы встали у края большого ельника. Хорошее место — плотный лес, с трёх сторон закрыт, с четвёртой открывался склон, с которого всё видно на километр вперёд. Я прошёлся по периметру, убедился: следов нет, дорог нет, немцев нет.
— Здесь ночуем, — сказал Капустин.
Он поставил часовых — двух, по два часа. Первыми назначил Огурцова и Харченко. Харченко поморщился, но не возразил.
Бойцы укладывались — кто как умел. Шинели под бок, вещмешок под голову. Усталость накапливалась с каждым днём: ноги гудели у всех, у нескольких уже были мозоли до крови — я видел, как двое разматывали портянки с болезненными лицами.
Капустин подошёл, сел рядом.
— Ларин. Хочу тебе кое-что сказать.
— Говорите.
Он помолчал секунду — как человек, который выбирает слова не потому что не знает, что думает, а потому что хочет сказать точно.
— Я воевал на Финской, — сказал он. — Там было плохо — но по-другому. Там был фронт. Здесь — нет фронта. Здесь везде и нигде. Я не знаю, где наши, не знаю, что происходит в масштабе. Знаю только то, что вижу сам.
— Я понимаю.
— То, что я вижу сам — это ты, — сказал он. — За четыре дня: вывел людей из-под бомбёжки, провёл через немецкие позиции, организовал засаду, добыл оружие и еду. Без потерь. С тридцатью четырьмя людьми, которых ты видел впервые.
Я молчал.
— Я не знаю, кто ты, — сказал он. — И не буду больше спрашивать. Но я хочу сказать одно: то, что ты делаешь — правильно. И то, как ты это делаешь — тоже правильно. Это важно сейчас — когда неправильного вокруг очень много.
Я смотрел на него.
— Спасибо, — сказал я. Второй раз за день — и снова не нашёл другого слова.
— Не за что, — сказал он снова. — Я просто говорю, что вижу.
Он встал, пошёл проверить часовых.
Я лёг на еловые ветки и смотрел в небо. Здесь, в лесу, небо было видно только в просветах между кронами — маленькие кусочки темноты со звёздами. Я находил созвездия — машинально, привычка штурмана в том теле, которого больше нет. Медведица. Кассиопея. Полярная.
Полярная на севере. Нам — на восток.
Я думал о том, что Капустин сказал: не знаю,
Жалко будет, если его убьют.
Я снова поймал себя на этой мысли и снова заставил себя не развивать её дальше. Нельзя думать о каждом — кто выживет, кто нет. Сойдёшь с ума. Делай своё дело и смотри, что получается.
Капустин объявил о звании утром пятого дня.
Мы уже собирались выдвигаться — вещмешки на плечах, люди в цепочке. Капустин сказал: подождите — и все встали.
Он вышел вперёд. Достал из планшета маленький листок — я видел, что он что-то писал ночью при свете маленького огарка. Зачитал:
— Приказом по роте за проявленную инициативу, тактическую грамотность и успешные действия по выводу личного состава из-под огня противника, организацию засады и захват трофейного вооружения — красноармеец Ларин Сергей Иванович назначается командиром первого отделения и представляется к присвоению звания ефрейтор.
Тишина.
Я стоял и смотрел на него. Он смотрел на меня. Выражение лица у него было абсолютно серьёзное — не торжественное, не пафосное, просто серьёзное. Как у человека, который сделал то, что считает правильным, и не нуждается в аплодисментах.
— Это, конечно, не приказ по армии, — сказал он. — До штаба нам ещё идти. Но пока — это моё решение, и оно в силе.
— Есть, — сказал я.
— Принято?
— Принято.
Огурцов кашлянул. Я посмотрел в его сторону — он смотрел куда-то в сторону с видом человека, которому хочется ухмыльнуться, но он держится.
Петров Коля смотрел на меня открыто — просто смотрел, с тем выражением, которое я уже перестал пытаться точно формулировать. Что-то среднее между «я так и знал» и «теперь понятно».
Харченко переложил пулемёт с плеча на плечо.
— Командир отделения, — сказал он себе под нос. — Хорошо хоть пулемёт не мне командовать.
Кто-то тихо хохотнул. Напряжение чуть спало.
— Выдвигаемся, — сказал Капустин.
Мы пошли.
Я шёл и думал об этом листке бумаги в планшете Капустина.
Ефрейтор. Первое звание. В той жизни я получил первое звание — лейтенанта — после двух лет училища, торжественно, с погонами и речью командира. Здесь — листок бумаги, написанный при свете огарка, в белорусском лесу на четвёртый день войны.
Но это было настоящее. Может быть, даже более настоящее, чем то, первое.
Огурцов поравнялся со мной.
— Поздравляю, значит, — сказал он.
— Спасибо.
— Ефрейтор — это уже что-то.
— Это почти ничего, — сказал я.
— Почти, — согласился он. — Но лучше, чем совсем ничего. — Он помолчал. — Слушай, а ты зачем им всем помогаешь?
Я посмотрел на него.
— В смысле?
— Ну, — он поискал слово, — ты мог бы просто идти. Ориентируешься ты хорошо, немецкий знаешь, один бы прошёл, наверное. Зачем с нами возиться?
Хороший вопрос. Честный.
Я думал секунду, что ответить. Правда была такой: я не мог бросить их, потому что знал, что с ними будет без нормального командования. Знал статистику — из окружений июня сорок первого выходили единицы, и не потому что путь был невозможен, а потому что люди паниковали, шли не туда, открывали огонь не вовремя, попадали в засады из-за того, что шли по дорогам. Я мог изменить эти шансы — не для всей армии, но для этих тридцати четырёх.
Но это объяснение было слишком длинным и слишком странным.
— Так интереснее, — сказал я.
Огурцов смотрел на меня.
— Интереснее, — повторил он.
— Один — это просто ходьба, — сказал я. — С людьми — это задача.
— Любишь задачи?
— Люблю, — сказал я. И это тоже было правдой.
Он думал какое-то время, пока мы шли.
— Странный ты, Ларин, — сказал он наконец. — Но нормальный странный. Бывают ненормальные странные — те хуже.
— Бывают, — согласился я.
— Ладно, — сказал он. — Командуй, ефрейтор.
Последнее слово он произнёс без иронии — просто так. Как факт.
Я шёл первым, смотрел на лес впереди, слушал — птицы, ветер, далёкий гром на западе, который уже стал таким привычным, что я почти перестал его замечать.
Ефрейтор Ларин. Первое отделение, третья рота.
Впереди — Барановичи, потом дальше, потом ещё дальше. Месяцы и годы войны, которую я знал в цифрах, операциях, датах. Котлы и прорывы, отступления и контрнаступления, Москва, Сталинград, Курск.
Я знал финал.
Я знал, что мы победим — в мае сорок пятого, ценой такого, что не помещается ни в каком знании. Я знал это — и шёл на восток, в начало этого пути, с тридцатью тремя людьми за спиной, одним MP-38 на плече и листком бумаги в планшете Капустина.
Это было странно.
Это было правильно.
Дрозд где-то в кронах снова запел — тот же самый или другой, не знаю. Пел как будто специально, с чувством, которого у птиц не бывает, но почему-то кажется иначе.
Я слушал его и шёл.
Глава 7
До Барановичей мы не дошли.
На седьмой день пути стало ясно, что опоздали. Мы вышли на холм над шоссе — то самое шоссе на Барановичи, по которому я рассчитывал ориентироваться, — и увидели внизу немецкую колонну. Не разъезд, не дозор — полноценная моторизованная колонна: танки, бронетранспортёры, грузовики, мотоциклы. Шли на восток. Уверенно, без спешки, как по своей земле.
Потому что это уже была их земля.
Я лежал на холме и считал технику. Двадцать минут — колонна не кончалась. Потом кончилась, и через семь минут началась следующая. Танки я опознал — PzKpfw III, основной немецкий танк сорок первого. Хорошая машина для своего времени, и их было много. Очень много.
Капустин лёг рядом.
— Сколько, думаешь?
— Полк, может больше, — сказал я. — Плюс пехота на грузовиках. Это не передовой дозор — это основные силы.
— Барановичи уже у них.
— Скорее всего — уже несколько дней как.
Он молчал. Смотрел на колонну.
— Куда тогда?
Я думал. Карту я помнил наизусть — не немецкую трофейную, а ту общую схему Белоруссии, которая была у меня в голове. Барановичи заняты — значит, железная дорога перерезана. Минск, судя по всему, тоже. Это означало, что никакого штаба армии впереди нет, а есть сплошная немецкая оккупация до самого Бобруйска, а может и дальше.
Мы были в глубоком тылу.
Это надо было признать, переварить и принять как рабочее условие.
— Нам нужно менять план, — сказал я.
— Слушаю.
— Мы не выйдем к своим через фронт. Фронта нет — есть немецкий тыл на сотни километров вглубь. Если идти напрямую
— Что предлагаешь?
— Уйти в леса. Здесь, — я кивнул в сторону севера, — Налибокская пуща. Большая, густая, немцы туда не пойдут — нет смысла, дорог нет, ресурсов нет. Встать там лагерем, осмотреться. Собрать информацию — где фронт, где проходы. И потом — либо выходить, либо действовать на месте.
Капустин смотрел на меня.
— Действовать на месте — это как?
— Партизанить, — сказал я прямо.
Он молчал долго. Внизу прошла ещё одна немецкая колонна — бронетранспортёры, пехота в кузовах, флаги на антеннах. Флаги были чужие, и от этого всё остальное тоже становилось чужим — небо, лес, дорога.
— Это не наш приказ, — сказал наконец Капустин.
— Наш приказ был — добраться до Гродно, — сказал я. — Гродно у них уже в первый день. Потом — соединиться с частями. Частей в радиусе ста километров нет. Приказ выполнить невозможно. Значит, действуем по обстановке.
— По обстановке, — повторил он тихо.
— По обстановке.
Он смотрел на колонну ещё минуту. Потом встал — осторожно, не поднимая головы над гребнем холма.
— Хорошо, — сказал он. — Идём в пущу.
Мы повернули на север в полдень.
Настроение в роте изменилось. Первые дни люди шли с ощущением временности — вот выйдем к своим, и всё станет понятно, и кто-то большой и умный скажет, что делать. Теперь это ощущение испарилось. Никто не сказал вслух — но все почувствовали: своих нет. Мы одни.
Это по-разному действует на людей.
Харченко — тот, что нёс пулемёт, — стал молчаливее обычного, что при его природной немногословности было уже почти полным молчанием. Он шёл, смотрел под ноги, делал своё. Это был хороший знак — человек, который уходит в себя и продолжает идти, справляется.
Двое других — Фомин и Скляров, молодые, из одного призыва, они держались вместе с самого начала, — стали тревожными. Переговаривались шёпотом, оглядывались. Я видел, как Фомин несколько раз останавливался и смотрел назад, на запад, — как будто ждал, что там появится что-то, что объяснит происходящее.
Ничего не появлялось.
Петров Коля шёл за мной, как привык. Молча, дистанция метра три. Ухо зажило почти полностью — только слегка розовело на краю раковины. Он нёс свою трёхлинейку правильно — я исправил его хват ещё на второй день, он запомнил.
— Ларин, — сказал он тихо на очередном подъёме.
— Что.
— Мы правильно делаем?
— Что именно?
— Ну — в лес. Не на восток.
— На восток нельзя, — сказал я.
— Я понимаю. Но в лесу мы будем как — прятаться?
— Сначала — осмотреться. Потом — работать.
— Как работать?
— Не давать немцам спокойно ехать по дорогам, — сказал я.
Он думал секунду.
— Это партизаны.
— Это называется по-разному, — сказал я. — Но суть — да.
Он шёл и молчал.
— Мой отец говорил, что партизаны в Гражданскую — это бандиты, — сказал он наконец. — Что нормальный человек воюет в армии.
— Твой отец воевал в Гражданскую?
— Воевал. В Красной армии.
— Тогда скажи ему при случае: нормальный человек воюет там, где может, — сказал я. — Армии сейчас нет — значит, воюем так.
Петров думал ещё.
— Ладно, — сказал он. — Я понял.
Налибокская пуща встретила нас на следующее утро.
Я видел пущу раньше — не эту, не в сорок первом, но большой старый лес я знал. Пуща была другая. Она была живой в том смысле, в котором живым бывает только то, что росло здесь сотни лет и не спрашивало разрешения. Дубы в три обхвата, ели выше колокольни, папоротник по пояс. Сырость и полумрак даже в полдень. Птицы, которых я не знал по голосам. Запах мха и прелой хвои и ещё чего-то древнего.
Мы вошли в лес — и немецкий мир снаружи как будто закрылся за нами. Не исчез — просто отодвинулся. Стал менее реальным, чем этот лес.
Я выбирал место для лагеря тщательно.
Нужна была вода рядом — не больше пятисот метров, иначе каждый поход к ручью это риск. Нужен обзор с одной стороны и укрытие с трёх. Нужен запасной выход — минимум один путь отступления, который не пересекается с путём входа. Нужна сухая земля — в пуще это редкость, но есть.
Нашёл через два часа поиска.
Небольшой холм, плоская вершина, с трёх сторон густой ельник, с четвёртой — пологий склон к ручью, метров триста. Обзор с вершины холма — видно метров на двести в сторону склона. Запасной выход — через ельник, там дальше просека, по просеке можно быстро уйти на север.
Идеально — насколько вообще бывает идеально в таких обстоятельствах.
Капустин обошёл периметр вместе со мной, посмотрел, кивнул.
— Здесь, — сказал он.
— Здесь.
Мы встали лагерем.
Первые два дня в лагере я использовал для двух вещей: разведки и учёбы.
Разведка — это я и Огурцов, иногда ещё кто-то третий. Мы ходили по кругу, наносили карту местности на тот листок, который я выпросил у Капустина. Дороги, тропы, броды, деревни. Деревень в радиусе десяти километров было четыре — все маленькие, все пока без немецкого гарнизона. Это могло измениться, но пока — хорошо.
Учёба была другое.
Я собрал своё отделение — восемь человек, которых Капустин приписал ко мне после объявления звания — и начал. Не с речей, не с устава. С конкретного.
Первое занятие: как правильно лечь под огнём.
Звучит как очевидность. Но очевидность в том, что большинство людей под огнём делают две вещи: или замирают стоя, или падают вперёд на руки. Первое — это смерть. Второе — это руки переломаны и голова поднята. Нужно — боком, перекатом, ниже рельефа, оружие не бросать.
Я показал. Потом попросил повторить. Потом снова. Потом снова.
Петров Коля схватил сразу — у него была природная координация, тело слушалось хорошо. Огурцов делал правильно, но медленно — он думал перед каждым движением, это нужно было убирать. Харченко с пулемётом — отдельная история: с такой тяжестью нельзя перекатываться, у него своя техника, я разбирал с ним отдельно.
Двое из отделения — Лытвин и Боков — давались с трудом. Не потому что плохие солдаты. Просто у них было то, что я мысленно называл «гражданское тело» — они до армии не делали ничего, что требовало быстрого контроля собственных движений. Их надо было дольше.
Занимались час. Потом я отпустил остальных и оставил Лытвина и Бокова ещё на полчаса.
Капустин наблюдал издали. Не вмешивался.
Потом подошёл.
— Где ты этому учился? — спросил он.
— В смысле — учить?
— В смысле — всему. Тому, чему учишь их.
Я подумал.
— Сам учился, — сказал
— По книгам?
— По книгам тоже.
— Каким книгам?
— Разным, — сказал я. — По тактике, по физической подготовке. Наставления по боевой службе читал.
— Читал наставления по боевой службе.
— Читал.
— В библиотеке в Воронеже, — сказал он. Без вопросительной интонации.
— В библиотеке в Воронеже, — согласился я.
Он смотрел на меня. Долго, как уже бывало.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Я тебя ни о чём не спрашиваю. Я уже сказал.
— Сказали.
— Но я хочу, чтобы ты знал одну вещь.
— Какую?
— Что бы ты ни делал до этого и где бы ни был — я рад, что ты в моей роте. — Он помолчал. — Вот и всё.
Я смотрел на него.
— Спасибо, — сказал я. Третий раз. Это слово у нас было, кажется, главным словом в разговорах.
— Продолжай заниматься с людьми, — сказал он. — Это нужно.
Ушёл.
На третий день в лагере случилось первое.
Я был на разведке с Огурцовым — мы обходили южный периметр, метрах в четырёх километрах от лагеря. Шли вдоль опушки, лесом, я смотрел на дорогу внизу — ту самую, по которой шли немецкие колонны.
И увидел людей.
Не немцев. Своих — в советской форме, человек двенадцать, шли по краю дороги, открыто, без разведки, просто шли. Усталые, некоторые хромали. Один был без пилотки. Двое несли третьего на самодельных носилках.
Я остановил Огурцова, показал рукой. Он увидел, кивнул.
Мы спустились к ним. Я вышел из кустов открыто, руки видны, без оружия на прицеле.
— Стоп, — сказал я негромко.
Они остановились. Несколько человек вскинули оружие — на меня. Я не двинулся.
— Свои, — сказал я. — Третья рота, Капустин.
Командовал ими сержант — молодой, лет двадцати пяти, с разбитой губой и пустыми глазами человека, который несколько дней не спал.
— Откуда? — спросил он.
— Из Бреста, — сказал я. — Идём уже неделю. Вы?
— Из Гродно, — сказал он. — Нас было семьдесят. Пришли двенадцать.
Я смотрел на него. Семьдесят — двенадцать. Пятьдесят восемь человек за неделю. Я знал эти цифры — знал в статистике, в учебниках. Здесь это был сержант с разбитой губой и двенадцать человек.
— Пойдёмте с нами, — сказал я.
Их звали по-разному — я запомнил не сразу. Сержант — Деревянко Василий, из Харькова. Раненый на носилках — рядовой Грач, осколок в бедре, не смертельно, но нога не работала. Остальные — смесь: артиллеристы без орудий, связисты без рации, пехота без командиров.
Капустин принял их молча. Посмотрел на каждого, кивнул.
— Сколько оружия?
— Восемь трёхлинеек, — сказал Деревянко. — Два ППД. Патронов — мало.
— Сколько?
— У кого пять, у кого восемь.
Капустин посмотрел на меня. Я понял взгляд: патроны — это снова главная проблема.
К вечеру в лагере было сорок шесть человек.
Я сидел у ручья и писал — у меня теперь была бумага, Капустин дал тетрадь. Писал не письма — схему. Дороги вокруг лагеря, расстояния, точки, которые видел за эти дни. Немецкие колонны ходили по трём дорогам — я уже знал ритм: с востока на запад — снабжение, с запада на восток — живая сила. Самая активная дорога — та, что через Налибоки. По ней шло и то, и другое.
Я смотрел на схему и думал.
Нас стало сорок шесть. Это уже не маленькая группа. Это ещё не полноценный партизанский отряд — но что-то между. Оружие есть. Лес есть. Немецкие дороги — вот они, на схеме, прямые и соблазнительные.
Вопрос был один: когда.
Подошёл Огурцов. Сел рядом, посмотрел на схему.
— Думаешь? — спросил он.
— Думаю.
— О чём?
— О дороге через Налибоки.
Он посмотрел, куда я показывал.
— Засада?
— Да.
— Там колонны большие ходят.
— Ходят большие, — согласился я. — Но ходят и маленькие. Снабженцы — иногда один-два грузовика, с охраной или без. Такой грузовик — это патроны, еда, может быть медикаменты.
— Может быть? — повторил Огурцов.
— Может быть, — согласился я честно.
Он думал.
— А если колонна большая?
— Тогда пропускаем и уходим.
— Просто так?
— Просто так. Засада — это не подвиг ради подвига. Это инструмент. Если инструмент не подходит к задаче — не используешь.
Огурцов смотрел на схему.
— Когда?
— Послезавтра, — сказал я. — Завтра — разведка. Послезавтра — смотрим.
Он кивнул. Встал, потянулся.
— Ларин.
— Что.
— Нас теперь сорок шесть.
— Знаю.
— Некоторых я не знаю, — сказал он. — Те, что из Гродно. Деревянко этот.
— И что?
— Не знаю, как они, — сказал он просто. — Привык к нашим. К этим — не знаю.
Я посмотрел на него. Это было наблюдение, а не жалоба. Огурцов не жаловался никогда.
— Деревянко нормальный, — сказал я. — Семьдесят человек вёл неделю, двенадцать вывел. Сам мог уйти быстрее — без раненых. Не ушёл.
Огурцов думал.
— Ладно, — сказал он. — Понял. Спокойной ночи.
— Спокойной.
Он ушёл.
Я сидел у ручья ещё долго. Ручей тихо говорил что-то своё — не словами, просто звуком, который не требует ответа.
Сорок шесть человек. Неделя войны. Мы в глубоком немецком тылу, без связи, без приказов, без тыла и без смены.
Я думал о том, что в моей прежней жизни меня не взяли воевать. Дёмин сказал: обуза. Здесь никто так не говорил. Здесь я шёл первым и люди шли за мной, потому что так получилось — не по назначению, не по приказу, а по простой логике: кто умеет, тот и ведёт.
Я умел.
И ещё — я думал об этом редко, но иногда думал — мне нравилось. Не убивать. Не война сама по себе. А вот это: задача, люди, лес, схема на бумаге. Думать быстро, решать чисто, видеть, как решение работает. Это было то, для чего я, видимо, был устроен.
В той жизни меня отправили на пенсию и дали забор.
В этой — сорок шесть человек и немецкие дороги в трёх километрах.
Я убрал схему, лёг на мох, закрыл глаза.
Послезавтра — засада.
Глава 8
Разведка на следующий день показала то, что я и ожидал — и кое-что, чего не ожидал.
Ожидал: дорога через Налибоки активная, колонны ходят регулярно, интервалы от двадцати минут до двух часов. Ожидал: на дороге есть точки замедления — два поворота, один мост, спуск с насыпью. Ожидал: немцы не выставляют постоянных постов на дороге — просто патрулируют.
Не ожидал: у моста стоял пост.
Не большой — два человека, мотоцикл, будка из жердей и еловых веток. Меняли, судя по следам, раз в четыре часа. Но они были — и это меняло расчёт.
Я лежал на опушке и смотрел на мост два часа. Огурцов лежал
За два часа по дороге прошло следующее: три большие колонны на восток — грузовики с пехотой, нам не интересно. Одна колонна на запад — цистерны с топливом, охрана четыре мотоцикла, слишком много. И — в начале второго часа — два грузовика на восток, охраны нет, идут с интервалом метров пятьдесят, кузова закрыты брезентом, низко сидят на рессорах. Гружёные.
Я смотрел на эти два грузовика и думал: вот оно.
Но пост у моста — это проблема. Пока они живые — первый выстрел засады будет слышен на посту, пост поднимет тревогу, и у нас будет от силы минут десять до того, как придёт реакция. Десять минут — мало, если мы хотим взять грузовики и уйти в лес.
Значит, пост надо снять до засады.
Это отдельная задача, и она мне не нравилась. Снять пост тихо — двух человек, вооружённых, которые сидят в будке и чего-то ждут — это не то же самое, что взять одинокого купальщика у реки. Это требует двух человек минимум, синхронных действий и очень тихой работы.
Я вернулся в лагерь и изложил Капустину.
Он слушал, не перебивал, смотрел на мою схему.
— Пост снимают двое, — сказал он. — Ты и кто?
— Огурцов, — сказал я.
— Огурцов снял одного у реки.
— Я снял, — поправил я. — Огурцов страховал.
— Ты уверен, что он справится?
Я думал секунду. Честный ответ: не уверен на сто процентов — это никогда невозможно. Уверен, что из всего, что у нас есть, Огурцов — лучший вариант. Не паникует, слушает команды, стреляет точно, первое убийство принял без истерики.
— Уверен достаточно, — сказал я.
Капустин кивнул.
— Когда?
— Завтра. Рано утром — они на посту устают к концу смены. Около шести — смена, значит в пять их внимание минимальное.
— Засада — сразу после?
— Сразу после. Пока новая смена ещё не пришла, а старая снята.
Капустин смотрел на схему.
— Основная группа — сколько?
— Восемь человек, — сказал я. — Четверо справа от дороги, четверо слева. Огонь по кабинам одновременно. Пулемёт Харченко перекрывает дорогу спереди.
— Грузовики надо остановить до моста, — сказал Капустин. — Если они прорвутся на мост — на мосту не развернуться, а в реку грузовик не хочется.
Хороший замечание. Я посмотрел на схему — метров за сто до моста дорога делала небольшой изгиб, там деревья подходили близко. Там и нужно.
— Вот здесь, — я показал. — За изгибом. Они увидят дорогу только когда войдут в сектор.
— Хорошо.
Он ещё раз посмотрел на схему, потом сложил листок, вернул мне.
— Ларин.
— Да.
— Деревянко возьмёшь в группу?
Я подумал. Деревянко я видел три дня — мало. Но я видел, как он вёл своих из Гродно: осторожно, держал людей в лесу, избегал дорог. Это говорило о том, что голова работает в нужную сторону.
— Возьму, — сказал я. — На левую сторону, с Петровым.
— Петров?
— Справится.
— Ему восемнадцать лет.
— Справится, — повторил я.
Огурцову я объяснил вечером. Мы сидели в стороне от лагеря, я показал на пальцах: будка у моста, два человека, как подходим, кто кого.
Он слушал молча, не перебивал.
Когда я закончил, он сказал:
— У того, что слева — автомат на колене. Я видел, когда мы лежали.
— Видел, — согласился я. — Поэтому ты левый. Я — правый, тот без автомата.
— Почему ты без автомата?
— Потому что у меня MP-38 и я могу работать тихо, а тебе лучше работать быстро.
Он смотрел на меня.
— Ты умеешь работать тихо.
— Умею.
— Откуда?
— Огурцов, — сказал я терпеливо.
— Дед, — сказал он сам. — Знаю.
Он не улыбнулся, но в голосе было что-то — не ирония, скорее принятие. Он давно уже перестал верить в деда, но и не давил на правду. Просто работал с тем, что есть.
— Когда мой момент? — спросил он.
— Когда я начну, — сказал я. — Не раньше и не позже. Секунда разница — и они успеют поднять шум.
— Понял.
— Повтори.
— Когда ты начнёшь — я начинаю. Не раньше.
— Хорошо.
Он встал, потянулся.
— Ларин.
— Что.
— Ты говоришь «работать тихо», «работать быстро». Ты всегда так говоришь — работать. Не воевать, не убивать. Работать.
Я посмотрел на него.
— Это важно? — спросил я.
Он думал секунду.
— Нет, — сказал он. — Просто заметил.
Ушёл.
Я сидел один. Огурцов, как всегда, замечал то, что другие не замечали. Да — я говорил «работать». Потому что убийство как работа — это единственный способ делать его правильно и не сломаться при этом. Убийство как подвиг, как ненависть, как страсть — это ведёт в плохую сторону. Я видел людей, которых оно вело в плохую сторону. Не хотел туда.
Работа. Просто работа.
В пять утра мы с Огурцовым были у дороги.
Предрассветный лес — особый. Темно, но не ночная тьма, а серая, зернистая. Птицы ещё не начали, только одна какая-то ранняя пищала в кустах — негромко, вопросительно. Роса на траве, туман низкий над ручьём.
Мы шли медленно. Каждый шаг я выбирал — обходил сухие ветки, ставил ногу носком, перекатывал на пятку. Огурцов шёл так же — я показал ему этот шаг ещё два дня назад, он освоил быстро.
Будка у моста стояла слева от дороги, метрах в пяти от полотна. Жерди и еловые ветки — хорошее укрытие от дождя, плохое от наблюдения сзади. Это я тоже заметил вчера: они смотрели на дорогу, не в лес. Логично — угроза ожидалась с дороги.
Мы подошли сзади.
Двадцать метров. Пятнадцать. Я видел силуэты обоих: один сидел, привалившись к жерди, голова опущена. Второй стоял, смотрел на дорогу, курил — огонёк самокрутки в темноте.
Десять метров.
Стоячий опаснее — он не дремлет, реагирует быстро. Я взял его. Огурцов — сидячего.
Пять метров.
Стоячий почувствовал что-то — не услышал, не увидел, просто почувствовал. Это бывает у хороших бойцов — спинной мозг реагирует раньше, чем голова успевает сформулировать угрозу. Он начал поворачиваться.
Я не дал ему закончить поворот.
Четыре секунды. Может три.
Когда я отпустил — стоячий лежал у жерди. Сидячий лежал там же, где сидел — Огурцов сработал чисто, одним движением. Я посмотрел на Огурцова. Он смотрел на свои руки секунду. Потом опустил.
— Нормально, — сказал я тихо.
Он кивнул. Не сказал ничего.
Мы оттащили обоих в кусты за мостом — там не видно с дороги. Забрали оружие: один карабин Kar98k, один MP-40, по два магазина. Документы взял я — потом посмотрю.
— Уходим, — сказал я.
Основная группа ждала на опушке.
Восемь человек: я, Огурцов, Харченко с пулемётом, Деревянко, Петров Коля, и ещё трое — Лытвин, Боков, Фомин. Капустин остался в лагере с остальными — у нас был условный сигнал, если что пойдёт не так.
Я расставил людей: четверо справа от дороги, за деревьями, сектор обстрела на правую кабину. Четверо слева — на левую. Харченко с пулемётом лёг поперёк дороги, метрах в пятидесяти впереди — перекрывал выход. Если кто-то захочет прорваться вперёд — там Харченко. Назад — упрутся в засаду.
Деревянко и Петров — слева. Я посмотрел на Петрова перед расстановкой.
— Бьёшь по кабине, — сказал я. — Только по кабине. Не по борту, не по колёсам. По кабине.
— Понял, — сказал он.
— Не раньше первого выстрела. Ждёшь.
— Понял.
— Петров.
— Да?
— Это третий бой.
Он смотрел на меня секунду. Потом что-то изменилось в лице — не улыбка, что-то серьёзнее.
— Помню, — сказал он.
Мы залегли.
Ждать пришлось сорок минут.
Сорок минут неподвижно, в мокрой от росы траве, с росой на шее и в ботинках — это испытание отдельное. Тело затекает, внимание распыляется. Я следил за своим отделением — видел, как Лытвин пошевелился раньше времени, поймал его взглядом, покачал головой. Он замер.
Грузовики я услышал за две минуты до появления. Тот же характерный звук — гружёный, двигатель работает тяжело. Два, интервал тот же, что вчера. Шли в ту же сторону.
Я ждал.
Первый грузовик вошёл в изгиб. Я видел кабину — водитель один, смотрит на дорогу. Рядом — пассажир, голова опущена, дремлет. Дистанция двадцать метров, пятнадцать, десять.
— Огонь, — сказал я.
Не крикнул — сказал. Этого было достаточно.
Следующие несколько секунд были шумными.
MP-38 у меня — очередь по кабине первого грузовика. Справа и слева — трёхлинейки, несколько выстрелов почти одновременно. Первый грузовик вильнул, съехал на обочину, уткнулся в дерево. Двигатель заглох.
Второй грузовик затормозил — резко, занесло на гравии. Из кабины выскочил человек, побежал назад. Огурцов выстрелил — один раз. Человек упал.
С правой стороны второго грузовика — движение. Из кузова выпрыгнул боец, откатился в кювет, я видел автомат. Охрана всё-таки была — в кузове, я не учёл.
— Кювет справа! — крикнул я.
Деревянко уже видел. Он швырнул гранату — не M24, свою, F-1, которая у него оставалась с Гродно. Граната упала в кювет. Взрыв — осколки по брезенту второго грузовика, кто-то закричал в кузове.
Тишина.
Пять секунд тишины — тех, которые после боя всегда кажутся длиннее всего остального.
— Проверить! — сказал я.
Мы вышли на дорогу быстро, рассредоточившись. Я — к первому грузовику. Огурцов и Лытвин — ко второму. Харченко снял пулемёт с позиции, держал дорогу впереди.
Первый грузовик: водитель и пассажир убиты. В кузове — ящики. Я ударил по одному прикладом, вскрыл. Патроны — 7,62, советский калибр. Трофейные, захваченные где-то. Я выдохнул.
Второй грузовик: водитель убит. В кузове — раненый, немецкий солдат, держится за бок, смотрит на меня. Живой. В кювете — тот, кого накрыло гранатой Деревянко: тоже живой, контужен, сидит в кювете и моргает.
— Сюда, — сказал я по-немецки, показав рукой.
Они не двигались. Тот, что в кювете, поднял руки.
— Ларин, — позвал Огурцов. — Что с ними?
— Берём.
— Куда берём?
— В лагерь. Они говорят — мы слушаем.
Фомин посмотрел на меня с выражением, в котором читалось несогласие. Я поймал его взгляд.
— Фомин.
— Да.
— Помоги раненому выйти из кузова.
Он помолчал секунду. Потом пошёл.
Грузили быстро — у нас было минут восемь, не больше.
В первом грузовике: ящики с патронами — семь ящиков, каждый килограммов двадцать. Ящик консервов. Два ящика с медикаментами — бинты, морфий, что-то ещё, я не стал разбирать сейчас. Канистра с топливом — не нужна, но взяли.
Во втором грузовике: ещё патроны, другой калибр — немецкий, 7,92. К нашим трёхлинейкам не подходит, но к трофейным карабинам — да. И ещё один ящик, я открыл: немецкие армейские пайки, двадцать штук.
Итого: семь ящиков своих патронов, четыре ящика немецких, еда, медикаменты.
Я смотрел на это и думал: для сорока шести человек в лесу — это несколько недель. Это меняло наше положение принципиально.
— Всё берём, — сказал я. — Харченко — пулемёт сюда, он прикрывает. Остальные — тащат.
— Не донесём, — сказал Лытвин.
— Донесём, — сказал я. — Разделить по людям. Каждый берёт столько, сколько может нести. Что не можем — прячем в лесу, потом вернёмся.
Мы взяли столько, сколько могли. Я нёс ящик на плече — тяжело, молодое тело справлялось. Два немецких пленных шли между нами, руки связаны спереди — связал Деревянко, аккуратно, не жёстко.
До лагеря — четыре километра лесом.
Петров Коля шёл рядом. Нёс ящик с патронами, покрякивал от веса, но нёс.
— Ларин, — сказал он через километр.
— Что.
— Это был третий бой.
— Был.
— Я нормально сделал?
Я думал секунду.
— По кабине бил?
— По кабине.
— Раньше команды открыл огонь?
— Нет.
— После команды медлил?
— Нет.
— Тогда нормально сделал, — сказал я.
Он шёл и молчал. Потом:
— Значит, научился?
— Начал учиться, — поправил я. — Это разные вещи.
— Разные, — согласился он. — Но всё равно. — И замолчал опять, как будто сказал что-то важное и теперь давал этому важному отстояться.
Я нёс ящик и думал о пленных. Один из них — тот, что из кузова, со сквозным ранением в бок — шёл медленно, опирался на Фомина. Фомин держал его, смотрел прямо, лицо непроницаемое. Деревянко шёл рядом с контуженным — тот уже оклемался, шёл сам, смотрел под ноги.
Я не знал ещё, что с ними делать. Отпустить — значит навести. Держать — это ответственность. Допросить — нужно, это информация.
Разберёмся в лагере.
Я думал о Капустине — как он отреагирует на пленных. Скорее всего правильно. Он всегда реагировал правильно — принимал факты, думал, решал.
Четыре километра кончились неожиданно — как всегда, когда идёшь с грузом. Лагерь появился из-за ельника, и я услышал голоса — наши, живые, спокойные.
Капустин вышел навстречу.
Увидел ящики, увидел пленных. Посмотрел на меня.
— Без потерь? — спросил он.
— Без потерь.
Он посмотрел на ящики ещё раз. На пленных. На усталые лица отделения.
— Хорошая работа, — сказал он.
Просто. Без лишнего.
Этого было достаточно.
Вечером я допрашивал пленных.
Первый — раненый, Вальтер Кресс, двадцать два года, рядовой, 45-й пехотный полк. Из Мюнхена. На вопросы отвечал осторожно — не грубил, не молчал, но давал минимум.
Второй — контуженный, Ганс Меллер, двадцать шесть лет, капрал, тот же полк. Из Дрездена. Этот
Меллер сказал: их полк идёт на Бобруйск. Штаб дивизии — в Барановичах. Русских в лесах много — дивизия получила приказ не входить в леса без бронетехники. Зачистку планируют позже, когда фронт стабилизируется.
Позже — это хорошо. Значит, у нас есть время.
Я записал в тетрадь. Отдал Капустину.
Он читал молча. Потом поднял взгляд.
— Что с ними делаем?
— Пока держим, — сказал я. — Раненый — лечим, иначе смысл брать живыми теряется. Когда поправится — можно отпустить. С условием.
— С каким условием?
— Что они уйдут в западную сторону и не будут сообщать о нашем местоположении. Обеспечить это нельзя, конечно. Но они поймут: если придут сюда с ротой — мы уйдём, а они останутся объяснять командованию, как попали в плен и что рассказали.
— Это называется отпустить под честное слово, — сказал Капустин.
— Примерно, — сказал я.
— Ты веришь в честное слово немцев?
— Не особо, — сказал я честно. — Но других вариантов нет, которые мне нравятся больше.
Он думал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Пока держим.
Я вышел из-под ели, где мы сидели с Капустиным. Лагерь жил вечерней жизнью — люди ели, кто-то чинил обувь, кто-то чистил оружие. Харченко разобрал пулемёт и смазывал по частям, аккуратно, как механик со стажем.
Я остановился, смотрел на всё это.
Восемь дней назад я лёг на даче в Раменском и взялся за провод. Восемь дней назад у меня был гнилой забор и пенсия.
Сейчас — сорок восемь человек, два трофейных грузовика на дне нашего счёта, семь ящиков своих патронов, медикаменты, еда. И лес — большой, густой, не немецкий.
Ещё не наш — но уже не немецкий.
Я лёг у корня большого дуба, закрыл глаза.
Где-то в кронах ветер трогал ветки — тихо, методично. Лес разговаривал сам с собой на своём языке, которому миллион лет.
Я слушал.
Глава 9
Политрук появился на девятый день.
Мы его не ждали — он просто вышел из леса с востока, один, в форме, с пистолетом на боку и планшетом через плечо. Часовой — Боков — его остановил, позвал Капустина. Я был рядом, слышал.
— Политрук Зуев, — сказал он. — Третий батальон, сто двенадцатый стрелковый полк. Ищу штаб полка.
— Штаба нет, — сказал Капустин.
— Как нет?
— Так. Рассеян. Мы сами ищем своих уже девять дней.
Зуев смотрел на Капустина, потом на меня, потом на лагерь за нашими спинами. Смотрел долго — с тем выражением, с которым люди смотрят на то, что не укладывается в ожидаемую картину.
— Сколько человек? — спросил он.
— Сорок восемь, — сказал Капустин.
— Командование?
— Я, — сказал Капустин.
— Партийная работа?
— Её нет, — сказал Капустин ровно. — Политрука у нас не было.
Зуев выпрямился. Это был молодой человек — лет двадцати четырёх, не больше. Среднего роста, правильное лицо, тёмные волосы, аккуратно причёсанные даже после того, как он шёл лесом неизвестно сколько. В глазах — что-то горящее, то, что я мысленно назвал огнём убеждённости. Не фанатизм — просто очень крепкая вера в то, во что верит. Такие люди бывают опасны, когда их вера сталкивается с реальностью.
Но они же бывают очень нужны — когда реальность совпадает с верой. Тогда это сила, а не слабость.
— Теперь политрук есть, — сказал он.
За ужином — мы ели трофейные консервы, разогретые на небольшом огне, — Зуев сидел рядом с Капустиным и задавал вопросы. Методично, по списку — чувствовалось, что список у него в голове готовый. Боевой состав, вооружение, дисциплина, политико-моральное состояние личного состава.
Капустин отвечал коротко.
Я ел и слушал, не вмешиваясь.
На вопрос о политико-моральном состоянии Капустин сказал: «Нормальное. Люди воюют.» Зуев записал что-то в блокнот.
Потом он спросил:
— Кто командует разведкой?
— Ефрейтор Ларин, — сказал Капустин и кивнул в мою сторону.
Зуев повернулся ко мне. Посмотрел — изучающе, как смотрят люди, которые профессионально оценивают других людей.
— Ларин? — сказал он.
— Да.
— Ефрейтор?
— Так точно.
— Давно служите?
— С апреля, — сказал я.
— Образование?
— Семь классов.
Он смотрел на меня ещё секунду.
— И вы командуете разведкой?
— Пока — да.
— На каком основании?
Это был не враждебный вопрос — просто вопрос человека, который привык к структуре и в её отсутствие испытывает дискомфорт. Я понимал это.
— На основании того, что умею это делать, — сказал я.
— Умение должно быть подтверждено документально, — сказал Зуев.
— В документах Ларина написано то, что он сделал, — сказал Капустин спокойно. — Это лучше любой справки об образовании.
Зуев посмотрел на Капустина. Потом снова на меня. Потом что-то написал в блокноте.
— Хорошо, — сказал он. — Продолжайте.
Я продолжал есть.
Первый конфликт с Зуевым случился на следующий день — утром, до завтрака.
Я проводил занятие с отделением: учил Лытвина и Бокова тому, что они до сих пор не освоили — переход открытого пространства перекатами, работа в паре. Зуев подошёл, встал рядом, наблюдал.
Потом сказал:
— Ларин.
Я не остановил занятие.
— Ларин, — повторил он.
— Одну минуту, товарищ политрук.
Минута прошла. Я отпустил Лытвина и Бокова, повернулся к Зуеву.
— Слушаю.
— Вы не провели политчас, — сказал он.
Я смотрел на него.
— Когда он должен быть?
— По уставу — утром, перед занятиями.
— По уставу также перед занятиями личный состав должен быть накормлен, иметь нормальное снаряжение и базироваться в расположении части, — сказал я. — Мы в лесу на девятый день войны. Устав применяем по возможности.
Зуев смотрел на меня.
— Политработа — это не опция, — сказал он. — Это часть боевой подготовки.
— Согласен, — сказал я. — Но люди, которые не умеют переходить открытое пространство, погибнут раньше, чем политработа им поможет. Поэтому — сначала это, потом политчас. Если время останется.
— Время должно оставаться всегда.
— В реальной жизни — не всегда, — сказал я.
Зуев смотрел на меня с тем выражением, которое я уже начинал узнавать: он не злился, он был разочарован. Как человек, который ожидал найти порядок и обнаружил хаос.
— Я поговорю с товарищем Капустиным, — сказал он.
— Пожалуйста, — сказал я.
Он ушёл. Я позвал Лытвина и Бокова обратно.
Капустин выслушал Зуева, выслушал меня, и принял решение, которое я счёл мудрым: политчас — двадцать минут утром, до физической подготовки. Двадцать минут — это компромисс, который не устроил никого полностью и поэтому был, вероятно, правильным.
Зуев проводил политчас старательно.
Я на первом сидел и слушал — не из уважения к процессу, а из профессионального интереса: хотел понять, как он работает с людьми. Зуев говорил хорошо — чётко, без занудства, с примерами. О том,
Люди слушали. Не все внимательно, но слушали.
Деревянко слушал внимательно — у него было лицо человека, которому важно понимать, за что он рискует жизнью. Огурцов слушал с нейтральным выражением человека, который в целом согласен, но не намерен демонстрировать это специально. Харченко не слушал совсем — смазывал пулемёт, делал это тихо и аккуратно, никому не мешал.
Петров Коля слушал открыто, как слушают молодые люди, когда говорят что-то важное и оформленное в слова. Иногда он чуть наклонял голову — влево, как птица, которая прислушивается. Я заметил эту его привычку ещё в первые дни: так он делал, когда что-то по-настоящему доходило.
Я смотрел на Зуева и думал: хороший человек. Искренний, подготовленный, верит в то, что говорит. В другое время, в другой ситуации — был бы очень полезен. Здесь, сейчас — в глубоком немецком тылу, когда каждый день это выживание и маленькие тактические задачи, — его инструментарий не вполне совпадал с инструментарием, который был нужен.
Но это не делало его плохим человеком.
После политчаса он подошёл ко мне. Не враждебно — просто подошёл.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Вчера я, возможно, говорил резко.
Я посмотрел на него. Это было неожиданно — молодые идейные люди редко извиняются, это требует определённого устройства характера.
— Бывает, — сказал я.
— Я понимаю, что ситуация нестандартная, — сказал он. — Но именно в нестандартных ситуациях политработа важна особенно.
— Согласен, — сказал я. И это было правдой — я действительно согласен. Люди без смысла воюют хуже. Зуев давал им смысл. Это было нужное дело.
Он немного удивился моему согласию — видно было.
— Вы не против политработы? — спросил он.
— Я против того, чтобы она мешала тактической подготовке, — сказал я. — Но сама по себе — нет. Люди должны понимать, зачем воюют.
— Именно, — сказал он. И в голосе было облегчение — как у человека, который ожидал спора и не получил его. — Я думал, вы скептически настроены.
— Я реалистически настроен, — сказал я. — Это другое.
Он думал секунду.
— Расскажите мне о людях, — сказал он. — О каждом. Что за человек, откуда, как держится.
Я посмотрел на него.
— Зачем?
— Политрук должен знать личный состав.
— Это займёт время.
— Вечером, — сказал он. — Если вы не против.
Я подумал. В этом была логика — Зуев пришёл в сложившуюся группу, людей не знает, хочет знать. Это правильный подход для политработника. И информация о людях у меня была — я наблюдал их девять дней плотно.
— Вечером, — согласился я.
Вечером мы сидели вдвоём у небольшого огня — в стороне от лагеря, чтобы не мешать другим. Зуев слушал, записывал.
Я рассказывал: Огурцов — надёжный, без лишних эмоций, хороший стрелок, не задаёт ненужных вопросов. Харченко — тяжёлый характер, но профессионал, пулемёт любит больше людей, что не обязательно плохо. Деревянко — опытный, вёл людей из Гродно неделю, потерял много, несёт это в себе тихо. Фомин — молодой, нервный, но управляемый, нужна конкретная задача, тогда держится. Петров Коля — восемнадцать лет, учится быстро, хорошая координация, внутренний стержень есть.
Зуев слушал внимательно. Иногда переспрашивал — точно, по делу.
— А вы сами? — спросил он, когда я закончил.
— Что — я?
— Что вы за человек? Вы рассказали мне про всех, кроме себя.
Я смотрел на огонь.
— Что вам нужно знать?
— Откуда такая подготовка? — спросил он прямо. — Я наблюдал занятие утром. Вы учите людей вещам, которым не учат в обычной армии. И делаете это как тот, кто сам через это прошёл.
Хороший наблюдатель. Опаснее, чем кажется.
— Много читал, — сказал я.
— Это ваш стандартный ответ, — сказал он без осуждения.
— Потому что это правда.
— Правда не бывает настолько неполной, — сказал он.
Я посмотрел на него. В глазах — не подозрение, не угроза. Просто желание понять. Он не был особистом, он был политруком. Разница большая.
— Зуев, — сказал я. — Скажу вам одну вещь.
— Говорите.
— Я не враг. Я воюю на той же стороне, что и вы. Я делаю то, что умею, и делаю это хорошо. Остальное — моё дело, и оно не касается боеспособности отряда.
Он думал.
— В армии нет ничего, что не касается боеспособности, — сказал он наконец.
— В регулярной армии — да, — сказал я. — В лесу на десятый день войны — есть.
Долгое молчание. Огонь тихо потрескивал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я принимаю это пока.
— Пока — это честно, — сказал я.
Мы сидели ещё немного. Огонь догорал.
— Ларин, — сказал он вдруг.
— Да.
— Тот приказ. Двести семидесятый.
Я помолчал секунду. Он читал политчас по бумажке, не по приказу — но приказ наверняка знал.
— Что о нём?
— Я читал его личному составу в начале, — сказал Зуев. — Когда только пришёл.
— Я знаю.
— Вы слушали с таким лицом.
— С каким лицом?
— Как будто вам больно, — сказал он просто. — Не злитесь, не спорите — просто больно.
Я смотрел на огонь.
— Приказ жёсткий, — сказал я осторожно.
— Война жёсткая, — сказал Зуев. — Жёсткие меры необходимы.
— Иногда жёсткие меры убивают тех, кого должны спасать, — сказал я.
Молчание.
— Вы не согласны с приказом, — сказал он. Не обвинение — просто констатация.
— Я выполняю приказы, — сказал я. — Это не то же самое, что соглашаться.
Зуев смотрел на меня долго. В глазах было что-то сложное — борьба между убеждением и чем-то другим, что он, может быть, сам не мог назвать. Он был молод, этот политрук. Молод так, как бывают молоды только люди, у которых ещё не было времени разочароваться в том, во что верят. Это делало его уязвимым — и одновременно по-своему сильным.
— Вы опасный человек, Ларин, — сказал он наконец.
— В каком смысле?
— В том, что вы думаете, — сказал он. — Слишком много и слишком самостоятельно.
— Это плохо?
— Это опасно, — повторил он. — Для вас в первую очередь.
Я смотрел на него. В словах была не угроза — предупреждение. Искреннее, как всё, что он делал. Он говорил мне правду так, как он её понимал.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал он. И встал — пошёл в лагерь.
Следующие несколько дней Зуев наблюдал за мной.
Не агрессивно, не демонстративно — просто я чувствовал его взгляд. Он смотрел на занятия, смотрел на разведку, смотрел на то, как я разговариваю с людьми. Записывал что-то в блокнот.
Я работал как обычно и не менял ничего.
На третий день после его прихода случилось кое-что, что изменило между
Мы вернулись с разведки — я, Огурцов и Деревянко. Нашли новую точку: узкий мост через болото, по которому ходили немецкие грузовики. Маленький, деревянный, замена того, у которого мы уже работали. Хорошая позиция.
Я докладывал Капустину, Зуев сидел рядом и слушал. Когда я закончил, он спросил:
— Вы планируете ещё одну засаду?
— Планирую, — сказал Капустин.
— Это ответные действия немцев?
— Вероятно, — сказал я. — Они зачистили первое место. Сюда ещё не дошли.
— Не дошли сейчас, — сказал Зуев. — Дойдут после второй засады.
— Дойдут, — согласился я. — Поэтому после второй — меняем место базирования.
Зуев смотрел на схему.
— Куда?
Я показал. Он смотрел долго — изучал, думал.
— Там болото с севера, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Откуда вы знаете?
— Я шёл оттуда, — сказал он. — Три дня назад. Обходил болото.
— Большое?
— Километра три. Непроходимое — без гати.
Я смотрел на него. Это была конкретная информация, которой у меня не было. Он знал местность с другой стороны — с востока, откуда шёл.
— Расскажите подробно, — сказал я.
И он рассказал — точно, с деталями. Где болото, где его края, где единственная тропа. Явно человек, который наблюдателен от природы и умеет запоминать местность.
— Гать можно сделать за день, — сказал я. — Если знать где.
— Примерно знаю, — сказал Зуев.
— Покажете на схеме?
Он взял карандаш и нанёс — аккуратно, с объяснениями. Болото, его берега, тропа, место где можно навести гать.
Я смотрел на схему и думал: вот и польза от политрука. Не та, которую он сам ожидал — но настоящая.
— Спасибо, — сказал я.
Он поднял взгляд — и в первый раз за все дни в его лице было что-то, что я назвал бы удовлетворением. Не торжество, не снисхождение — просто удовлетворение человека, который сделал что-то нужное.
— Пожалуйста, — сказал он.
Вечером я сидел у ручья и вносил правки в схему.
Зуев подошёл сам — без повода, просто сел рядом.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Я думал о нашем разговоре. О приказе двести семьдесят.
— И?
— Вы сказали — жёсткие меры убивают тех, кого должны спасать. — Он помолчал. — Я понимаю, что вы имели в виду.
Я ждал.
— Я не согласен, — сказал он. — Но понимаю.
— Этого достаточно, — сказал я.
— Нет, — сказал он. — Для меня — нет. Я должен или соглашаться, или не соглашаться. Понимать без позиции — это не моё.
— Это честно, — сказал я.
Он смотрел на воду.
— Вы странный человек, Ларин.
— Мне уже говорили.
— Вы не такой, каким кажетесь.
— Каким я кажусь?
— Красноармейцем первого года службы из Воронежа с семью классами образования, — сказал он. — Таким вы не кажетесь совсем.
— А каким кажусь?
Он думал.
— Человеком, который уже всё видел, — сказал он наконец. — Всё — и всё равно делает своё дело. Такое бывает у очень старых солдат или у очень необычных людей.
Молчание.
— Я буду за вами наблюдать, — сказал он. — Не как особист — не бойтесь. Просто наблюдать.
— Я знаю, — сказал я.
— И если найду объяснение — скажу вам.
— Интересно будет услышать, — сказал я искренне.
Он встал, пошёл в лагерь. Потом остановился, обернулся.
— Ларин.
— Да.
— Те двое немцев. Которых вы привели живыми.
— И?
— Я разговаривал с одним из них, — сказал Зуев. — Ганс Меллер. Он показал мне фотографию жены и ребёнка.
Я смотрел на него.
— Зачем он вам это показал?
— Я спросил, есть ли у него семья, — сказал Зуев просто. — Он показал.
— И?
— Ребёнку три года. Девочка. Зовут Эрика.
Я молчал.
— Я не знаю, зачем вам это говорю, — сказал Зуев. — Просто говорю.
Он ушёл.
Я сидел у ручья и думал о девочке по имени Эрика. Три года. Отец в плену в белорусском лесу. Мать в Дрездене — или где он там говорил, Меллер.
Я знал, что будет с Дрезденом. Знал это так же точно, как знал, что будет с Минском и Киевом и Берлином. Дрезден будет в феврале сорок пятого. Огонь, который сделает то, что делает огонь.
Девочке Эрике к тому времени будет семь лет.
Я встал, убрал схему в планшет — Капустин отдал мне свой планшет после того, как у меня появилась тетрадь и схемы.
Зуев наблюдал за мной. Это было неудобно, но не опасно — пока. Он был честным человеком, а честные люди предсказуемы. Он скажет, что думает, прямо в лицо, и это всегда лучше, чем человек, который думает одно, а говорит другое.
С Зуевым можно было работать.
Я вернулся в лагерь, лёг на еловые ветки, закрыл глаза.
Завтра — гать через болото. Послезавтра — засада у второго моста. Потом — смена места базирования.
Работы хватало.
Глава 10
Гать строили весь день.
Зуев показал место — он не соврал: тропа вдоль болота была именно там, где он говорил, и место для гати оказалось единственно возможным: узкое, метров восемь, дно относительно твёрдое под полуметром воды. Дальше в обе стороны — топь, в которой человек уходил по пояс с первого шага.
Я разделил людей на три группы.
Первая — рубит жерди: в лесу рядом молодой ельник, стволы ровные, сантиметров десять в диаметре. Таких нужно много — я прикинул, восемь метров ширины, жерди поперёк через каждые тридцать сантиметров, два слоя. Около шестидесяти жердей.
Вторая — укладывает: входить в болото, держать жердь горизонтально, опускать, крепить к соседней проволокой — у нас была проволока с трофейного мотоцикла.
Третья — охрана периметра: Огурцов с четырьмя людьми, ходят по кругу, смотрят. Если немцы — уходим немедленно, гать бросаем.
Капустин руководил первой группой. Зуев попросился во вторую — войти в болото и укладывать жерди. Я посмотрел на него.
— Вы в болоте бывали?
— Нет, — сказал он.
— Тогда сначала посмотрите как, потом войдёте.
Он смотрел ровно.
— Я справлюсь.
— Не сомневаюсь, — сказал я. — Но посмотрите сначала.
Он посмотрел. Потом вошёл — осторожно, нащупывая дно. Болото приняло его по колено, потом по бедро, потом стабилизировалось. Он нашёл твёрдое дно, выровнялся, принял жердь.
Работал хорошо — без жалоб, без лишних движений.
Я входил сам — контролировал укладку. Вода тёмная, торфяная, холодная даже в июне. Запах особый: болотный, густой, живой. Я укладывал жерди рядом с Зуевым, мы работали молча — молчание было рабочим, хорошим.
Через час он сказал:
— Вы знаете, как строить гати.
— Знаю.
— Откуда?
— Читал.
Он помолчал.
— Вы очень много читали.
— Очень, — согласился я.
Больше он не спрашивал.
Харченко, который рубил жерди на берегу, работал молча и быстро — топор у
Гать закончили к вечеру.
Восемь метров — ровные, крепкие, держали человека с грузом без прогиба. Я прошёл по ней туда и обратно, попрыгал в середине. Нормально.
Капустин прошёл следом.
— Держит.
— Держит, — согласился я.
— Продержится сколько?
— Недели две, если не трогать. Потом жерди начнут гнить. Но нам нужна неделя — не больше.
Он смотрел на гать. Болото за ней уходило в лесной сумрак — тихое, чёрное, неподвижное.
— Это запасной выход, — сказал он.
— Да. Если немцы придут с востока или с юга — уходим через болото. Они сюда не пойдут — не знают, что есть гать.
— А если найдут?
— Тогда уходим быстро, — сказал я. — Поэтому каждый должен знать дорогу к гати. Сегодня ночью — проведём людей, пусть запомнят.
Капустин кивнул.
Мы провели всех — в темноте, по одному, пешим маршем от лагеря до болота, по гати, обратно. Тридцать минут туда-обратно. Люди шли молча, щупали ногами гать, запоминали повороты.
Зуев шёл наравне со всеми. На гати не колебался — прошёл уверенно.
Засада на второй день.
Мост через болотный ручей — не тот, у реки, новый. Деревянный, старый, доски просевшие. Дорога к нему шла через небольшой пригорок — это хорошо: машина тормозит на спуске, скорость минимальная.
Я выставил людей с вечера. Не ждать утра — у немцев ночные колонны тоже ходили, пусть реже.
Ждали до четырёх утра.
В четыре — один грузовик. Я уже хотел пропустить — мало что один грузовик, так ещё и не видно, что везёт. Но потом я услышал звук двигателя — надрывный, тяжёлый. Гружёный. И увидел, что он идёт с эскортом — мотоцикл впереди, один.
Мотоцикл — сначала.
Я подождал, пока мотоцикл войдёт на мост. Мост гремел, пулемётчик в коляске смотрел вперёд.
— Харченко, — сказал я тихо.
Харченко лежал с пулемётом метрах в сорока впереди, поперёк дороги — в кустах, ствол выглядывал.
Он выстрелил очередью.
Мотоцикл встал поперёк моста — хорошо. Грузовик затормозил. Из кабины выскочил водитель — побежал назад. Я выстрелил из MP-38, водитель упал.
Справа — Деревянко и Фомин, по правому борту. Слева — Петров и Боков, по левому. Из кузова выпрыгнули трое — охрана.
Один залёг в кювет, стал стрелять — беспорядочно, в темноту, не видит нас. Второй побежал в лес справа. Третий поднял руки.
— Деревянко! — крикнул я. — Правый лес!
Деревянко пошёл — осторожно, вдоль края кустов. Через минуту — один выстрел. Потом тишина.
Тот, что в кювете, всё ещё стрелял. Я обошёл сзади — по канаве, метров тридцать, холодная вода по щиколотку. Вышел за его спиной.
— Hände hoch, — сказал я.
Он дёрнулся — обернулся, автомат в руках.
Я выстрелил первым.
Третий — тот, что поднял руки — стоял посреди дороги, руки вверх, смотрел на меня. Молодой совсем, лет девятнадцати — в темноте я разглядел лицо, когда подошёл ближе. Почти ровесник Петрова Коли. У него тряслись руки, и он, кажется, сам этого не замечал.
— Не стреляйте, — сказал он по-немецки.
— Не буду, — ответил я по-немецки. — Отойди к обочине. Сядь.
Он сел.
В кузове грузовика — ящики. Я вскрыл первый: противотанковые мины, немецкие, Tellermine 35. Хорошая вещь — тяжёлая, надёжная, срабатывает от давления. Восемь штук в ящике, четыре ящика.
Тридцать две мины.
Я смотрел на них и думал: это меняет игру. Совсем.
Капустин пришёл к мосту сам — нестандартно, обычно он оставался в лагере.
Увидел мины.
— Что это?
— Противотанковые, — сказал я. — Немецкие. Tellermine.
— Ты умеешь с ними работать?
Я подумал секунду.
— Умею.
— Откуда?
— Читал, — сказал я.
Он посмотрел на меня с тем выражением, которое я уже не пытался расшифровывать.
— Хорошо, — сказал он.
Мины мы унесли в лагерь. Пленного взяли — Зуев попросил дать ему поговорить. Я не возражал.
Пленный — обер-ефрейтор Пауль Штайнер, двадцать восемь лет, из Гамбурга — разговаривал охотно. Может, от страха, может, такой характер. Зуев говорил с ним через меня — я переводил, записывал.
Штайнер сказал: их дивизия получила приказ о зачистке леса — Налибокской пущи. Срок начала — через две недели. Придут с тремя батальонами, с артиллерией. Будут прочёсывать квадратами.
Я перевёл Капустину.
Он слушал, не менял лица.
— Две недели, — сказал он.
— Да.
— Этого хватит?
— Чтобы уйти — да, — сказал я. — Чтобы поставить мины на дорогах перед уходом — тоже.
— Куда уйдём?
— На север. Там леса до самой Литвы — не пуща, но большие, густые, населённых пунктов мало. Немцы туда раньше не дойдут.
— Ты там бывал?
— Нет. Но карта говорит.
Он думал.
— Ладно, — сказал он. — Две недели готовимся. Потом уходим.
Мины я начал ставить на следующий день.
Не все — восемь штук, на двух дорогах. Выбирал места тщательно: там, где дорога поворачивает и водитель смотрит на поворот, а не под колёса. Там, где обочина мягкая — машина идёт по центру. Там, где после взрыва колонна будет заперта — впереди дерево, сзади кювет.
Огурцов помогал — держал мины, пока я готовил лунки. Работали молча.
Петров Коля стоял в охранении — смотрел на дорогу метров за двести, условный сигнал если что.
Первая мина — двадцать минут работы. Вторая — быстрее, пятнадцать. К восьмой я работал за восемь минут каждую.
Мышечная память — интересная вещь. В этом теле не было памяти о минах. Но голова знала точно, что делать, и руки следовали за головой.
К полудню поставил восемь. Отошли в лес, ждали.
Первая сработала через три часа.
Звук взрыва — тяжёлый, плотный, не похожий на артиллерию. Потом — тишина. Потом далёкий шум — машины остановились, крики, команды.
Огурцов сидел рядом, слушал.
— Точно по машине? — спросил он.
— Судя по звуку — да, — сказал я.
— Много там?
— Зависит от того, что за машина. Если грузовик с людьми — много.
Он молчал. Я тоже. Мы оба смотрели в сторону дороги, откуда доносился шум, — и думали каждый о своём, и оба знали, что думаем примерно об одном, и оба предпочитали об этом не говорить. Иногда молчание точнее слов.
— Тебя это беспокоит? — спросил я наконец.
— Нет, — сказал он. — Просто думаю.
— О чём?
— О том, что раньше война была — кто-то стреляет, ты стреляешь. Видишь. А мины — ты закопал и ушёл, а они
Я посмотрел на него. Он думал об этом правильно — это был честный вопрос о природе дистанционного убийства, который задавали себе все солдаты, которые переходили от стрелкового оружия к безличному.
— По-другому, — согласился я. — Но результат тот же.
— Результат тот же, — повторил он. — Да.
Он замолчал и больше не возвращался к этому.
Зуев нашёл меня вечером.
Я сидел и писал в тетради — не схему, просто записи. Что сделано, что планируется, какие ресурсы. Привычка из той жизни — записывать, структурировать, не держать всё в голове.
— Штайнер просит отпустить, — сказал Зуев.
— Я знаю. Рана у него затянулась?
— Почти.
— Подождём ещё день, — сказал я. — Потом отпустим.
Зуев сел рядом.
— Он рассказал мне ещё кое-что, — сказал он.
— Что?
— Про деревни. — Зуев помолчал. — Они жгут деревни. Если находят следы помощи партизанам — жгут вместе с людьми.
Я знал это. Знал из истории, из документов, из цифр. Знал, что это будет — здесь, в Белоруссии, масштабнее, чем где-либо.
— Знаю, — сказал я тихо.
— Вы знаете?
— Логика карательных операций, — сказал я осторожно. — Это их метод. Устрашение населения.
Зуев смотрел на меня.
— Вы говорите об этом как о теории.
— Я говорю об этом как о факте, который нужно учитывать, — сказал я.
— Как учитывать?
— Деревни, которые нам помогают, — минимальный контакт. Брать только то, что дают сами. Не задерживаться. Не оставлять следов.
— Это значит — оставить их без защиты.
— Это значит — не подвергать их риску, — поправил я. — Мы не можем защитить каждую деревню. Нас сорок восемь человек.
— Нас могло бы быть больше, — сказал Зуев.
Я посмотрел на него.
— Местные, — сказал он. — Мужчины. В деревнях есть мужчины, которых не призвали. Они могут воевать.
Это была правильная мысль. Я думал о ней сам — и отложил, потому что сначала нужно было стабилизировать то, что есть.
— Возможно, — сказал я. — Когда встанем на новом месте.
— Не здесь?
— Здесь у нас две недели, — напомнил я. — После — уходим. На новом месте — можно думать о расширении.
Зуев думал.
— Хорошо, — сказал он. — Но я хочу говорить с местными. Это моя работа — люди, агитация, организация.
— Говорите, — сказал я. — Только аккуратно.
— Я умею аккуратно.
— Знаю, — сказал я. И это было правдой: Зуев при всей своей идейности был аккуратен. Он не рубил сплеча, не давил. Он убеждал — терпеливо, методично, с конкретными аргументами.
Хороший инструмент, если в правильных руках.
Он встал.
— Ларин.
— Да.
— Штайнер сказал ещё одну вещь. Про вас.
Я смотрел на него.
— Он сказал, что вы говорите по-немецки без акцента.
— Без акцента?
— Почти, — поправил Зуев. — Он сказал — «как образованный немец». Не как иностранец.
Молчание.
— Ваш Герман Карлович был, видимо, очень хорошим учителем, — сказал Зуев ровно.
— Был, — сказал я.
— Он научил вас говорить без акцента. Читать тактические наставления. Строить гати. Снимать часовых. Ставить мины.
— Разные учителя, — сказал я. — Герман Карлович — только язык.
— Понятно, — сказал Зуев. И ушёл.
Я сидел и смотрел ему вслед.
Зуев складывал картинку. Методично, без спешки — как человек, который умеет думать и не торопится с выводами. Рано или поздно картинка сложится — или не сложится, потому что правильного ответа у него нет в списке возможных.
Не сложится.
Я вернулся к тетради.
Штайнера отпустили на следующий день.
Я говорил с ним перед уходом — коротко.
— Вы пойдёте на запад, — сказал я по-немецки. — Не в сторону дорог — через лес, на запад. Встретите своих — скажете, что вас взяли в плен, держали в яме, вы бежали. Где держали — не знаете, ориентировались плохо.
— Почему я должен это говорить? — спросил он.
— Потому что альтернатива — оставить вас здесь, — сказал я. — А здесь через две недели будет зачистка. Вы хотите здесь остаться?
Он думал секунду.
— Нет.
— Тогда идите на запад и говорите то, что я сказал.
Он смотрел на меня.
— Вы говорите по-немецки как немец, — сказал он.
— Хороший учитель был, — сказал я.
Он ещё секунду смотрел. Потом кивнул и пошёл в лес.
Я смотрел ему вслед.
Меллера — первого пленного, с фотографией дочки — отпустили ещё раньше, Капустин решил. Тот ушёл тихо, не оглядываясь. Штайнер оглянулся один раз — у края леса. Постоял секунду, как будто хотел что-то сказать — или просто запомнить. Потом исчез между деревьев.
Огурцов встал рядом.
— Думаешь, не предаст?
— Не знаю, — сказал я. — Но если расскажет — скажет только то, что видел здесь. А здесь мы скоро не будем.
— Мудрёно.
— Просто, — сказал я. — Мы уходим. Он расскажет то, что уже неважно.
Огурцов думал.
— Ладно, — сказал он. — Убедил.
Последние три дня перед уходом я работал с минами.
Оставшиеся двадцать четыре — все поставил. На четырёх дорогах, в разных местах. Не кучно — по две-три на дорогу, с интервалами. Чтобы не понять сразу, где кончается заминированный участок.
Сработало ещё дважды — я слышал взрывы. Один раз — два взрыва подряд, значит, колонна шла плотно.
Зуев слышал и каждый раз смотрел на меня — спрашивал взглядом. Я пожимал плечами: работа.
В последний вечер перед уходом Капустин собрал всех.
— Завтра выдвигаемся на север, — сказал он. — Идём лесом, без дорог. Темп — как позволяет местность. Арьергард — Огурцов и Деревянко. Авангард — Ларин.
— Далеко идём? — спросил Фомин.
— До нового места, — сказал Капустин. — Сколько займёт — столько.
— А там что?
— Там воюем дальше, — сказал Капустин.
Это был весь ответ, который он дал. И этого было достаточно.
Потом был ужин — последние трофейные консервы, разогретые. Люди ели, разговаривали негромко. Кто-то чинил сапог. Харченко разобрал пулемёт в очередной раз — для него это было чем-то вроде медитации.
Зуев сидел отдельно, писал в блокноте.
Я подошёл.
— Что пишете?
Он не скрыл — показал. Это был не донос, не рапорт. Это были заметки — наблюдения о людях, о настроении, о том, что говорят вечерами. Зуев писал как этнограф — внимательно, без оценок, просто фиксировал.
— Для кого? — спросил я.
— Для себя пока, — сказал он. — Когда выйдем к своим — будет доклад.
— Там будет и про меня?
— Будет, — сказал он просто.
— Что напишете?
Он думал секунду.
— Напишу, что вы — лучший боец, которого я видел, — сказал он. — И что я не знаю, кто вы.
— Это честно, — сказал я.
— Стараюсь, — сказал он.
Я лёг спать рано — завтра длинный переход, силы нужны.
Лежал и смотрел в еловые ветки над головой. Пуща дышала вокруг — огромная, тёмная, живая. Где-то далеко филин
Мы уходили из пущи.
За нами оставались двадцать четыре мины на четырёх дорогах, гать через болото, которую никто не найдёт, два отпущенных пленных и несколько немецких колонн, которые больше не дошли туда, куда ехали.
Небольшой счёт за десять дней.
Я думал: что будет дальше. Новый лес, новые дороги, новые засады. Где-то к осени — выход к регулярным частям, если повезёт. Или — остаться в лесу до зимы. Или что-то третье.
Неизвестно.
Первый раз за всё время я поймал себя на том, что не знаю точно, что будет. Не в глобальном смысле — глобально я знал: Москва выстоит, Сталинград переломит, Курск закрепит. Но вот это — что будет с этими сорока восемью людьми, с этим отрядом в этом лесу — этого я не знал.
Это было странное чувство.
Не плохое. Просто — живое.
Я закрыл глаза.
Глава 11
Своих мы нашли на двадцать третий день.
Не вышли — именно нашли: наткнулись в лесу на разведчиков отдельного стрелкового батальона, которые сами искали хоть кого-нибудь своих в этом лесу. Два молодых бойца, перепуганных, с трёхлинейками наперевес — увидели нас и чуть не открыли огонь.
Огурцов среагировал раньше:
— Свои! — крикнул он. — Не стрелять, мать вашу!
Они не выстрелили. Стояли, смотрели на колонну, которая выходила из леса — пятьдесят один человек, потому что к нам за две недели в пуще прибилось ещё трое. Смотрели с тем выражением, с которым смотрят на то, чего не ожидали.
— Сколько вас? — спросил один.
— Пятьдесят один, — сказал Огурцов.
— Вы откуда?
— Из пущи. А вы куда?
— К Смоленску, — сказал боец. — Там наши.
Смоленск.
Я стоял и слушал, и думал: Смоленское сражение. Июль-сентябрь сорок первого. Самое длинное и кровопролитное сражение начального периода. Немцы возьмут город — но потеряют при этом больше, чем планировали, и это задержит их на семь недель. Эти семь недель спасут Москву.
Я знал это в цифрах и датах.
Сейчас мне предстояло узнать это иначе.
Батальон стоял в лесу восточнее Смоленска — отрезанный, без связи со штабом дивизии, но живой и вооружённый. Командовал майор Рудаков — невысокий, быстрый, с лицом человека, который давно перешёл ту черту, за которой удивляться нечему.
Он вышел навстречу, когда нас привели.
Посмотрел на Капустина. Потом на меня. Потом на людей.
— Сколько? — спросил он.
— Пятьдесят один, — сказал Капустин. — Тридцать четыре моих, остальные — разные части.
— Оружие?
— Трёхлинейки, три ППД, немецкий пулемёт MG-34, MP-38, карабины трофейные.
— Боеприпасы?
— Достаточно.
Рудаков поднял взгляд на Капустина — «достаточно» это не военный ответ.
— Сколько в цифрах?
— По сорок патронов на ствол, — сказал я.
Рудаков посмотрел на меня.
— Это кто?
— Ефрейтор Ларин, — сказал Капустин. — Командир первого отделения.
— Ефрейтор знает расход боеприпасов?
— Этот — знает, — сказал Капустин без интонации.
Рудаков смотрел на меня секунду. Потом кивнул — принял как данность, не стал разбирать.
— Хорошо, — сказал он. — Становитесь. Места хватит.
Батальон Рудакова — около трёхсот человек, когда-то было четыреста с лишним. Потеряли в первые дни, потом при отходе. Держались в лесу уже неделю, ждали приказа или возможности выйти к своим.
Я осмотрелся за первый вечер.
Хорошее: дисциплина есть, оружие в порядке, командиры на местах. Рудаков управляет — жёстко, без сентиментальности, но справедливо.
Плохое: разведки почти нет. Рудаков не знал, что происходит в радиусе пяти километров. Ходили редко, осторожно, возвращались с минимумом информации. Это значило — батальон стоял вслепую.
Я подошёл к Капустину после ужина.
— Нам нужно поговорить с Рудаковым.
— О чём?
— О разведке. Он не знает, что вокруг.
Капустин помолчал.
— Ты хочешь предложить ему разведку?
— Хочу предложить выйти на позиции немцев и посмотреть, что там. Это нужно сделать до того, как они нас найдут.
— Мы только пришли.
— Именно поэтому и надо, — сказал я. — Пока нас не знают и не ищут — можно ходить. Потом — сложнее.
Капустин думал.
— Хорошо, — сказал он. — Я поговорю.
Рудаков слушал коротко. Капустин излагал — я стоял рядом, молчал. Рудаков смотрел на карту — у него была нормальная карта, армейская, с масштабом один к пятидесяти тысячам.
— Кто пойдёт? — спросил он.
— Ларин, — сказал Капустин.
— Ефрейтор?
— Ефрейтор.
Рудаков поднял взгляд на меня.
— Ты ходил в разведку?
— Ходил, — сказал я.
— Где?
— В пуще. Двадцать три дня.
— Один?
— С напарником. Иногда с третьим.
Он смотрел на меня с тем профессиональным взглядом, которым смотрят люди, умеющие оценивать быстро.
— Задание: выяснить расположение немецких позиций вот здесь и вот здесь, — он показал на карте два района. — Силы, вооружение, маршруты снабжения. Срок — двое суток.
— Принято, — сказал я.
— Если не вернёшься через двое суток — считаем потерянным.
— Понял.
— Вопросы?
— Один, — сказал я. — Мне нужна эта карта на двое суток.
Рудаков посмотрел на карту. Потом на меня.
— Это единственная нормальная карта в батальоне.
— Знаю, — сказал я. — Поэтому прошу — понимаю ценность.
Пауза.
— Перерисуй нужный участок, — сказал он. — Карту не отдам.
— Хорошо.
Я перерисовал за двадцать минут — нужный квадрат, с рельефом, дорогами, отметками высот. Рудаков смотрел, как я рисую. Не мешал.
Когда я закончил, он сказал:
— Ты хорошо рисуешь карты.
— Стараюсь.
— Где научился?
— Читал, — сказал я.
Он посмотрел на Капустина. Капустин не изменился в лице.
— Понятно, — сказал Рудаков без иронии. — Иди.
Мы вышли ночью — я и Огурцов. Петров Коля попросился третьим. Я подумал и взял — он уже умел ходить тихо, умел ждать, умел не двигаться когда надо.
Шли на запад — туда, где по логике должны были стоять немецкие передовые позиции.
Нашли их на рассвете.
Позиция у деревни — я видел её с холма через лес. Немцы стояли грамотно: пулемётные гнёзда на высотках, окопы полного профиля, колючая проволока по периметру. Два орудия — семидесятипятимиллиметровые, я опознал по силуэту. Миномёты — видел три расчёта.
Я лежал и считал. Огурцов лежал рядом, смотрел.
— Сколько народу, думаешь? — спросил он тихо.
— Рота, может полторы, — сказал я. — Плюс артиллерия. Усиленная позиция.
— Зачем им здесь так много?
— Прикрывают дорогу, — сказал я. — Вон та дорога — она на Смоленск. Это опорный пункт.
— Наши её хотят перекрыть?
— Хотели бы, — сказал я. — Но пока не могут.
Мы лежали ещё два
Потом — второй район. Там оказалось проще: небольшой заслон, человек сорок, временные позиции. Они собирались уходить — сворачивали полевую кухню, грузили в машины. Куда — непонятно, но явно меняли дислокацию.
К вечеру первых суток у меня было то, что просил Рудаков.
Вернулись на следующий день к полудню. Рудаков принял сразу — ждал.
Я докладывал по схеме, которую нарисовал прямо в лесу на листе из тетради. Рудаков смотрел, не перебивал. Рядом стоял его начальник штаба — капитан Воронов, молчаливый, с карандашом в руке.
— Орудия вот здесь и вот здесь, — говорил я. — Пулемётные гнёзда — здесь, здесь и здесь. Проволока по периметру, но с севера — разрыв метров десять, там они сами ходят. Патруль — каждые сорок минут, двое, маршрут вот этот.
— Слабое место? — спросил Рудаков.
— Северный фланг, — сказал я. — Там лес подходит близко, разрыв в проволоке, пулемёт смотрит на восток. С севера — мёртвая зона метров тридцать.
— Тридцать метров мёртвой зоны.
— Тридцать, — подтвердил я. — Если подойти ночью, между патрулями — можно снять пулемётное гнездо раньше, чем они поймут.
Рудаков смотрел на схему долго.
— Ты предлагаешь атаку?
— Предлагаю ночной налёт на пулемётную точку, — сказал я. — Не атаку позиции — это другое. Точечный удар: снять пулемёт, уйти. Они потеряют пулемёт и не поймут откуда.
— Зачем?
— Потому что этот пулемёт перекрывает дорогу к деревне, — сказал я. — Если его нет — у вас открывается проход. Можно выйти из леса в сторону Смоленска.
Рудаков поднял взгляд.
— Нам приказано держать позицию в лесу.
— Знаю, — сказал я. — Но если немцы начнут прочёску — в лесу вы будете заперты. Нужен запасной выход.
Рудаков смотрел на меня. Долго, без выражения.
— Ты ефрейтор, — сказал он наконец.
— Так точно.
— Говоришь как командир полка.
Я промолчал.
— Воронов, — сказал Рудаков не оборачиваясь.
— Я, — отозвался капитан.
— Что думаешь?
Воронов смотрел на схему. Карандаш в руке не двигался.
— Логично, — сказал он. — Если данные разведки верны.
— Верны, — сказал я.
— Ты уверен?
— Лежал там шесть часов, — сказал я. — Считал смены патруля трижды. Один раз — ошибка, два раза — случайность, три раза — закономерность.
Воронов посмотрел на меня. В его взгляде было что-то, чего я не ожидал — не скептицизм, а интерес. Профессиональный, чистый.
— Где ты служил раньше? — спросил он.
— Нигде, — сказал я. — Это первая служба.
— Первая, — повторил он без интонации.
— Так точно.
Рудаков закрыл разговор:
— Думаю до вечера. Свободен, ефрейтор.
Вечером пришёл Зуев.
Он провёл эти двое суток в батальоне — разговаривал с людьми, как всегда. Но сейчас лицо у него было другим — не рабочим, а задумчивым.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Я поговорил с бойцами Рудакова. Про то, что было до.
— И?
— Они из-под Минска, — сказал он. — Они видели первые дни. — Он помолчал. — Там было очень плохо.
— Знаю.
— Они рассказывают — люди бежали, бросали оружие. Командиры исчезали. — Он смотрел на огонь. — Один говорит — видел, как полковник снял петлицы и пошёл в сторону немцев.
Я молчал.
— Вы не удивляетесь, — заметил Зуев.
— Нет.
— Почему?
— Потому что когда система рушится быстро — люди реагируют по-разному, — сказал я. — Большинство держатся. Некоторые — нет. Это не трусость только, это ещё и растерянность. Когда не понимаешь, что происходит — трудно держаться.
— Вы понимали, что происходит?
— С первого дня, — сказал я.
— Как?
Я думал, что ответить. Правда: потому что знал. Неправда: потому что логика.
— Потому что смотрел на факты и складывал их, — сказал я. — Немцы идут быстро, наши отступают. Это значит — надо уходить от дорог и думать о том, что будет через неделю, а не сегодня.
Зуев слушал.
— Вы думаете через неделю, — сказал он. — Большинство людей — только сегодня.
— Это не достоинство, — сказал я. — Это просто — как устроена голова.
— Нет, — сказал он. — Это достоинство. — Он помолчал. — Я думал о вас эти двое суток.
— И что надумали?
— Что у вас есть ответы, которых вы не даёте, — сказал он. — И что у меня нет способа их получить. — Пауза. — И что это, возможно, правильно.
Я посмотрел на него.
— Почему правильно?
— Потому что человек имеет право на то, что его. — Он говорил медленно, как будто формулировал для себя. — Я политрук. Моя работа — люди, их убеждения, их состояние. Но не их тайны. Тайны — это другое.
— Зуев, — сказал я.
— Да?
— Вы хороший политрук.
Он смотрел на меня — с удивлением. Искренним.
— Почему вы так говорите?
— Потому что вы только что провели границу между своим делом и чужим, — сказал я. — Это редкое качество для любой должности.
Он думал.
— Я запишу это в блокнот, — сказал он наконец. — Что вы так думаете.
— Зачем?
— Для отчёта, — сказал он. — Когда выйдем к своим.
— Там будет странный отчёт, — сказал я.
— Там будет честный отчёт, — поправил он.
Рудаков принял решение к ночи.
Налёт — да. Группа — десять человек. Командир группы — Ларин.
Это последнее я услышал и поднял взгляд на Рудакова.
— Я?
— Ты, — сказал Рудаков. — Ты разрабатывал. Ты знаешь позицию. Кому ещё?
— Есть командиры.
— Командиры нужны мне здесь, — сказал он. — Ты пойдёшь. Вопросы?
— Нет, — сказал я.
— Люди — твои и трое от меня. Кого хочешь из моих — скажи Воронову.
Я сказал Воронову. Он выделил троих — проверенных, из тех, что уже были в вылазках. Хорошие люди, я убедился за час разговора.
Группа: я, Огурцов, Петров Коля, Деревянко — и трое от Рудакова: Мельник, Сашко, Тищенко. Семь человек — я прибавил ещё двоих, получилось девять. Десятого Рудаков дал сам — сержанта Горобца, молчаливого украинца с наганом и ножом на поясе.
Десять человек. Ночной налёт на пулемётную точку.
Вышли в полночь.
Лес в полночь — это не то, что лес днём. Это пространство без ориентиров, где каждый шаг это решение. Я шёл по памяти — помнил маршрут по двум дням наблюдения: этот дуб, этот овраг, эта поляна. Память работала хорошо.
Огурцов шёл вторым, держал дистанцию три метра — правило, которое я ввёл ещё в пуще: не ближе трёх и не дальше десяти. Ближе — одна мина кладёт двоих. Дальше — теряешь человека в темноте.
До позиции — четыре километра. Шли два с половиной часа: медленно, с остановками, я прослушивал лес каждые двадцать минут.
Встали у края леса в три ночи.
Впереди —
Патруль прошёл в три пятнадцать — двое, фонарик прыгал. Я засёк время.
— Сорок минут, — сказал я тихо.
— До следующего, — уточнил Огурцов.
— Да. Нам нужно двадцать — дойти, сделать, уйти. Остаток — запас.
— Запас маленький.
— Хватит.
Огурцов помолчал.
— Ладно, — сказал он.
Мы ждали ещё пятнадцать минут — дать патрулю отойти подальше. Потом я поднял руку: вперёд.
Поле мы шли медленно — не перебежкой, а пригнувшись, равномерно, без резких движений. Трава по колено — хорошо, скрывает ноги. Луны нет — хорошо, темно.
Разрыв в проволоке нашёл точно — помнил откуда смотрел. Метр с небольшим, края прижаты к земле — немцы сами ходили здесь. Я прошёл первым — осторожно, не задев проволоку. За мной — Огурцов, Горобец, Деревянко.
Пулемётное гнездо было в двадцати метрах.
Я видел двух человек — один сидел за щитком пулемёта, другой лежал рядом, спал. Спящий — плохо: он неуправляем, может среагировать неожиданно.
Я показал Огурцову — спящий его. Горобцу — тот, что за пулемётом.
Считал до трёх в голове.
Три.
Это заняло меньше времени, чем прошло с тех пор.
Пулемёт — MG-34, хороший. Я снял его с треноги — тяжёлый, но унести можно. Огурцов взял коробку с лентой. Горобец забрал карабины.
— Уходим.
Обратно через поле — быстрее, уже не так осторожно, потому что времени меньше. Я считал: ушли семь минут назад, патруль через тридцать три. Успеваем.
Успели.
Лес принял нас обратно — темнота, запах хвои, тишина.
Петров Коля, который ждал у края с тремя другими, увидел нас — выдохнул. Я видел, как он выдыхал, и понял: он не показывал, что нервничает, но нервничал.
— Всё? — спросил он.
— Всё, — сказал я. — Идём.
Рудаков ждал.
Когда я доложил — коротко, без деталей — он смотрел на пулемёт, который Мельник положил перед ним на землю.
— Чисто?
— Чисто, — сказал я.
— Потери?
— Нет.
Он помолчал.
— Воронов, — позвал он.
— Я, — отозвался капитан из темноты.
— Оформи представление. Ларин Сергей Иванович, ефрейтор. За успешно проведённую разведку и ночной налёт на огневую точку противника. Медаль «За отвагу» и представление к младшему сержанту.
Я стоял и слушал.
— Кроме того, — продолжал Рудаков, не меняя тона, — запиши в журнал: ефрейтор Ларин назначается командиром разведывательного отделения батальона.
Воронов что-то писал в темноте.
— Это официально? — спросил я.
— Официально, — сказал Рудаков. — Вопросы?
— Один, — сказал я.
— Говори.
— Тот проход на севере, который освободился, — сказал я. — Нужно им воспользоваться завтра. До того, как немцы поставят новый пулемёт.
Рудаков смотрел на меня секунду.
— Завтра с утра выдвигаемся, — сказал он. — Ты пойдёшь авангардом.
— Принято.
— Иди спать, ефрейтор.
Я пошёл.
Огурцов нагнал меня через десять шагов.
— Слышал? — сказал он.
— Слышал.
— Медаль.
— Медаль, — согласился я.
— За отвагу, — сказал он. — Это хорошая медаль.
— Хорошая.
— Первая?
— Первая, — сказал я.
Он помолчал.
— Поздравляю, — сказал он. — Хоть и ефрейтор пока.
— Спасибо.
— А то, что младший сержант скоро — это тоже хорошо.
— Хорошо.
— Слушай, — сказал Огурцов. — А ты вообще думал когда-нибудь, что так выйдет? Что ты будешь тут — медали, отделения, разведка?
Я думал секунду.
— Нет, — сказал я.
— И я нет, — сказал он. — А вот — вышло.
Он остановился у своей лёжки, лёг, закрыл глаза.
— Спокойной ночи, товарищ командир разведки, — сказал он.
— Спокойной, — сказал я.
Лёг.
Над лесом было то же небо — тёмное, звёздное, равнодушное ко всему, что происходило внизу. Медведица на севере, Полярная в центре. Мы завтра идём на восток — от неё.
Медаль. Младший сержант. Командир разведки.
Двадцать три дня назад я проснулся в теплушке у Бреста с красноармейской книжкой и семью классами образования.
Двадцать три дня.
Я думал о Дёмине. О том, как он сказал: обуза. О феврале, о кухне, о мокром снеге за окном. О мальчишках, которые воевали там, пока я сидел на пенсии.
Здесь никто не сказал обуза.
Здесь — медаль и разведка.
Я закрыл глаза.
Завтра — выход из леса. Потом — Смоленск. Потом — всё, что будет после Смоленска.
Работы хватало.
От автора: большое спасибо, что обратили внимание на мое творчество. Если книга вам понравилась, пожалуйста, добавьте мою страничку в друзья. Спасибо!
Глава 12
Рудаков брился раз в три дня.
Я заметил это случайно — так же, как когда-то заметил привычку Капустина бриться каждое утро. Рудаков появлялся перед строем с щетиной, потом с короткой бородой, потом вдруг — чисто выбритый, подтянутый, как будто только что из казармы. Никакой системы, никакого ритуала. Просто — когда находил время.
Это говорило кое-что о человеке. Капустин держал форму принципиально, как внутреннее правило. Рудаков держал её тогда, когда мог, — и это тоже было правило, только другое. Более гибкое.
Гибкость в командире — хорошее качество. Если она не переходит в беспринципность.
Рудаков не переходил.
Мы стояли в его батальоне уже четыре дня, и за эти четыре дня я составил о нём довольно подробное представление.
Плюсы: умный, быстро соображает, не боится принимать решения. Умеет слушать — редкость для майора, который привык командовать. Когда я докладывал про разведку, он не перебивал и не поправлял — ждал, пока я закончу, задавал точные вопросы. Трёхсот человек держал в порядке три недели в лесу без связи со штабом — это требует характера.
Минусы: разведки почти нет, это я уже говорил. И ещё — он немного переоценивал собственные позиции. Не критично, но заметно: когда Воронов предложил отойти на два километра восточнее, Рудаков отмахнулся. «Нас здесь не найдут.» Может, и не найдут. Но «может» — это не план.
Воронов — другой. Капитан, начальник штаба, молчаливый, карандаш в руке постоянно. Думает медленнее Рудакова, но точнее. Если Рудаков — скорость, то Воронов — точность. Хорошая пара, если умеют слышать друг друга.
Умели — я видел это на второй день, когда они спорили о маршруте выхода. Спорили жёстко, но по существу, без обид. Это признак здоровых рабочих отношений.
На пятый день Рудаков вызвал меня после завтрака.
Завтрак был скромный — каша из трофейного зерна, которое нашли на брошенном хуторе, и кипяток. Я ел и смотрел на батальон: люди сидели группами, разговаривали, кто-то чистил оружие. Три недели в лесу — и дисциплина держится. Это заслуга Рудакова.
— Ларин, — сказал посыльный. — Майор зовёт.
Рудаков сидел у дерева с картой на колене. Рядом —
— Садись, — сказал Рудаков.
Я сел.
— Это майор Серебров, — сказал Рудаков. — Из разведотдела фронта. Вышел к нам вчера вечером.
Серебров кивнул. Не протянул руку, просто кивнул.
— Серебров хочет поговорить с тобой, — сказал Рудаков. — Я разрешил.
— О чём? — спросил я.
— О разведке, — сказал Серебров. Голос у него был негромкий, ровный — такой, который не запоминается сам по себе, но слова запоминаются.
— Я слушаю.
— Нет, — сказал Серебров. — Сначала я слушаю. Расскажи о том, что делал последние три недели. Подробно.
Я смотрел на него секунду. Разведотдел фронта — это серьёзно. Не особый отдел, не НКВД, но тоже серьёзно. Этот человек умеет задавать вопросы и умеет слышать ответы.
Я рассказал. Подробно — как просил. Пуща, засады, мины, пленные, гать. Серебров слушал не перебивая, только иногда что-то помечал в блокноте — маленький, потрёпанный, явно не первый месяц в работе.
Когда я закончил, он помолчал секунду.
— Немецкий знаешь, — сказал он. Не вопрос.
— Знаю.
— Хорошо?
— Достаточно.
— Что значит достаточно?
— Читаю, говорю, понимаю на слух. Акцент минимальный.
Он смотрел на меня.
— Откуда?
— Герман Карлович, — сказал я. — Учитель в деревне. Три года занимались.
Серебров кивнул — так, как кивают люди, которые записали что-то для себя, но ещё не решили, верить или нет.
— Мины ставил, — сказал он.
— Ставил.
— Tellermine 35.
— Они.
— Где научился?
— Читал устройство в технической книжке. Немецкой.
— В немецкой технической книжке, — повторил он.
— Трофейной, — уточнил я.
Он смотрел на меня ещё секунду. Потом опустил взгляд в блокнот.
— Хорошо, — сказал он. — Пока достаточно.
Я встал.
— Ларин, — сказал он, когда я уже отходил.
— Да.
— Ты правильно снял часовых у поста. Двое, синхронно, без шума. Это не из книжки.
— Дед охотник, — сказал я.
— Дед охотник, — повторил он тихо, и в голосе было что-то — не ирония, а что-то другое. Как будто он произнёс цитату, смысл которой ему уже известен.
Я ушёл.
Зуев перехватил меня у ручья.
— Серебров тебя спрашивал? — спросил он.
— Спрашивал.
— О чём?
— О разведке. О немецком. О минах.
Зуев помолчал.
— Он записывал?
— Записывал.
— Это хорошо или плохо?
Я думал секунду.
— Зависит от того, что он напишет.
Зуев смотрел на меня.
— Ларин. Серебров — умный человек. Он три недели ходил по немецким тылам один. Один — понимаешь? Без группы, без легенды, просто смотрел и запоминал. Такие люди видят то, что другие не видят.
— Знаю, — сказал я.
— Он видит тебя.
— Вижу, что видит.
— И?
— И ничего, — сказал я. — Работаю как работаю.
Зуев смотрел на меня — с тем выражением, которое я уже умел читать: он хотел сказать что-то ещё, но решил не говорить. Это тоже было его качество — он умел останавливаться.
— Ладно, — сказал он. — Иди.
После разговора с Сереброевым Рудаков принял решение о выходе.
Не сразу — он думал до вечера, потом вызвал Воронова, они говорили долго, потом позвал меня и Капустина.
— Выходим завтра ночью, — сказал он. — Маршрут — через северный проход, тот что ты открыл. Авангард — твоё отделение, Ларин.
— Принято.
— Серебров идёт с нами.
Я посмотрел на Сереброва. Тот сидел в стороне, смотрел на карту.
— Он знает маршрут? — спросил я.
— Знает лучше нас, — сказал Рудаков. — Он три недели по этим местам ходил. Но авангард — твой. Серебров — советник.
Советник из разведотдела фронта. Это меняло расстановку — не плохо и не хорошо, просто меняло.
— Хорошо, — сказал я.
— Вопросы?
— Один. Сколько у нас времени до рассвета после выхода?
— Четыре часа, — сказал Воронов, не поднимая взгляда от карты.
— Мало, — сказал я. — Нужно выйти раньше. Не ночью, а в сумерках — чтобы успеть пройти открытый участок до темноты.
— В сумерках нас увидят, — сказал Рудаков.
— В сумерках пятьдесят метров видимости, — сказал я. — Если идём рассредоточенно — не увидят. А открытый участок в темноте — это три часа вместо одного, и половина людей собьётся с маршрута.
Рудаков смотрел на меня. Потом на Воронова.
— Воронов?
— Логично, — сказал Воронов.
— Выходим в сумерках, — решил Рудаков. — Семь вечера. Готовность с шести.
День перед выходом я потратил на подготовку.
Собрал своё отделение, объяснил маршрут — на пальцах, без карты, карта только у меня. Каждый должен знать: если потерял группу — стой, жди, не двигайся. Лучше отстать и дождаться, чем пойти не туда.
Петров Коля слушал внимательно — он всегда слушал внимательно. Огурцов слушал с видом человека, который всё это уже знает, но не перебивает из вежливости. Харченко не слушал — смазывал пулемёт, это было важнее.
Потом я пошёл к Сереброву.
Он сидел один, читал что-то — маленькая книжка, не блокнот. Я подошёл, сел рядом без приглашения.
— Серебров.
Он поднял взгляд.
— Слушаю.
— Вы знаете этот лес, — сказал я. — Я знаю маршрут через северный проход. Нам нужно сверить то и другое.
Он смотрел на меня секунду.
— Согласен, — сказал он.
Мы сверяли час. Серебров знал местность хорошо — лучше, чем я ожидал. Он ходил здесь без карты, по памяти, и память у него была точная: где болото, где немецкий пост, где можно пройти, где нельзя. Я слушал и корректировал свои записи.
Один раз он поправил меня — там, где я думал, что проход открытый, по его данным стоял немецкий пикет. Временный, может снятый уже, но стоял.
— Когда видел? — спросил я.
— Четыре дня назад.
— Могли уйти.
— Могли, — согласился он. — Но лучше обойти.
— Обойдём, — согласился я. — Сколько добавит?
— Полчаса.
— Нормально.
Он смотрел на меня — всё с тем же внимательным взглядом, который я уже начинал воспринимать как рабочий фон.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Ты не спрашиваешь, что там — за лесом.
— Вы скажете, если нужно знать, — сказал я.
Он думал секунду.
— Там наши части, — сказал он. — Разрозненные, но держатся. Штаб армии — в Дорогобуже, насколько я знаю. Может, уже нет — три недели прошло. Но что-то там есть.
— Дорогобуж, — сказал я. Это было восточнее Смоленска — значит, немцы ещё не дошли туда. Пока.
— Пока, — подтвердил Серебров, как будто прочитал мою мысль. — Немцы идут быстро.
— Знаю.
— Но под Ельней они встали, — сказал он. — Наши держат. Уже три недели.
Ельня. Я знал про Ельню — первое советское контрнаступление, август-сентябрь сорок первого. Жуков. Это было важно — не стратегически, но психологически: впервые немцы не шли вперёд.
— Хорошо, — сказал я.
— Ты знаешь про Ельню? — спросил Серебров.
— Откуда? Мы в лесу.
— Пленные говорили, — сказал я. — Тот, что из Гамбурга. Штайнер. Он упоминал, что на каком-то участке застряли.
Серебров смотрел на меня.
— Ты и это из пленного вытащил.
— Они говорят охотнее, чем кажется, — сказал я. — Если спрашивать правильно.
— Как правильно?
— Не про военные секреты, — сказал я. — Про жизнь. Про семью, про еду, про то, устали ли. Они отвечают, расслабляются — и в ответах всплывает то, что нужно.
Серебров смотрел на меня долго.
— Ты этому где учился? — спросил он.
— Читал, — сказал я.
— Что читал?
— Разное.
— Ларин, — сказал он. И голос у него стал чуть другим — не жёстче, но плотнее. — Я двадцать лет в разведке. Я видел разных людей. Дилетантов, самородков, профессионалов. Ты — не дилетант и не самородок.
Я молчал.
— Я не прошу объяснений, — сказал он. — Я просто говорю то, что вижу. — Пауза. — И ещё говорю вот что: люди, которые не объясняют себя, в нашей системе живут тяжело.
— Знаю, — сказал я.
— И?
— И работаю, — сказал я. — Других вариантов нет.
Он смотрел ещё секунду. Потом кивнул — один раз, коротко.
— Хорошо, — сказал он. — Завтра в сумерках.
Выход прошёл чисто.
Не идеально — несколько человек потеряли темп на болотном участке, один боец споткнулся и упал с шумом, от которого я внутренне сжался. Но немецкий пикет, о котором говорил Серебров, действительно ушёл — место было пустым. Повезло или ушли сами — неважно.
Открытый участок прошли в сумерках — так, как я и планировал. Рассредоточенно, с интервалом, пригнувшись. Триста пятьдесят метров открытого поля — восемь минут. Потом лес.
В лесу стало проще.
Шли четыре часа. Серебров шёл рядом со мной — молча, без лишних слов, только иногда указывал жестом: туда, обходи. Я слушал. Его знание местности дополняло моё — вместе мы вели колонну точнее, чем мог бы каждый из нас отдельно.
На рассвете вышли к деревне.
Маленькая — хат десять, огороды, колодец. Но над одной из хат — красный флаг. Небольшой, выцветший, привязан к шесту. Чей-то жест — не официальный, просто чей-то.
— Наши, — сказал Огурцов за моей спиной.
— Подождём, — сказал я.
Серебров вышел вперёд — один, руки открыты. Постоял у края деревни. Из хаты вышел человек в форме — без знаков различия, но в форме. Они поговорили минуту. Серебров обернулся, махнул рукой.
Мы вошли.
В деревне стоял сводный отряд — около ста двадцати человек, разные части. Командовал капитан Лещенко — молодой, нервный, но держащийся. Он вышел навстречу Рудакову, они обменялись рукопожатием.
— Сколько вас? — спросил Лещенко.
— Триста пятьдесят два, — сказал Рудаков. — Считая присоединившихся.
Лещенко выдохнул — не от радости, от облегчения. Мы утроили его отряд.
— Связь есть? — спросил Рудаков.
— Рация, — сказал Лещенко. — Выходим на штаб армии раз в сутки. Связь плохая, но есть.
— Штаб где?
— Дорогобуж. Пока.
Пока — это слово здесь было самым распространённым. Всё было пока.
Серебров отошёл в сторону — достал блокнот, начал писать. Я наблюдал за ним краем глаза: он писал быстро, не останавливаясь. Три недели наблюдений выходили на бумагу одним потоком — он, видимо, держал всё в голове, ждал момента, чтобы записать.
Капустин встал рядом со мной.
— Вышли, — сказал он.
— Вышли, — согласился я.
— Как ты это оцениваешь?
Я думал секунду.
— Хорошо вышли, — сказал я. — Без потерь, с оружием, с трофеями. Прошли двести с лишним километров по немецким тылам за месяц.
— Это твоя заслуга.
— Ваша, — поправил я. — Вы командовали.
— Я командовал. Ты знал, куда идти.
Я смотрел на деревню — на красный флаг, на людей, которые выходили из хат и смотрели на нас. Местные, не солдаты — пожилые, женщины, дети. Смотрели с тем выражением, с которым смотрят на что-то неожиданное: не уверены ещё, хорошее оно или плохое.
— Капустин, — сказал я.
— Да.
— Тот рапорт, который вы писали. В пуще.
— Написал, — сказал он. — Всё, что говорил. Сдам в штаб, когда доберёмся.
— Там про немецкий?
— Там про всё, — сказал он. — Как есть.
Я кивнул.
— Хорошо, — сказал я.
Серебров нашёл меня вечером.
Я сидел у колодца — просто сидел, впервые за месяц без конкретной задачи, без маршрута, без засады. Непривычное ощущение. Почти неприятное.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Я написал рапорт. Про тебя отдельный раздел.
— Знаю.
— Не знаешь, что там, — поправил он. — Там написано следующее: ефрейтор Ларин Сергей Иванович проявил исключительные навыки тактической разведки, организации засад, работы с пленными и ориентирования на местности. Знание немецкого языка на уровне, позволяющем вести допросы и работать с документами. Рекомендован для специальных задач разведывательного характера.
Я смотрел на него.
— Рекомендован кем?
— Мной, — сказал он. — Майор Серебров, разведотдел фронта.
— Это что-то значит?
— Значит, — сказал он. — Не сразу. Но значит. Рапорт пойдёт в штаб армии, оттуда — выше. Где осядет — не знаю. Но осядет.
Я думал секунду.
— Зачем вы мне это говорите?
— Потому что ты должен знать, — сказал он просто. — Человек должен знать, что о нём пишут. Хотя бы иногда.
Это была неожиданная честность. Разведчики редко говорят то, что пишут — обычно наоборот.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что. — Он помолчал. — И ещё одно.
— Да.
— Твой Капустин прислал мне свой рапорт. Попросил приложить к моему.
— Когда успел?
— Сегодня утром, пока ты спал.
Я смотрел на него.
— Он написал хорошо, — сказал Серебров. — Точно, без лишнего. Даты, места, действия. Такие рапорты читают.
— Капустин умеет писать, — сказал я.
— Умеет, — согласился Серебров. — Повезло тебе с ротным.
— Повезло, — согласился я.
Серебров встал — он всегда вставал так, как встают люди, которые привыкли быть готовыми в любой момент: без раскачки, сразу на ноги.
— Ларин.
— Да.
— Береги себя. Такие люди на войне нужны — и именно поэтому гибнут чаще других. Лезут туда, куда надо, а не туда, куда безопасно.
— Знаю, — сказал я.
— Знаешь, — повторил он. — Но всё равно говорю.
Ушёл.
Я сидел у колодца ещё долго. Деревня засыпала — тихо, без огней. Где-то за огородами одиноко гавкнула собака и замолчала.
Рапорт Сереброва. Рапорт Капустина. Два документа, которые пойдут вверх по цепочке — в штаб армии, оттуда выше. Я не мог контролировать это. Не мог знать, где они осядут и у кого на столе окажутся.
Мог только делать своё дело.
Месяц войны. Двести с лишним километров по немецким тылам. Без потерь в своём отделении — все живы, даже Петров Коля с его лопоухостью и восемнадцатью годами.
Пока все живы.
Я думал о Петрове — как он шёл этой ночью, держал дистанцию, не отставал,
Три боя — я говорил ему. Выживешь первые три боя, научишься. Он выжил больше трёх. Учился.
Я встал, пошёл в хату, где нам отвели угол для сна.
Завтра — связь со штабом через рацию Лещенко. Рудаков будет докладывать о выходе. Потом — новые приказы или их отсутствие. Потом — Смоленск, который горел и держался, и куда нас, скорее всего, направят.
Впереди было много.
Я лёг на солому, закрыл глаза.
Где-то за деревней снова гавкнула собака. Потом замолчала.
Тихо.
Глава 13
Приказ пришёл через рацию на третий день.
Лещенко собрал командиров в хате — тесно, человек восемь, сидели на лавках и на полу. Рудаков — во главе, Воронов рядом с карандашом. Капустин — напротив. Серебров — в углу, у стены, как будто случайно оказался рядом.
Меня позвал Рудаков сам — не через посыльного, пришёл лично.
— Ларин. Идёшь на совещание.
— Я ефрейтор, — напомнил я.
— Знаю кто ты, — сказал он. — Идёшь.
Я пошёл.
Лещенко зачитал приказ по бумажке — голос ровный, без выражения, как читают люди, которые уже переварили содержание и теперь просто передают:
— Сводному отряду в составе батальона Рудакова и отряда Лещенко выдвинуться в район Ярцево, поступить в распоряжение штаба сто двадцать девятой стрелковой дивизии. Задача — обеспечение флангового прикрытия на рубеже реки Вопь. Срок выдвижения — немедленно.
Ярцево. Река Вопь. Это был западный фланг Смоленского выступа — там шли тяжёлые бои, немцы давили с севера и с юга, пытаясь замкнуть кольцо вокруг города.
— Маршрут? — спросил Рудаков.
— На усмотрение командования, — сказал Лещенко. — Штаб рекомендует через Сафоново, но предупреждает — дорога простреливается.
— Лесом, — сказал я.
Все посмотрели на меня.
— Лесом дольше, — сказал Лещенко.
— Лесом живые, — сказал я. — По дороге — как повезёт.
Рудаков смотрел на меня. Потом на Лещенко.
— Лесом, — сказал он.
Выдвинулись в тот же день.
Четыреста семьдесят два человека — батальон Рудакова плюс отряд Лещенко плюс наши пятьдесят один. Большая колонна для лесного марша, медленная. Я шёл авангардом с отделением — привычно уже, как будто иначе и не бывало.
Серебров шёл со мной.
— Ярцево знаешь? — спросил он на первом привале.
— По карте.
— По карте там река, болота и немецкие позиции на западном берегу, — сказал он. — В реальности — то же самое, только хуже.
— Бывал?
— Проходил мимо. Две недели назад там ещё держались наши — сто двадцать девятая, как и сказано в приказе. Сейчас — не знаю.
— Узнаем, — сказал я.
Он смотрел на меня.
— Ты всегда так спокоен?
— Нет, — сказал я.
— А сейчас?
— Сейчас есть задача, — сказал я. — Когда есть задача — спокойнее.
Он думал секунду.
— Интересное устройство, — сказал он.
— Рабочее, — поправил я.
На второй день марша мы вышли к шоссе.
Не то чтобы неожиданно — я знал, что шоссе здесь есть, обходить его пришлось бы далеко. Но когда вышли к опушке и посмотрели вниз — я понял, что недооценил активность.
Шоссе жило.
Колонны шли в обе стороны — на восток и на запад, почти без перерывов. Грузовики, бронетранспортёры, мотоциклы. Один раз прошли танки — пять штук, PzKpfw III, шли на восток, к фронту.
Я лежал на опушке и считал.
Огурцов лежал рядом.
— Переходим? — спросил он тихо.
— Будем переходить — нужно ждать окна, — сказал я. — Но сначала смотрю.
— На что?
— На ритм.
Огурцов помолчал, потом тоже начал смотреть — я видел, как он считает, запоминает интервалы. Хороший боец. Учится сам, без объяснений.
Ритм у немецкой колонны был следующий: крупная группа машин, потом пауза от трёх до семи минут, потом снова группа. Паузы — когда части колонны разделяются на перекрёстке в двух километрах западнее. Семь минут — достаточно, чтобы перевести четыреста с лишним человек.
Едва.
Я вернулся к Рудакову.
— Пауза семь минут между группами, — сказал я. — Перейти можно, но нужно идти быстро и без разговоров. Интервал между бойцами — минимальный, плотно, почти колонной. Иначе не успеем.
— Семь минут на четыреста человек, — сказал Рудаков.
— Четыреста семьдесят два, — поправил Воронов.
— Не успеем, — сказал Рудаков.
— Успеем, если идти быстро. — Я прикинул: четыре секунды на человека при плотном прохождении, двадцать метров ширины дороги. — Нужно разбить на группы по пятьдесят, каждая группа перебегает в своё окно. Девять групп, девять окон.
— Девять окон — это минимум сорок минут на переправу, — сказал Воронов.
— Сорок пять, — согласился я. — Но без потерь.
Рудаков думал. Я видел, как он взвешивает — скорость против безопасности. Это была его стандартная дилемма, и обычно он выбирал скорость.
Сейчас — выбрал иначе.
— Девять групп, — сказал он. — Командуй.
Переправились за сорок восемь минут.
Нервно — в середине процесса между двумя окнами появился немецкий мотоцикл-одиночка, незапланированный. Я остановил четвёртую группу жестом — залечь. Мотоцикл прошёл в тридцати метрах от края леса, водитель смотрел на дорогу.
Пятая группа — тоже стоп: прошла большая колонна, длиннее обычного. Ждали одиннадцать минут.
Потом — пошли.
Последней перебежала девятая группа — Харченко с пулемётом и ещё семеро. Харченко бежал неожиданно быстро для человека с его комплекцией и с пулемётом на плече. На той стороне упал в траву, перевернулся на спину, посмотрел на небо.
— Нормально, — сказал он.
— Нормально, — согласился я.
Потерь не было.
На третий день мы нашли немецкий склад.
Не искали — просто вышли к нему. Небольшой, лесной, замаскированный под стог сена. Настоящий стог рядом, и рядом — аккуратно сложенные ящики под брезентом, часовой один, скучающий.
Я остановил колонну, взял Огурцова и Сереброва. Серебров сам вызвался — посмотрел в сторону склада и сказал: «Пойду с тобой.»
Я не возражал.
Часовой — молодой, курил, смотрел в лес. Мы обошли сзади — Серебров работал неожиданно тихо для человека, который не представлялся как оперативник. Огурцов прикрыл.
Склад вскрыли. Ящики: артиллерийские снаряды, не наш калибр — бесполезно. Ящик с медикаментами — нужно. Два ящика с продовольствием — паёк, галеты, консервы. И в самом конце, под брезентом отдельно — четыре ящика патронов. Калибр 7,62 — наш.
Я смотрел на эти четыре ящика и думал: кто-то потерял трофеи и не успел вывезти. Наша удача.
— Берём всё, что можем унести, — сказал я.
— Снаряды?
— Оставляем — тяжело и бесполезно. Медикаменты, еда, патроны — всё.
Несли на руках, на плечах. Рудаков прислал ещё людей — общими усилиями вынесли всё за двадцать минут.
Серебров шёл рядом со мной, нёс ящик с медикаментами.
— Ты везучий, — сказал он.
— Большинство не смотрят.
— Большинство устали, — сказал я. — Усталость сужает внимание.
— Ты не устал?
— Устал, — сказал я. — Но смотрю.
Он кивнул.
К Ярцево мы вышли на пятый день.
Город встретил нас дымом — не тем чёрным густым дымом, который бывает когда всё кончено, а серым, рваным, который бывает когда ещё идут бои. Живой дым.
Штаб сто двадцать девятой дивизии нашли в подвале разбитой школы — три комнаты, карты на стенах, офицеры с измученными лицами. Рудаков зашёл к комдиву, Воронов за ним. Остальные ждали на улице.
Серебров куда-то исчез — просто не было его рядом, и я не стал искать.
Мы с Огурцовым сели на обломки стены, ждали.
— Ярцево, — сказал Огурцов.
— Ярцево, — согласился я.
— Хорошее название.
— Почему хорошее?
— Не знаю. Просто — хорошее. Звучит.
Я посмотрел на него. Круглое лицо, три недели щетины — бриться ему было нечем, и это его явно беспокоило больше, чем положение на фронте. Хороший человек. Простой в хорошем смысле — не примитивный, а без лишнего. Без лишних страхов, лишних мыслей, лишних слов.
— Семён, — сказал я.
— М?
— Ты думаешь о доме?
Он смотрел на разбитую стену напротив.
— Думаю, — сказал он. — Иногда. Мать там, сестра. Корова Маруська.
— Корова живая, наверное.
— Наверное, — сказал он. — Немцы туда ещё не дошли — мы из Воронежа, далеко. — Он помолчал. — А ты думаешь о доме?
Я думал секунду.
— Думаю, — сказал я.
— О чём думаешь?
— О том, что дом — это не место, — сказал я. — Это когда есть смысл там, где ты.
Огурцов смотрел на меня.
— Умно, — сказал он. — Но непонятно.
— Потом поймёшь, — сказал я.
— После войны?
— После.
Он кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Значит, доживём.
Рудаков вышел через час.
Лицо у него было такое, каким бывает, когда приказ получен, понят и уже не нравится, но делать нечего.
— Задача, — сказал он, собрав командиров у стены. — Нам выделяют участок на северо-западном фланге. Река Вопь, переправа у деревни Холм. Немцы пытаются форсировать третий день — держим, но с трудом. Нам — усилить.
— Сколько там? — спросил Капустин.
— Было два батальона. Сейчас — меньше.
— Артиллерия?
— Одна батарея, три орудия. Два ствола в строю.
— Авиация?
— Нет.
Короткое молчание.
— Когда выдвигаемся? — спросил я.
Рудаков посмотрел на меня — я был младшим по звонию в этом кругу, но уже перестал стесняться задавать вопросы. И он перестал удивляться.
— Сегодня к вечеру нужно быть на месте.
— Хорошо, — сказал я. — Мне нужно сначала посмотреть.
— Что посмотреть?
— Дорогу к переправе. Немецкие позиции на западном берегу — хотя бы приблизительно. И слабые места в нашей обороне — если есть.
— Есть, — сказал Рудаков. — Поэтому нас и зовут.
— Тогда — час на разведку, потом выдвижение.
Рудаков смотрел на меня. Потом кивнул.
— Час. Возьми кого хочешь.
Я взял Огурцова и Петрова. Три человека — быстро, незаметно, достаточно.
Река Вопь здесь была неширокая — метров тридцать, берег высокий с нашей стороны, низкий с немецкой. Это было в нашу пользу. Переправа — деревянный мост, наполовину разбитый, середина провалена. Немцы пытались идти вброд — я видел следы: вмятины на глине западного берега, брошенные понтоны.
Позиции на нашем берегу — окопы, пулемётные гнёзда. Я прошёл вдоль, смотрел. Слабое место было очевидно: северный фланг, метров двести от переправы, там берег понижался и деревья подходили близко к воде. Немцы могли форсировать там скрытно.
Почему не форсировали ещё — непонятно. Может, не заметили. Может, берегли силы.
Я запомнил и пошёл обратно.
Рудакову доложил коротко. Он слушал, смотрел на карту.
— Северный фланг, — повторил он.
— Там нужен пулемёт и минимум отделение, — сказал я. — Постоянно, не по ротации.
— У меня там двое, — сказал он.
— Нужно больше.
— Ларин, у меня на всей линии — люди в обрез.
— Знаю, — сказал я. — Но если немцы форсируют там — фланг открыт, и тогда на всей линии не хватит людей вообще.
Рудаков смотрел на карту.
— Поставлю отделение, — сказал он наконец. — Твоё.
Я кивнул.
— И пулемёт Харченко туда, — добавил я.
— Харченко туда, — согласился Рудаков. — Всё?
— Почти, — сказал я. — Ещё одно. На дороге от Ярцево к переправе — немцы могут попробовать отрезать подкрепление, если узнают, что мы пришли. Нужна засада на дороге.
— Засада где?
— Там, — я показал на карте. — Поворот, лесной массив с двух сторон. Если они пустят разведку по дороге — накрываем там, не пускаем к городу.
Рудаков смотрел на карту долго.
— Кто пойдёт?
— Я, — сказал я.
— Ты только что поставил себя на северный фланг.
— Сначала — засада, — сказал я. — Если немцы не сунутся к вечеру — возвращаюсь на фланг. Если сунутся — там и буду.
— А если сунутся и на фланг одновременно?
— Тогда Огурцов за старшего на фланге, — сказал я. — Он справится.
Рудаков смотрел на меня.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Ты ефрейтор.
— Так точно.
— Командуешь как полковник.
Я промолчал.
— Это не жалоба, — сказал он. — Просто наблюдение. — Он снова посмотрел на карту. — Бери людей, организуй засаду. Пять человек — больше не дам.
— Хватит, — сказал я.
Засаду я поставил на повороте, как планировал.
Пять человек: я, Деревянко, Фомин и двое от Рудакова — Мельник и Тищенко, которых я уже знал по ночному налёту. Надёжные.
Ждали два часа.
Немцы пришли в начале четвёртого — небольшая разведгруппа: мотоцикл с коляской и два грузовика с пехотой. Человек двадцать, не больше. Шли уверенно, без боковых дозоров — видимо, считали дорогу безопасной.
Я ждал, пока головной мотоцикл войдёт в поворот.
— Огонь, — сказал я.
Первые три секунды — по мотоциклу и по кабинам грузовиков. Мотоцикл встал поперёк дороги. Первый грузовик ударил в него, закрыл проезд. Второй затормозил — и оказался в секторе Деревянко.
Из кузовов посыпала пехота.
Немцев было больше, чем казалось — я не успел точно сосчитать, двадцать пять, может тридцать. Они рассыпались быстро, профессионально, начали охватывать нас с флангов. Хорошие солдаты.
— Уходим, — сказал я.
— Уже? — спросил Фомин.
— Уже, — сказал я. — Мы сделали своё.
Мы сделали главное — перекрыли дорогу. Головной мотоцикл поперёк, первый грузовик в него — проезда нет, немцы вынуждены разворачиваться или расчищать. Это время. Нам нужно было время, не их уничтожение.
Ушли в лес — быстро, по заранее намеченному пути. Немцы стреляли в спину, но в лесу и в темноте — мимо.
Фомин получил осколок в плечо — не осколок даже, рикошет от дерева. Неглубоко, но кровило. Я замотал на ходу, не останавливаясь.
— Терпишь? — спросил я.
— Терплю, — сказал он. —
— Потерпи ещё.
— Сколько?
— До переправы.
Он терпел.
На северный фланг мы вышли, когда уже темнело.
Огурцов встретил нас — стоял у края окопа, смотрел на реку.
— Тихо? — спросил я.
— Тихо, — сказал он. — Пока. Харченко говорит — видел движение на том берегу. Час назад.
— Готовятся, — сказал я.
— К чему?
— К ночной переправе, — сказал я. — Ночью попробуют.
— Откуда знаешь?
— Логика, — сказал я. — Днём мы их видим. Ночью — нет. Если я командовал бы той стороной — попробовал бы ночью.
Огурцов смотрел на реку.
— Ладно, — сказал он. — Что делаем?
— Ждём, — сказал я. — Не спим. Харченко — глаза на воду. Остальные — по секторам. Если полезут — сначала дать зайти в воду, потом открывать огонь. В воде они медленные.
— Жестоко, — сказал Огурцов.
— Война, — сказал я.
— Война, — повторил он. — Да.
Они попробовали в три ночи.
Тихо — почти не слышно было. Я почувствовал раньше, чем услышал: какое-то изменение в звуке реки, плеск другой ритм. Поднял руку — все замерли.
Потом увидел: тёмные силуэты на воде, метров пятнадцать от нашего берега. Человек восемь, может десять.
Я ждал.
Десять метров.
— Харченко, — сказал я.
Харченко открыл огонь.
Бой был короткий — минуты три, не больше. Те, кто успел добраться до берега — двое, трое — были встречены в упор. Остальные ушли обратно или остались в воде.
Потом тишина.
Петров Коля стоял рядом, смотрел на реку.
— Отбили, — сказал он.
— Отбили, — согласился я.
— Это и есть война? — спросил он тихо. — Вот так — стоишь, ждёшь, стреляешь?
— Иногда, — сказал я. — Большую часть времени — именно так.
— Я думал, будет по-другому.
— Как?
— Не знаю. — Он помолчал. — Понятнее, что ли.
— С опытом становится понятнее, — сказал я.
— Когда?
— Постепенно.
Он кивнул. Смотрел на воду.
Я смотрел тоже. Река тихо шла мимо — ей было всё равно, что здесь только что было. Она шла туда же, куда шла до войны, и будет идти после.
— Ларин, — сказал вдруг Огурцов.
— Да.
— Рудаков написал что-то сегодня. Я видел — отдал посыльному в штаб.
— И?
— И там твоя фамилия была на конверте. Снаружи — «для включения в реляцию по Ларину С. И.»
Я посмотрел на него.
— Видел чётко?
— Чётко, — сказал Огурцов. — Буквы крупные.
Реляция. Это уже серьёзнее рапорта. Рапорт — наблюдение, реляция — основание для награды или звания. Рудаков писал реляцию — третий человек после Капустина и Сереброва.
Три документа. Три человека, которые написали про меня наверх.
Я не просил об этом ни одного из них.
— Ладно, — сказал я.
— Ладно? — переспросил Огурцов. — Это всё?
— А что ещё?
— Не знаю, — сказал он. — Я бы, наверное, обрадовался.
— Я обрадовался, — сказал я. — Просто тихо.
Огурцов смотрел на меня секунду.
— Странный ты, — сказал он.
— Ты уже говорил.
— И ещё скажу, — пообещал он. — Пока война не кончится.
— До победы, значит, — сказал я.
— До победы, — согласился он серьёзно.
Мы стояли у реки, смотрели на тёмную воду, и где-то на западном берегу было тихо — немцы отошли, зализывали раны, думали о следующей попытке.
Сделают ещё попытку. Может, завтра, может, послезавтра. Это была их работа — давить, искать слабые места, пробивать.
А наша работа — держать.
Я смотрел на реку и думал: месяц назад я проснулся в теплушке у Бреста. Сегодня стою на берегу реки Вопь и держу фланг. Между этим — двести километров лесом, несколько засад, пленные, мины, гать, ночной налёт, переправа через шоссе под немецкими колоннами.
И три документа, которые пошли наверх.
Рапорт Капустина. Рапорт Сереброва. Реляция Рудакова.
Где-то там, в штабах, которые я не видел и, возможно, никогда не увижу, эти бумаги лежали на столах и ждали, пока кто-нибудь их прочитает.
Или не ждали — терялись, сгорали, тонули в общем потоке войны, в котором тысячи таких бумаг.
Не моё дело.
Моё дело — вот эта река, вот этот берег, вот эти люди рядом.
Я посмотрел на Петрова Колю. Он стоял прямо, держал трёхлинейку правильно — так, как я показал ещё в первые дни.
Восемнадцать лет. Больше трёх боёв уже.
Научился.
Глава 14
Рудаков появился на нашем фланге утром.
Пришёл пешком, один, без посыльного — просто шёл вдоль линии обороны и смотрел. Я видел его издали: невысокий, быстрый, руки за спиной, голова чуть вперёд — так ходят люди, которые думают на ходу. Остановился у каждого пулемётного гнезда, поговорил с бойцами, посмотрел на реку.
Ко мне подошёл последним.
— Ночью отбили, — сказал он.
— Отбили.
— Харченко доложил — человек восемь в воде.
— Примерно, — согласился я. — Точнее в темноте не считал.
— Не надо точнее. — Он смотрел на реку. — Они ещё попробуют.
— Попробуют сегодня ночью или подождут, — сказал я. — Зависит от того, насколько им нужен этот участок.
— Насколько нужен?
— Если форсируют здесь — выходят в тыл к переправе, — сказал я. — Переправа в их руках — весь западный фланг рассыпается. Значит, нужен.
Рудаков смотрел на меня.
— Ты всегда думаешь за противника?
— Стараюсь, — сказал я. — Иначе он думает за тебя.
Он кивнул — не как будто согласился, а как будто запомнил.
— Фомин как? — спросил он.
— Плечо перевязано. Двигается нормально. Стрелять может.
— Хорошо. — Он ещё раз посмотрел на реку. — Ларин.
— Да.
— Вчера вечером я отправил реляцию в штаб дивизии. На тебя.
— Огурцов говорил, — сказал я.
Рудаков чуть усмехнулся — краем рта, незаметно.
— Огурцов у тебя глазастый.
— Глазастый, — согласился я.
— В реляции — засада на дороге, ночная оборона переправы, — сказал Рудаков. — И общая характеристика по месяцу. Приложил рапорт Капустина.
— Знаю.
— Не знаешь, что я написал в характеристике.
— Не знаю.
— Написал следующее, — сказал он. — «Ефрейтор Ларин демонстрирует тактическое мышление и командные навыки, значительно превосходящие звание и формальный опыт. Рекомендован к внеочередному присвоению звания младший сержант и назначению на должность командира взвода.»
Я смотрел на него.
— Командира взвода?
— Взвода, — повторил он. — Ты уже командуешь взводом по факту. Пора оформить по документам.
— Я ефрейтор.
— Был ефрейтор, — сказал он. — Приказ придёт из штаба дивизии — не сегодня, через несколько дней. Но я уже согласовал с комдивом устно.
Я молчал секунду.
— Воронов знает?
— Воронов писал вместе со мной, — сказал Рудаков. — Его идея, кстати, — про взвод.
Воронов. Молчаливый капитан с карандашом. Я не ожидал от него такой инициативы.
— Скажите ему спасибо.
— Скажи сам, — сказал Рудаков. — Он не кусается.
Повернулся и пошёл обратно вдоль линии — так же, как пришёл: руки за спиной, голова вперёд, быстро.
Воронов сидел в блиндаже — маленьком, земляном, с
— Войди, — сказал он.
Я вошёл. Блиндаж был тесный, пахло землёй и сырым деревом.
— Рудаков сказал, — произнёс я.
Воронов поднял взгляд.
— Что именно?
— Про взвод. Что ваша идея.
Он смотрел на меня секунду. Потом опустил карандаш.
— Садись, — сказал он.
Я сел на ящик у стены.
— Ты умеешь командовать людьми, — сказал Воронов. — Это редкость. Большинство людей умеют либо действовать сами, либо командовать — редко то и другое вместе. Ты умеешь оба.
— Я ефрейтор с месяцем службы, — сказал я.
— По документам, — сказал он. — По факту — не ефрейтор.
Я смотрел на него.
— Воронов. Вы умный человек.
— Стараюсь.
— Тогда вы понимаете, что то, что я умею, — не объясняется документами.
— Понимаю.
— И это вас не беспокоит?
Он думал секунду.
— Беспокоит, — сказал он честно. — Но меньше, чем беспокоило бы отсутствие таких людей. — Пауза. — На войне нужны результаты. Как получены — второй вопрос.
— Особый отдел думает иначе, — сказал я.
— Особый отдел думает о своём, я думаю о своём, — сказал Воронов. — Мне нужен командир взвода, который умеет воевать. Ты умеешь. Остальное — не моя задача.
Это был честный и немного циничный ответ. Именно такой, какой я ожидал от него.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал он и снова взял карандаш.
Разговор был окончен.
Вернувшись на фланг, я нашёл Капустина у реки.
Он стоял на берегу и смотрел на воду — просто стоял, руки в карманах шинели. Без зеркальца, без бритвы — с трёхдневной щетиной. Первый раз я видел его небритым.
— Капустин, — сказал я.
Он обернулся.
— Слышал? — спросил я.
— Слышал, — сказал он. — Рудаков сказал.
— Ваш рапорт приложили к реляции.
— Знаю.
Мы стояли рядом, смотрели на реку. Она текла как всегда — медленно, коричневатая, с листьями на поверхности.
— Капустин, — сказал я.
— Да.
— Когда вы написали первый рапорт — в пуще — вы понимали, что это запустит какой-то процесс?
— Надеялся, — сказал он. — Не был уверен.
— Зачем надеялись?
Он думал секунду.
— Потому что такие вещи не должны теряться, — сказал он. — Война большая. Людей много. Всё теряется. Я хотел, чтобы хотя бы это — не потерялось.
— Почему именно это?
Он посмотрел на меня.
— Потому что ты спасал людей, Ларин. Конкретных людей, которые шли за тобой. Это должно быть записано.
Я смотрел на реку.
— Спасибо, — сказал я. В четвёртый раз это слово, и оно всё ещё было единственно точным.
— Не благодари, — сказал он. — Я писал то, что видел.
Он постоял ещё минуту. Потом достал из кармана маленькое зеркальце, прислонил к стволу берёзы рядом, достал бритву.
Я смотрел на него и думал: вот. Нашёл время.
Немцы пришли следующей ночью.
Не там, где я ожидал.
Я ожидал повторения — снова северный фланг, снова вброд. Логика подсказывала: попробовали однажды, попробуют снова. Но они оказались умнее: атаковали в центре, где мост разбитый, — видимо, нашли способ навести переправу в темноте. И одновременно — небольшая группа на нашем фланге, как отвлекающий манёвр.
Я понял это, когда услышал стрельбу в центре.
— Огурцов, — сказал я. — Здесь — ты. Если полезут в воду — работаешь сам.
— А ты?
— В центр.
— Один?
— Петров со мной.
Огурцов смотрел на меня секунду. Потом кивнул.
— Не геройствуй, — сказал он.
— Воронов говорил то же самое устами Рудакова, — сказал я.
— Умные люди, — сказал Огурцов.
В центре было плохо.
Немцы навели переправу — не мост, плоты, три штуки, самодельные. На каждом по десять человек. Первый плот уже у берега, с него высаживалась пехота. Наши держали, но двое убитых уже лежали у окопов.
Я оценил ситуацию за несколько секунд.
Первый плот — уже не остановить, там высадились. Второй плот — на середине реки. Третий — только отошёл от берега.
— Петров, — сказал я. — Видишь второй плот?
— Вижу.
— Бьёшь по людям на нём. Не по плоту — по людям. Сектор твой.
— Понял.
— Не останавливаешься. Пока есть кого бить — бьёшь.
— Понял, — повторил он. И лёг, и начал работать. Методично, без лишних движений — так, как я его учил.
Я пошёл к первому плоту.
Там уже шёл рукопашный бой — наши и немцы вперемешку, темно, непонятно. Я вошёл в это и работал — быстро, без раздумий, выбирая правильный момент и правильную точку. Три минуты, может четыре.
Потом — тишина на этом участке.
Второй плот — Петров остановил. Я видел, как плот медленно разворачивало течением, люди на нём не двигались.
Третий плот повернул назад.
На рассвете Рудаков обходил позиции.
Дошёл до центра, посмотрел на разбитые плоты, на убитых — наших и немецких. Посмотрел на меня.
— Ты был здесь?
— Был.
— Как оказался?
— Понял, что атака в центре — основная, — сказал я. — На фланге — отвлекающая. Оставил Огурцова, пришёл сюда.
— Правильно понял?
— Правильно.
Он смотрел на разбитые плоты.
— Потери?
— Трое убитых в центре, — сказал я. — На фланге — ноль. Немцев — не считал.
— Посчитаешь?
— Сейчас, — сказал я.
Я прошёл вдоль берега, посчитал. Восемнадцать тел на нашем берегу — те, что успели высадиться с первого плота и не ушли обратно. На плотах не считал — там не всё видно.
— Восемнадцать на берегу, — доложил я. — На плотах — не меньше десяти.
Рудаков слушал молча.
— Иди спать, — сказал он.
— Не сплю с позапрошлой ночи, — сказал я.
— Я знаю, — сказал он. — Поэтому говорю: иди спать.
Я спал четыре часа.
Проснулся от голоса Петрова — тихого, он старался не будить.
— Ларин. Рудаков зовёт.
— Иду.
Поднялся. Голова тяжёлая после короткого сна — хуже, чем если бы не спал вовсе. Это всегда так бывает, когда спишь меньше нормы.
Рудаков стоял у блиндажа с Вороновым и ещё одним человеком — незнакомым, в форме с петлицами майора, лицо незапоминающееся.
— Ларин, — сказал Рудаков. — Это майор Громов из штаба дивизии.
Громов смотрел на меня. Взгляд изучающий — быстрый, оценивающий. Профессиональный взгляд.
— Ларин Сергей Иванович? — спросил он.
— Так точно.
— Ефрейтор?
— Так точно.
— Пока ефрейтор, — сказал Рудаков.
Громов кивнул — не Рудакову, себе.
— Я читал реляцию, — сказал он. — И рапорт Капустина. И отдельную записку майора Сереброва.
Я молчал.
— Три документа на одного ефрейтора, — сказал Громов. — За месяц.
— Месяц был насыщенный, — сказал я.
Громов смотрел на меня — без улыбки, без раздражения. Просто смотрел.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — Отдельно.
— Хорошо.
Мы отошли в сторону — метров тридцать, за угол блиндажа. Сели на брёвна.
— Серебров написал интересную вещь, — сказал Громов.
— Что именно?
— Что
— Это несложно, — сказал я. — Нужно спрашивать о людском, а не о военном.
— Объясни.
— Человек на допросе ждёт вопросов про позиции, про численность, про маршруты, — сказал я. — Он готов молчать об этом или врать. Если спросить про семью, про еду, про усталость — он расслабляется. А расслабленный человек говорит лишнее.
Громов слушал.
— Это ты сам придумал?
— Читал, — сказал я.
— Что читал?
— Разное, — сказал я. — Про психологию. Про разведку.
— В Воронеже.
— В Воронеже.
Он смотрел на меня. Долго, без спешки.
— Ларин, — сказал он. — Я майор штаба дивизии. Моя работа — в том числе находить людей, которые могут делать определённые вещи. Не всегда обычные вещи.
Я ждал.
— Ты можешь делать необычные вещи, — сказал он. — Это очевидно из документов и из того, что я вижу сам. Вопрос — откуда это у тебя, — я не буду задавать. Мне это не важно.
— Важно для особого отдела, — сказал я.
— Для особого отдела — да, — согласился он. — Но ты пока не у особого отдела. Ты у меня.
— Что это значит?
— Это значит, что я хочу поставить тебя туда, где ты будешь полезен, — сказал он. — Не на позиции у реки. Туда тебя поставить — всё равно что поставить хирурга копать окопы.
— Хирурги копают окопы наравне со всеми, — сказал я. — Когда надо.
— Когда надо — да, — сказал он. — Но я говорю о системе, а не о конкретном дне. В системе — хирург должен оперировать.
Я смотрел на него.
— Что вы предлагаете?
— Сначала — звание, — сказал он. — Приказ придёт сегодня, я уже подписал.
— Рудаков говорил — младший сержант.
— Младший сержант, — подтвердил он. — И официально — командир взвода.
— А потом?
— Потом посмотрим, — сказал он. — Война длинная. Люди нужны везде. Такие люди — нужны особенно.
Это было уклончиво. Он говорил намёками — профессиональная привычка человека из штаба.
— Хорошо, — сказал я.
— Хорошо? — переспросил он.
— Я принимаю звание и должность, — сказал я. — Остальное — по обстановке.
Он смотрел на меня ещё секунду. Потом чуть кивнул.
— По обстановке, — согласился он. — Разумный подход.
Приказ зачитали вечером.
Рудаков построил батальон — всех, кто был не на позициях. Человек двести с лишним, стояли в три шеренги на краю поля. Вечер был тихий, тёплый ещё — август заканчивался, но тепло держалось.
Воронов читал приказ — ровным голосом, без интонаций:
— «За проявленные тактическую грамотность, личную храбрость и умелое командование в боях за переправу на реке Вопь, а также за успешно проведённые разведывательные операции в немецком тылу в период с двадцать второго июня по двадцать пятое августа тысяча девятьсот сорок первого года, ефрейтор Ларин Сергей Иванович представляется к медали „За боевые заслуги“ и внеочередному присвоению воинского звания младший сержант с назначением на должность командира взвода.»
Тишина.
Потом кто-то в строю хлопнул — один раз, неловко. Потом ещё. Потом несколько человек.
Рудаков сделал шаг вперёд.
— Ларин. Выйти из строя.
Я вышел.
Он смотрел на меня — серьёзно, без театра. Достал из кармана что-то маленькое — треугольный знак различия, один. Младший сержант.
— Нашивку пришьёшь сам, — сказал он. — Иголка с ниткой — личный вопрос. — Он подал руку. — Поздравляю.
Я пожал руку.
— Спасибо, — сказал я. Пятый раз.
— Встать в строй, — сказал Рудаков.
После построения Огурцов нашёл меня у колодца.
Он выглядел точно так же, как всегда — круглое лицо, щетина, спокойные глаза. Достал кисет.
— Будешь?
— Буду.
Мы закурили.
— Младший сержант, — сказал он.
— Младший сержант.
— Командир взвода.
— Командир взвода.
— Скоро обгонишь Капустина, — сказал он.
— До Капустина далеко, — сказал я.
— Не так далеко, как кажется, — сказал он.
Мы курили молча. Вечер был тихий, небо светлело на западе — там, где было солнце. Где-то за рекой изредка постреливали, но негромко, привычно — так стреляют, когда просто напоминают о себе.
— Огурцов, — сказал я.
— М?
— Ты думал когда-нибудь — зачем ты это делаешь?
— Что именно?
— Вот это всё, — сказал я. — Воюешь. Идёшь туда, куда страшно. Не убегаешь.
Он думал долго — по его меркам долго, обычно он отвечал быстро.
— Нет, — сказал он наконец. — Не думал.
— Почему?
— Потому что если начнёшь думать — остановишься, — сказал он. — А останавливаться нельзя. Вот и не думаю.
Я смотрел на него.
— Это мудро, — сказал я.
— Это просто, — поправил он. — Мудрость — это когда сложно. А это просто.
Докурил, растоптал окурок.
— Ларин.
— Да.
— Ты всё-таки думаешь. Я вижу.
— Думаю, — согласился я.
— И не останавливаешься.
— Не останавливаюсь.
— Как?
Я думал секунду.
— Потому что если остановлюсь — они остановятся, — сказал я и кивнул в сторону лагеря.
Огурцов посмотрел туда, куда я кивнул. Потом снова на меня.
— Понял, — сказал он. Коротко, без лишнего. Как всегда.
Петров Коля нашёл меня позже — когда уже совсем стемнело.
Он подошёл тихо, встал рядом. Долго молчал — тоже умел уже.
— Ларин.
— Да.
— Я правильно работал ночью? По плоту?
— Правильно, — сказал я.
— Петров не промахивался?
— Не промахивался.
Он помолчал.
— Это был третий бой, — сказал он. — Тот, у реки ночью. Или уже не третий, я со счёту сбился.
— Больше третьего, — сказал я.
— Значит, научился?
Я смотрел на него. Восемнадцать лет, лопоухий, уже без той детской растерянности, с которой стоял в теплушке у Бреста. Что-то изменилось в нём за месяц — не жёсткость, не цинизм. Просто — уверенность. Тихая, без пафоса.
— Начал учиться, — сказал я. — Это я говорил.
— Начал, — согласился он. — Но уже что-то умею.
— Умеешь, — согласился я. — Стреляешь хорошо. Ходишь тихо. Ждёшь команды. Не паникуешь.
— Это немного.
— Это основа, — сказал я. — Остальное — сверху.
Он думал.
— Ларин, а вы когда научились всему?
Я думал секунду. Правда: двадцать шесть лет. Неправда: никогда не заканчивается.
— Учусь до сих пор, — сказал я.
Он смотрел на меня.
— Правда?
— Правда.
— И что вы ещё не умеете?
— Многое, — сказал я. — Но это отдельный разговор.
Он кивнул. Принял как есть, не стал давить.
— Спокойной ночи, товарищ младший сержант, — сказал он. Первый раз с новым обращением — немного торжественно, но без иронии.
— Спокойной, Петров.
Он ушёл.
Я стоял один. Над рекой поднимался туман — лёгкий, белёсый, стелился по воде. Тихо. Немцы молчали этой ночью.
Младший сержант. Командир взвода.
Я думал о той цепочке, которая запустилась сама собой: Капустин написал рапорт в пуще — рапорт дошёл до Рудакова, Рудаков написал реляцию, реляция дошла до Громова, Громов подписал приказ. Три месяца войны — и
Я не планировал этого.
Просто делал то, что умел.
Наверное, так и бывает — когда делаешь своё дело честно и не останавливаешься, оно само прокладывает дорогу.
Или так бывает только здесь, в этой войне, где всё рушится так быстро, что хороший человек на хорошем месте замечается немедленно.
Я не знал, какой из этих вариантов правда.
Может быть, оба.
Туман над рекой густел, скрывал воду. За туманом — немецкий берег, немецкие позиции, люди, которые завтра снова попробуют переправиться.
Я смотрел на туман и думал: всё только начинается. Месяц позади — впереди три с лишним года. Смоленск ещё держится, но не удержится. Потом — отступление, Вязьма, Москва. Самое тяжёлое — впереди.
Но сейчас был этот тихий вечер, эта река, этот туман.
И звание, которое я не просил, но принял.
И люди, которые шли за мной — потому что так получилось, а не потому что я просил.
Я повернулся и пошёл в блиндаж.
Завтра — снова работа.
Глава 15
Капустин уехал на следующий день.
Не ушёл — именно уехал: за ним прислали связного с лошадью и запиской от штаба дивизии. Его переводили — новая должность, другой батальон, где-то восточнее. Повышение, судя по тому, что связной держался почтительно.
Я узнал об этом случайно — увидел, как Капустин собирает вещи у дерева. Вещей было немного: планшет, фляга, смена белья в тряпице. Он укладывал всё методично, без спешки.
Я подошёл.
— Переводят, — сказал он, не оборачиваясь.
— Вижу.
— Майор, — сказал он. Просто так, без интонации. Словно примерял слово.
— Поздравляю.
Он обернулся. Посмотрел на меня — с тем выражением, которое я за два месяца научился читать точно: он думал, правильно ли сказать то, что думает.
— Я за тебя спокоен, — сказал он.
— Напрасно, — сказал я.
— Нет, — сказал он. — Не напрасно.
Он закрыл планшет, закинул на плечо.
— Ларин.
— Да.
— Я написал ещё один документ, — сказал он. — Вчера вечером.
— Что за документ?
— Подробную аналитическую записку, — сказал он. — Не рапорт — именно записку. Там я изложил всё, что наблюдал за два месяца. Каждое твоё решение, которое считаю нестандартным. Каждую ситуацию, где ты действовал иначе, чем предполагает обычная подготовка. С анализом — почему это правильно, как это соотносится с уставом и где выходит за его рамки.
Я смотрел на него.
— Зачем?
— Потому что это должно быть записано отдельно, — сказал он. — Реляция — это для звания и награды. Записка — это для тех, кто умеет читать между строк. Таких людей в штабах немного, но они есть.
— Куда она пойдёт?
— В штаб армии. Через Громова — он согласился передать.
— Громов читал?
— Громов редактировал, — сказал Капустин. — Некоторые места он счёл излишне подробными. Я с ним поспорил. В итоге — оставили всё.
Я думал секунду.
— Там написано про немецкий?
— Там написано про всё.
— Про то, что я не объясняю происхождение своих знаний?
— Там написано, что происхождение неизвестно, но результат очевиден, — сказал Капустин. — И что в военное время результат важнее происхождения.
— Это может не понравиться особому отделу.
— Не понравится, — согласился он. — Но записка адресована не особому отделу. Адресована начальнику оперативного отдела штаба армии. Это другие люди.
Я смотрел на него.
— Вы рискуете, — сказал я.
— Я пишу то, что думаю, — сказал он. — Это не риск. Это обязанность.
Связной подвёл лошадь. Капустин взял повод.
— Ларин.
— Да.
— Воюй так же.
— Постараюсь.
— Не постараюсь, — поправил он. — Воюй.
Он сел в седло — неловко, он был пехотный командир, не кавалерист. Но выровнялся, тронул лошадь.
Я смотрел ему вслед.
Он не оглянулся.
Огурцов видел, как он уезжал.
Подошёл ко мне, встал рядом, проводил взглядом.
— Жалко, — сказал он.
— Жалко, — согласился я.
— Хороший был командир.
— Хороший.
— Теперь кто?
— Рудаков, — сказал я.
— Рудаков другой.
— Другой, — согласился я.
— Не лучше, не хуже, — сказал Огурцов. — Просто другой.
Я посмотрел на него.
— Ты хорошо разбираешься в командирах, — сказал я.
— Я разбираюсь в людях, — поправил он. — Командиры — это люди.
— Логично.
— Я вообще логичный, — сказал он без тени иронии.
Мы постояли ещё немного. Капустин уже скрылся за деревьями.
— Идём, — сказал я.
— Идём, — согласился Огурцов.
Через три дня пришли немцы.
Не к переправе — с севера, лесом. Разведка их прозевала — у Рудакова разведки было мало, я говорил об этом, но людей не хватало. И вот — результат.
Я узнал в шесть утра: посыльный прибежал в блиндаж, тряхнул за плечо.
— Товарищ младший сержант. Немцы с севера. Рудаков зовёт.
Я был на ногах за двадцать секунд.
У Рудакова собрались быстро — он, Воронов, Лещенко и я. Карта на ящике, пальцы тычут в точки.
— Здесь и здесь, — говорил Рудаков. — Человек сто, может больше. Идут на наши тылы — к складам и к штабу.
— Пехота только? — спросил я.
— Пока видели только пехоту, — сказал Воронов.
— Тяжёлого оружия не слышно? — спросил я.
— Не слышно.
Я смотрел на карту.
Сто человек с севера — это не случайный дозор. Это целенаправленный обходной манёвр. Кто-то у них думает тактически: пока мы держим переправу с запада, они заходят в тыл. Грамотно.
— Где они сейчас? — спросил я.
— Вот здесь, — Воронов показал. — Двигаются медленно — лес густой.
— До складов?
— Километра три.
— Времени — час, может чуть больше.
— Именно, — сказал Рудаков. — Что делаем?
Я смотрел на карту. Думал быстро — привычно уже, как переключатель: вот задача, вот ресурсы, вот ограничения.
Ресурсы: у нас больше людей, но половина на позициях у реки, оттуда снимать нельзя. Свободных — человек семьдесят.
Ограничения: лес густой, тяжёлое оружие не развернуть, только пехота.
Местность: между немцами и складами — овраг, я его видел, когда разведывал периметр. Неглубокий, но заросший, замедлит движение.
Задача: не дать им выйти к складам. Или уничтожить, или отогнать, или связать боем, пока склады не эвакуируют.
— Эвакуируем склады, — сказал я. — Немедленно. Всё, что можно унести — уносим, что нельзя — прячем или портим.
— Это первое, — сказал Рудаков.
— Первое и параллельное, — сказал я. — Пока склады эвакуируют — я беру тридцать человек и иду к оврагу. Встречаю их там, задерживаю. Сколько нужно — на столько и задерживаю.
— Тридцать человек против ста.
— В лесу у оврага — хорошее соотношение, — сказал я. — Они не знают, сколько нас. Ударим — отойдут, перегруппируются. Потеряем двадцать минут. Потом ещё раз — ещё двадцать.
— Рискованно.
— Есть другой вариант? — спросил я.
Рудаков смотрел на карту.
— Нет, — сказал он. — Бери
Тридцать человек — моих двенадцать и ещё восемнадцать от Рудакова. Среди своих — Огурцов, Петров, Харченко с пулемётом, Деревянко. Надёжный костяк.
Шли быстро — лес я уже знал, выбирал путь без раздумий. Овраг нашли за двадцать минут.
Я расставил людей за десять минут: Харченко с пулемётом на левом фланге, перекрывает дно оврага. Деревянко с шестью людьми — правый фланг, обходная тропа за оврагом. Основная группа — по центру, я с Огурцовым и Петровым.
— Слушать меня, — сказал я негромко. — Подпускаем вплотную к оврагу. Первый огонь — по моей команде. Потом работаем и отходим — пятьдесят метров назад, снова встаём. Потом ещё пятьдесят. Понятно?
Кивали.
— Главное — не останавливаться на одном месте. Ударили, отошли, снова ударили.
— Как засада, — сказал кто-то из рудаковских.
— Как засада, — согласился я. — Только подвижная.
Ждали семь минут.
Немцы шли не тихо — в лесу трудно идти тихо большой группой. Я слышал их за минуту до появления: треск веток, приглушённые команды, звяканье снаряжения.
Вышли на край оврага — первые пятеро, потом ещё, потом колонной.
Я ждал.
Пятнадцать метров. Десять.
— Огонь.
Харченко ударил первым — так было договорено. Пулемётная очередь по голове колонны. Потом — с флангов и по центру.
Немцы среагировали профессионально — рассыпались, залегли, начали стрелять в ответ. Хорошие солдаты.
Но мы уже отходили.
Три раза мы их останавливали.
Три раза ударяли и отходили на пятьдесят метров. Немцы каждый раз перегруппировывались, осторожничали, боялись засады. Теряли время.
Потери с нашей стороны: двое раненых — Фомин снова, в ту же руку что и в прошлый раз, только другое место. Это было почти смешно — если бы не больно. И ещё один из рудаковских — осколком в ногу, идти может, бежать нет.
К третьему отходу я получил сигнал от Воронова — условный, через посыльного: склады эвакуированы.
— Уходим, — сказал я.
— Совсем? — спросил Огурцов.
— Совсем. Задача выполнена.
Мы ушли в лес — быстро, не давая немцам понять, что отступаем, а не перегруппировываемся.
Немцы дошли до складов. Нашли пустое место, несколько брошенных ящиков, следы поспешной эвакуации.
Ничего ценного.
Рудаков встретил нас у штаба.
Смотрел на двух раненых, на усталые лица.
— Сколько времени выиграли?
— Больше часа, — сказал я. — Воронов успел?
— Успел, — сказал Рудаков. — Вывезли почти всё.
— Почти?
— Один ящик с патронами бросили — тяжёлый, лошадь не тянула.
— Ящик — не страшно.
— Не страшно, — согласился он.
Он смотрел на меня секунду.
— Потери?
— Двое раненых. Убитых нет.
— Хорошо.
— Можно было лучше, — сказал я. — Если бы разведка работала нормально — знали бы об их обходе заранее.
Рудаков смотрел на меня.
— Это упрёк?
— Это наблюдение, — сказал я. — Разведки не хватает. Я говорил.
— Людей не хватает.
— Людей не хватает везде, — сказал я. — Но разведка окупается больше, чем что-либо ещё. Один человек с хорошей информацией стоит роты.
Рудаков молчал секунду.
— Что предлагаешь?
— Выделить мне четырёх-пятерых, — сказал я. — Я буду их учить и водить. Постоянная разведгруппа, не по ротации.
— Четырёх-пятерых помимо взвода?
— Помимо.
— Это много.
— Это инвестиция, — сказал я. — Сегодня они нам обошлись дороже, чем стоили бы пятеро разведчиков.
Рудаков смотрел на меня.
— Логично, — сказал он наконец. — Отберёшь сам?
— Сам.
— Хорошо. — Он повернулся уходить. — Ларин.
— Да.
— Ты сказал — наблюдение, не упрёк.
— Так и есть.
— Я принял как упрёк, — сказал он. — И правильно принял.
Ушёл.
Я отобрал пятерых за два дня.
Критерии простые: наблюдательность, физическая выносливость, умение молчать. Последнее — самое важное и самое редкое. Люди, которые умеют молчать в нужный момент, встречаются реже, чем люди, которые умеют стрелять.
Огурцов был первым — само собой.
Петров Коля — вторым. Я думал о нём дольше: восемнадцать лет, молодой, опыта мало. Но у него было то, что не купишь и не научишь — природная тихость. Он двигался в лесу почти бесшумно, сам по себе, без объяснений. Это редкость.
Третий — Сашко, один из рудаковских, которого я уже знал по двум операциям. Молчаливый, наблюдательный, в лесу ориентировался хорошо.
Четвёртый — Мельник, тоже рудаковский. Хороший стрелок, аккуратный.
Пятый — неожиданно — Зуев.
Он сам попросился.
Пришёл вечером, сел рядом без приглашения.
— Возьми меня, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Вы политрук.
— Я человек, который три недели ходил по немецким тылам один, — сказал он. — До того, как нашёл вас.
Это было правдой. Я об этом знал, но как-то убрал на дальний план.
— Зачем вам разведка?
— Потому что это полезно, — сказал он. — Я умею наблюдать и запоминать. Политработа и разведка — ближе, чем кажется: обе про людей, про то, как они думают и что делают.
Я думал.
— Стрелять умеете?
— Умею. Не так хорошо, как Огурцов, но умею.
— Ходить тихо?
— Ходил три недели один. Если бы не умел — не дошёл бы.
— Приказы выполнять без обсуждения?
Он смотрел на меня.
— Это вопрос или проверка?
— Вопрос.
— Выполняю, — сказал он. — Но потом обсуждаю. Если есть что обсуждать.
Честный ответ. Я принял.
— Хорошо, — сказал я. — Берём.
Он кивнул — спокойно, без торжества.
— И ещё, — сказал он.
— Что?
— Записку Капустина — ту, аналитическую. Я читал перед отправкой, Капустин показал.
— И?
— Там правильно написано, — сказал он. — Всё точно.
— Вы ожидали, что там будет неточно?
— Я ожидал, что он напишет меньше, чем видел, — сказал Зуев. — Люди обычно пишут меньше. Капустин написал всё.
— Это хорошо?
— Это честно, — сказал он. — Честность важнее хорошо.
Он встал, пошёл в лагерь.
Я сидел один.
Записка Капустина ушла в штаб армии — через Громова. Рапорт Сереброва лежал где-то в разведотделе фронта. Реляция Рудакова — в штабе дивизии. Три документа, три уровня. Где они лежат сейчас, у кого на столе, читал ли их кто-нибудь — я не знал и не мог знать.
Но они существовали. Это было что-то.
На следующей неделе провёл первое занятие с разведгруппой.
Утром, до завтрака. Шесть человек в лесу, метрах в двухстах от лагеря.
Начал с простого.
— Первое правило, — сказал я. — В разведке нет героев. Герой — это человек, который делает то, чего не должен делать. Разведчик делает только то, что нужно. Не больше.
— Не воевать? — спросил Петров.
— Не воевать, пока не надо, — поправил я. — Ваша задача — информация. Вы увидели — ушли — доложили. Всё. Если вступили в бой — значит, что-то пошло не так.
— А если нет выхода?
— Тогда — да, воюем, — сказал я. — Но это исключение, не правило.
Зуев слушал внимательно — записывал в блокнот. Это немного раздражало: в
— Второе правило, — продолжал я. — Информация стоит ровно столько, сколько стоит её источник. Вы видели одного немца — это одно. Вы видели колонну из пятидесяти машин — это другое. Учитесь различать, что важно, а что нет.
— Как различить? — спросил Сашко.
— Практикой, — сказал я. — Поначалу всё кажется важным. Потом — учишься видеть главное.
— Долго учиться?
— По-разному. Кто-то — быстро. Кто-то — долго.
— А вы?
— Быстро, — сказал я.
— Откуда знаете?
— Знаю, — сказал я. И не стал объяснять.
После занятия Зуев задержался.
— Ларин.
— Да.
— Я буду записывать в блокнот.
— В разведке не записывают.
— Я знаю, — сказал он. — Но я ещё и политрук. Мне положено фиксировать.
— В разведке нет политруков.
— Пока, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Зуев. В разведке — вы боец. Всё остальное — потом.
Он думал секунду.
— Хорошо, — сказал он. — Принимаю. Но после операции — записываю.
— После — пожалуйста, — сказал я.
Он убрал блокнот в карман.
— И ещё, — сказал он.
— Что ещё?
— Я написал в штаб армии. Отдельным письмом.
Я смотрел на него.
— Про что?
— Про вас, — сказал он. — Про то, что видел за два месяца. Про разведку, про тактику, про людей. Своё мнение.
— Вы не предупредили.
— Не должен был, — сказал он. — Это моя работа — докладывать о том, что вижу.
— Что вы написали?
— То, что думаю, — сказал он. — Что вы нестандартный человек с нестандартными возможностями. Что происхождение этих возможностей мне неизвестно. Что результат — очевиден и полезен.
— Это почти слово в слово то, что написал Капустин.
— Я читал Капустина, — сказал он. — Я согласен с его оценкой. Написал то же самое своими словами.
Я молчал.
— Вас это беспокоит? — спросил он.
— Нет, — сказал я.
— Почему нет?
— Потому что вы написали правду, — сказал я. — Правда меня не беспокоит.
Он смотрел на меня.
— Интересный ответ, — сказал он.
— Единственно возможный.
Он думал секунду.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Я всё-таки найду объяснение. Когда-нибудь.
— Когда найдёте — скажите, — сказал я.
— Скажу, — пообещал он. И ушёл.
Вечером я сел и написал сам.
Не рапорт, не записку — просто в тетради. Для себя. Что произошло за два месяца, что понял, что нужно сделать.
Пункт первый: цепочка работает. Капустин — Серебров — Рудаков — Громов — Зуев. Пять человек написали наверх. Это уже не случайность, это система, которая образовалась сама.
Пункт второй: я не могу её контролировать. Могу только делать своё дело так, чтобы то, что пишут, было правдой.
Пункт третий: впереди — Вязьма. Я знал это. Знал, что в октябре немцы замкнут кольцо и в котёл попадут пять армий. Миллион человек. Это было записано в истории, которую я знал. И я не мог остановить это. Не мог — масштаб не тот.
Но мог попробовать вытащить своих.
Пункт четвёртый: Рудаков слушает аргументы. Это главное.
Я закрыл тетрадь.
Снаружи начинался дождь — мелкий, тихий, осенний. Август заканчивался. Впереди — сентябрь, потом октябрь, потом самое страшное.
Я знал это.
И всё равно работал.
Потому что другого варианта не было.
Глава 16
Немецкий снайпер появился в первых числах сентября.
Первым он убил связного — молодого парня, который бежал от штаба к передовой с пакетом. Выстрел был один, с большого расстояния, пуля вошла в шею. Парень упал и не встал. Пакет так и лежал рядом, пока его не подобрали.
Вторым — сержанта Колесникова. Тот стоял у блиндажа, разговаривал с бойцом. Выстрел — и Колесников осел, не закончив фразы.
Третьим — рядового, который просто вышел за угол блиндажа.
Три выстрела за три дня. Три убитых. И полное непонимание — откуда, с какой позиции, в какое время.
Рудаков вызвал меня после третьего.
— Знаю, зачем зовёте, — сказал я, входя.
— Тогда слушай, — сказал он. — Трое убитых, люди боятся выходить из укрытий. Это начинает влиять на боеспособность. Нужно решить.
— Дайте мне двое суток.
— Зачем двое?
— Потому что снайпера за один день не вычислить, — сказал я. — Нужно понаблюдать. Понять систему.
Рудаков смотрел на меня.
— Система у снайпера?
— У хорошего — да, — сказал я. — Хороший снайпер работает не случайно. Он выбирает позицию заранее, цели — по приоритету, время — по освещению. Если понять его логику — найдёшь его.
— А если плохой?
— Плохой бы не попал три раза с первого выстрела, — сказал я. — Это хороший.
Двое суток я наблюдал.
Не из укрытия — именно наблюдал, выходил на позиции, смотрел на местность. Это был риск, я понимал. Но иначе нельзя: чтобы найти снайпера, нужно смотреть его глазами. Смотреть его глазами — значит, выйти туда, куда он смотрит.
Огурцов ходил рядом и молчал. Он уже понял, что в такие моменты лучше молчать.
Первый день: я изучал направления выстрелов. Все трое убитых падали по-разному — это говорило об угле. Связной упал вперёд — значит, выстрел сзади или сбоку, с востока. Колесников осел вбок — выстрел с севера. Рядовой — почти на месте — строго с запада или чуть с юго-запада.
Три разных направления. Значит, снайпер менял позицию — или позиций несколько.
Скорее всего несколько.
Второй день: я искал позиции.
Лес на севере — подходящий, густой, много деревьев с хорошим обзором. Восточнее — разбитый хутор, там были стены, за ними можно укрыться. Юго-запад — пологий холм, поросший кустарником. Отличная позиция: сектор обзора широкий, отход по оврагу.
Три позиции, три направления. Всё сходится.
Вечером второго дня я лежал на опушке и смотрел на холм на юго-западе. Долго, часа три. Солнце садилось за холм — это важно: снайпер на западной позиции работает во второй половине дня, когда солнце светит нам в глаза, а у него — сзади.
Я ждал.
В половине пятого — отблеск. Секундный, едва заметный. Оптика: когда снайпер ведёт цель, окуляр прицела иногда даёт блик. Нужно знать, куда смотреть, и смотреть долго. Я знал и смотрел.
Холм. Примерно середина, там где куст разросся у двух валунов.
Я запомнил точку.
Вечером доложил Рудакову.
— Три позиции, — сказал я. — Северная — в лесу, там ель с раздвоенным стволом, хороший обзор. Восточная — на хуторе, вторая комната, окно смотрит на наш штаб. Юго-западная — холм, у двух валунов.
Рудаков смотрел на мою схему.
— Откуда знаешь?
— Углы падения, — сказал я. — И на холме сегодня видел блик оптики.
— Видел?
— Да.
— Снайперской оптики?
— Возможно, — сказал я. — Или бинокль. Но на позиции у валунов.
— И что
— Теперь — нейтрализовать, — сказал я. — Я пойду ночью. Один.
— Один?
— Двое — шумнее, — сказал я. — Один человек в ночном лесу — это нормально. Двое — уже много.
Рудаков молчал секунду.
— Ты умеешь работать один в ночном лесу, — сказал он. Не вопрос.
— Умею.
— Откуда?
Я посмотрел на него.
— Дед охотник, — сказал Рудаков раньше меня. И первый раз за всё время — усмехнулся. По-настоящему, не краем рта. — Иди. Только не геройствуй.
— Все говорят — не геройствуй, — сказал я.
— Потому что все понимают, что скажешь ты, — сказал он.
Вышел в полночь.
Взял трёхлинейку с оптическим прицелом — у нас была одна такая, трофейная, советская ещё, нашли в разбитом штабном грузовике. Прицел ПЕ, старый, но рабочий. Я пристрелял её двумя выстрелами днём — негромко, в лес, Рудаков разрешил.
Нож на поясе. Фляга. Больше ничего — лишний вес в ночной работе это минус.
Лес принял меня сразу — темнота, запах хвои, тишина. Я шёл медленно, очень медленно — выбирал каждый шаг. Сухая ветка под ногой в тишине — это выстрел по громкости. Обходил, проверял носком ботинка, потом переносил вес.
К холму подошёл с запада — с той стороны, откуда он не ждал. Его позиция смотрела на восток, на наши позиции. Сзади — слепая зона.
Поднимался по-пластунски последние тридцать метров. Трава мокрая, роса, холодно. Тело молодое, не замерзало быстро — ещё одно преимущество, которое я давно принял как данность.
Двадцать метров до валунов.
Пятнадцать.
Я остановился. Слушал.
Дыхание — ровное, тихое. Там кто-то был. Между валунами, под кустом. Я чувствовал присутствие раньше, чем услышал: запах, едва уловимый — табак, немецкий, другой, чем наш.
Снайпер ночевал на позиции.
Я лежал и думал. Варианты: подойти вплотную и работать ножом — риск, если он проснётся в правильный момент. Отстрелить с пятнадцати метров — шум, немцы услышат. Подождать рассвета — опасно, он начнёт работать с рассветом, может убить ещё кого-то раньше, чем я среагирую.
Я выбрал первый вариант.
Полз последние пятнадцать метров двадцать минут. Двадцать минут на пятнадцать метров — по сантиметру, без звука. Трава не шуршала. Земля не скрипела.
У валуна остановился.
Человек лежал под кустом, накрытый плащ-палаткой. Дышал ровно — спал или делал вид, что спит. Снайперская винтовка рядом — я видел силуэт.
Я ждал ещё минуту.
Потом — быстро.
Четыре секунды.
Снайпер не успел ничего — ни крикнуть, ни схватить оружие.
Я лежал рядом и слушал лес. Тихо. Никакого движения.
Потом осмотрел позицию. Хорошая — немец работал профессионально: кустарник срезан с одной стороны для сектора обзора, с другой оставлен для маскировки. Отход — по оврагу за валунами. Всё продумано.
Я взял его винтовку.
Mauser 98k с оптическим прицелом Zeiss — хорошая оптика, лучше, чем наша трофейная. Подсумок с патронами, тридцать шесть штук. Документы в нагрудном кармане.
Вернулся до рассвета.
Рудаков увидел оптику и всё понял без слов.
— Чисто? — спросил он.
— Чисто.
— Шум?
— Нет.
— Остальные позиции?
— Это была основная, — сказал я. — Оттуда — последние два убийства. Северную и восточную нужно проверить — но думаю, он работал один. Один снайпер, три позиции.
— Думаешь, один?
— Стиль одинаковый, — сказал я. — Одинаковые углы входа пули, одинаковое время суток. Один человек.
Рудаков смотрел на прицел Zeiss.
— Умеешь с ним работать?
— Умею.
— Тогда — твоя, — сказал он. — Винтовка твоя.
Я смотрел на Mauser.
До этого у меня был MP-38. Немецкий пистолет-пулемёт — хорошее оружие для ближнего боя, для засад, для работы в помещении. Но не для этого.
Mauser с оптикой — это другой разговор.
— Принято, — сказал я.
Огурцов увидел винтовку за завтраком.
— Где взял? — спросил он.
— У снайпера.
— У того?
— У того.
Огурцов смотрел на Mauser секунду. Потом на меня.
— Ходил один?
— Один.
— Ночью?
— Ночью.
— И вернулся.
— Как видишь.
Он молчал секунду. Потом налил себе кипятка из котелка, отпил.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Ты говоришь — не геройствуй. А сам — ночью один к снайперу.
— Это не геройство, — сказал я. — Это работа.
— Разница?
— Герой делает что-то рискованное, потому что хочет быть героем, — сказал я. — Я делаю потому, что нужно сделать именно так. Двое — шумнее. Значит, один.
Огурцов думал.
— Убедительно, — сказал он. — Но всё равно один к немецкому снайперу ночью.
— Семён, — сказал я. — Я вернулся.
— Вернулся, — согласился он. — На этот раз.
— На следующий тоже вернусь.
— Уверен?
— Планирую, — сказал я.
Он смотрел на меня ещё секунду. Потом кивнул.
— Ладно, — сказал он. — Планируй.
Петров Коля подошёл после завтрака.
Встал рядом, смотрел на Mauser, который я разбирал и чистил.
— Можно? — спросил он.
— Что?
— Посмотреть.
Я дал ему приклад — без оптики, просто посмотреть. Он взял, осмотрел, прицелился в дерево.
— Тяжелее нашей, — сказал он.
— Тяжелее. Зато точнее.
— Намного?
— С оптикой — на восемьсот метров уверенно, — сказал я. — Наша трёхлинейка — на четыреста.
— Вдвое.
— Вдвое.
Он вернул винтовку.
— Ларин. Вы пойдёте на другие позиции — на северную и восточную?
— Схожу проверю, — сказал я. — Сегодня.
— Возьмёте меня?
Я посмотрел на него.
— Зачем?
— Учиться, — сказал он просто.
Я думал секунду.
— Хорошо. Идём после обеда.
Северная позиция — в лесу, ель с раздвоенным стволом — оказалась рабочей. Следы: сломанная ветка на удобной высоте, примятая трава у основания ствола. Стрелял снизу, с земли, а не с дерева — это умный выбор, с дерева дольше уходить.
Пустая гильза. Я поднял, посмотрел: 7,92×57, Mauser. Тот же калибр, та же винтовка.
— Один человек, — сказал я Петрову.
— Тот, которого вы нашли ночью?
— Он, — сказал я.
Петров смотрел на ель.
— Он здесь стоял. Отсюда убивал.
— Отсюда.
— И теперь его нет.
— Теперь его нет.
Петров молчал. Я не торопил — пусть думает, пусть перерабатывает. Восемнадцать лет. Он ещё не привык к тому, что люди просто заканчиваются. Это важно — не привыкать до конца, но уметь продолжать работу.
— Ларин, — сказал он наконец.
— Да.
— Страшно было ночью?
— Было, — сказал я.
— Как вы с этим?
— Помнишь, что я говорил про страх? — спросил я.
— Помню. Страх — это не враг. Это информация.
— Именно, — сказал я. — Страх говорит: будь осторожен. Я был осторожен.
— И страх прошёл?
— Страх не прошёл, — сказал я. — Я работал поверх него.
Петров думал.
— Я так не умею ещё.
— Умеешь лучше, чем думаешь, — сказал я. — Вспомни ночь у переправы. Ты стрелял по плоту правильно, пока рядом всё гремело.
— Там просто некогда было бояться.
— Это и есть работа поверх страха, — сказал я. — Некогда — значит, делаешь дело. Страх никуда не делся,
Он смотрел на ель, думал.
— Понял, — сказал он.
— Пойдём на хутор, — сказал я.
Восточная позиция — на хуторе — подтвердила то, что я и думал.
Вторая комната, окно смотрит на наш штаб. Следы лёжки: примятая солома, бумага от пайка, ещё одна гильза. Работал здесь недавно — солома не успела подняться обратно.
Я осмотрел окно. Отсюда был виден угол блиндажа Рудакова — тот самый, у которого убили Колесникова.
— Отсюда, — сказал я.
Петров стоял у окна, смотрел в сторону лагеря.
— Далеко, — сказал он.
— Метров четыреста, — сказал я. — Для хорошего снайпера — рабочая дистанция.
— Он был хороший?
— Профессионал, — сказал я. — Три выстрела, три попадания, три разных позиции. Это не случайность.
— И вы его нашли.
— Нашёл.
— Как?
Я думал секунду — как объяснить это правильно.
— Я думал как он, — сказал я. — Если бы я был снайпером, выбирал эти позиции — откуда бы работал, когда, на кого. И потом искал то, что выдаёт: блик оптики, запах, примятую траву.
— Думать как противник, — сказал Петров медленно.
— Именно.
— Это трудно?
— Поначалу, — сказал я. — Потом — привыкаешь.
— Вы всегда так делаете?
— Всегда, — сказал я.
Петров смотрел в окно.
— А немцы думают как мы?
— Лучшие из них — да, — сказал я. — Поэтому лучшие из них опасны.
— А мы думаем как они лучше, чем они думают как мы?
Я посмотрел на него. Восемнадцать лет, а вопрос взрослый.
— Иногда, — сказал я. — Когда хотим.
Вернулись в лагерь к вечеру.
Зуев ждал у блиндажа.
— Нашли? — спросил он.
— Нашли, — сказал я. — Один работал, три позиции.
— Живой?
— Нет.
Зуев кивнул. Потом посмотрел на Mauser у меня на плече.
— Это его?
— Его.
— Хорошая вещь.
— Хорошая.
Он помолчал.
— Ларин. Я написал ещё один рапорт. Про снайпера.
— Зуев.
— Да.
— Вы часто пишете рапорты.
— Это моя работа, — сказал он без извинений.
— Что написали?
— Что ефрейтор Ларин в одиночку обнаружил и нейтрализовал немецкого снайпера, три дня мешавшего боеспособности батальона. Методом тактического анализа позиций и ночного выдвижения.
— Точно.
— Стараюсь, — сказал он.
— Куда отправили?
— В штаб армии. Через того же Громова.
Я смотрел на него.
— Зуев, — сказал я.
— Да.
— Вы намеренно создаёте бумажный след.
Он думал секунду.
— Да, — сказал он. — Намеренно.
— Зачем?
— Потому что то, что не записано — не существует, — сказал он. — Я видел Капустина, видел Сереброва, видел Рудакова. Они думают так же. — Он смотрел на меня прямо. — Когда-нибудь эти бумаги дойдут до того, кто умеет их читать. И тогда — вас увидят правильно.
— Вы уверены, что это нужно?
— Уверен, — сказал он. — Потому что война кончится. И после войны нужны будут правильные люди на правильных местах. А для этого — их нужно знать заранее.
Я смотрел на него.
— Это долгосрочное мышление для политрука, — сказал я.
— Я не только политрук, — сказал он.
— Кто ещё?
Он думал секунду.
— Человек, которому важно, что будет после, — сказал он.
Я кивнул.
— Хорошо, — сказал я. — Пишите.
Ночью я не спал долго.
Лежал и думал про снайпера. Не про то, что сделал, — про него самого. Документы, которые взял: Курт Байер, двадцать семь лет, из Гамбурга. Профессиональный охотник до войны — было написано в солдатской книжке, раздел «гражданская профессия». Охотник.
Как Огурцов говорил про деда.
Охотник, который умел ждать и бить точно. Которого забрала война и сделала из него машину для точных выстрелов. Три выстрела, три жизни.
Теперь его жизнь.
Я думал об этом без вины — вина была бы неуместна — но и без равнодушия. Просто: так бывает. Война берёт охотников и делает из них снайперов. Берёт спецназовцев и делает из них советских ефрейторов.
Mauser лежал рядом. Я положил руку на ложе — дерево холодное, гладкое, хорошо подогнанное.
Хорошая работа — та, что вложена в эту винтовку. Немецкая точность, немецкое качество. Теперь она работает против тех, кто её сделал.
Я убрал руку.
За блиндажом слышались голоса — негромко, ночная смена разговаривала. Кто-то смеялся — тихо, чтобы не будить.
Смех на войне — отдельная вещь. Когда смеются — значит, держатся. Значит, ещё есть что-то, что держит.
Я закрыл глаза.
Завтра — занятие с разведгруппой. Потом — доклад Рудакову. Потом — смотреть на Вязьму, которая надвигалась в октябре, как рассвет надвигается на спящего человека: неизбежно и неостановимо.
Два месяца войны. Трое убитых немецких снайпером и один мёртвый снайпер. Медаль «За боевые заслуги», младший сержант, командир взвода, разведгруппа из шести человек и Mauser 98k с оптикой Zeiss.
И четыре документа, которые ушли наверх по цепочке, которую я не строил и не планировал.
Интересная жизнь.
Я почти засмеялся — сам себе, в темноте.
Почти.
Глава 17
Приказ зачитали утром.
Зуев читал — стоя перед строем, ровным голосом, без выражения. Это был его профессионализм: не добавлять от себя, не интонировать. Просто слова.
Я стоял в строю и слушал то, что знал наизусть.
«…Командиров и политработников, во время боя срывающих с себя знаки различия и дезертирующих в тыл или сдающихся в плен врагу, считать злостными дезертирами, семьи которых подлежат аресту… Окружённые части и соединения самоотверженно бороться до последней возможности, беречь материальную часть как зеницу ока, пробиваться к своим по тылам вражеских войск, нанося поражение фашистским собакам…»
Зуев читал.
Люди слушали — кто напряжённо, кто с пустыми глазами, кто смотрел в землю. Реакция была разная, и я наблюдал за ней так же внимательно, как наблюдал за немецкими позициями: кто как реагирует — это тоже информация.
Деревянко слушал с каменным лицом. Харченко, кажется, не слушал вовсе — смотрел куда-то за деревья. Фомин, у которого рука на перевязи после второго ранения, стоял прямо и смотрел на Зуева — внимательно, как человек, который запоминает каждое слово.
Огурцов стоял рядом со мной. Я краем глаза видел его лицо — оно не изменилось. Огурцов вообще редко менял лицо.
Петров Коля стоял в трёх шагах. Я видел, как он глотнул на одном месте в тексте — том, где про семьи. Восемнадцать лет. Мать в Воронеже.
Зуев дочитал. Сложил листок.
— Приказ Верховного Главнокомандующего товарища Сталина, — сказал он. — Вопросы?
Тишина.
Вопросов не было — или были, но никто не хотел их задавать.
— Разойдись, — скомандовал Рудаков.
Я отошёл к реке.
Встал у берега, смотрел на воду. Туман с утра не рассеялся ещё — стлался над водой, серый, сентябрьский.
Я знал этот приказ — знал всё о нём. Знал, что он будет принят с разными чувствами разными
Знал, что в конечном счёте он сыграет ту роль, которую ему отводили — и другую роль тоже.
Держать было нужно. Это было правдой. Без жёсткой воли сорок первый год мог стать последним.
Но цена этой воли — тоже была. И я знал эту цену точнее, чем кто-либо в этом лагере.
— Ларин.
Я обернулся.
Зуев стоял в двух шагах. Смотрел на меня — внимательно, как всегда.
— Вы слушали с таким лицом, — сказал он.
— С каким?
— Я уже говорил однажды, — сказал он. — Как будто вам больно.
Я смотрел на воду.
— Приказ жёсткий, — сказал я.
— Война жёсткая, — сказал он. Эту фразу он уже говорил — в пуще, у ночного огня.
— Да, — сказал я.
— Вы не согласны с приказом.
Это не был вопрос. Он уже знал ответ — ещё с того разговора в пуще.
— Я выполняю приказы, — сказал я. — Я уже говорил.
— Говорили, — согласился Зуев. — Но на этот раз — хочу понять точнее. Что именно вас беспокоит.
Я думал секунду. Говорить или нет — этот вопрос я мог не задавать: ответ я знал ещё до того, как он подошёл. Зуев не донесёт. Не потому что лоялен ко мне — он лоялен к истине, а это другое. Он услышит, подумает, сохранит при себе.
— Семьи, — сказал я.
— Семьи?
— «Семьи подлежат аресту», — процитировал я. — Жена и дети человека, который попал в окружение. Который, возможно, дрался до последнего и всё равно оказался в кольце — потому что штаб просчитался, потому что связи не было, потому что так сложилось. Его арестуют. Или расстреляют. И его семью — арестуют.
Зуев слушал.
— Это не наказание за трусость, — продолжал я. — Это наказание за обстоятельства.
— Иногда трудно отличить одно от другого, — сказал Зуев.
— Трудно, — согласился я. — Именно поэтому — страшно.
Молчание.
— Вы думаете, что кто-то из наших окажется в такой ситуации, — сказал Зуев.
— Да, — сказал я.
— Кто?
Я не ответил.
— Вы знаете что-то, что мы не знаем, — сказал он тихо. Не обвинение — наблюдение.
— Я думаю о вероятностях, — сказал я осторожно. — Мы на фланге. Немцы давят. Если они прорвут центр — мы можем оказаться отрезаны. Это вероятность, не факт.
Зуев смотрел на меня.
— Рудаков думает об этом?
— Рудаков умный командир, — сказал я. — Думает.
— Но не говорит.
— Не говорит, — согласился я.
Зуев помолчал.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Что нужно делать?
— Сейчас — работать, — сказал я. — Держать позиции, налаживать разведку, готовить запасные маршруты выхода. Если случится плохое — у нас будет план.
— Запасной маршрут выхода — это не по приказу, — сказал Зуев.
— Планирование — всегда по уставу, — сказал я.
Он думал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я принимаю. — И после паузы: — Вы когда-нибудь прямо говорите то, что думаете?
— Прямо говорю, — сказал я.
— Но не всё.
— Никто не говорит всё, — сказал я.
Он согласился с этим без слов.
Рудаков поднял меня после обеда.
— Ларин. Сядь.
Я сел. Мы были вдвоём — Воронов куда-то ушёл.
Рудаков помолчал секунду. Это была непривычная для него пауза — он обычно говорил без раскачки.
— Ты слышал приказ, — сказал он.
— Слышал.
— Как ты его оцениваешь?
Я смотрел на него. Странный вопрос для майора — спрашивать оценку у младшего сержанта.
— Зачем вам моя оценка?
— Потому что твоя оценка обычно точная, — сказал он.
Я думал секунду.
— Приказ нужен, — сказал я. — Дисциплина нужна, и она разрушилась в первые недели — я видел это сам. Без жёсткой воли держать невозможно.
— Но?
— Но исполнение может убить тех, кого не нужно убивать, — сказал я. — Командиры, которые попадут в окружение не по своей вине, — они под этот приказ тоже попадают.
— Это ты называешь «жёсткие меры убивают своих».
— Это я называю так, — согласился я.
Рудаков помолчал.
— Под этот приказ мог попасть Капустин, — сказал он вдруг.
Я посмотрел на него.
— В первые дни, — продолжал Рудаков. — Он вёл роту через немецкие тылы три недели без связи. Формально — отступление. Формально — его семья под арест.
— Я знаю, — сказал я.
— И ты тоже, — сказал Рудаков. — И я. И половина этого батальона.
Молчание.
— Именно поэтому приказ страшный, — сказал я.
— Именно, — сказал Рудаков. — Но ты сказал — нужный.
— Нужный и страшный — не противоречат друг другу, — сказал я.
Рудаков смотрел на меня.
— Ты умеешь держать два противоречивых факта одновременно, — сказал он.
— Учусь, — сказал я.
— Это трудно.
— Трудно, — согласился я.
Рудаков откинулся на бревно за спиной.
— Я думал о запасных маршрутах, — сказал он.
— Я тоже, — сказал я.
— Зуев тебе сказал?
— Нет, — сказал я. — Сам думал.
— Когда начал думать?
— С того дня, как прочитал немецкую карту в пуще, — сказал я. — Там было видно направление их движения. Если они пойдут так, как шли — в октябре будет опасно.
Рудаков смотрел на меня.
— Октябрь, — повторил он.
— Приблизительно, — сказал я. — Может, раньше.
— Откуда такая точность?
— Логика движения войск, — сказал я осторожно. — Темп наступления, расстояния, сезон. Грязь в октябре замедлит, но не остановит.
Рудаков молчал долго. Я ждал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Готовь маршруты. Тихо, без огласки. Только Воронов знает.
— И Зуев? — спросил я.
— Зуев напишет рапорт, — сказал Рудаков.
— Зуев напишет рапорт в любом случае, — сказал я. — Но он не напишет то, что может навредить. Я ручаюсь.
Рудаков думал.
— Ладно, — сказал он. — Зуев тоже.
Запасные маршруты я начал готовить в тот же день.
Не карту — карту могут найти. Просто ходил, смотрел, запоминал. Три маршрута на восток: один по реке, вдоль берега, в обход немецких позиций. Второй — лесом, севернее, более длинный но более скрытный. Третий — через болото, с гатью — если снова придётся.
Петров Коля ходил со мной. Не потому что я взял — сам пристроился.
— Вы готовите выход, — сказал он на второй день.
— Разведываю местность, — сказал я.
— Это одно и то же, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Умный стал, — сказал я.
— Учусь, — сказал он без иронии.
Мы шли по берегу реки. Сентябрь разворачивался во всю красоту — листья начали желтеть, воздух стал резче, вода потемнела. Красиво, если не знать, что происходит.
— Ларин, — сказал Петров.
— Да.
— Тот приказ. Про семьи.
— Что про него?
— Моя мать — если со мной что-нибудь случится — с ней ничего не будет?
Я остановился.
Посмотрел на него — восемнадцать лет,
— Приказ — для тех, кто сдался или дезертировал, — сказал я. — Ты не из таких.
— А если попаду в окружение?
— Если попадёшь в окружение — будешь прорываться, — сказал я. — Как мы прорывались в июне. Помнишь?
— Помню.
— Прорвёшься — ничего с матерью не будет.
Он думал.
— А если не прорвусь?
Я смотрел на него.
— Петров.
— Да?
— Ты прорвёшься, — сказал я. — Я прослежу.
Он смотрел на меня секунду. Потом кивнул — медленно, как в первые недели, когда принимал что-то важное.
— Договорились, — сказал он.
Мы пошли дальше.
Я думал о том, что только что пообещал. Не легкомысленно — я редко говорил то, чего не собирался делать. Но это было обещание, которое я не мог гарантировать полностью.
Слишком много переменных. Слишком большая машина.
Но — постараюсь.
Вечером Зуев написал ещё один рапорт.
На этот раз он показал мне перед отправкой — впервые.
— Хочу, чтобы вы видели, — сказал он.
Я читал. Там было про приказ — как личный состав принял, кто как реагировал. Про настроение в батальоне — точно, без прикрас. И в конце — отдельный абзац:
«Особо отмечаю наблюдение относительно ефрейтора — прошу, младшего сержанта — Ларина С. И. Его реакция на приказ отличалась от реакции большинства бойцов. Он не выказывал страха, возмущения или показного принятия. Он выказывал — болезненное понимание. Как человек, который знает, что означает этот документ не только сегодня, но и в перспективе. Данное наблюдение считаю существенным для характеристики личности и возможностей указанного бойца.»
Я дочитал. Вернул листок.
— Там написана правда? — спросил Зуев.
— Правда, — сказал я.
— Тогда отправлю.
— Отправляйте.
Он убрал листок в планшет.
— Ларин.
— Да.
— Болезненное понимание, — повторил он свои слова. — Это про вас точно?
— Точно, — сказал я.
— Откуда оно у вас?
Молчание.
— Я читал много, — сказал я. — И думаю о том, что читал.
— Про войну?
— Про разное.
Он смотрел на меня.
— Когда-нибудь вы скажете мне правду, — сказал он.
— Может быть, — сказал я.
— Когда?
— Когда придёт время, — сказал я.
— А оно придёт?
Я думал секунду.
— Не знаю, — сказал я честно.
Это был самый честный ответ, который я мог дать.
Он принял его без вопросов. Встал, пошёл к блиндажу.
Ночью я не спал — снова.
Лежал и думал про октябрь.
Вязьмский котёл — пятого октября немцы начнут операцию «Тайфун». К четырнадцатому кольцо замкнётся. В нём окажутся пять армий, шестьсот тысяч человек по советским данным, больше по немецким.
Я знал это в цифрах.
Сейчас был сентябрь — у меня было меньше месяца.
Что я мог сделать? Не мог остановить операцию «Тайфун» — это армии, фронты, решения, которые принимались на уровне, куда мои рапорты ещё не добрались. Не мог спасти шестьсот тысяч человек.
Но мог попробовать вытащить своих.
Трёхсот пятьдесят два человека батальона. Пятьдесят один свой. Итого четыреста три человека, за которых я, в той мере, в какой мог что-то, отвечал.
Три маршрута на восток.
Рудаков, который слушает аргументы.
Воронов, который думает медленно но точно.
Зуев, который пишет рапорты и знает больше, чем показывает.
Я думал о Капустине — он уехал, стал майором, был где-то восточнее. Попадёт ли он в котёл — я не знал. Хотел думать, что нет.
Думать, что нет.
Я закрыл глаза.
За стеной блиндажа тихо разговаривали — ночная смена, двое. Я не слышал слов, только интонации: спокойные, тихие, ночные.
Нормальные человеческие голоса.
Я слушал их и думал: вот что нужно беречь. Не позиции, не маршруты — а вот это. Людей, которые разговаривают ночью тихими голосами. Это и есть то, ради чего.
Приказ № 270. Жёсткий, страшный, нужный.
Я выполню его — в той части, где он совпадает с тем, что правильно. И обойду — в той части, где он противоречит.
Не демонстративно. Тихо.
Как всегда.
Огурцов что-то пробормотал во сне рядом — неразборчивое, наверное про корову. Я усмехнулся в темноте.
Семён Огурцов — один из тех четырёхсот трёх.
Постараюсь.
Глава 18
Идею рейда я обдумывал три дня.
Не засады — рейда. Разница принципиальная: засада это ждать, пока враг придёт к тебе. Рейд — это идти к врагу, брать что нужно и возвращаться. Глубже, дальше, рискованнее — и несравнимо информативнее.
Нам нужна была информация.
Я говорил об этом с Рудаковым дважды — осторожно, без нажима. С тех пор как я предупредил его про октябрь, он слушал иначе: не просто внимательно, а с тем особым вниманием, которое бывает у умных людей, когда они понимают, что собеседник знает больше, чем говорит.
— Нам нужно знать, что происходит западнее, — сказал я на третий день. — Не по слухам, не по пленным разведчикам — а своими глазами.
— Это рейд в тыл, — сказал Рудаков.
— Да.
— Глубина?
— Километров двадцать — двадцать пять. До шоссе Смоленск — Москва.
Рудаков смотрел на карту.
— Там немецкие тылы.
— Там немецкие тылы, — согласился я. — Поэтому шесть человек, а не рота. Шесть человек в немецких тылах — невидимые. Рота — нет.
— Шесть человек двадцать пять километров по немецкому тылу.
— Туда-обратно — пятьдесят, — уточнил я. — Двое суток.
— Двое суток без связи.
— Двое суток.
Рудаков молчал.
— Кто пойдёт?
— Я, Огурцов, Петров, Зуев, Мельник, — сказал я. — И Сашко.
— Зуев?
— Зуев умеет ходить, — сказал я. — Он три недели ходил один. И он наблюдательный. Мне нужен человек, который запоминает детали.
— Он политрук.
— В рейде — боец, — сказал я. — Он согласен. Я спрашивал.
Рудаков думал.
— Воронов, — позвал он.
Воронов появился из-за угла блиндажа — как всегда, с карандашом.
— Слышал?
— Слышал, — сказал Воронов.
— Что думаешь?
Воронов смотрел на карту.
— Логично, — сказал он. — Если данные подтвердят то, что думает Ларин про октябрь — нам это нужно знать заранее. Не после.
— Если не подтвердят?
— Тогда тоже нужно знать, — сказал Воронов.
Рудаков кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Когда?
— Послезавтра, — сказал я. — Завтра — подготовка.
— Что нужно?
— Немецкая форма, если есть, — сказал я. — Или хотя бы немецкие плащ-палатки — они другого цвета. Трофейное оружие — лучше всего MP-40, меньше вопросов. Немецкие документы — те, что брали у пленных.
— Ты хочешь идти в немецкой форме? — спросил Рудаков.
— Хочу иметь возможность пройти мимо немецкого патруля, — сказал я.
— Это расстрельная статья, если поймают.
— В плен я не планирую, — сказал я.
Рудаков смотрел на меня.
— Воронов, — сказал он, — собери трофеи. Что есть — отдай Ларину.
Трофейного хватило не на всех.
Две немецкие
Зуев взял свою форму — советскую, без знаков различия. Петров — тоже советскую, замотал пилотку тёмной тряпкой.
— Не идеально, — сказал Огурцов, осматривая нашу группу.
— Достаточно, — сказал я. — Нам не нужно выглядеть как немецкие солдаты. Нам нужно не выглядеть как советские.
— Разница?
— Огромная, — сказал я. — Немецкий патруль видит людей без советских знаков различия, с немецким оружием, в немецких плащ-палатках. Первый рефлекс — свои. Второй — проверить. Нам нужно уйти до второго.
— Как?
— Двигаться уверенно, — сказал я. — Как люди, у которых есть задача и они её выполняют. Патрули трогают тех, кто выглядит растерянно или прячется. Идёшь прямо, смотришь прямо — пропускают.
Огурцов думал.
— Проверял?
— Однажды, — сказал я.
— Где?
— Далеко, — сказал я.
Он не стал развивать — давно уже научился.
Вышли до рассвета.
Шесть человек, лёгкие — только оружие и паёк на двое суток. Я шёл первым, Огурцов — последним. Темп — быстрый, пока темно. Потом — медленнее, с наблюдением.
Первые десять километров — лесом. Это я знал уже наизусть: рельеф, тропы, броды. Прошли за три часа.
Потом начался немецкий тыл — не формально, а фактически: первые признаки появились километра через два после опушки. Дорога с колёсами тяжёлой техники — свежие, значит движение активное. Кабель связи вдоль просеки — натянут аккуратно, на деревянных кольях. Табличка на развилке — готическим шрифтом, я читал: направление на штаб тыловой части.
Я остановил группу.
— Смотрите, — сказал я тихо. — Кабель. Это телефонная линия от штаба к передовым позициям. Если её перерезать — несколько часов без связи. Это полезно, но сейчас — не наша задача. Запоминаем, где проходит. При выходе — решим.
Зуев смотрел на кабель. Я видел, что он запоминает — у него это было видно по лёгкому прищуру.
— Дальше, — сказал я.
К полудню вышли к деревне.
Маленькая — хат восемь, колодец, огороды. В деревне были немцы: два грузовика у крайней хаты, несколько солдат во дворе, дым из трубы. Полевая кухня, судя по запаху.
Я повёл группу в обход — стороной, лесом. Дальше от деревни, чем хотелось бы, потому что там открытое место.
Мельник тронул меня за плечо — тихо.
Я обернулся. Он показал рукой: правее.
Я посмотрел. Метрах в ста — немецкий часовой. Один, стоял у дерева, курил. Смотрел в сторону поля, не в сторону леса.
Мы залегли.
Ждали семь минут — пока он не докурил, не бросил окурок и не ушёл обратно к деревне.
— Хорошо, — сказал я Мельнику тихо.
Он кивнул — коротко. Мельник был из тех людей, которые не нуждаются в длинных одобрениях.
Шоссе нашли к середине дня.
Смоленск — Москва — главная магистраль направления. Я выходил к ней раньше, в пуще, с другой стороны. Но там было западнее — здесь, восточнее, шоссе выглядело иначе: более оживлённое, более организованное.
Колонны шли почти непрерывно.
Я лежал на опушке и смотрел — методично, как всегда. Считал, запоминал, классифицировал.
Первое: направление. На восток шло значительно больше, чем на запад. Это говорило о подготовке наступления — снабжение идёт к фронту, раненых и пустых машин мало.
Второе: состав. Много пехоты на грузовиках. Артиллерия — я насчитал семь орудий за полчаса наблюдения. Одна колонна танков — восемь машин, PzKpfw IV, более тяжёлый, чем III. Это важно.
Третье: темп. Колонны шли плотно, без больших пауз. Это значит — либо хорошая организация, либо срочность. Скорее всего — и то, и другое.
Зуев лежал рядом, смотрел и запоминал. Он не спрашивал — понял, что сейчас молчать.
— Видишь орудия? — спросил я тихо.
— Вижу, — сказал он.
— Какой калибр, как думаешь?
— Не знаю, — сказал он честно.
— Семьдесят пять миллиметров, — сказал я. — Видишь длину ствола, соотношение с колёсами. Сто пять выглядят иначе — ствол длиннее относительно лафета.
— Откуда знаете?
— Читал, — сказал я.
Он больше не спрашивал.
Мы лежали ещё час. За этот час я видел достаточно. Немцы готовились к большому наступлению — не к локальному удару, а к чему-то масштабному. Состав колонн, темп движения, присутствие тяжёлых танков — всё говорило об этом.
— Уходим, — сказал я.
На обратном пути произошло то, чего я не планировал.
Мы возвращались другим маршрутом — не тем, каким шли туда. Правило простое: дважды одной дорогой не ходи. Новый маршрут я проложил по карте, но карта — это не местность, и местность иногда преподносит сюрпризы.
Сюрприз случился у брода.
Я вёл группу к реке — там был брод, я рассчитал по рельефу. Мы вышли к берегу и увидели, что у брода стоит немецкий патруль — трое, с мотоциклом. Стояли, курили, разговаривали. Переправлялись — или собирались.
Мы залегли в кустах. Расстояние — метров двадцать пять.
Ситуация: ждать, пока уйдут — неизвестно сколько. Обходить — ещё километра три выше по реке, там может не быть брода. Идти напролом в немецкой форме — риск, трое против шестерых, но шум.
Я смотрел на немцев и думал.
Огурцов лёг рядом, смотрел туда же.
— Что будем делать? — спросил он почти беззвучно.
— Думаю, — ответил я так же.
Немцы, судя по поведению, никуда не торопились. Один снял сапог, смотрел на подошву. Второй что-то рассказывал, третий смеялся.
— Семён, — сказал я.
— М?
— Ты немного говоришь по-немецки?
— Нихт шиссен, хенде хох, — сказал он. — Больше ничего.
— Этого не хватит.
— Я понял.
Я думал ещё минуту. Потом принял решение.
— Мельник и Сашко — остаётесь здесь, прикрываете. Огурцов и Петров — за мной, левее, выходим к броду с другой стороны. Зуев — ты посередине, следишь за ситуацией и сигнализируешь если что.
— Что за сигнал? — спросил Зуев.
— Кашель, — сказал я.
Мы разошлись.
Я вышел к броду с северной стороны — немцы стояли с южной. Между нами — сам брод, метров пятнадцать воды. Я вышел открыто, не прячась, в немецкой плащ-палатке, с MP-40 на плече.
Один из немцев увидел меня — поднял голову.
Я поднял руку в небрежном приветствии — не строевом, а том, каким машут знакомым.
Немец ответил тем же жестом. Что-то крикнул — вопрос.
— Zuschauer! — ответил я. Дозорный. Слово простое, уместное.
Немец кивнул, потерял ко мне интерес, вернулся к разговору.
Я прошёл вдоль берега метров тридцать, нашёл место, где можно было перейти выше по течению, перешёл. Огурцов и Петров — за мной.
Мельник и Сашко
Зуев — последним.
На том берегу я не останавливался — вёл группу в лес, метров триста от реки. Там сели.
Зуев смотрел на меня.
— Вы разговаривали с ними, — сказал он тихо.
— Одно слово.
— Они приняли.
— Они ленивые, — сказал я. — Немецкий патруль в своём тылу не ожидает русских разведчиков. Поэтому первый рефлекс — свои. Я этим воспользовался.
— А если бы не приняли?
— Тогда — шум и быстрый уход, — сказал я. — Но сначала пробуем без шума.
Огурцов смотрел на меня.
— Ты очень спокойно разговариваешь о «шуме», — сказал он. — «Шум» — это бой шестерых против троих с мотоциклом в немецком тылу.
— Выиграли бы, — сказал я.
— Наверное, — согласился он. — Но потери. И шум, который услышат.
— Именно поэтому я сначала пробую слово, — сказал я.
— И слово сработало, — сказал Огурцов. — Потому что ты говоришь по-немецки как немец.
— Почти.
— Почти, — повторил он. — Дед.
— Дед, — согласился я.
Огурцов хмыкнул — тихо, почти неслышно.
К вечеру первого дня встали на ночлег в лесу.
Огня не разжигали — глубокий немецкий тыл, риск. Ели холодное — трофейный паёк, галеты и консервы. Спали по двое — один спит, один смотрит.
Я взял первую вахту с Зуевым.
Сидели молча — хорошее молчание, рабочее. Лес ночной, тёмный, редкий ветер в кронах.
Потом Зуев сказал:
— Ларин.
— Да.
— Я всё думаю про то, что вы сказали. Про октябрь.
— И?
— Вы уверены?
Я думал секунду.
— Уверен, что что-то будет, — сказал я. — Насколько большое — нет.
— Большое?
Я молчал.
— Вязьма? — спросил он тихо.
Я посмотрел на него.
— Откуда?
— Разговоры, — сказал он. — Среди офицеров. Называют Вязьму как возможное место немецкого удара.
— Офицеры правы, — сказал я осторожно.
— Мы там будем?
— Надеюсь — нет, — сказал я.
— Надеетесь или знаете?
— Работаю над тем, чтобы не быть, — сказал я.
Зуев смотрел в темноту.
— Я напишу рапорт, — сказал он.
— После выхода.
— После выхода, — согласился он. — Там будут данные, которые мы видели. И моё мнение о том, что они означают.
— Ваше мнение совпадёт с моим?
— Скорее всего, — сказал он. — Вы редко ошибаетесь в таких вещах.
— Ошибаюсь, — сказал я. — Просто вы этого не видели.
Он думал.
— Когда ошибаетесь — как понимаете?
— По результату, — сказал я.
— И что делаете?
— Принимаю, — сказал я. — Корректирую. Иду дальше.
— Быстро?
— Стараюсь быстро, — сказал я. — Долго застрять на ошибке — потерять время. Время здесь — дороже всего.
Зуев молчал секунду.
— Вы думаете как стратег, — сказал он.
— Я думаю как человек, которому нужно вывести людей, — сказал я.
— Это одно и то же.
— Иногда.
Второй день — возвращение.
Шли быстрее — маршрут уже известный в обратную сторону, я шёл уверенно. Обошли деревню с немецкой кухней — подальше, чем в первый раз.
У кабеля связи я остановился.
— Помните, где проходит? — спросил я у группы.
— Помним, — сказал Огурцов.
— Петров?
— Помню.
— Хорошо.
Я смотрел на кабель. Тонкий, полевой, натянутый вдоль просеки на деревянных кольях. Несколько часов без связи между штабом тыловой части и передовыми позициями — это полезно. Не решающий фактор, но полезный.
— Режем, — сказал я.
Огурцов достал нож, перерезал в двух местах — метра три вырезал совсем, унесли в лес и бросили в кустах. Так сложнее починить.
— Уходим, — сказал я.
К своим вышли к полудню второго дня.
Часовой — Боков — увидел нас первым. Поднял винтовку, потом опустил.
— Свои! — сказал он с облегчением. — Рудаков уже два раза спрашивал.
— Живой? — сказал Огурцов Бокову.
— Живой.
— Мы тоже.
Рудаков ждал в блиндаже. Воронов рядом — с карандашом.
Я докладывал час. Подробно, с цифрами: сколько машин, сколько орудий, какой калибр, направление движения, состав. Зуев сидел рядом и дополнял — его память на детали оказалась точной, он запомнил то, что я не заметил. Форма одного из офицеров в колонне, маркировка на ящиках в грузовике, регистрационные номера машин.
Хороший разведчик. Я не ожидал, что настолько.
Рудаков слушал, не перебивал. Воронов писал.
Когда я закончил, Рудаков помолчал.
— Это большое наступление, — сказал он.
— Большое, — согласился я.
— Когда?
— Месяц. Может, чуть меньше.
Рудаков смотрел на карту.
— Воронов.
— Да.
— Кодируй данные и отправляй в штаб дивизии сегодня. Это срочно.
— Понял.
— И ещё, — сказал Рудаков. — Напиши про Ларина. Отдельно.
— Что именно?
— Что он провёл разведку в немецком тылу двадцать пять километров глубиной, вернулся с точными данными, без потерь и без шума. — Рудаков посмотрел на меня. — Это должно быть в документах.
— Уже пишу, — сказал Зуев из угла.
Рудаков посмотрел на него.
— Вы тоже пишете.
— Всегда, — сказал Зуев.
Рудаков усмехнулся — снова, по-настоящему. Это было редко.
— Хорошо, — сказал он. — Пишите оба.
Вечером я сидел у реки.
Огурцов нашёл меня — как всегда, без предупреждения.
Сел рядом. Достал кисет.
— Будешь?
— Буду.
Мы закурили.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Ты сегодня говорил с немецким патрулём.
— Говорил.
— И они не заподозрили.
— Не заподозрили.
— Слушай, — сказал он. — Ты понимаешь, что ты можешь ходить среди них? Открыто?
— При определённых условиях, — сказал я.
— При хороших условиях — да, — сказал он. — Это… — Он помолчал. — Это очень редкое. Я не видел такого раньше.
— Язык помогает.
— Не только язык, — сказал Огурцов. — Как ты держишься. Как двигаешься. Как смотришь. Ты выглядишь так, как будто имеешь право быть там, где находишься.
— Это и есть главное, — сказал я.
— Откуда это у тебя?
Я смотрел на реку.
— Семён, — сказал я. — Ты третий раз задаёшь один вопрос.
— Потому что не получаю ответа.
— Ты получаешь ответ, — сказал я. — Просто не тот, который хочешь.
Он думал секунду.
— Дед.
— Дед.
— Ладно, — сказал он. — Твоё дело.
Докурил, встал.
— Ларин.
— Да.
— Хорошо, что ты есть. В этой войне, в этом батальоне. — Он говорил без пафоса, просто. — Нам с тобой лучше, чем без тебя.
Я смотрел на него.
— Спасибо, Семён.
— Не за что, — сказал он. — Правда же.
Ушёл.
Я сидел один. Река тихо. Вечер тихий — тот особый тихий, который бывает перед тем, как что-то изменится.
Данные ушли в штаб дивизии. Рапорт Воронова ушёл туда же. Рапорт Зуева — в штаб армии.
Пять документов теперь шли наверх. Пять голосов, которые говорили про одного младшего сержанта.
Где-то там, в штабах, кто-то должен был прочитать.
Я думал об октябре. О том, что надвигалось — большое, неостановимое, записанное в истории, которую знал только я.
Месяц.
Я встал, пошёл в блиндаж.
Работы хватало.
Глава 19
Письмо пришло в середине сентября.
Не через почту — через связного, который приехал
Рудаков отдал мне конверт без комментариев. Только посмотрел — тем взглядом, которым смотрят на вещь, смысл которой им известен, но не вполне.
Я взял конверт и ушёл к реке.
Почерк на конверте я узнал сразу. Аккуратный, ровный, с небольшим наклоном вправо — тот самый, которым были написаны рапорты в пуще и аналитическая записка для штаба армии. Капустин писал всегда одинаково: как человек, который привык, что его слова читают и перечитывают.
Я сел на берегу, вскрыл конверт.
Письмо было длинным. Четыре страницы, мелким почерком, обе стороны. Я читал медленно.
Капустин писал следующее.
Он командовал теперь батальоном — его повысили в конце августа, как я и слышал. Батальон стоял восточнее Вязьмы, на шоссейной развязке. Держали дорогу.
Первая страница — про службу. Как устроился, кто рядом, как люди. Коротко, конкретно, без жалоб.
Вторая страница — про то, зачем пишет.
«Я говорил с Громовым, — писал Капустин. — Он передал мне, что аналитическую записку — ту, которую я составил в пуще и отправил через него, — прочитали в оперативном отделе штаба армии. Прочитали внимательно. Громов сказал: было несколько вопросов, он ответил как мог. После этого записка ушла дальше — куда именно, Громов не знает или не говорит. Это уже не его уровень.»
Я перечитал этот абзац дважды.
Дальше Капустин писал:
«Я не знаю, что из этого выйдет и выйдет ли что-нибудь. Война большая, людей много, бумаг ещё больше. Большинство из них тонут. Но я хотел, чтобы ты знал: оно не утонуло, по крайней мере на этом этапе. Кто-то прочитал.»
Третья страница — личное.
Капустин писал о том, что думает о первых днях. О теплушке, о бомбёжке, о том, как они шли лесом. О переправе через реку и о засаде на мотоцикл. О том, как я снял часового у реки, не объяснив потом ничего. Он писал это не с обидой — просто как факт, который он принял, перестал объяснять и теперь просто держал в голове. Так держат вещи, которые важны, но не поддаются разбору.
«Я не понял тогда и не понимаю сейчас, кто ты, — писал он. — Но я понял другое. Есть люди, про которых важно не то, откуда они взялись. Важно то, что они делают. Ты из таких.»
Я остановился.
Смотрел на страницу. Сентябрьский ветер тронул листок — я придержал ладонью.
Четвёртая страница — деловая.
Капустин писал, что разговаривал с одним из офицеров штаба армии — не Громовым, кем-то выше. Разговор был неофициальный, за ужином. Офицер упомянул, что записка о «нестандартном бойце» попала на стол к начальнику оперативного отдела. Тот отреагировал коротко: «Присматривайте.»
«Не знаю, что означает это 'присматривайте", — писал Капустин. — Может, ничего. Может — что-то. Но я счёл нужным тебе сообщить.»
В конце — одна строчка:
«Воюй, Ларин. Я слышал о тебе.»
Я сложил письмо, убрал в конверт. Сидел у реки и смотрел на воду. Долго — может, четверть часа, может, больше. Вода шла мимо, равнодушная и тихая, и я думал о том, что Капустин написал четыре страницы мелким почерком человеку, которого знал три месяца и не понял до конца. Это говорило о нём больше, чем любой рапорт.
Огурцов нашёл меня через полчаса.
— Письмо? — спросил он.
— Письмо.
— От кого?
— Капустин.
— Жив?
— Жив. Под Вязьмой.
Огурцов сел рядом. Посмотрел на воду.
— Что пишет?
— Что записка дошла до оперативного отдела штаба армии, — сказал я. — Что кто-то прочитал.
Огурцов молчал секунду.
— Это хорошо или плохо?
— Не знаю, — сказал я честно.
— Если дочитали — значит, интересно было, — сказал он. — Если интересно — значит, не в мусор.
— Логично.
— Я логичный, — напомнил он.
— Помню.
Он потянулся, зевнул.
— Ларин. Ты когда-нибудь думаешь о том, что будет — когда это всё закончится?
Я посмотрел на него.
— После войны?
— После войны, — подтвердил он.
Я думал секунду.
— Думаю, — сказал я.
— О чём?
— О разном.
— Например?
Я смотрел на реку.
— Что мир будет другим, — сказал я. — Что люди, которые прошли это, — они изменятся. Не все одинаково, но изменятся.
— В лучшую или в худшую?
— По-разному у разных, — сказал я. — Кто-то станет лучше. Кто-то — нет.
— А мы?
Я посмотрел на него.
— Ты станешь лучше, — сказал я. — Ты из тех, кто становится лучше.
— Откуда знаешь?
— Вижу.
— Как видишь?
— По тому, как ты думаешь, — сказал я. — Ты думаешь про людей — про мать, про корову, про меня, про Петрова. Люди, которые думают про других, — они обычно выходят правильно.
Огурцов думал.
— Про корову — это не считается, — сказал он.
— Считается, — сказал я. — Корова живая.
Он хмыкнул тихо.
— А ты? — спросил он. — Ты станешь лучше?
Я думал. Честный ответ был неудобным: я уже изменился — не стал лучше или хуже, просто другим. Что-то в этих трёх месяцах, в молодом теле, в войне, которую я знал наперёд и всё равно чувствовал каждый день заново, — что-то сдвинулось внутри так, что обратно не встанет.
— Я уже не совсем тот, кем был, — сказал я. — Что-то изменилось. Куда — ещё не знаю.
— Это не ответ.
— Это честный ответ, — сказал я.
Он посмотрел на меня — с тем выражением, которое я за три месяца хорошо изучил: принятие без согласия. Огурцов принимал то, что нельзя изменить, не тратя на это лишних сил.
— Ладно, — сказал он. И достал кисет.
Зуев нашёл меня вечером.
— Слышал про письмо, — сказал он.
— Быстро расходится.
— Маленький лагерь, — сказал Зуев. — Всё расходится. — Он сел рядом без приглашения. — Что написал Капустин?
— Что аналитическая записка дошла до оперативного отдела штаба армии.
Зуев кивнул — медленно, как человек, который получил подтверждение тому, что уже думал.
— Я знал, что дойдёт, — сказал он.
— Откуда?
— Потому что Капустин написал точно, — сказал он. — Точные документы доходят. Расплывчатые — тонут. Его — точный.
— Вы читали?
— Читал, — сказал он. — Он показал перед отправкой. Я говорил вам.
— Говорили.
— Там было написано то, что нужно, — продолжал Зуев. — Конкретные случаи, конкретные решения, конкретный результат. Без эмоций, без лишних слов. Такое читают.
Я смотрел на него.
— Зуев, — сказал я.
— Да?
— Вы целенаправленно выстраиваете систему документирования.
Он думал секунду.
— Да, — сказал он.
— Зачем?
— Потому что война когда-нибудь кончится, — сказал он. — И после войны нужно будет знать, кто что делал. Не по памяти — память ненадёжна. По документам.
— Это долгосрочный план, — сказал я.
— У политрука.
— У человека, — поправил он.
Я смотрел на него. Зуев за три месяца стал понятнее — не проще, но понятнее. Я видел теперь, как он устроен: идейный, но не слепой. Системный, но не жёсткий. Думает про будущее, пока другие думают про сегодня.
— Зуев, — сказал я.
— Да.
— Вы написали ещё что-нибудь в штаб после рейда?
— Написал, — сказал он.
— Что именно?
— Подробный отчёт о рейде. Маршрут, данные, состав группы, действия при встрече с патрулём у брода. — Он помолчал. — И отдельный раздел про то, как вы говорили с немецким патрулём.
— Зачем отдельный раздел?
— Потому что это важная деталь, — сказал он. — Человек, который говорит с противником на его языке так, что тот не замечает — это исключительный случай. Такие случаи нужно документировать.
— Это может привлечь ненужное внимание.
— Это привлечёт нужное внимание, — поправил он. — Ненужное привлекут другие детали — если их неправильно интерпретируют. Я написал так, чтобы интерпретация была правильной.
— Как именно написали?
Он достал из кармана блокнот — маленький, истёртый, уже третий по счёту с начала войны.
— «Ефрейтор Ларин применил нестандартный тактический приём — легализацию в тылу противника с использованием трофейного снаряжения и знания немецкого языка. Приём позволил избежать боестолкновения, которое осложнило бы выход группы. Данный навык представляет исключительную оперативную ценность и не может быть объяснён стандартной военной подготовкой. Рекомендую рассмотреть возможность специального применения указанного бойца в разведывательных операциях глубокого тыла.»
Он закрыл блокнот.
— Последнее предложение важное, — сказал он. — Про специальное применение.
— Это может вытащить меня из батальона, — сказал я.
— Может, — согласился он. — Но поставит туда, где вы более полезны.
Я смотрел на него.
— Вы решаете за меня?
— Я даю информацию тем, кто принимает решения, — сказал он ровно. — Решать — не моя работа.
— Но влиять — ваша.
— Влиять в правильном направлении — да, — сказал он. — Это политработа в широком смысле.
Я думал секунду.
— Хорошо, — сказал я.
— Вы не против?
— Я реалист, — сказал я. — Вы написали, что написали. Я не могу это отменить. И, честно говоря, — не хочу.
Зуев смотрел на меня.
— Честно — почему не хотите?
— Потому что вы правы, — сказал я. — Если я более полезен в другом месте — значит, нужно быть в другом месте. Личные предпочтения — второй вопрос.
— Вам не жаль будет расстаться с батальоном?
Я думал.
— Жаль, — сказал я. — Огурцов, Петров, Харченко. Деревянко. Рудаков и Воронов. Вы. — Я смотрел на реку. — Но война длинная. Жалеть — потом.
Зуев молчал.
— Ларин, — сказал он наконец.
— Да.
— Вы иногда говорите как человек, который знает, сколько времени осталось.
Я посмотрел на него.
— У всех есть время, — сказал я. — Вопрос, как его считать.
— Вы считаете иначе, чем другие.
— Стараюсь.
Он кивнул. Встал — медленно, с усилием: лес, земля, сырость за три месяца давали о себе знать даже молодым.
— Ларин.
— Да.
— Письмо Капустина. «Кто-то прочитал» — это важнее, чем кажется.
— Знаю.
— Когда такие вещи читают — начинают думать. Когда начинают думать — принимают решения. Решения идут вниз. — Он помолчал. — Иногда это долго. Иногда — быстрее, чем кажется.
— Понимаю, — сказал я.
— Просто чтобы вы знали, — сказал он. — На случай, если что-нибудь придёт быстро.
Ушёл.
Ночью я не спал долго — это уже вошло в привычку.
Лежал на спине, смотрел в накат блиндажа. Темно, сырость, запах земли и соснового дерева. Где-то снаружи часовой кашлянул — раз, другой. Потом тишина.
Я думал про письмо.
Записка ушла в штаб армии — Капустин подтвердил. Кто-то прочитал. «Присматривайте» — это не приказ и не решение. Это пометка. Такие пометки часто ничем не кончаются — война большая, людей много, пометок ещё больше.
Но иногда кончаются.
Я думал о Капустине. Он сейчас под Вязьмой. Вязьма — это октябрь. Это котёл. Пять армий, сотни тысяч людей, кольцо, которое сомкнётся быстрее, чем кто-либо успеет среагировать. Капустин умный. Думает трезво. Принимает решения без паники. Но котёл не выбирает, кто умный, а кто нет. Он выбирает, кто оказался внутри.
Я не мог помочь ему. Не мог позвонить, написать, передать. Мог только надеяться, что он сделает то, что умеет: думать трезво, принимать решения быстро, не застывать.
Капустин умел.
Может, выйдет.
Я думал о Петрове Коле. Восемнадцать лет, три месяца войны. Научился ходить тихо, стрелять точно, ждать команды. Не паникует. Думает поперёд — редкость для восемнадцати лет.
Я думал о Зуеве. Политрук, который пишет рапорты точнее, чем большинство офицеров составляют приказы. Который думает про будущее, пока другие выживают в настоящем. Который три недели ходил один по немецким тылам — и вышел.
Интересный человек. Я недооценил его поначалу.
Я думал о цепочке: Капустин, Серебров, Рудаков, Зуев, Воронов, Громов. Шесть человек, которые написали наверх. Шесть голосов, которые говорили про одного младшего сержанта с семью классами образования из Воронежской области.
И кто-то — там, в штабе армии, имя которого я не знал, должность которого не знал, — прочитал. И сказал одно слово: «Присматривайте.»
Это слово было маленьким. Почти незаметным.
Но я знал, как работают такие слова. Знал из истории, из аналитики, из опыта той жизни, которой больше не было. Слово «присматривайте» — это начало. Не гарантия, не решение. Просто начало. И начало — это уже больше, чем ничего. Гораздо больше.
Снаружи ветер поднялся — осенний, сырой. Сентябрь заканчивался. Октябрь был в двух неделях.
Я думал про маршруты выхода. Три маршрута, которые я разведал и запомнил. Рудаков знает. Воронов знает. Зуев знает.
Надо будет провести людей по маршруту — хотя бы раз, хотя бы часть. Чтобы запомнили. Чтобы в темноте, в панике, когда не будет времени думать — тело само шло.
Завтра скажу Рудакову.
Я закрыл глаза.
Где-то за рекой ухнул филин — раз, второй. Потом тишина.
Я думал про Капустина — последнюю строчку в письме. «Воюй, Ларин. Я слышал о тебе.»
Слышал — значит, разговоры идут. Разговоры идут — значит, имя звучит. Имя звучит — значит, существует в пространстве, где принимаются решения.
Иногда этого достаточно.
Я засыпал медленно — мысли не уходили сразу, кружили, перебирали. Письмо. Записка. Шесть голосов. Октябрь. Три маршрута. Петров Коля. Огурцов. Капустин под Вязьмой.
Потом — тишина.
Сон пришёл без предупреждения, как он приходит у людей, которые очень устали.
От автора: если вам нравится книга, пожалуйста, добавьтесь в друзья, буду очень благодарен. Спасибо!
Глава 20
Рудаков вызвал меня шестого октября.
Я знал,
Связи нет сутки — это не технические проблемы. Это значит, что соседней дивизии либо нет, либо она уже не там, где была.
Я вошёл в блиндаж. Рудаков сидел над картой. Воронов стоял у стены — карандаш в руке, но не писал. Просто держал.
— Садись, — сказал Рудаков.
Я сел.
— Немцы прорвали фронт, — сказал он. — Два направления: севернее и южнее нас. Если они соединятся — мы в кольце.
— Когда соединятся? — спросил я.
— Воронов считает — сутки, может двое.
— Сутки, — сказал Воронов. — Скорее всего.
Я смотрел на карту. Видел то, что они видели — и то, чего они не видели. Видел контуры того, что произойдёт: Вязьмский котёл, операция «Тайфун», немецкие клинья, которые замкнутся быстро и жёстко.
— Где сейчас линия прорыва? — спросил я.
Воронов показал карандашом. Я смотрел: севернее нас прорыв был глубже, чем казалось по карте. Гораздо глубже.
— Это не сутки, — сказал я тихо.
— Что? — спросил Рудаков.
— Если они идут с той скоростью, с которой шли по шоссе — это не сутки. Меньше.
Рудаков смотрел на меня.
— Откуда знаешь скорость?
— Рейд, — сказал я. — Я видел колонны на шоссе. Такой темп движения — это быстрое наступление, без пауз.
— Значит, меньше суток.
— Значит — уходим сейчас, — сказал я.
Молчание.
Воронов опустил карандаш. Рудаков смотрел на карту. За стеной блиндажа был обычный утренний шум лагеря — голоса, котелки, чьи-то шаги.
— Приказа на отступление нет, — сказал Рудаков.
— Знаю.
— Самовольный отход — статья.
— Знаю.
— И всё равно говоришь — уходим.
— Да, — сказал я. — Потому что если подождём приказа — приказ придёт, когда кольцо уже замкнётся. А из кольца — другой разговор.
Рудаков смотрел на карту долго. Потом поднял взгляд.
— Воронов.
— Да.
— Твоё мнение.
— Ларин прав, — сказал Воронов. — По всем признакам — прав. Если ждём — рискуем оказаться внутри.
— Приказа нет.
— Приказа нет, — согласился Воронов. — Но инициатива командира в условиях нарушения связи — это устав. Если связи нет, приказа нет, обстановка меняется — командир действует по обстановке.
Рудаков молчал.
Я ждал. Понимал, что сейчас происходит: Рудаков взвешивает. С одной стороны — приказ № 270, самовольный отход, расстрельная статья. С другой — четыреста с лишним человек в кольце.
Это был тяжёлый выбор. Для любого командира — тяжёлый.
— Маршруты готовы? — спросил Рудаков наконец.
— Готовы, — сказал я.
— Люди знают?
— Основная группа проходила один раз, — сказал я. — Запомнили.
— Куда идём?
— Северный маршрут, — сказал я. — Там лес гуще, меньше дорог. Немецкие клинья идут по дорогам — в лесу их пока нет.
— Пока.
— Пока, — согласился я. — Но нам нужно несколько часов. За несколько часов уйдём достаточно.
Рудаков смотрел на меня. Потом на Воронова. Потом снова на карту.
— Выходим через час, — сказал он.
Час — это мало для батальона.
За час нужно собрать людей, объяснить, сформировать колонну, распределить что несут. Всё это Воронов делал быстро и правильно — я видел, как он работает в кризисной ситуации: без лишних слов, короткими командами, сам всё контролировал.
Я занимался своим: разведгруппа идёт авангардом, как всегда. Огурцов, Петров, Зуев, Мельник, Сашко. Шесть человек впереди колонны, метров на двести.
Петров подошёл, пока я проверял снаряжение.
— Уходим, — сказал он. Не вопрос.
— Уходим.
— Немцы близко?
— Ближе, чем хотелось бы, — сказал я.
Он кивнул. Поправил трёхлинейку на плече.
— Ларин.
— Да.
— Вы говорили — вытащите.
— Говорил.
— Это сейчас?
— Это сейчас, — сказал я. — Поэтому — слушаешь меня точно. Команды выполняешь без вопросов. Понял?
— Понял, — сказал он.
В голосе не было страха — было то, что я называл рабочим состоянием. Петров за три с лишним месяца научился этому: убирать страх на второй план, не потому что его нет, а потому что сейчас не время.
Хороший боец.
Вышли в начале восьмого утра.
Колонна растянулась на полкилометра — четыреста с лишним человек это неизбежно. Я вёл авангард, Рудаков шёл в середине с основными силами, Деревянко с отделением замыкал.
Лес принял нас быстро.
Первые два часа шли хорошо — лес густой, дорог нет, темп держали. Я шёл быстро, почти на пределе того, что колонна могла удержать. Не потому что паниковал — потому что считал. Если немецкие клинья идут с той скоростью, с которой я их видел на шоссе, то у нас есть окно. Небольшое, но есть.
Зуев шёл рядом — молча, что было для него непривычно.
Через час он всё же сказал:
— Ларин.
— Да.
— Вы знали, что это случится. Заранее.
— Предполагал, — сказал я.
— Нет, — сказал он тихо. — Знали. Я видел, как вы готовили маршруты. С каким запасом готовили. Как будто знали точно.
Я шёл и молчал.
— Я не требую объяснений, — сказал Зуев. — Я просто говорю, что вижу.
— Говорите, — сказал я.
— И то, что вижу — это правильно, — сказал он. — Что бы это ни означало.
Больше он не говорил.
Огурцов шёл с другой стороны. Слышал этот разговор — я понял по тому, как он чуть изменил шаг. Но ничего не сказал. Огурцов никогда не вмешивался в чужие разговоры без нужды.
На третьем часу марша — первая проблема.
Я услышал раньше, чем увидел: далеко слева, километра полтора, может два — двигатели. Много, нарастающий гул. Это были не грузовики — что-то тяжелее. Бронетехника.
Я поднял руку — стоп. Авангард встал.
Стоял и слушал полминуты. Гул нарастал — они шли примерно параллельно нам, чуть левее. Если не менять курс — разойдёмся. Если они свернут вправо — пересечёмся.
Я принял решение быстро.
— Правее, — сказал я Огурцову. — Уходим от звука.
— Насколько?
— На полкилометра, потом смотрим.
Огурцов кивнул, передал назад.
Мы сместились — через густой ельник, медленнее, зато дальше от звука. Гул нарастал ещё несколько минут, потом начал удаляться. Они шли левее, не сворачивали.
Разошлись.
Я выдохнул. Незаметно, для себя.
— Близко было, — сказал Огурцов.
— Близко, — согласился я.
— Они нас не слышали?
— В бронетехнике — нет, — сказал я. — Там шум такой, что своих не слышат.
— Повезло.
— Не повезло, — поправил я. — Я шёл лесом, а не дорогой. Поэтому — не повезло, а правильно выбрали маршрут.
Огурцов смотрел на меня.
— Ладно, — сказал он. — Правильно выбрали.
Рудаков вышел ко мне на привале.
Первый привал я назначил через три часа — пятнадцать минут, попить воды, не больше. Стоять долго нельзя было.
— Были, — согласился я. — Прошли мимо.
— Далеко?
— Километр с небольшим. Мы правее ушли.
Рудаков смотрел на меня.
— Ты слышишь их раньше, чем другие, — сказал он.
— Знаю на что слушать, — сказал я.
— Это опять дед?
— Это опыт, — сказал я. — Любой опыт.
Он принял это без дальнейших вопросов. За четыре месяца он, как и Капустин до него, научился принимать то, что не объясняется, — если результат говорил сам за себя.
— Как долго ещё? — спросил он.
— До безопасного места — часов шесть, если темп держать, — сказал я. — Там должна быть река, за рекой — лес другой, немцы туда ещё не добрались.
— Должна быть — это значит, не уверен.
— Значит, иду по карте и по рельефу, — сказал я. — На девяносто процентов — так. На десять — смотрим по обстановке.
— Десять процентов — это четыреста человек в плохом месте.
— Девяносто процентов — это четыреста человек в хорошем, — сказал я.
Рудаков смотрел на меня секунду.
— Логика у тебя железная, — сказал он.
— Стараюсь.
— Командуй, — сказал он. — Я не мешаю.
Это было важное слово — «не мешаю». Рудаков понимал, когда нужно отойти в сторону и дать человеку делать его работу. Это тоже было редкостью.
На пятом часу марша — вторая проблема.
Не немцы. Люди.
Я услышал сзади нарастающий шум — не тот, что бывает в колонне на марше, а другой: несколько голосов говорили одновременно, кто-то кричал. Я передал авангарду — стоп, ждать — и пошёл назад.
В середине колонны стояла группа человек десять. Некоторые — из батальона Лещенко, которых я знал хуже. Один говорил громко — Фомин, тот самый, раненый дважды, теперь с перебинтованным плечом.
— Куда идём? — говорил он. — Кто приказал? Нет приказа на отход! Мы дезертируем!
Рядом стояли и молчали — кто соглашался, кто не знал, кто просто устал и хотел остановиться.
Я подошёл.
— Фомин, — сказал я.
Он обернулся.
— Ларин. Ты объясни — куда мы идём? Приказа не было!
— Приказ есть, — сказал я спокойно.
— Какой приказ? Кто отдал?
— Рудаков, — сказал я. — В условиях нарушения связи и изменения обстановки командир действует по уставу — по обстановке.
— Это отступление!
— Это тактический манёвр для сохранения боеспособности подразделения, — сказал я так же спокойно. — И нам нужно идти дальше.
— А если нас расстреляют за это?
Я смотрел на него. Фомин был не трус — он два раза был ранен, стоял под огнём. Но страх другого рода — страх системы, страх бумаги, страх того, что потом скажут — это был его страх. Реальный, понятный.
— Фомин, — сказал я. — Слева от нас — немецкая бронетехника. Мы слышали её три часа назад. Сейчас она, скорее всего, уже впереди нас — обходит. Если мы остановимся — через несколько часов нас найдут. Не свои, а они. И тогда уже не будет разговора ни о каком расстреле за отступление. Будет другой разговор.
Фомин молчал.
— Я понимаю твой страх, — сказал я. — Он правильный страх, нужный. Но сейчас он направлен не туда. Бойся того, что сзади, а не того, что потом напишут.
Тишина.
Потом Фомин опустил взгляд.
— Идём, — сказал он.
И пошёл.
Остальные потянулись за ним. Я стоял, смотрел. Зуев оказался рядом — подошёл тихо, пока я говорил с Фоминым.
— Хорошо сказал, — произнёс он негромко.
— Правда помогает, — сказал я.
— Не всегда.
— Чаще, чем думают.
Мы пошли вперёд.
Реку нашли точно там, где я рассчитывал.
Это было приятно — не в смысле гордости, а в том смысле, что когда расчёт совпадает с реальностью, возникает рабочее удовлетворение. Правильно посчитал. Правильно вышел.
Река была неширокая — метров двадцать пять. Брод — чуть ниже по течению, я нашёл за десять минут. Глубина по пояс в самом глубоком месте, дно каменистое, течение умеренное.
Переправляли быстро — по опыту уже знали как.
Харченко с пулемётом переходил сам, без помощи, с невозмутимым лицом человека, которому всё равно — что пулемёт тащить, что реку переходить. Я смотрел на него и думал: вот кто не изменится никогда. Ни война, ни котёл, ни немецкая бронетехника в километре — Харченко будет делать своё дело с тем же выражением лица.
Петров перешёл сам, не держась. Три месяца назад цеплялся бы за руку.
Зуев переходил сосредоточенно — нащупывал дно осторожно, но без паники. За пущей он уже знал, что такое вода по пояс.
За рекой — лес другой. Гуще, старше, темнее. Я был здесь впервые, но рельеф читался правильно: это была та самая территория, которую я рассчитывал по карте. Немецких следов не было — ни кабелей, ни колей, ни запахов.
Чисто.
Я поднял руку — все собрались.
— Привал, — сказал я. — Тридцать минут. Есть, пить, перемотать ноги у кого надо. Потом ещё два часа и встаём на ночь.
Люди садились прямо там, где стояли. Четыреста с лишним человек — и почти тишина. Усталость убирает лишние звуки.
Рудаков подошёл ко мне.
— Вышли, — сказал он.
— Вышли, — сказал я.
— Потери?
— Двое поскользнулись на реке — один ударился, идёт. Ничего серьёзного.
— Хорошо.
Он смотрел на лес.
— Ларин.
— Да.
— Если бы мы остались — мы были бы в кольце сейчас.
— Были бы, — согласился я.
— Откуда ты знал точно?
Я думал секунду.
— Я не знал точно, — сказал я. — Я знал достаточно, чтобы действовать.
Рудаков смотрел на меня.
— Разница?
— Точность — это иллюзия, — сказал я. — На войне нет точности. Есть вероятность, достаточная для решения. Я посчитал вероятность и сказал вам.
— А если бы ошибся?
— Тогда мы шли бы лесом зря, — сказал я. — Это хуже, чем если бы сидели на месте. Но лучше, чем кольцо.
Рудаков кивнул.
— Логика у тебя действительно железная, — повторил он.
— Это не логика, — сказал я. — Это опыт.
— Чей опыт?
Я смотрел на него.
— Мой, — сказал я.
Он принял это так же, как принимал всегда: без дальнейших вопросов. Повернулся, пошёл к своим.
Вечером, когда встали на ночлег, Зуев написал.
Я видел, как он сидит у дерева — блокнот на колене, пишет при последнем свете. Быстро, не останавливаясь.
Я подошёл.
— Что пишете?
— Отчёт о выходе, — сказал он. — Пока свежо.
— Сейчас некуда отправить.
— Когда выйдем к своим — отправлю. — Он не поднял взгляда от блокнота. — Важно записать сейчас, пока точно.
— Что там?
— Хронология. Решение Рудакова, маршрут, немецкая бронетехника слева, переправа через реку. Действия авангарда. — Он помолчал. — И отдельно — то, что вы сказали Фомину.
— Зачем?
— Потому что это важно, — сказал Зуев. — Как вы работаете с людьми в критический момент.
Я смотрел на него.
— Зуев. Вы записываете всё.
— Стараюсь, — сказал он.
— Это утомительно?
— Это необходимо, — поправил он.
Я сел рядом.
— Капустин написал письмо, — сказал я. — Вы пишете отчёты. Серебров писал рапорты. Рудаков писал реляции. Все пишут про одного человека.
— Про правильного человека, — сказал Зуев.
— Откуда вы знаете, что правильного?
Он наконец поднял взгляд от блокнота.
— Потому что сегодня мы вышли из кольца, — сказал он. — Четыреста с лишним человек — вышли. Потому что один человек три месяца назад начал готовить маршруты выхода. Ещё тогда, когда никто не говорил о кольце. — Он смотрел на меня прямо. — Вот откуда я знаю.
Я молчал.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Когда это всё закончится — и я имею в виду не сегодняшний день, а всю войну — вы скажете мне правду?
— О чём?
— О том, кто вы, — сказал он. — Откуда знаете то, что знаете. Почему видите то, чего не видят другие.
Я смотрел на него.
— Может быть, — сказал я.
— Это не обещание.
— Нет, — согласился я. — Но это честно.
Он думал секунду. Потом кивнул.
— Принимаю, — сказал он.
Опустил взгляд, продолжил писать.
Я сидел рядом и смотрел в темнеющий лес. Где-то в той стороне, откуда мы пришли, было кольцо — Вязьмский котёл. Где-то там был Капустин. Пятьсот тысяч человек — или больше — оказались внутри.
Мы — нет.
Четыреста с лишним — нет.
Я думал: достаточно ли это. Четыреста из пятисот тысяч — это меньше одной десятой процента. Капля. Ничто в масштабе катастрофы.
Но для этих четырёхсот — всё.
Для Огурцова и его коровы. Для Петрова с восемнадцатью годами и лопоухостью. Для Харченко с его пулемётом. Для Зуева, который пишет при последнем свете, потому что так нужно.
Для всех них — всё.
Я встал, пошёл проверить часовых.
Лес был тёмный, тихий, чужой пока. Но чужой в правильную сторону — без немцев, без кольца, без того, что осталось позади.
Завтра пойдём дальше.
Глава 21
Мы шли ещё четыре дня.
Не к фронту — от него, а точнее — вдоль него, держась леса и стараясь не пересекать дороги без нужды. Немцы были везде: на шоссе, на грунтовках, на переправах. Их тылы расширялись быстро — слишком быстро для того, чтобы мы могли двигаться прямо на восток.
Я выбирал путь по рельефу и по звукам. Там, где гудело — обходил. Там, где тихо — шёл.
Рудаков не вмешивался. Он принял решение однажды — уходить — и после этого делегировал маршрут мне полностью. Это требовало доверия, которое у него было, и характера, которого у многих командиров нет.
На четвёртый день мы вышли к деревне.
Деревня называлась Глушково — маленькая, домов пятнадцать, стояла в низине у замёрзшего пруда. Замёрзшего — это я заметил: октябрь, первые заморозки, по утрам трава стояла белая. Зима шла скоро, и это меняло расчёты.
В Глушково были свои.
Не регулярные части — сводный отряд, человек восемьдесят, смесь из разных частей. Командовал капитан Гришаев — молодой, лет двадцати восьми, с лицом человека, который последние две недели не спал нормально. Но держался.
Гришаев увидел нашу колонну и сначала не поверил.
— Сколько вас? — спросил он у Рудакова.
— Четыреста девятнадцать, — сказал Воронов. С начала выхода мы потеряли троих — один умер от сердца на втором дне марша, двое отстали и не догнали.
— Четыреста девятнадцать, — повторил Гришаев медленно. — Из-под Ярцево.
— Из-под Ярцево, — подтвердил Рудаков.
— Вы как вышли?
— Вот он вывел, — сказал Рудаков и кивнул в мою сторону.
Гришаев посмотрел на меня — на погоны, на лицо.
— Младший сержант?
— Так точно.
— Младший сержант вывел батальон из-под Вязьмы.
— Из-под Ярцево, — поправил я.
— Это одно и то же сейчас, — сказал Гришаев.
В Глушково мы провели двое суток.
Это было нужно — люди устали, некоторые не могли идти без отдыха. Несколько человек простудились за дни в холодном лесу. Фомин, у которого плечо так и не зажило нормально, лежал с температурой.
Я занимался двумя вещами: разведкой и информацией.
Разведка — Огурцов и Сашко ходили вокруг деревни, смотрели, где немцы. Они были — километрах в шести, на шоссе. Но в деревню пока не заходили: маленькая, в стороне, видимо не интересовала.
Информация — я разговаривал с людьми Гришаева.
Они пришли с разных сторон. Кто из-под Вязьмы, кто из-под Брянска, кто вообще не понимал, откуда и как здесь оказался. Картина складывалась из обрывков — неполная, но достаточная.
Котёл замкнулся шестого-седьмого октября. Именно тогда, когда мы уходили. Немецкие клинья соединились восточнее Вязьмы и западнее одновременно — кольцо получилось двойное. Внутри — несколько армий.
Один из людей Гришаева — немолодой сержант с Брянского фронта — рассказывал негромко, глядя в землю:
— Я видел, как шли. Тысячи. По полям, по дорогам — все на восток. Немцы с воздуха, немцы с земли. Колонны разрезали и разрезали. Кто успел — вышел. Кто не успел…
Он не закончил.
Я слушал и думал о Капустине.
Под Вязьмой стоял его батальон. Восточнее Вязьмы — значит, прямо в зоне замыкания кольца. Я не знал, успел ли он. Не знал и не мог знать — связи не было ни с кем.
Зуев нашёл меня вечером первого дня в Глушково.
Я сидел в пустой хате — хозяева ушли куда-то, бросили почти всё. Горела свеча — маленькая, оплывшая, из тех, что остаются в деревенских домах в самых неожиданных местах. Я писал в тетрадь: данные от людей Гришаева, схема котла как я её понимал, что дальше.
Зуев вошёл, сел напротив.
— Капустин, — сказал он.
— Не знаю, — сказал я.
— Я тоже. — Он помолчал. — Но думаю о нём.
— Я тоже.
Мы сидели молча. Свеча потрескивала — чуть, едва слышно. За окном была темнота и редкие голоса снаружи — люди устраивались на ночлег.
— Он умный человек, — сказал Зуев наконец.
— Умный, — согласился я.
— Умные выходят.
— Иногда, — сказал я.
— Капустин — из тех, кто выходит.
Я смотрел на свечу.
— Хочется верить.
— Верьте, — сказал Зуев. — Это не слабость. Это правильное использование неизвестного.
Я посмотрел на него.
— Правильное использование неизвестного, — повторил я. — Это откуда?
— Сам придумал, — сказал он. — Только что.
— Хорошо сформулировано.
— Стараюсь.
Он достал блокнот — тот самый, истёртый, уже почти кончившийся.
— Ларин, мне нужно кое-что спросить. Официально, для отчёта.
— Спрашивайте.
— Когда вы приняли решение готовить маршруты выхода?
— В конце
— На каком основании?
— На основании данных, собранных в рейде, — сказал я. — Состав и темп немецких колонн указывали на подготовку крупного наступления.
— Вы доложили об этом Рудакову?
— Доложил в общих чертах, — сказал я. — Конкретные сроки не называл — только вероятность и направление.
— Рудаков согласился с вашей оценкой?
— Согласился подготовить маршруты, — сказал я. — Это разные вещи. Он не обязан был соглашаться с оценкой, чтобы разрешить подготовку. Достаточно было — «на всякий случай».
Зуев записывал.
— И когда наступило «на всякий случай» — маршруты были готовы.
— Были готовы.
— Это называется стратегическое мышление, — сказал Зуев. — Или предвидение. У вас — и то, и другое.
— У меня — опыт, — сказал я.
— Чей?
Я посмотрел на свечу.
— Мой, — сказал я. — Других источников нет.
Зуев опустил карандаш.
— Ларин. Я написал достаточно про вас, чтобы сделать определённые выводы.
— Какие?
— Что вы — не тот, кем числитесь, — сказал он ровно. — Документы говорят одно, реальность — другое. Это не обвинение. Это наблюдение.
— Я знаю.
— И вы не объясняете это противоречие.
— Нет.
— И я перестал требовать объяснения.
— Знаю, — сказал я. — Я это ценю.
Зуев смотрел на меня.
— Но я напишу об этом противоречии в отчёте, — сказал он. — Прямо. Что оно существует и что я считаю его важным.
— Пишите.
— Вас это не беспокоит?
— Нет, — сказал я. — Потому что вы напишете так, как видите. А видите вы — правильно.
Он думал секунду.
— Это доверие, — сказал он.
— Это реализм, — поправил я. — Я не могу контролировать то, что вы пишете. Поэтому беспокойство бессмысленно.
— Но если бы могли контролировать — беспокоились бы?
Я думал.
— Нет, — сказал я. — Всё равно нет. Правда не требует защиты. Она стоит сама.
Зуев смотрел на меня долго.
— Вы говорите иногда вещи, которые я потом долго думаю, — сказал он.
— Это случайно.
— Нет, — сказал он. — Не случайно.
Встал. Убрал блокнот.
— Спокойной ночи, Ларин.
— Спокойной, Зуев.
На второй день в Глушково к нам пришли.
Я сидел у пруда — смотрел на лёд, тонкий ещё, прозрачный, трогал носком ботинка. Думал о том, что через месяц-полтора здесь будет нормальная зима. Морозы, снег. Немецкие части к русской зиме не готовы — я знал это. Это остановит их. Ненадолго, но остановит.
Три человека вышли из леса с севера. Советская форма, оружие — шли открыто, руки видны. Часовой их остановил, позвал Рудакова.
Рудаков позвал меня.
Один из троих говорил — остальные молчали. Говоривший — капитан, лет тридцати пяти, лицо серое, глаза запавшие. Он был из котла.
— Вышли трое суток назад, — говорил он. — Нас было девятнадцать. Шли лесом, немцы несколько раз обнаруживали, четверо убиты, остальные рассеяны.
— Откуда шли? — спросил я.
— От Вязьмы. Западнее.
— Какая часть?
— Сто тринадцатый стрелковый полк. — Он замолчал секунду. — Что от него осталось.
— Сто тринадцатый, — сказал я. — Это не сто двенадцатый?
Капитан поднял взгляд.
— Сто двенадцатый рядом стоял, — сказал он. — Знаете?
— Знаю человека оттуда, — сказал я. — Капустин. Майор. Не встречали?
Капитан думал.
— Капустин, — повторил он. — Слышал фамилию. В первые дни. Говорили, что его батальон держал дорогу восточнее.
— Держал — это значит, стоял?
— Значит, стоял и воевал, — сказал капитан. — Что потом — не знаю. Мы уходили западнее, пути разошлись.
Я кивнул.
— Спасибо.
— Он вам близкий? — спросил капитан.
— Командир, — сказал я. — Первый.
Капитан смотрел на меня.
— Хороший командир?
— Лучший из тех, кого я видел, — сказал я.
Капитан кивнул — медленно, как кивают люди, которые понимают, что это значит.
— Выйдет, — сказал он. — Хорошие выходят.
— Зуев то же самое говорил, — сказал я.
— Умный человек, ваш Зуев.
Огурцов нашёл меня у пруда после этого разговора.
Встал рядом, смотрел на лёд.
— Слышал, — сказал он.
— Слышал — что?
— Про Капустина. Что стоял и воевал.
— Слышал, — согласился я.
— Это хорошо, — сказал Огурцов. — Значит, не потерялся сразу.
— Это хорошо.
Мы стояли молча. Лёд на пруду был тонкий — если наступить, проломится. Это был плохой лёд, ненадёжный. Но к декабрю встанет нормально.
— Ларин, — сказал Огурцов.
— Да.
— Мы дальше куда?
— На восток, — сказал я. — К своим. Гришаев говорит, что в Можайске есть части — туда и идём.
— Далеко?
— Километров семьдесят.
— Снова лесом?
— Не всё, — сказал я. — Там восточнее открытее. Но немцев меньше — они растянуты, тылы не успевают за фронтом.
— Это хорошо?
— Для нас — да.
Огурцов думал.
— Ларин. Ты когда устаёшь?
Я посмотрел на него.
— Когда ты последний раз нормально спал? — продолжал он. — Я смотрю — ты всегда или ходишь, или думаешь, или пишешь. Ночью — полчаса, час. Потом снова.
— Привычка, — сказал я.
— Это нехорошая привычка.
— Может быть.
— Нехорошая точно, — сказал Огурцов. — Человек, который не спит, — делает ошибки.
— Пока не делаю.
— Пока, — подчеркнул он. — Ты сам говоришь это слово постоянно. Пока. Значит, понимаешь, что всё может измениться.
Я смотрел на него.
— Семён, — сказал я. — Ты следишь за мной.
— Слежу, — согласился он без смущения.
— Зачем?
— Потому что ты следишь за всеми нами, — сказал он. — Кто-то должен следить за тобой.
Я смотрел на него долго.
Огурцов стоял и смотрел на лёд — спокойно, как смотрят на что-то, что уже решено и объяснять больше нечего.
— Спасибо, Семён, — сказал я.
— Не за что, — сказал он. — Просто логично.
Вечером второго дня, перед выходом, ко мне подошёл Петров.
Он выглядел иначе, чем в начале. Не повзрослел — это неточное слово. Скорее — уплотнился. Как будто что-то внутри, что было рыхлым и неуверенным, теперь стало твёрдым. Не жёстким, а именно твёрдым — в хорошем смысле.
— Ларин.
— Да.
— Можно спросить?
— Спрашивай.
— Вы боитесь потерять кого-то из нас?
Я смотрел на него.
— Боюсь, — сказал я.
— Как это? — спросил он. Не с удивлением — с интересом. — Вы всегда такой спокойный.
— Спокойный снаружи, — сказал я. — Внутри — по-разному.
— И страх — внутри?
— Там же, где всё остальное.
Он думал.
— Я думал, что у вас страха нет, — сказал он. — Вы так работаете. Как будто точно знаете, что всё будет хорошо.
— Я не знаю, что всё будет хорошо, — сказал я. — Я знаю, что нужно делать. Это разные вещи.
— Большая разница?
— Огромная, — сказал я. — Тот, кто знает, что всё будет хорошо, — самонадеянный. Тот, кто знает, что делать, — профессионал.
Петров думал долго.
— Вы профессионал, — сказал он наконец. — Это я понял.
— Стараюсь, — сказал я.
— Нет, — сказал он. — Не стараетесь. Вы есть. Это разные вещи.
Я посмотрел на него. Восемнадцать лет, лопоухий, четыре месяца войны. Говорит точно — точнее, чем многие взрослые.
— Ты тоже станешь профессионалом, — сказал я.
— Когда?
— Уже
Он смотрел на меня секунду. Потом кивнул — коротко, по-взрослому.
— Ладно, — сказал он. — Тогда завтра — идём?
— Завтра — идём.
— На Можайск?
— На Можайск.
— И там — снова в бой?
— Там — разберёмся, — сказал я.
Он кивнул ещё раз.
— Хорошо, — сказал он. — Я готов.
Ушёл.
Я смотрел ему вслед и думал: вот что делает война с людьми, если она их не ломает. Делает точнее. Убирает лишнее — слова, движения, страхи — и оставляет только то, что нужно.
Петров Коля из теплушки у Бреста и Петров Коля здесь, у Глушково, — это почти разные люди. Один — мальчик с лопоухостью и трёхлинейкой, которую не знал, как держать. Другой — боец, который знает.
Четыре месяца.
Я думал о том, что впереди — ещё много. Зима, Москва, контрнаступление. Потом — сорок второй, самый чёрный год. Харьков, Крым, Сталинград. Долгий, бесконечный, кровавый.
Но Петров Коля дойдёт.
Я решил это — не как предсказание, а как намерение. Постараюсь.
Утром мы выходили из Глушково.
Рудаков шёл рядом со мной — впервые за долгое время.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Я написал ещё один документ. Вчера вечером.
— Я знаю, — сказал я. — Воронов говорил.
— Воронов у тебя тоже глазастый.
— Все глазастые, — сказал я. — Небольшой отряд.
Рудаков усмехнулся.
— Там написано про выход, — сказал он. — Про то, как ты готовил маршруты. Как принял решение в нужный момент. Как работал с Фоминым. — Он помолчал. — И про то, что без тебя мы были бы в кольце.
— Это преувеличение, — сказал я.
— Нет, — сказал Рудаков. — Это точная оценка. Я умею оценивать точно.
— Знаю.
— Документ пойдёт в штаб армии, — сказал он. — Как только выйдем к своим.
— Хорошо.
— Не хорошо, — поправил он. — Правильно. Разница та же, что ты объяснял Фомину.
Я посмотрел на него.
— Вы слышали тот разговор.
— Слышал, — сказал он. — Я всегда слышу. Просто не всегда говорю.
Мы шли молча несколько минут.
Лес вокруг был осенний — листья почти облетели, деревья стояли голые, сквозные. Небо серое, низкое. Под ногами — мёрзлая трава, она хрустела тихо при каждом шаге.
— Ларин, — сказал Рудаков наконец.
— Да.
— После войны — что ты будешь делать?
Я думал.
— Не знаю, — сказал я честно.
— Думаешь об этом?
— Думаю.
— И?
— И не знаю, — повторил я. — Слишком много переменных.
Рудаков кивнул.
— Переменных много у всех, — сказал он. — Но у некоторых — меньше, чем у других. Ты из тех, у кого меньше.
— Почему?
— Потому что ты знаешь, что делаешь, — сказал он. — Люди, которые знают, что делают, — они всегда находят место.
Я смотрел на него.
— Это оптимистично.
— Это реалистично, — поправил он.
Колонна шла в лес, растягивалась по тропе. Четыреста девятнадцать человек — живые, усталые, холодные. Идущие на восток.
Я шёл первым.
Глава 22
Можайск встретил нас дымом и движением.
Не тем дымом, что бывает от пожаров — живым, рабочим: трубы, полевые кухни, выхлоп машин. Город держался. По улицам шли люди в форме — много, в разных направлениях, с озабоченными лицами людей, у которых есть задачи. Это разительно отличалось от того, что мы видели последние пять месяцев: лесов, немецких тылов, отрезанных групп.
Здесь была армия.
Рудаков вёл нас к штабу сто десятой стрелковой дивизии — адрес ему дали на въезде в город, у контрольно-пропускного пункта. Часовые смотрели на нашу колонну с тем особым выражением, которое бывает у людей, видящих кое-что неожиданное: четыреста с лишним человек, грязные, небритые, с разношёрстным оружием и немецкими трофеями на плечах — но в строю, с оружием, без паники.
— Откуда? — спросил старший на КПП.
— Из-под Ярцево, — сказал Рудаков.
— Это под Вязьмой?
— Рядом.
Старший посмотрел на колонну ещё раз.
— Как вышли?
— Лесом, — сказал Рудаков. — Вот он вёл. — И кивнул в мою сторону.
Старший посмотрел на меня — на погоны, на лицо.
— Младший сержант?
— Так точно.
Он ничего не сказал. Просто записал что-то и пропустил.
Штаб дивизии располагался в школе — двухэтажное кирпичное здание, окна заложены мешками с песком. Рудаков ушёл докладывать. Воронов — за ним. Я остался с людьми — они садились прямо на улице, у стены, ели что давали. Впервые за месяц — нормальная еда из полевой кухни. Петров ел молча и сосредоточенно. Харченко ел так же, как делал всё — методично, без лишних движений.
Огурцов сел рядом.
— Дошли, — сказал он.
— Дошли, — согласился я.
— Что дальше?
— Не знаю, — сказал я честно. — Рудаков доложит, получит приказ.
— Нас разберут по разным частям?
— Возможно.
— Это плохо, — сказал он.
— Возможно, — повторил я.
Он посмотрел на меня.
— Ты не хочешь говорить о том, что будет.
— Нет, — сказал я. — Сначала посмотрим, что скажут.
Огурцов кивнул — принял, как принимал всё, что не поддавалось изменению.
Зуев стоял в стороне от всех — у угла здания. Смотрел на улицу, на движение. Я подошёл.
— Зуев.
— Да.
— Вы как?
Он обернулся. Лицо у него было задумчивое — не тревожное, именно задумчивое.
— Думаю, — сказал он.
— О чём?
— О вас, — сказал он просто.
Я посмотрел на него.
— Снова?
— Снова, — подтвердил он. — Я думал всю дорогу от Глушково. — Он помолчал. — Ларин, я нашёл объяснение.
Я смотрел на него.
— Какое?
— Потом скажу, — сказал он. — Не сейчас. Нужно ещё раз проверить логику.
— Когда потом?
— Вечером, — сказал он. — Когда устроимся.
Я смотрел на него ещё секунду. В его лице было что-то — удовлетворение человека, который решил задачу и ждёт подходящего момента её объявить.
— Хорошо, — сказал я. — Вечером.
Рудаков вышел из штаба через два часа.
Лицо у него было такое, каким бывает после разговора, который одновременно и хорош, и плох.
— Нас включают в состав дивизии, — сказал он. — Временно. Пока фронт стабилизируется.
— Вместе? — спросил Воронов.
— Вместе, — подтвердил Рудаков. — Батальон остаётся батальоном. Это хорошо.
— А плохое?
— Завтра выдвигаемся на позиции, — сказал Рудаков. — Западнее. Там сейчас горячо.
Он помолчал секунду.
— И ещё. Ларин — тебя хочет видеть подполковник Евстигнеев. Отдельно.
— Кто это? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Рудаков. — Не из штаба дивизии. Приехал сегодня утром, спрашивал о батальоне. Потом попросил Ларина.
Я пошёл.
Евстигнеев ждал в маленьком кабинете на первом этаже. Среднего возраста, подполковник, лицо незапоминающееся — из тех лиц, которые профессионально незапоминающиеся. Сидел за столом, на столе — ничего, кроме стакана чая и маленького блокнота.
Я вошёл, представился.
Он смотрел на меня секунду. Потом сказал:
— Садись.
Я сел.
— Ты тот Ларин, который вёл батальон из-под Ярцево?
— Так точно.
— И до этого — пуща, засады, рейд
— Так точно.
— И немецкий знаешь.
— Знаю.
— Хорошо?
— Достаточно.
Он смотрел на меня — спокойно, без давления. Не как Кратов давил — просто смотрел.
— Мы знаем о тебе, Ларин, — сказал он наконец.
Я молчал.
— Это не угроза, — сказал он. — Просто факт. Документы прошли по инстанции. Несколько документов, от разных людей. Это замечается.
— Я понимаю, — сказал я.
— Сейчас я не буду задавать вопросов, — сказал он. — Пришёл посмотреть. — Он взял блокнот, что-то написал. — Воюй. Дальше посмотрим.
— Присматриваете, — сказал я.
Он чуть поднял взгляд.
— Можно и так сказать.
— Капустин писал именно это слово.
— Капустин умный человек, — сказал Евстигнеев. — Хорошо написал.
Он встал — разговор был окончен. Я встал тоже.
— Ларин.
— Да.
— Документы, которые шли — они сейчас у людей, которые умеют их читать. Это важно. — Пауза. — Остальное потом.
Я вышел.
Вечером батальон устраивался на ночлег — нам выделили пустую фабрику на южной окраине Можайска. Большое здание, холодное, но крыша и стены. После месяца в лесу это казалось роскошью.
Я искал Зуева.
Нашёл его в дальнем конце здания — он сидел на подоконнике, смотрел в окно на тёмную улицу. Рядом лежал блокнот, раскрытый.
— Зуев.
Он обернулся.
— Ларин. Садитесь.
Я сел рядом на подоконник. За окном шёл редкий снег — первый, ноябрьский, мелкий. Ложился на мостовую и сразу таял.
— Вы говорили — объяснение, — сказал я.
— Говорил, — подтвердил он.
— Какое?
Он смотрел в окно. Думал — я видел, что думает. Не тянет паузу, именно думает: как сказать точно.
— Я долго работал с противоречием, — начал он. — Документы говорят одно, реальность — другое. Красноармеец с семью классами образования из Воронежа, который воюет как профессиональный разведчик с двадцатилетним опытом. Я перебирал версии. Скрытая подготовка перед войной — не объясняет немецкий без акцента. Иностранный агент — не объясняет, почему воюет за нас. Самородок — не объясняет системность. — Он помолчал. — А потом я подумал иначе.
Я молчал. Ждал.
— Что если опыт — настоящий, — сказал Зуев. — Но не из этого времени.
Тишина.
Снег за окном шёл тихо. Где-то в глубине фабрики разговаривали — негромко, вечерние голоса.
— Объясните, — сказал я осторожно.
— Я не могу объяснить механику, — сказал он. — Я не знаю, как это работает. Но я знаю, что вы знаете больше, чем может знать человек вашего возраста и биографии. Вы знаете не то, что читали, — вы знаете то, что пережили. Это разный тип знания. Я видел обоих. У вас — второй. — Он повернулся ко мне. — Вы из другого времени, Ларин. Или из другого опыта. Я не знаю, как это назвать. Но это единственное объяснение, которое не противоречит ни одному факту.
Я смотрел на него.
Он смотрел на меня — без страха, без торжества. Просто как человек, который пришёл к выводу и проверил его со всех сторон.
— Зуев, — сказал я.
— Да.
— Вы написали это где-нибудь?
— Нет, — сказал он. — Это не для бумаги. Это для вас.
Молчание.
— Почему для меня? — спросил я.
— Потому что вы имеете право знать, что кто-то понял, — сказал он просто. — Даже если не полностью. Даже если без деталей.
Я смотрел на него.
В этом человеке было что-то, что я не умел назвать точно. Не просто ум — ум у многих. Честность особого рода: он пришёл к выводу, который должен был его напугать или насторожить, — и вместо того, чтобы написать рапорт или отшатнуться, пришёл и сказал лично. Потому что считал, что так правильно.
— Это правда? — спросил он.
Я думал секунду.
— Это близко к правде, — сказал я.
Он кивнул.
— Тогда всё правильно, — сказал он. — Не нужно подробностей.
Мы сидели молча ещё несколько минут. Снег за окном продолжал идти.
— Зуев, — сказал я.
— Да?
— Спасибо.
— Не за что, — сказал он. — Я просто думал. — И добавил: — Это было интересно думать.
Утром выдвинулись на позиции.
Западнее Можайска — дорога, потом лес, потом открытое поле с окопами. Немцы стояли в трёх километрах. Тихо, но нехорошей тишиной — той, которая бывает перед.
Рота шла колонной по краю дороги. Я шёл рядом с Зуевым — мы продолжали разговор, начатый вечером. Точнее, Зуев говорил, я слушал: он обдумывал вслух, как напишет итоговый отчёт по батальону. Что включить, что оставить за скобками.
— Про Огурцова напишу отдельно, — говорил он. — Он недооценён. Три засады, разведка — и ни одного официального упоминания.
— У него есть медаль, — сказал я.
— Одна. За пять месяцев войны, из которых половина — в немецком тылу. — Зуев покачал головой. — Несправедливо.
— Он не жалуется.
— Поэтому и несправедливо, — сказал Зуев. — Те, кто не жалуется, всегда получают меньше.
Я смотрел на дорогу впереди.
— Зуев. Про то, что вы сказали вчера.
— Да?
— Это останется между нами?
— Останется, — сказал он. — Я же сказал — это не для бумаги.
— Я понимаю. Просто хотел услышать ещё раз.
Он посмотрел на меня.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Что бы это ни означало — вы правильно делаете то, что делаете. — Пауза. — Это важно. Не откуда — а что делаете.
Я хотел ответить.
Пуля пришла сбоку — рикошет от берёзы в пяти метрах от дороги. Я услышал удар по дереву, потом звук другой. Зуев споткнулся на ровном месте. Я обернулся.
Он падал — медленно, как падают люди, которые не понимают ещё, что происходит. Я поймал его — одной рукой, второй схватил за воротник.
— Зуев.
Он смотрел на меня. Лицо спокойное, удивлённое немного.
— Странно, — сказал он. Тихо, почти про себя.
Больше ничего не сказал.
Я держал его — стоял на коленях прямо на дороге, не отпускал. Огурцов оказался рядом — когда, я не заметил. Петров встал чуть в стороне, смотрел.
Рудаков подошёл, присел.
— Готов, — сказал он тихо.
Я знал это уже. Слышал, как изменилось дыхание — раз, второй, и не стало. Быстро. Беззвучно.
Я отпустил. Встал.
Колонна стояла. Люди смотрели — молча, без суеты. Харченко держал пулемёт и смотрел в сторону леса — проверял, откуда стреляли. Деревянко опустился на колено рядом с Зуевым.
— Случайный, — сказал Харченко. — Одиночный. Из леса, не прицельный.
Случайный. Рикошет.
Я стоял и смотрел на Зуева. Блокнот торчал из кармана шинели — тот самый, третий по счёту, почти кончившийся. Он не успел начать четвёртый.
— Ларин, — сказал Огурцов негромко.
— Да.
— Ты как?
Я думал секунду. Что ответить честно.
— Нормально, — сказал я.
И именно это меня и напугало.
Пять месяцев я смотрел на смерти — близкие и далёкие, нелепые и неизбежные. Каждый раз что-то происходило внутри: не горе в
Я знал, что это не жестокость. Знал, что это защита — та, которую вырабатывает любой человек, проживший достаточно войны. Знал умом.
Но то, что знаешь умом, и то, что чувствуешь, — разные вещи. Я не чувствовал почти ничего. И это было хуже, чем если бы чувствовал.
— Несём? — спросил Деревянко у Рудакова.
— Несём, — сказал Рудаков.
Вечером, когда рота встала на позиции, я разобрал вещи Зуева.
Рудаков принёс мне его планшет — молча, поставил рядом и ушёл. Я открыл.
Блокноты — три штуки, заполненные. И четвёртый, начатый — несколько страниц. Я взял последний.
Незаконченный рапорт. Дата — позавчера. Он писал его в дороге, судя по неровному почерку.
Я читал.
Там было про выход из-под Вязьмы, про Можайск, про Евстигнеева. И в конце — раздел, который он озаглавил просто: «Наблюдение о Ларине С. И.»
Я читал медленно.
Он написал почти всё. Не про другое время — он не написал этого, как и обещал. Но написал: что тип знания у Ларина — пережитой, а не прочитанный. Что реакции несоответствуют возрасту и биографии системно, а не случайно. Что это единственное наблюдение за пять месяцев, которому он не нашёл объяснения в рамках обычного.
И последняя фраза, оборванная на середине:
«Считаю необходимым обратить особое внимание на то, что данный человек…»
Дальше — пусто. Он не успел.
Я сидел и смотрел на эту пустую строку долго. Что он хотел написать — я не знал. Может, то же, что сказал вчера вечером. Может, что-то другое. Теперь не узнаю.
Я сложил блокноты. Все четыре — положил в стопку, перевязал шнурком.
Утром отдам Рудакову. Пусть идут вместе с остальными документами. Зуев хотел, чтобы документы шли наверх — пусть идут. Это его последняя работа.
Я вышел на улицу.
Ночь была холодная, тихая. Снег не шёл — просто мороз, и небо ясное, звёздное. Огурцов стоял у стены, курил.
— Не спишь? — сказал он.
— Не сплю, — сказал я.
Он протянул самокрутку. Я взял, затянулся.
— Он был хороший человек, — сказал Огурцов.
— Был, — согласился я.
— Писал много. — Пауза. — Но правильно писал.
— Правильно.
Огурцов докурил, бросил окурок.
— Ларин.
— Да.
— Ты думаешь о нём?
Я думал секунду.
— Думаю о том, что не думаю, — сказал я.
Огурцов посмотрел на меня.
— Это как?
— Он умер, и я почти не чувствую, — сказал я. — Это меня беспокоит.
Огурцов молчал секунду.
— Это не плохо, — сказал он наконец.
— Почему?
— Потому что ты продолжаешь работать, — сказал он. — Если бы чувствовал каждый раз — не мог бы. А ты можешь. — Пауза. — Потом почувствуешь. Когда будет можно.
Я смотрел на него.
— Ты это сам придумал?
— Нет, — сказал он. — Дед говорил. После Гражданской.
Я думал о деде Огурцова. Которого никогда не видел и никогда не увижу. Который прошёл свою войну и вышел и сказал сыну, а сын — внуку. Вот так передаётся опыт — не в книгах, а так. От человека к человеку, через поколения.
— Хороший был дед, — сказал я.
— Хороший, — согласился Огурцов. И зашёл в здание.
Я стоял один.
Где-то на западе изредка стреляли — одиночные выстрелы, артиллерия далеко. Фронт дышал. Завтра — снова позиции, снова работа, снова то, что нужно делать.
Зуев не успел сказать последнюю фразу. Не успел написать последний рапорт. Не успел — и это было неправильно, несправедливо, нелепо, как и любая смерть от случайного рикошета.
Но блокноты — те четыре, перевязанные шнурком — они пойдут наверх. Его слова пойдут. Это, наверное, было бы ему важно.
Потом почувствуешь. Когда будет можно.
Я зашёл в здание.
Глава 23
Блокноты я отдал Рудакову утром.
Он взял, не спрашивая. Положил в свой планшет, застегнул. Посмотрел на меня — с тем выражением, которое означало: понимаю, сделаю.
— Документы уйдут в штаб армии? — спросил я.
— Уйдут, — сказал он. — Сегодня связной едет.
— Все четыре блокнота.
— Все четыре.
Я кивнул.
— Зуев хотел, чтобы его материалы шли наверх, — сказал я.
— Я знаю, — сказал Рудаков. — Он мне говорил. — Пауза. — Не про это конкретно. Но говорил — про документы, про систему. — Он закрыл планшет. — Пойдёт.
Он ушёл. Я смотрел ему вслед.
Зуев говорил с Рудаковым. Конечно, говорил — он говорил со всеми, кто был готов слушать. Строил систему, как называл сам. Теперь система продолжалась без него — бумаги шли, люди передавали, кто-то читал.
Это было правильно.
Этого было мало.
Первые три дня на позициях я работал — много и плотно, без пауз.
Это был выбор, не случайность. Я знал, что делаю: загружал голову задачами так, чтобы не оставалось места ни для чего другого. Разведка, схемы позиций, работа с новыми людьми — наш батальон влился в незнакомую дивизию, и незнакомые бойцы требовали внимания. Я проводил занятия, отдавал команды, ходил в лес смотреть немецкие позиции.
Огурцов наблюдал за мной. Я видел, как он наблюдает, — краем глаза, ненавязчиво, как умел делать всё.
На четвёртый день он подошёл.
— Ларин.
— Да.
— Ты не спишь нормально уже четыре дня.
— Я сплю.
— По три часа — это не нормально, — сказал он. — Ты сам говорил: человек, который не спит, делает ошибки.
— Я не делаю ошибок.
— Пока, — сказал он. Моим же словом.
Я посмотрел на него.
— Семён.
— Да.
— Я знаю, что делаю.
— Знаю, что знаешь, — сказал он. — Но всё равно говорю.
Он ушёл. Я смотрел ему вслед и думал: вот человек, который наблюдает за мной, потому что сам решил, что нужно. Никто не просил. Просто — решил и делает. Это было то самое качество, которое я в нём ценил больше всего остального: он делал что считал правильным, без объяснений и без ожидания благодарности.
Той ночью я лёг пораньше.
Спал пять часов — почти нормально.
Через неделю после Можайска пришли итоговые сводки по Вязьме.
Не официально — по официальным каналам таких вещей не говорили. Но люди разговаривали, офицеры между собой, связные привозили слухи, которые складывались в картину точнее любых официальных сводок.
Картина была страшная.
Несколько армий в кольце — пятая, девятнадцатая, двадцатая, двадцать четвёртая, тридцать вторая. Кольцо замкнулось быстро и плотно. Немцы не давали выйти — прочёсывали, расстреливали прорывающихся на дорогах.
Сколько людей — никто не называл точно. Говорили: много. Очень много.
Я слушал это и думал о цифрах, которые знал из другого источника — из той жизни, которой больше не было. Знал, что скажут
Шестьсот тысяч.
Я вышел из-под Вязьмы с четырьмястами девятнадцатью. Это была одна четырнадцатая процента от числа, которое не помещалось в голове.
Я сидел у окна и думал о тех, кого не вытащил. Не потому что мог — не мог, масштаб не тот. Но думал. Это было нужно — не для самоедства, а для того, чтобы не привыкнуть смотреть на цифры как на цифры.
Пятьсот тысяч — это пятьсот тысяч Петровых Коль. Пятьсот тысяч Огурцовых. Пятьсот тысяч человек, у которых были матери и коровы и незаконченные разговоры.
Потом почувствуешь. Когда будет можно.
Может, сейчас было можно. Немного.
Записку Капустина принёс связной на восьмой день.
Небольшой листок, сложенный вчетверо, написанный карандашом. Я развернул и прочитал.
«Ларин. Жив. Вышел с остатками батальона — сорок два человека. Расскажу потом, при встрече. Держись. Капустин.»
Восемь слов содержания, три слова подписи. Самое короткое письмо из тех, что я получал от него. И самое важное.
Я сложил листок, убрал в нагрудный карман.
Сел.
Сидел минуты три, ничего не делая. Просто сидел.
Огурцов оказался рядом — он не подходил, просто был в том же углу, что-то чинил. Поднял взгляд, посмотрел на моё лицо.
Ничего не спросил.
Просто кивнул — коротко, один раз — и снова опустил голову к своему делу.
Я думал о Капустине. О том, как он шёл сорок два километра до выхода из кольца с сорока двумя людьми. О том, что он не застрял, не потерялся, не сдался — думал трезво, принимал решения, вёл. Потерял больше половины батальона — из ста двенадцати осталось сорок два. Это было страшно. И то, что сорок два вышли — это тоже было.
Я достал листок снова.
«Держись.»
Капустин написал это мне. Человеку, который вывел четыреста человек через немецкий тыл. Написал «держись» — значит, думал, что мне нужно. Значит, знал что-то о том, каково это — нести то, что я несу.
Может, знал больше, чем я думал.
Петров нашёл меня вечером.
Я сидел у стены, читал трофейную немецкую карту — изучал позиции западнее, думал о том, как будет развиваться ситуация в ноябре. Петров подошёл, сел рядом.
— Капустин жив? — спросил он.
— Жив.
— Хорошо.
— Хорошо, — согласился я.
Петров молчал секунду.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Зуев. Вы думаете о нём?
Я посмотрел на него.
— Думаю.
— Как?
— По-разному, — сказал я.
— Я думаю о том разговоре, — сказал Петров. — Который у вас был вечером перед. Я не слышал — но видел, как вы разговаривали. Долго. И утром — вы шли рядом.
— Он говорил о многом, — сказал я осторожно.
— О чём?
Я думал секунду.
— О людях, — сказал я. — О том, как видел каждого из нас. — Пауза. — Про тебя он говорил, что недооценён. Что одна медаль за пять месяцев войны — несправедливо.
Петров молчал.
— Он так думал?
— Думал, — сказал я. — И собирался написать об этом отдельно.
— Не успел.
— Не успел.
Петров смотрел в стену.
— Он хороший был человек, — сказал он. — Странный немного. Всегда с блокнотом. Всегда спрашивал о чём-нибудь.
— Хороший, — согласился я.
— Я не понимал его сначала, — сказал Петров. — Думал — политрук, значит за нами следит. А он не следил. Он — смотрел. Это разное.
Я посмотрел на него.
— Ты вырос, Петров.
— За пять месяцев — вырастешь, — сказал он без иронии.
Мы сидели молча. В здании было тихо — люди устраивались на ночлег, разговоры становились реже.
— Ларин, — сказал Петров.
— Да.
— Блокноты Зуева — они ушли?
— Ушли утром.
— Это правильно, — сказал он. — Он бы хотел.
— Хотел, — согласился я.
Петров встал.
— Спокойной ночи, — сказал он.
— Спокойной, Петров.
На десятый день после Можайска я достал тетрадь и начал считать.
Это была привычка, с которой я не расставался с самого начала. Не для отчёта — для себя. Просто держать в голове то, что было.
Июнь. Июль. Август. Сентябрь. Октябрь. Пять месяцев.
Я писал аккуратно, по колонкам.
Лично убитых противников — я помнил каждый случай. Не потому что хотел помнить, а потому что помнил автоматически, как помнят профессионалы своей работы — детали, которые другие отпускают.
Когда закончил первый столбец, я посмотрел на цифру.
Двести шестнадцать.
Двести шестнадцать человек. За пять месяцев. Лично.
Я сидел с этой цифрой несколько минут. Пытался что-то почувствовать — и не находил. Только усталость, которая была всегда, и ровный рабочий фон, который тоже был всегда.
Двести шестнадцать.
Я написал рядом: «В организованных мной засадах и операциях — ещё примерно четыреста двадцать».
Итого — больше шестисот.
Потом я оторвал листок, сложил его. Встал, подошёл к железной печке в углу — маленькой, военной, трубой в окно. Открыл дверцу. Бросил листок в огонь.
Смотрел, пока не догорело.
Это не было ни раскаянием, ни гордостью. Это была фиксация — простая и необходимая. Посмотреть на то, что есть, не отворачиваясь. Потом убрать и идти дальше.
Огурцов сидел в другом углу. Видел, как я сжигаю. Ничего не спросил.
Через две недели после Можайска ко мне пришёл ещё один человек.
Не Евстигнеев — другой. Капитан из дивизионной разведки, молодой, лет тридцати. Назвался Коршуновым.
— Ларин? — спросил он, найдя меня у позиций.
— Да.
— Коршунов, разведотдел. Пять минут.
Мы отошли в сторону.
— Материалы по вам дошли до нас, — сказал Коршунов. — Не все — часть. Евстигнеев передал.
— Что хотите?
— Ничего сложного, — сказал он. — У нас есть задача по немецким позициям западнее. Хотим, чтобы ты посмотрел схему и сказал — что видишь.
— Только посмотреть?
— Пока — да. Посмотреть и сказать.
Я пожал плечами.
— Хорошо.
Он достал карту — хорошую, подробную, с отметками. Развернул, держал двумя руками.
Я смотрел минуту. Потом начал говорить — про слабые места в немецкой линии, про логику расположения пулемётных гнёзд, про то, где, судя по рельефу, должна стоять артиллерия, хотя на карте её нет.
Коршунов слушал, не перебивая.
Когда я закончил, он сложил карту.
— Ты где-нибудь видел эту систему расположения? — спросил он.
— Видел похожую, — сказал я. — Под Ярцево.
— Только там?
— И раньше. В пуще.
Он кивнул.
— Спасибо.
— Это всё?
— Это всё пока, — сказал он. — Дальше посмотрим.
Снова это слово — «посмотрим». Его говорили все: Евстигнеев, Рудаков, теперь Коршунов. Как будто за мной наблюдало несколько независимых пар глаз, каждая со своей задачей.
Коршунов ушёл. Я вернулся к своим.
Вечером я думал о Зуеве.
Впервые — не как о задаче, не как о потере, которую нужно принять и
Он пришёл к нам в пуще на девятый день. Молодой, аккуратно причёсанный даже в лесу, с блокнотом всегда под рукой. Политрук, которому было важно понимать людей, — не управлять, а именно понимать. Я видел, как он менялся за пять месяцев: из человека с готовыми ответами в человека, который учился задавать правильные вопросы.
Он нашёл объяснение. Почти точное.
И не успел его записать.
Последний рапорт — оборванный на полуфразе. Я помнил её наизусть: «Считаю необходимым обратить особое внимание на то, что данный человек…»
Что хотел написать — я мог только гадать. Может, то же, что сказал вечером. Может — что-то более конкретное, что помогло бы тем, кто читает, понять правильно. Теперь не узнаю.
Но четыре блокнота ушли. Там было достаточно.
Зуев строил систему — методично, терпеливо, без гарантий. Он не знал, дойдёт ли. Писал, потому что считал нужным. Потому что «то, что не записано — не существует».
Теперь он сам не существовал. Но то, что записал, — существовало.
Это было правильно. Этого было мало. Оба эти факта были правдой одновременно, и я держал их вместе, как умел держать противоречивые вещи.
На пятнадцатый день после Можайска я снова достал тетрадь.
На этот раз — не для счёта убитых. Для другого.
Я начал писать — не рапорт, не отчёт. Просто мысли, которые накопились за полтора месяца после пущи и которые некуда было девать иначе.
Про Зуева — как он работал. Как умел слушать, не соглашаясь. Как нашёл объяснение, которое не мог найти никто другой, потому что думал честно, без ограничений, которые накладывает желание иметь простой ответ.
Про Капустина — как он написал первый рапорт в пуще, в темноте, при огарке, потому что «это должно быть записано». Как это слово — «должно» — было у него не требованием, а убеждением.
Про Огурцова — как он однажды сказал «потом почувствуешь, когда будет можно», и это было точнее любой книжной мудрости.
Про Петрова Колю — как он изменился. Не стал другим — стал точнее собой. Убрал лишнее.
Я писал долго — час, может больше. Потом остановился.
Перечитал.
Убрал в тетрадь.
Это было не для отправки — для себя. Просто важно было записать. Зуев научил: то, что не записано, не существует.
Пусть существует.
Ночью спал хорошо — впервые за две недели. Без снов, без половинчатого бодрствования.
Проснулся от голосов снаружи — обычное утреннее движение. Встал, умылся снегом из ведра.
Огурцов уже стоял у входа, курил.
— Спал? — спросил он, не оборачиваясь.
— Спал.
— Нормально?
— Нормально.
Он кивнул — удовлетворённо, как человек, который ждал именно этого ответа.
— Сегодня что? — спросил он.
— Коршунов просил ещё раз посмотреть карту, — сказал я. — После — занятие с разведгруппой. Потом Рудаков хотел поговорить о позициях.
— Плотно.
— Нормально, — сказал я.
Огурцов затушил самокрутку.
— Ларин.
— Да.
— Капустин жив, — сказал он. — Это хорошо.
— Хорошо, — сказал я.
— Ты вчера вечером нормальный был, — сказал он. — После того как записки жёг — нормальный стал. — Пауза. — Это тоже хорошо.
Я посмотрел на него.
— Ты всё видишь, Семён.
— Стараюсь, — сказал он. И пошёл на завтрак.
Я стоял у входа ещё минуту. Ноябрьское утро, серое, холодное. Где-то на западе — тихо, но нехорошей тишиной. Там шла война, которую я знал, и она шла так, как я знал: тяжело, с потерями, с медленным движением в нужную сторону.
Зуев мёртв. Капустин жив. Четыре блокнота ушли наверх. Сорок два человека вышли из котла. Четыреста девятнадцать — тоже.
Это было то, что есть.
Я пошёл на завтрак.
Глава 24
Деревня называлась Пушкино — маленькая, дворов двадцать, стояла на пологом холме в трёх километрах от линии соприкосновения. Немцы держали её с октября. Теперь нам нужно было её взять — не ради самой деревни, а ради дороги за ней: она выходила во фланг немецкой оборонительной линии, и если перекрыть её, немцам придётся перестраиваться.
Рудаков объяснял задачу на карте — коротко, как всегда.
— Основной удар — по центру. Твоя задача — северный фланг. Там у них пулемётная точка на краю деревни, она простреливает весь подход. Пока она работает — центр не пойдёт.
— Сколько там? — спросил я.
— Разведка говорит — двое-трое. Может, расчёт.
— Дот?
— Нет. Позиция в доме — первый этаж, угловое окно.
Я смотрел на карту. Угловой дом, северный край деревни, окно смотрит на поле. Подойти по полю — не вариант, они увидят за двести метров. Обойти через огороды с севера — дольше, но поле не пересекать.
— Когда?
— Завтра утром, — сказал Рудаков. — С рассветом.
— Хорошо.
Он посмотрел на меня.
— Ларин.
— Да.
— Плечо не мешает?
Я согнул правую руку, проверил. Плечо после месяца осени болело при резких движениях — старая история, незалеченная контузия ещё от пущи. Но работало.
— Не мешает, — сказал я.
— Я спрашиваю серьёзно.
— Серьёзно отвечаю.
Он смотрел на меня ещё секунду.
— Хорошо, — сказал он. И отпустил.
Вышли в пять утра — темно, мороз минус восемь, земля промёрзшая, трава хрустит под ногами. Я взял Огурцова, Петрова, Мельника и троих от Рудакова — Горобца, Тищенко и молодого бойца по фамилии Авдеев. Семь человек.
Огурцов шёл вторым — привычно уже, без слов.
Петров — третьим. Он шёл правильно: дистанция, бесшумно, оружие в руках. За пять с лишним месяцев он перестал думать о том, как идти — тело делало само.
Обходили с севера — через огороды, мёрзлые грядки, перелесок. Полчаса в темноте. Я вёл по памяти — изучил схему накануне, прошёл в голове несколько раз, как делал всегда.
Угловой дом вышел справа, метров семьдесят.
Я поднял руку — стоп. Лёг. Остальные лягли.
Смотрел. Окно первого этажа — тёмное, но в щели между ставнями слабый свет. Движение внутри — еле различимое. Двое или трое, как говорила разведка.
Слушал три минуты. Тихо — только ветер и далёкий шум центрального участка, где уже начиналось движение.
— Огурцов, — сказал я тихо. — Левая сторона дома. Дверь.
— Есть.
— Петров — окно с тыла, если есть.
— Иду.
— Мельник — здесь, прикрываешь. Остальные — за мной.
Мы двигались быстро — короткими перебежками, от укрытия к укрытию. Забор, сарай, угол дома. Я слышал немецкие голоса за стеной — два голоса, разговаривали негромко.
Дверь с тыла — деревянная, петли ржавые. Я прислушался. Голоса в комнате — не у двери.
Три секунды.
Дверь пошла легко — не заперта. Я вошёл первым, Горобец
Комната — большая, крестьянская. У окна — пулемётная позиция: MG-42 на сошках, ящик с лентами. Два немца: один у пулемёта, второй сидел на лавке, ел что-то.
Тот, что у пулемёта, обернулся на звук двери.
Я не дал ему времени.
Потом — тишина внутри дома. Быстрая, чистая работа. Горобец закрыл дверь.
Третьего не было. Разведка говорила «двое-трое» — оказалось двое.
Я подошёл к пулемёту. MG-42 — хорошая машина, лучше MG-34, который мы таскали с пущи. Скорострельнее, легче в обслуживании. Я развернул его на окно — теперь смотрел не на наше поле, а вдоль деревенской улицы.
— Авдеев, — сказал я. — Умеешь с ним?
— Умею, — сказал молодой боец.
— Ленту проверь. Займи позицию.
Авдеев занял. Я вышел наружу.
Огурцов стоял у угла.
— Чисто?
— Чисто, — сказал я.
— Петров?
Петров вышел с тыла.
— Чисто с той стороны.
Я достал ракетницу — условный сигнал Рудакову: северный фланг свободен, начинайте. Выстрелил вверх.
Зелёная ракета ушла в серое утреннее небо.
Бой за деревню занял около сорока минут.
Наш фланг работал как надо: Авдеев с MG-42 перекрывал улицу, Горобец и Тищенко зачищали соседние дома. Центральная группа пошла после ракеты, сломила немецкую оборону на въезде, покатилась по улице.
Немцев в деревне было около роты. Часть уходила огородами на запад — я видел это с позиции на угловом доме. Мог бы погнаться, не погнался: за ними Рудаков послал другую группу, моя задача была здесь.
Всё шло правильно.
Потом — не правильно.
Я стоял у сарая, смотрел на дорогу за деревней. Думал: немцы уходят по дороге на запад, это их единственный маршрут, там их накроет артиллерия. Хорошо.
Взрыв был близко — метрах в двадцати, не больше. Миномётная мина, немцы вели огонь с отходом, прикрывали. Я успел повернуться в сторону взрыва — и этого оказалось достаточно, чтобы осколок вошёл не в грудь, а в правое плечо.
Удар был неожиданным. Не как выстрел — как если бы кто-то сильно ударил кулаком, только изнутри. Я сделал шаг назад, наткнулся на сарай, сполз по стене.
Плечо горело.
Я посмотрел — гимнастёрка мокрая, тёмная. Рука опускалась сама, не слушалась.
— Ларин! — Огурцов появился откуда-то сбоку, упал рядом на колени. — Ларин, говори.
— Я в порядке, — сказал я.
— Ты не в порядке, — сказал он. — Плечо.
— Знаю, что плечо. Я в порядке.
Огурцов не спорил. Просто взял мою руку, перекинул через свои плечи, встал.
— Петров! — крикнул он.
Петров появился из-за угла — быстро, уже с оружием наготове.
— Прикрывай, — сказал Огурцов. — Мы уходим.
— Ещё не всё, — сказал я.
— Всё, — сказал Огурцов. — Твоё — всё. Дальше без тебя.
Я хотел возразить. Потом понял, что возражать не имею права — правое плечо не работало, правая рука висела, а я правша. Я был бесполезен в бою с одной рукой.
— Авдеев держит фланг? — спросил я.
— Держит.
— Горобец?
— Горобец в порядке.
— Хорошо, — сказал я.
— Хорошо, — согласился Огурцов. — Пошли.
Он нёс меня на плечах — тридцать метров до ближайшего укрытия, потом по огороду, потом к санитарной точке на краю деревни. Я шёл сам, насколько мог, он поддерживал.
Петров шёл сзади — прикрывал, смотрел по сторонам. Правильно. Без команды.
Санитар перевязывал быстро и молча.
— Осколок внутри, — сказал он, не глядя на меня. — Небольшой, но глубоко. Надо доставать.
— Сейчас?
— Нет. Здесь нет условий. Везём в санбат.
— Сколько времени?
— Пока не вытащим и пока заживёт — недели три минимум.
— Слишком много, — сказал я.
— Столько нужно, — сказал санитар. Он смотрел на меня с тем профессиональным равнодушием, которое бывает у людей, перевидавших слишком много. — Если не достать — загноится. Тогда дольше.
Я молчал.
Огурцов стоял рядом. Руки в карманах, смотрел куда-то в сторону.
— Три недели — это три недели, — сказал он негромко. — Ничего.
— Для тебя ничего, — сказал я.
— И для тебя тоже, — сказал он. — Просто ты не любишь ничего не делать.
Это было точно.
Санбат располагался в пяти километрах восточнее, в большом каменном доме с красным крестом на крыше.
Меня привезли к полудню.
Оперировал хирург — немолодой, с усталыми руками, которые тем не менее двигались точно. Осколок он достал минут за двадцать, вышил рану, перевязал. Сказал то же, что санитар: три недели, никаких нагрузок.
— Вы левша? — спросил он.
— Правша.
— Тогда две-три недели точно, — сказал он. — Мышца порвана. Нужно время.
Я лежал на кровати и смотрел в потолок.
Впервые за пять с лишним месяцев — белый потолок. Не еловые ветки, не накат блиндажа, не небо. Белый крашеный потолок с трещиной наискосок.
Это было странно.
Первые два дня я пытался встать.
На третий день — встал и дошёл до двери. Дежурная медсестра — молодая, усталая, с тёмными кругами под глазами — развернула меня обратно без слов, просто взяла за здоровое плечо и довела до кровати.
— Лежите, — сказала она.
— Мне нужно—
— Вам нужно лежать, — сказала она.
На четвёртый день я перестал пытаться и начал думать.
Думать было много о чём — слишком много. Мысли шли без порядка, перебивали друг друга. Я не привык к такому: обычно мысли были структурными, рабочими — задача, решение, следующий шаг. Сейчас задачи не было, и мысли расползались как хотели.
Зуев. Последняя фраза в блокноте.
Капустин с сорока двумя людьми где-то на востоке.
Петров у пулемёта — как работал самостоятельно, без команды.
Огурцов, который нёс меня на плечах и не спрашивал разрешения.
Шестьсот тысяч в котле.
Евстигнеев: «Присматриваем».
Коршунов с картой.
Цепочка документов, которая шла наверх по инстанции — Капустин, Серебров, Рудаков, Зуев, Воронов, Громов, теперь Евстигнеев и Коршунов. Восемь человек. Больше.
Это всё крутилось в голове без порядка, и я лежал и смотрел в потолок с трещиной и ничего не мог с этим сделать.
На пятый день появился сосед.
До этого кровать справа пустовала. На пятый день — привезли: немолодой сержант, лет сорока, заросший, с перебинтованной ногой. Его уложили рядом, он долго молчал, потом сказал:
— Из-под Вязьмы?
Я посмотрел на него.
— Нет. Из-под Ярцево.
— Рядом, — сказал он. — Я из самой Вязьмы.
— Вышли?
— Вышел, — сказал он. — Три недели шёл. — Помолчал. — Ногу отморозил на переправе.
Я смотрел на него.
— Как там было? — спросил я.
Он думал секунду. Смотрел в потолок.
— По-разному, — сказал он. — В первые дни — паника. Потом паника кончилась. Понимаешь, что если паникуешь — умрёшь. Тогда начинаешь думать.
— Сколько вас было?
— Когда входили в котёл — наш полк, больше тысячи. — Пауза. — Вышло из нашего полка человек семьдесят. Разными путями, в разное
Тысяча — семьдесят. Это было семь процентов.
— Командир полка вышел?
— Убит в первую неделю, — сказал сержант. — Нас вёл капитан из второго батальона. Хороший был капитан. Погиб при последнем прорыве.
Мы лежали молча.
— Вы не в Вязьме были, — сказал сержант наконец. — Ярцево — это другая история.
— Другая, — согласился я.
— Как вышли?
— Лесом, — сказал я. — Заранее готовились.
— Заранее, — повторил он. — Это правильно. Мы не готовились.
— Я знаю.
Он повернул голову, посмотрел на меня.
— Откуда знаешь?
— Слышал, — сказал я осторожно.
Он смотрел на меня ещё секунду.
— Ты из тех, кто думает вперёд, — сказал он. — Таких мало.
— Таких достаточно, — сказал я. — Просто их не всегда слушают.
Он думал.
— Это правда, — сказал он. — Это точная правда.
На седьмой день я начал работать.
Не двигаться — работать головой. Попросил у дежурной бумагу и карандаш. Она принесла без вопросов — видимо, привыкла к таким просьбам.
Я рисовал схемы.
Не конкретные — общие. Как могут развиваться события под Москвой. Немцы вымотаны, линии снабжения растянуты, морозы нарастают. В начале декабря должно начаться контрнаступление — я знал это. Знал, как будут идти удары, где будут прорывы.
Я рисовал и думал о том, что делать, когда вернусь. Где нужна разведка, где нужны засады, где — просто держать.
Сержант из Вязьмы смотрел на мои схемы.
— Что рисуешь?
— Думаю, — сказал я.
— Умеешь рисовать на бумаге то, что в голове?
— Стараюсь.
— Это хорошо, — сказал он. — Я вот не умею. Думаю — и думаю. А на бумагу не выходит.
— Учатся, — сказал я.
— В сорок лет учатся?
— В любом возрасте.
Он хмыкнул.
— Оптимист.
— Реалист, — поправил я.
Он молчал секунду.
— Расскажешь потом — про схемы? Когда закончишь?
— Расскажу, — сказал я.
И рассказал — вечером. Долго, подробно. Про то, как читать местность, как понимать логику противника, как думать не о том, что есть сейчас, а о том, что будет через час, через день, через неделю.
Сержант слушал внимательно. Иногда переспрашивал — точно, по делу.
Хороший человек. Повидавший и не сломавшийся. Из тех, кто составляет основу — не заметную снаружи, но несущую.
На двенадцатый день пришёл Огурцов.
Просто появился в дверях санбата — без предупреждения, в шинели с чужого плеча, с кисетом в руках.
— Живой? — спросил он.
— Живой, — сказал я.
Он сел на табурет рядом с кроватью.
— Как рука?
— Работает. Не полностью — но работает.
— Когда выписывают?
— Скоро, — сказал я. — Дня три, наверное.
— Они говорят три недели.
— Я говорю скоро.
Огурцов посмотрел на меня.
— Ты плохой пациент.
— Знаю.
— Это не хорошо.
— Знаю, — повторил я.
Он достал кисет, начал крутить самокрутку — медленно, как делал всегда, когда думал о чём-то.
— Деревню взяли, — сказал он. — Дорогу перекрыли. Всё как планировали.
— Хорошо.
— Петров хорошо работал. На твоём месте, грубо говоря.
— Я видел, как он уходил на позицию.
— Видел кусок, — сказал Огурцов. — Потом — хорошо работал. Самостоятельно.
— Я знаю, что он умеет.
— Знаешь, — согласился Огурцов. — Но приятно слышать, да?
Я посмотрел на него.
— Приятно, — согласился я.
Он закурил. Выдохнул дым в сторону окна.
— Рудаков писал ещё один документ, — сказал он.
— Про что?
— Про деревню. Про тебя там. — Пауза. — И про ранение. Как командовал, пока несли.
— Он говорил.
— Говорил. Но ты не слышал, наверное — ты в тот момент не очень соображал.
— Соображал нормально, — сказал я.
— Не совсем нормально, — сказал Огурцов. — Ты мне дал три команды подряд, потом замолчал, потом снова три команды. Одна команда повторялась.
— Какая?
— «Петров прикрывает», — сказал Огурцов. — Три раза.
Я думал.
— Петров и правда прикрывал, — сказал я.
— Три раза не надо было повторять.
— Значит, не совсем нормально, — согласился я.
Огурцов докурил, бросил окурок за окно.
— Ларин.
— Да.
— Ты зуевские блокноты помнишь?
— Помню.
— Он там про Петрова написал — что недооценён?
— Написал.
— Я слышал краем тогда, — сказал Огурцов. — Правильно написал. — Пауза. — И про меня написал?
Я посмотрел на него.
— Написал, — сказал я. — Что надёжный. Что три засады и разведка — без официального упоминания. Что несправедливо.
Огурцов молчал.
— Он хороший был человек, — сказал он наконец. — Правильно смотрел.
— Правильно, — согласился я.
Огурцов встал.
— Три дня, говоришь?
— Три дня.
— Тогда увидимся, — сказал он. И ушёл.
На пятнадцатый день хирург осмотрел плечо.
— Хорошо заживает, — сказал он. — Ещё неделя.
— Три дня, — сказал я.
Он посмотрел на меня.
— Неделя.
— Пять дней.
— Молодёжь, — сказал он себе под нос. — Четыре дня. И чтоб без рывков.
— Без рывков, — согласился я.
Я выписался на шестнадцатый день.
Плечо болело при резких движениях, правая рука слушалась на восемьдесят процентов. Для стрелкового оружия — достаточно. Для работы ножом — пока нет.
Сержант из Вязьмы лежал с незажившей ногой — ещё недели три, говорили.
— Выходишь? — спросил он.
— Выхожу.
— Добром тебе, — сказал он.
— И тебе, — сказал я.
Я шёл к выходу и думал: ещё пятнадцать дней до начала декабрьского контрнаступления. Времени — в обрез. Но достаточно, чтобы вернуться и подготовиться.
Белый потолок с трещиной остался позади.
Впереди было то, что я умел делать.
От автора: большое спасибо за внимание к книге. Если вам понравилось, очень прошу добавить автора в друзья. Заранее большое спасибо!
Глава 25
Рудаков встретил меня у штаба.
Смотрел на плечо — на то, как держу руку. Я держал нормально, чуть осторожнее обычного.
— Восемьдесят процентов, — сказал я, прежде чем он спросил.
— Этого мало.
— Этого достаточно, — сказал я. — Для того, что сейчас нужно.
Он смотрел на меня.
— Что сейчас нужно?
— Разведка и засады, — сказал я. — Не рукопашная.
Он думал секунду.
— Хорошо, — сказал он. — Но если хирург говорит лечь — ты ляжешь.
— Хирург говорит не делать рывков.
— Ларин.
— Рудаков.
Он посмотрел на меня с тем выражением, которое означало: разговор окончен, ты выиграл, это меня не радует.
— Иди к людям, — сказал он. — Соскучились.
Огурцов не сказал ничего. Просто кивнул, как кивают при виде чего-то ожидаемого.
Петров пожал руку — левую, потому что правая ещё не вполне. Крепко.
— Товарищ лейтенант, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Ещё не лейтенант.
— Пока, — сказал Петров. — Скоро будет.
Это была не лесть — просто констатация. Петров за шесть месяцев научился говорить именно то, что думает, без обиняков. Я ценил это в нём особо.
Харченко поздоровался кивком — как всегда, без лишнего. Сидел и смазывал пулемёт. Это было нормально. Харченко разговаривал с пулемётом чаще, чем с людьми, и пулемёт от этого работал лучше.
Деревянко сказал:
— Хорошо, что вернулся. Рудаков без тебя нервничал.
— Рудаков не нервничает, —
— Так все думают, — сказал Деревянко. — А я смотрю внимательно.
В тот же вечер меня вызвал капитан Воронов — не тот Воронов, который был начальником штаба у Рудакова, другой, командир отдельной роты прикрытия. Его я знал шапочно — видел несколько раз, говорили мало.
Этот Воронов был другого склада: спокойный, методичный, без показной жёсткости. Из тех командиров, которые делают дело тихо и не требуют, чтобы это замечали.
— Ларин, — сказал он. — Садись.
Я сел.
— Ты знаешь про Химки?
— Слышал, — сказал я.
— Немцы вышли к Химкам двадцать седьмого. Ближайшая точка к Москве за всю войну. Наши держат, но с трудом. — Он развернул карту. — Нас туда посылают. Завтра выдвигаемся.
— Задача?
— Прикрытие северного направления. Держать шоссе.
Я смотрел на карту. Химки — это не просто деревня у шоссе. Это символ. Если немцы закрепятся здесь — психологически это хуже любого тактического поражения.
— Понятно, — сказал я.
— У меня к тебе отдельная просьба, — сказал Воронов. — Разведка донесла: немцы поставили наблюдательный пункт на северной окраине. Оттуда корректируют артиллерию. Три дня назад накрыли наш штаб — случайно, повезло, что не было людей. Если оставить пункт — накроют снова, уже точнее.
— Снять?
— Снять, — сказал он. — Тихо. Без шума и без следов — чтобы не знали, куда перенести.
— Сколько там?
— По данным — трое, может четверо.
Я думал секунду.
— Когда?
— Послезавтра ночью. Завтра выдвигаемся, устраиваемся, на следующую ночь — работаете.
— Хорошо.
Воронов посмотрел на моё плечо.
— Сможешь?
— Смогу, — сказал я.
— Плечо?
— Мне нужна левая рука и голова, — сказал я. — Оба в порядке.
Он думал секунду. Потом кивнул.
— Людей бери кого хочешь. Не больше трёх.
— Двое хватит, — сказал я. — Петров.
— Петров — хорошо, — сказал Воронов. — Я слышал про него.
— Слышали от кого?
— От Рудакова. — Пауза. — И из документов Зуева. Там про него написано хорошо.
Я посмотрел на него.
— Вы читали блокноты Зуева?
— Часть, — сказал Воронов. — Мне передали выдержки. — Он смотрел на меня спокойно. — Зуев умел видеть людей. Это редкость.
— Редкость, — согласился я.
Химки встретили нас дымом и звуком канонады.
Не далёкой — той, которая уже рядом: слышен каждый выстрел, между выстрелом и разрывом считаешь секунды. Мы занимали позиции по северному шоссе в сумерках, быстро, без суеты.
Петров шёл рядом.
— Видели такое раньше? — спросил он, кивнув на горизонт, где что-то горело.
— Примерно, — сказал я.
— Это Москва горит?
— Подмосковье, — сказал я. — Москва не горит.
— Точно?
— Точно.
Он посмотрел на горящий горизонт. Что-то в его лице — не страх, сосредоточенность особого рода. Человек, который понимает важность момента.
— Хорошо, что вы вернулись, — сказал он.
— Хорошо, что ты справлялся без меня, — сказал я.
Он ничего не ответил. Только кивнул — коротко, по-взрослому.
Наблюдательный пункт мы нашли без труда.
Немцы выбрали место логично — жилой дом на северной окраине, второй этаж, окна смотрят на наши позиции. Хорошая видимость, хорошее укрытие, отход через двор в переулок.
Я смотрел на дом два часа — с разных точек, по очереди. Считал: свет в окне, движение, смена. Трое, как говорила разведка. Сменялись раз в три часа.
Петров лежал рядом на первом часу наблюдения — молчал, смотрел. На втором часу — я отправил его обойти квартал, посмотреть с других сторон. Вернулся через двадцать минут.
— Дверь с тыла, — доложил он. — Не заперта, или заперта слабо — петли старые, одна болтается. Окно на первом этаже с западной стороны — заколочено досками, но доски рассохлись.
— Часовой снаружи?
— Нет. Все трое внутри.
— Уверен?
— Обошёл трижды, — сказал он. — Следов снаружи нет свежих. В снегу — только один след, от двери к соседнему дому и обратно. Старый.
Хорошая разведка. Точная.
— Когда входим?
— В промежутке между сменой, — сказал я. — Свежая смена только устроилась, ещё не втянулась. Уставшая ушла. Окно внимания минимальное.
— Через сколько смена?
— Через час сорок, — сказал я.
Мы ждали.
Дверь с тыла пошла тихо — Петров был прав, петля держала слабо. Я придержал рукой, чтобы не скрипнула, открыл медленно.
Коридор. Лестница наверх. Свет из-под двери на втором этаже.
Я шёл первым. Mauser за плечом — в этой работе он был лишним весом, нужен был нож. Но правая рука не давала уверенности в ноже. Я взял немецкий пистолет — левой рукой, на близкой дистанции достаточно.
Петров — за мной, в трёх шагах.
Лестница не скрипела — старый дом, дерево рассохлось, но именно поэтому не скрипело — плотно.
Дверь на втором этаже.
За ней голоса — двое разговаривали. Третий молчал.
Я открыл дверь.
Следующие секунды — работа.
Трое, как и говорила разведка. Двое у окна с биноклем и картой, один у стены с термосом. Тот, что у стены, увидел меня первым — у него было больше угла обзора на дверь. Но лишнее мгновение — он не понял сразу.
Достаточно.
Петров работал чисто — так, как работает человек, у которого нет лишних движений. Я видел его краем глаза: точно, без колебаний.
Тишина.
Я осмотрел позицию. Хорошая оптика, немецкий полевой бинокль Zeiss — такой же, как у снайпера, которого снял осенью. Карта с отметками — наши позиции, координаты штаба, маршруты движения.
Я взял карту, бинокль. Документы у всех троих.
— Уходим, — сказал я.
Петров уже стоял у двери.
Воронов смотрел на карту — ту, что взяли с пункта.
Долго. Не спеша.
— Они знали про наш штаб, — сказал он.
— Знали, — согласился я. — Вот отметка — время, координаты, предполагаемый состав.
— Когда планировали накрыть?
— Судя по дате — два дня назад, — сказал я. — Опередили.
Воронов кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Теперь они не знают, откуда началось. Перенесут пункт — мы уже не там.
— Именно, — сказал я.
Он посмотрел на меня.
— Петров как работал?
— Хорошо, — сказал я. — Лучше, чем от него ожидали бы.
— Ты ожидал?
— Я — ожидал.
Воронов положил карту.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Ты умеешь делать людей лучше, — сказал он. — Это не про тактику. Это про что-то другое.
Я смотрел на него.
— Они сами становятся лучше, — сказал я.
— С тобой, — сказал Воронов. — Это разница.
Я не нашёл, что ответить.
— Это важное качество, — продолжал он. — Для командира — важнее многих других. — Пауза. — Я напишу про это. Отдельно.
— Ещё один документ, — сказал я.
— Ещё один, — согласился он. — Их много не бывает.
Через три дня после Химок — минные поля.
Не мои инициатива — предложение пришло от самого Воронова. Он слышал что-то про мою схему минирования, которую я применял ещё под Ярцево: не равномерно, а в точках замедления. Спросил
Я объяснил.
— Стандартная схема — мины через равные промежутки, — сказал я. — Это предсказуемо. Если нашли одну — знают шаг, находят остальные, проходят. Моя схема — мины в точках, где машина вынуждена замедлиться или сузить курс. Повороты, спуски с уклоном, места, где обочина мягкая и машина прижимается к центру. Там мина срабатывает гарантированно, потому что водитель не думает о ней — думает о манёвре.
Воронов слушал.
— Работало?
— Работало, — сказал я. — Под Слонимом — семь машин. Под Ярцево — несколько колонн.
— Кто разрабатывал схему?
— Я.
— По наставлению?
— По логике, — сказал я.
Он думал.
— Инженер Басов будет сопротивляться, — сказал Воронов. — Он человек устава.
— Знаю, — сказал я. — Разрешите попробовать на одном участке. Результат будет говорить сам.
— Один участок, — согласился Воронов. — Но Басов должен присутствовать при установке.
— Пусть присутствует.
Басов присутствовал.
Он был немолодой, основательный, с видом человека, который двадцать лет делал всё по уставу и не собирается менять привычку.
— Это нестандартно, — сказал он, наблюдая, как я выбираю точки.
— Именно, — согласился я.
— Устав предписывает равномерное расположение.
— Устав написан для стандартных условий, — сказал я. — Стандартные условия — это когда у вас есть время и люди выставить полноценное поле. Сейчас — другое.
— Если найдут одну, логика нестандартного расположения непредсказуема, — сказал Басов.
— Именно, — повторил я.
Он думал.
— Рискованно.
— Всё рискованно, — сказал я. — Вопрос в том, какой риск меньше.
Он ещё думал. Потом пожал плечами — не согласился, но принял.
Мы поставили восемь мин на одном километре участка дороги. Я выбирал точки сам, Басов наблюдал и молчал.
На следующее утро Воронов пришёл ко мне.
— Семь машин, — сказал он.
— Семь?
— Семь, — подтвердил он. — Колонна вошла в наш участок, головная машина на повороте, потом четвёртая на спуске, потом ещё. Колонна заблокирована, остальные не прошли. Немцы вызвали сапёров — искали два часа, нашли только пять мин.
— Три не нашли.
— Три не нашли, — согласился Воронов. — Басов стоял рядом и молчал. Потом сказал: перепишу в наставление.
— Это лестно, — сказал я.
— Это правильно, — поправил Воронов.
Письмо пришло вечером того же дня.
Не от Капустина — от неизвестного майора, штамп штаба армии.
Я вскрыл.
«Ларин С. И. Ваши материалы, переданные через командование батальона, рассмотрены. Тактические решения по разведке и минированию переданы для изучения в соответствующие отделы. Продолжайте.»
Подпись — неразборчивая, имя не прочесть. Только звание: майор.
Я перечитал дважды.
«Ваши материалы рассмотрены.»
Это значило: кто-то читал. Не просто получил и отложил — именно рассмотрел. И написал ответ — пусть короткий, пусть безликий, но написал. Это был не рефлекс канцелярии, это был ответ.
«Переды для изучения.»
Схема минирования пошла куда-то дальше. Не просто осела в батальонном журнале — пошла в отдел. Будет изучаться.
«Продолжайте.»
Я смотрел на это слово.
Евстигнеев сказал: «Присматриваем». Майор из штаба армии написал: «Продолжайте». Разные слова — одна мысль. Кто-то видит, кто-то следит, кто-то одобряет.
Машина работала.
Я убрал письмо в нагрудный карман — рядом с запиской Капустина «Жив. Расскажу потом».
Петров нашёл меня вечером — сидел у стены, смотрел на письмо.
— Важное? — спросил он.
— Нужное, — сказал я.
— От кого?
— Из штаба армии.
Петров помолчал.
— Ларин.
— Да.
— Вы становитесь важным человеком.
Я посмотрел на него.
— С чего ты взял?
— Документы идут наверх, — сказал он. — Рудаков говорил. Коршунов приходил. Теперь штаб армии пишет. — Он смотрел на меня спокойно. — Это не случайность.
— Не случайность, — согласился я.
— Это хорошо?
Я думал секунду.
— Это значит — больше ответственности, — сказал я. — Больше задач. Больше людей, которые смотрят и ждут.
— Вы справитесь, — сказал Петров. Просто так, без сомнения.
— Петров, — сказал я.
— Да?
— Ты изменился.
— Знаю, — сказал он.
— В хорошую сторону.
Он думал секунду.
— Вы помните, что говорили — первые три боя?
— Помню.
— Уже не три, — сказал он. — Много больше.
— Много больше, — согласился я.
— Значит, научился?
— Начал учиться по-настоящему, — поправил я. — Это разные вещи.
— Разные, — согласился он. — Но всё равно хорошо.
Он встал, ушёл.
Я сидел у стены, держал письмо из штаба армии. За окном была ноябрьская темнота, мороз, где-то далеко стреляли — глухо, нечасто. Фронт стабилизировался.
Ненадолго.
В декабре начнётся контрнаступление. Я знал это и ждал. Ждал как человек, который знает, что поезд придёт, — не потому что видит его, а потому что знает расписание.
Расписание здесь было только у меня.
Я убрал письмо к записке Капустина.
Спать.
Глава 26
Снайпер начал работать в первых числах декабря.
Первый выстрел — вечером третьего. Лейтенант Савин выходил из блиндажа, говорил с бойцом на пороге. Пуля вошла в основание шеи. Савин упал сразу — не было ни крика, ни последних слов. Просто был человек, и не стало.
Второй выстрел — утром четвёртого. Капитан Нечаев шёл по траншее, привстал над бруствером на секунду — посмотреть. Этой секунды хватило.
Третий — вечером четвёртого. Рядовой вышел за угол блиндажа по нужде.
Три выстрела. Три убитых. Три разных времени суток, три разных места.
Хороший снайпер.
Рудаков вызвал меня на пятый день — после четвёртого выстрела. Подполковник артиллерии, который приехал на совещание, вышел из штабного блиндажа и шагнул в сторону. Пуля прошла навылет через руку. Выжил — но рука не работала.
— Четвёртый за два дня, — сказал Рудаков. — Люди боятся выходить из укрытий. Это начинает влиять.
— Знаю, — сказал я. — Я уже думал об этом.
— И?
— Двое суток, — сказал я. — Дайте мне двое суток.
— Что будешь делать?
— Наблюдать.
— Наблюдать.
— Да.
Рудаков смотрел на меня.
— Один?
— Один, — сказал я. — С напарником медленнее и шумнее.
— Плечо?
— Плечо в порядке, — сказал я. Почти правда — восемьдесят пять процентов к тому моменту. — Мне нужны глаза и голова. Оба работают.
Он думал секунду.
— Двое суток, — сказал он. — Потом скажешь, что нашёл.
— Потом скажу что нашёл, — согласился я.
Встал.
— Ларин.
— Да.
— Не геройствуй.
— Наблюдаю, — сказал я. — Это не геройство.
Первый день я потратил на изучение мест.
Все четыре выстрела. Я ходил туда, где падали убитые, и смотрел — долго, методично. Откуда мог прийти выстрел, по какому углу, с какой дистанции. Это давало сектор — грубо, но достаточно для начала.
Первый выстрел — лейтенант Савин у входа в блиндаж. Угол падения тела говорил: выстрел с северо-запада, дистанция примерно четыреста-пятьсот метров.
Второй — Нечаев в траншее. Пуля прошла горизонтально, чуть снизу вверх. Это значит: позиция ниже траншеи, западнее, метров триста-триста пятьдесят.
Третий — рядовой за блиндажом. Сложнее: место закрытое, снайпер должен был иметь очень узкий угол обзора. Это высокая позиция —
Четвёртый — подполковник у штаба. Рука, навылет, выстрел сбоку. Восточнее, дистанция небольшая — метров двести, может меньше.
Четыре выстрела, четыре разных направления.
Снайпер менял позиции — как тот, которого я снял осенью. Логика та же: три-четыре точки, не работать с одной больше двух выстрелов, уходить до поиска.
Я рисовал на клочке бумаги — не карту, схему углов. Каждый выстрел — линия, линия уходит в сторону предполагаемой позиции. Пересечений нет — позиции не пересекаются. Значит, не один куст, несколько.
Я смотрел на схему.
Четыре позиции. Какая следующая?
Логика снайпера: он выбирает позиции не случайно. Он знает наш лагерь. Он смотрел на него заранее — изучал, выбирал сектора. Значит, у него есть система. Какая система?
Я думал.
Первый выстрел — вечер, офицер высокого звания. Второй — утро, офицер. Третий — вечер, рядовой — может, случайная цель, может, прикрытие: покажи, что стреляешь по всем, чтобы не вычислили по целям. Четвёртый — визитёр, неожиданная цель — значит, наблюдал в момент приезда.
Он продолжает наблюдение.
Это значит: у него есть дневная позиция — откуда смотрит в бинокль. Она отдельная от ночных.
Я провёл ещё три часа, глядя на лагерь с разных точек. Где можно лежать незамеченным весь день и видеть наши передвижения? Северный холм — возможно, но открытый. Разбитая мельница на западе — хорошо, стены, дыры в кладке, можно лежать. Лесная опушка на севере — можно, но только в первой половине дня, потом солнце бьёт в глаза.
Мельница. Я поставил там маленькую метку на схеме.
Второй день — ждал.
С рассвета лежал в кустах метрах в двухстах от мельницы. Мороз минус восемнадцать. Это не самые жестокие морозы, которые мне предстояли — я знал это. Но достаточно жестокие для неподвижного лежания.
Я не двигался.
Мысли — спокойные, рабочие. Не про холод — про задачу. Это старое правило: когда тело занято чем-то неприятным, голова должна быть занята чем-то полезным. Тогда тело становится фоном.
В половине одиннадцатого увидел движение.
В одном из проломов в стене мельницы — тень. Неровная, маленькая, едва различимая. Потом — дальше вдоль стены — ещё раз. Человек двигался внутри, от одного пролома к другому.
Наблюдает.
Я лежал и смотрел. Он работал профессионально — не высовывался полностью, использовал тень, менял точки. Я видел его совсем немного: кусок рукава, однажды — край каски.
Он наблюдал за лагерем.
Позиции для стрельбы — где-то ещё. Но дневная наблюдательная точка — здесь.
Я запомнил и ушёл.
Третью ночь я работал.
Вышел в полночь. Mauser за спиной, нож на поясе — правая рука уже давала восемьдесят пять процентов, для ножа достаточно. Пистолет на левом бедре — на крайний случай.
Мельница молчала. Я подходил с востока — там стена целая, без проломов, он не смотрит туда.
Пятнадцать минут на последние сто метров.
Нашёл пролом в восточной стене — маленький, для человека пролезть можно боком. Внутри темно, запах старого зерна и мороза.
Я стоял и слушал.
Дыхание — ровное, слабое. Он спал.
Снайпер лежал в дальнем углу, у западной стены. Накрылся плащ-палаткой, под голову — рюкзак. Рядом — винтовка, он положил её вдоль тела, под плащ-палатку. Умный: оружие не мёрзнет, не отсыреет.
Я подошёл медленно. Семь шагов, каждый — десять секунд.
Он почувствовал на шестом шаге — профессионал, спинной мозг сработал раньше, чем успел проснуться. Начал поворачиваться.
Я не дал ему закончить поворот.
Четыре секунды.
Потом тишина — только мороз и ветер в проломах стены.
Я осмотрел позицию. Винтовка — Mauser 98k с оптикой, такая же, как у того, осеннего. Запасные магазины. Немецкий паёк. Маленький блокнот — я взял его, посмотрел при свете небольшого фонарика: записи, цифры, схема нашего лагеря от руки. Хорошая схема. Точная.
Документы: рядовой первого класса, двадцать четыре года, из Берлина.
Из Берлина.
Я убрал документы, взял винтовку и вышел.
Рудаков ждал утром.
— Нашёл, — сказал я.
— Живой?
— Нет.
Он смотрел на Mauser 98k у меня в руках.
— Это его?
— Его.
— Это второй у тебя.
— Второй, — согласился я. Первый я снял у снайпера осенью, под Ярцево.
Рудаков взял винтовку, осмотрел. Потом вернул.
— Твоя.
— Мне хватит одной, — сказал я. — Оптика хорошая — пусть в арсенал, кому-нибудь пригодится.
— Оставь себе, — сказал Рудаков. — Тебе нужнее.
Я взял. Две снайперские винтовки с немецкой оптикой — это было уже маленькое личное снаряжение, которое появилось само собой за полгода войны.
— Рудаков, — сказал я.
— Да.
— Там в мельнице была схема нашего лагеря. Точная. Он знал расположение блиндажей.
— Откуда знал?
— Или долго наблюдал, или кто-то рассказал, — сказал я. — Второе маловероятно. Скорее всего — наблюдал несколько дней до начала работы.
— Ты это проверял?
— Нет следов больше одного человека, — сказал я. — Действовал один.
— Хорошо, — сказал Рудаков. Помолчал. — Орден Красной Звезды. Я уже написал представление — ещё после той деревни под Химками. Теперь — второй повод.
— Один орден на два повода, — сказал я.
— Один орден, — согласился Рудаков. — Но повод хороший.
Медаль пришла через пять дней.
«За отвагу» — задним числом, за Смоленск. Я не знал, что представление было ещё летом: Рудаков говорил, что Капустин написал, но я не думал, что дойдёт так быстро через всю канцелярскую цепочку. Дошло.
Воронов собрал роту перед строем. Восемьдесят три человека в шеренгах — мороз, пар изо ртов, серое утро.
Читал приказ коротко, без театра.
— За проявленные храбрость и умелые действия в боях за Смоленск в июле-августе сорок первого года — медаль «За отвагу».
Шагнул ко мне. Прикрепил сам — пальцы в перчатках, но ловко, привычно.
— Носи, — сказал он тихо.
Строй молчал секунду. Потом кто-то хлопнул — один раз. Потом ещё. Негромко, по-военному — не аплодисменты, просто хлопки. Несколько человек.
После построения Воронов придержал меня.
— Ларин.
— Да.
— Вы не из простых, — сказал он. — Я уже говорил.
— Говорили.
— Говорю снова — потому что думаю про это. — Он смотрел на меня прямо, без обиняков. — Не нужно объяснять. Просто воюйте так же.
Это было именно то, что сказал Капустин — его словами. Не цитируя — сам пришёл к тем же словам.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что. — Он повернулся уходить. — Орден Красной Звезды придёт на следующей неделе. Приказ уже подписан.
Огурцов нашёл меня после построения.
— Поздравляю, — сказал он.
— Спасибо.
— Медаль хорошая, — сказал он. — «За отвагу».
— Хорошая.
Он посмотрел на меня.
— Ты нормально себя чувствуешь?
— Нормально.
— Точно?
— Холодно было в мельнице, — признался я. — Но нормально.
— Холодно было, —
— Не двое суток, — поправил я. — Один день и одну ночь.
— Для тебя это нормально, — сказал он. — Для меня — два дня морозить задницу в снегу.
— Не в снегу — в кустах.
— Принципиальная разница.
Я посмотрел на него.
— Семён.
— Да.
— Ты получишь свою медаль. Рудаков обещал написать.
Огурцов молчал секунду.
— Зуев говорил, — сказал он.
— Зуев написал, — сказал я. — Блокноты ушли вместе с документами. Там про тебя.
— Что написал?
— Что надёжный. Что три засады и разведка без упоминания. Что несправедливо.
Огурцов смотрел в сторону.
— Хороший был человек, — сказал он. Уже второй раз говорил эти слова. Или третий. Для него это было высшей оценкой — просто и без украшений.
— Хороший, — согласился я.
Огурцов достал кисет.
— Холодно сегодня, — сказал он.
— Холодно.
— Скоро контрнаступление, — сказал он.
Я посмотрел на него.
— Откуда знаешь?
— Чувствую, — сказал он. — Движение другое стало. Машин больше, люди другие. Когда готовятся — это чувствуется.
Огурцов чувствовал правильно. Контрнаступление начнётся пятого декабря — через два дня.
— Чувствуешь правильно, — сказал я.
— Значит, скоро.
— Скоро.
Он закурил. Стоял и курил молча — думал о чём-то своём.
Особист пришёл на следующий день.
Майор Кратов. Я знал о нём — слышал от других, до сих пор не пересекались лично. Невысокий, сухой, с лицом, которое ничего не выражает намеренно — такие лица вырабатываются у людей, которые привыкли смотреть, а не показывать.
— Ларин Сергей Иванович? — спросил он.
— Да.
— Кратов. Пройдёмте.
Мы прошли в маленькую комнату при штабе — стол, два стула, окно с фанерой вместо стекла. Кратов сел. Я сел напротив.
— Это не арест, — сказал он. — Это разговор.
— Понимаю.
— Тогда — просто разговор, — сказал он. И начал.
Первые полчаса — биография. Воронеж, семья, школа, завод, призыв. Я отвечал ровно, по легенде — она была отработана за полгода до автоматизма. Отец-тракторист, мать-доярка, сестра, семь классов, литейный цех.
Он слушал, иногда писал. Лицо — ничего.
Потом сменил направление.
— Немецкий язык, — сказал он.
— Герман Карлович, — сказал я. — Учитель в деревне.
— Герман Карлович как фамилия?
— Не помню, — сказал я. — Мы звали по имени-отчеству.
— Когда умер?
— Году в тридцать девятом, кажется. Я уже в городе был.
— Кажется или точно?
— Не точно, — сказал я. — Слышал через знакомых.
Кратов писал.
— Вы говорите по-немецки без акцента, — сказал он. — Это подтверждают три независимых источника.
— Герман Карлович хорошо учил.
— Учитель в воронежской деревне, — сказал Кратов. — Который научил ребёнка из простой семьи говорить без акцента. — Пауза. — Это необычно.
— Он был хороший учитель, — сказал я.
— Кем он был до революции?
— Не знаю, — сказал я. — Говорили — образованный человек.
— Иностранец?
— Может быть. Я не спрашивал.
Кратов смотрел на меня. Ничего не выражающее лицо — это было хуже, чем если бы выражало что-нибудь. Невозможно откалибровать, насколько он верит.
— Тактические знания, — сказал он.
— Читал, — сказал я.
— Что читал?
— Военную литературу. Клаузевица в библиотеке, наставления по боевой подготовке.
— В воронежской библиотеке.
— Да.
— Клаузевица, — повторил он. — В воронежской городской библиотеке.
— Там хорошая библиотека, — сказал я.
— Несомненно, — сказал Кратов. Без иронии — просто констатация. — Минные поля по нестандартной схеме. Откуда схема?
— Придумал, — сказал я. — На основе прочитанного.
— На основе Клаузевица.
— На основе логики.
— Логика, — повторил он. Записал. — Снятие снайпера. Одного человека в ночном лесу. Это тоже Клаузевиц?
— Это дед, — сказал я. — Охотник.
— Дед охотник, — сказал Кратов. — Герман Карлович учитель. Клаузевиц в библиотеке. — Он посмотрел на меня. — Вы понимаете, что это звучит.
— Понимаю.
— И?
— И это правда, — сказал я.
Долгая пауза. Кратов смотрел на меня — изучающе, методично. Я держал взгляд — спокойно, без напряжения, как смотрят люди, которым нечего скрывать. Ну, почти нечего.
— Три рапорта о вас, — сказал Кратов наконец. — От разных командиров. Два письма из штаба армии. Записки разведотдела фронта. — Пауза. — Это много для младшего сержанта с семью классами.
— Это много для любого, — согласился я.
— Вы не боитесь, что мы будем разбираться?
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Потому что разбираться — ваше право и ваша работа, — сказал я. — А я говорю правду. Разбирайтесь.
Кратов смотрел на меня ещё несколько секунд.
— Хорошо, — сказал он. — Пока достаточно.
— Пока — это значит, вернётесь?
— Вернусь, — сказал он. — Когда будет нужно.
— Хорошо.
— Вы можете идти.
Я встал.
— Ларин.
— Да.
— Вы воюете хорошо, — сказал он. — Это я тоже записал.
Странная вещь для особиста — сказать такое. Может, специально: посмотреть на реакцию. Может, просто — констатация.
— Стараюсь, — сказал я.
— Старайтесь, — сказал он.
Я вышел.
На улице стоял Огурцов.
Он не ждал меня — просто оказался там. Смотрел в сторону.
— Три часа, — сказал он, когда я вышел.
— Три, — согласился я.
— Он тебя не взял.
— Нет.
— Но придёт снова.
— Придёт.
Огурцов думал.
— Ларин.
— Да.
— Ты держишься одной легенды уже полгода.
— Держусь.
— Устаёшь?
Я думал секунду.
— Нет, — сказал я. — Легенда стала привычкой. Привычка не утомляет.
— Это как?
— Это как говорить на языке, который учил долго, — сказал я. — Сначала думаешь, переводишь. Потом — просто говоришь.
Огурцов думал.
— Умно, — сказал он.
— Просто, — поправил я.
Он кивнул.
— Завтра начнётся, — сказал он.
— Начнётся, — согласился я.
— Контрнаступление.
— Да.
— Откуда точно знаешь?
— Дед, — сказал я.
Огурцов посмотрел на меня. Потом — впервые за всё время — улыбнулся. Широко, по-настоящему, как улыбаются только когда не следят за лицом.
— Дед, — повторил он. — Конечно.
И пошёл к себе.
Я стоял на морозе и думал: завтра — пятое декабря. Начнётся то, что изменит ход войны не стратегически — психологически. Немцы под Москвой — это был их предел. Завтра они начнут отходить.
Этого я ждал с июня.
Орден Красной Звезды в кармане — незаполненное удостоверение, Рудаков отдал заранее. Медаль на груди. Полгода войны.
Кратов вернётся. Это неизбежно. Особисты всегда возвращаются, когда не находят ответа. Но пока — отпустил. Пока — можно работать.
Я пошёл к своим.
Глава 27
Пятого декабря в четыре утра началась артподготовка.
Я не спал — не потому что знал точно это время, а потому что в последние дни спал мало вообще. Лежал, думал, слушал мороз за стеной блиндажа. Потом артиллерия ударила — сначала далеко, потом ближе, потом везде сразу — и я понял: вот оно.
Встал, оделся, вышел.
На улице было темно и холодно — минус двадцать два, я определил по тому, как прихватывало лицо немедленно. Небо на западе светилось — не рассветом, артиллерией. Вспышки уходили за горизонт, сливались в неровную полосу.
Огурцов стоял у стены.
— Слышишь? — сказал
— Слышу.
— Наши?
— Наши, — сказал я. — Началось.
Он смотрел на вспышки.
— Значит, правда знал.
— Знал.
— Как?
— Потом объясню, — сказал я.
Он кивнул — принял, как всегда принимал то, что не объяснялось немедленно.
Рудаков собрал командиров в шесть утра.
Карта на столе, лампа, холодный воздух из щели в стене. Лица у всех — сосредоточенные, не радостные. Радость будет потом, если будет. Сейчас — задача.
— Контрнаступление началось по всему фронту, — сказал Рудаков. — Жуков. Задача нашего участка — не дать немцам организованно отходить по шоссе. Если они уйдут быстро и сохранят порядок — закрепятся на следующем рубеже. Наша работа — рвать колонны, задерживать, уничтожать арьергарды.
— Силами батальона? — спросил Воронов.
— Силами того, что есть, — сказал Рудаков. — Нас поддержит артиллерия, но точечно. Основа — пехота и засады.
Он посмотрел на меня.
— Ларин. Засады — твоё.
— Принято.
— Выходи сегодня. Смотри дороги, выбирай точки. К вечеру — доклад.
Я взял Петрова и Мельника — двух достаточно для разведки маршрутов.
Мы шли вдоль шоссе три часа. Немцы уже начали движение — отходили на запад, пока неорганизованно: отдельные машины, группы пехоты, лошади с повозками. Пока это был не отход — скорее разведка путей.
Я смотрел на дорогу и искал место.
Петров шёл рядом, тоже смотрел — он уже знал, что ищу. Учился читать местность раньше, чем я успевал объяснить.
— Вот, — сказал он через час.
Я остановился, посмотрел туда, куда он указывал.
Дорога делала поворот у перелеска. С обеих сторон — откос: слева обрыв метра полтора, справа насыпь. Колея сужалась — не сильно, но достаточно, чтобы два грузовика не разминулись. Метров за сто до поворота дорога шла прямо и открыто — машины шли полным ходом, не успевали притормозить.
Хорошее место.
— Видишь почему? — спросил я.
— Они войдут на полной скорости, — сказал Петров. — Остановить будет некуда — откос справа и слева. Первая машина встанет поперёк — перекрывает.
— Правильно. Ещё?
Он думал секунду.
— Лес с обеих сторон. Уйти после удара — легко.
— Ещё.
— Поворот — значит, водитель смотрит на дорогу, не по сторонам.
— Всё правильно, — сказал я. — Запомни логику. Засада — это не место, это совпадение нескольких факторов. Уязвимость цели плюс укрытие плюс отход. Все три — тогда хорошо.
Петров кивнул. Смотрел на дорогу — запоминал.
— Это здесь будет? — спросил Мельник.
— Здесь будет одна, — сказал я. — Но мне нужно ещё две точки. Едем дальше.
Доклад Рудакову вечером — три точки на карте, схема каждой. Он слушал, смотрел на карту.
— Силы?
— Для первой — двадцать человек плюс Харченко с пулемётом. Для второй — пятнадцать. Третья — десять, там скорее для задержки, не уничтожения.
— Это пятьдесят человек на трёх точках.
— Пятьдесят один, — поправил Воронов.
— У меня есть, — сказал Рудаков. — Когда?
— Завтра с утра, — сказал я. — Немцы начнут организованное движение к полудню. К тому времени мы должны быть на позициях.
— Хорошо. Первую точку — твоя, командуешь сам.
— Принято.
Утром шестого декабря температура упала до двадцати семи.
Это был настоящий мороз — тот, который прихватывает металл оружия к голой руке, если взять без рукавицы. Я предупредил: проверить рукавицы, держать оружие тёплым под шинелью, не ложиться прямо на снег — подстилать ветки.
Мы вышли до рассвета.
Двадцать два человека — я, Огурцов, Петров, Харченко с MG-34, Деревянко и ещё семнадцать. Шли молча, быстро, чтобы не замёрзнуть от неподвижности.
Позицию заняли за час до первой немецкой колонны.
Харченко устроился на правом склоне — хорошо, с пулемётом поперёк дороги. Деревянко с шестью людьми — левый фланг, за кустами. Основная группа — я, Огурцов, Петров и остальные — в перелеске справа от дороги, за поворотом.
Ждали.
Немцы пошли в одиннадцать.
Первая колонна — два грузовика с пехотой, броневик в хвосте. Небольшая. Я пропустил — слишком мало для такой позиции.
Вторая — через сорок минут — пять грузовиков, одна лёгкая пушка на прицепе, два мотоцикла с колясками впереди. Это уже работа.
Я ждал, пока мотоциклы войдут в поворот и скроются за перелеском. Потом — когда первый грузовик встал точно перед поворотом.
— Харченко.
Харченко ударил длинной очередью по мотоциклам. Одновременно — я из Mauser по водителю головного грузовика. Петров работал по второй машине, Огурцов — по кабине третьей.
Первый грузовик встал поперёк — точно как планировали. Второй ударил в него с хода. Пушка на прицепе перевернулась.
Пехота посыпалась из кузовов — немцы профессиональные, реагировали быстро. Рассыпались, залегли, начали стрелять в лес. Но стреляли в темноту — не видели нас толком.
Деревянко бросил гранаты по левому кювету — туда, куда залегла половина пехоты. Два взрыва, крики.
— Уходим, — сказал я.
Мы уходили через перелесок — быстро, не задерживаясь. Харченко снял пулемёт, нёс на плече. Немцы стреляли вслед, но в лесу и в темноте — мимо.
Тридцать минут до второй позиции.
К вечеру три засады дали следующее: восемнадцать убитых немцев, две машины уничтожены, одна перевёрнута, пушка выведена из строя. Наши потери — двое раненых, оба несерьёзно.
Рудаков слушал доклад молча.
— Хорошо, — сказал он. — Завтра — продолжать.
Продолжали три дня.
К девятому декабря немцы откатились от Химок, от Красной Поляны, начали общий отход. Темп засад нарастал: я ставил точки каждый день, менял места, не давал привыкнуть. Счёт убитых рос — я вёл его в тетради, как всегда.
На третий день Огурцов сказал:
— Они уже боятся этой дороги.
— Откуда знаешь?
— Колонны идут с охраной по флангам, — сказал он. — Пехота пешком вдоль леса, машины по центру. Это значит — ждут.
— Правильно замечаешь.
— Значит, менять место.
— Значит, менять место, — согласился я.
Он кивнул — удовлетворённо, как человек, который проверил гипотезу и она подтвердилась.
Клин.
Четырнадцатого декабря Рудаков вызвал меня снова.
— Задача другая, — сказал он. — Клин берут наши части с севера. Немцы будут отходить на запад по единственной дороге. Нам нужно эту дорогу перекрыть на час-полтора — пока наши не замкнут кольцо с другой стороны.
— Сколько немцев?
— Полк, может больше. Отходящих — организованно, с техникой.
— Сколько у меня людей?
— Сорок.
Я смотрел на карту.
Сорок против полка. Это не засада в обычном смысле — это заслон. Держать дорогу час-полтора силами сорока человек против нескольких сотен с техникой — это другой разговор.
— Место? — спросил я.
Рудаков показал на карте. Я смотрел — лесная дорога, сужение между двумя болотами. Объездов нет: болота справа и слева, лесная дорога — единственный маршрут.
— Здесь они пойдут?
— Разведка говорит — да. Единственный путь на запад в этом
Сужение между болотами. Это меняло расчёт.
— Нам не нужно их уничтожить, — сказал я. — Нам нужно заткнуть горлышко. Головную машину — и они встанут. Пока разбираются — время идёт.
— Именно, — сказал Рудаков.
— Тогда сорок человек достаточно, — сказал я. — Если позиция правильная.
Мы вышли на позиции ночью.
Сорок человек в темноте, по морозу — двигались тихо, я гнал темп. Дорога знакомая, я ходил здесь два дня назад.
Место нашёл быстро: сужение между болотами, как говорил Рудаков. Но увидел то, что не было на карте — слева от дороги, за болотом, шёл сухой гребень. Невысокий, метра три над уровнем дороги, заросший елями.
— Харченко, — сказал я. — Гребень слева. Оттуда — весь участок как на ладони.
— Понял, — сказал Харченко. Без лишних слов, пошёл.
Деревянко с десятью людьми — в лесу справа, за болотом. Обстреливают хвост колонны.
Основная группа — я, Огурцов, Петров и двадцать человек — у самого сужения, в ельнике. Первый удар — по голове.
— Как долго держим? — спросил Петров.
— Пока не скажу отходить.
— А если скажешь поздно?
— Не скажу поздно.
Он кивнул. Лёг в снег — правильно, на ветки, как я учил.
Ждали два часа.
Немцы пошли в начале восьмого.
Я услышал их раньше, чем увидел — гул двигателей, лязг. Не маленькая колонна — большая. Головным шёл бронетранспортёр, за ним грузовики, за ними пехота — много, шли плотно, торопились.
Я считал: пятнадцать машин видно, пехота за — не меньше двухсот.
Рудаков говорил — полк. Полк это и есть.
Головной бронетранспортёр входил в сужение.
— Харченко.
Харченко ударил с гребня — очередью по бронетранспортёру. MG-34 бьёт по броне неэффективно, но не это было нужно: водитель инстинктивно дёрнул машину вправо. Бронетранспортёр съехал передними колёсами в болото — сел на брюхо, встал поперёк дороги.
Это было всё, что требовалось.
Головная машина заткнула горлышко.
Второй грузовик ударил в него, встал. Третий затормозил. Колонна сжалась — машины встали вплотную, пехота сзади напирала.
Мы открыли огонь.
Это был не красивый бой — правды ради, красивых боёв не бывает. Это было шумно, хаотично, страшно. Немцы профессиональные — рассыпались быстро, начали охватывать с флангов. Они понимали, что нас мало, и понимали, что нужно продавить.
Я двигал группу — не держал на одном месте. Тридцать метров влево, удар, снова движение. Немцы стреляли туда, где мы только что были.
Петров работал хорошо — видел то, что видел я: куда двигаться, когда стрелять, когда ждать. Без подсказок. Полностью самостоятельно.
Огурцов — рядом, как всегда. Спокойный, точный.
Час и двадцать минут.
Потом пришёл сигнал от Рудакова — ракета с востока: наши замкнули кольцо.
— Уходим, — сказал я.
Мы уходили через болото — рискованно, мороз держал лёд, но не везде. Несколько человек провалились по колено. Нести пришлось одного — Авдеева, молодого бойца, которого я знал ещё с Химок. Пуля в ногу — идти не мог, но живой.
На той стороне болота — лес. Немцы за нами не пошли: им было не до нас, впереди наши части.
Рудаков встретил у деревни.
— Потери?
— Трое раненых. Авдеев серьёзно — нога.
— Убитых нет?
— Нет.
— Немцы?
Я думал секунду.
— Сорок семь, — сказал я. — Плюс то, что Деревянко сделал с хвостом — там я не считал.
Рудаков смотрел на меня.
— Сорок семь, — повторил он.
— Примерно. Мог ошибиться на пять в обе стороны.
— Примерно сорок семь, — сказал он. — Сорока людьми. Час двадцать.
— Местность помогала, — сказал я.
— Местность ты выбрал.
Воронов стоял рядом — с карандашом, как всегда. Смотрел на меня.
— Я напишу подробно, — сказал он.
— Пишите, — согласился я.
— Это будет в учебниках, — сказал он. Тихо, почти себе. — Вот такое — в учебниках.
Рудаков услышал. Посмотрел на Воронова.
— Пиши, — сказал он.
Алтунин появился через три дня.
Я знал это имя — Евстигнеев упоминал. Полковник из штаба фронта, тот, кому Серебров отправлял справку. Тот, от кого шла цепочка наверх.
Приехал на машине, без охраны, один водитель. Зашёл в штабной блиндаж, поговорил с Рудаковым несколько минут. Потом Рудаков вышел, нашёл меня.
— Ларин. Тебя хочет видеть полковник Алтунин.
— Знаю кто это.
— Знаешь?
— Евстигнеев упоминал.
Рудаков смотрел на меня.
— Иди.
Алтунин оказался другим, чем я ожидал.
Высокий, немного сутулый, лет пятидесяти. Лицо умное, усталое — не боевой усталостью, а той, которая бывает от постоянного думания. Аналитик, не строевой.
— Ларин, — сказал он. — Садись.
Я сел.
Он не предъявил документов, не объявил должность. Просто сел напротив и начал.
— Засада у Клина, — сказал он. — Расскажи.
Я рассказал — подробно, с логикой каждого решения. Он слушал и не перебивал — только один раз задал уточняющий вопрос: почему гребень слева, а не лес справа.
— С гребня — обзор и поражение сверху вниз, — объяснил я. — Пулемёт сверху вниз бьёт лучше по открытым машинам. Из леса — горизонтально, там броня эффективнее.
— Понятно, — сказал Алтунин. Записал.
— Минные поля, — сказал он потом.
Я объяснил схему.
— Ты придумал это сам?
— Сам.
— На каком основании?
— На основании того, как водители ведут машину на разных участках дороги, — сказал я. — На прямом — расслаблены. На повороте — сосредоточены на руле. На спуске — на тормозах. В эти моменты они не думают о том, что под колёсами.
— Психология водителя.
— Физика и психология вместе, — сказал я.
Алтунин смотрел на меня.
— Снайпер в мельнице, — сказал он.
— Да.
— Как нашёл?
— По поведению пехоты, — сказал я. — Снайпер оставляет след не в снегу — в поведении тех, кто его знает. Он инструктировал патрули: не ходить в определённых местах, не смотреть в определённых направлениях. Я смотрел, куда не смотрели они.
Алтунин помолчал.
— Это нестандартный метод.
— Это логика, — сказал я.
— Вы всё называете логикой.
— Потому что это логика, — сказал я.
Два часа разговора — про Смоленск, про пущу, про выход из-под Вязьмы, про всё, что было. Я отвечал подробно — Алтунин был не Кратов. Кратов искал противоречия. Алтунин изучал метод.
Это были разные задачи.
Под конец он закрыл блокнот.
— Хорошо, — сказал он.
— Это всё?
— Пока, — сказал он.
Снова это слово.
— Алтунин, — сказал я.
— Да?
— Куда идут эти разговоры?
Он смотрел на меня секунду.
— Наверх, — сказал он.
— Насколько наверх?
— Достаточно.
— Что это значит для меня?
— Пока — ничего конкретного, — сказал он. — Потом — посмотрим.
Он встал. Я встал тоже.
— Ларин.
— Да.
— Вы нестандартный человек, — сказал он. — Я видел многих. Вы — другой.
— Все говорят, — сказал я.
— Не все говорят одно и то же слово, — заметил он. — Разные люди, одно слово. Это
Он ушёл. Я слышал, как завёлся мотор машины, как она уехала.
Рудаков стоял у входа в блиндаж.
— Как?
— Говорил два часа, — сказал я. — Записывал.
— Что сказал?
— Что наверх, — сказал я. — И что посмотрим.
Рудаков кивнул.
— Значит, посмотрим, — сказал он.
Мы вошли в блиндаж. Снаружи мороз, декабрьская ночь, фронт двигался на запад — немцы отходили, наши шли.
Где-то там, в штабах, Алтунин напишет что-то про Ларина С. И. И оно пойдёт ещё выше. Я не знал куда — знал только, что идёт.
Работы хватало и без этого знания.
Глава 28
Приказ зачитали двадцать четвёртого декабря.
Воронов читал — ровным голосом, без интонаций, как читают официальные документы люди, которые давно разучились удивляться им:
— «За проявленные личную храбрость, тактическую грамотность и успешное командование в боях в период с июня по декабрь тысяча девятьсот сорок первого года, в том числе за организацию засады у Клина с уничтожением до пятидесяти единиц живой силы противника и успешным удержанием позиции в течение восьмидесяти минут против превосходящих сил — младшего сержанта Ларина Сергея Ивановича представить к воинскому званию лейтенант и ордену Красной Звезды.»
Он опустил бумагу.
— Лейтенант — внеочередное, — добавил он. — Минуя сержанта. Второй орден — тоже Красной Звезды.
Рота стояла в строю — восемьдесят семь человек, мороз двадцать градусов, пар изо ртов. Стояли ровно.
Тишина.
Потом кто-то в третьей шеренге хлопнул — один раз. Потом ещё. Потом — несколько человек одновременно, негромко, сдержанно. По-военному. Не аплодисменты — просто признание.
Воронов шагнул ко мне. Достал из кармана шинели небольшую коробочку — орден, завёрнутый в бумагу, — и конверт.
— Удостоверение к ордену, — сказал он. — Погоны лейтенанта получишь у старшины. — Пауза. — Поздравляю.
Он пожал руку — крепко, коротко.
— Встать в строй, лейтенант, — сказал он.
Я встал.
После построения Петров подошёл первым.
— Товарищ лейтенант, — сказал он.
Первый раз это слово. Он сказал его без паузы, без торжественности — просто как обращение. Но я слышал, что за ним стоит: шесть с половиной месяцев. Теплушка у Бреста, Огурцов и его корова, первый бой, пуща, засады, Зуев, Вязьма, Химки, Клин.
— Петров, — сказал я.
— Да, товарищ лейтенант?
— Ты хорошо работал у Клина, — сказал я. — Самостоятельно.
— Учился, — сказал он.
— Научился.
Он думал секунду.
— Это вы, — сказал он.
— Нет, — сказал я. — Ты сам.
— Вы показывали.
— Показывал, — согласился я. — Но делал — ты.
Он принял это — не быстро, с достоинством, как принимают то, что заработано.
— Спасибо, товарищ лейтенант, — сказал он.
— Не за что, — сказал я. — Иди.
Он ушёл.
Огурцов подошёл позже — не сразу после построения, через час. Нашёл меня у печки в блиндаже — я сидел, смотрел на орден. Просто смотрел, не думал особо.
Огурцов сел рядом. Молча достал кисет.
— Будешь?
— Буду.
Мы закурили. Это было правильно — не разговор сразу, а сначала курение. Так всегда бывало с Огурцовым: сначала молчание, потом слова. Никогда — наоборот.
— Лейтенант, — сказал он наконец.
— Лейтенант, — согласился я.
— Это хорошо.
— Это звание.
— Хорошее звание.
— Хорошее, — согласился я.
Он курил молча ещё минуту.
— Ты думал, что так выйдет?
— Нет, — сказал я.
— Я тоже нет, — сказал он. — Но оно правильно. — Пауза. — Давно должно было.
— Не давно, — сказал я. — Вовремя.
— По-твоему — вовремя. По-моему — давно.
Я посмотрел на него.
— Семён. Ты получил свою медаль?
— Рудаков написал, — сказал он. — Ещё не пришла. — Пауза. — Зуев ещё написал. Из блокнотов.
— Придёт.
— Придёт, — согласился он. — Не главное.
— Главное?
Он думал.
— Главное — что мы дошли до декабря, — сказал он. — Июнь помнишь?
— Помню.
— Тогда казалось — не дойдём.
— Мне не казалось.
— Знаю, — сказал Огурцов. — Тебе не казалось. Ты знал, что дойдём. Поэтому мы и дошли.
Я смотрел на него.
— Не только поэтому.
— В том числе поэтому, — сказал он. — Это важная часть.
Докурил, встал. Потянулся.
— Лейтенант, — сказал он ещё раз. Просто так, без повода. Как будто проверял, как звучит.
— Ефрейтор Огурцов, — сказал я.
Он хмыкнул.
— Это не смешно.
— Не смешно, — согласился я. — Просто ефрейтор за шесть месяцев в немецком тылу — это неправильно.
— Медаль придёт, — сказал он. — Буду ждать.
— Рудаков напишет хорошо.
— Зуев написал лучше.
— Зуев написал точно, — сказал я. — Рудаков напишет официально. Оба нужны.
Огурцов подумал.
— Правда, — сказал он. — Оба нужны.
И ушёл.
Рудаков поздравил коротко — утром следующего дня.
— Ларин.
— Да.
— Поздравляю.
— Спасибо.
— Ещё один документ ушёл вчера.
— Я понял.
— Алтунин просил держать его в курсе, — сказал Рудаков. — Я держу.
— Знаю.
— Не знаешь, — сказал он. — Знаешь, что я держу. Не знаешь, что он делает с тем, что получает.
Я посмотрел на него.
— Что делает?
— Не знаю, — сказал Рудаков. — Он не говорит. Но документов просит регулярно.
— Это хорошо или плохо?
— Это значит — интересно ему, — сказал Рудаков. — А когда интересно умному человеку — обычно хорошо.
Погоны пришились вечером двадцать четвёртого.
Я пришивал сам — иголка с ниткой, руки ещё не совсем слушались с правой стороны после плеча, но справился. Старшина дал два кубика на петлицы — молча, без лишних слов. Старшина был человеком основательным, который считал, что слова — лишние там, где есть дело.
Петров смотрел, как я пришиваю.
— Дать помочь?
— Справлюсь.
— Вы правой рукой, — сказал он. — Плохо ещё.
— Нормально уже.
— Дайте помогу.
Я отдал. Он пришивал аккуратно — я смотрел. Хорошая строчка, ровная.
— Откуда умеешь?
— Мать учила, — сказал он. — Говорила: мужчина должен уметь пришить пуговицу.
— Разумная мать.
— Разумная, — согласился он. — Я думаю о ней.
— Знаю.
— Она не знает, где я, — сказал Петров. — Письмо не писал месяца три.
— Напиши.
— Что писать?
— Что жив, — сказал я. — Этого достаточно.
Он думал.
— Это правда достаточно, — сказал он. — Она именно это и хочет знать.
— Именно.
Он закончил пришивать, вернул гимнастёрку.
— Товарищ лейтенант.
— Да.
— Вы написали кому-нибудь? Домой?
Я думал секунду.
— Некому писать, — сказал я.
Он смотрел на меня.
— Никого?
— Никого.
— Это… — Он не закончил.
— Ничего, — сказал я. — У меня есть вы все.
Он понял это правильно — не как жалость к себе, а как констатацию. Принял. Кивнул.
— Хорошо, что есть мы, — сказал он.
— Хорошо, — согласился я.
Тридцать первого декабря немцы молчали.
Это было неожиданно — они могли стрелять, могли не стрелять, на Новый год обычно не соблюдали никаких перемирий. Но в ту ночь молчали. Может, устали. Может, праздновали сами по себе. Может — просто так вышло.
Наши тоже молчали — приказа не было, и люди сами, как-то сами по себе, взяли паузу.
Около одиннадцати
Мороз — двадцать пять, может больше. Небо чистое, звёздное, луна почти полная. Снег в лунном свете был синеватым — не белым, именно синеватым, как бывает только в очень ясные морозные ночи. Я видел такое в детстве — из той жизни, которой больше нет. Думал тогда, что это красиво. Здесь тоже было красиво, но по-другому — как бывает красиво то, что одновременно опасно.
Огурцов уже сидел на бревне у входа.
— Не спишь? — сказал я.
— Не спится, — сказал он.
Я сел рядом. Через несколько минут вышел Петров — тихо, огляделся, увидел нас, сел с другой стороны.
Трое сидели молча. Смотрели на небо.
Это было правильно — без слов. Слова были бы лишними.
Где-то далеко, на западе, один раз выстрелила артиллерия — одиночный выстрел, и снова тишина. Потом — ещё раз, с другой стороны. Случайные, не системные.
— Сорок второй, — сказал Огурцов наконец.
— Сорок второй, — согласился я.
— Что он принесёт?
Я знал что он принесёт. Знал точно — в деталях, в операциях, в катастрофах и в поворотных точках. Харьков — дважды, и дважды плохо. Крым и Севастополь. Сталинград — сначала страшно, потом перелом. Это будет самый чёрный год из всех, что предстоят, прежде чем станет светлее.
— Разное, — сказал я.
— Хорошее и плохое?
— Больше плохого, — сказал я. — Потом — хорошее.
Огурцов посмотрел на меня.
— Ты это знаешь?
— Думаю, — сказал я осторожно.
— Нет, — сказал он. — Ты знаешь. Я вижу разницу.
Я молчал.
— Ладно, — сказал он. — Не говори. Просто скажи — выживем?
Я думал секунду.
— Стараюсь, чтобы выжили, — сказал я.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который я могу дать, — сказал я. — И который что-то значит.
Огурцов думал. Потом кивнул.
— Понял, — сказал он.
Петров молчал с другой стороны. Слушал.
— Товарищ лейтенант, — сказал он тихо.
— Да.
— Мы с июня вместе.
— С июня.
— Теплушка, — сказал он.
— Теплушка, — подтвердил я.
— Я тогда не умел ничего.
— Умел кое-что.
— Почти ничего, — сказал он. — Теперь умею.
— Теперь умеешь.
— Это потому что вы.
— Нет, — сказал я. — Это потому что ты.
Он замолчал. Потом:
— Оба.
— Оба, — согласился я.
В полночь где-то далеко на востоке выстрелили несколько раз подряд — не артиллерия, стрелковое оружие. Кто-то отмечал.
Огурцов достал фляжку.
— Откуда? — спросил я.
— Старшина дал, — сказал он. — Говорит — на Новый год положено.
— Что там?
— Говорит — водка. — Он понюхал. — Не водка. Но похоже.
— Самогон, — сказал Петров.
— Наверное.
Огурцов отпил глоток, передал мне. Я отпил — обожгло, он прав, не водка. Но горячо изнутри, и это было кстати.
Передал Петрову. Тот отпил, поморщился.
— Крепкое.
— Старшина знает своё дело, — сказал Огурцов.
Фляжка пошла по кругу ещё раз. Потом Огурцов убрал.
— Ларин, — сказал он.
— Да.
— Расскажи что-нибудь. Про что угодно. Просто расскажи.
Я думал секунду. Что рассказать — из того, что могу.
— Я знаю одну вещь про войну, — сказал я. — Про любую войну.
— Какую вещь?
— Что она кончается, — сказал я. — Всегда. Каждая война, которая была в истории, — кончилась. Ни одна не длится вечно. И эта кончится.
— Когда?
— Когда кончится, — сказал я. — Но кончится.
Огурцов думал.
— Это хорошо знать, — сказал он.
— Хорошо, — согласился я.
— А ты знаешь когда?
Я посмотрел на него.
— Знаю, — сказал я.
— Скоро?
— Не скоро, — сказал я. — Но кончится.
— И мы увидим?
Я думал. Огурцов — да. Петров — да. Это я решил давно, как намерение, и не отступал от него. Не как пророчество — как задачу.
— Постараюсь, — сказал я.
— Это не ответ.
— Это обещание, — сказал я. — Которое я могу сдержать.
Огурцов смотрел на меня. Потом кивнул — медленно, один раз.
— Принял, — сказал он.
Петров тоже кивнул, молча.
Мы сидели ещё долго — все трое, на бревне, в мороз, под звёздным небом. Фронт молчал. Сорок первый год уходил — страшный, кровавый, почти непоправимый. Но мы сидели живые, и это было главное.
Я думал, пока они постепенно начали засыпать — Петров первым, потом Огурцов привалился к стене и затих.
Думал про год, который кончался.
Июнь. Теплушка у Бреста. Тело чужое и молодое. Капустин в первое же утро. Засада на мотоциклистов — первые немцы.
Июль. Пуща. Зуев, блокноты, первые рапорты наверх. Переправа через шоссе. Мины.
Август. Батальон Рудакова. Рейд в немецкий тыл. Серебров.
Сентябрь. Снайпер в мельнице. Рейд. Приказ № 270. Письмо из штаба армии.
Октябрь. Вязьма. Четыреста девятнадцать человек. Можайск. Зуев — последняя фраза, оборванная. Гибель.
Ноябрь. Ранение. Санбат. Химки. Минные поля.
Декабрь. Ночной снайпер. Медаль. Кратов три часа. Алтунин. Засада у Клина — сорок семь убитых. Контрнаступление. Лейтенант.
Шесть месяцев.
Я думал о цифрах. Лично убитых — больше двухсот пятидесяти теперь. В операциях, которые организовал — ещё больше пятисот. Семь документов ушли наверх от разных людей. Кратов не нашёл ничего конкретного. Алтунин спрашивал два часа и уехал молча. Шапошников — туда не дошло ещё, или дошло, или нет, я не знал.
Впереди — тридцать месяцев.
Я считал. Тридцать месяцев до мая сорок четвёртого — это мой ориентир, та точка, к которой я вёл этот том, и тот, что будет следующим, и следующий. Берлин в сорок четвёртом — не в сорок пятом. Сжать сроки, ускорить, сохранить миллионы жизней.
Один человек не делает этого напрямую.
Но один человек может делать правильные вещи в правильных местах. И эти вещи расходятся — как Зуев говорил про документы. То, что записано — существует. То, что сделано правильно, — остаётся.
Тридцать месяцев. Харьков, Крым, Сталинград, Курск, Багратион, Одер, Берлин.
Хватит.
Я сидел на бревне в тридцатиградусный мороз, смотрел на синеватый снег, на звёздное небо, на двух спящих людей рядом — Огурцова и Петрова. Слышал их ровное дыхание.
Вот что нужно беречь. Не позиции, не маршруты — а вот это дыхание.
Сорок второй год начинался.
Я встал, зашёл в блиндаж, лёг.
Закрыл глаза.
Тридцать месяцев.
Хватит.
Конец первого тома.
Второй том:https://author.today/work/580386
Nota bene
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15 % на Premium, но также есть Free.
Еще у нас есть:
1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.
2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом
* * *
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:
Отсюда и до победы!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
