Обложка Отсюда и до победы 3

Отсюда и до победы 3

Василий Обломов

0% прочитано
Стандартный
Василий Обломов

Отсюда и до победы 3

Глава 1

Отсюда и до победы 3

Третий том обзорного отчета по работе с дивизиями группы фронтов за сорок третий год я начал писать в декабре. Двести семьдесят страниц убористым почерком, в большой клеёнчатой тетради. Сергеев в Москве запросил — сделать к концу января. Я делал.

Огурцов сидел напротив, чистил какую-то железку — не пойму даже, что, что-то от автомата. Молчал. Это была наша обычная работа в штабе: я писал, он молчал, мы оба знали, что работаем над одним и тем же.

— Сёма.

— Я.

— Январь начался.

— Начался.

— Это последний январь.

— Думаю, да.

— Не точно.

— Не точно.

Огурцов смотрел на железку.

— Серёж.

— Да.

— Я последнее время — заметил.

— Что?

— Я меньше говорю.

— Я тоже.

— Это — нормально?

Я думал.

— Не знаю. Может, нормально. Может — устаём.

— Я не устаю физически.

— Я тоже.

— Тогда — это другое.

— Другое.

Мы помолчали.

Я писал. Он чистил железку. За окном — январский Киев. Не разрушенный — раненый, как я его впервые увидел в ноябре. К январю — стал — чуть живее. Светились окна. По улицам шли люди. Школа в Дарнице, где сидел штаб фронта, гудела как механический муравейник — приёмные, оперативный отдел, разведка, тыл.

— Сёма.

— Да.

— Я подумал. Может, мы говорим меньше — потому что меньше — нового.

— В каком смысле?

— Мы три года говорили о новом. Каждый день — новое место, новый бой, новые люди. Сейчас — место то же неделями, люди те же. Не о чем говорить.

— Это — не плохо.

— Не плохо.

— Это — нормально для долгой совместной жизни.

— Так живут — старики?

— Старики, и — старые знакомые. Все.

— Тогда — мы стали старые знакомые.

— Мы стали старые знакомые.

Огурцов кивнул. Снова — над железкой.

Конев вызвал меня к десяти утра пятого января.

Кабинет у него теперь был — большой. На карте — обстановка по фронту: наш Степной (его уже переименовали во 2-й Украинский, я только привыкал), плюс соседние. Внизу карты — отметка о готовящейся операции. Корсунь-Шевченковский — название читалось на крупной кальке.

— Подполковник Ларин.

— Так точно.

— Поздравляю с новым званием, окончательно. Документы пришли вчера.

— Спасибо, товарищ генерал армии.

— Не за что. Садитесь.

Я сел.

— Ларин. У меня — операция в феврале. Окружение немецкой группировки в районе Корсунь-Шевченковского, совместно с 1-м Украинским. Ватутин и я. Большая операция. Похоже на Сталинград — но меньше масштабом.

— Знаю.

— Откуда — знаете?

Я подумал. С Коневым я был — открыт, в той мере, в которой возможно.

— Видел переброску ваших частей. Видел, что у Ватутина движется параллельно. Похоже на сходящиеся удары. Это — стандартная схема окружения.

Конев чуть приподнял бровь. Это был его — максимум выражения.

— Ларин. Вы — оперативно зрячий.

— Спасибо.

— Это — не комплимент.

— Знаю.

Конев откинулся.

— У меня к вам — задача. Не на дивизию, на корпус. Двадцать третий стрелковый корпус — командир генерал-майор Окулов. Принимает участие в операции. У него — три дивизии, одна — с проблемами координации. Я хочу, чтобы вы за три недели — поправили координацию во всём корпусе. Не в дивизии — в корпусе.

— Корпус — это другая работа.

— Знаю. Но — у вас опыт. И — я больше — некому отдать.

— Понимаю.

— Окулов — толковый. Но он сам не справляется с координацией между своими дивизиями. Это — болезнь корпусного звена в нашей армии. Я хочу — её решить.

— Это — масштабная задача.

— Это — задача на ваш уровень. Подполковник Ларин — должен брать на корпуса, а не на дивизии.

Я смотрел на него.

— Согласен.

— Хорошо. Выезжаете завтра. У Окулова — пять часов на ваше прибытие, успеют принять.

— Так точно.

— Огурцов — с вами?

— С Огурцовым.

— Хорошо.

Конев встал. Я тоже.

— Ларин.

— Да.

— Я скажу одну вещь — для вас.

— Слушаю.

— Этот год — последний, я думаю. Сорок четвёртый. Может — половина сорок пятого. Не больше.

— Я согласен.

— Тогда — нам осталось — выложиться. Мы оба — понимаем это одинаково.

— Одинаково.

— Свободны.

Я козырнул. Вышел.

В коридоре — Зыкин у стола.

— Подполковник.

— Зыкин.

— Поздравляю.

— Спасибо.

— Куда теперь?

— В двадцать третий корпус. Окулов.

— Окулов — хороший человек. Я с ним работал в сорок втором.

— Хорошо.

— Если что — связь с моим столом всегда есть.

— Знаю.

Я пошёл к выходу. Огурцов ждал во дворе у машины.

— Ну?

— Двадцать третий корпус. Окулов.

— Корпус — это много.

— Это много.

— Справимся.

— Справимся.

Огурцов кивнул.

— Серёж.

— Да.

— Я вчера получил письмо.

— От кого?

— От сестры. Из Кубышево.

— Какая новость?

— Мать — в декабре померла.

Я смотрел на него.

— Сёма.

— Да.

— Когда узнал?

— Вчера, к вечеру. Не успел сказать.

— Сёма. Прости.

— Не за что.

— Я не знал, что у тебя мать — жива была.

— Жива была. Девяносто два года. Болела последний год. Сестра пишет — спокойно ушла, во сне.

— Это — хорошо.

— Это нормально, как говорил кто-то.

Я кивнул.

— Сёма. Будешь — что?

— Что — что?

— Хоронить — поздно. Что — будешь?

— Помолчать.

— Сейчас?

— Когда смогу. Сейчас — мы едем в корпус. Помолчу — после.

— Хорошо.

— Серёж.

— Да.

— Корова — пока жива. Сестра пишет — здоровая, отелилась прошлым летом, дочка тоже жива. Это сказала бы мать, если бы могла. Сестра — её слова передаёт.

— Это — хорошо.

— Это хорошо. Мать корову — растила.

— Я знаю.

Огурцов закурил.

— Серёж.

— Да.

— Я не плачу. Не думай, что я держусь. Я — не могу плакать. Не выходит.

— Сёма. Это — не значит, что не больно.

— Знаю. Просто — говорю.

— Знаю.

Мы стояли у машины. Шофёр — Игнатов, по-прежнему — сидел внутри,

— Едем? — спросил я.

— Едем.

Сели.

Машина тронулась.

К Окулову мы прибыли к пяти вечера.

Корпусной штаб — в большом селе Пироговка, в школе. Окулов — крепкий пятидесятилетний генерал, кадровый, лысоватый. Принял меня без особых эмоций — деловито.

— Подполковник Ларин.

— Так точно.

— Слышал. Конев телефонировал.

— Понятно.

— У меня — три дивизии. Одна — нормальная, две — слабые. Координацию — действительно неважная. Я её знаю, но — за всем не успеваю.

— С чего начнём?

— Завтра — в нормальную. Шестьдесят восьмая стрелковая. Там — командир крепкий, посмотрите как образец. После — в слабые.

— Согласен.

— Где разместитесь?

— Где скажете.

— Школа большая. Две комнаты — ваши. Адъютант покажет.

Адъютант — молодой капитан с тёмными подглазьями — провёл нас в две комнаты на втором этаже. Бывшие классы. В одной — две койки, печь, стол. В другой — стол с двумя стульями. Это был — мой рабочий кабинет на ближайшие три недели.

Огурцов осмотрел.

— Серёж.

— Да.

— Лучше, чем некоторые.

— Лучше.

— Холодно?

— Чуть. Будем топить.

— Тогда — нормально.

Адъютант принёс нам ужин — кашу и чай. Поставил на стол. Сказал:

— Товарищ подполковник. Если что нужно — я в дежурной комнате до полуночи.

— Спасибо.

Он ушёл.

Мы ели молча. Огурцов — медленно. Думал о матери, я понимал. Не торопил.

После ужина — Огурцов лёг на свою койку. Не сразу заснул. Я слышал — он лежит, не дышит ровно. Не плачет, но не спит.

Я подошёл, сел на край его койки.

— Сёма.

— Да.

— Скажи.

— Что?

— То, что молчишь.

Огурцов долго молчал.

— Серёж.

— Да.

— Я её — не видел шесть лет.

— Понимаю.

— Шесть лет — это много.

— Много.

— Я ушёл в армию в тридцать восьмом. Срочка. Потом — финская, потом — короткий перерыв полгода, потом — эта война. Я к ней — не приехал ни разу.

— Не приехал — почему?

— Не получилось. И — не настоял.

— Сёма.

— Я думаю — не настоял, потому что — не хотел видеть, как она стареет. Я её помню — пятьдесят лет, крепкая. Если бы увидел девяностолетней — это была бы — другая мать. Я держал — в голове прежнюю.

— Это нормально.

— Это — трусость.

— Это — нормально.

Огурцов помолчал.

— Серёж.

— Да.

— Я тебя — попрошу одну вещь.

— Слушаю.

— Когда мы — закончим войну, я поеду домой. Один.

— Знаю.

— Я хочу — увидеть могилу. Один.

— Понимаю.

— Не для того, чтобы — не быть с тобой. А для того, чтобы — побыть с ней. Это разное.

— Сёма. Я не претендую.

— Я знаю. Просто говорю.

— Хорошо.

— И потом — ты приедешь.

— Приеду.

— Когда?

— Когда позовёшь.

— Тогда позову.

— Хорошо.

Огурцов закрыл глаза. Я ещё посидел минуту, потом — встал, пошёл на свою койку.

Слышал — он дышит ровнее.

Я лёг. Не сразу уснул.

Думал — за три года я не задумывался, что у Огурцова есть мать. Была — где-то. На уровне «есть деревня, в деревне — корова, корова кого-то ждёт». Сама мать — была невидима в этой схеме. Она для меня была — фон. Корова — деталь, мать — фон.

Сейчас оказалось — фон был — конкретным человеком, девяноста двух лет, которая спокойно ушла во сне в декабре. Которую Огурцов не видел шесть лет, и теперь — уже никогда не увидит.

Это — горело. Не у меня, у Огурцова. Но я видел.

Я лежал, смотрел в потолок. На потолке — звёзды от керосиновой лампы, дрожали.

Засыпал — думая, что я в этой жизни тоже когда-то кого-то не успел. В той жизни — точно. Я уже не помнил конкретики — это было слишком давно по моим внутренним часам — но память о «не успел» — была. Так у каждого взрослого.

Огурцов сейчас стал — взрослее на одну смерть. И — старше.

И я — рядом, в той же комнате.

Утром — поехали в шестьдесят восьмую стрелковую.

Командир — полковник Жигалов, крепкий, ровный. Тот тип командира, который мне знаком: думает сам, но без блеска. Воротынцев плюс Бабкин в одном человеке. Шестьдесят восьмая была — образцовая в корпусе.

Жигалов меня встретил без удивления. По нему я понял — он не первый раз видит инструктора, и относится спокойно.

— Подполковник.

— Полковник.

— Что вас интересует?

— Координация со смежными.

— У нас на стыках — нормально. Я с тридцать шестой и сорок пятой — в постоянной связи через своих сержантов-связных. Это моя инициатива, не уставная.

— Сержанты-связные?

— Да. По одному с каждого фланга. Постоянно у соседнего комполка. Доклад через них — три раза в день.

Я посмотрел.

— Жигалов.

— Да.

— Это — почти то, что я в сорок втором придумывал.

— Не знаю, что вы придумывали. Я сам додумался — два года назад.

— Это значит — метод — в воздухе.

— Возможно.

Я смотрел на него.

— Жигалов. Что у вас плохо?

— Плохо — то, что у тридцать шестой и сорок пятой такой системы нет.

— Почему?

— Потому что у их командиров нет — внутренней потребности.

— Это и моя задача — внутреннюю потребность создать.

— Тогда — Бог в помощь.

— Спасибо.

Я просидел у Жигалова час. Это был — лучший час за все мои инструкторские визиты. Не потому, что новый для меня. А потому, что — родственный. Жигалов сам пришёл туда, куда я ходил годами. И — без меня.

К концу часа я сказал:

— Жигалов.

— Да.

— Я к вам — больше не приду.

— Что — обиделись?

— Нет. У вас — всё. Мне здесь — нечего добавить. Я пойду к тридцать шестой и сорок пятой.

Жигалов кивнул.

— Хорошее решение.

— Спасибо.

— Не за что.

Я вышел. Огурцов ждал у машины.

— Ну?

— Жигалов сам всё знает. Я к нему больше не пойду. Поедем к тридцать шестой.

— Это не «провал» инструкторской работы?

— Это — лучший её результат. Когда командир сам — учитель.

—

— Логично.

Огурцов улыбнулся. Чуть. Это была — первая улыбка после Кубышево, после письма. Маленькая, но — была.

— Серёж.

— Да.

— Ты — растёшь.

— В каком смысле?

— Раньше — ты бы сидел у Жигалова два-три дня. Сейчас — час, и ушёл. Это — точная работа.

— Это и есть — рост?

— Это — экономия. Я уважаю.

— Спасибо, Сёма.

— Не за что.

В тридцать шестую — приехали к обеду.

Командир — полковник Дроздов. Дроздов оказался — тот тип командира, которого я уже видел. Кузьмин, Долгушин. Не злой, не упрямый — просто без огня. Делает по уставу, координацию — считает второстепенной.

Я посидел у него полчаса. Слушал. Он рассказывал — ровно, без эмоций.

— Дроздов.

— Да.

— Я с вами поработаю — три-четыре дня. Если за это время — не получится — я доложу Окулову, что вас нужно переводить.

Дроздов посмотрел.

— Что — за такие выводы?

— Я вижу — у вас нет внутренней нужды в координации. Я её не могу создать. Я могу только — проверить, есть она или нет.

— И — за полчаса увидели?

— За полчаса.

Дроздов помолчал.

— Подполковник. Я не ожидал — такого начала.

— Я тоже не ожидал.

— Это вы — серьёзно?

— Серьёзно. Это — мой принцип. У меня — три недели на весь корпус. Я не могу — тратить десять дней на одного, если не вижу — отклика.

— Я постараюсь — дать отклик.

— Постарайтесь. Через два дня — встретимся снова. Если будет — продолжаем. Если нет — пишу Окулову.

— Так точно.

Я вышел.

Огурцов ждал во дворе.

— Долго.

— Не долго.

— Что — будет?

— Два дня — на проверку. Если не покажет — снимаю с обучения.

— Это — новое.

— Это — новое.

— Раньше — ты бы тянул месяц.

— Раньше — у меня было полгода в дивизии. Сейчас — три недели на корпус.

— Тогда — правильно.

— Правильно.

Огурцов кивнул.

— Серёж.

— Да.

— Это и есть — экономия.

— Это и есть экономия.

К сорок пятой — поехали следующим утром.

Командир — генерал-майор Куликов. Уже в звании, не «полковник как все». Это значило — он считал себя — выше. Я знал тип. Шмыгалёв таким бы не был, Жуков таким не был. А Куликов — был.

Принял меня в большом штабе, в большой избе, за большим столом.

— Подполковник.

— Товарищ генерал-майор.

— Слышал о вас. От Окулова.

— Понятно.

— У меня — нормальная дивизия. Я в инструкторской помощи не нуждаюсь.

— Я не «инструкторскую помощь» оказываю. Я — координацию проверяю по приказу Конева.

Куликов помолчал.

— Это разное?

— Очень разное.

— Тогда — что хотите?

— Посмотреть, как у вас взаимодействие со смежными.

— Посмотрите. Я ничего не скрываю.

— Это и проверим.

Я смотрел на Куликова. Он был — не «провал» как Кузьмин. Он был — другой. Не равнодушный — высокомерный. С высокомерным методом не работает, но не потому, что не научается. А потому, что не принимает — самого факта учёбы у инструктора рангом ниже.

Я подумал секунду.

— Куликов.

— Да.

— Я к вам пришёл — не учить. Я пришёл — увидеть. Если у вас работает — я уеду и скажу Окулову «у Куликова всё в порядке». Если не работает — увижу, и предложу то, что увидел нужным.

— Если не приму?

— Тогда — Окулов решит. Мой отчёт — нейтральный, я ничего не диктую.

Куликов смотрел.

— Подполковник.

— Да.

— Это — не плохо сформулировано.

— Я готовился.

— Я тоже подготовлюсь. Завтра — обход дивизии. Со мной — поедете.

— Так точно.

Я вышел.

Огурцов у двери.

— Долго.

— Не долго.

— Тяжёлый?

— Высокомерный.

— Это хуже, чем равнодушный.

— Возможно.

— Не возможно. Точно. С равнодушным — можно через дело. С высокомерным — через лицо. У него — лицо — стоит на первом месте.

— Сёма, ты учился — этим вопросам?

— Я в деревне видел старост. У меня там — два типа: один работящий, второй с гонором. С работящим — все хорошо. С тем, что с гонором — все плохо. Это — и тут так же.

Я смотрел на Огурцова.

— Сёма. Ты сегодня — много говоришь.

— Не много. Просто — в точку.

— Это правда.

— Это правда.

Он улыбнулся. Снова — маленькая улыбка. Вторая за день.

— Серёж.

— Да.

— Я — оживаю.

— Хорошо.

— Мать — была. Я был — растерян. Сейчас — собрался.

— Это — нормально для тебя.

— Знаю.

К концу второй недели в корпусе у меня сложилась — картина.

Жигалов — снят с обучения. У него — самостоятельная школа, мне там не нужно.

Дроздов — за неделю не показал ничего. Я писал Окулову — «считаю необходимым заменить». Окулов читал, молчал. Я знал — он не заменит сразу. Но — запомнит.

Куликов — оказался сложнее. Высокомерие — было снаружи. Внутри — он работал. На обходе дивизии я увидел: его подразделения — координируют между собой, и Куликов это поощряет. Просто — он не любил, чтобы об этом — говорили. Он считал — это его дивизии «природа», а не «метод».

Я с этим — согласился. У него — действительно — природа.

— Куликов.

— Да.

— У вас — координация работает.

— Знаю.

— Я Окулову — напишу, что нужно — оставить как есть.

— Спасибо.

— Не за что.

— Подполковник. Скажу одну вещь.

— Слушаю.

— Я первой встречей — был с вами — не очень.

— Знаю.

— Сейчас — другое.

— Хорошо.

— Я ваше — приму, как ваше. Не как «инструктаж сверху».

— Это и нужно.

— Это и нужно.

К концу третьей недели я писал Окулову итоговый отчёт.

Жигалов — образец. Куликов — самобытен, оставить как есть. Дроздов — рекомендую сменить.

Окулов прочёл. Кивнул.

— Подполковник. Согласен по всем трём.

— Спасибо.

— Дроздова — заменю в феврале. Жигалова — представляю к генерал-майору.

— Хорошо.

— Куликова — оставляю.

— Хорошо.

— Конева благодарю за то, что вас прислал.

— Спасибо.

— Не за что.

Я доложил по корпусу Окулова. Конев слушал.

— Ларин. Я задам один вопрос — для себя.

— Слушаю.

— Как у вас — реальное самочувствие?

Я думал.

— Конев. Я работаю на пределе.

— Сколько ещё — выдержите?

— Сколько надо.

— Это — не ответ.

— Я не считаю — пределы. Я просто — работаю.

Конев кивнул.

— Это правильно. Я бы тоже — так ответил.

Помолчали.

— Ларин.

— Да.

— Через неделю — операция начинается. Корсунь-Шевченковский.

— Знаю.

— Ваше место — здесь, в штабе.

— Так точно.

— Не в дивизиях. На этот раз — здесь.

— Понимаю.

— Это — другой уровень для вас.

— Я готов.

— Хорошо.

Я вышел.

В коридоре — Зыкин.

— Подполковник.

— Зыкин.

— Слышал — у Огурцова мать.

— Да.

— Передавайте — соболезнования. От меня.

— Передам.

— И — от Конева. Он мне сказал.

— Конев?

— Конев.

Я смотрел на Зыкина.

— Откуда Конев узнал?

— Я ему сказал. Не положено, но — сказал. Он — серьёзный человек, я знал — поймёт.

— Зыкин.

— Да.

— Спасибо.

— Не за что.

Я вернулся в наш барак. Огурцов сидел у печки, что-то писал — впервые за всё время. Письмо, видимо.

— Сёма.

— Да.

— Конев — соболезнования передал.

Огурцов поднял голову.

— Конев?

— Через Зыкина.

— Это — много.

— Зыкин — твой союзник. Он за тебя — у Конева сказал.

— Зыкин — хороший.

— Хороший.

— Передай — благодарность.

— Передам.

— Серёж.

— Да.

— Я пишу — сестре. Что мама — нашла нас обоих в Москве после войны. Что — корова — растёт. Что — будем у неё в гостях, когда кончится.

— Хорошо.

— Я первый раз — за войну — пишу — настоящее письмо. Не просто «жив, у меня в порядке». А — длинное.

— Это — потому что мать умерла.

— Да. Я понял — я слишком мало писал. Сейчас — догоняю.

Я кивнул.

— Сёма.

— Да.

— Я тоже — давно никому не писал.

— Тебе — некому.

— Дёмину, например.

— Это — служебное.

— Шмыгалёву.

— Тоже служебное.

— Тогда — кому — настоящее?

Огурцов подумал.

— Тебе, Серёж.

— Я рядом.

— Поэтому — устно. Это — то же самое.

— То же.

Я сел напротив него. Огурцов писал. Я смотрел в окно — на январский Киев.

Корсунь-Шевченковский — через неделю.

Берлин — через год, плюс-минус.

Огурцов — рядом.

Это — было то, что я мог сказать о начале сорок четвёртого года.

Хватит — или не хватит — посмотрим.

Двадцать четвёртого января операция началась.

Я сидел в штабе фронта в Дарнице — на оперативном этаже, у большой карты. Конев в основном кабинете — связь с Ватутиным на 1-м Украинском шла в реальном времени. Калюжный, начальник оперативного управления, — рядом со мной, у карты. Мы вдвоём отвечали за — следить за фронтовой обстановкой и вовремя поднимать пробле́мы.

Это была — другая работа, чем в дивизиях. В дивизии — ты видишь местность, ты слышишь свои орудия. На фронте — ты видишь стрелки и цифры. Стрелки — это полки и дивизии, по сводкам сдвигающиеся на километры. Цифры — это потери, прибыль, расход топлива, снарядов, людей.

В первый день — мы продвинулись на пять километров на основном направлении. У Ватутина — на семь. Это значило — сходящиеся клинья сближались с северо-востока и юго-запада. Между ними — оставалось около ста километров.

К двадцать восьмому января — клинья сошлись.

Я смотрел на карту. Это было — окружение. Не такое большое, как Сталинград, но — настоящее. В кольце оказалось — около шестидесяти тысяч немцев. Корсунь-Шевченковский — теперь котёл.

Конев зашёл на оперативный этаж — впервые за день. Лицо — обычное, без эмоций.

— Калюжный. Ларин.

— Так точно.

— Кольцо замкнулось.

— Так точно.

— Теперь — ликвидация. Они попробуют пробить — изнутри и снаружи. Изнутри — у них Штеммерманн со своими. Снаружи — Манштейн будет тянуть деблокирующую группу.

— Когда — попробует?

— Изнутри — на третий-четвёртый день. Снаружи — через неделю.

Я смотрел на карту.

— Конев.

— Да.

— Меня — на внешний обвод? К группе, которая будет встречать Манштейна?

— Думал. Решил — нет. Вы здесь. У меня здесь — больше нужно.

— Понимаю.

— Хорошо.

Конев ушёл.

Я остался у карты. Калюжный — рядом.

— Ларин.

— Да.

— Конев — нечасто сам приходит.

— Знаю.

— У него — нервно?

— Не «нервно». Сосредоточенно.

— Это одно и то же.

— Не одно. Нервный — суетится. Сосредоточенный — кратко обозначает и уходит.

— Согласен.

Калюжный подвинулся ближе к карте.

— Ларин. У меня — вопрос.

— Слушаю.

— На юго-западе обвода — фронт идёт по реке Гнилой Тикич. Это — болотистый участок, переправа сложная. У нас там — две дивизии. Если Манштейн пробьёт — наши две дивизии будут отрезаны.

— Что есть в резерве?

— Корпус Окулова.

— Окулов с двадцать третьим — на этом направлении?

— Да.

— Тогда — у Окулова сейчас — Жигалов, Куликов, и вместо Дроздова — кто?

— Полковник Самойлов. Принял позавчера.

— Я Самойлова не знаю.

— И никто не знает. Он только из академии — два месяца назад.

— Это — слабое звено.

— Знаю. У нас нет других — все на главных направлениях.

Я думал.

— Калюжный. Я предлагаю — выехать к Окулову на двое суток. Помочь со слаживанием перед боем. Самойлова — посмотреть.

— Конев разрешит?

— Спросим.

Калюжный позвонил Коневу. Конев — согласился, без вопросов.

— Подполковник. Двое суток. С возвращением.

— Так точно.

К Окулову я приехал к ночи двадцать восьмого января.

Огурцов — со мной. Игнатов — за рулём. Дорога — по январской укатанной снежной дороге, четыре часа.

Окулов меня встретил у штаба корпуса.

— Подполковник.

— Окулов.

— Конев сказал, что вы — едете.

— Да.

— Я — рад. У меня — Самойлов. Я его не знаю. Тяжело.

— Знаю. Веди.

Самойлов оказался — молодым, лет тридцать пять. Тёмные волосы, тонкие черты — городской. Из академии — это видно

— Подполковник Ларин.

— Полковник Самойлов.

— Слышал. Окулов сказал.

— Можем поговорить?

— Конечно.

Мы сели у него в штабной избе. Карта — на столе.

— Самойлов. Что у вас плохо?

Он подумал.

— У меня — две роты, которые ещё не были в реальном бою. Они в декабре прибыли в пополнение. Я не успел их — обкатать.

— Это — реальная проблема.

— Да.

— И — у вас по штату на дивизии — артиллерийский дивизион, который я лично ещё не видел в работе.

— Тоже не успели.

— Что ещё?

— Координация со смежными — я только сейчас знакомлюсь.

— То есть — три проблемы.

— Три.

Я смотрел на него. Самойлов был — честен. Это уже было — лучше многих. Он не пытался сделать вид, что справляется.

— Самойлов. Я скажу одну вещь.

— Слушаю.

— У вас — двое суток. Я с вами — буду оба. За это время — не успеем всё. Но — успеем — самое важное.

— Что — самое важное?

— Понять, что ваши люди — справятся. Без шлифовки. По общему чутью.

— Это — не очень научный подход.

— Это — единственный возможный. Шлифовка — это шесть месяцев. У нас — двое суток.

Самойлов кивнул.

— Согласен.

Мы работали два дня.

Я с ним прошёл — четыре батальона по очереди. В каждом — поговорил с командиром, с замом, с одним сержантом. Сержантов всегда — выбирал, кто старше по службе. У них — был стержень.

К концу второго дня — у меня сложилось — впечатление. Самойлов в дивизии — не «провал». У него — есть опытные сержанты, и они — на пределе чувствуют, что новый командир — слабее предыдущего, но — не сопротивляются. Они — ждут, как Самойлов покажет себя в первом бою.

Это значило — Самойлову нужно — войти в первый бой быстро и — не растеряться. Тогда — сержанты примут. И — дивизия — встанет.

Я ему сказал это — на второй день вечером.

— Самойлов.

— Да.

— У вас — нет резерва времени. У вас — есть резерв доверия.

— В каком смысле?

— Ваши сержанты — ждут вашего первого боя. Если вы — не растеряетесь — они вас примут.

— А если растеряюсь?

— Не растеряйтесь.

— Это — не совет.

— Это — формула. У вас — выбор: либо растеряетесь, либо нет. Третьего не дано. Я могу — рекомендовать как: меньше говорить, больше слушать. Когда в бою — слушать сержанта первого. Сержант — лучше вас знает, что происходит в первые полчаса.

— Это — против устава.

— Это — против устава академии. Но — это — реальность фронта.

Самойлов помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— Я первый раз — слышу такое.

— Я знаю.

— Это — нелегко принять.

— Знаю.

— Но — я попробую.

— Хорошо.

— Серёжа. — Он назвал меня по имени, оговорившись. — Простите, подполковник.

— Не за что. Это бывает.

Он покраснел чуть.

— Я — вас давно знаю заочно. По вашим запискам. Я их в академии читал.

— Их преподают?

— Не «преподают». Раздают как материал для самостоятельного изучения.

— Это — новое.

— Это — с весны сорок третьего.

Я смотрел на Самойлова.

Я писал записки — для Сереброва, для Малинина, для Сергеева. Не думал, что их — раздают как материал в академии.

— Самойлов.

— Да.

— Я не знал, что их там читают.

— Их — внимательно читают. Я ваш экземпляр — у меня в полевой сумке.

— Покажите.

Он достал. Это была — моя записка про узловую оборону, размноженная на стеклографе. Внизу — пометка «учебный материал, оперативное управление Генштаба, ноябрь 1942 года».

Я держал бумажку.

Огурцов смотрел из-за плеча.

— Серёж.

— Да.

— Ты — в академии преподаёшь.

— Заочно.

— Это и есть — преподаёшь.

— Это — преподаю.

Самойлов смотрел на нас.

— Подполковник. Если бы я знал, что встречу автора — я бы — растерялся раньше.

— Хорошо, что не знал.

— Хорошо.

Я вернул ему бумажку.

— Самойлов. С завтрашнего дня — вы знаете, что мы — одной школы. Этого — достаточно для первого боя.

— Согласен.

— И — последнее. Если что — телефонируйте Окулову. Окулов — телефонирует мне. Я приду.

— Спасибо.

— Не за что.

Тридцать первого января я вернулся в штаб фронта.

Огурцов в дороге был — тише, чем обычно. Думал.

— Сёма.

— Да.

— О чём?

— О том, что ты в академии преподаёшь.

— Не я. Мои записки.

— Это и есть — ты.

— Сёма.

— Я.

— Это меня — тоже задело.

— Знаю.

— Я не знал — что они так далеко расходятся.

— Сейчас знаешь.

— Знаю.

Помолчали.

— Серёж.

— Да.

— Это значит — твоя работа — уже не зависит от тебя.

— В каком смысле?

— Записки — лежат в академии. Их — читают. Они — учат сами. Тебя — там нет, а они — работают.

— Это и Сергеев говорил.

— Я не Сергеев.

— Знаю. Просто — Сергеев говорил то же.

— Тогда — Сергеев и я — согласны.

— Согласны.

— Серёж.

— Да.

— Это значит — ты можешь — отойти.

Я смотрел в окно. Машина шла по укатанной снежной дороге. За окном — поля, перелески, изредка — деревня.

— Сёма.

— Я.

— Я не отойду — пока война идёт.

— Знаю.

— А после — посмотрим.

— Посмотрим.

Третьего февраля — Манштейн начал деблокирующий удар.

Я знал — по той жизни — что у него не получится. Не точно знал — как, но — знал, что — кольцо не разорвут.

Удар шёл — именно через Гнилой Тикич, как Калюжный и опасался. На участке Самойлова.

Я сидел в штабе фронта. На карте — стрелки наступления Манштейна, сходящиеся к участку Самойлова.

Окулов передал — телеграмму через Конева.

«Манштейн начал. Самойлов держит первый рубеж. Подкреплений нужны.»

Конев — спокойно.

— Калюжный. Пусть Самойлов держит. Подкрепления — отправь третий батальон корпусного резерва. Это — всё, что могу

— Так точно.

Я смотрел.

— Конев.

— Да.

— Самойлов держится?

— Держится. По первой сводке — да.

— Хорошо.

Через шесть часов — вторая сводка. Самойлов отошёл со второй позиции на третью, но — порядок не потерял. Это значило — он не растерялся. Он сделал — отход по плану, а не паническое отступление.

Я выдохнул.

Огурцов рядом — не сидел, стоял у меня за спиной, смотрел на карту.

— Сёма.

— Да.

— Самойлов — держит.

— Знаю.

— Я волновался.

— Знаю.

— Сейчас — меньше.

— Хорошо.

Через ещё четыре часа — Манштейн остановился перед третьей линией Самойлова. У него — кончились силы. Не — топливо, не — снаряды. Просто — кончился темп удара. Это — то, что я в декабре сорок второго объяснял Каратаеву: темп противника — главное, что мы можем у него отнять.

К утру четвёртого февраля — Манштейн отошёл, чтобы перегруппироваться.

Самойлов — удержал.

Я взял трубку, попросил соединить с Окуловым.

— Окулов. Ларин.

— Слушаю, подполковник.

— Передайте Самойлову — мою личную благодарность.

— Передам.

— Скажите — он первый бой — прошёл. Сержанты его теперь — примут.

— Передам.

— И — спасибо.

— Не за что.

Я положил трубку.

Конев смотрел на меня.

— Ларин.

— Да.

— Это — была проверка для Самойлова.

— Знаю.

— И — он прошёл.

— Прошёл.

— Спасибо.

— Не за что.

К семнадцатому февраля — котёл ликвидирован.

Около тридцати тысяч немцев — убито или взято в плен. Часть прорвалась — у них всегда какая-то часть прорывается. Но — операция выполнена.

Конев — после ликвидации — собрал штаб. Не для парадного — для рабочего разбора.

— Товарищи. Корсунь-Шевченковский закончен. Спасибо за работу. Завтра — отдых, послезавтра — планирование следующей операции.

Все кивнули.

Я вышел из штабной палатки в свою. Огурцов уже там — сидел у печки.

— Сёма.

— Я.

— Закончили.

— Знаю.

— Тридцать тысяч.

— Тридцать тысяч.

— Свои потери — не такие большие, как могли быть.

— Это — хорошо.

— Это хорошо.

Помолчали.

— Серёж.

— Да.

— Ты — спокойный сегодня.

— Знаю.

— Раньше — после операции — был — напряжённый. Сегодня — нет.

Я подумал.

— Сёма. Я устаю меньше — потому что больше — не делаю руками.

— Знаешь — что делают другие.

— Да. Делают — другие. Я — координирую.

— Это — другая работа.

— Совсем другая.

— Тебе — нравится?

— Не «нравится». Достаточно.

— Хорошо.

Огурцов закурил.

Я сел рядом. Печка трещала. За окном — февральская ночь, ясная, морозная.

— Сёма.

— Да.

— Январь кончился. Февраль на середине. До мая — три месяца с лишним.

— Знаю.

— Не «до Берлина». До нашей старой границы. До Днестра.

— Это первый этап.

— Первый этап.

— Дальше — Белоруссия. Польша. Германия.

— Дальше — много.

— Много. Но — идём.

— Идём.

— Сёма.

— Да.

— Я тебе — что-то скажу.

— Слушаю.

— Если — в этой войне — что-то со мной случится — ты вернёшься в Кубышево один.

Огурцов посмотрел на меня.

— Серёж.

— Да.

— Не говори.

— Я говорю — на всякий случай. Я в штабе, у меня — относительно безопасно. Но — снаряд может прилететь куда угодно.

— Знаю.

— Поэтому — говорю.

— А я — тебе скажу обратное.

— Слушаю.

— Если — что — со мной — ты пойдёшь в Кубышево и заберёшь корову. У моей сестры. Она — твоя.

Я смотрел на него.

— Сёма.

— Я.

— Я не возьму корову.

— Возьмёшь. Сестра ей — не нужна. У неё своя. А моя — тебе.

— Зачем мне корова?

— Затем, что — она наша. Моя — наша. Если я — не приеду, она — пусть будет у тебя.

— Сёма. Это — нелогично.

— Это — логично, — сказал Огурцов. — Корова — не вещь. Корова — это память. У сестры — память о матери. У тебя — память обо мне. Это — правильно.

Я молчал.

— Серёж.

— Да.

— Договорились?

— Договорились.

— Хорошо.

Огурцов докурил.

Я смотрел на огонь в печке.

Корсунь-Шевченковский — закончен. Самойлов — выстоял. В тетради — три новых имени из дивизии Самойлова, никого из ближнего круга. Кубышево — за горизонтом, ждёт. Корова — между нами, как залог.

Это был — первый месяц последнего года.

Идём.

Глава 2

Февраль кончался распутицей.

Это была украинская распутица сорок четвёртого года, та самая, о которой потом в книгах писали как о «грязи, которая выиграла войну за немцев». На самом деле — грязь выиграла за всех. Мы тоже — буксовали в ней одинаково. Танки тонули по башню, грузовики становились без надежды. Кавалеристы и пехота — шли пешком, по колено в чёрной густой жиже.

В штабе у Конева — это всё видно было — как замедление стрелок на карте. Дивизии вместо двадцати километров в сутки делали по три-пять. Это было — обычно для распутицы, но Конев не любил замедление.

— Калюжный.

— Да, товарищ генерал армии.

— Какие у нас потери от грязи?

— В технике — нечем мерить. Не «потери», но — застряло около двадцати процентов транспорта.

— Это много.

— Это много.

— Ларин.

— Да.

— Ваше мнение?

Я думал.

— Конев. Грязь — естественная пауза. Мы не можем её перехитрить. Но — мы можем подготовиться к её концу. Грязь высохнет к началу апреля. У нас — март и половина апреля на подготовку. Если за это время — переоснастим, перегруппируемся, накопим горючее — потом ударим, и Манштейн не успеет.

— Это — план Ватутина, кстати. Он мне писал на прошлой неделе.

— Тогда — у вас с Ватутиным — одна голова.

— Голов — две, мысль — одна. Это бывает у работающих рядом.

Я кивнул.

Конев — впервые за весь день — улыбнулся коротко. Это значило — настроение у него относительно ровное. Корсунь-Шевченковский два месяца назад выгорел успешно, январский Корсунь — оперативная победа фронта в его жизни. Конев был — на крыле.

— Ларин.

— Да.

— Сегодня — телеграмма от Шмыгалёва. Через сутки.

— Да.

Я смотрел на него.

— Слёг — в каком смысле?

— Тиф.

Я молчал.

— Сейчас — в санбате. В тяжёлом состоянии. Шмыгалёв пишет — «может не выздороветь».

Я кивнул.

— Конев.

— Да.

— Я бы хотел — съездить.

— Знаю. Я и сам — собирался предложить.

— Когда?

— Завтра. Я отпускаю — на трое суток.

— Спасибо.

— Не за что.

Конев помолчал.

— Ларин.

— Да.

— Тиф — не быстро. Если не повезёт — три-четыре недели. Если — повезёт — месяц с выздоровлением. Не знаем.

— Знаю.

— Хорошего — мало.

— Знаю.

Я вышел.

В коридоре — Огурцов. У окна, как всегда.

— Серёж.

— Я.

— Шукшин.

— Откуда знаешь?

— Зыкин сказал. Только что.

— Едем завтра.

— Знаю.

— На трое суток.

— Шукшин в санбате?

— В санбате.

— Я с тобой пойду.

— Иди.

К Шмыгалёву мы прибыли через сутки.

Дивизия стояла под Уманью — украинский районный центр, который мы освободили десятого марта. Распутица здесь была — особенно сильной. Чернозём, размокший на полметра, превращал любую дорогу в линию борьбы.

Шмыгалёв вышел встречать сам — я не ожидал. Генерал-лейтенант, командующий армией (его повысили в декабре), не должен был выходить встречать подполковника. Но Шмыгалёв вышел.

— Ларин.

— Шмыгалёв.

Мы пожали руки. Шмыгалёв — постарел. За полгода — заметно постарел.

— Как Шукшин?

— Жив. Температура держится сорок. Дышит тяжело, в полусознании. Врач говорит — «или сегодня-завтра кризис, или ещё неделя, потом конец».

— То есть — неопределённо.

— Неопределённо.

— Я могу — к нему?

— Можешь. Я туда тоже захожу — каждый день.

— Сейчас?

— Сейчас.

Мы пошли. Огурцов — с нами.

Санбат — большая изба на окраине деревни. Внутри — десять коек, на восьми — больные. Шукшин — в углу, на отдельной койке, отгорожен ширмой (тиф заразен). Перед ширмой — табурет для тех, кто заходит, но не подходит близко.

Я сел на табурет. Огурцов — рядом, на скамье. Шмыгалёв — у двери, не сел.

Шукшин дышал — коротко, неглубоко. Лицо — жёлтое, ввалившиеся щёки. Глаза закрыты. Под одеялом — он казался — меньше, чем я его помнил.

— Полковник Шукшин.

Не ответил.

— Это — Ларин. Подполковник Ларин. Приехал — увидеть вас.

Шукшин шевельнул веками. Едва-едва. Глаз не открыл.

— Я слышу, — сказал он. Голос — тихий, как будто издалека.

— Хорошо.

— Подполковник Ларин.

— Да.

— Я рад.

— Я тоже.

Помолчали. Шукшин — собирался с силами для каждой фразы.

— Подполковник.

— Да.

— Я — может, не выйду.

— Знаю.

— Если — не выйду.

— Слушаю.

— Я в декабре сорок второго — взял у вас тетрадь в руки. Помните?

— Помню.

— Сорок одно имя было.

— Сейчас — около трёхсот.

— Я думал — об этом часто.

— О чём?

— О том, что вы их — помните. Каждого. Это — редко.

Я молчал.

— Я тоже — стараюсь помнить. У меня — свой блокнот. У командиров штаба свои тетради. У всех, кто видит — свои.

— Знаю.

— Но вы — первый, кого я видел, кто это — записывает руками. Не считает «потери», а — записывает имена.

— Это — мой принцип.

— Это — правильный принцип.

Шукшин закашлялся. Тихо, но — больно — было слышно.

— Подполковник.

— Да.

— Если умру — у меня в кармане шинели — записная книжка. Возьмите. Там — мои имена. С июня сорок первого.

— Возьму.

— И — занесите в свою тетрадь.

— Занесу.

— Чтобы — они не пропали.

— Чтобы не пропали.

Шукшин закрыл глаза. Снова — тяжело.

— Подполковник.

— Да.

— Я — устал.

— Отдыхайте.

— Подождите минуту.

— Жду.

Он лежал, дышал. Я ждал.

— Подполковник.

— Да.

— Я хочу — сказать одну вещь.

— Слушаю.

— Я в декабре сорок второго первый раз — увидел вас. Я тогда подумал — «этот человек — больше, чем выглядит». Я никогда — не спросил, в каком смысле. Я и не спрашиваю.

— Знаю.

— Я просто — рад был — что вы — у нас были.

— Шукшин.

— Да.

— Я тоже — был рад.

— Спасибо.

— Не за что.

Шукшин помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— У моей жены — адрес. В Москве. В шинели, в нагрудном кармане. Сообщите ей. Если — что.

— Сообщу.

— Скажите — спокойно ушёл.

— Скажу.

— Хорошо.

Он закрыл глаза. Снова — задремал, но не во сне, а — в полузабытьи.

Я сидел минуту. Потом — тихо встал.

— Шукшин.

Он не ответил.

Я подошёл к двери. Огурцов и Шмыгалёв вышли первыми. Я — за ними.

В коридоре — у дверей санбата — Шмыгалёв сказал:

— Ларин.

— Да.

— Я последние десять минут — почти не дышал.

— Знаю.

— Шукшин — много слов потратил. Это для него — много.

— Знаю.

— Это значит — он понимал, что — последние.

— Видимо, да.

— Подполковник.

— Да.

— Шукшин был — мой самый близкий человек в дивизии. Я — не знаю, как буду без него.

— Знаю.

— Прости, что говорю — тебе.

— Не за что.

Я положил руку Шмыгалёву на плечо. Это было — редко. Я редко позволял себе такие жесты. Но — сейчас нужно.

— Шмыгалёв.

— Да.

— Я тебе — на этой неделе ещё телеграфирую.

— Хорошо.

— А Дёмин — где?

— На севере. Сорок седьмая армия, тоже на западном направлении.

— Здоровый?

— Здоровый.

— Хорошо.

— Корнилов — в строю?

— В строю.

— Тарасов?

— Тарасов — у Дёмина в полку. Перевели его в декабре. Дёмин его попросил.

— Хорошо.

— Гаранин — в звании генерал-майор. Командир дивизии. Не моей — соседней, та же армия.

— Все живы.

— Все живы. Кроме Кулика, Безуглова и — может быть — Шукшина.

— Может быть.

Шукшин умер в ту же ночь.

Шмыгалёв пришёл к нам в наш барак в пять утра. Я не спал — лежал, ждал. Огурцов спал, но проснулся, когда вошёл Шмыгалёв.

— Ларин.

— Знаю.

— Без слов.

—

Шмыгалёв сел на край моей койки.

— В три ночи.

— Знаю — кризис всегда между двумя и четырьмя.

— Это — обычно?

— Обычно.

— Я был у него.

— Сам?

— Сам. Не отходил с вечера.

— Хорошо, что был.

— Он — в последний час — был в сознании.

— Что сказал?

Шмыгалёв подумал.

— Сказал — «передайте Ларину, что в записной книжке — двести девятнадцать имён».

Я смотрел на него.

— Это — последние слова Шукшина?

— Не последние. Последние — он сказал жене в голове, кажется. Беззвучно. Губы шевелились, но звука не было.

— А — «передайте Ларину» — было звуком?

— Было звуком.

Я кивнул.

— Тогда — это последняя его служебная фраза.

— Видимо.

Шмыгалёв снял с пальца своего обручальное кольцо. Не своё — Шукшина. Видимо, передавали из руки в руку перед отправкой жене.

— Ларин. Жене Шукшина — лично сообщишь?

— Лично. У меня будет — повод в Москву в этом году.

— Какой?

— Не знаю ещё. Но — будет.

— Хорошо. Это — кольцо. Потом ей передашь.

Я взял кольцо. Положил в нагрудный карман — рядом с уже своей записной книжкой.

— Шмыгалёв.

— Да.

— Я завтра увезу записную книжку Шукшина.

— Возьми.

— И — про похороны — когда?

— Послезавтра. Здесь же, рядом, на сельском кладбище.

— Я буду.

— Хорошо.

На похоронах было — около тридцати человек.

Шмыгалёв, его новый начальник штаба — полковник Силантьев, который недавно занял место Шукшина (я его впервые увидел; молодой, в звании год), несколько комполка. Я — с Огурцовым. Дёмин — приехал из своей дивизии (он сумел вырваться через своё командование, это была — четырёх часов в одну сторону). Тарасов — приехал с Дёминым.

Когда я увидел Дёмина — мы обнялись. Не как Бережной в июне — а как два старых друга, видевших друг друга через много дорог.

— Дёмин.

— Серёж.

— Спасибо, что доехал.

— Не за что.

— Полковник.

— Полковник. С декабря.

— Знаю.

Тарасов стоял рядом — тоже в полковничьих погонах, я не сразу заметил.

— Тарасов.

— Подполковник.

— Полковник. С января.

— Сегодня — впервые узнал.

— Я не телеграфировал. Не хотел отвлекать.

— Хорошо. Поздравляю.

— Спасибо.

— Не за что.

Я смотрел на двоих своих — теперь оба полковники, оба командиры полков. С июня сорок первого Дёмин — рядовой, потом сержант. С июля сорок второго Тарасов — лейтенант, ранили под Петрово, дальше — рос. Сейчас — оба на одном уровне со мной по званию.

Это было — то, ради чего я выбрал поле в Москве в апреле сорок третьего.

Они стояли — рядом. И — это было — главное.

Похороны — короткие, по-фронтовому. Гроб опустили в землю. Сельский батюшка — старичок, выживший немецкую оккупацию, — прочитал краткое отпевание. Шмыгалёв сказал три фразы:

— Полковник Шукшин Иван Васильевич. Сорок шесть лет. С нами с финской. Спасибо тебе за всё.

Все молчали. Потом — троекратный залп из автоматов. Дань уважения.

Я подошёл к могиле. Положил горсть земли. Закрыл глаза на секунду.

Внутри сказал — себе:

«Шукшин. Тридцатый ближний. Завожу новую страницу для тебя — твоя и моя тетрадь, начиная отсюда. Прости, что не успел больше. Ты дал — много. Спасибо.»

Открыл глаза. Отошёл.

Огурцов был — рядом. Положил руку мне на плечо. На секунду. Потом — снял.

— Сёма.

— Я.

— Тридцатый.

— Тридцатый.

Дёмин подошёл с другой стороны.

— Серёж.

— Дёмин.

— Ты — выглядишь — усталым.

— Знаю.

— Не сильно — но видно.

— У меня сейчас — другая работа. Меньше физически, но — голова.

— Знаю. По телеграммам.

— Ты получаешь мои телеграммы?

— Иногда. Я — Шмыгалёву пишу про тебя, иногда. Он отвечает.

— Не знал.

— Я не докладывал. Просто — мы держим связь.

Я кивнул.

— Дёмин.

— Да.

— Ты — в первой линии?

— В первой. Полк моего фронта — на острие.

— Береги себя.

— Берегу.

— Не «берегу» — серьёзно.

— Я серьёзно.

— Хорошо.

Помолчали. Дёмин — посмотрел на Тарасова.

— Тарасов.

— Да.

— Скажи Ларину — то, о чём мы говорили в машине.

Тарасов помолчал.

— Серёж.

— Да.

— Мы с Дёминым — рассчитываем на тебя — после войны.

— В каком смысле?

— В том, что — после войны мы трое — соберёмся. У кого-нибудь. У тебя или у Дёмина или у меня. Куда позовут.

Я смотрел на них.

— Тарасов.

— Да.

— Я — пока не знаю, что я буду делать после войны.

— Я знаю. Ты не знаешь. Но — мы — будем тебе писать. И ждать.

— Я тоже буду.

— Тогда — договорились.

— Договорились.

Дёмин кивнул. Тарасов кивнул.

Мы стояли — трое, у могилы Шукшина. Огурцов — рядом, чуть в стороне, как всегда.

— Серёж.

— Да.

— Тогда — мы поедем.

— Когда?

— Сейчас. У меня — обратно четыре часа на машине. И — операция через неделю.

— Какая операция?

— Не могу — служебно. Скоро узнаешь.

— Знаю — что не можешь.

— Серёж.

— Да.

— До встречи.

— До встречи.

Мы обнялись — все трое. И — Огурцов рядом. Я пригласил его жестом. Огурцов — подошёл. Обнялись вчетвером, кратко.

— Дёмин.

— Да.

— Ты — Огурцову — попрощайся.

Дёмин обнял Огурцова отдельно.

— Сёма.

— Дёмин.

— Береги себя.

— Берегу. И тебя — берегу через ему. Серёжа держит тебя в голове постоянно.

— Знаю.

— И — Тарасова.

— Знаю.

— Тогда — счастливо.

— Счастливо.

Они уехали. Машина — старая полуторка, прыгающая по грязи. Я смотрел вслед.

— Сёма.

— Да.

— Они оба — в первой линии.

— Знаю.

— Это — может быть.

— Может быть.

— Я не спрашиваю — что будет.

— Не спрашивай.

— Не буду.

Из Шмыгалёвской дивизии мы выехали днём.

В машине — я молчал. Огурцов — тоже. Игнатов — за рулём, как всегда.

К вечеру мы выехали на главную дорогу. До Дарницы — ещё пять часов. Дорога — расквашенная, но проезжая. Игнатов вёл осторожно — не торопил.

— Серёж.

— Да.

—

— Что?

Огурцов достал из вещмешка записную книжку Шукшина. Маленькая, в коленкоре. Раскрыл.

— Двести девятнадцать имён.

— Шукшин не врал.

— Не врал.

— Прочти — последние.

Огурцов прочитал. Последняя запись — десятое марта сорок четвёртого, через пару дней после того, как Шукшин лёг. Это был — обычный рядовой из неизвестного мне батальона. Рядом — пометка «при освобождении Умани».

— Сёма.

— Да.

— Шукшин — до последнего записывал.

— До последнего.

— Это — наш стиль.

— Наш стиль.

— Это, видимо, — я научил Шукшина.

— Не научил. Он — сам пришёл.

— Откуда знаешь?

— Видел в декабре сорок второго. Когда он у тебя в кабинете в Бекетовке листал тетрадь. Я тогда подумал — он не из тех, кто впервые видит. Он — узнавал.

Я кивнул.

— Тогда — мы оба пришли к этому, не зная — друг друга.

— Это — и есть метод.

— Это и есть метод.

Огурцов закрыл книжку. Положил мне в нагрудный карман — рядом с обручальным кольцом Шукшина.

— Серёж.

— Да.

— Сегодня — много за один день.

— Много.

— Знаешь — что главное?

— Что?

— Главное — что Шукшин — спокойно ушёл. У него — было всё.

— Что — всё?

— Жена в Москве. Близкий командир рядом — Шмыгалёв. Тетрадь — двести девятнадцать имён. И — тот, кому он мог передать тетрадь. Это — ты.

— Это — много.

— Это — всё.

— Это всё.

Я смотрел в окно. Дорога — серая, мокрая. По обочинам — поля, всё под чёрной грязью, в которой уже пробивалась трава. Март переходил в апрель.

— Сёма.

— Да.

— Я в Кубышево — когда позовёшь — приеду.

— Знаю.

— У меня в голове — твой адрес.

— Я не давал тебе адрес.

— У Зыкина есть. Я попрошу.

— Хорошо.

Огурцов помолчал.

— Серёж.

— Да.

— Я тебе — что-то скажу.

— Слушаю.

— Мы — в этой работе — стали как братья. Я в Кубышево — это сказал в декабре, после Большой Луки. Сейчас — повторяю. Для подтверждения.

— Сёма.

— Я.

— Я не повторял с декабря.

— Знаю.

— Подтверждаю.

— Хорошо.

Помолчали.

— Сёма.

— Да.

— Шмыгалёв — может не пережить войну.

— Почему?

— Я видел — он постарел сильно. И — Шукшин был ему — близкий. После Шукшина — будет тяжелее.

— Шмыгалёв — крепкий.

— Все крепкие — пока есть, на ком опираться. Когда — главная опора уходит, и крепкий ломается.

— Это — твоя мысль или общая?

— Общая. Из той жизни.

— Понятно.

Игнатов слышал, но молчал — он давно знал, когда я говорю с Огурцовым — он не присутствует. Это была его — деликатность.

— Серёж.

— Да.

— Если Шмыгалёв сломается — что — будем делать?

— Не знаю. Может — поедем к нему.

— Хорошо.

К Конева мы прибыли поздно ночью.

Я не сразу пошёл в штаб — было поздно. Зашёл в наш барак. Огурцов лёг сразу — он был — выжат. Я тоже лёг.

Утром — пошёл к Коневу.

— Конев.

— Ларин.

— Шукшин — умер.

— Знаю.

— Откуда?

— Шмыгалёв телеграфировал. Я получил вечером.

— Понятно.

— Ваше состояние?

— Рабочее.

— Уверены?

— Уверен.

Конев смотрел.

— Ларин.

— Да.

— Я бы — отпустил вас на неделю. Если нужно.

— Не нужно.

— Уверены?

— Уверен. Работа — отвлекает.

— Это — правда. Я тоже так — после первой смерти близкого.

Я кивнул.

— Конев.

— Да.

— Шукшин в декабре сорок второго — сказал мне одну вещь, которую я запомнил.

— Какую?

— «Спасибо, что вы их помните. Это редко.»

— Хорошо сказано.

— Шукшин был — внимательный человек.

— Знаю.

Конев помолчал.

— Ларин.

— Да.

— Что у вас — следующее?

Я думал.

— Конев. Я бы — съездил к Иваньковскому. Перед нашим следующим ударом.

— Зачем?

— У Иваньковского — сейчас тяжело. Он на участке, где Манштейн пытался деблокировать в феврале. Там — потерь больше всего в фронте. Я ему — нужен.

— Это — личное «нужен» или служебное?

— Личное.

— Тогда — езжайте.

— Спасибо.

— Не за что.

К Иваньковскому мы приехали через два дня.

Иваньковский встретил у штаба. Постарел — как Шмыгалёв. Только Шмыгалёв постарел медленно, а Иваньковский — за полгода резко.

— Серёжа.

— Иваньковский.

— Я слышал — Шукшин.

— Шукшин.

— Я знал его — мало. Один раз встречались — в Бекетовке.

— Помню.

— Достойный был.

— Достойный.

Помолчали.

— Серёжа. У меня — тяжёлое.

— Знаю.

— У меня в дивизии — за февраль потеряли четыре с половиной тысячи. Это — почти треть.

— Знаю.

— Я устал.

— Знаю.

— Я не умею — больше учиться у тебя. Не потому, что — не доверяю. А потому, что — голова уже не вмещает.

Я смотрел на него.

— Иваньковский.

— Да.

— Я к тебе — не учить приехал.

— А зачем?

— Постоять рядом.

Он смотрел.

— Это — много.

— Это и нужно.

Мы пошли в его штабную избу. Иваньковский — налил мне чая. Себе — водки. Это было — у него ново. Я знал — Иваньковский раньше пил мало.

— Иваньковский.

— Да.

— Сколько ты пьёшь?

— Один стакан в день. Не больше.

— И — когда?

— Вечером. После сводок.

— Это — началось — когда?

— Январь. После одного штурма деревни, где мы потеряли сто двадцать за час.

— Иваньковский.

— Да.

— Это — путь, который ничем хорошим не кончается.

— Знаю.

— Тогда — почему?

— Потому что без — не сплю.

— А с — спишь?

— Сплю.

— Это — не сон. Это — отключение.

— Знаю.

Я смотрел в чашку с чаем.

— Иваньковский.

— Да.

— Я тебе скажу одну вещь. Не как командующий командующему, а как тот, кто видел много.

— Слушаю.

— Я в Кострики в октябре — видел дом, в котором всех увели. На крыльце был детский ботинок. Один. Это — было — поворот в моей голове.

Иваньковский смотрел.

— И?

— И — если ты — пьёшь, чтобы не видеть Кострики свои — это не сработает. Они — никуда не денутся. Они — внутри.

— Я знаю.

— Тогда — может, попробуем — другое.

— Что — другое?

— Записать их. По именам.

— Это — твоя тетрадь.

— Моя. Я её — Шмыгалёву не предлагал, потому что — у него Шукшин был и свою писал. У тебя — нет рядом такого человека. Может — я тебе.

Иваньковский подумал.

— Ты сейчас — серьёзно?

— Серьёзно.

— Ты — мою тетрадь — заведёшь?

— Заведу. Имена — твоих погибших, которых ты помнишь. Я в свою впишу.

— Это — много.

— У меня — двести девяносто. Плюс — двести девятнадцать от Шукшина. Скоро — пятьсот. Твои — добавятся. Это — нормально.

— Серёжа. Это — необычное предложение.

— Это — единственное, что я могу.

Иваньковский встал. Подошёл к окну. Стоял.

— Серёжа.

— Да.

— Я подумаю.

— Хорошо. Не торопись.

— Сегодня — я скажу тебе.

— Хорошо.

Он стоял минут пять. Молча. Потом — повернулся.

— Серёжа.

— Да.

— Согласен. Я тебе — продиктую. Сегодня — двадцать имён. Завтра — ещё. По мере того, как — вспомню.

— Хорошо.

— Это — тяжело будет.

— Я знаю.

— И — водку — я брошу. Если — будем — это делать.

— Брось.

Иваньковский кивнул. Подошёл к столу. Взял стакан с водкой — не выпитый, утренний. Вылил в печку. Огонь — вспыхнул.

— Всё.

— Всё.

— Спасибо, Серёжа.

— Не за что.

Огурцов — молча из угла:

— Серёж.

— Да.

— Это — на меня тоже работает.

— Знаю.

— Я о Кулике — каждый день думал, последнее время. Сегодня — впервые меньше.

— Хорошо.

Я просидел у Иваньковского три дня.

За эти три дня — записал в свою тетрадь — восемьдесят семь имён из его памяти. Иваньковский — диктовал, я писал. Каждое имя — он говорил с паузой, с подробностью: кто, когда, где, как. Это была — его исповедь.

К концу третьего дня — Иваньковский был — другой. Не выспавшийся, не отдохнувший — но — что-то у него внутри встало на место.

— Серёжа.

— Да.

— Я — не знаю, как тебя — благодарить.

— Не нужно благодарить. Это — общая работа.

— Это — больше, чем работа.

— Хорошо.

Он помолчал.

— Серёжа. Ты — что-то изменил во мне.

— Я ничего не изменил. Ты сам — позволил себе — назвать.

— Это — то же самое.

— Это — не то же самое. Это — твоё. Я просто — слушал.

Иваньковский кивнул.

— Тогда — поедешь?

— Поеду. Через два часа.

— Серёжа.

— Да.

— Дойдём до Берлина — у меня будет — что тебе показать.

— Что?

— Не скажу. Сюрприз.

— Хорошо.

— Только — доживи.

— И ты — доживи.

— Постараюсь.

Я вышел.

Огурцов — у машины.

— Сёма.

— Я.

— Восемьдесят семь имён.

— Знаю. Слышал.

— Это — большая тетрадь будет.

— Большая.

— Завтра — у меня будут — пятьсот.

— Это — не статистика. Это — работа.

— Это — работа.

Огурцов кивнул.

Мы сели в машину. Игнатов завёл. Мы поехали обратно в Дарницу.

За окном — март переходил в апрель. Грязь — высыхала на ветру.

В кармане у меня — лежали:

— обручальное кольцо Шукшина; — записная книжка Шукшина с двумястами девятнадцатью именами; — моя тетрадь с почти четырёхсот именами; — восемьдесят семь имён Иваньковского, переписанные в мою на последних страницах.

И — мысль:

«Я веду — не свою тетрадь. Я веду — тетрадь всех нас, кто помнит.»

Это было — Шукшина мысль, переданная мне через смерть.

И — Иваньковского мысль, переданная мне через жизнь.

Они были — одной мысли.

Это — был март сорок четвёртого.

До Берлина — ещё четырнадцать месяцев.

Я не оборачивался.

Глава 3

В конце марта я попросил Зыкина об одном.

Зыкин сидел в своей приёмной перед кабинетом Конева, пил чай. Я подошёл, сел напротив.

— Зыкин.

— Подполковник.

— У меня просьба.

— Слушаю.

— В моей тетради есть имя. Рядовой Серков Алексей Иванович, тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения. Деревня Кравцово, Курская область. Погиб семнадцатого октября сорок третьего года под Кременчугом.

— Знаю эту тетрадь.

— У него где-то под Курском мать. Я хочу попасть в Кравцово.

Зыкин кивнул. Не задал ни одного вопроса.

— Когда?

— На следующей неделе. У меня окно.

— Какое расстояние?

— Думаю, четыреста километров от Дарницы.

— Это два дня туда, день там, два обратно. Пять дней.

— Конев меня отпустит на пять дней?

— Сейчас спрошу.

Зыкин встал, постучал в дверь Конева, зашёл. Я ждал в коридоре. Через две минуты он вернулся.

— Подполковник. Конев отпускает.

— Без вопросов?

— Без. Он сказал одну фразу.

— Какую?

— «Если бы ко мне приехал такой, я бы тоже это сделал».

Я смотрел на Зыкина.

— Это он про себя.

— Видимо.

— У Конева погиб кто-то близкий?

— Сын. В сорок втором. Я не должен был говорить, но раз пошёл такой разговор.

Я молчал.

— Зыкин.

— Да.

— Спасибо.

— Не за что.

— Я не знал.

— Никто не знает. Конев не показывает.

Я кивнул. Вышел.

В коридоре думал. Конев со мной год работал, и я ни разу не заметил. У него не было ничего в лице, в голосе, в манерах, что выдавало бы. Он был просто командующий фронтом, ровный, точный, без эмоций. А внутри у него был сын в сорок втором, и он его помнил, и понимал, что значит «попасть в чью-то деревню к матери».

Это меняло Конева для меня. Не в смысле уважения. В смысле понимания, кто стоит во главе фронта. Человек, который тоже что-то прятал.

Я нашёл Огурцова в нашем бараке. Он чистил сапоги.

— Сёма.

— Я.

— На следующей неделе едем.

— Куда?

— Деревня Кравцово, Курская область. К матери Серкова.

Огурцов поставил сапог.

—

— Помнишь?

— Конечно. Я тебе диктовал, когда ты записывал. Молодой был, девятнадцать лет.

— Я был на похоронах.

— Я тоже. Серков лежал у дороги, мы шли мимо. Ты остановился, записал.

— Ты помнишь больше моего.

— У меня цепкая память. Деревенская.

Я сел напротив.

— Сёма. Зачем еду — понимаешь?

— Понимаю.

— Объясни мне, чтобы я понимал.

Огурцов помолчал.

— Серёж. Ты ведёшь тетрадь два с половиной года. Имена в ней лежат, никто их не видит, кроме тебя и меня. А у каждого имени где-то есть мать или отец, или жена, или дети. Они получили похоронку, в которой написано «пал смертью храбрых», и больше ничего. Ни как, ни где, ни рядом ли был кто-то знакомый.

— И?

— И ты можешь к одной приехать. Сказать, как было. Это много.

— Только к одной из четырёхсот.

— Одна из четырёхсот лучше, чем ноль. Шукшин сказал то же словами другими.

Я кивнул.

— Сёма.

— Я.

— Со мной поедешь?

— Со мной.

— Я не как приказ.

— Я и не как подчинённый.

Выехали третьего апреля.

Это был уже не март, как я планировал, а апрель. Конев попросил остаться ещё на четыре дня по операции. Я остался.

Игнатов вёл. Огурцов сидел рядом со мной. Дорога шла на восток, через освобождённую Украину, через Сумскую область, в Курскую. Через те места, где год назад шли бои за выход к Курской дуге, в которых Серков, видимо, был жив.

Я смотрел в окно. Дорога была обычная, для апреля сорок четвёртого. Чёрная земля, кое-где зелень пробивалась. Деревни проезжали разные. Одни целые, одни обгоревшие, одни ещё стоящие, но с заметно меньшим числом жителей. Жителей считал я по дыму из труб. По дыму всегда было видно, как живёт село.

К вечеру первого дня дошли до Сумской области. Заночевали в селе Бутурлино у крестьянки, к которой нас определил по разнарядке местный начальник тыла. Хозяйка была старуха лет семидесяти, муж умер до войны, сын был в армии где-то под Кёнигсбергом, дочь жила в соседнем селе.

Огурцов с хозяйкой разговорился сразу. Они говорили час, пока я разбирал бумаги в углу. Я слышал краем уха про корову, про сено, про то, как немцы стояли в её избе шесть месяцев и старший лейтенант был неплохой, но младший лейтенант был плохой. Про то, как старший лейтенант просил у неё молоко за деньги, а младший просто брал.

Огурцов слушал, кивал. Иногда задавал вопрос, чтобы хозяйка продолжила.

Когда мы легли, я сказал:

— Сёма.

— Я.

— Ты её разговорил.

— Она сама разговорилась. У неё давно никто не слушал.

— Это твой талант.

— Это не талант. Это деревенское.

— Ты три года в армии, и оно у тебя осталось.

— Не уходит. Это, видимо, навсегда.

— Хорошо.

— Серёж.

— Да.

— Завтра доедем за день, если дорога не подведёт.

— Если не подведёт.

— Подведёт. Тут грязь хуже наших.

— Тогда заночуем где-то посередине.

— Заночуем.

Подвело. К Кравцово мы доехали только к вечеру второго дня.

Деревня была обычная для Курской области. Дворов пятьдесят, выстроены в одну длинную улицу вдоль балки, с прудом в нижней части. Половина изб целые, половина с разной степенью повреждения. Курская дуга прошла рядом, но не через саму Кравцово. Серков, видимо, ушёл из этой деревни ещё до Курска, в сорок втором или раньше.

Игнатов остановился у первой избы. Я вышел спросить.

Из калитки вышла женщина лет сорока, с платком на голове, в длинной юбке. Посмотрела на нас без удивления, как смотрят люди, которые много раз видели приезжих военных.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, товарищ командир.

— Я ищу мать рядового Серкова Алексея Ивановича.

Женщина помолчала.

— Это Анна Тимофеевна.

— Жива?

— Жива. Третья изба от пруда, по правой стороне. На крыше железо.

— Спасибо.

— Не за что.

Я вернулся в машину.

— Сёма. Анна Тимофеевна. Третья изба от пруда.

— Едем.

Подъехали к избе. Двор был чистый, маленький. Корова в загоне, две курицы во дворе, поленница у стены. Дом старый, бревенчатый, но крыша новая, железная.

Я вышел. Огурцов тоже. Игнатов остался в машине.

Я постучал.

Дверь открыла маленькая женщина, лет шестидесяти пяти, в платке, с морщинистым лицом. Глаза у неё были спокойные. Это были глаза человека, который уже всё пережил и больше не боится.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Анна Тимофеевна?

— Да.

— Я подполковник Ларин. Это старшина Огурцов. Можем войти?

Она посмотрела на меня внимательно.

— По Алексею.

— По Алексею.

— Заходите.

Изба была маленькая. Печь, стол, две лавки, в углу икона. Над лавкой фотография на стене. Я сразу её увидел. Молодой парень в форме, фуражка набекрень. Серков перед уходом в армию.

Анна Тимофеевна указала нам на лавку.

— Садитесь.

Мы сели.

— Чай заварю.

— Не беспокойтесь.

— Я заварю.

Она поставила чайник на печь. Достала из шкафа три кружки, поставила на стол. Села на табурет напротив.

И смотрела.

Не спрашивала ничего. Ждала.

Я сказал:

— Анна Тимофеевна. Я приехал, чтобы рассказать, как погиб ваш сын.

Она кивнула. Молча.

— Я с ним лично знаком не был. Но я его записал в свою тетрадь, и я был у могилы.

— У какой?

— У сельского кладбища возле деревни Малая Криничка, под Кременчугом. Это Полтавская область. Сейчас наша.

— Когда?

— Семнадцатое октября сорок третьего.

— У меня похоронка пришла в декабре.

— Долго шла.

— Долго.

Она смотрела на свои руки.

— Подполковник.

— Да.

— Как он погиб.

Я подумал.

В тетради у меня было записано коротко. «Серков А. И., рядовой, разведвзвод третьего батальона, погиб при выходе из боя, осколочное в голову». Я помнил его. Помнил, как он лежал у дороги, накрытый шинелью. Я тогда остановился, потому что батальонный связной сказал «свой парень был, разведчик». Я записал. Это всё, что я помнил тогда. Но за полгода у меня в голове сложилась картина, не из памяти, а из того, что я знал о таких ребятах.

— Анна Тимофеевна. Он шёл в разведке. Группа возвращалась с задания, и попала под немецкий обстрел. Минометы. Один осколок попал в голову. Он умер сразу.

— Не мучился?

— Не мучился.

Она кивнула.

— Похоронили

— На сельском кладбище. С почестями.

— Кто хоронил?

— Его взвод.

— Командир разрешил?

— Да.

— Хорошо.

Она помолчала.

— У него крест есть?

— Деревянный. С табличкой.

— Имя написано.

— Имя написано полностью. Серков Алексей Иванович, год рождения, дата смерти.

— Хорошо.

Чайник закипел. Она встала, разлила по кружкам. Из шкафа достала кусок сахара, расколола его щипчиками на части. Поставила сахарницу на стол.

Мы пили чай. Молча.

Огурцов слышал тоже, и тоже молчал. Только смотрел на неё внимательно, как умел смотреть.

— Подполковник.

— Да.

— У вас тетрадь.

— Тетрадь.

— Сколько имён.

— Около четырёхсот.

Она кивнула.

— И вы ко всем ходите?

— Нет.

— Сколько?

— Алексей первый.

Она смотрела.

— Почему он первый?

Я думал.

— Потому что я был у его могилы. Записал имя, потому что увидел рядом стоящих ребят, которые его помнили. Это в моей тетради не у всех. Чаще я записываю по докладам. У Алексея был другой случай.

— То есть он вам запомнился.

— Запомнился.

— Хорошо.

Помолчали.

— Анна Тимофеевна.

— Да.

— Я хочу одну вещь показать.

— Слушаю.

Я достал тетрадь. Открыл на странице с Серковым. Положил перед ней.

— Здесь его имя.

Она наклонилась. Посмотрела. Долго.

Не плакала. Просто смотрела.

— Хорошо написано.

— Я стараюсь.

— Спасибо.

— Не за что.

Она тронула страницу пальцем. Один раз.

— Подполковник.

— Да.

— Я не плачу, не подумайте. Я уже отплакала. С декабря.

— Знаю.

— Я просто хочу сказать. Я думала, что Алексея забудут. Что от него останется только похоронка в сундуке. А оказывается, у вас в тетради. Это много.

— Это нормально.

— Это много.

Я кивнул.

— Анна Тимофеевна.

— Да.

— Если хотите, я ещё одну вещь сделаю.

— Какую?

— Опишу вам подробнее, как могила выглядит. И где она. Чтобы вы знали место.

— А я смогу туда поехать?

— Сейчас не сможете. Война идёт. После войны, если жива будете, сможете.

— Я доживу.

— Я не сомневаюсь.

Она посмотрела на меня.

— Спасибо, подполковник.

— Не за что.

Помолчала, потом сказала:

— Подполковник.

— Да.

— Я вам про Алексея расскажу. Если можно.

— Можно.

Она встала, пошла к сундуку. Достала свёрток в платке. Развернула. Внутри были вещи. Старая школьная тетрадь, две фотографии, лента от шапки.

— Это его.

— Можно посмотреть?

— Можно.

Я взял тетрадь. Открыл. Это была школьная тетрадь по арифметике, шестой класс. Аккуратные ряды цифр, исписанные карандашом, с пометками учителя красными чернилами. Почерк был мелкий, ровный.

— Алексей хорошо учился.

— Хорошо. Учитель его хвалил. Говорил, в институт поступит, если война не помешает.

— На кого хотел учиться.

— Не знал ещё. Думал, на инженера. Любил книжки про машины.

Я закрыл тетрадь, отдал. Она положила её обратно в свёрток.

— Подполковник.

— Да.

— Я хочу одно знать.

— Слушаю.

— У него в шинели что было.

Я подумал.

— Сейчас уже не помню точно. Что обычно у солдата. Письма из дома, фотография, кисет, нож. Может, ещё что.

— Письма мои дошли.

— До октября сорок третьего, видимо, успели дойти.

— Значит, прочёл.

— Прочёл.

Она кивнула, перевязала свёрток платком. Сел в сундук.

— Спасибо.

— Не за что.

Она помолчала.

— Подполковник. Старшина.

Огурцов поднял глаза.

— Так точно.

— Вы оба женатые?

— Я не женат, — сказал я.

— Я тоже не женат, — сказал Огурцов.

— Почему?

— Не успел.

— Я тоже не успел.

Анна Тимофеевна кивнула.

— Тогда после войны жены́тесь.

— Если получится.

— Получится. Главное войну пройти.

— Главное войну пройти.

Помолчали.

— Подполковник.

— Да.

— Скажу одно. Может, не моё дело, но скажу.

— Скажите.

— У вас лицо как у моего отца было. У него такое же было после первой войны. Не уставшее. Не от работы уставшее. От жизни уставшее.

Я смотрел на неё.

— Анна Тимофеевна.

— Да.

— Это правда.

— Я знаю.

— А ваш отец дожил?

— Дожил до тридцать восьмого года. Умер от лёгких. На германской газом надышался.

— Это много.

— Много. А мать моя умерла рано, в двадцать пятом. От голода тогдашнего. Я с отцом пятнадцать лет жила, до сорока.

— И — что отец говорил?

— Отец немного говорил. Молчал больше. После германской привык молчать.

— Так бывает.

— Так бывает.

Она смотрела на меня внимательно.

— Подполковник.

— Да.

— Вы тоже будете много молчать после войны.

— Видимо, да.

— Это нормально. Я бы вашей жене сказала, если бы была, чтобы не пугалась.

— Скажу сам, если будет жена.

— Скажите.

Огурцов из своего угла:

— Анна Тимофеевна.

— Да.

— Скажу за себя одно.

— Слушаю.

— Я буду рядом с подполковником после войны. Я ему пообещал.

— Это хорошо. Тогда не пропадёт.

— Не пропадёт.

— Старшина.

— Так точно.

— У вас тоже лицо.

— Знаю.

— У вас другое. У вас не от войны.

— А от чего?

— От того, что вы много видите и мало говорите. Это от природы такое.

— Это правда.

— Я угадала?

— Угадали.

Она кивнула. Посмотрела в окно. На дворе уже темнело.

— Поздно. Скоро спать.

— Скоро спать.

Я сидел, смотрел на эту маленькую женщину в платке, и думал, что она увидела во мне больше, чем многие за два с половиной года войны. Она видела не звание, не должность, не легенду. Видела человека, у которого лицо как у её отца после Первой мировой. Это было самое точное наблюдение, которое мне когда-либо делали о моём состоянии.

И Огурцов тоже был угадан. Не до конца, но в основном.

Анна Тимофеевна была из тех тихих людей в деревнях, которые видели сильно глубже, чем думали о себе сами. У них в избе не было ничего, кроме иконы и фотографии сына, и они угадывали лица проезжих военных как опытные читатели. Это была русская деревенская сила, которую я в той жизни знал по рассказам деда. Сейчас увидел в живую.

— Анна Тимофеевна.

— Да.

— Спасибо за разговор.

— Не за что.

— И за то, что приняли.

— Не за что. Это моё.

—

Я писал ей описание долго.

На листе бумаги, которую достал из планшета. Кравцово, Курская область, Анне Тимофеевне Серковой. Описание могилы её сына: где деревня, как до неё доехать с шоссе, где кладбище, в каком углу могила, кто рядом похоронен из своих. Я добавил, что командир взвода был старший сержант Ходырев и что после войны при возможности он может подтвердить место (Ходырев был жив на момент моего последнего контакта с дивизией, но воевал дальше, и я не мог гарантировать, что он будет жив после войны; этого я ей не написал).

Подписался. Поставил дату. Отдал.

Анна Тимофеевна сложила лист, положила в фотоальбом, который достала из сундука. В альбоме было мало фотографий, две или три. Видимо, она его держала больше для документов, чем для снимков.

— Подполковник.

— Да.

— У меня к вам последняя просьба.

— Слушаю.

— Заночуете у меня.

Я посмотрел на Огурцова. Огурцов чуть кивнул.

— Заночуем.

— Хорошо. Я постелю.

Ночь была тихая.

Она постелила нам в горнице на половиках, сама ушла в боковую комнату. Огурцов лёг сразу. Я лежал, смотрел в потолок.

Думал.

В голове было простое. Я приехал к одной матери одного из четырёхсот. Я не могу так ездить ко всем. Это физически невозможно. Это значит, что у меня в тетради останутся триста девяносто девять, к которым я не доеду.

Но Анна Тимофеевна сказала «это много». И она была права. Не математикой, а другим. Тем, что одна мать может узнать, как погиб её сын, и это для одной матери много, даже если для статистики мало.

Это меняло мой счёт.

Раньше я думал арифметически. Двадцать восемь ближних, четыреста общих. Это была статистика.

Сейчас понимал, что счёт другого порядка. У каждого имени в тетради есть Анна Тимофеевна. Не у каждой Анна, у кого-то отец, у кого-то жена, у кого-то ребёнок. Но у каждого есть. И мой счёт это не четыреста имён, а четыреста семей.

Это была другая величина.

Огурцов рядом дышал ровно. Спал.

Я повернулся набок, закрыл глаза.

Засыпал, думая, что если бы я мог ездить к каждому, я бы ездил. Но не могу. Тогда хотя бы к нескольким. Сколько успею до конца войны.

К концу засыпания подумал ещё одно. Конев сказал «если бы ко мне приехал такой, я бы тоже сделал». Это значит, к Коневу сын никто не привёз. Сын его погиб где-то, и Конев ничего о месте не знает, или знает мало. Если бы я мог, я бы съездил для Конева куда-нибудь. Но я не знал, куда.

Спросить у Зыкина. Зыкин расскажет.

Это была последняя мысль перед сном.

Утром Анна Тимофеевна нас накормила.

Просто. Картошка, хлеб, молоко. Сало она нарезала тонко, экономно. Я понял, что хлеба у неё немного и сало последнее. Заплатить я не мог, военным не положено брать с населения, но и не платить мне не хотелось.

Я оставил на столе кусок мыла из своего запаса. Хорошее мыло, военное, которое в деревне после войны ещё долго будет редкостью. Я положил его так, что она увидит, когда мы уедем.

Мы сели в машину. Анна Тимофеевна вышла проводить.

— Подполковник.

— Да.

— Возвращайтесь живой.

— Постараюсь.

— Старшина.

— Так точно, Анна Тимофеевна.

— И вы.

— И я.

— До свидания.

— До свидания.

Игнатов завёл машину. Мы тронулись.

В зеркало заднего вида я увидел, как она стояла у калитки. Не махала. Просто стояла и смотрела вслед, пока мы не скрылись за поворотом.

— Сёма.

— Я.

— Она крепкая.

— Деревенские все крепкие.

— Не все.

— Эти крепкие. Те, что выжили.

— Точно.

Огурцов смотрел в окно.

— Серёж.

— Да.

— Если бы я сейчас не сидел рядом с тобой, а ты приехал ко мне в Кубышево, ты говорил бы с моей матерью так же.

— Так же.

— И моя мать сказала бы «это много».

— Возможно.

— Точно. Они все одинаковые в этом.

— Знаю.

— Сёма.

— Я.

— Ты не сидел бы дома, ты был бы рядом со мной всё равно.

— Это бы зависело.

— От чего?

— Если бы я был жив, я бы был с тобой. Если бы меня не было, я бы тебя ждал в Кубышево.

— То есть в любом случае мы вместе.

— В любом случае.

Я кивнул.

Обратно ехали два дня.

В Дарницу прибыли вечером седьмого апреля. Конев сразу меня вызвал.

— Подполковник.

— Так точно.

— Съездили?

— Съездил.

— Как?

Я думал.

— Конев. Это была короткая встреча. Час разговора, чай, ночь. На утро уехал.

— И?

— И она сказала «это много».

Конев кивнул.

— Знаю.

— Знаете?

— Я в сорок втором ездил к матери моего адъютанта. Тот погиб у меня на глазах под Ржевом. Я ездил к его матери в Калугу. То же самое.

Я смотрел на него.

— Конев.

— Да.

— Я не знал, что вы тоже.

— Никто не знает.

— Зыкин сказал мне про сына.

Конев замолчал. Потом кивнул.

— Зыкин знает. Он со мной с сорок второго.

— Если хотите, я могу съездить к могиле сына. После войны.

— Я не знаю, где могила. Полевая, под Сталинградом. Скорее всего, общая.

— Если найду место, скажу.

— Если найдёте, скажете.

— Договорились.

Конев помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— Я бы вас обнял, но мы оба не любители.

— Я знаю.

— Тогда просто кивну.

— Кивните.

Он кивнул. Один раз, коротко.

Я кивнул в ответ.

Вышел.

В нашем бараке Огурцов уже сидел у печки.

Я лёг на свою койку. Лежал.

— Серёж.

— Я.

— О чём думаешь.

— О том, что Конев сказал.

— Что сказал.

— Он адъютанта своего хоронил у Ржева в сорок втором. Ездил к матери.

— Конев тоже из нас.

— Конев тоже из нас.

— Я знал.

— Откуда?

— Я смотрел, как он смотрит. У него глаза не равнодушного.

— Я не замечал.

— Я замечал.

— Сёма.

— Я.

— У тебя такой талант не уйдёт после войны.

— Не уйдёт.

— Хорошо.

Помолчали.

Я лежал, думал. В тетради у меня появилась запись на полях странички Серкова. Карандашом, мелко, чтобы не мешало основной записи. «Заехал к матери. Анна Тимофеевна. 5 апреля

Это была первая такая пометка в тетради. До этого только имена.

Сейчас появился первый адрес. Первое лицо за именем.

Это было начало другой работы. Не вместо тетради, а параллельно. К некоторым именам я смогу доехать, к большинству не смогу. Но к некоторым смогу. Это лучше, чем ни к кому.

— Сёма.

— Я.

— Я хочу к ещё нескольким съездить. До конца войны.

— Знаю.

— Откуда?

— Видел тебя сегодня в избе. Это в тебе уже включилось.

— Скольких успеешь?

— Сколько успеем. Десять. Может, двадцать. Не больше.

— Лучше двадцать, чем ноль.

— Лучше.

Я закрыл глаза.

Засыпал, думая, что у меня теперь два дела. Первое, что было всю войну — записывать имена. Второе, новое — ездить к семьям к некоторым из этих имён. Это, может, не работа подполковника. Но это моя работа.

Конев одобрил без слов. Этого было достаточно.

Через два дня пришло известие.

Дёмин ранен. Тяжело.

Я ещё не знал подробностей. Знал только дату и факт.

Огурцов узнал одновременно со мной, по своей линии через Зыкина.

— Серёж.

— Знаю.

— Тяжело.

— Знаю.

— Едем.

— Едем. Завтра.

— Хорошо.

Я лежал на койке, не вставал. Думал.

Дёмин. Полковник, командир полка. Тридцать четыре года. Семь ранений до сегодняшнего, все лёгкие. Восьмое тяжёлое. Я не знал, насколько тяжёлое.

В голове было сжато. Я не хотел думать, пока не знаю подробностей. Но мысль повторялась сама. После Кулика и Безуглова. После Шукшина.

Огурцов молчал. Он понимал, что слова сейчас не нужны.

Это был апрель сорок четвёртого. До Берлина оставалось тринадцать месяцев.

Дёмин лежал в санбате где-то на западе. Я не знал даже, в каком санбате.

Завтра узнаем.

Глава 4

В каком санбате лежал Дёмин, я узнал утром.

Зыкин принёс мне записку. Полевой санбат сорок седьмой армии, село Олекса, Молдавия. Это был выход наших войск к Днестру, по плану апрельской операции на правом крыле фронта. Дёмин был там командиром полка в составе одной из дивизий.

Я прочитал запись. Огнестрельное в грудь и плечо, состояние тяжёлое, прогноз сдержанный.

Огурцов рядом, читал поверх моей руки.

— Серёж.

— Я знаю.

— Прогноз сдержанный.

— Знаю.

— Это значит, что выживет.

— Знаю. Не сразу. Но сегодняшняя сводка не говорит, что не выживет.

— Тогда едем.

— Едем.

Я взял у Зыкина пропуск, отписался Калюжному, что отбываю на трое суток. Калюжный кивнул, ничего не спросил. У него уже была привычка не спрашивать про мои отлучки. Конев меня отпускал, Калюжный это знал.

Игнатов завёл машину. Огурцов сел рядом со мной. Дорога была дальняя, к Молдавии шла по освобождённой Украине через Винницкую и Каменец-Подольскую области, около шестисот километров. С учётом дорог и пропусков на постах два с половиной дня.

Я смотрел в окно.

— Сёма.

— Я.

— Я хочу одно сказать.

— Слушаю.

— Если Дёмин не дотянет до моего приезда, я хочу быть рядом, когда сообщат жене.

— Жена у Дёмина в Москве.

— Я знаю. Если не дотянет, я еду в Москву.

— Поедешь.

— Конев отпустит.

— Конев отпустит.

— Не вернёмся к Коневу до начала мая, может быть.

— Может быть.

Огурцов помолчал.

— Серёж. У Дёмина детей нет?

— Нет. Они с Полиной поженились в тридцать восьмом, потом сразу армия. Не успели.

— Значит, только Полина.

— Только Полина.

— Это с одной стороны меньше горя, с другой стороны она одна.

— Она одна.

Я смотрел на проплывающие за окном поля. Апрельская Украина, чёрная земля, кое-где уже зеленело. Через полтора месяца тут будет хлеб.

— Сёма.

— Я.

— Я Дёмина с июля сорок первого помню.

— Я тоже.

— Он был сержант с двумя месяцами стажа.

— Я помню.

— Сейчас он полковник, командир полка.

— Я знаю.

— Это была наша работа.

— Это была.

Помолчали.

— Серёж.

— Да.

— Дёмин дотянет.

— Откуда знаешь.

— У меня предчувствие.

— Хорошее или плохое.

— Хорошее.

Я кивнул. Предчувствия Огурцова работали, как правило, в обе стороны. Когда он чувствовал хорошо, обычно выходило хорошо. Когда чувствовал плохо, тоже сходилось. Но он редко говорил предчувствия вслух. Если сказал, значит, проверял внутри.

В Олексу мы доехали к вечеру второго дня.

Село лежало на холме, над небольшой речкой, впадавшей в Днестр. Распутица здесь уже прошла, дороги были подсохшие. Санбат располагался в школе. У школы стояли несколько грузовиков, лошади, ходили санитары.

Я подошёл к дежурному в коридоре. Это был молодой военврач третьего ранга, лет двадцати восьми.

— Подполковник Ларин. Где полковник Дёмин.

— Палата номер три. На втором этаже. Состояние стабильное, в сознании.

— В сознании.

— Со вчерашнего утра.

— Я могу пройти.

— Можете.

Я пошёл. Огурцов за мной. На втором этаже был коридор с шестью дверями. Палата номер три у дальней стены. Я постучал.

— Войдите.

Палата была маленькая, на одного. Дёмин лежал на койке у окна. Гимнастёрка снята, грудь забинтована широко, левая рука зафиксирована. Лицо бледное, заросшее, под глазами тени. Но взгляд был ясный.

Он увидел меня, попытался приподняться.

— Лежи.

— Серёж.

— Лежи, Дёмин.

Я подошёл, сел на табурет рядом.

— Как ты.

— Терпимо.

— Серьёзно как.

Дёмин помолчал.

— Серёж. Я не вернусь в этот полк.

— Я понимаю.

— Грудь задело лёгкое. Подходящих движений у меня не будет долго. Командовать полком на марше с такой грудью не смогу.

— Знаю.

— Жукова я больше не догоню.

— Я не уверен, что это плохо.

— Может быть.

Он закрыл глаза. Открыл.

— Серёж.

— Я.

— Расскажи, как.

Я смотрел на него.

— Как ты получил.

Дёмин подумал.

— Полк форсировал Днестр у Атак. Это участок восточнее Сорок. Мы перешли реку в ночь на восемнадцатое апреля. Передовые батальоны закрепились на правом берегу к рассвету. Я перешёл утром, чтобы координировать на плацдарме.

— Дальше.

— На плацдарме был немецкий миномётный обстрел. Я стоял с командиром первого батальона, обсуждали закрепление. Мина легла в десяти шагах. Командира убило сразу. Меня осколками.

— Кто командир.

— Капитан Ноздрин. Молодой, лет двадцати семи. Из пополнения декабрьского.

— Долго был в полку.

— Четыре месяца.

— Запишу.

— Запиши.

Огурцов из угла, тихо.

— Сёма.

— Я.

— У тебя

— Со мной.

Я открыл тетрадь. Записал. Ноздрин, капитан, командир первого батальона, погиб восемнадцатого апреля сорок четвёртого, у Атак, на плацдарме.

Дёмин смотрел.

— Тетрадь толстая стала.

— Около пятисот.

— Шукшина имена переписаны.

— Переписаны.

— И ещё у тебя там Иваньковского.

— У меня сейчас сборная.

— Хорошо.

Помолчали.

— Дёмин.

— Я.

— Что говорят врачи.

— Говорят, в строй через четыре или пять месяцев. Возможно, шесть. К сентябрю или октябрю.

— Это нормально.

— Нормально, если выходит война к маю или к лету сорок пятого, как ты говоришь. Если затянется до сорок шестого, я ещё успею.

— Я не думаю, что затянется.

— Ты не думал. Ты знал.

Я думал.

Дёмин не первый раз меня так пробовал. Без давления — просто прокидывал слово и смотрел, как я реагирую.

— Дёмин.

— Я.

— Ты знаешь, что я не отвечу.

— Знаю. Я не для ответа спросил.

— А для чего.

— Чтобы услышать, как ты не отвечаешь. Это тоже информация.

— Какая.

— Что ты по-прежнему молчишь. Значит, по-прежнему есть, о чём молчать. Значит, всё на своём месте.

— Хорошо.

— Хорошо.

Помолчали.

— Серёж.

— Я.

— Что ты будешь делать.

— Когда.

— После войны.

Я думал.

— Дёмин. Я ещё не решил.

— Тарасов рассчитывает на встречу.

— Я знаю. Я обещал писать.

— Это мало.

— Что мало.

— Писать. Я тоже рассчитываю не на письма. На встречу.

Я смотрел.

— Дёмин.

— Я.

— Я обещаю встречу. Без числа. Когда сможем.

— Согласен.

— Где.

— Я не знаю. Я ещё не решил, где буду жить после войны. Полина в Москве. Возможно, в Москве. Возможно, нет.

— Почему нет.

— Москва после войны будет тяжёлая. Слишком много памяти. Может, уедем в маленький город.

— Подмосковье.

— Может быть. Сейчас не думаю.

— Когда подумаешь, напишешь.

— Напишу.

Помолчали.

— Дёмин.

— Я.

— У меня одна просьба.

— Слушаю.

— Полину я предупрежу о ранении сегодня вечером, телеграфирую из штаба фронта, как вернусь.

— Я уже телеграфировал. Через санбатского старшину.

— Что написал.

— «Лёгкое ранение, состояние стабильное, в санбате, скоро напишу».

— Ты не написал лёгкое.

— Написал. Не хочу её пугать раньше, чем сам напишу подробно.

— Это хитрость.

— Это нормальная хитрость.

— Хорошо.

— Серёж.

— Я.

— Я ей напишу подробно через неделю или две, когда сам пойму, что у меня впереди. Сейчас рано.

— Это правильно.

— Знаю.

Помолчали.

Я смотрел.

Дёмин был ровный. Не такой, как в июне сорок первого — другой. Старше. Жёстче. Но в основе — тот же, я узнавал.

Я подумал, что он, наверное, выйдет.

Не «выйдет в строй» в смысле обратно к полку. А вообще выйдет из этой палаты, доживёт до конца войны, и мы с ним ещё встретимся. Это было важнее, чем командование полком.

— Дёмин.

— Я.

— Я рад, что ты живой.

— Я тоже.

— Не «рад», что выйду из строя. Рад, что живой.

— Да.

Огурцов из угла подошёл.

— Майор.

Дёмин посмотрел.

— Сёма. Я полковник.

— Я знаю. Я тебя по-старому называю. Как помню.

— Зови как помнишь.

— Майор.

— Я.

— Я тебе ничего не скажу нового, я просто рядом постоял.

— Спасибо, Сёма.

— Не за что.

Огурцов кивнул, отошёл к окну.

Я смотрел, как они оба, Дёмин и Огурцов, вели короткий разговор без слов. Дёмин и Огурцов с июля сорок первого. Дольше, чем многие женатые знают друг друга.

Это был мой ближний круг, истончавшийся.

Кулик мёртвый. Безуглов мёртвый. Шукшин мёртвый. Сейчас Дёмин выходил из строя живым, но без активной работы на ближайшие месяцы.

Оставались Огурцов рядом, Тарасов где-то на марше, Бережной где-то на марше, Иваньковский в дивизии, Корнилов в дивизии, Гаранин в дивизии, Шмыгалёв в армии. Все живые, все в строю.

Это было много. И мало.

Я просидел у Дёмина два часа.

Под конец он начал уставать. Я видел, что разговор ему даётся тяжелее, чем он показывает.

— Дёмин.

— Я.

— Сплю.

— Иди.

— Завтра утром зайду.

— Зайди.

Я встал. Огурцов вместе со мной.

В коридоре нас встретил молодой военврач.

— Подполковник.

— Да.

— Я хочу одно сказать.

— Слушаю.

— Полковник Дёмин очень крепкий. Я с ним работаю с момента поступления, я вижу. Лёгкое заживёт. Плечо тяжёлое, рука будет работать хуже, чем раньше. Но в общем он выйдет.

— Когда выйдет из санбата.

— Из этого через неделю переведём в тыловой госпиталь. Скорее всего, в Виннице. Там полтора-два месяца. Потом долечивание. Где, ещё не решено.

— Можно ли его перевести в Москву.

— Думаю, да. Я напишу рекомендацию, если хотите.

— Напишите.

— Хорошо.

— Спасибо.

— Не за что.

— Как ваша фамилия.

— Военврач третьего ранга Скоробогатов.

— Скоробогатов. Я запомню.

— Не за что.

Мы вышли. Солнце уже садилось. Я постоял у машины.

— Сёма.

— Я.

— Скоробогатов хороший врач.

— Видно.

— Дёмин в порядке.

— В порядке.

— Я завтра ему ещё раз зайду, потом поедем.

— Хорошо.

Игнатов сидел в машине, ждал. Я подошёл.

— Игнатов. Найди нам ночлег. В этом селе.

— Я уже договорился с одной хозяйкой. Через дом отсюда. Принимает.

— Спасибо.

— Не за что.

Я смотрел на Игнатова. Он молчаливо взял на себя всю нашу бытовую сторону. Я как-то постепенно перестал даже думать, где мы ночуем, где едим. Игнатов делал это сам.

— Игнатов.

— Да.

— Я тебе как-то сказал спасибо, давно.

— Помню. Год назад.

— Год назад. Я хочу повторить.

— Не за что.

— И сказать ещё одно. Я тебе ничего не обещал на после войны.

— Я не жду обещаний.

— Я знаю. Я сам обещаю. Когда кончится война, если ты захочешь, мы свяжемся. Не как майор и шофёр, а как два человека.

Игнатов посмотрел на меня.

— Подполковник.

— Подполковник.

— Я об этом не думал.

— Подумай.

— Подумаю.

— Хорошо.

Он кивнул.

Мы пошли к избе хозяйки. Огурцов рядом.

— Серёж.

— Я.

— Ты сегодня сказал три раза «спасибо» разным людям.

— Я не считал.

— Я считал. Скоробогатову. Игнатову. И Дёмину

— Это много.

— Это нормально. После Шукшина и Анны Тимофеевны ты стал чаще говорить спасибо.

— Это плохо.

— Это хорошо.

— Почему.

— Потому что значит, что ты замечаешь, что вокруг тебя стоят люди. Раньше тоже замечал, но не говорил. Сейчас говоришь.

Я думал.

— Сёма. Это потому, что я устал.

— Уставшие тоже хорошее.

— В смысле.

— Уставший человек теплее холодного. Сильно уставший начинает помнить, что вокруг свои. Раньше ты держался сам, не нуждался в спасибо. Сейчас нуждаешься.

— Это, видимо, правда.

— Это правда.

Мы дошли до избы. Хозяйка приняла нас без расспросов. Постелила в горнице на сундуке.

Утром я зашёл к Дёмину снова.

Он спал. Я постоял минуту у двери, не входил, потом тихо ушёл. Скоробогатов в коридоре сказал, что Дёмин ночью спал хорошо, что это хороший признак.

Я попросил Скоробогатова передать Дёмину записку.

«Не разбудил. Уехал. Полина в Москве предупреждена сегодня по моему телеграфу. Жди подробного письма от меня через неделю. Серёж.»

Скоробогатов кивнул, взял записку.

— Я передам в руки.

— Спасибо.

— Не за что.

Мы выехали обратно. Игнатов вёл. Огурцов рядом.

— Сёма.

— Я.

— Дёмин выйдет.

— Выйдет.

— Это первое тяжёлое ранение в нашем кругу, после которого человек выходит.

— Корнилов был тяжёлый.

— Корнилов был средне. Бегать перестал, но командует.

— Дёмин тоже будет средне. Грудь заживёт, плечо хуже, но командовать сможет.

— Если успеет до конца войны.

— Если не успеет, командование после войны.

— Это другое.

— Это другое.

Возвращались в Дарницу два дня. По дороге я думал.

Думал о цепочке, в которой стоял мой ближний круг. С июня сорок первого она шла. Огурцов, потом Дёмин, потом Зуев (мёртвый), потом постепенно остальные.

Сейчас в апреле сорок четвёртого посчитал.

Живые ближние: Огурцов рядом, Тарасов где-то на марше с Дёминым в одном фронте, Бережной командир корпуса, Иваньковский командир дивизии, Корнилов командир полка, Гаранин командир дивизии, Шмыгалёв командующий армией. Семь человек.

Дёмин из активных временно выпал, но живой. Это восемь.

Мёртвые ближние из тетради: Капустин, Рябов, Зуев, Кулик, Безуглов, Кудрявцев (если считать его, он был мой через час разговора), Шукшин. Семь. Плюс ещё около двадцати других, кто был ближе, чем «общий счёт», но менее центральный. Тарасов чуть не попал в этот список под Курском, но обошлось.

Всего тридцать ближних мёртвых и восемь живых.

Это было соотношение, которое я раньше не подсчитывал. Я держал в голове общий счёт, но не разделял на живых и мёртвых.

Восемь живых.

Я подумал, что моя задача на оставшийся год, помимо метода и дивизий и оперативной работы у Конева, теперь и эта. Удержать живых до конца. Не уверен, что получится, но это стало моей внутренней задачей. С момента, когда Дёмин вышел из активного боя живым.

— Сёма.

— Я.

— Я считал.

— Что.

— Живых и мёртвых из ближних.

— Сколько живых.

— Восемь, с Дёминым.

— Кого мне считать.

— Огурцов, Дёмин, Тарасов, Бережной, Иваньковский, Корнилов, Гаранин, Шмыгалёв.

— Восемь.

— Восемь.

— Это много.

— Это много.

— Это значит, что ты не один.

— Знаю.

— Часто забываешь.

— Знаю.

Огурцов помолчал.

— Серёж.

— Я.

— Ты сейчас выкатил длинный список. Это значит, что ты задумался о людях по-новому.

— Видимо, да.

— Это хорошо.

— Хорошо.

— Раньше ты считал имена в тетради. Сейчас считаешь живых вокруг.

— Это разное.

— Это разное.

Помолчали.

— Сёма.

— Я.

— Тебя в этот список я не включил, потому что ты не в нём.

— А в чём.

— В отдельном. Ты не «ближний». Ты «свой».

— Это разное.

— Это разное.

— Хорошо.

— Хорошо.

По пути в Дарницу я решил заехать к Иваньковскому.

Это было крюком километров в шестьдесят, но крюк я мог себе позволить. Иваньковский стоял на новом рубеже, западнее, у самой молдавской границы. Я не видел его с марта, когда мы вместе записывали имена.

Огурцов не возражал. Игнатов завернул.

Иваньковского я нашёл в его штабе, в селе с непроизносимым названием. Он встретил во дворе. Подтянутый, в чистой гимнастёрке, лицо ровное. Не такой, как в марте.

— Серёжа.

— Иваньковский.

— Что у тебя.

— Дёмин ранен. Тяжело, но выйдет. Я заехал по дороге обратно.

— Хорошо.

— Как ты.

Он посмотрел на меня.

— Не пью.

— Я вижу.

— Сплю плохо, но без водки.

— Это лучше.

— Лучше.

— Имена записываешь?

— У меня свой блокнот теперь. Я тебя в марте слушал, потом завёл.

— Сколько.

— Около ста двадцати.

— Это твои или общие.

— Только мои. Кого помню в лицо.

— Это правильно.

— Я и не подозревал, что сто двадцать.

— Когда начинаешь записывать, всегда оказывается больше, чем казалось в памяти.

— Точно.

Мы зашли в штабную избу. На столе карта операции, очередной этап. Иваньковский показал.

— Идём дальше на запад. К Дунаю.

— Понимаю.

— Серёж.

— Я.

— Скажи мне одно.

— Слушаю.

— Когда мы кончим.

— Я думаю, к лету или осени сорок пятого.

— Это год.

— Это год.

— А Берлин.

— Берлин примерно в это же время. Или весной сорок пятого.

— Не в мае сорок четвёртого.

— Не в мае.

Иваньковский кивнул. Не удивился.

— Ты раньше говорил «май сорок четвёртого». Я слышал.

— Я отпустил эту дату.

— Когда отпустил.

— Зимой. Постепенно.

— Это правильно.

— Знаю.

Помолчали.

— Иваньковский.

— Да.

— Я в марте у тебя три дня записывал. Сейчас один час. Это другой режим.

— Знаю.

— Тебе нужно?

— Иногда нужно. Сейчас нет. Сейчас сам справляюсь.

— Хорошо.

— Когда понадобится, телеграфирую.

— Телеграфируй.

Я смотрел на него. Иваньковский за месяц изменился. Не «выздоровел» — это слово не подходило. Просто встал на свою колею. Колея была тяжёлая, но он её держал.

— Иваньковский.

— Да.

— Я рад, что ты в порядке.

— Я рад, что ты заехал.

— Не за что.

Он улыбнулся коротко.

— Серёж. Ещё одно.

— Да.

— Я тебе кое-что покажу. Не сейчас, когда увидимся в следующий раз.

— Что.

— Не скажу. Это будет дольше после войны.

— Я подожду.

— Подожди.

Я не спросил больше. Иваньковский редко обещал

Мы вышли. Иваньковский постоял у машины.

— Береги Дёмина.

— Буду.

— И себя.

— Постараюсь.

— До встречи.

— До встречи.

Мы тронулись.

— Сёма.

— Я.

— Иваньковский в порядке.

— В порядке.

— Это твой счёт удержанных?

— В моём счёте он живой.

— Это и важно.

— Это и важно.

В Дарницу мы прибыли двадцать пятого апреля.

Конев был в штабе. Я доложил по Дёмину коротко.

— Тяжёлое ранение в грудь и плечо. Через неделю переведут в Винницу, потом в Москву. Скоробогатов из санбата делает рекомендацию.

— Хорошо.

— Конев.

— Да.

— Я хочу одно попросить.

— Слушаю.

— Когда Дёмина будут переводить в Москву, если можно, по линии фронта проследить, что в хорошем госпитале.

— Я обеспечу.

— Спасибо.

— Не за что.

Конев помолчал.

— Ларин.

— Да.

— Дёмин с вами давно.

— С июля сорок первого.

— Это три года почти.

— Три года.

— Я понимаю.

Я кивнул.

— Конев.

— Да.

— Что в обстановке.

— Группа фронтов выходит на молдавскую границу. Дальше операционная пауза, перегруппировка. Готовимся к лету.

— К лету большое.

— К лету очень большое. Я в Москву еду на следующей неделе, на совещание у товарища Сталина по летним операциям.

— Понимаю.

— Вас оставляю с Калюжным. Ничего нового не будет, обычная штабная работа.

— Так точно.

— Десятого мая я вернусь, тогда продолжим.

— Так точно.

Я вышел.

В коридоре стояла моя жизнь следующего месяца. Тихая работа в штабе, пока Конев в Москве. Дёмин выздоравливает в Виннице. Полина получает мои письма. Тарасов где-то на марше. Бережной где-то на марше. Все остальные на своих местах.

Это был апрель сорок четвёртого. До Берлина оставалось тринадцать месяцев. До конца войны, по моим прикидкам, год.

Май маячил впереди как первая из этих двенадцати месяцев. Мой старый ориентир, «май сорок четвёртого», был на пороге. И я знал, что Берлина в мае не будет.

Сёма мне это сказал в марте у могилы Шукшина: «ты дотащил, докуда смог. Это уже много». Я тогда отмахнулся. Сейчас, в апреле, начинал принимать.

Я не успел.

Но дотащил, докуда смог.

Это разное.

Огурцов в нашем бараке развешивал свою постиранную гимнастёрку.

— Сёма.

— Я.

— Май начинается через неделю.

— Через неделю.

— Я думаю, что в этом мае Берлина не будет.

Огурцов посмотрел на меня.

— Серёж.

— Я.

— Я об этом подумал ещё в декабре.

— Когда.

— Когда ты на новогодней ночи у Иваньковского сказал «год, может полтора». Я тогда понял, что май сорок четвёртого ты сам уже отпустил.

— Я тогда сам не до конца понял.

— Я понял.

— И ничего не сказал.

— Зачем. Тебе надо было самому.

Я смотрел на него.

— Сёма.

— Я.

— Я тебе должен.

— Чем должен.

— Ты на войне за мной несёшь больше, чем я за тобой. Я в апреле сорок третьего обещал, что доведу до Берлина. Берлин будет на год позже.

Огурцов помолчал.

— Серёж.

— Я.

— Я считаю по-другому.

— Как.

— Ты обещал довести до Берлина. Год раньше или год позже неважно. Главное, что довести. Это ты делаешь. Я не считаю долг.

— Это твоё великодушие.

— Это моё знание тебя.

Я кивнул.

— Спасибо.

— Не за что.

Огурцов закончил с гимнастёркой, сел на свою койку, закурил.

Я лёг на свою. Смотрел в потолок. На потолке тени от лампы, дрожали.

В Москве сейчас Полина получает мою телеграмму. В Виннице через неделю будет Дёмин. В Молдавии где-то Тарасов и Бережной выходят к новым рубежам. В штабе фронта Калюжный заканчивает дневной отчёт. Конев готовится к Москве.

Восемь живых ближних. Это много.

Мне на сегодня хватит.

Завтра подумаю дальше.

Глава 5

Май начался тихо.

Это была странная тишина. На фронте — оперативная пауза, дивизии стояли на молдавских и украинских рубежах, отдыхали и пополнялись. В Москве — Конев на совещании у Сталина, готовили летнюю операцию. В нашем штабе фронта в Дарнице — Калюжный держал дела, я ему помогал.

И я ждал.

Не события. Даты. Я ждал свою собственную дату, которую сам себе поставил в декабре сорок первого. Май сорок четвёртого. Берлин.

Я знал, что Берлина не будет. Я знал это с декабря сорок третьего, когда Иваньковскому впервые сказал «год, может полтора». С декабря сорок третьего по апрель сорок четвёртого я постепенно отпускал эту дату, отпускал кусками. К концу апреля я думал, что отпустил.

Но в начале мая оказалось, что не до конца.

Я просыпался утром, и в голове было «май». И эта тишина в штабе. И понимание, что в Берлине сейчас работают немецкие чиновники, в магазинах что-то продают, в школах учат, и никто из них не предполагает, что я когда-то в декабре сорок первого сказал себе «в этом мае мы их закроем». Они живут себе.

Я ходил по штабу, делал работу, и в голове это шло параллельно. Не «горе». А, может, и горе, но какое-то рабочее. Без слёз. Просто фоновый шум.

Огурцов это видел.

Третьего мая он сказал:

— Серёж.

— Я.

— Ты подавлен.

— Не подавлен.

— Подавлен. Я вижу. Ты три дня молчишь больше обычного.

— Думаю.

— О чём.

Я смотрел на него. Огурцов спрашивал прямо. Это бывало у него редко. Если спрашивал, значит, считал, что мне самому полезно проговорить.

— Сёма. О мае.

— О сорок четвёртом?

— О том, который сейчас.

— Май сорок четвёртого ты отпустил в декабре.

— Я думал, что отпустил.

— А оказалось?

— А оказалось, что не до конца.

Огурцов помолчал.

— Серёж.

— Я.

— Я хочу одну вещь сказать.

— Слушаю.

— Ты в декабре сорок первого сказал «к маю сорок четвёртого». Это было в новогоднюю ночь у Клина. Я помню.

— Помнишь точно.

— Точно. Ты сказал нам, потом мы выпили за это, потом ты сказал что-то про двенадцать месяцев.

— Двенадцать раз по двенадцать. Тридцать шесть.

— Тридцать шесть. Я не понял, но запомнил.

— Это была моя арифметика. Двенадцать месяцев — год. Тридцать шесть месяцев — три года. С июня сорок первого ровно

— Сейчас сколько прошло.

— Тридцать пять.

— Тридцать пять и сколько осталось.

— До конца войны? Двенадцать. Может, тринадцать. Может, четырнадцать.

— То есть всего сорок семь.

— Сорок семь.

— Это на одиннадцать больше, чем ты говорил.

— На одиннадцать.

— Серёж.

— Я.

— Одиннадцать месяцев из сорока семи это много или мало?

Я думал.

— По арифметике двадцать три процента.

— Это много.

— Это много.

— А по жизни.

— По жизни не знаю.

— Я скажу тебе по жизни.

— Слушаю.

— По жизни это мало. Потому что главное в этой работе не «когда», а «дойдём». Дойдём — значит, выполнили. Не дойдём — значит, нет. На одиннадцать месяцев позже это всё равно «дойдём». Это та же категория.

Я смотрел на него.

— Сёма.

— Я.

— Ты эту мысль готовил.

— Готовил.

— Когда.

— Последние две недели. Я видел, что у тебя май в голове. Думал, что сказать.

— И придумал.

— Придумал.

— Хорошо.

Помолчали.

— Сёма.

— Я.

— Это меня не сразу отпустит.

— Знаю. Я не для «сразу». Я для того, чтобы было сказано.

— Хорошо.

— Будешь думать дальше. Сам.

— Буду.

Я думал дальше.

Думал, что май — это не только моя личная дата. Это объективная точка во времени, в которой мы все находимся. Я в этой точке думал так, как думал. Дёмин в это время выздоравливал в Виннице. Тарасов где-то на марше под Бухарестом. Бережной командовал корпусом на втором Белорусском.

Шмыгалёв в Молдавии. Иваньковский на западной границе. Корнилов и Гаранин в дивизиях. Все они в этом самом мае сорок четвёртого года живут какую-то свою жизнь, и никто из них, наверное, не думает «май, Берлин, не вышло». У них в голове другое. У каждого своё.

Это значит, что мой счёт по «маю сорок четвёртого» был моим личным счётом. Не их.

Это была важная мысль.

Если счёт мой, то и отпускать его мне. И моя задача не в том, чтобы внешне всё совпало с моей внутренней арифметикой, а в том, чтобы то, что я мог, я сделал.

Я мог. Сделал.

Сделал не на десять процентов больше, чем должен был, не на пятьдесят. Сделал по своей мере.

Это было, может быть, главное, что я понял за весь май сорок четвёртого.

Огурцов это видел и не комментировал.

Десятого мая Конев вернулся из Москвы.

Я зашёл к нему утром, как обычно. Он принял меня в своём кабинете. Лицо у него было — не уставшее, а сосредоточенное. У него такое бывало, когда впереди было большое дело.

— Подполковник.

— Так точно.

— У меня известие.

— Слушаю.

— В Москве на совещании было решено по летним операциям. На центральном направлении — главный удар. Белоруссия. Жуков и Василевский будут координировать. Конев на втором плане, поддерживает с юга.

— Понимаю.

— Я получил указание. Меня переводят в Москву на месяц, потом возвращаюсь сюда. Здесь будет Калюжный, фронт переходит на оборону до начала операции.

— Понятно.

— Но это не главное.

— Слушаю.

— Жуков попросил вас.

Я молчал.

— Куда.

— К себе. На первый Белорусский фронт. На главное направление.

— Когда.

— С пятнадцатого мая. Через четыре дня.

— Понятно.

Конев смотрел на меня.

— Ларин.

— Да.

— Я бы вас оставил. У меня вы — рабочая сила, к которой я привык. Но Жуков просит лично.

— Я понимаю.

— Это его прежнее намерение, я думаю. Декабрь сорок третьего, когда он с вами говорил.

— Видимо.

— Тогда обещал «после войны вернёмся». Сейчас вернулся раньше.

— Раньше.

Конев помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— Я не буду много говорить. Скажу только. Спасибо вам.

— Не за что.

— За что. У меня дивизии в группе теперь думают. С декабря сорок третьего я это вижу. До этого думали меньше.

— Это работа.

— Это ваша работа.

— Это общая работа.

— Хорошо. Общая.

Я смотрел на него.

— Конев.

— Да.

— У меня к вам последняя просьба.

— Слушаю.

— Когда Дёмина перевозят в Москву, я бы хотел, чтобы это было через ваши каналы. Не через мои новые у Жукова.

— Почему.

— Потому что ваши проверены. Я знаю, как работают. Я не уверен ещё, как будут работать у Жукова.

— Понимаю.

— И ещё. Я к Дёмину в Москве заеду в первые недели работы у Жукова. Если вы спросите Жукова от себя, он, скорее всего, пропустит. Если я попрошу сам, может быть сложнее.

— Я попрошу. Сразу.

— Спасибо.

— Не за что.

Конев помолчал.

— Ларин.

— Да.

— Я слышал, у вас живые ближние есть в нашем фронте.

— Восемь.

— Восемь.

— Из тридцати восьми всего.

— Это много мёртвых.

— Это много.

— И живых — тоже много.

— Тоже много.

— Хорошо.

Конев встал. Подошёл к окну, постоял.

— Подполковник.

— Да.

— Скажу одну вещь. Личную. Без свидетелей.

— Слушаю.

— Я с вами полтора года работал. Это много. У меня раньше из «моих личных» инструкторов было двое. Один умер ещё до войны, второй пропал в сорок втором. Вы третий.

Я молчал.

— Я не сентиментален, вы знаете. Но скажу — мне будет вас не хватать.

— Конев.

— Да.

— Я тоже без сентиментальности. Мне будет вас не хватать.

— Хорошо.

— И — я к вам ещё буду заезжать. По линии у Жукова. Не «гостем», а по делу. Жуков не возражает заездам командиров его фронта в южные фронты. Это нормальная практика.

— Я знаю. Заезжайте.

— Заеду.

— Хорошо.

Я козырнул. Пошёл к двери.

— Ларин.

Я остановился.

— Да.

— Огурцов с вами.

— Со мной.

— У Зыкина к нему просьба будет через час.

— Какая.

— Зыкин сам скажет.

— Хорошо.

Я вышел.

В коридоре стоял Зыкин у своего стола.

— Подполковник.

— Зыкин.

— Слышали.

— Слышал. С пятнадцатого мая к Жукову.

— Я знаю. Сам шифровку принимал.

— У вас просьба к Огурцову.

— Да.

— Какая.

— Хочу с ним проститься нормально.

Я смотрел на Зыкина.

— Зыкин.

— Да.

— Это серьёзная просьба.

— Серьёзная.

— Огурцов с вами полтора

— Это много.

— Это много.

— Я сегодня вечером скажу ему. Он зайдёт к вам.

— Хорошо.

— Зыкин.

— Да.

— Я тоже хочу.

— С кем.

— С вами.

Зыкин помолчал.

— Подполковник.

— Подполковник.

— У меня сегодня в семь вечера ужин в столовой. Один. Если придёте, поужинаем.

— Приду.

— Хорошо.

В семь вечера я пришёл в столовую.

Зыкин уже сидел, ждал. Перед ним каша, хлеб, чай. Передо мной поставили то же самое. Столовая была почти пустая — командующий уехал в Москву по дальним делам, штаб работал на пониженных оборотах.

— Зыкин.

— Подполковник.

— Я хочу сказать спасибо.

— За что.

— За всё, что вы делали полтора года. Не «как адъютант командующего», а лично.

— Я не делал ничего лично.

— Делали. Вы передавали в обе стороны то, что нельзя было передать по службе. Вы сказали Коневу про мать Огурцова. Вы сказали мне про сына Конева. Это не «работа адъютанта».

Зыкин помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— Это была моя работа. Просто моя личная.

— Тогда — спасибо за личную работу.

— Не за что.

Мы ели некоторое время молча. Каша была неплохая — в штабе фронта кормили чище, чем в дивизиях.

— Зыкин.

— Да.

— Расскажите про себя.

— Что.

— Что захотите. Я о вас полтора года практически ничего не знал, кроме «семья в Пятинах под Калугой, целая».

— Это и есть основное.

— Я знаю. Но есть, наверное, остальное.

Зыкин подумал.

— Подполковник. Я был учитель.

— Учитель.

— До армии. В сельской школе, в Пятинах. Преподавал арифметику и русский. Шесть лет, с тридцать четвёртого по сороковой. Потом призвали, и я в учительство больше не вернулся.

— Не вернулись или не успели.

— Не успел. Может, не вернусь и после.

— Почему.

— Потому что после Конева — учительство кажется мелким. Я к этой работе привык, мне в ней удобно. После войны Конев меня к себе зовёт, говорит «возьму к себе ординарцем уже не в штабе, а в Москве, в Минобороны». Я пока не решил.

— Это серьёзное предложение.

— Серьёзное. Полковничье звание в перспективе. Это много для учителя из деревни.

— А вы хотите.

— Я не знаю.

Я кивнул.

— Зыкин.

— Да.

— Я тоже не знаю.

— Что не знаете.

— Что буду делать после войны. У меня Жуков в декабре сказал «после войны вернёмся». Сейчас вернулся раньше, но не про «после». Сейчас просто перевёл к себе.

— А когда «после»?

— Не знаю. Может, ещё раз спросит, может, нет.

— Подполковник.

— Да.

— Если спросит, что ответите.

— Не знаю.

— Это нормальный ответ.

— Это нормальный ответ.

Зыкин съел ещё пару ложек, потом сказал:

— Подполковник. Я скажу одну вещь.

— Слушаю.

— Я думал о вас много за эти полтора года. Думал, кто вы.

— И?

— И решил не думать.

— Почему.

— Потому что неважно. У вас работает то, что у вас работает. От кого оно у вас, от природы или от чего-то другого, не моё дело. Я этим решением освободил голову.

— Это разумно.

— Это нормально. У меня в учительстве то же самое было. Не каждый ребёнок поддаётся объяснению, как у него учится. Некоторые просто учатся, и всё. Это не «талант» в книжном смысле, это просто отдельное устройство головы. Я их учил, не разбирая.

— И со мной.

— И с вами. Я вас «учил» в смысле, я с вами работал по своей линии. Передавал в обе стороны. Это была моя версия.

— Спасибо, Зыкин.

— Не за что.

Доели. Зыкин сложил ложку.

— Подполковник.

— Да.

— У меня к вам последняя просьба.

— Слушаю.

— Если в Москве пересечётесь с Жуковым лично, спросите его про меня. Я хотел бы знать, видит он у себя меня или нет. Конев меня к себе зовёт, как я сказал. Я бы пошёл, но если бы Жуков предложил, может, выбрал бы Жукова. Это короткий путь к Москве.

— Я спрошу.

— Не настойчиво. Просто прокиньте слово.

— Прокину.

— Спасибо.

— Не за что.

Мы встали. У выхода из столовой я протянул руку. Зыкин пожал. Сильно, по-крестьянски.

— До свидания, Зыкин.

— До свидания, подполковник.

— Не «до свидания» в смысле «прощайте». А в смысле «до встречи».

— Я понимаю.

Огурцов ходил к Зыкину в этот же вечер.

Он вернулся в наш барак к десяти. Лёг на свою койку. Я лежал на своей.

— Сёма.

— Я.

— Как с Зыкиным.

— Нормально.

— О чём говорили.

— О деревне. У него Калуга, у меня Алтай. Думали, кто из нас дальше от Москвы. Я дальше.

— Это всё.

— Это всё за словами. Без слов — другое.

— Что другое.

— Прощались.

— Окончательно.

— Не «окончательно». Просто прощались. На следующую встречу — посмотрим.

— Хорошо.

Огурцов закурил.

— Серёж.

— Я.

— Ты сегодня сказал Зыкину спасибо.

— Сказал.

— И раньше говорил.

— И раньше.

— Ты в начале мая сказал, что у тебя начинаются «спасибо» чаще.

— Сказал.

— Это уже не «начинаются». Это «стали». Каждый день кому-то спасибо.

— Это плохо.

— Это хорошо. Это значит, что ты живой.

— А раньше не был.

— Был. Но другой.

— Какой.

— Сдержанный. Раньше ты «спасибо» одно говорил, потом думал и сидел. Сейчас говоришь и идёшь дальше.

— То есть быстрее.

— Не «быстрее». Естественнее.

— Хорошо.

Огурцов докурил.

— Серёж.

— Я.

— Я тебе одну вещь не сказал.

— Слушаю.

— Зыкин мне в коридоре, когда я заходил, передал листок.

— Какой.

— Адрес. Жены Шукшина. В Москве.

— Я этот адрес и так помнил. Я его в записной книжке Шукшина видел.

— Зыкин просил передать тебе с напоминанием, что заехать.

— Я и собирался.

— Знаю. Зыкин просто хотел напомнить. Он за тебя думает иногда.

— Я заметил.

— Тогда — заедешь?

— Заеду. Перед тем как к Жукову. Завтра отпрошусь у Калюжного на день.

— Я с тобой.

— Со мной.

К Калюжному я зашёл утром.

— Калюжный.

— Подполковник.

— Я бы хотел на один день отъехать.

— Куда.

Калюжный посмотрел на меня.

— Это раньше Конева не делалось.

— Не делалось.

— Почему сейчас.

— Потому что Шукшин умер в марте, я в Москву по службе не ехал тогда, не мог совместить. Сейчас перед переводом удобно. Если поедете в Москву через четырнадцатого числа, у меня будет лишний день.

— Один день.

— Один день.

— У Конева бы попросили?

— У Конева попросил бы.

— Тогда я разрешу.

— Спасибо.

— Не за что.

Калюжный помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— У меня вопрос личный.

— Слушаю.

— Вы к Жукову уходите.

— С пятнадцатого.

— Это повышение.

— По должности — да.

— Огурцов с вами.

— Огурцов со мной.

— А Игнатов.

— Игнатов — шофёр фронтового штаба. У меня его не будет на новом месте, скорее всего.

— Не знаю, как там у Жукова.

— Я тоже не знаю. Но мой шофёр должен быть штатный по новой линии.

— Игнатов жалко.

— Знаю.

— У него что в планах после.

— Я не знаю. Я ему обещал связаться после войны.

Калюжный кивнул.

— Я Игнатова перепишу в собственный штат при отъезде Конева. Он со мной останется.

— Спасибо, Калюжный.

— Не за что. Он хороший шофёр.

— Лучший.

К Игнатову я подошёл в гараже после обеда.

Он мыл свою машину. У него была привычка мыть машину сам, даже когда был штатный мойщик.

— Игнатов.

— Подполковник.

— У меня известие.

— Знаю. Уезжаете.

— Откуда знаешь.

— В штабе все слышали к утру.

— Сёма что-нибудь говорил?

— Сёма не говорил. Но я по нему понял ещё вчера.

— Как.

— Он стал прощаться с людьми. Старшина Кравцов вчера у него час сидел. Зыкин сегодня. Это значит, скоро уезжаете.

— Игнатов.

— Да.

— Калюжный тебя берёт в свой штат после отъезда Конева.

— Знаю.

— Когда узнал.

— Калюжный мне сказал час назад.

— Это хорошо.

— Хорошо.

— Я бы тебя взял к себе, но у Жукова свой шофёр будет.

— Знаю.

— Когда война кончится, найди меня.

— Где искать.

— Я не знаю где. Если в Москве — в Минобороны или в Академии. Если не в Москве — спроси у Дёмина в Москве, он будет знать.

— Хорошо.

— Игнатов.

— Да.

— Я тебя в тетради не пишу, потому что ты живой и я надеюсь, ты живым останешься.

— И я надеюсь.

— Если что — Калюжный знает, передаст.

— Знаю.

Я смотрел на Игнатова. Он стоял в фартуке поверх гимнастёрки, держал тряпку. Простое крестьянское лицо, серые глаза, привычка молчать. С июня сорок третьего рядом со мной, год без двух недель. Тысячи километров за рулём.

— Игнатов.

— Да.

— Спасибо.

— Не за что.

— Будем встречаться.

— Будем.

Я кивнул, пошёл.

Двенадцатого мая мы вылетели в Москву.

Не на машине, а самолётом — Конев распорядился за день до отъезда. У него были связи в авиации фронта. Самолёт был военно-транспортный, тесный, но быстрый. Огурцов летел в первый раз. Поначалу вцепился в скобку рукоятки, потом — постепенно — расслабился.

— Сёма.

— Я.

— Как.

— Не страшно. Просто непривычно.

— Это нормально.

— Я в первый раз — над землёй.

— Я знаю.

— Серёж.

— Я.

— Высоко.

— Высоко.

— А вниз — далеко.

— Далеко.

— Я смотрю и думаю. У моих в Кубышево всю жизнь — две версты от деревни до соседней. Я сейчас полтонны металла надо мной и под мной, лечу триста километров в час. Это — мир другой.

— Это мир другой.

— Я не привыкну к этому.

— Не нужно привыкать. Один раз слетал, и слетал.

— Один раз — точно.

— У Жукова летать ещё придётся.

— Тогда два раза.

— Может, и больше.

— Тогда не «не привыкну». Тогда «постепенно».

— Постепенно.

Я смотрел в иллюминатор. Внизу шли поля, перелески, реки. Украина в мае сорок четвёртого года, освобождённая, восстанавливающаяся. С высоты она выглядела ровной и чистой. Ничего не показывало, что здесь два года назад была война.

Я подумал — это мой третий полёт в этой жизни. Первый — на тот свет от трухлявого столба в Раменском. Второй — обратно в красноармейца Ларина в теплушку под Брест. Третий — сейчас, на «Дугласе» в Москву.

Тот столб был летом сорок третьего по моей внутренней мерке. А по этому миру — четырнадцать месяцев. Скоро будет три года. Три года я в этой жизни.

Это уже не вторая, не пересадка. Это уже жизнь.

В Москве нас встретил адъютант Жукова.

Майор лет тридцати пяти, аккуратный, с папкой. Я его никогда раньше не видел.

— Подполковник Ларин.

— Так точно.

— Меня зовут майор Корнеев. Я ваш связной от штаба Жукова до прибытия в часть.

— Понятно.

— У нас сейчас машина. Сначала отвезём вас в гостиницу.

— У меня день свободный до завтра.

— Я знаю. Жуков сказал «не торопить».

— Я хочу заехать по личному делу.

— Куда.

— Адрес в Чистом переулке. Жена покойного полковника Шукшина.

Корнеев записал.

— Отвезём.

— Спасибо.

Огурцов сел впереди, с Корнеевым и шофёром. Я сзади. Москва за окном была — Москва. Май, тепло, у людей в одежде — наконец нет шинелей. Деревья зелёные. На улицах больше людей, чем зимой.

Это уже не Москва декабря сорок первого, и не Москва апреля сорок третьего. Это Москва мая сорок четвёртого. Которая уже знает, что война скоро кончится.

— Серёж.

— Я.

— Москва другая.

— Знаю.

— Ходят как мирные.

— Почти.

— Это хорошо.

— Это хорошо.

К Шукшиной мы подъехали через час.

Чистый переулок, дом четырнадцать. Старая московская квартирка на третьем этаже. Я поднялся, постучал.

Открыла женщина лет пятидесяти. В платье, без платка. Седые волосы коротко стрижены. Лицо спокойное.

— Я подполковник Ларин. От Ивана Васильевича.

Она помолчала.

— Заходите.

Я зашёл. Огурцов остался в коридоре, по моему знаку. Это был разговор, в котором мне нужно было быть одному.

В квартире — две комнаты, кухня. Скромно. На стене — фотографии: молодой Шукшин в форме, Шукшин уже постарше с женой, дети — двое, мальчик и девочка, оба,

— Татьяна Андреевна?

— Татьяна Андреевна.

— Я был у Ивана в санбате в марте, незадолго до смерти. Он передавал вам кое-что.

— Что.

Я достал кольцо. Положил на стол.

— Обручальное.

Она посмотрела. Не плакала.

— Я думала, потеряли. У нас было два — одно у него на пальце, одно у меня. У меня цело. Я не знала, на нём ли осталось.

— На нём оставалось. Шмыгалёв снял после смерти.

— Спасибо.

Я положил рядом записную книжку.

— Это его. Двести девятнадцать имён. Тех, кого он помнил с июня сорок первого.

Татьяна Андреевна взяла. Открыла. Посмотрела.

— Я знала, что он вёл.

— Знали?

— Знал, мне рассказывал в письмах. Но не показывал.

— Сейчас у вас.

— У меня.

Она закрыла, положила на стол рядом с кольцом.

— Подполковник.

— Да.

— Иван о вас писал.

— Что писал.

— Что вы — необычный. Что он не знает, что в вас за этим. Но что доверяет.

Я молчал.

— Это было главное, что он мне написал о вас. В декабре сорок второго. После Бекетовки.

— Это было давно.

— Это было.

Она смотрела на меня.

— Подполковник. Я не задаю вопросов. Иван не любил, когда я задаю.

— Спасибо.

— Не за что.

Помолчали.

— Татьяна Андреевна.

— Да.

— Если что-то понадобится, моя записка. Я после войны буду где-то рядом с Москвой. Сейчас перевожусь к Жукову, но связь с Москвой будет.

— Что мне понадобиться.

— Не знаю. Может, ничего. Но если понадобиться — спросите.

— Я не люблю просить.

— Знаю. Но если понадобится — спросите. Это моё.

— Хорошо.

Я встал.

— Подполковник.

— Да.

— Иван сказал, у вас тоже тетрадь.

— У меня тоже.

— Сейчас сколько.

— Около пятисот, с его двумястами девятнадцатью.

— Это вы продолжаете его.

— Я продолжаю своё. Его — переписал в свою, не отдельно.

— Хорошо.

— Татьяна Андреевна.

— Да.

— Я после войны заеду.

— Заезжайте.

— Не как формальность.

— Я понимаю.

— Хорошо.

В коридоре стоял Огурцов.

— Сёма.

— Я.

— Поехали.

— Поехали.

Мы вышли на улицу. Майский московский воздух. Огурцов закурил.

— Серёж.

— Я.

— Как она.

— Крепкая. Как Анна Тимофеевна.

— Они все одинаковые в этом.

— Знаю.

— Серёж.

— Я.

— Это вторая мать.

— Не мать. Жена.

— Жена. Но того же типа.

— Того же типа.

— Сколько ты будешь к таким ездить.

— Сколько успею.

— Я считаю до конца войны может быть десять.

— Может десять. Может больше.

— Если по одной в месяц, до конца войны двенадцать-тринадцать.

— Это, может, и норма.

— Это норма.

Помолчали.

— Сёма.

— Я.

— Завтра — Жуков.

— Завтра — Жуков.

— А потом — Багратион через пять-шесть недель.

— Знаю.

— Огурцов.

— Я.

— Май кончается.

— Кончается.

— Берлина не было.

— Не было.

— И не будет.

— Не будет в этом мае.

— И всё.

— И всё.

Огурцов посмотрел на меня.

— Серёж.

— Я.

— Ты сегодня спокойнее.

— Знаю.

— Май отпустил.

— Отпустил.

— Это хорошо.

— Это хорошо.

Мы пошли к машине Корнеева. Москва шла мимо. Май сорок четвёртого года, тёплый, мирный по виду. В трамваях люди ехали на работу. У ларька стояла очередь за хлебом.

В моей внутренней мерке прошло три года и месяц.

Берлина не было.

Но впереди — был.

Глава 6

Десятого июня я прощался с Коневым.

Он принял меня в восемь утра. Не в рабочем кабинете — в маленькой комнате рядом, где стоял его письменный стол, старый, с потрескавшимся лаком. Там он иногда работал один, без адъютантов. Сюда он меня и позвал.

На столе стоял чай. Два стакана. Это было — необычно. Конев обычно пил один. Два стакана значили — разговор.

Я сел.

— Подполковник.

— Так точно.

— Сегодня уезжаете.

— Сегодня.

— Машина в двенадцать.

— Знаю.

— Тогда у нас два часа.

— Два часа.

Конев взял стакан. Я тоже.

Помолчали.

— Ларин.

— Да.

— Я хочу сказать кое-что. Не служебное.

— Слушаю.

— Я вас принял в октябре прошлого года. Вы были подполковником, я был командующим фронтом. Это был деловой приём.

— Да.

— Сейчас я хочу сказать, что за восемь месяцев вы изменили мой штаб.

— Я работал с дивизиями.

— Не только. Вы изменили — стиль. Кузьмин снят. Бабкин держит. Хохлов стал другим командиром. Самойлов выстоял под Манштейном. Это ваше.

— Это наше.

— Хорошо. Наше.

Конев отпил чай.

— Ларин.

— Да.

— Я узнал про вашего Серкова. Про Нечаева и Ноздрина.

— Откуда.

— Зыкин. Он мне говорит всё, что считает нужным.

— Зыкин — незаменимый человек.

— Незаменимый.

Пауза.

— Ларин. Я хочу попросить вас кое о чём.

— Слушаю.

— После войны. Когда кончится.

— Да.

— Приедьте сюда. Ко мне. Не служебно — как человек к человеку.

Я смотрел на него.

— Конев.

— Да.

— Это неожиданная просьба.

— Я знаю. Я не первый раз за жизнь прошу людей о чём-то личном. Но — нечасто.

— Я приеду.

— Зыкин знает мой адрес в Москве. После войны буду там.

— Хорошо.

— И — вот что. Зыкин нашёл место, где лежит мой сын.

Я молчал.

— Сёла Городище, Сталинградская область. Там братская могила. По спискам — есть.

— Я съезжу.

— Я знаю, что съедете. Именно поэтому — говорю.

— Когда.

— Когда придёт время. Не сейчас, война идёт. Но в голове держите.

— Буду держать.

Конев поставил стакан. Встал. Я встал тоже.

— Ларин.

— Да.

— Берегите Огурцова.

— Берегу.

— Он вас бережёт лучше, чем вы его. Это заметно.

— Я знаю.

— Тогда — до свидания.

— До свидания, Конев.

Мы пожали руки. По-простому, без церемоний. Конев держал секунду дольше обычного. Потом отпустил.

Я вышел.

* * *

В коридоре Зыкин стоял у окна.

Не у стола — у окна. Смотрел на улицу. Это было не его место. Я понял — ждёт.

— Зыкин.

— Подполковник.

— Спасибо — за всё.

— И за Городище.

— Нашёл по архиву. Это не сложно, если знать, что искать.

— Всё равно.

Зыкин помолчал.

— Подполковник.

— Да.

— Я вам одно хочу сказать. Личное.

— Слушаю.

— Я с Коневым с сорок второго. Двух лет ещё не прошло. За эти два года я много видел людей, которые к нему приходили. Командиры, операторы, приезжие из Москвы.

— Да.

— Вы первый, кого он позвал в ту комнату с двумя стаканами.

Я смотрел на Зыкина.

— Это так важно.

— Это очень важно. Я там был один раз за два года. По особому случаю.

— По какому.

— Когда он мне про сына сказал. В сорок третьем.

Я молчал.

— Зыкин.

— Да.

— Вы с ним — близки.

— Я его адъютант. Это особое положение.

— Я понимаю.

— Я вам это говорю не для того, чтобы вы почувствовали себя отмеченным. Я говорю, чтобы вы понимали: Конев — человек, который не показывает. Когда показывает — это настоящее.

— Я понял.

— Хорошо.

— Зыкин.

— Да.

— Я приеду к Коневу после войны.

— Я знаю.

— И — к вам в Калугу.

— Адрес у Огурцова.

— У Огурцова.

Мы кивнули друг другу.

Я пошёл к нашему бараку.

* * *

Огурцов собирался. У него было немного — вещмешок, кисет, тетрадь с его именами. Он всегда собирался быстро. За три года привык.

— Сёма.

— Я.

— Конев звал меня в ту комнату — с двумя стаканами чая.

Огурцов поднял голову.

— Это первый раз?

— Зыкин говорит — да.

— Хорошо.

— Ты знал про эту комнату.

— Зыкин рассказывал в декабре.

— Когда.

— Когда мы здесь появились, в октябре. Он мне сразу рассказал про штаб — что и как. Это по-старшинский так делается: сначала знаешь территорию.

— Ты и Зыкин — спелись быстро.

— Мы одинаковые.

— Да.

Я сел на свою пустую уже койку. Матрас голый, вещи собраны.

— Сёма.

— Я.

— Скучать не будешь по Конева штабу?

— По людям буду. По штабу — нет. Штаб — это место. Место не жалко.

— А Зыкин.

— По Зыкину буду. Хороший человек.

— Ты ему сказал.

— Сказал вчера.

— Что.

— Что было рядом находиться. И — что у меня в деревне есть знакомые его краёв. Я ему написал адрес одного мужика в Калужской — если будет до меня надобность связаться.

Я смотрел на Огурцова.

— Сёма. Ты выстраиваешь свою сеть.

— Это не сеть. Это люди, с которыми мне было хорошо рядом. Я их не теряю.

— Как я свою тетрадь.

— Немного другое, но похоже.

— Хорошо.

— Серёж.

— Я.

— Игнатов во дворе.

— Пошли попрощаемся.

Мы вышли.

Игнатов стоял у машины — той самой, нашей. В двенадцать он нас довезёт до станции, потом машина останется при Конева штабе. У Жукова будет своя, новая.

— Игнатов.

— Подполковник.

— Спасибо.

— Не за что.

— Вы хорошо нас возили.

— Старался.

— Кузьмин. Корень. Под Уманью — по раскисшей дороге — никуда не съехали.

— Я дорогу знаю.

— Знаете. После войны — адрес мой у Огурцова.

— Знаю.

— Не пропадайте.

— Не пропаду.

Огурцов пожал Игнатову руку. По-крепкому. Игнатов кивнул — тоже крепко.

Мы вернулись внутрь, взяли вещи. В двенадцать сели в машину.

* * *

Дорога к Жукову заняла трое суток.

Поездом до Киева, потом на оперативной машине Жукова — нас встретили на вокзале, офицер связи с предписанием и машиной. Офицер связи был молодой, лейтенант, чёткий. Назвал своё имя, проверил наши документы, сел за руль.

В машине Огурцов достал свои бумаги с именами.

— Серёж.

— Я.

— Я готов. Диктую.

— Давай.

Я открыл тетрадь. На последних чистых страницах. Это будет его раздел — Огурцов, Семён Иванович, деревня Кубышево, Алтайский край. Его список.

— Первый. Рядовой Трофимов Михаил Степанович, тысяча девятьсот двадцать второй год, деревня Верхние Лапти, Рязанская область. Погиб в июле сорок первого, под Брестом, в первый день.

— Он в первый день погиб.

— В первый день. Рядом с нами в теплушке сидел. Когда бомба упала, накрыло.

— Я помню. Я его не записал тогда.

— Я помню. Поэтому начинаю с него.

Я написал.

— Второй. Рядовой Гоголев Пётр Алексеевич, год не знаю. Из Белоруссии. Мы его подобрали в лесу, под Брестом, он был раненый, шёл трое суток. Фамилию назвал сам. Умер на третьи сутки, как мы его несли.

— Это до Капустина.

— До Капустина. Мы его под берёзой оставили, когда он умер. Я помню берёзу.

— Я тоже.

— Третий. Сержант Никитин Алексей Васильевич, тысяча девятьсот восемнадцатый год. Командир отделения у Рудакова. Погиб в августе сорок первого, под Вязьмой.

Так мы ехали два часа. Огурцов диктовал — ровно, без пауз, без лишних слов. Иногда добавлял деталь — «он смеялся громко», «он любил папиросы без фильтра», «он был высокий, с рыжей бородой». Я записывал всё.

К концу второго часа в тетради прибавилось восемьдесят четыре имени.

— Сёма.

— Я.

— Это больше, чем ты говорил.

— Я думал — около ста. Пока диктовал, выходит меньше.

— Восемьдесят четыре.

— Достаточно.

— Некоторых ты помнишь очень подробно.

— Я всех помню. Просто некоторых — с деталями, некоторых — только лицо.

— Это три года.

— Три года.

— Сёма.

— Я.

— Ты никогда не говорил, что носишь их в голове.

— Ты не спрашивал.

— Я думал, ты живёшь настоящим.

— Я живу настоящим. Но прошлое — рядом. Оно не мешает.

— Как ты держишь их, не путаясь.

— Как ты держишь свои. Каждый отдельно. Каждый на своём месте. Это просто память.

— Не просто. У меня тетрадь, у тебя — ничего.

— У меня голова. Это надёжнее тетради.

— Тетрадь не горит.

— Голова тоже не горит, если за ней следить.

Лейтенант-водитель ехал молча, не вмешивался. Я заметил, что он иногда смотрел в зеркало — не на дорогу, на нас. Потом отводил взгляд.

— Лейтенант.

— Да, товарищ подполковник.

— Слышите, что мы диктуем.

— Слышу.

— Вас это не тревожит.

— Нет.

— Почему.

— Потому что это правильно. У

— Свой.

— Свой. Небольшой, я воюю с сорок третьего. Но есть.

— Как вас зовут.

— Лейтенант Шабалин Иван Тимофеевич.

— Шабалин. Сколько у вас.

— Около двадцати.

— Если хотите — запишу к себе тоже.

Шабалин помолчал.

— Это можно?

— Мне — можно. Я сейчас собираю общую тетрадь.

— Тогда — запишу.

— После приезда. Сейчас за рулём.

— После приезда.

Огурцов из-за моего плеча сказал тихо:

— Серёж.

— Я.

— Ты теперь собираешь у всех.

— Видимо.

— Это хорошо.

— Хорошо.

* * *

К штабу Жукова мы прибыли на третий день, утром.

Штаб располагался в белорусском городке — я не хочу называть точное место, потому что оперативная обстановка тогда была деликатной. Большой дом с колоннами, бывший советский райком. Вокруг — охрана, связисты, грузовики.

Жуков принял нас через час после прибытия. Адъютант провёл.

Кабинет у Жукова был рабочий. Большая карта, стол, телефоны — их было много, штук восемь, разного цвета. Жуков стоял у карты спиной к нам, когда мы вошли. Обернулся.

— Подполковник Ларин.

— Так точно, товарищ маршал.

— Старшина Огурцов.

— Так точно.

Жуков посмотрел на Огурцова чуть дольше, чем на меня. Я это заметил.

— Садитесь оба.

Мы сели. Жуков тоже сел.

— Ларин. Я вас ждал с мая. Вы в мае у Конева задержались.

— Я заканчивал передачу дел. И — выезжал к нескольким семьям.

— Знаю. Конев сообщил.

— Понятно.

— Я не возражаю. Мне Конев сказал — «Ларин занят правильным делом, задерживаю сам». Я принял.

— Спасибо.

— Не за что.

Жуков взял карандаш. Положил. Взял снова.

— Ларин. Я вас позвал по делу. Не потому что скучаю по методу. У меня метод есть — свой.

— Я знаю.

— Тогда — объясните мне, зачем вы мне нужны.

Я подумал. Это был прямой вопрос, и Жуков его задал намеренно — чтобы услышать, как я отвечу. Это была его манера проверять.

— Товарищ маршал.

— Да.

— У вас метод есть. Хорошего командира. Опытного. Я — другое. Я вижу то, что командир иногда не замечает — потому что близко стоит.

— Со стороны видно.

— Со стороны и из чужого опыта. У меня три года дивизий. Это много точек зрения в одном человеке.

— Это вы так о себе думаете.

— Это Серебров так думал. Он мне говорил.

— Серебров говорил много умного. — Жуков помолчал. — Я его уважал.

— Я знаю.

— Откуда.

— Серебров мне сказал.

Жуков усмехнулся — коротко, почти незаметно.

— Ларин.

— Да.

— Вы с Серебровым были близки.

— Он был первым, кто меня увидел. В пуще, в августе сорок первого.

— Я читал этот рапорт. Серебров написал тогда, что встретил в тылу у немцев офицера, который ведёт себя как командир взвода, но думает как оперативник.

— Это точная характеристика.

— Для августа сорок первого.

— Для августа сорок первого.

— Сейчас — точнее?

— Сейчас думаю как начальник штаба полка. Или как подполковник. Выше мне не нужно, этого хватает.

— Вы сами установили себе потолок.

— Я установил тот уровень, где метод полезен.

— А если я попрошу вас выше?

— Тогда посмотрим.

Жуков кивнул.

— Хорошо.

— Товарищ маршал.

— Да.

— Могу я спросить о конкретной задаче?

— Спрашивайте.

— Что именно вы хотите от меня здесь?

— Работа с командным составом по координации в условиях наступления. У меня впереди — большая операция, глубокая, быстрая. Дивизии должны держать связь на марше. Стыки — ахиллесова пята. Вы по стыкам работали?

— Работал. С Окуловым. С Иваньковским на плацдарме. С Северикова кавалерией.

— Знаю. Конев всё передал в записке. Поэтому и зову.

— Понял.

— Тогда — с завтрашнего дня. Список дивизий у моего начальника штаба Малинина. Вы его знаете.

Я посмотрел.

— Малинин Михаил Сергеевич.

— Он самый.

— Я с ним с апреля сорок второго. По переписке.

— Я знаю. Это он вас мне рекомендовал первый раз, ещё в сорок втором.

— Я не знал.

— Сейчас знаете.

Это была цепочка. Малинин рекомендовал Жукову. Серебров рекомендовал Малинину. Алтунин рекомендовал Сереброву. Шмыгалёв принял Алтунина. Капустин вывел меня к Шмыгалёву. С Капустина всё и началось.

Цепочка замкнулась в кабинете Жукова.

— Ларин.

— Да.

— Огурцов остаётся при вас?

— При мне.

— Я оформлю. Как старшина оперативного отдела. Он — ваш связной и кто там ещё по нужде.

— Хорошо.

— Свободны. Разместить вас Шабалин поможет.

— Шабалин — это тот лейтенант, который нас вёз.

— Он самый. Он у меня — для таких вещей.

— Понятно.

— Свободны.

Мы встали.

— Ларин.

— Да.

— Одно ещё.

— Слушаю.

— Огурцов.

— Да.

Жуков посмотрел на Огурцова напрямую.

— Старшина.

— Так точно.

— Ваш подполковник — хороший человек?

Огурцов не смутился.

— Так точно.

— Почему?

— Потому что он — работает. Не из чина. Из нужды.

Жуков кивнул.

— Это правильный ответ.

— Не за что.

— Свободны.

Мы вышли.

В коридоре Огурцов сказал тихо:

— Серёж.

— Я.

— Жуков меня спрашивал.

— Я заметил.

— Это было странно.

— Жуков любит проверять через других. Он тебя как зеркало использовал.

— Хорошее зеркало?

— Хорошее.

— Тогда ладно.

* * *

Малинин принял меня в тот же день после обеда.

Я его видел раньше один раз — в Москве, в апреле сорок третьего. Тогда я запомнил: невысокий, плотный, очки, маленькие аккуратные руки. Сейчас он выглядел так же, только устал — у начальника штаба фронта перед большой операцией усталость другого рода, чем в поле.

— Подполковник Ларин.

— Михаил Сергеевич.

— Я вас ждал давно.

— Я знаю. В апреле сорок третьего вы хотели меня в Генштаб.

— Хотел. Вы выбрали поле.

— Не жалею.

— Я тоже не жалею. Поле дало вам то, чего Генштаб не дал бы.

— Что.

— Знание конкретных людей. У вас в тетради — их имена. Это редкость на вашем уровне.

— Я знаю.

— Я хочу кое-что сказать вам, Ларин. Тоже — не служебное.

— Слушаю.

— Я в апреле сорок второго попросил вас писать мне. Вы писали. Два года. Это больше, чем многие.

—

— Я знаю. Я читал каждое письмо.

— Я догадывался.

— Некоторые я Жукову показывал.

— Я не знал.

— Сейчас знаете. Жуков читал про Бекетовку, про Курск, про Иваньковского. Ваши записки — не только к Сереброву ходити.

Я помолчал.

— Малинин.

— Да.

— Серебров был для меня важным человеком.

— Я знаю.

— Он умер в декабре. Я не успел.

— Он знал это. Он мне писал в ноябре — «Ларин приедет после войны, я не доживу, но пусть знает, что я понимал».

Я смотрел.

— Он написал?

— Написал. — Малинин достал из ящика конверт. — Это вам. Он просил передать лично. Я держал с декабря.

Конверт был простой. «Ларину» — написано рукой Сереброва. Узкий почерк, в каждой букве — точность.

— Спасибо.

— Не за что.

— Я прочитаю позже.

— Понимаю.

Малинин убрал ящик. Помолчал. Потом:

— Ларин.

— Да.

— Я скажу вам ещё одну вещь. Не про Сереброва. Про вас.

— Слушаю.

— Я в апреле сорок третьего хотел вас в Генштаб. Вы отказались. Я тогда думал — вы ошибаетесь. Сейчас — не думаю.

— Что изменилось.

— Я видел, что из вас вышло в поле. Вы с одной дивизии перешли на корпус, потом на группу фронтов. Это движение, которое в Генштабе невозможно — там другой рост.

— Горизонтальный.

— Горизонтальный. Да. Вы бы стали хорошим аналитиком. Может быть, очень хорошим. Но — вы бы стали аналитиком, не тем, кем стали.

— Чем я стал.

— Человеком с тетрадью. Это специальность, которой у нас больше нет.

— У Шукшина была.

— У Шукшина была. Но Шукшин умер. Вы живёте.

— Пока.

— Пока. Это достаточно.

Он взял карандаш, покрутил в пальцах. Это была его манера думать — Малинин всегда держал что-нибудь в руках.

— Ларин. Я хочу попросить вас кое о чём. Не сейчас. После войны.

— Слушаю.

— После войны — напишите. Не рапорт. Книгу. Про то, что вы видели. Про метод, который вы несли. Про людей в тетради.

— Это — большая просьба.

— Я знаю. Я не требую. Прошу.

Я думал.

— Малинин.

— Да.

— Я не знаю, получится ли.

— Не знаю и я. Но — попробуйте. Если не выйдет книга — хотя бы записки. Я читал ваши записки два года. Это уже почти книга.

— Это служебные письма.

— Это записки думающего человека на войне. Разница небольшая.

Я смотрел на него.

— Малинин.

— Да.

— Я подумаю.

— Этого достаточно.

Малинин взял папку.

— К делу.

— Слушаю.

— Список дивизий, с которыми будете работать — вот. — Папка на столе. — Пятнадцать. Три недели до начала операции. Это сжато.

— Я работал быстрее. У Конева за месяц — двенадцать дивизий.

— Здесь — иначе. Здесь дивизии обкатанные. Не форсированное обучение нужно, а — точечная настройка.

— Понял.

— Основное — стыки. Жуков вам уже говорил.

— Говорил.

— Хорошо. Тогда — завтра начинаете.

— Так точно.

— Вопросы?

— Один. Огурцов при мне — с доступом на любой уровень?

— С любым. Жуков подписал.

— Хорошо.

— Свободны.

Я взял папку. Вышел.

* * *

В нашей комнате — нас разместили вдвоём, как обычно — Огурцов лежал на койке, смотрел в потолок.

— Сёма.

— Я.

— Как тебе здесь.

— Непривычно.

— Чем.

— Масштаб. У Конева — всё понятно. Здесь — слышно, как большая машина крутится.

— Это фронт под Жуковым.

— Другой.

— Другой.

Я сел за стол. Положил конверт Сереброва перед собой.

— Сёма.

— Я.

— Малинин дал мне письмо от Сереброва. Он написал в ноябре, до смерти.

Огурцов приподнялся.

— Ты откроешь сейчас.

— Сейчас.

Я открыл конверт.

Один лист. Убористый почерк Сереброва, каждое слово аккуратно.

'Ларин. Я пишу это в ноябре, потому что не уверен, что доживу до вашего приезда. Не потому что пессимист — просто реалист. Лёгкие сдают.

Я хочу, чтобы вы знали несколько вещей.

Первое. Когда я вас встретил в пуще в сорок первом, я написал рапорт. В рапорте была фраза о том, что вы — не тот, кого вписали в книгу. Я эту фразу не оговаривал служебно и не раскрывал. Это было моим решением, и я его не жалею. Зуев был прав, когда просил не задавать вопросов. Я выполнил его просьбу.

Второе. Вы выбрали поле вместо Генштаба. Это правильно. Я бы тоже выбрал поле на вашем месте. Кабинет для тех, кто устал от людей. Вы от людей не устали.

Третье. Блокноты Зуева. Они у меня. После моей смерти они перейдут к Малинину, с инструкцией передать вам после войны. Там двадцать два блокнота. В одном из них — та незаконченная фраза. Я её не дочитал за него. Вы тоже не обязаны. Но она будет у вас. Делайте с ней что хотите.

Четвёртое. Личное. Мне было хорошо работать с вами, даже заочно. Это редкость — когда человек, которому доверяешь бумаги, оказывается именно тем, кем кажется по бумагам. Вы именно тот.

Серебров.'

Я прочитал дважды. Положил.

— Сёма.

— Я.

— Он написал про Зуева. Блокноты будут у Малинина.

— После войны возьмёшь.

— После войны.

— Что ещё.

— Что я — именно тот.

Огурцов помолчал.

— Серёж.

— Я.

— Ты давно это знаешь.

— Знаю. Но приятно, когда такой человек подтверждает.

— Да. Приятно.

Помолчали.

— Серёж.

— Я.

— Ты сейчас — у Жукова. Это последнее место перед Берлином.

— Да.

— После Жукова — Берлин.

— После Жукова — Берлин.

— Сколько времени.

— До Берлина — год примерно. До операции Жукова — три недели.

— Три недели до начала.

— Три недели.

— Я готов.

— Я тоже.

Огурцов лёг обратно. Стал смотреть в потолок.

Я тоже лёг.

Думал.

За день я простился с Коневым, встретился с Жуковым, увидел Малинина, получил письмо Сереброва.

Это было много для одного дня. Может быть, слишком много. Но все эти события были нужными — каждое на своём месте.

Цепочка с Капустина и до Жукова. Три года. Много людей.

Все они сделали меня тем, кем я сейчас был.

За окном — белорусское лето. Июнь, тепло, вечерело. Где-то далеко слышна

Я закрыл глаза.

Спал.

Глава 7

Малинин дал мне список пятнадцати дивизий и три недели.

Три недели — это было мало. У Конева на двенадцать дивизий ушёл месяц. Но здесь работа другая: дивизии обкатанные, им не нужен метод с нуля. Нужна точечная настройка по стыкам — именно то, что я уже умел делать быстро.

Я начал с карты. Жукову готовил удар по группе армий «Центр» — белорусская группировка немцев, которая с сорок первого стояла как скала. Этот удар должен был пройти одновременно по нескольким направлениям, сходящимися, с целью окружить и уничтожить. По масштабу — больше, чем Корсунь. Больше, чем Сталинград.

Это я знал из той жизни. В нынешней — только угадывал по тому, как двигались части, как перегруппировывались штабы, какие разговоры шли в коридорах Малинина.

Первую дивизию — двести шестую стрелковую — я объехал в тот же день, как получил список.

Командир оказался полковник Веретенников, немолодой, с Финской. Он принял меня без удивления, без энтузиазма — привычный к инструкторам тип.

— Подполковник Ларин. — Веретенников. — Что хотите. — Стыки. — Какие именно. — Все. Слева, справа, с артиллерией.

Веретенников поднялся, подошёл к карте.

— Слева — восемнадцатая гвардейская. Справа — сто двадцать четвёртая. С артиллерией — дивизион приданный, я их с мая знаю. — Кто у вас на стыках координирует? — Адъютант по связи. — Один человек на два стыка? — Один. — Это слабо. — Это то, что есть. — Если я предложу решение — примете? — Посмотрим.

Час спустя у нас был план. Веретенников принял без споров, но и без восторга — как рабочую меру. Это был тот тип командира, с которым хорошо работать: он не мешает, но и не горит. Результат будет устойчивым.

Я переехал к следующей.

К концу первой недели я прошёл семь дивизий.

Огурцов ездил со мной. В каждой дивизии он быстро находил старшину, а через старшину — понимал настроение бойцов. Не официальное, а настоящее. Каждый вечер он мне говорил одну фразу — что-нибудь вроде «в третьей дивизии люди устали, но держатся» или «в шестой — молодёжи много, но сержанты опытные, это хорошо». Это было точнее любого рапорта.

Среди этих семи был один трудный случай.

Сто восемнадцатая стрелковая, командир генерал-майор Прокопов. Немолодой, с тремя орденами, выглядит уверенно. Принял меня хорошо, показал карту, всё объяснил. Стыки у него, по его словам, отлажены.

Я попросил посмотреть лично. Он согласился.

Мы объехали. Стыки были на бумаге. Связные группы числились в штабном журнале, но на левом фланге, где соседом стояла сто сорок вторая, никакой реальной координации не было. Командир левофлангового полка с командиром правофлангового полка сто сорок второй не общались. Вообще. С мая.

Я спросил Прокопова об этом осторожно. — Генерал. На левом фланге у вас связная группа к сто сорок второй по журналу с апреля. Последний доклад — пятнадцатого мая. Почему перестали? — Я проверю. — Буду благодарен.

К вечеру выяснилось: в мае два командира — мой и соседний — поспорили из-за разграничительной линии, с тех пор не разговаривали. Оба считали, что правы. Никто не доложил выше.

Я попросил Прокопова организовать встречу обоих. Прокопов вздохнул, но позвал.

Встреча была короткой. Я не встревал. Просто сидел и слушал, как два полковника выясняют разграничительную линию. Когда они замолчали, не придя к выводу, я сказал одно: — Товарищи. Через три недели начнётся. Разграничительная линия, которую вы не можете согласовать, стоит вашим людям жизни в первый же день. Это достаточный аргумент, чтобы договориться сегодня?

Они переглянулись. Договорились за двадцать минут.

Прокопов после сказал мне тихо: — Подполковник. Как вы это сделали. — Я ничего не делал. Я спросил об аргументе, который они оба понимали. — Я мог так же. — Могли. Но вы слишком близко стояли. Им было важно, что вопрос задал посторонний.

Прокопов кивнул. — Приедете после войны — скажу вам то же самое о себе. — Приеду.

На пятый день я встретил Бережного.

Я знал, что он где-то на этом фронте. По последним сведениям — генерал-майор, командир корпуса. Но в каком именно — не знал. Увидел его случайно: он стоял у карты в штабе Малинина, когда я туда заехал с промежуточным отчётом.

— Серёжа. — Бережной.

Мы обнялись. По-сталинградски, как всегда.

— Ты теперь тут. — С десятого июня. А ты — корпус. — Корпус. С марта. — Какой. — Двадцать восьмой стрелковый. В него входит восемнадцатая гвардейская. — Твоя дивизия. — Уже не моя. Новый командир — Ставицкий, полковник. Хороший. — Скучаешь. — По дивизии скучаю. Корпус — другое. Больше бумаг, меньше земли под ногами. — Ты Жукова видел? — Видел. Один раз. Он меня знает по Курску. — Хорошо знает. — Хорошо.

Мы отошли в сторону от карты, встали у окна.

— Серёжа. — Я. — Иваньковский жив? — Жив. Я его в апреле видел. Не пьёт. — Хорошо. — Дёмин в Москве. — Знаю. Он мне писал. — Пишет? — Пишет. С мая начал. Говорит, скучно в госпитале, пишет всем подряд.

Я улыбнулся.

— Это хороший признак. — Очень хороший.

Бережной посмотрел на меня внимательно.

— Серёжа. Ты изменился. — В чём. — В лице. Спокойнее. — Устал, может. — Не устал. Спокойнее. Это другое.

Я думал.

— Бережной. Я принял кое-что в мае. — Что. — Что май сорок четвёртого — не Берлин. — Ты об этом говорил в декабре сорок третьего. На Новый год у Иваньковского. — Говорил. Но принял только в мае. — Это долго. — Это было нужное долго. — Понимаю.

Он помолчал.

— Серёжа. У меня к тебе одна просьба. — Слушаю. — В мой корпус — зайди. Не по плану Малинина, просто — зайди. Там у меня в двадцать второй дивизии проблема с одним комполка. Я сам не справляюсь — слишком близко стою. — Когда. — Через два дня. После твоих семи дивизий. — Хорошо. — Серёжа. — Я. — Спасибо. — Не за что.

Через два дня я был у Бережного в корпусе.

Проблемный командир полка оказался подполковник Гущин — лет сорока, угрюмый, с тяжёлым взглядом. Я его с первых же минут понял: это

Я с ним не стал говорить про стыки. Спросил одно.

— Гущин. — Подполковник. — Как давно вы командуете этим полком. — С ноября сорок второго. — Это полтора года. — Да. — До вас кто был командиром. — Полковник Сазонов. Погиб в октябре сорок второго. — Вы его знали. — Знал. — Хорошо знали.

Долгая пауза.

— Хорошо.

Я ничего не добавил. Просто ждал.

Гущин посмотрел на меня.

— Подполковник. Вы зачем это спросили. — Чтобы понять, почему вы такой. — Какой. — Закрытый.

Гущин помолчал. Потом сказал — без злобы, просто:

— Это не ваше дело. — Вы правы. Не моё.

Я встал.

— Гущин. Я вам скажу одно, и уйду. — Слушаю. — Бережной меня к вам прислал, потому что беспокоится. Не за полк — за вас.

Гущин смотрел.

— Он беспокоится? — Да. Он не может вам сказать — субординация. Поэтому послал меня.

Долгая пауза.

— Подполковник. — Да. — Я — справляюсь. — Я вижу. Полк хорошо держит. Стыки в порядке, связь работает. По работе — всё нормально. — Тогда в чём проблема. — Ни в чём. Это Бережной — беспокоится.

Гущин кивнул. Что-то в его лице чуть сдвинулось.

— Это он вас позвал. — Да. — Не Малинин. — Не Малинин. Бережной. — Хорошо.

Я уходил уже к двери, когда Гущин сказал:

— Подполковник. — Да. — Сазонов был хороший командир. — Знаю. — Откуда. — Вы полтора года тянете его полк без него. Это говорит о человеке, которого тянешь.

Гущин кивнул. Сел. Смотрел в стол.

Я вышел.

На улице Бережной ждал у машины.

— Серёжа. — Я. — Что он. — Он тянет. Из-за Сазонова тянет. — Я думал. — Бережной. С ним нужно — не трогать. Он сам держит. Просто — пусть знает, что ты беспокоишься. — Он знает теперь? — Знает. — Как ты сказал. — Сказал, что ты беспокоишься. Что не можешь сам — субординация. — Это правда. — Я знаю.

Бережной помолчал.

— Серёжа. Ты это умеешь. — Что. — Говорить то, что человек не может сам о себе. Не обидно. — Это не умение. Это просто — смотреть. — Редко. — Редко.

Мы постояли.

— Бережной. — Я. — Ты Тарасова видел? — Видел в мае. Он в одиннадцатой армии, комполка. — Как он. — Хорошо. Вырос очень. Ты бы не узнал сначала. — Я верю. — Серёжа. Он про тебя спрашивал. — Что спрашивал. — Жив ли, где. Я сказал — жив, у Жукова теперь. Он сказал: «значит, дойдёт». — Это он правильно. — Я тоже так думаю.

К двадцать третьему июня я прошёл все пятнадцать дивизий.

Малинину сдал отчёт. Короткий — по каждой дивизии одна страница. Малинин листал, кивал.

— Хорошо. — По двум у меня рекомендации к замене комполка. — Кому. — Восьмой и двенадцатой. В восьмой — Стасюк, в двенадцатой — Буравцев. Оба держат, но без понимания. Это опасно на наступлении. — Жуков примет решение. — Я знаю. — По остальным? — По остальным — готовы. Стыки настроены, связные группы выставлены. У Бережного в корпусе отдельно — есть нюанс по Гущину, но это не служебное. — Понял.

Малинин закрыл папку.

— Ларин. — Да. — Завтра начинается.

Я знал. Двадцать третьего июня — дата, которую я помнил из той жизни. Три года после начала войны, день в день. Жуков выбрал эту дату намеренно или совпало — не знаю. Но совпадение говорящее.

— Знаю. — Где будете в первые дни. — Здесь, в штабе. По карте. Если нужно в дивизию — скажете. — Хорошо. — Малинин. — Да. — Письмо Сереброва я прочитал. — Что он написал — если хотите сказать. — Он написал, что я — именно тот.

Малинин кивнул.

— Он писал то, что думал. Серебров не льстил. — Знаю. — Значит — именно тот. — Видимо.

Я поднялся.

— Малинин. — Да. — Про книгу — я думал. — И? — Напишу. Не знаю когда, не знаю как. Но — попробую. — Хорошо. — Не обещаю, что выйдет. — Я не требовал обещания. — Тогда — просто скажу, что думал. — Этого достаточно.

В последние три дня перед двадцать третьим я объехал восьмую и двенадцатую дивизии — те самые, по которым у меня были вопросы к командирам полков.

Восьмая первая: Стасюк, командир полка в восьмой дивизии. Сорок лет, вроде опытный. Я его принял спокойно — поговорили, прошли по позициям. К вечеру я понял, что Малинину я написал правильно. Стасюк знал устав наизусть и действовал по нему точно. В стандартной ситуации он хорош. В нестандартной — растеряется. Наступление под Жуковым будет полно нестандартных ситуаций.

Я написал Малинину одну страницу. Без злобы, просто по факту.

Буравцев в двенадцатой оказался другим. Он был нестандартным — своим умом, но хаотичным. Координация у него была плохая не от равнодушия, а от избытка идей, которые он не успевал оформить в приказы.

Я провёл с ним два часа. Не учил — помогал структурировать. К концу второго часа у Буравцева на столе лежал простой лист с тремя пунктами на каждый тип ситуации по стыкам. Не метод — памятка.

— Буравцев. — Да. — Это не полная схема. Это минимум, чтобы не потерять нить в первые часы. — Это мне подходит. — Когда нить не потеряете — можете сворачивать памятку. — Я её в карман положу. — Хорошо.

На выходе Огурцов ждал. — Сёма. — Я. — Буравцев не плохой. — Видно было. — Ты следил. — Я всегда слежу.

Я сел в машину.

— Сёма. — Я. — Ты за три недели видел пятнадцать командиров в деле. Что скажешь. — Скажу одно. — Слушаю. — Они все разные. Но большинство думает правильно. — Большинство — это сколько. — Двенадцать из пятнадцати. — Это много. — Это потому что — три года учились. Война — хороший учитель. — Жестокий учитель. — Жестокий. Но хороший.

Я молчал.

— Серёж. — Я. — Я тебе что-то скажу. — Слушаю. — Я в сорок первом думал, что война кончится через год. В сорок

Вечером двадцать второго июня я вышел на улицу.

Огурцов рядом. Белорусское лето — тёплое, с запахом трав и сосен. Небо светлое, как бывает в эти широтах в июне — сумерки долгие, почти до полуночи светло.

Три года назад в этот самый час Ларин Сергей Иванович ехал в теплушке к Брестской крепости. В двух шагах от него сидел молодой деревенский парень с кисетом. Потом — бомба. Потом — лес.

С тех пор — три года.

Я не смотрел назад — это была привычка с лета сорок первого. Но сегодня — оглянулся один раз.

Не на физическое прошлое. На внутреннее.

Июнь сорок первого — теплушка, лес, Капустин, Огурцов.

Декабрь сорок первого — Можайск, первый орден, Зуев с незаконченной фразой.

Сталинград, Бекетовка, Курск, Украина, Молдавия.

Тетрадь в кармане — теперь не просто моя. Общая.

Огурцов рядом закурил. Первая за вечер.

— Серёж. — Я. — Три года. — Три. — Я думал — не доживу до трёх. — Знаю. — Сейчас — доживу до конца. — Откуда знаешь. — Предчувствие. — Хорошее. — Хорошее. — Это надёжный источник. — Надёжный.

Помолчали.

— Сёма. — Я. — Завтра начинается. — Знаю. — Большое. — Очень большое. — Самое большое из всего, что было. — Возможно. — Ты боишься. — Нет. — Почему.

Огурцов подумал.

— Потому что три года я боялся конкретного. Взрыва рядом, осколка, плена. Сейчас — не боюсь конкретного. Слишком долго рядом со смертью, привык. А абстрактного я никогда не боялся. — Абстрактного — это что. — Это вот это. — Он кивнул куда-то в сторону фронта. — Большая операция, непонятный исход. Это я не могу бояться — я не знаю формы, которой бояться. — Это мудрость. — Это деревенское. У нас в деревне не боялись зимы в целом. Боялись конкретного дня, когда дрова кончатся. — Хорошо. — Хорошо. — Сёма. — Я. — Я рад, что ты со мной. — Я знаю. — Я это часто не говорю. — Я знаю и это. — Говорю сейчас. — Слышу.

Огурцов докурил. Бросил окурок.

— Серёж. — Я. — Идём спать. Завтра — работа. — Идём.

Мы вошли внутрь.

За стенами — белорусская ночь. Тёплая, тихая. Последняя тихая ночь перед тем, как двадцать три июня начнётся артиллерийская подготовка, которую слышно будет за сотню километров.

Я лёг.

Спал.

Глава 8

Двадцать третьего июня в четыре утра началась артиллерийская подготовка.

Я не спал. Огурцов рядом тоже не спал — лежал с открытыми глазами, слушал. Первые залпы пришли издалека, с севера, потом с юга, потом — отовсюду. Через минуту звуки слились в одно низкое гудение, которое шло не снаружи, а изнутри — через землю, через стены, через грудь.

Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Это громче Сталинграда. — Мне кажется, да. — Это хорошо. — Это хорошо.

Мы оделись, пошли в штаб.

Малинин уже был за картой. Жуков стоял у телефонов, слушал. Офицеры связи у аппаратов. Карта покрыта стрелками — четыре одновременных удара, сходящихся в разных точках. Северный — на Витебск. Восточный — на Оршу. Южный — на Бобруйск. Центральный — на Минск. Одновременно по всем направлениям.

Я подошёл к карте. Встал рядом с Малининым, не мешая.

К семи утра пришли первые сводки. Прорыв на витебском направлении. На орше пока вязко. Под Бобруйском — прорыв шире, чем ожидали.

Малинин обернулся ко мне. — Ларин. Орша. — Да. — Там у нас вторая и восьмая дивизии стоят на стыке. Восьмая — это ваш Стасюк? — Стасюк. — Я думал, вы рекомендовали его заменить. — Рекомендовал. Решение было за Жуковым. — Жуков оставил. Времени не было. — Понятно.

Малинин посмотрел на карту. — Если на орше вязко — это может быть Стасюк. — Может быть. Может быть — немцы там укрепились сильнее. По разведке это допускалось. — Допускалось. — Тогда — ждём.

Я отошёл к окну. Наблюдал. За три недели работы с дивизиями я знал каждую точку на этой карте изнутри. Восьмая у Орши — Стасюк по уставу, без инициативы, под сильным давлением может поплыть. Вторая у Орши — Каменев, крепкий, мы с ним не работали по времени, но по репутации — надёжный. Если Каменев держит — Стасюк продержится рядом.

К десяти — орша сдвинулась. Не так быстро, как Витебск, но сдвинулась.

Я выдохнул. Огурцов за спиной сказал тихо: — Серёж. — Слышал. — Держат. — Держат.

К концу первого дня прорыв на всех четырёх направлениях был подтверждён.

Витебск практически окружён. Бобруйск — то же самое. Орша и Минск — идут глубже, в темпе. Немецкая группа армий «Центр» начала рассыпаться не по частям — сразу.

Жуков провёл вечернее совещание. Коротко, двадцать минут. Я не участвовал — слушал из угла.

— Темп держать. Три часа на отдых, потом — дальше. Пока у них не восстановилась связь — давить.

Все вышли. Жуков остался, посмотрел на меня. — Ларин. — Товарищ маршал. — Вы сегодня у карты стояли весь день. — Да. — Что видели. Я думал. — Видел, как работает то, что три года закладывалось. — Конкретнее. — Стыки держат. Я три недели на них работал. Сегодня — они держали без меня. Никто не звонил за советом, никто не путался в координации. Это значит — прижилось. — Это значит, что вы сделали своё. — Это значит, что они сделали своё.

Жуков кивнул. — Идите отдыхать. — Так точно.

Операция шла двадцать три дня.

Первую неделю я провёл в штабе. Не потому что нечего было делать в поле — потому что у карты я видел то, чего не увидел бы в одной дивизии. Малинин это понял сразу и оставил меня при себе.

Карта каждые два часа менялась. Стрелки двигались на запад. Медленнее там, где немцы успели укрепиться, быстрее там, где наши дивизии шли в темпе и не теряли стыков.

Стыки держали. Это было главным наблюдением первых дней.

Не везде — у второй дивизии под Оршей на третий день потеряли координацию

Через два дня инструкция вышла по всему фронту.

Это было новым для меня ощущением. Раньше я говорил командиру конкретной дивизии — и он применял у себя. Теперь я говорил Малинину — и это шло на весь фронт. Масштаб другой. Скорость другой.

Огурцов в тот день вечером сказал: — Серёж. — Я. — Ты сегодня что-то написал — и оно пошло по всем дивизиям. — Да. — Это та самая школа, которую ты хотел. — Не совсем. В школе учат. Здесь — исправляют ошибки. — Исправляют ошибки — тоже учат. — Верно.

За эти дни я выезжал в дивизии четырежды. Не по плану — по запросам. Малинин звонил и говорил: «Ларин, вот такая ситуация, съездите посмотрите». Я ехал, смотрел, говорил командиру одно-два слова, возвращался.

Один раз приехал к Гущину.

Его полк в первые три дня потерял больше других — немцы на его участке держали крепче. Бережной мне передал записку: «Гущин держит. Молча. Боюсь за него». Я поехал.

Гущин стоял у карты один, когда я вошёл. Увидел меня, не удивился. — Подполковник. — Гущин. — Я знал, что приедете. — Откуда. — Бережной написал. Что беспокоится.

Я сел. Он сел напротив. — Гущин. Как. — Держимся. Потеряли много. — Кого. — Командира первого батальона. Двух ротных. Взводных — не считал ещё. — Как вы сами. Долгая пауза. — Я держусь. — Я вижу. — Это — как со Сазоновым было. — В каком смысле. — Когда Сазонов погиб — я тоже держался. Полтора года. Видимо, это моё.

Я смотрел на него. Гущин был — не сломанный. Сжатый. Разница тонкая, но она есть.

— Гущин. — Да. — Ваши потери — первые три дня. Сейчас темп упал? — Упал. — Потому что немцы откатываются. — Откатываются. — Тогда — тяжёлое позади. — Надеюсь. — Не надейтесь. Смотрите на карту. Карта говорит — откатываются.

Гущин посмотрел на карту. Кивнул. — Карта говорит. — Значит — позади. — Значит.

Я встал. — Гущин. — Да. — Вы продержались. — Я знаю. — Сазонов бы сказал то же самое. — Не знаю, что он бы сказал. — Я не знал его. Но — судя по тому, что вы держите его полк полтора года — он бы сказал.

Гущин смотрел. — Спасибо, подполковник. — Не за что.

Двадцать восьмого июня Витебск пал.

В штабе это прошло тихо. Не торжество, не речи. Малинин сделал отметку на карте. Жуков кивнул. Офицеры продолжили работать. Это был хороший признак — когда победы принимают как рабочий результат, а не как повод остановиться.

Огурцов в тот же день нашёл меня у карты. — Серёж. — Я. — Витебск. — Знаю. — Это что значит. — Это значит, что группа армий «Центр» больше не цельная. Скоро начнут окружать по частям. — До Минска сколько. — Десять-двенадцать дней, если темп не упадёт. — Это быстро. — Это очень быстро.

Огурцов помолчал. — Серёж. — Я. — Я хочу одно сказать. — Слушаю. — Я слежу за картой с начала. Каждый день. — Знаю. — Я вижу, как стрелки идут. — И? — И я понял, что ты говоришь три года про метод. Что он должен работать без тебя. Вот он работает. — Да. — Это приятно смотреть? — Это самое приятное, что я видел за три года. — Хорошо.

Четвёртого июля освободили Минск.

В тот же день Жуков собрал штаб на короткое совещание. Не поздравительное — планирование следующего этапа. Минск взят, но немцы уходят на запад, в сторону Польши. Нужно преследовать.

После совещания Жуков задержал меня. — Ларин. — Да. — Вы хотите что-нибудь сказать по операции. — По первой части — нет. По второй части — есть. — Говорите. — Преследование тяжелее прорыва. В прорыве все знают задачу. В преследовании задача меняется каждый день. Стыки снова разойдутся — темп высокий, дивизии растянутся. Нужна точечная работа снова. — Вы готовы. — Готов. — Тогда — выезжайте с завтра. Список дивизий — у Малинина. Другой список, уже на втором этапе.

Я вышел от Жукова. В коридоре Огурцов. — Ну. — Выезжаем завтра. — Снова дивизии. — Снова. — Хорошо.

Мы выезжали утром пятого июля.

Я уложил вещмешок — у меня всегда было мало вещей. Тетрадь в нагрудный карман. Планшет через плечо. Больше ничего важного.

Огурцов уже ждал у машины. Новый водитель — не Игнатов, другой. Фамилия Дубов, молодой, молчаливый, хороший водитель.

— Сёма. — Я. — Шабалин поедет с нами? — Нет. Шабалин у Малинина остался. — Жаль. — Он передал свой список.

Я посмотрел. — Свои имена — отдал? — Отдал. Я к нему вчера вечером зашёл. Он продиктовал. Восемнадцать человек. — Ты записал. — Записал в твою тетрадь, на последних страницах.

Я взял тетрадь. Открыл конец. Там, убористым огурцовским почерком — восемнадцать строк. Имена, звания, даты, места.

— Сёма. — Я. — Ты делаешь это сам теперь. — Делаю. — Без моей просьбы. — Без. — Это хорошо. — Я знаю.

Дубов завёл мотор. Мы тронулись.

За окном шла освобождённая Белоруссия. Июльское утро, тепло. Дорога мимо сожжённых деревень, мимо полей с воронками, мимо одиноких печных труб там, где до войны стояли дома. Это всё я уже видел на Украине. Здесь — то же самое, только севернее и гуще лес.

Огурцов смотрел в окно. Молчал.

Через полчаса он сказал: — Серёж. — Я. — Помнишь — ты говорил, что хочешь в пущу заехать. По дороге.

Я помнил. Беловежская пуща — то место, через которое мы выходили из окружения в июле сорок первого. По карте — недалеко от нашего маршрута.

— Помню. — По дороге будет? — По дороге. Через Брест пойдём примерно туда же. — Значит, заедем. — Заедем. — Хорошо. — Хорошо.

Помолчали.

— Серёж. — Я. — Три года назад мы из неё шли пешком.

Дубов вёл. Белорусская дорога, июль. Впереди были дивизии, которые нужно было настраивать на преследование. За ними — Польша. За Польшей — Германия. За Германией — Берлин.

Ещё одиннадцать месяцев по моим прикидкам. Может, меньше.

Тетрадь лежала в нагрудном кармане.

В ней теперь было около шестисот имён. Моих, Огурцова, Шукшина, Иваньковского, Шабалина. Общая.

Я смотрел в окно.

Идём.

Глава 9

В пущу мы заехали двенадцатого июля.

Это был крюк от нашего маршрута — километров сорок. Дубов свернул без вопросов, я ему сказал куда. Огурцов в машине молчал, смотрел в окно.

Когда лес начался — он изменился сразу. Не постепенно, как бывает при въезде в обычный лес, а резко: асфальт кончился, дорога стала грунтовой, по обе стороны встали старые ели, такие высокие, что верхушки пропадали. Воздух в машине сменился — стало прохладнее, пахло смолой и чем-то старым, глубоким.

— Серёж. — Я. — Это здесь. — Да.

Дубов ехал медленно. Дорога была узкая, в колдобинах. Три года назад по этой же дороге шли немецкие колонны. До этого — наши колонны на запад. Это была старая дорога, она всё помнила и никому ничего не говорила.

Я попросил Дубова остановить у развилки.

Вышли.

Пуща стояла так же, как в июле сорок первого. Это было первое, что я почувствовал: она не изменилась. Три года войны, немецкая оккупация, охота на партизан, мины, взрывы — а лес стоял. Деревья были те же. Запах был тот же. Птицы пели то же самое.

Огурцов встал рядом. Смотрел в лес.

Я не говорил ничего. Он тоже.

Потом Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Здесь мы выходили. — Здесь. Чуть левее. У той ели с раздвоенным стволом. — Я помню ту ель. — Помнишь? — Я её три раза обходил, когда мы искали дорогу.

Я посмотрел на него.

— Ты не говорил. — Не говорил. Зачем было говорить, мы шли.

Это было типично для Огурцова. Он замечал, запоминал, не говорил, пока не нужно. Три года я знал это его качество и каждый раз удивлялся, когда оно проявлялось.

Мы пошли к той ели.

Она стояла там же. Старая ель, метра четыре в обхвате, с двумя стволами от самого корня, похожая на букву Y. Я узнал её сразу. Именно здесь Капустин остановился и сказал: «Дорога — левее, я слышу».

Я стоял у дерева. Огурцов рядом.

— Капустин говорил «дорога левее». — Да. И мы пошли. — И вышли. — И вышли.

Огурцов потрогал кору рукой.

— Серёж. — Я. — Ты помнишь Капустина хорошо? — Помню. Он был первым. — Первым кем. — Первым, кто принял меня в той жизни. Посмотрел и решил — этому человеку можно доверять. Не спрашивая, кто он. — Как ты сам делаешь. — Как я сам делаю. Я не знал тогда, что это моё. Я взял у него.

Огурцов убрал руку с коры.

— Капустин погиб где. — В сентябре сорок первого. Под Вязьмой. Я его в тетрадь первым записал. — Первым. — Первым.

Помолчали.

— Серёж. — Я. — Я хочу постоять здесь немного. — Стоим.

Мы стояли. Пять минут, может десять. Дубов у машины курил, не подходил. Хороший водитель — понимает, когда нужно оставить людей.

Лес был тихий. Птицы пели, ветер в верхушках. Где-то далеко — гудение, то ли техника, то ли гром. Не понять.

Огурцов первый заговорил. — Серёж. — Я. — Я вот думаю. — О чём. — В июле сорок первого мы здесь шли. Нас было несколько человек. Из них сколько живых. — Из нашей группы — мы двое. Ещё двое погибли позже, я знаю. Двоих потерял из вида. — Из шести, скажем, — двое наших. — Примерно. — Это треть. — Это треть. — А в дивизии, которая тут через пущу шла в сорок первом, — сколько живых? — Этого никто не знает. — Может, единицы. — Может, единицы.

Огурцов посмотрел наверх, на верхушки елей.

— Серёж. — Я. — Мы с тобой — везунчики. — Везунчики. — Но это не только везение. — Нет. — Это ещё — работа. — Работа. — Это ещё — ты. — Нет. — Не спорь.

Я не стал спорить. Огурцов сказал это так, что спорить было незачем — не для похвалы, а как констатацию.

— Сёма. — Я. — Это ещё и ты.

Огурцов посмотрел на меня. Потом отвернулся к дереву.

— Может быть.

Из пущи мы выехали через час.

По дороге Дубов нашёл местного деда, который шёл из деревни с корзиной. Дубов остановил, спросил, где ближайший колодец. Дед указал, пошёл рядом с машиной — его деревня была в той же стороне.

Дед говорил по-белорусски, Дубов понимал половину. Дед оказался местным, прожил в Беловежской пуще всю жизнь. Немцы его деревню не трогали — маленькая, не на дороге.

Я спросил через Дубова: не видел ли дед в июле сорок первого, как шли наши солдаты через лес?

Дед подумал.

— Шли. Много шло. Оборванные, раненые. Я давал им хлеб. Все говорили «спасибо», шли дальше. — В какую сторону шли? — На восток. К Кобрину, к Барановичам. Кто куда.

Я кивнул.

— Дед. — Что. — В тех, которые шли, — были живые. — Были. Я видел потом некоторых, уже после войны пришли в деревню, искали места, где были. Двое нашли.

Двое нашли. Из тех многих, которые через пущу шли в июле сорок первого, двое вернулись искать.

Я не сказал деду, что мы тоже из тех.

— Спасибо, отец. — Не за что.

Мы поехали дальше.

К ночи доехали до первой дивизии из нового списка.

Это была семьдесят первая стрелковая, которую я знал ещё по Курску — Бобылёв, командующий тогда. Бобылёв теперь командовал корпусом, дивизией командовал полковник Стешенко, которого я не знал.

Стешенко принял нас уже вечером, уставший. Дивизия шла в преследовании четвёртый день, темп высокий, люди на ногах.

— Подполковник. — Стешенко. — Мы на ходу. Если хотите что-то смотреть — завтра утром. — Одно сейчас. — Слушаю. — Стыки с соседями. — Справа — нормально. Слева — потеряли связь вчера вечером, восстановили к утру. — Что случилось. — Связной погиб.

Я достал блокнот. Записал.

— Стешенко. — Да. — Эта же ошибка была у второй дивизии под Оршей на третий день. Малинин выпустил инструкцию. — Я инструкцию получил. Вчера не успел внедрить. — Завтра внедрите? — Завтра. — Тогда — до завтра. — Хорошо.

Огурцов уже нашёл нам место ночевать — у штабного старшины, в сарае при школе. Чисто, сухо, сено.

Я лёг. Долго не спал.

Думал о деде из деревни. Двое из тех многих вернулись. И мы с Огурцовым вернулись — хотя и иначе, на машине, в форме, а не пешком по лесу.

Думал о Капустине у раздвоенной ели.

Думал о том, что в тетради — шестьсот имён, и среди них есть и те, кто шёл через пущу в сорок первом. Я их не знаю — я записывал тех, кого видел. Но они там тоже были.

Через какое-то время Огурцов, который уже, казалось, спал, вдруг сказал: — Серёж. — Я. — Ты думаешь о пуще. — Да. — Я тоже.

Помолчали.

— Сёма. — Я. — Что ты думаешь. — Думаю, что мы замкнули круг. — В каком смысле. — В том, что откуда начали — туда вернулись. Это закрыто теперь. — Закрыто? — Закрыто. Дальше — новое.

Я думал.

— Сёма. — Я. — Что — новое. — Польша. Германия. Берлин. — И дальше. — Дальше — не знаю. Это после войны.

Помолчали.

— Сёма. — Я. — Правильно, что мы заехали. — Правильно. — Спокойной ночи. — Спокойной.

На следующий день я работал с семьдесят первой.

Стешенко оказался хорошим командиром — собранным, прямым, без лишних слов. Проблема была одна: инструкция по связным группам внедрена не была, потому что в дивизии не было человека, ответственного за её внедрение. Это была системная дыра, которую я видел ещё у Конева.

Я предложил простое решение: в каждом полку назначить одного офицера ответственным за стыковую координацию. Не новая должность — дополнительная функция к существующей. Этот человек отвечает за всё, что касается соседей: связь, разграничительные линии, смена связных.

Стешенко выслушал.

— Это логично. Почему раньше так не делали. — Делали в некоторых дивизиях. Не везде. Пока не будет приказа сверху — останется инициативой. — Вы напишете Малинину. — Напишу. — Хорошо.

К вечеру я написал Малинину короткую записку. Малинин ответил на следующий день: «принято, оформляем приказ по фронту».

Это был второй случай за операцию, когда моё наблюдение из одной дивизии уходило на весь фронт. Я привыкал к этой скорости медленно — она была другой по природе, чем работа с одним командиром.

Огурцов вечером сказал: — Серёж. — Я. — Ты сегодня написал записку. — Написал. — И она пошла по всему фронту. — Пошла. — Это — та самая школа, о которой ты говорил три года. — Не совсем. — Почему не совсем. — В школе учат думать. Здесь я исправляю конкретные ошибки. Это ближе к ремонту, чем к обучению. — Ремонт — тоже важно. — Важно. Но другое. — Обучение будет после войны. — Возможно.

Огурцов помолчал.

— Малинин просил тебя написать книгу. — Помню. — Ты сказал — попробую. — Сказал. — Это и будет обучение. Когда напишешь. — Возможно. — Не возможно. Точно. Я читал твои записки — те, что ты диктовал иногда вслух. Это уже книга, только не собрана. — Ты читал мои записки? — Слышал. Я рядом сидел.

Я смотрел на него.

— Сёма. — Я. — Ты за три года собрал книгу в голове. — Не книгу. Я просто слушал. — Это одно и то же.

Огурцов пожал плечами. Может, соглашался, может, нет. По нему было не понять.

Мы прошли за июль девять дивизий.

Это было меньше, чем пятнадцать за три недели до Багратиона. Но преследование — другой режим. Дивизии на ходу, стоп в одном месте редкий. Работа стала мобильной: приехал, поговорил с командиром на ходу, часто прямо у машины над картой на капоте, уехал.

К концу июля фронт вышел к Висле.

Варшава была за рекой.

Это была граница чего-то нового. За Вислой — уже не Советский Союз, уже не его территория. Там — Польша, которая ждала нас и не ждала одновременно. Сложная история, которую я знал из той жизни и не мог говорить вслух.

Огурцов у реки постоял, посмотрел на другой берег.

— Серёж. — Я. — Это уже не наше. — Не наше. — Надо идти туда? — Надо. — Почему. — Потому что Берлин за ней. — Берлин — это наше? — Берлин — это конец.

Огурцов подумал.

— Ясно.

Он отвернулся от реки.

— Серёж. — Я. — Я в Польше ни разу не был. — И я. — В той жизни тоже? — В той — был. Однажды. — Как там. — Красивая страна.

Огурцов кивнул.

— Тогда поедем посмотрим.

Мы поехали к машине. Дубов ждал. Август начинался через три дня.

За Вислой — Варшава.

За Варшавой — Германия.

За Германией — Берлин.

Тетрадь в кармане. Шестьсот имён. Огурцов рядом.

Идём.

Глава 10

Варшавское восстание началось первого августа.

Я узнал об этом не из официальных источников — из разговора в коридоре штаба. Два офицера связи говорили между собой, один другому: «в Варшаве поляки встали». Я остановился, услышал, пошёл дальше. В голове уже всё знал.

Знал из той жизни.

Поляки поднялись, потому что наши войска стояли у Вислы и, по всей логике, должны были войти в город в ближайшие недели. Поляки хотели освободить свою столицу сами, до нашего прихода. Это было понятно по-человечески и безнадёжно по-военному.

Немцы подавят восстание. Это займёт два месяца. Погибнет двести тысяч человек.

Наша армия будет стоять у Вислы и смотреть.

Это был приказ Ставки. Политический. Сталину не нужна была независимая польская военная победа — ему нужен был контроль над послевоенной Польшей. Поэтому армия стоит. Поэтому восстание гибнет без поддержки.

Я знал это. Я не мог этого изменить. Я не мог об этом говорить.

Вечером первого августа я был у Малинина.

Малинин сидел над бумагами. Поднял голову.

— Ларин. — Малинин. — Вы слышали. — Слышал. — Что думаете.

Я подумал. Малинин задавал вопрос не для протокола. Он хотел знать, что я думаю — как человек, который видит

— Малинин. Я думаю, что это плохо кончится. — Почему. — Потому что немцы в Варшаве сильные. Потому что поляки одни. Потому что нам не позволят войти. — Не позволят?

Он сказал это нейтрально. Не вопросительно, не утвердительно. Просто — повторил моё слово.

— Малинин. Я не знаю, что в голове у Ставки. Я говорю про логику позиции. Мы стоим. Они воюют. Если бы мы собирались войти — мы бы входили.

Малинин смотрел на меня.

— Вы говорите о политике. — Я говорю о том, что вижу на карте. — На карте — мы у Вислы. Это логистическая пауза. Мы шли быстро, коммуникации не успели. — Малинин. — Да. — Я понимаю официальную версию. — И? — И мне жаль поляков.

Долгая пауза.

Малинин положил ручку.

— Мне тоже, — сказал он. — Это всё, что я могу сказать.

Я встал.

— Малинин. — Да. — Это — не первый раз, когда война требует молчать о том, что знаешь. — Не первый. — И не последний. — Не последний.

Я вышел.

Огурцов ждал в коридоре.

— Ну. — Малинин сказал «мне тоже жаль». — Это много для Малинина. — Я знаю.

Мы пошли к нашей комнате.

— Серёж. — Я. — Ты знал, что так будет. — Знал. — Из той жизни. — Из той жизни. — И ничего не мог. — Ничего. — Это тяжело. — Это очень тяжело.

Огурцов не добавил ничего. Это тоже было правильно — некоторые вещи не нуждаются в ответе. Они просто есть.

Я лёг. Не спал долго.

Думал про двести тысяч человек в Варшаве, которые сейчас, в эту ночь, думали, что мы придём. Они видели наши войска у реки. Они слышали наши орудия. Они поднялись, потому что верили в логику — если мы рядом, мы придём.

Логика была правильная. Политика — другая.

Я не мог этого изменить ни в той жизни, ни в этой. В той жизни я знал об этом из книг. В этой — знал из той жизни, стоял у Вислы и молчал.

Это было — один из немногих моментов, когда я по-настоящему чувствовал тяжесть того, что знаю. Не «могу предсказать». А «знаю, что случится, и не могу остановить».

Около трёх ночи Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Ты не спишь. — Не сплю. — Я тоже.

Помолчали.

— Серёж. — Я. — Ты помнишь, ты говорил, что берёшь только то, что можешь изменить. — Помню. — Это не то, что можешь. — Знаю. — Тогда — отпусти.

Я думал.

— Сёма. — Я. — Я не могу просто отпустить. Там — люди. — Я знаю, что там люди. Но ты — не Ставка. — Знаю. — Ты — подполковник у Жукова. У тебя — своя работа. — Знаю. — Тогда делай свою.

Он сказал это без злобы. Просто — назвал вещь своим именем.

— Сёма. — Я. — Спасибо. — Не за что.

Я закрыл глаза. Долго лежал.

Потом — уснул.

Утром я написал Жукову записку.

Это было нарушением порядка — подполковник пишет маршалу напрямую, минуя Малинина. Но я написал.

Текст был короткий.

«Товарищ маршал. Я понимаю, что позиция у Вислы — решение Ставки, и оно мне не принадлежит. Но я хочу, чтобы вы знали: если есть хоть какая-то возможность организовать снабжение восставших — по воздуху, через реку, любым способом — это спасёт людей, которых потом мы не вернём. Я понимаю политику. Я говорю о людях. Ларин».

Я отдал записку адъютанту. Адъютант — не Шабалин, другой, строгий — посмотрел на меня. Взял.

К вечеру пришёл ответ.

Не письменный. Адъютант сказал устно: — Подполковник. Маршал вашу записку прочитал. Сказал передать: «Я знаю». Больше ничего.

Я кивнул.

— Спасибо.

Пошёл.

«Я знаю» — это могло значить всё что угодно. Что Жуков согласен. Что Жуков не согласен, но понимает. Что Жуков тоже бессилен в этом вопросе. Что он не хочет обсуждать.

Я не знал, что именно. Может быть, никогда не узнаю.

Это тоже была часть работы — посылать слова в темноту и не знать, что с ними стало.

Август шёл.

Варшава воевала без нас. Мы стояли у Вислы. Это было тяжело, потому что мы слышали — иногда ветер доносил звуки боя, отдалённые, но слышимые. Это была не наша война в этот момент, хотя должна была быть.

Я работал.

Это было единственное, что я мог. Жуков давал задачи — подготовка к следующему этапу, работа с командирами по Висло-Одерской, которая будет зимой. Я ездил по дивизиям, говорил с командирами, возвращался, писал Малинину.

Огурцов ездил со мной. Вечерами он иногда спрашивал: — Серёж. — Я. — Что там.

«Там» было Варшавой. Я знал новости из сводок, которые Малинин иногда показывал. Немцы давили. Поляки держались. Медленно сдавали квартал за кварталом.

— Держатся пока. — Хорошо. — Хорошо — что держатся. Плохо — что одни. — Да.

Больше мы об этом не говорили. Не потому что не думали — потому что слова здесь не помогали.

В середине августа я выехал к Бережному.

Двадцать восьмой корпус стоял севернее основной позиции. Бережной принял меня как всегда — просто, без церемоний.

— Серёжа. — Бережной. — Давно не виделись. — С июня.

Мы сели у него в штабной избе. Бережной заварил чай — сам, без денщика.

— Серёжа. — Я. — Ты о Варшаве думаешь.

Я посмотрел на него.

— Думаю. — Я тоже. Мои польские части — у меня в корпусе есть один польский полк — они рвутся туда. Я их держу. Это тяжело. — Держишь — правильно. — Правильно по приказу. Не правильно по совести. — Я знаю это чувство.

Бережной держал кружку двумя руками. Смотрел в чай.

— Серёжа. — Я. — Ты можешь объяснить мне, почему мы стоим.

Я думал. Бережной не спрашивал официальную версию — он её знал. Он спрашивал мою версию. Именно мою.

— Бережной. Я могу объяснить политически. Но ты это сам понимаешь. — Политически — понимаю. По-человечески — нет. — По-человечески я тоже не понимаю. По-человечески это неправильно. — И? — И — так бывает. Война не всегда делается по-человечески. — Ты это принял. — Я это не принял. Я это несу. — Это разное. — Это разное.

Бережной кивнул.

—

Мы помолчали.

— Серёжа. — Я. — Польский полк. Можно я их выпущу к Висле — не в Варшаву, просто к реке. Пусть стоят, смотрят на другой берег. Им важно быть рядом, насколько можно. — Это твоё решение, Бережной. — Ты не возражаешь. — Я не возражаю. Это правильно по-человечески. — По-военному? — По-военному — нейтрально. Они у реки, это разведывательная позиция. Формально — норма. — Тогда выпущу.

Он встал, пошёл к телефону.

Я смотрел в окно. Август. Тепло. Где-то там, за рекой — Варшава горит.

Я не мог этого изменить.

Мог только сидеть у Бережного и пить чай.

В конце августа я съездил к ещё двум семьям.

Одна — во Владимирской области, вдова сержанта из Бекетовки, который погиб под Курском. Другая — в Тамбовской, мать рядового, которого я записал ещё в декабре сорок первого.

Это была уже привычная работа. Приехать, рассказать, показать запись в тетради, написать описание могилы, оставить адрес. Вдова во Владимирской плакала. Мать в Тамбовской не плакала — только держала тетрадь с именем сына, смотрела.

Огурцов с каждым разом входил в эту работу уверенней. Он уже не ждал моего сигнала — сам подходил к хозяйке, сам начинал разговор про быт, про деревню, давал ей время привыкнуть к присутствию чужих людей в доме, прежде чем я говорил о главном.

На обратной дороге от тамбовской матери Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Я думаю об этих поездках. — О чём думаешь. — О том, что мы привозим им — не утешение. — А что. — Конкретность. Они до нас жили с похоронкой, которая говорит «пал смертью храбрых». Это — ничто. Мы привозим — дату, место, как было. Это — что-то. — Это больше, чем «что-то». — Может. Но — не утешение. Утешения нет. — Нет. — Тогда — конкретность лучше. — Лучше.

Дубов вёл. Дорога тянулась через поля. Август кончался.

Варшава всё ещё держалась.

Второго октября Варшава капитулировала.

Я узнал из сводки, которую Малинин положил мне на стол утром.

Читал короткую строчку. Потом ещё раз.

Потом положил на стол и вышел на улицу.

Огурцов вышел следом.

Мы стояли у штабного забора. Утро, прохладно, октябрь.

— Серёж. — Я. — Всё. — Всё. — Сколько. — По сводке — не написано. Я знаю из того, что знаю: около двухсот тысяч. — Это — город. — Это — целый город.

Огурцов молчал.

— Серёж. — Я. — Ты два месяца нёс это. — Нёс. — Отпусти сейчас. — Уже отпускаю. — Хорошо.

Мы стояли ещё немного. Потом я сказал: — Сёма. — Я. — Пойдём работать. — Пойдём.

Мы вернулись внутрь.

В тетради не было имён из Варшавы. Я не мог их записать — я не знал их. Это было тяжелее всего. Двести тысяч без имён в моей тетради. Они лежали там просто числом — и даже числа на странице не было.

Я открыл тетрадь. На чистой странице написал одно:

«Варшава. Август — октябрь 1944. Около двухсот тысяч человек. Их имён я не знаю. Помню.»

Закрыл тетрадь.

Это было всё, что я мог.

В октябре меня перевели.

Жуков сказал сам — коротко, в кабинете, без предисловий: — Ларин. С первого ноября — 1-й Белорусский фронт, штаб. Под Берлин идём весной. Вы там нужны. — Так точно. — Огурцов с вами. — С Огурцовым. — Хорошо.

Малинин проводил меня в последний день сентября.

— Ларин. — Малинин. — Вы хорошо поработали. — Спасибо. — Я ещё раз прошу. Книга. — Я помню. — Хорошо.

Мы пожали руки.

Вечером последнего сентября я сидел с Огурцовым.

— Сёма. — Я. — Берлин весной. — Знаю. — Это — всё ближе. — Ближе. — Я считал. Если весной — это май, скорее всего. Сорок пятого. — Ты говорил год назад на Новый год — год. — Говорил. — Выходит, почти угадал. — Почти.

Огурцов помолчал.

— Серёж. — Я. — Я хочу сказать кое-что. Не про Берлин. — Слушаю. — Варшава. — Да. — Я смотрел, как ты нёс это два месяца. Это было — тяжело смотреть. — Я не показывал. — Ты не показывал вслух. Но я видел. — Знаю. — Серёж. — Я. — Ты не виноват в этом. — Я знаю. — Ты говоришь «знаю», но носишь. — Это разное — знать и нести. — Знаю. Но носить без вины — тяжелее, чем с виной. — Почему. — Потому что вину можно отработать. А то, что без вины — просто носить. Никак не снять.

Я смотрел на него.

— Сёма. Ты философ. — Я деревенский. — Это одно и то же, иногда.

Огурцов усмехнулся.

— Серёж. — Я. — Берлин — это снимет. — Что — снимет. — Варшаву. Не забудешь. Но — снимет. — Ты так думаешь. — Я так думаю.

Я думал об этом.

— Может быть. — Точно, — сказал Огурцов.

Это было его предчувствие. Хорошее.

Я поверил.

Глава 11

В ноябре штаб 1-го Белорусского стоял в польском городе Люблин.

Это был первый нормальный город после многих месяцев деревень и штабных изб. Люблин освободили ещё в июле, он был нетронутый почти — немцы не успели разрушить при отступлении. Улицы, дома, магазины, даже трамваи ходили. Для меня это было как перепрыжка — из одного мира в другой.

Огурцов в первый день долго смотрел на улицу из окна нашей комнаты.

— Серёж. — Я. — Здесь — люди живут. — Живут. — Настоящие. Не военные. — Настоящие. — Это странно.

Я понимал. После трёх лет, когда города были либо наши — военные, либо чужие — разрушенные, живой польский город с гражданскими на улицах резал глаз. Не плохо. Непривычно.

— Сёма. — Я. — Это хорошо — что странно. — Почему. — Потому что значит — ты помнишь, как должно быть. Не привык к разрушению. — Я к нему не привыкну. — Знаю.

Штаб расположился в польском административном здании — трёхэтажный кирпичный дом, раньше был какой-то конторой. Жуков занял второй этаж, Малинин — первый. Меня разместили в маленькой комнате рядом с малининским отделом.

Работа началась сразу. Висло-Одерская операция планировалась на январь. До неё — два месяца подготовки. Моя

В первых числах ноября пришло письмо от Малинина.

Не от Михаила Сергеевича Малинина, начальника штаба Жукова — от другого. Малинин, который Антонов, который в Генштабе. Он написал коротко.

«Подполковник Ларин. Сообщаю, что полковник Серебров Дмитрий Алексеевич скончался 28 октября в московском госпитале от двустороннего воспаления лёгких. По его завещательному распоряжению, пакет с личными бумагами передан для вас. Пакет у меня. При первой возможности — вышлю или передам лично. Антонов.»

Я прочитал дважды. Сложил письмо. Положил в нагрудный карман — туда же, где была тетрадь.

Серебров умер двадцать восьмого октября. Я в это время ездил к тамбовской матери. Был на другом конце страны, не знал.

Не то чтобы я мог успеть — он умер от пневмонии, это быстро. Но всё равно — не знал.

Огурцов вечером спросил:

— Серёж. Ты сегодня сам не свой. — Серебров. — Что. — Умер двадцать восьмого. Пневмония.

Огурцов помолчал. Потом сказал:

— Он писал, что не доживёт. — Писал. — Ты получил его письмо в июне. — Получил. — Он знал.

Да. Серебров знал. Он написал мне письмо заранее именно потому, что знал. «Я пишу это в ноябре, потому что не уверен, что доживу».

Он писал в ноябре сорок третьего. Дожил до октября сорок четвёртого. Это был целый год сверх того, что он себе отмерил.

— Сёма. — Я. — Он прожил на год больше, чем думал. — Это много. — Это много. — Значит, всё правильно.

Я не спорил. Это было в огурцовском духе — находить правильность в вещах, которые на первый взгляд только боль.

Я достал тетрадь. Открыл. На странице с Серебровым — его имя стояло ещё с декабря, когда я предполагал. Теперь дописал дату: «28 октября 1944».

— Сёма. — Я. — Тридцать первый. — Тридцать первый ближний. — Да.

Пакет от Антонова пришёл через три недели.

Большой, плотный, перевязан шпагатом. На нём почерком Сереброва — «Ларину». Тот же узкий почерк, что на конверте в июне. Последнее, что написал его рукой.

Я открыл в тот же вечер, один. Огурцов вышел — понял, что это нужно одному.

Внутри — двадцать два блокнота. Маленькие, в кожаном переплёте, пронумерованные. Зуевские. Я держал их в руках — они были потёртые, некоторые с запятнанными страницами. Зуев носил их в кармане, это видно.

Я открыл блокнот номер один. Первая запись — июнь 1941. Почерк — чёткий, торопливый. Зуев писал быстро, сокращал слова. Я читал.

Это было — описание первых дней войны. Не боевое донесение. Личные наблюдения. Зуев записывал людей, которых встречал: фамилия, звание, откуда, что сказал. Иногда — имена убитых, иногда — маленькая деталь о живом. Очень похоже на то, что я делал. Только Зуев делал это с июня сорок первого, не дожидаясь никакого решения — просто начал и писал.

Я листал.

В блокноте семь — октябрь сорок первого. Я нашёл страницу с записью обо мне. Зуев писал: «Встретил бойца — капитан Ларин, 21 год, биографические данные не прояснены. Поведение нестандартное. Тактическое мышление значительно выше ожидаемого для звания и возраста. Считаю необходимым обратить особое внимание на то, что данный человек…»

Дальше — пустота. Страница обрывалась. Следующая — уже другая дата, другой человек.

Я смотрел на пустоту.

Три года я думал, что именно Зуев хотел написать. Серебров думал. Малинин думал. Каждый по-своему додумывал.

Теперь блокнот был у меня. И я мог — не додумать. Просто принять, что этого не будет. Никогда.

Зуев не дописал. И это было — его. Его незаконченная мысль, его последнее слово, которого не было. Я не имел права его придумывать. Никто не имел.

Я закрыл блокнот.

Отложил.

Взял следующий. Читал дальше — не про себя. Про других. Зуев записывал сотни людей. Многих я не знал. Некоторые имена встречались у меня в тетради — и я видел, как Зуев видел того же человека другими глазами. Это было — странное ощущение. Как читать две разные книги об одном и том же.

Огурцов вернулся через час. Увидел меня с блокнотами.

— Зуев. — Зуев. — Нашёл свою запись. — Нашёл. — И?

Я помолчал.

— Незаконченная. Как была — так и осталась. — Ты думал, будет продолжение. — Нет. Я знал, что не будет. Но — хотел посмотреть сам. — Хорошо, что посмотрел. — Да.

Огурцов сел рядом.

— Серёж. — Я. — Что там написано. До обрыва. — «Считаю необходимым обратить особое внимание на то, что данный человек…» — И всё. — И всё.

Огурцов кивнул.

— Это правильное окончание. — Почему правильное. — Потому что оно не ограничивает. Если бы он написал что-то конкретное — это было бы одно слово о тебе. А так — можно всё что угодно. — Это неудобное утешение. — Я не утешаю. Я говорю, что думаю. — Ладно.

Мы помолчали.

— Сёма. — Я. — Я положу эти блокноты рядом со своей тетрадью. Это — одно. — Это одно. — Зуев начал. Я продолжил без него. Теперь они рядом. — Хорошо.

В конце ноября пришёл приказ о звании.

Полковник. С двадцать восьмого ноября.

Огурцов узнал раньше меня — у него была привычка перехватывать новости через штабных старшин.

— Серёж. — Я. — Полковник. — Откуда знаешь. — Знаю. Поздравляю.

Я смотрел на него.

— Сёма. — Я. — Ты уже три звания так узнал. В декабре сорок второго — майор, в мае сорок третьего — я так и не понял откуда, в октябре сорок четвёртого — подполковник. Теперь — полковник. — У меня источники. — Зыкин научил. — Зыкин хороший учитель.

Я усмехнулся.

— Это — много за три года. — Мало. Другие быстрее растут. — Те, кто быстро растут — по-другому работают. — Ты работал правильно. — Работал по-своему. — Это одно и то же.

Я кивнул.

Полковник. Это звучало иначе, чем майор или подполковник. Майор — это опытный офицер. Подполковник — почти генеральская преддверие. Полковник — это человек, который уже всё решил. Который больше не доказывает, а просто работает.

Я чувствовал это именно так. Не гордость — скорее спокойствие. Как будто бумага наконец совпала с тем, что внутри.

— Сёма. — Я. —

Декабрь был рабочим.

Висло-Одерская планировалась на январь. Малинин загрузил меня под завязку — ездил по дивизиям каждый день, иногда по две за день. Это был другой темп, чем летом. Летом — вдумчиво, по три-четыре дня в каждой. Сейчас — быстро, по главному.

Многих командиров я уже знал — встречал под Коневым, под Жуковым на Белорусском. Они меня знали тоже. Это упрощало работу: «Ларин. По стыкам?» — «По стыкам.» — «Смотрите.» — и сразу к делу.

Это был знак. Не мой — общий. За два с половиной года метод расходился. Теперь командиры принимали меня как человека, который знает их язык. Это было лучше, чем принимать как «инструктора из штаба».

Огурцов в конце декабря сказал: — Серёж. — Я. — Ты заметил. — Что. — Тебя больше не учат слушать. — В каком смысле. — Командиры — они раньше смотрели на тебя с сомнением первые полчаса. Теперь — нет. Ты пришёл, ты свой, работаем. — Это — из-за звания, может. — Не из-за звания. Из-за репутации. Ты — полковник Ларин. Это уже имя.

Я думал об этом.

— Это хорошо или плохо. — Хорошо, что слушают быстро. Плохо — если начнёшь думать, что тебе это что-то должны. — Я не думаю так. — Знаю. Поэтому пока — хорошо.

Тридцать первого декабря был пятый Новый год.

Я встречал его в штабном зале 1-го Белорусского. Это был большой зал — бывший польский банкетный зал, с лепниной на потолке и длинными столами. Жуков не любил торжеств, но Новый год разрешил отметить по-человечески. Собрались офицеры штаба, человек сорок. Стол накрыли прилично.

Огурцов был рядом. Его не должны были звать — старшина в штабном зале нестандартно. Но Жуков, который в таких вещах был внимательным, лично сказал адъютанту: «Огурцова тоже позовите». Адъютант передал.

Огурцов пришёл в чистой форме, при медали «За отвагу». Сел рядом со мной.

— Серёж. — Я. — Тут лепнина. — Да. Польский банкетный зал. — Я в таких не бывал. — Я тоже. — Хорошо.

За столом — Малинин рядом, несколько знакомых офицеров. Жуков — в конце стола, ел молча, иногда отвечал на что-то, сказанное соседом.

Ровно в полночь Жуков встал. Все встали.

— Товарищи. С Новым, сорок пятым годом. Он будет последним военным. Пью за это.

Выпили.

Жуков сел. Больше речей не было. Зал загудел разговорами. Это был хороший тон — без пафоса, без долгих тостов.

Огурцов поднял свой стакан — не водка, ему налили красного вина, он вино предпочитал.

— Серёж. — Я. — Последний военный. — Последний военный год. — Жуков сказал точно. — Он знает. — И ты знаешь. — И я.

Мы чокнулись. Выпили.

Я сидел, смотрел на зал. Сорок человек в польском банкетном зале с лепниной на потолке. Это был мой пятый Новый год в этой жизни. Первый — в избе под Клином, трое. Второй — в Бекетовке, впятером, с Дёминым и Кулиным. Третий — у Иваньковского, восемь человек. Четвёртый — там тоже у Иваньковского, на плацдарме. Пятый — здесь, сорок человек и лепнина.

Каждый раз — другое место. Каждый раз — Огурцов рядом.

— Сёма. — Я. — Пять Новых лет. — Пять. — Ты на каждом. — На каждом. — Это хорошо. — Это моя работа.

Я улыбнулся.

— Сёма. Ты в этой работе — хорошо устроился. — Я знаю. — Не меняй. — Не буду.

Малинин с другой стороны наклонился ко мне.

— Ларин. — Да. — Вы думаете о чём-нибудь конкретном сейчас. Или — общее. — Думаю — что это последний. — Новый год военный. — Да. — Я тоже думаю об этом. — Малинин. — Да. — После войны вы куда. — В Москву. Генштаб, видимо. Там и до войны был. — А потом. — Не знаю потом. Как выйдет. — Книги не пишете. — Не пишу. Вы — будете. — Буду. — Тогда — за книгу.

Малинин поднял стакан. Я тоже.

— За книгу.

Выпили.

Огурцов слышал. Сказал тихо: — Серёж. — Я. — Это что за книга. — Малинин просил написать. Про войну. Про метод. Про людей в тетради. — Ты согласился. — Сказал — попробую. — Это значит — согласился. — Это значит — попробую. — Я помогу. — Ты? — Мои восемьдесят четыре имени. Шабалинские восемнадцать. Иваньковские восемьдесят семь. Это всё — тоже в книге. — Сёма. Это — в тетради. Не в книге. — Тетрадь и будет книгой. Ты просто не знаешь ещё.

Я смотрел на него.

— Сёма. Ты умнее, чем говоришь. — Я говорю ровно столько, сколько нужно.

После полуночи мы вышли.

Люблинская улица, декабрьская ночь. Почти тепло — не польская зима, а что-то межсезонное. Огурцов закурил.

— Серёж. — Я. — Берлин весной. — Весной. — Это скоро. — Скоро. — Сколько. — Если операция в январе — к апрелю-маю выйдем к Берлину. Это если всё пойдёт по плану. — Всё пойдёт по плану. — Откуда знаешь. — Предчувствие. — Хорошее. — Хорошее.

Он докурил. Выбросил.

— Серёж. — Я. — Я думаю о корове. — Маруська. — Маруська. Сестра писала в октябре, что жива, что молока даёт хорошо. — Это хорошо. — Это хорошо. Я думаю — когда доберёмся до Берлина, война кончится. Потом я домой. — Домой. — В Кубышево. — Корова дождётся. — Дождётся. Я ж говорил.

Я посмотрел на него.

— Сёма. — Я. — Ты это говоришь с сорок второго года. — Говорю. Потому что правда. — Знаю.

Мы стояли. Польская улица, декабрь сорок четвёртого. Последний военный год начался сорок минут назад.

— Сёма. — Я. — Спокойной ночи. — Спокойной.

Мы вошли.

Глава 12

Двенадцатого января в восемь утра началась артиллерийская подготовка Висло-Одерской.

Я был в штабе. Смотрел на карту.

Это была другая операция, чем Багратион. Не потому что меньше — она была по масштабу примерно сопоставимой. А потому что я её чувствовал иначе. В Багратионе я три недели работал с дивизиями, я знал каждую точку на карте

Это меняло, как я смотрел на карту. Я смотрел как наблюдатель. Не как участник.

К полудню пришли первые сводки. Прорыв сразу на нескольких направлениях — глубокий, быстрый. Немцы не успевали закрывать бреши. Наши дивизии шли вперёд.

Малинин смотрел на карту рядом.

— Ларин. — Да. — Как вам. — Стыки держат. Я смотрю уже три часа. Ни одного разрыва координации на этих сводках. — Это значит? — Это значит, что инструкции сработали.

Малинин кивнул.

— Ваши инструкции. — Наши. Я предложил, Жуков подписал, Малинин оформил, командиры внедрили. — Вы скромничаете. — Нет. Это правда коллективное.

Малинин посмотрел.

— Ларин. — Да. — Я скажу вам одно наблюдение. — Слушаю. — Три года назад вы единственный, кто думал о стыках как о системной проблеме. Сейчас — каждый командир полка думает об этом сам. — Это было моей целью. — Я знаю. Цель достигнута.

Я смотрел на карту.

Цель достигнута.

Это было просто, как констатация — никакого торжества, никакого облегчения. Просто факт. Стыки держат. Командиры думают сами. Мне не звонят за советом в четыре утра — потому что не нужно.

Это было то, к чему я шёл с декабря сорок второго.

К вечеру первого дня прорыв был подтверждён на ширину двести километров.

Это был размах, которого не было ни в Багратионе, ни в Корсунь-Шевченковском. Вся немецкая оборона на польском направлении рассыпалась в первые двенадцать часов.

Жуков на вечернем совещании был краток: — Темп держать. Не останавливаться. До Одера — за две недели.

Все вышли.

Я остался у карты ещё немного. Огурцов за спиной молчал.

— Сёма. — Я. — Они идут сами. — Да. — Без меня. — Без тебя. — Это правильно. — Это правильно.

Помолчали.

— Серёж. — Я. — Это — то, что ты говорил три года. Что метод должен работать без тебя. — Говорил. — Вот он работает. — Работает. — Как тебе. — Хорошо. — Это «хорошо» или «хорошо, но странно». — Хорошо, но странно. — Почему странно. — Потому что я привык быть нужным каждый день. Сейчас — нужен, но меньше. Это другое ощущение. — К нему нужно привыкнуть. — Привыкну. — Быстро привыкнешь. — Почему быстро. — Потому что в этом — свобода. Ты впервые за три года можешь не думать только о том, как армия координируется. Можешь думать о другом. — О чём. — Не знаю. Сам решишь.

Я думал.

— Сёма. — Я. — Ты говоришь про то, что после войны. — Не только. Прямо сейчас. — Прямо сейчас — ещё есть Берлин. — Берлин есть. Но до него — несколько месяцев. Это время. — Что делать с этим временем. — Ездить к семьям. Это твоя вторая работа. — Да. — Вот и езди.

Это было — типичное огурцовское. Простое, точное, без лишнего.

В следующие две недели я ездил.

Не по дивизиям — к семьям. Малинин, когда я ему сказал о плане, кивнул без возражений. «Операция идёт сама. Вы нужны мне здесь по вечерам для анализа. Днём — свободны».

Это был новый режим. Утром — сводки с Малининым. Потом — дорога. Вечером — анализ и отчёт. Ночью — в следующее место.

За две недели я доехал до пяти семей.

Одна — в Мазовецком воеводстве, польская семья, мать польского солдата, который воевал в нашем составе и погиб под Минском. Это была первая польская семья. Огурцов со мной, язык барьером — мать говорила по-польски, я по-русски, понимали примерно половину. Но — понимали главное.

— Пани. — Слушаю. — Ваш сын Юзеф Ковальский погиб второго июля, под Минском. Я был там. Я его видел.

Это было не совсем правда — я его видел в списке, не лично. Но — в списке, который мне дал Бережной, стоял Ковальский. Бережной сказал о нём: «шёл в разведке, не вернулся».

Мать слушала. Кивала. Плакала тихо. Потом спросила — через Дубова, который немного понимал польский:

— Он был один, когда погиб.

Я подумал.

— Не один. Его товарищи были рядом.

Это тоже было — предположение. Но верное. Разведка не ходит одна.

— Спасибо.

Простое польское «дзенкуе».

Я кивнул.

Выходя, Огурцов сказал тихо: — Серёж. — Я. — Это — другой язык, другая страна. Но — то же самое. — То же самое. — Боль одинаковая. — Одинаковая.

Мы сели в машину.

Шестнадцатого января польский город Варшава был освобождён.

Я узнал из сводки утром. Варшава — то, что от неё осталось. По данным разведки, которые шли в штаб, город разрушен примерно на девяносто процентов. Немцы после подавления восстания методично уничтожали квартал за кварталом.

Я прочитал. Положил сводку на стол.

Огурцов стоял рядом, читал поверх.

Он ничего не сказал. Я тоже.

Потом я открыл тетрадь. На той странице, где я написал в октябре «Варшава. Около двухсот тысяч. Их имён я не знаю. Помню». Ниже дописал:

«16 января 1945. Варшава освобождена. Того, что было — не вернуть.»

Закрыл.

Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Ты сказал, что Берлин снимет Варшаву. — Огурцов это сказал. — Я сказал. — Помнишь. — Помню. — Ты ещё веришь в это. — Верю.

Он посмотрел на меня — ровно, без сентиментальности.

— Тогда — поедем смотреть на Варшаву. — Когда. — Сейчас. Это — час от нас, наверное. — Ты хочешь туда ехать. — Хочу.

Я думал.

— Хорошо.

Мы приехали к Варшаве в полдень.

Дубов вёл медленно. Дороги в город были перекрыты частично — шли расчистка и сапёрная работа. Нас пропустили по моему удостоверению.

Город был — как Большая Лука, умноженная на тысячу. Улицы существовали как направления, а не как улицы — асфальт под завалами, дома стоят как скелеты стен без крыш, некоторые кварталы полностью в руинах. Пыль, запах горелого. Это был февраль, холодно, и пыль висела серой завесой.

По улицам ходили люди. Немного, но ходили — варшавяне, которые прятались в подвалах всё это время, теперь выходили. Брели куда-то, смотрели на то, что было их городом.

Дубов остановил у большого перекрёстка.

Мы вышли.

Огурцов стоял, смотрел.

Долго молчал.

Потом сказал: — Серёж. — Я. — Это — больше, чем Большая Лука. —

Мимо прошла старая женщина. Медленно, в пальто с оторванной пуговицей, несла в руках стопку книг — откуда-то раскопала. Шла куда-то. Куда — непонятно. Может, сама не знала.

Огурцов смотрел ей вслед.

— Серёж. — Я. — Она несёт книги. — Да. — Зачем. — Не знаю. Может — это всё, что осталось. — Может — это то, что стоило спасти.

Я смотрел на неё. Она свернула за угол, пропала.

— Сёма. — Я. — Ты сказал, что Берлин снимет Варшаву. — Сказал. — После того, что мы здесь видим, — ты всё ещё так думаешь. — Думаю. — Объясни. — Серёж. Снять — не значит исправить. Снять — значит, что это больше не будет. Берлин — это конец. После конца Варшав не будет. Это и есть снять. — Ты уверен, что не будет. — После Берлина — не будет. — Откуда знаешь. — Предчувствие.

Я смотрел на него.

— Хорошее. — Хорошее.

Обратно ехали молча.

Варшава оставалась сзади — в пыли, в серой зимней дымке.

Огурцов всю дорогу смотрел в окно. Не говорил ничего. Я тоже. Дубов вёл.

Через час я сказал: — Сёма. — Я. — Я хочу съездить к ещё одной семье. Скоро. — Чьей. — Не из тетради. Для Конева. — К сыну Конева. — Да. Зыкин сказал место — Городище, под Сталинградом. Это далеко, до конца операции не успею. Но — после. — Хорошо. — Конев ждёт этого. — Конев не ждёт. Он не просил. — Не просил. Но — он сказал мне место. Это — знак. — Знак.

Огурцов посмотрел на меня.

— Серёж. — Я. — Ты стал другим. — В чём. — Ты раньше ездил к семьям из тетради. Теперь — ещё к тем, кого просят. Тихо, без слов просят. — Это расширилось. — Расширилось. Это хорошо. — Хорошо. — Серёж. — Я. — После войны — будешь это делать. Долго. Это твоя работа после. — Может быть. — Точно. Я знаю. — Откуда. — Потому что ты не умеешь останавливаться, когда нужно.

Я усмехнулся.

— Это упрёк. — Это наблюдение. — Хорошее наблюдение. — Спасибо.

К первому февраля 1-й Белорусский вышел к Одеру.

Это была граница Германии.

Малинин сказал мне об этом утром, показал карту — стрелки дошли до линии реки, остановились. Плацдармы начали захватываться.

Я смотрел на карту.

Германия.

С одной стороны реки — мы. С другой — то, откуда всё началось. За этой рекой — Берлин.

До Берлина по карте было около восьмидесяти километров.

Малинин сказал: — Ларин. — Да. — До Берлина — три месяца, может меньше. Зависит от весны. — Я понимаю. — Ваша работа в этот период. — Стыки. То же, что всегда. — Правильно. Но — ещё одно. — Слушаю. — Когда войдём в Берлин — я хочу, чтобы вы были рядом. Не в дивизии. Рядом. — Хорошо. — Жуков тоже так считает. — Жуков сказал? — Жуков сказал: «Ларину быть при штабе до самого конца».

Я смотрел.

— Малинин. — Да. — Это — много. — Это правильно. — Спасибо. — Не за что.

Я вышел от Малинина.

В коридоре Огурцов.

— Ну. — До Берлина — три месяца. Мне велено быть при штабе до конца. — Это Жуков. — Жуков. — Хорошо. — Хорошо.

Мы пошли по коридору.

— Сёма. — Я. — Три месяца. — Три. — Мы дойдём. — Дойдём, — сказал Огурцов без сомнения. — Я ж говорил.

За окном — польский февраль. Серый, холодный. Одер где-то на западе, за горизонтом.

Берлин за Одером.

Конец за Берлином.

Тетрадь в кармане.

Идём.

Глава 13

В феврале я приехал к Тарасову.

Не по делу — просто заехал. Его полк стоял на плацдарме у Одера, в районе Кюстрина. Это было — сложное место. Плацдарм маленький, немцы давили с трёх сторон. Полк держал правый фланг уже три недели.

Тарасов встретил меня у штабного блиндажа. Полковник теперь — погоны новые, зимние, чистые. Лицо — похудевшее, под глазами круги. Три недели на плацдарме дают о себе знать.

— Серёж. — Тарасов.

Мы пожали руки. По-старому, крепко.

— Как ты. — Держимся. — Плацдарм? — Держим. Плохо, но держим.

Мы зашли внутрь. Блиндаж был тёплый — хорошая печка, Тарасов умел обустраиваться. На столе карта, кружка чая, блокнот с записями.

Я сел.

— Тарасов. — Я. — Как люди. — Устали. Три недели без смены. Но — держатся. — Сержанты. — Сержанты хорошие. Я их сам отбирал — по тому, как ты учил. — Как я учил. — Смотрел, кто думает, не кто исполняет. Это твоё. — Это наше. — Хорошо, что наше.

Он налил мне чаю. Сел напротив.

— Серёж. — Я. — Ты давно не был в полку. — Давно. С Багратиона виделись у Бережного, потом — мельком в сентябре. — Я знаю. Дёмин пишет мне. — Дёмин тебе пишет? — Пишет. Раз в месяц. Я ему отвечаю.

Я смотрел на него.

— Тарасов. Ты с Дёминым переписываешься. — С декабря. Когда он в госпитале был. Я написал первый. Он ответил. Так и пошло. — Что пишет. — Что выздоровел, что в Москве, что Полина рядом. Что хочет на фронт — но врачи не пускают до весны. — До весны — это уже скоро. — Скоро. Может, война раньше кончится, чем его пустят. — Может.

Помолчали.

— Серёж. — Я. — Ты про Берлин — что думаешь. — Думаю — апрель. Может май. — Это скоро. — Очень. — Я доберусь. — Доберёшься.

Тарасов посмотрел на меня — ровно, без театральности.

— Серёж. Ты говоришь «доберёшься» уверенно. — Уверенно. — Откуда уверенность. — Из того, кем ты стал. Тарасов сорок первого не доберётся до Берлина. Тарасов сорок пятого — доберётся. — Это разные люди. — Это один человек с разным опытом. — Ты веришь в опыт. — В опыт и в везение. — Везение — это не метод. — Нет. Но оно есть.

Тарасов улыбнулся. Это была его редкая улыбка — быстрая, почти незаметная.

— Серёж. — Я. — Я рад, что ты заехал.

Я допил чай. Встал.

— Тарасов. — Я. — Держи плацдарм. — Держу. — И — береги себя.

Он посмотрел.

— Серёж. Ты никогда так не говорил. — Первый раз. — Почему сейчас. — Потому что скоро конец. Не хочу терять ближних в последние месяцы. — Я постараюсь. — Не «постараюсь». Береги. — Хорошо.

Я вышел.

Огурцов у машины.

— Как он. — Держится. Три недели на плацдарме — это видно на лице. — Но в норме. — В норме. — Хорошо.

Мы поехали.

По дороге Огурцов сказал: — Серёж. — Я. — Ты ему сказал «береги себя». — Сказал. — Раньше не говорил. — Знаю. — Почему сейчас. — Потому что я боюсь потерять его в последние два месяца. — Это нормально. — Нормально. Но страшно. — Страшно — нормально.

Огурцов помолчал.

— Серёж. — Я. — Я тоже боюсь. — Чего. — Того же. Последние месяцы — самые опасные. Все думают — скоро конец, расслабляются. А немец — ещё воюет. — Знаю. — Тогда оба знаем. — Оба знаем.

Через три недели пришла сводка.

Тарасов. Двадцать третьего марта. Плацдарм у Кюстрина. Полк форсировал участок Одера под огнём, занимал позиции на том берегу. Тарасов шёл с первым батальоном — как всегда, с передовыми. На плацдарме немцы контратаковали. Один танк прорвался к командному пункту батальона. Тарасов взял противотанковое ружьё — расчёт был убит. Подбил танк с третьего выстрела. Второй танк он не успел.

Убило сразу.

Я читал сводку. Медленно, один раз.

Положил на стол.

Огурцов стоял у окна — он уже знал, по своей линии. Молчал.

Я взял тетрадь. Открыл.

Написал: «Полковник Тарасов. Двадцать третье марта 1945. Плацдарм у Кюстрина».

Закрыл.

Положил.

Долго сидел.

Думал о том, как он спросил «почему сейчас». Я ответил — «потому что боюсь потерять в последние месяцы». Он сказал «хорошо». Через три недели.

Думал о Кулике. Кулик тоже взял ПТР одним. Кулик тоже подбил два танка. Третий накрыл его. Это было в июле сорок третьего. Тарасов видел это — он был рядом, он рассказывал мне.

Тарасов сделал то же самое. Сознательно или нет — не знаю. Но сделал то же.

Это было что-то из их общей школы. Из того, что я вложил в них обоих — «думай с позиции противника». Они оба в решающий момент думали одинаково: один человек с ружьём — быстро, пока танк не развернулся.

Кулик и Тарасов. Один способ.

Я не знал, как к этому относиться.

Огурцов подошёл. Сел рядом.

— Серёж. — Я. — Ты думаешь о Кулике. — Думаю. — Они оба — так. С ружьём. — Да. — Это — из одной школы. — Я знаю. — Ты думаешь, что это из-за тебя. — Думаю. — Серёж. — Я. — Помнишь, что Дёмин сказал в Орле в сорок третьем. После Кулика. — Помню. — Если погиб от снаряда — это война. Если погиб, потому что думал так, как ты учил — это твоя школа. Это не вина. Это — гордость. — Я помню. — Тогда — что сейчас. — Сейчас — гордость и боль одновременно. Они не разделяются. — Они не всегда разделяются.

Я смотрел на закрытую тетрадь.

— Сёма. — Я. — Это тридцать второй. — Тридцать второй ближний. — Из тех, кого знал в лицо. — Из тех. — Осталось шесть недель. Может меньше. — Может. — Я не хочу больше терять. — Я знаю. — Но — это не я решаю. — Нет. Не ты.

Помолчали.

— Сёма. — Я. — Дёмину написать надо. — Написать. — Он с Тарасовым переписывался. — Он уже знает, наверное. — Может, не знает. Я напишу. — Напиши.

Я достал бумагу. Написал Дёмину. Не длинно — Тарасов погиб двадцать третьего марта у Кюстрина. Подробностей не знаю, но — с ружьём, с первым батальоном. Как он умел.

Сложил письмо. Конверт. Адрес московского госпиталя, где Дёмин долечивался.

Отдал связному.

— Сёма. — Я. — Мы с Тарасовым с сорок первого. — С сорок первого. — Это четыре года. — Четыре. — Это была хорошая история. — Очень хорошая. — Он дошёл почти. — Почти.

Огурцов посмотрел на меня.

— Серёж. — Я. — Он дошёл. В другом смысле. — В каком. — Он стал полковником. Командиром полка. Думал сам. Воевал по своему. Подбил два танка — третий не успел. Это — дошёл. Не до Берлина. До себя. — Хорошо сказано. — Это Дёмин говорил. Я только повторяю.

Я думал.

— Когда Дёмин это говорил. — В Орле, сорок третий. Про Кулика. Про то, что «погиб думая» — это гордость. — Ты помнишь точно. — Я помню всё важное точно.

Я кивнул.

Несколько дней после сводки я не выезжал из штаба.

Малинин не спрашивал — понимал. Я работал по аналитике, сидел за столом. Писал записки. Это была тихая работа, и она помогала.

Огурцов в эти дни был особенно тихим. Не печальным — тихим. Он, видимо, нёс Тарасова по-своему, без слов.

На третий день он сказал вечером: — Серёж. — Я. — Я думаю, что нужно написать Бережному. — Зачем. — Тарасов был его человек тоже. Они воевали рядом. — Бережной знает — через штабную линию. — Знает официально. Не от нас. — Да. Напишем.

Я написал Бережному. Тоже коротко — Тарасов. Как было. Что я думаю о нём.

Бережной ответил через неделю. Одна фраза:

«Серёжа. Он дойдёт с нами. Просто — раньше.»

Я прочитал. Положил в конверт с письмами, которые хранил.

— Сёма. — Я. — Бережной написал: «Он дойдёт с нами. Просто раньше». — Бережной — точный. — Точный. — Это его стиль. — Да.

В первых числах апреля штаб переехал.

Ближе к Одеру, в западном направлении. Операция на Берлин готовилась уже вплотную. Жуков собирал силы — это чувствовалось по движению частей, по тому, как работал штаб. Всё сжималось к одной точке.

Я снова начал выезжать в дивизии.

Это было — как в старые времена, только иначе. Теперь командиры принимали меня не как инструктора — как

Это была уже не школа. Это была — товарищеская проверка. Друг у друга.

Огурцов заметил: — Серёж. — Я. — Ты теперь — не учишь. Ты — разговариваешь. — Они сами умеют. — Это же хорошо. — Хорошо. — Тогда почему грустный. — Не грустный. — Немного грустный.

Я думал.

— Сёма. Учить — это когда ты нужен. Разговаривать — это когда ты приятен. Приятным быть хорошо. Но нужным — важнее. — Ты ещё нужен. По-другому. — По-другому. — Это хорошо или плохо. — Это — просто другое.

Огурцов посмотрел на меня.

— Серёж. — Я. — После войны — ты снова будешь нужен. Не этим командирам. Другим. Молодым, которые не воевали. — Это ты про книгу. — Про книгу. Про школу, которую ты говорил Жукову. — Я говорил про школу, где командиры учатся у командиров. — Вот. Ты там — нужен. — Может быть. — Точно.

Огурцов сказал «точно» так, как говорил про корову. Без колебания.

Я поверил.

В середине апреля пришло письмо от Дёмина.

Дёмин писал от руки — он всегда писал ровно, аккуратно, без помарок.

'Серёж. Получил твоё письмо про Тарасова. Сидел два дня, не мог ответить. Потом написал.

Тарасов был хороший офицер и хороший человек. Мы с ним служили с лета сорок первого. Я видел, как он рос — от лейтенанта до полковника, от горячего мальчишки до командира, который думает раньше, чем действует. Это твоя работа тоже. Спасибо.

Я выхожу из госпиталя двадцатого апреля. Война, скорее всего, кончится раньше, чем я доберусь до фронта. Это — правильно, я думаю. Моя война уже сыграна. Плечо работает — не хорошо, но работает. Рука поднимается. Буду жить.

После войны — напиши, где ты. Я напишу, где я. Встретимся.

Дёмин.'

Я прочитал. Передал Огурцову.

Огурцов читал медленно. Потом сложил письмо.

— Серёж. — Я. — Дёмин — живой. Выходит. — Выходит. — Это хорошо. — Очень. — Серёж. — Я. — «Встретимся». — Да. — Это — обещание. — Это — обещание.

Я убрал письмо. Положил туда же, к бережновскому, к малининскому, к серебровскому. Они лежали стопкой — письма, которые я хранил.

— Сёма. — Я. — Скоро. — Скоро. — Последний месяц. — Последний.

Огурцов посмотрел в окно. Апрельское небо над Германией — серое, с облаками. Но тепло уже. Весна.

— Серёж. — Я. — Помнишь, Бережной написал «дойдёт с нами, только раньше». — Помню. — Тарасов дойдёт с нами. — Дойдёт.

Мы молчали.

За окном — весна сорок пятого года.

Берлин — сто километров.

Тетрадь в кармане. Тридцать два ближних мёртвых. Дёмин — живой. Бережной — живой. Огурцов рядом.

Идём.

Глава 14

Шестнадцатого апреля в пять часов утра прожекторы зажглись.

Я не спал. Стоял у окна штабного здания. Огурцов рядом.

Жуков придумал это — прожекторы вместо рассветного света. Сто сорок зенитных прожекторов на широком фронте, направленных в сторону немцев. Ослепить, спутать, дать нашей пехоте несколько минут в темноте за световой завесой.

Мы видели это издалека — не сами прожекторы, а зарево над горизонтом. Белое, ровное, неестественное. Потом загремела артиллерия. Такого я не слышал — даже Багратион был тише.

— Серёж. — Я. — Это — всё. — Это — начало конца. — Одно и то же.

Да. Одно и то же.

Я отошёл от окна. Пошёл к карте.

Штаб Жукова в эти дни работал без сна.

Малинин не выходил из оперативного зала по двенадцать — четырнадцать часов. Я был рядом. Это была моя работа последних недель — не ездить по дивизиям, а стоять у карты и думать вместе с Малининым.

Это было — другое, чем всё, что я делал раньше. Не инструктор, не координатор. Скорее — человек, которого держат рядом, чтобы он смотрел и иногда говорил.

Малинин иногда спрашивал: — Ларин. Что вы видите здесь.

Я смотрел на указанную точку карты. Говорил, что видел. Малинин кивал, иногда соглашался, иногда качал головой. Это был разговор двух людей, которые вместе думают. Не начальник и подчинённый — люди у одной задачи.

Я к этому привыкал медленно. Три года я был снизу — инструктор, подполковник, полковник. Сейчас — рядом с Малининым, начальником штаба фронта. Это было непривычно. Хорошо, но непривычно.

На третий день операции Малинин сказал: — Ларин. — Да. — Вы видите что-то, что я не вижу. — В чём. — В том, как дивизии реагируют на нестандартные ситуации. Я смотрю на стрелки — они продвигаются или нет. Вы смотрите на что-то другое. — Я смотрю на зазоры. — На что. — На места, где стрелки замедляются не потому что сопротивление сильное, а потому что командир не решил. Это — другая задержка. — Вы можете определить такой зазор на карте? — Иногда. Если знаю командира. — А тех, кого не знаете? — Тогда — по косвенным. По тому, как быстро восстанавливается темп после задержки.

Малинин смотрел на карту.

— Вот здесь. Девяносто четвёртая дивизия. Три часа задержки. — Я не знаю командира. — Мехлис. — Мехлис — кадровый? — Кадровый. Очень правильный. По уставу. — Тогда — он ждёт уточнения приказа. Ситуация ушла за рамки инструкции, он остановился, запросил. — Это правильно или нет. — По уставу — правильно. По реальной войне — он потерял три часа, которые немцы использовали. — Что нужно было сделать. — Решить самому. Пусть неправильно — но решить и двигаться. — Это — ваш метод. — Да. — Мехлис ему не обучен. — Я с ним не работал.

Малинин покачал головой. Не в осуждение — как наблюдение.

— Значит, ещё не везде. — Не везде. Большинство — да. Единицы — нет. — Это — хорошо или плохо. — Для этой операции — хорошо. Большинство думает. Берлин возьмём. — Когда. — Конец апреля. Может, первые числа мая.

Малинин кивнул.

— Согласен.

Двадцатого апреля наша артиллерия начала стрелять по Берлину.

Я слышал это — как далёкий гром, равномерный, тяжёлый. Это была уже не полевая артиллерия — тяжёлые орудия, которые достают до городских кварталов.

В штабе об этом сказали кратко, в сводке — «артиллерийский огонь по центру Берлина начат двадцатого апреля».

— Серёж. — Я. — Это — тот Берлин. — Тот. — Мы дошли. — Почти.

Он молчал.

— Серёж. — Я. — Ты говоришь «почти». — Пока войска не в центре — почти. — Но артиллерия уже там. — Да. — Тогда — почти — это совсем близко. — Совсем.

В эти дни я писал письма.

Дёмину — что операция идёт, что скоро. Бережному — то же самое. Шмыгалёву — коротко, он был где-то на другом направлении, я не знал точно где. Иваньковскому — один раз за апрель. Зыкину в Дарницу — что живой.

Это стало привычкой за последние месяцы. Раньше я писал по делу — Малинину, Сереброву, Конева сводки. Теперь писал людям. Просто — живой, скоро конец.

Огурцов наблюдал.

— Серёж. — Я. — Ты стал больше писать. — Замечаешь. — Замечаю. Это хорошо. — Почему. — Потому что раньше ты думал только про работу. Сейчас думаешь про людей. — Я всегда думал про людей. — По-другому думаешь. Как-то больше. — Устал, может. — Не устал. Повзрослел.

Я посмотрел на него.

— Сёма. Мне пятьдесят два года. — Это в той жизни. В этой — двадцать пять. — В этой я не думал о возрасте. — Я о другом. Ты — повзрослел. Не телом. Внутри. — За четыре года. — За четыре года на войне — это можно.

Двадцать восьмого апреля пришла сводка — наши войска в центре города.

Я стоял у карты. Рейхстаг был обозначен отдельным значком — как цель. До него по карте — два километра.

Малинин сказал: — Завтра. Или послезавтра. — Согласен.

Жуков зашёл в оперативный зал — впервые за три дня. Посмотрел на карту. Ничего не сказал. Постоял. Вышел.

Огурцов тихо, мне: — Серёж. — Я. — Жуков молчал. — Молчал. — Это потому что слов нет. — Или — не нужны. — Или не нужны.

Второго мая Берлин капитулировал.

Это пришло по радио. Я был в штабе, слышал.

Малинин поднял глаза от карты. Посмотрел на меня. Кивнул. Я кивнул. Мы не говорили ничего.

Это был не конец войны — ещё шли бои на других участках, ещё не было общей капитуляции. Но — Берлин пал. То, ради чего мы шли четыре года, было сделано.

Я вышел из штаба.

Огурцов снаружи. Он тоже слышал.

Мы стояли.

Апрельское небо над Берлином. Нет — майское. Второе мая.

— Серёж. — Я. — Берлин. — Берлин. — Мы дошли. — Дошли.

Помолчали.

— Сёма. — Я. — Я обещал в декабре сорок первого. Что дойдём. — Ты обещал. Мы дошли. — Долго. — Долго. Но дошли. — Да.

Огурцов закурил. Смотрел в небо.

— Серёж. — Я. — Помнишь, я говорил — Берлин снимет Варшаву. — Помню. — Снял? — Снял. — Не прошло. Но снял. — Снял.

Я смотрел на горизонт. Где-то там, в десятках километров, в разрушенном городе — конец войны начинался.

— Сёма. — Я. — Ещё несколько дней. Общая капитуляция. — Несколько дней. — Потом — всё. — Потом — всё.

Огурцов докурил.

— Серёж. — Я. — Я хочу в Берлин заехать. Посмотреть. — Заедем. — Когда. — Когда разрешат. Дня через три, наверное. — Хорошо.

Мы вернулись внутрь.

Работа ещё шла — сводки, связь, завершение операции. Это была уже другая работа, тихая. Не «взять», а «зафиксировать».

Но я думал, что это — последние дни. Что через несколько дней — по-другому.

Как — не знал. Но по-другому.

Восьмого мая Германия подписала капитуляцию.

Я узнал в час ночи — кто-то крикнул в коридоре, потом ещё, потом по всему штабному зданию прокатилось. Я не кричал — я сидел у стола и держал в руках тетрадь.

Огурцов был рядом. Тоже молчал.

Где-то снаружи — стреляли в воздух, кричали. Это было далеко, через стены, как чужой праздник.

— Серёж. — Я. — Всё. — Всё. — Война кончилась. — Да. — Ты доволен. — Не «доволен». Это не то слово. — Какое слово. — Не знаю. Нет слова. — Хорошо. Тогда — без слова. — Без слова.

Я открыл тетрадь. Посмотрел на последнюю запись — Тарасов, двадцать третье марта.

Ниже написал одно: «8 мая 1945».

Больше ничего.

Закрыл.

— Сёма. — Я. — Тетрадь закрыта. — Хорошо. — Я больше не буду в неё писать. — Хорошо. — Это — всё.

Огурцов посмотрел на тетрадь у меня в руках.

— Серёж. — Я. — Положи её в карман. — Зачем. — Потому что она — не закончена. В ней ещё пустые страницы. — Я не буду их заполнять. — Знаю. Но — пусть лежит. Она твоя.

Я убрал тетрадь в нагрудный карман. Туда, где она лежала четыре года.

— Хорошо. — Хорошо.

Мы ещё посидели. Стрельба снаружи постепенно стихала. Потом стало тихо совсем — такой тишины я не слышал с июня сорок первого.

— Сёма. — Я. — Тихо. — Тихо. — Первый раз за четыре года. — Да. — Это странно. — Привыкнешь.

Наверное, привыкну.

На следующий день Жуков вызвал меня.

Это было в десять утра — неожиданно, без предупреждения. Адъютант подошёл: «Полковник, маршал вас ждёт».

Я зашёл в кабинет.

Жуков сидел за столом. На столе — карта. Та же карта, что всё это время. Берлин с пометками наступления.

— Полковник Ларин. — Товарищ маршал. — Садитесь.

Я сел.

Жуков смотрел на карту. Молчал минуту. Потом:

— Ларин. Я хочу вам сказать кое-что. — Слушаю. — Вы работали у меня с июня сорок четвёртого. Почти год. — Так точно. — За этот год — стыки на фронте улучшились. Это не только вы. Но — вы тоже. — Спасибо. — Это не благодарность. Это оценка. Оценка — хорошая.

Жуков взял карандаш. Покрутил. Положил.

— Ларин. — Да. — Я обещал вам после войны вернуться к разговору. Помните. — Помню. В декабре сорок третьего. — Декабрь сорок третьего. Я тогда сказал — есть места в Ставке. — Сказали. — Сейчас — скажу иначе.

Я ждал.

— Вы в Ставке не нужны.

Это была прямая фраза. Без смягчений.

— Понимаю. — Вы нужны — в другом месте. — В каком. — Малинин мне сказал, что вы хотите писать. И — хотите школу, где

Жуков встал. Достал из стола небольшой коробок.

— Орден Ленина. Подписан вчера. За работу с сорок второго года.

Он протянул мне коробок. Я взял.

— Спасибо, товарищ маршал. — Не за что. Берегите Огурцова. — Берегу. — Свободны.

Я встал. Козырнул. Пошёл к двери.

— Ларин.

Я остановился.

— Да. — Напишите книгу. Малинин просил — и я прошу. — Постараюсь. — Не «постараюсь». Напишите.

Я посмотрел на него. Жуков не смотрел на меня — смотрел на карту. Берлин, пометки наступления.

— Напишу, — сказал я.

Вышел.

В коридоре — Огурцов.

Я молча показал ему коробок. Он открыл. Посмотрел.

— Орден Ленина. — Да. — Это — много. — Это — достаточно. — Жуков дал? — Жуков. — Он что-нибудь сказал. — Сказал, что в Ставку я не нужен. — Это хорошо. — Хорошо. — И — что написать книгу. — И — что написать книгу.

Огурцов закрыл коробок. Вернул мне.

— Серёж. — Я. — Ты доволен. — Да. Теперь — да. — Потому что Жуков не позвал в Ставку. — Потому что Жуков сказал — там, где сам решу. — Это лучше Ставки. — Это лучше. — Хорошо.

Мы пошли по коридору.

— Сёма. — Я. — Куда теперь. — Теперь — мы можем в Берлин съездить. Помнишь, ты хотел посмотреть. — Помнишь. — Вот и поедем. — Поедем. — Серёж. — Я. — После Берлина — ты домой. — Я не знаю, где мой дом. — Найдёшь. — Может. — Серёж. — Я. — Ты — домой. Потом напишешь Дёмину — где ты. Потом встретитесь. — А ты. — Я — в Кубышево. Сначала. Потом позову.

Я кивнул.

— Когда позовёшь. — Когда устроюсь. Может, к осени. — Хорошо. — Серёж. — Я. — Корова дождалась. — Дождалась, Сёма. Я ж говорил.

Огурцов посмотрел на меня. Улыбнулся — редкая его улыбка, настоящая.

— Ты говорил.

Мы вышли на улицу.

Берлин — через час езды.

Война — позади.

Тетрадь — в кармане, закрытая.

Хватит.

Глава 15

В Берлин мы приехали десятого мая.

Дубов вёл по развалинам медленно — дорога была расчищена, но по краям ещё лежало всё, что лежало. Дома без стен, улицы без названий, иногда только печные трубы, как указатели того, что тут было. Это был не Варшавский масштаб, но близко.

Огурцов смотрел в окно.

— Серёж. — Я. — Это — большой город. — Большой. — Был. — Был. — Как долго — отстраивать. — Долго. Десятилетие, может больше. — Они отстроят. — Отстроят.

Дубов остановил у Бранденбургских ворот.

Ворота стояли. Повреждённые — в пробоинах, с обрушенными деталями сверху, но стояли. За ними — Тиргартен, тоже повреждённый, деревья сломаны, земля в воронках. Но — стоят ворота.

Мы вышли.

Здесь уже было несколько наших офицеров, фотографировались. Пехотинцы с флагом. Чуть поодаль — группа генералов.

Среди них — я увидел Бережного.

— Серёжа. — Бережной.

Мы обнялись. По-сталинградски, последний раз — в той же манере, что в июне сорок четвёртого, в июле сорок третьего, в январе сорок третьего у завода. Одно и то же объятие через три года.

— Живой, — сказал Бережной. — Живой. И ты. — И я.

Он был генерал-лейтенант теперь — три звезды на погонах. Лицо немного старее, чем в апреле прошлого года, когда мы говорили о Варшаве. Но — тот же.

— Серёжа. — Я. — Дёмин приедет. Он в Берлине — в штабе у Рокоссовского, его туда определили пока. — Дёмин — в Берлине? — Приехал на прошлой неделе. Сам добился. Говорит — надо было успеть.

Я смотрел.

— Он успел. — Успел. Немного — но успел. — Хорошо.

Бережной посмотрел на Огурцова.

— Старшина. — Товарищ генерал. — Корова. — Жива. Сестра писала в апреле. — Едете скоро. — Скоро. Как отпустят. — Дождалась. — Дождалась.

Дёмин появился через час.

Он приехал на машине — сам за рулём, что было для него характерно. Вышел. Шинель нараспашку, фуражка чуть набекрень. Плечо — правая рука двигалась немного скованно, но он её не берёг.

— Серёж.

Мы обнялись. Дольше, чем с Бережным. Это был Дёмин, с июля сорок первого.

— Живой. — Живой. — Плечо. — Работает. Хуже, чем было, — но работает.

Он отстранился, посмотрел на меня.

— Ты не изменился. — Ты тоже. — Врёшь. — Оба врём. — Оба.

Он рассмеялся — коротко, по-дёмински.

Потом увидел Огурцова.

— Сёма. — Дёмин.

Они обнялись тоже. Огурцов похлопал его по спине — раз, два. Дёмин похлопал в ответ.

— Майор. — Дёмин. — Я полковник. — Я помню. Для меня — майор.

Дёмин усмехнулся.

— Тогда — майор.

Мы стояли у Бранденбургских ворот. Троё. Бережной чуть поодаль — давал нам минуту.

Я смотрел на ворота. Думал — в той жизни я видел их на открытках. В этой — вот они, в пяти метрах, с пробоинами и облезшей позолотой.

— Серёж. — Я. — Скажи что-нибудь.

Это был Дёмин.

— Что сказать. — Что угодно. Ты всегда находишь.

Я думал.

— Дёмин. Мы с тобой с июля сорок первого. — С июля. — С лесной дороги под Ружаном. — С лесной дороги. — Тогда нас было больше. — Было. — Кто дошёл — дошёл. Кто нет — в тетради. — В тетради. — Это — всё, что я могу сказать.

Дёмин кивнул. Огурцов тоже кивнул.

Бережной подошёл.

— Серёжа. — Я. — Ты закончил. — Что — закончил. — Тетрадь. — Закрыл восьмого мая. — Больше не пишешь. — Больше не пишу.

Бережной посмотрел на ворота.

— Тогда — стоим?

Мы стояли. Четверо. Берлин, Бранденбургские ворота, десятое мая тысяча девятьсот сорок пятого года.

Где-то слева от нас — Дубов у машины,

Огурцов достал кисет. Скрутил самокрутку. Закурил.

— Серёж. — Я. — Хватит. — Хватит.

Это было последнее «хватит».

Я смотрел на ворота. Они стояли, повреждённые, как почти всё здесь. Через несколько лет их отреставрируют, они будут стоять ещё долго — дольше, чем я проживу в любой жизни.

Я подумал про Капустина. Про Рябова. Про Зуева с незаконченной фразой. Про Кулика с его ружьём. Про Безуглова с переставленными орудиями. Про Шукшина с двумястами девятнадцатью именами. Про Сереброва, который написал мне письмо заранее, потому что знал. Про Тарасова, который спросил «почему сейчас» и сказал «хорошо».

Тридцать два ближних.

В тетради — около шестисот.

Я вынул тетрадь из нагрудного кармана. Подержал. Убрал обратно.

Дёмин увидел.

— Она с тобой всегда. — Всегда. С лета сорок первого. — Что будешь с ней делать. — Не знаю. Малинин просил написать книгу. Жуков тоже. Может — начну отсюда. — Из тетради. — Из тетради. — Это хорошая основа. — Хорошая.

Огурцов сказал: — Тетрадь и будет книгой. Я уже говорил.

Дёмин посмотрел на него.

— Умный. — Деревенский. — Одно и то же.

Бережной чуть улыбнулся.

— Тогда — разъезжаемся?

Мы посмотрели друг на друга.

— Разъезжаемся, — сказал я. — Не навсегда. Дёмин напишет. Я отвечу. Встретимся. — Встретимся, — сказал Дёмин. — Встретимся, — сказал Бережной.

Огурцов не сказал — он просто кивнул. Это было то же самое.

Мы пожали руки. По-кругу. Потом разошлись к своим машинам.

Я обернулся один раз.

Бережной и Дёмин стояли, говорили о чём-то. Нормально — не «прощальный взгляд», просто два человека разговаривают.

Я не стал смотреть дольше. Сел в машину.

— Дубов. Обратно в штаб. — Так точно.

Машина тронулась.

Эпилог

Кубышево, Алтайский край. Лето тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.

Изба стояла на краю деревни, у небольшой речки. Огурцов жил здесь с сорок шестого — вернулся в сентябре сорок пятого, как обещал, и остался. Работал в колхозе, потом бригадиром, потом ещё чем-то — он в письмах писал коротко.

Я приехал на рейсовом автобусе из районного центра. Автобус пыльный, дорога грунтовая, час трясло. Но я добрался.

Огурцов встретил у калитки. Постарел — конечно, постарел, десять лет прошло. Волосы седые почти полностью, морщины, руки задубевшие. Но — тот же. Та же стать, тот же взгляд, та же медленная речь.

— Серёж. — Сёма.

Мы пожали руки. Мы никогда особенно не обнимались — это было нашим.

— Как дорога. — Нормально. — Трясло. — Трясло. — Заходи.

Изба была обычная деревенская. Чистая, небольшая. На стене — фотография: Огурцов в форме, медаль «За отвагу» хорошо видна. Рядом — другая фотография, старая, видимо мать. На подоконнике — цветы в горшке.

Он поставил самовар. Мы сели.

— Как ты. — Работаю. Книгу дописываю. — Долго дописываешь. — Десять лет пишу. — Толстая. — Толстая. Тетрадь — основа, ты был прав.

Огурцов кивнул без удивления — как будто знал, что так и будет.

— Дёмин как. — Дёмин в Москве. Преподаёт в академии. Полина с ним, всё хорошо. — Бережной. — Бережной в Киеве, командует округом. Здоров. — Иваньковский. — Иваньковский — я получил от него письмо в прошлом году. Показал то, что обещал показать. — Что показал. — Блокнот. Он с сорок четвёртого вёл — не имена, а мысли. Про войну, про то, как держаться. Хотел, чтобы я прочитал. — Прочитал? — Прочитал. Хорошо написано. — Ему надо публиковать. — Я сказал. Он думает. — Пусть думает быстрее.

Чай пил горячий. Огурцов — крепкий, деревенский.

— Сёма. — Я. — Корова. — Корова — не та. Маруська умерла в пятьдесят первом. Ей много было. — Я помню. — Но — дочка жива. И дочкина дочка тоже. Я обещал корову — вот, есть корова.

Я смотрел на него.

— Ты всё равно считаешь, что обещание выполнено. — Выполнено. Корова дождалась. Что она сама умерла потом — это другое. — Это — твоя логика. — Это — правильная логика.

Я не спорил.

После чая мы вышли на крыльцо. Огурцов закурил — по-прежнему. Я не курил никогда, не начал и сейчас.

Вечер был тихий. Деревенский летний вечер — коровы идут с пастбища, птицы, где-то далеко гармонь. Речка блестит в закатном свете.

— Серёж. — Я. — Хорошо, что приехал. — Надо было раньше. — Раньше ты писал книгу. — Писал. — Вот и сейчас. Написал — приехал. Правильный порядок.

Он докурил. Бросил окурок.

— Серёж. — Я. — Я тебе что-то скажу. — Слушаю. — Я думал, что после войны — буду просто жить. Работа, деревня, корова. И так. — И как. — И так. Только — иначе. Я живу и думаю про тетрадь. Про тех, кто в ней. — Думаешь каждый день? — Почти. Не долго. Пять минут, может. Но — думаю. — Это нормально. — Нормально. Только — я думал, что пройдёт. Не прошло. — Не пройдёт. — Знаю. — Сёма. — Я. — Это не плохо. — Я знаю, что не плохо. Просто говорю.

Помолчали.

Корова где-то за сараем — я слышал её. Мычит, негромко.

— Сёма. — Я. — А ведь корова дождалась.

Огурцов посмотрел на меня. Потом — на речку.

— Дождалась. Я ж говорил.

Мы сидели на крыльце. Двое. Серёж и Сёма. Не офицер и старшина — просто двое, которые прошли одну дорогу.

Вечер становился темнее. Гармонь где-то замолчала. Корова замолчала тоже.

Стало тихо.

Такой тишины я не слышал, кажется, нигде. Ни в сорок пятом, ни после. Это была деревенская тишина — живая, наполненная, без войны.

Я сидел и думал ни о чём особенном. Это было хорошо.

— Серёж. — Я. — Ты завтра уезжаешь? — Послезавтра. Хочу один день побыть. — Хорошо. Я тебе покажу деревню. — Покажи. — Тут есть — интересно. — Верю.

Огурцов встал, потянулся.

— Идём спать. Завтра — рано встаём. — Рано — это в деревне во сколько. — В пять. — Это очень рано. — Это нормально.

Он пошёл к двери.

— Сёма. — Я. — Спокойной ночи. — Спокойной.

Он зашёл.

Я ещё немного посидел. Смотрел на речку, на вечернее небо, на тёмные

Тетрадь лежала у меня в комнате, в сумке. Она всегда была рядом — привычка с сорок первого года. Но сейчас я не думал о ней.

Я думал о том, что это — хорошее место. Тихое, своё. Огурцов здесь живёт и, кажется, правильно живёт.

Корова за сараем ещё раз мычит — тихо, сонно.

Дождалась.

Я встал. Зашёл внутрь.

Дверь закрыл аккуратно — чтобы не шуметь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге