Механизатор 82
Глава 1
Механизатор 82
Умирать было не больно. Обидно — да.
Я всю жизнь думал, что помру как положено: в больнице, с трубками, с сыном у койки, который будет смотреть в телефон и делать вид, что смотрит на меня. А получилось глупо.
Двадцать третье октября. Дождь со снегом, темень с четырёх часов, фура из Кемерова: восемь комплектов навесного, два культиватора и роторная косилка, которую ждал клиент из-под Ужура и которую я выбивал с августа. Водила приехал в девять вечера, злой как собака, — ему утром обратно.
А разгружать было некому. Оба моих орла с обеда сидели у Витальки в бытовке и к девяти дошли до состояния, когда человек стоять умеет, а работать уже нет. Кладовщик на юбилее у тёщи, телефон выключен.
Я приехал сам. Шестьдесят восемь лет, пальто, ключи от машины в руке, — приехал посмотреть на это всё своими глазами, потому что не поверил.
Ну и посмотрел.
Помню, как один из них поднялся мне навстречу с этой их специальной улыбкой — виноватой и наглой сразу — и начал объяснять, что они завтра с утра, с самого ранья. Помню, что я даже не заорал. Я стоял под этим мокрым снегом, смотрел на фуру, на которую я угрохал два месяца переписки, и считал, во что мне встанет сорванная поставка и что я завтра скажу человеку, который на эту косилку рассчитывал.
А потом в левом плече стало жарко.
Странно так стало — не больно, а именно жарко, будто кто-то приложил грелку изнутри. Я подумал: не вовремя. Вот прямо этими словами: не вовремя, Петя.
Асфальт оказался очень близко. Помню серую жижу под щекой и окурок, который в ней плавал. Помню чей-то голос: «Сергеич? Сергеич!»
Потом стало тепло и плоско.
Вся моя жизнь уместилась бы в один разговор в бане. Родился в шестидесятом, в Заречном. Батю схоронил в тринадцать — придавило при ремонте зимой, в холодной мастерской, домкрат подвёл. Мать подняла одна.
Потом было училище в райцентре, где я два года прожил в общаге с парнем по фамилии Кобылин, и он храпел так, что мы ему на ночь связывали руки, чтоб на спину не переворачивался. Не помогало. Потом армия. Потом трактор.
Женился в двадцать два на Тоньке, потому что так вышло: она забеременела, а отказаться было нельзя — ни ей, ни матери, ни самому себе.
Дальше как у всех. Возил зерно. Потом ушёл в снабженцы и восемь лет мотался по области с портфелем, в котором лежали спирт и колбаса, потому что без спирта и колбасы никто с тобой в те годы разговаривать не садился. В девяносто первом остался без колхоза. В девяносто четвёртом вложил всё в МММ, потому что был умный, и потерял то, что копил десять лет, и с тех пор стал осторожный до тошноты — до того, что даже в две тысячи восьмом сидел в наличке и надо мной ржали.
К сорока открыл свою контору. Техника, запчасти, навесное. Не разбогател, зато мне звонили фермеры в одиннадцать вечера, и я брал трубку, потому что если не возьму — позвонят другому. Так и брал двадцать восемь лет, до последнего дня. Меня уже вся округа звала Сергеичем, и молодые агрономы, которым я в отцы годился, приезжали советоваться, чего брать, а чего не брать.
Тонька умерла в две тысячи двенадцатом. Мы к тому времени двадцать лет прожили как соседи по общежитию — вежливо, устало и без единого злого слова, что, наверное, хуже, чем со злыми. Больше я не женился. Была одна женщина в райцентре, лет десять было, но она уехала к дочери в Тюмень, и я не поехал, потому что контора.
Вот, собственно, и всё. Контора. Мать я схоронил в две тысячи третьем. Сын уехал в Красноярск, звонил на праздники.
Не жалуюсь. Просто как-то оно всё прошло мимо, пока я разгружал фуры.
* * *
Проснулся я оттого, что кто-то во дворе бил железом по железу.
Спина не болела.
Это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз. Лежал, слушал, как звякает, и медленно доходил: не болит. Ни поясница, которая последние лет пятнадцать вставала первой и просила полчаса на разогрев, ни колени, ни плечо. Тело лежало лёгкое и чужое, будто мне его выдали напрокат и ещё не сказали цену.
Ну вот, подумал я. Значит, всё-таки помер. И там ничего не болит. Приемлемо.
Потом в нос ударило.
Печкой ударило. Дровяной, которую с вечера протопили берёзой, и она к утру остыла и отдаёт последним теплом и тем самым запахом — сухим, сладковатым, с горчинкой. И половиками. И керосином откуда-то, хотя керосина в доме не должно было быть уже лет пять. И совсем слабо, на донышке, — молоком.
Я такого не нюхал лет тридцать.
Открыл глаза.
Надо мной был потолок, крашенный синькой по извёстке, с той самой трещиной наискось от угла, похожей на реку с притоком. Я эту трещину разглядывал каждое утро лет с восьми и до армии.
Она была на месте.
Я смотрел на неё долго. Мозг спокойно предлагал варианты: кома, наркоз, предсмертный бред. Все варианты были нормальные, взрослые.
Потом я поднял руку.
Рука была моя. И не моя. Загорелая до середины предплечья, а выше белая, как у всех, кто работает в рубахе с закатанными рукавами. Костяшки целые. На большом пальце нет шрама — того, что я оставил себе в восемьдесят восьмом, когда сорвался ключ на КамАЗе. Ногти обкусанные. И на тыльной стороне ладони нет коричневых пятен, которые повылезали после сорока и которых я стеснялся, подавая руку молодым клиентам.
Кожа была тугая и блестела.
Я сжал кулак. Он сжался целиком, до конца, без того щелчка в среднем суставе, который я слушал лет тридцать.
— Ну, — выговорил я вслух. — Ну ни хрена себе.
Голос был не мой. То есть мой, но такой, каким я его в последний раз слышал на кассете: выше, звонче, без хрипотцы и без ленивой тяжести, которую я нажил, командуя грузчиками через весь двор.
И вот тут меня накрыло.
Я сел — резко, без опоры, одним движением пресса, как не садился с девяносто пятого. Кровать взвыла всеми пружинами: панцирная сетка, продавленная посередине, с шишечками на спинках.
Комната была на
Я смотрел на Пугачёву, и Пугачёва смотрела на меня с видом человека, который знает больше, но не скажет.
Одеяло сползло.
И тут я обнаружил, что я в этом деле не один.
Оно стояло. Гордо, нагло, во всей своей утренней бессмысленной силе — просто потому, что утро, просто потому, что двадцать два года, просто потому, что может. Никакой причины. Никакой женщины в радиусе трёх километров. Никакого повода.
Я сидел на панцирной кровати и смотрел на это дело сверху вниз, как смотрят на старого товарища, которого похоронили, а он пришёл на поминки и просит налить.
— Здорово, — обратился я к нему. — Ты чего это.
Оно не ответило. Оно стояло.
Последние лет восемь мы с ним общались по предварительной записи и с уговорами. С таблетками пару раз, чего греха таить. А тут — просто так. Даром. Без спроса. Утром вторника или какой там сегодня день.
И я, шестидесятивосьмилетний мужик, полтора часа назад помиравший под мокрым снегом у чужой фуры, сидел голый в собственной комнате в собственном родительском доме и хохотал в голос — сипло, беззвучно, зажимая рот ладонью, — потому что если это бред умирающего мозга, то мозг у меня, оказывается, был очень хороший, и жаль, что я им так мало пользовался.
Отсмеявшись, я встал.
Встал и чуть не упал — не от слабости, а от избытка. Я вложил в подъём столько усилия, сколько нужно шестидесятивосьмилетнему, а встало двадцатидвухлетнее, и меня подбросило почти до потолка. Я схватился за спинку кровати и постоял, привыкая.
Пол был холодный. Доски, крашенные тёмно-красным, вытертые посередине до дерева.
Я пошёл к комоду.
Зеркало было мутноватое, в углах пошло чёрными точками, и в нём стоял пацан.
Худой, жилистый. Плечи есть, но не наработанные ещё как следует, а просто молодые. Рёбра видно.
И лицо.
Господи, какое у меня было лицо. Круглое, глупое, с облупленным носом — весной я облазил каждый год, мать мазала сметаной, толку ноль. Челюсть, которая потом уплывёт в подбородок годам к тридцати пяти. Волосы торчали во все стороны. Ухо чуть порвано, с детства, собака цапнула — соседская, Найда, и её потом застрелили осенью, когда она подавила гусей у Кузнецовых, и я неделю не разговаривал с отцом, потому что стрелял отец.
Господи, а ведь я и это забыл.
Глаза были мои. Сегодняшние. Не пацана, который думает, где стрельнуть трёшку до получки, а старика, который полтора часа назад лежал щекой в мокром асфальте и смотрел, как в жиже плавает окурок.
Я себя разглядывал долго, внимательно, как разглядывают технику перед покупкой. Провёл пальцами по щеке — щетина мягкая, редкая, дня три расти, пока станет видно.
Потом потрогал переносицу.
В первой жизни у меня там была горбинка. Витька Журавлёв поставил, в восемьдесят втором, за клубом, аккурат перед севом. Я её носил сорок лет и привык, и меня даже спрашивали иногда, не боксировал ли я.
Переносица была ровная.
Вот тут у меня похолодело в животе.
Потому что кома, наркоз и предсмертный бред — это всё хорошо, но бред не знает про горбинку. Бред показал бы мне то лицо, которое я помню. А тут было лицо ДО.
Значит, ещё не было драки.
Значит, ещё не май.
Я медленно повернулся к окну.
За занавеской белело. Я отодвинул её двумя пальцами.
Двор. Наш двор. Поленница под навесом, разобранная с одного края. Колода с воткнутым топором. Бочка. Забор — штакетник, покрашенный когда-то зелёным и облезший до серого. За забором улица, за улицей огороды, за огородами поле, и на поле — снег.
Снег лежал грязными языками в бороздах и по краю логá, а между языками чернела земля, мокрая, дышащая. Верба у забора стояла в серых барашках.
Конец апреля.
Я стоял у окна голый, босиком на холодном полу, и меня трясло. Не от холода.
Штаны на стуле оказались тёмно-синие, х/б, вытертые на коленях. Я влез в них с третьей попытки, потому что руки не слушались, — и обнаружил, что они впору так, как одежда не была впору лет двадцать: не жмут и не висят. Рубаха фланелевая, в клетку, с обмахрившимся воротником. Носки шерстяные, штопаные на пятке крупными стежками. Мать штопала — грубо, зато на два года.
Мать.
Я замер с носком в руке.
Со двора доносился тот самый звук, от которого я проснулся. Железом по железу.
Я схоронил её в две тысячи третьем. В марте. Земля была мёрзлая, копали с отбойником, и я тогда впервые в жизни выпил стакан водки не закусывая, и меня не взяло.
Я натянул носок. Потом второй. Потом сидел и смотрел на свои руки.
Руки были молодые, и они дрожали.
Ну, допустим, сказал я себе. Допустим, я псих и меня сейчас откачивают. Тогда картинка скоро кончится и мне будет всё равно.
А допустим, нет.
Тогда за этой дверью — мать. Живая.
Я поднялся. Дошёл до двери. Взялся за ручку — холодную, шатающуюся на одном шурупе, которую я собирался прикрутить как следует ещё в семьдесят девятом.
И постоял.
Знаете, чего я боялся? Не того, что её там нет. А того, что она там есть.
Потому что если она там есть, то я не знаю, что мне с этим делать. Я двадцать пять лет прожил, зная, как она пахнет, только по одному старому платку, который лежал у меня в гараже в коробке.
Я открыл дверь.
Сени. Ведро с водой под фанеркой. Кадка. Хомут на стене — батин, сорок лет как ненужный, а висит. Пахнет сырой овчиной и картошкой.
Я вышел на крыльцо.
Утро было такое, что перехватило дыхание. Холодное, мокрое, звонкое. Небо высокое, светло-серое, с прорехой на востоке, и в прорехе жёлтое. Ветер тянул с поля — сырой землёй, талой водой, дымом, навозом. За огородами орал петух. Дальше, за селом, глухо и ровно молотил дизель: трактор шёл по дороге на низкой.
А во дворе, у колодца, стояла моя мать и колола ломом лёд.
В той самой чёрной фуфайке с оторванным и пришитым обратно карманом, в резиновых сапогах, в
Ей было сорок девять.
Я её такой не помнил. Я помнил семидесятилетнюю, маленькую, ссохшуюся, с руками как птичьи лапы. А эта была баба: крепкая, широкая в кости, и лом в красных руках ходил как карандаш.
Она услышала дверь и обернулась.
— О. — Мать распрямилась. — Явился.
И тут я понял, что не помню её голос. Думал, что помню, а оказалось — помнил только, что он был. А он был вот такой: низкий, чуть сипловатый, с интонацией, в которой одновременно «наконец встал» и «сейчас получишь».
— Здоров, — выдавил я хрипло.
Мать воткнула лом в лёд и уперла руки в бока.
— Здоров? Это всё, что ты мне скажешь?
— А что я должен сказать?
— Он ещё спрашивает. Ты во сколько вчера пришёл?
Я открыл рот. И закрыл.
Потому что не имел ни малейшего понятия, во сколько я вчера пришёл. И откуда. И что вчера вообще было.
— Поздно, — ответил я осторожно.
— Поздно, — повторила мать. — В третьем часу — это поздно, да. А до крыльца тебя кто дотащил, помнишь? Или тоже поздно?
— Не помню.
— Не помнит он.
Мать выдернула лом и снова ударила — раз, другой; от края отвалился кусок, и она пинком отправила его в лужу.
— Гошка Тюрин дотащил, — уронила она в лёд. — И через забор мне: тётя Марфа, забирайте своё имущество. Имущество, Петя. Так и сказал.
Я смотрел ей в спину.
Что-то в фамилии зацепилось и потянуло — как рукав цепляется за гвоздь, и ты не сразу замечаешь, а потом рвётся.
Тюрин.
Я знал эту фамилию. Не помнил чем, но знал — тем нехорошим, глубинным знанием, каким помнишь, что в темноте на дороге лежит камень.
Не вспомнилось.
— Мам.
Она обернулась.
И я на неё уставился.
Я не мог перестать. Я стоял на крыльце и жрал её глазами: платок, узел под подбородком, красные руки, морщины у глаз, которых у семидесятилетней уже не было видно за другими морщинами, родинку на скуле, про которую я забыл начисто. Она была живая. Она дышала, от неё шёл пар изо рта, у неё была мокрая от растаявшего снега фуфайка на плече.
Мать смотрела на меня и постепенно менялась в лице.
Злость сходила. Вместо неё поднималось другое — то, чего я как раз и не хотел.
— Петя. — Голос у неё переменился совсем. — Ты чего?
— Ничего.
— Ты чего на меня так смотришь?
— Как?
— Как будто я померла.
Я чуть не сел на крыльцо.
— Мам. — Я шагнул к ней. — Ты это… ты чего лом-то. Дай сюда.
Я сошёл с крыльца — босиком, по мёрзлой земле, по щепкам, — и мать смотрела на мои голые ноги, и я на них смотрел, и я забрал у неё лом.
Лом был тяжёлый и тёплый там, где она держала.
Я ударил в лёд. Лёд треснул сразу, легко, будто его и не было. Я ударил ещё. И ещё. И вдруг понял, что бью не потому, что надо колоть лёд, а потому что если я сейчас не буду что-нибудь делать руками, то со мной случится нехорошее.
Мать стояла рядом и молчала.
Потом сказала:
— Заболел, что ли.
— Да не заболел я.
— Ты на себя не похож.
Я поставил лом. Обернулся.
— Мам. — Я поставил лом. — Ну чего ты.
Она смотрела на меня снизу. У неё было такое лицо — то самое, деревенское, бабье, которое я потом видел тысячу раз и всегда узнавал: лицо человека, который решил, что случилось непоправимое, и теперь тихо соображает, как оно называется.
— Натворил, — определила мать. Не спросила. Определила.
— Ничего я не натворил.
— Петька.
— Мам!
— Ты мне сейчас скажи, — она понизила голос, хотя во дворе никого не было, — сразу скажи, я переживу. Ты кого-нибудь обрюхатил?
Я поперхнулся.
— Нет!
— А чего тогда стоишь как не свой?
— Я, — начал я и остановился.
А действительно. Чего.
— Приснилось плохое, — выдал я наконец.
Мать не поверила ни единой секунды. Это было видно. Но она была не из тех, кто вытягивает клещами. Она была из тех, кто запоминает и достаёт через неделю, посреди ужина, когда ты уже забыл.
— Ладно. — Мать поджала губы. — Приснилось. Иди в дом, простынешь. Босиком стоит, вымахал дурак дураком.
И пошла к крыльцу. А потом остановилась и, не оборачиваясь, добавила:
— На стол я поставила. Ешь и иди. Тебя Лобанов вчера искал, я через Настю передавала.
Лобанов.
Вот теперь у меня по спине пошло уже как следует.
Бригадир наш. Тракторно-полеводческой. Я его помнил всю первую жизнь, и не потому, что он был какой-то особенный злодей, — не был. Он просто сидел на распределении. Кому исправный трактор, кому убитый, кому наряд повыгоднее, кому в отпуск в июле, а кому в ноябре. И он это распределял так, как ему было удобно, и удобно ему было по-разному в разные дни.
Он мне в то лето и дал ДТ-семьдесят пятый, который третий год у мастерской стоял.
Я вспомнил. Прямо целиком вспомнил, с интонацией: «Поедешь на семьдесят пятом, который у мастерской». И ржач за спиной. И как я тогда набычился и пошёл, и три недели на нём мучился, и в итоге бросил, и меня пересадили на прицеп к Кольке Дуднику.
Двадцать шестое апреля, значит. Или двадцать седьмое.
Мать ушла в дом. Я остался во дворе один, босиком, с ломом в руках.
Постоял. Потом положил лом на колоду, дошёл до забора и оперся на него локтями.
Улица шла под уклон к речке. За речкой поднимался угор, и на угоре стояло Заречное — большое, центральная усадьба; наша сторона нижняя, домов тридцать с чем-то. Из труб шёл дым. По дороге, разбитой в кисель, бабы шли на ферму, четверо, в резине по колено, и одна что-то рассказывала, а остальные хохотали, и голоса долетали чисто и отдельно, как бывает только в такое утро. Я даже узнал одну — Валю Кузнецову, у которой муж потом утонет на Троицу, лет через шесть.
Или через семь. Не помню.
Дальше, у
И вот тогда дошло.
Не в зеркале дошло, и не когда мать. А вот тут, на заборе, когда я слушал, как за угором молотит чужой дизель на низкой — не тянет, форсунки смотреть надо, — и понял, что это не картинка. Это среда обитания. У меня тут мать, дом, огород под картошку, работа, бригадир и вся жизнь заново, целиком, от апреля восемьдесят второго и до самого конца.
Сорок шесть лет форы.
Я знал, где будет МММ. Знал, что будет с колхозом. Знал даже, что вон у той фермы, у которой сейчас горит лампочка над воротами, в девяносто третьем разберут крышу на металл, и разберут свои же.
И ещё знал — не в подробностях, а как знаешь погоду по ломоте, — что первый раз я это лето прожил впустую. Пил. Дрался. Работал спустя рукава, женился с перепугу.
Я держался за штакетник и чувствовал, как поднимается что-то тёплое и наглое, снизу, от живота, и это была уже не паника.
Это была жадность. Молодая, весёлая жадность до всего сразу — до еды, до бабы, до работы, до драки, до того, чтобы кому-нибудь наконец сказать в лицо то, что я в первый раз не сказал.
— Ну, — произнёс я в мокрое поле. — Ладно.
Из дома пахло жареным. Картошка со шкварками, значит. И молоко, и хлеб, который мать пекла сама, потому что в сельпо привозили через день и вечно не хватало.
И я понял, что зверски хочу жрать. Не «пора поесть», а по-настоящему, до слюны.
Пошёл в дом, на ходу вытирая босые ноги о траву. Ржал про себя, как дурак.
Ну, здравствуй, Лобанов.
Глава 2
Картошка была со шкварками, как я и думал.
Мать поставила чугунок прямо на стол, на деревянную подставку, прожжённую с одного края, сунула мне ложку и села напротив смотреть, как я ем. Она всегда так делала. Сама поест потом, когда я уйду, — стоя, у печки, из той же посуды.
Я не сразу смог начать.
Дело в том, что я эту картошку помнил. Точнее, думал, что помню: ну картошка и картошка, жарёха с салом, в городе такую в любой столовке дают. Так вот, нет. Не дают.
Она была на топлёном сале, с луком, который дошёл до тёмного, но не сгорел, и внизу, у дна, взялась в один сплошной корж, и вот этот корж я в первую очередь и отковырял, потому что всегда так делал, лет с пяти.
Вкус ударил так, что у меня зазвенело в ушах.
— Ну ты чего, — мать подпёрла щёку. — Не давись.
Я жевал и молчал. Мне было шестьдесят восемь лет, и я ел мамину жареную картошку, и не мог никому об этом рассказать. Вообще никому и никогда.
Она была меня младше. Вот что не укладывалось. Сидит напротив баба сорока девяти лет, крепкая, с руками в цыпках, и командует, чтоб не давился, — а я её на девятнадцать лет старше, и я её схоронил, и я потом ещё двадцать пять лет прожил без неё, и последние из этих лет были такие, что я вставал в полшестого не потому, что дела, а потому что всё равно не спится.
— Молока налей, — попросил я, чтоб хоть что-то сказать.
Молоко она достала из кринки, накрытой марлей. Утреннее, ещё тёплое.
— Проголодался. — Мать одобрительно кивнула. — Слава богу. А то вчера пришёл — на тебя смотреть страшно было.
Про вчера я решил не уточнять. Я вообще, пока ел, принял решение: до вечера ничего не выяснять и вести себя тише воды. Потому что двадцатидвухлетний Петька Лыткин знал про этот мир всё, а я — почти ничего. Я не помнил, кто сейчас председатель сельсовета, сколько стоит бутылка и какой у меня разряд.
Пятый, кажется. Или четвёртый.
— Мам. — Я доскрёб чугунок. — А деньги у нас есть?
Она посмотрела на меня так, будто я спросил, какое сегодня число.
— Двадцать восемь рублей до аванса, — ответила медленно. — А тебе на что?
— Да ни на что. Так.
— Петька.
— Мам, я просто спросил.
Она подобрала губы. Двадцать восемь рублей до аванса — значит, аванс числа пятого, и живём мы, прямо скажем, не жирно.
Сапоги стояли в сенях — кирзачи, тяжёлые, с подвёрнутыми голенищами, и внутри портянки.
Портянки. Я на них посмотрел и понял, что забыл, как их наматывать. Вот честно: лет двенадцать наматывал, потом полвека не наматывал, и всё, рука не помнит.
Я сел на порожек и минуты три крутил эту тряпку так и сяк, как дурак, пока в голове что-то не щёлкнуло и пальцы не пошли сами: угол на подъём, обернуть, натянуть, второй угол наверх, закрутить, заправить.
Значит, тело помнит больше, чем голова.
В кармане фуфайки нашлась мятая пачка «Примы», четыре штуки, и коробок. Я отошёл от дома шагов на двадцать и закурил.
Первая затяжка чуть не свалила меня в канаву.
Я бросил в две тысячи девятом, по-хорошему, с врачом и таблетками, и не курил девятнадцать лет. А тут «Прима», без фильтра, драная, злая, и молодые лёгкие, которые вообще не поняли, что произошло. Меня повело. Я стоял, держался за столб и кашлял так, что у соседей залаяла собака.
— Дожили, — просипел я.
Докуривать не стал, затоптал. Хотя вторую затяжку я всё-таки сделал, и она пошла гораздо лучше.
До центральной усадьбы было километра три с половиной, через мосток и на угор. И вот эту дорогу я прошёл, наверное, самую медленную в своей жизни.
Хотя ноги просили быстрее. В этом было отдельное удовольствие, которое я даже не сразу опознал: я шёл в гору и не считал шаги. Последние лет десять я в любую горку шёл с арифметикой — вот до того столба, потом постою, будто закурить достаю, потом до калитки. А тут угор, грязь по щиколотку, кирзачи по три кило, и хоть бы что. Дыхание ровное. Я нарочно поднажал в конце, просто чтобы проверить, и наверху не задохнулся.
Стоял и ржал как дурак.
Грязь под ногами была не абстрактная деревенская грязь из кино, а конкретная, апрельская,
У колодца стояли две бабы с коромыслами. Замолчали, когда я подошёл.
— Здрасьте, — сказал я.
— Здравствуй, Петя, — отозвалась одна очень вежливо.
Вторая ничего не сказала, только посмотрела.
Я прошёл мимо и метров через двадцать услышал, как они снова заговорили, и одна засмеялась. Не зло. Но заговорили.
Вот, значит, как. Вчера, стало быть, было что-то заметное.
Дальше шли дома, и я их узнавал и не узнавал одновременно, и это оказалось самое муторное ощущение за всё утро — хуже, чем зеркало. Потому что у Селивановых был забор. Обычный штакетник, свежий, желтоватый. А в моей памяти на этом месте лежала куча гнилья и росла крапива в человеческий рост, и дом стоял с провалившейся крышей, и это было в двухтысячных.
А сейчас забор. И герань в окне.
И у Мещеряковых на воротах жестяная звезда, красная, с облупившейся краской, — значит, Иван Артемьевич ещё жив, ему сейчас шестьдесят пять.
Я шёл по улице, на которой все были живы, и никак не мог с этим освоиться.
За мостком меня обогнал УАЗ, весь в грязи по стёкла. Прошёл лужу, не сбавляя, и меня окатило от колена до сапог.
— Ах ты ж, — выразился я.
И развеселился. Потому что это было такое родное и настоящее, что даже приятно: тебя обдал грязью председательский «козлик», и ты идёшь дальше, и это в порядке вещей.
На угоре открылось Заречное целиком.
Я остановился.
Я это село видел сто тысяч раз, но последний — года за два до смерти, когда заезжал по дороге в Ачинск просто посмотреть. Тогда там было домов сорок жилых, школа заколоченная, магазин в вагончике и кладбище, которое стало больше самого села.
А тут оно лежало живое. Дым из труб — я насчитал полсотни. Школа с флагом. Клуб с побеленным фасадом. Контора. Магазин, у которого стояли люди. Дальше фермы, четыре длинных корпуса, и от них шёл пар. Ещё дальше машинный двор, мастерская, гараж, нефтебаза с двумя цистернами на подставках.
И над всем этим стоял ровный гул: работали.
Меня, честно говоря, повело второй раз за утро. Я постоял, поморгал и пошёл вниз, к конторе, потому что понял: если сейчас начну сентиментальничать, то никуда не дойду.
У конторы висела доска почёта. Я подошёл, не удержался.
Одиннадцать фотографий под стеклом, выгоревших до желтизны, подписи гуашью. «Лучшие люди колхоза „Заря“ по итогам 1981 года». Доярка Прохорова. Доярка Сычёва. Комбайнёр Дудник — вон он, Колька, к которому меня в первой жизни на прицеп посадили, морда кирпичом, при галстуке. Шофёр Журавлёв В. — надо же, и Витька тут, чуб уложен.
И третьим в нижнем ряду — механизатор Лыткин П. С.
Фотография была позапрошлогодняя, армейская: я в форме и без улыбки, потому что нас предупредили, что улыбаться нельзя. Уши торчат.
Восемьдесят первый год. Значит, в восемьдесят первом я работал прилично. А в восемьдесят втором скис, взял убитый трактор, не справился и загремел на прицеп. Хорошая карьера: с доски почёта — на прицеп.
— Любуешься?
Я обернулся.
Мужик стоял шагах в трёх, руки в карманах телогрейки, кепка на затылке. Небольшой, крепкий, лет сорока, лицо круглое и приветливое. Очень приветливое лицо. Я его помнил.
Лобанов.
И вот тут со мной случилась странная вещь.
Я собирался — правда собирался — быть тише воды. Я себе это твёрдо сказал за картошкой. Первый день, ничего не знаю, буду кивать.
А посмотрел на эту приветливую морду и вспомнил — не головой, а как-то поперёк, животом — вспомнил всё сразу: как он мне давал наряды в самое неудобное время, как исправная техника уходила его свояку, как он ржал вместе со всеми, когда я в июне встал посреди поля с полетевшей коробкой, и как потом в сентябре, когда я пришёл проситься обратно на трактор, он сказал: «Ну а чего ты хотел, Петя, техника, она рук просит».
Мне было шестьдесят восемь лет. Я двадцать восемь лет держал контору, где ко мне приходили и не такие. Я умел с ними разговаривать.
— Любуюсь. — Я не отвёл глаз от стекла. — Хорошая доска. Только фотографии выгорели, ни хрена не видно. Стекло бы поменять, что ли.
Лобанов моргнул.
Он ждал не этого. Он ждал, что я набычусь, или буду мяться, или начну оправдываться за вчерашнее — за то самое вчерашнее, про которое я до сих пор ничего не знал.
— Ты как себя чувствуешь? — поинтересовался он.
— Нормально.
— А вчера, говорят, нехорошо было.
— Вчера было вчера. — Я повернулся к нему. — Сегодня работать.
Он смотрел на меня секунды три. Приветливость с лица не сходила, но за ней что-то тихо переставлялось.
— Ну пойдём, — решил Лобанов. — Раз работать.
Мы пошли к машинному двору.
Дорога шла мимо гаража, и там пацан лет пятнадцати мыл «газон» из шланга, хотя мыть его было бессмысленно, потому что грязь стояла везде. Пацан на нас посмотрел. Худой, в отцовской телогрейке до колен, рукава подвёрнуты.
Я на него глянул мельком и пошёл дальше, и только потом, шагов через десять, у меня в затылке зачесалось: а это ведь Пашка. Гуров. Или ещё не Пашка? Нет, Пашка, точно он, я его узнал по тому, как он держал шланг — двумя руками, крепко, как оружие.
Не помню, что с ним стало. Что-то плохое.
— Значит, так, — говорил тем временем Лобанов. — Бригада на бороновании с пятницы. Дудник, Сорокин, Мещеряков на «эмтэзэшках», Прохоров с Гнидиным на семьдесят пятых. Тебе я трактор дам.
Он сделал паузу. Я ждал.
— Семьдесят пятый, который у мастерской стоит.
Я его помнил, этот момент. Вот прямо целиком: как он это сказал, точно с той же интонацией, чуть в сторону, будто между делом, и как у меня внутри всё оборвалось, потому что тот ДТ стоял у мастерской третий год и его все звали «покойником».
В первой жизни я на этом месте вспыхнул. Сказал что-то вроде «а чего сразу я», потом матюгнулся, потом всё равно пошёл. И три недели угробил.
А
ДТ-75. Пятьдесят девятого или шестидесятого года выпуска, движок СМД-14, если не перекидывали. Стоит три года. Что с ним может быть?
Судя по тому, что его не разбирали и не списали, а именно бросили, — там ничего смертельного. Смертельное — это гильза, это коленвал, это трещина в блоке. Такое видно сразу, и такое машину отправляет на разбор. А если трактор просто стоит и все о нём говорят «убитый», значит, там ворох мелочи, который никто не хочет разгребать. Ходовая, скорее всего. Каретки. Уплотнения потекли, масло ушло, катки съело.
Плюс за три года — аккумулятор в труху, топливо в баке скисло, форсунки закоксовались, резинки все задубели.
Работы там недели на две. Одному — на три.
— Молчишь? — Лобанов покосился на меня.
— Думаю.
— О чём?
— Есть у нас на складе каретки на семьдесят пятый?
Он остановился. Реально остановился посреди дороги и посмотрел на меня уже без всякой приветливости.
— Чего?
— Каретки. Опорные катки в сборе. Если он три года стоит, там ходовая мёртвая, я его без кареток на поле не выведу.
— Ты его сперва заведи. — Лобанов усмехнулся и пошёл дальше. — Философ.
— Заведу — приду за каретками.
— Придёшь — поговорим.
Он двинулся дальше, и я за ним, и теперь я его уже прочитал полностью.
Он не был злодеем. Я это и в первой жизни понимал, а сейчас просто увидел глазами человека, который тридцать лет нанимал и увольнял. Лобанов был обыкновенный мелкий начальник, у которого власть маленькая, а хочется, чтоб замечали. Он давал убитый трактор не из ненависти, а потому что кому-то надо было его дать, а я вчера чего-то натворил и подвернулся под руку.
С такими можно работать. С такими даже удобно, если знать, чего они боятся.
Машинный двор открылся весь сразу, и я на минуту встал.
Техники было много. МТЗ, штук восемь, синие, с ободранными капотами. Три «Кировца» — здоровые, оранжевые, как дома на колёсах. Гусеничных ДТ я насчитал девять. Два алтайских Т-4. Прицепные сеялки, бороны в штабелях, культиваторы, плуги. Дальше, за оградкой, комбайны — «Нивы», шесть или семь, носами в одну сторону, укрытые чем попало.
И всё это было живое. Оно работало, ломалось, за него ругались, его чинили матом и проволокой, но оно ходило в поле каждый год.
Во мне тихо шевельнулся тот человек, который тридцать лет торговал железом, и начал прицениваться. Автоматически, сволочь.
— Вон он. — Лобанов мотнул подбородком. — Красавец.
ДТ стоял у стены мастерской, отдельно, боком, и вокруг него росла прошлогодняя лебеда.
Я подошёл.
Смотреть на него было тяжело.
Левая гусеница была снята — просто снята и брошена рядом, в траву, и она вросла в землю, и по ней уже ходили.
А сам он на этом борту сидел в грунте.
Три года без гусеницы, на голых опорных катках. Они и ушли — по самые оси, и вокруг них наросла трава, и получилось, что трактор не стоит, а вроде как врос. Перекос на левую сторону был виден шагов с двадцати.
Кабина без стёкол с одной стороны. Капот вмятый. Из-под трактора натекло когда-то масло, и там образовалось чёрное пятно, засыпанное песком.
Он не выглядел как машина. Он выглядел как то, что раньше было машиной.
Кто-то за спиной сказал:
— О! Петруха! Тебе, что ли, покойника отписали?
Мужик шёл от мастерской, вытирая руки ветошью, — мой ровесник, тощий, чёрный от солярки, с папиросой в зубах и с той рожей, по которой сразу видно человека, у которого язык работает быстрее головы.
Мишка. Кривой Мишка, Михаил Загорулько, и кривой он не потому, что косой, а потому что левый глаз чуть уходил в сторону после того, как в детстве получил обломком лопаты.
Мишка спился. Это я помнил твёрдо. Не помнил когда — то ли в девяностых, то ли раньше, — но помнил, что умер рано и на похоронах было человек десять.
Он встал рядом и стал вместе со мной смотреть на трактор, как смотрят на покойника в гробу.
— Отписали, — подтвердил я.
— Ну, поздравляю. Он не заведётся. — Мишка сообщил это радостно, будто выиграл спор. — Тут уже трое пробовали. Гнидин пробовал, потом эти, из ремонтников, потом Семёныч смотрел, плюнул и ушёл.
— Семёныч смотрел?
— Смотрел. Постоял, послушал, как стартер крутит, и говорит: «Не буду».
Вот это была информация.
Семёныч — это было имя, при котором у меня внутри до сих пор что-то распрямлялось. Старик, механизатор, тот самый, который работал с моим отцом. В первой жизни он мне ничего особенного не сделал: не учил, не хвалил, почти не разговаривал. Просто он был, и когда он проходил мимо и молча смотрел, как ты работаешь, ты начинал работать лучше.
Я его хоронил в девяносто седьмом. Народу было много.
— А чего он сказал-то? Не буду — почему?
Мишка пожал плечами и полез за папиросой.
— А кто его знает. Он же не разговаривает.
Я обошёл трактор кругом. Медленно, как обходят машину, которую собираешься покупать.
Мишка ходил за мной и трепался, и я его слушал вполуха — про то, как в субботу в клубе городские приезжали, про то, что у Гнидина жена опять беременная, про то, что в сельпо привезли болгарские кеды, но только тридцать восьмой и сорок пятый.
А я смотрел.
Пробки радиатора нет — значит, зимой мог схватить, если воду не слили. Но патрубки целые, и на блоке трещин не видать: я присел и провёл рукой по чугуну там, где обычно рвёт. Гладко.
Аккумулятора нет вообще. Сняли.
Гусеница, снятая и брошенная, — вот она, и по звеньям видно, что пальцы вылезли с одного края. Ремонтопригодно.
Я залез на трактор и заглянул в кабину. Пахло мышами. Сиденье прогрызено, из него торчала вата. Приборка разбита, стёкол нет ни на одном приборе. Пол завален тряпками, окурками, банкой от тушёнки, и там же было гнездо.
Взялся за рычаг главной муфты, потянул. Пошёл. Туго, но пошёл. Рычаги поворота тоже ходили оба.
Спустился, откинул капот — он открылся с визгом, я его чуть не уронил.
И вот тут я минут пять просто стоял и смотрел на движок.
СМД-14. Тот самый. Четыре цилиндра, семьдесят пять лошадей. Господи, сколько я их перебрал.
Грязный, в масле
Я наклонился ниже, отгибая листья, заглянул под клапанную крышку. Она была не тронута: гайки в масле и в грязи, значит, не лазили.
И начал понимать одну штуку.
Этот трактор никто не разбирал. Ни разу. С него сняли то, что снимается легко и нужно другим, — аккумулятор, генератор, ремни, — и бросили.
Никто не смотрел, что с ним. Три года его называли покойником, и три года никто не удосужился проверить, покойник ли он.
Я разогнулся.
— Миш. — Я обтёр руки о штаны. — А чего его бросили-то? С чего началось?
Мишка задумался. Ему пришлось задуматься, и это было видно, — он полез в память, как в чужой карман.
— Да Гнидин на нём чего-то… — Он пощёлкал пальцами. — Он на нём в позапрошлом… не, в позатом году застрял на Кривом логу, весной. По уши сел. Его тягачом дёргали, дёргали. Ну и порвали чего-то. Он его дотащил сюда и бросил, а потом сказал, что там ходовая всё, конец.
— А смотрел кто-нибудь?
— Чего смотреть, если Гнидин сказал.
Я посмотрел на Мишку. Мишка посмотрел на меня.
— Понял, — кивнул я.
Сел в грязь по уши, порвал что-то в ходовой при вытаскивании, испугался, что спишут на него, объявил трактор мёртвым — и с концами. А комиссия? Какая комиссия. Списывать технику — это акт, это район, это вопросы. Проще сказать, что стоит и не мешает.
Три года.
У меня начало разогреваться в груди. Не злость даже, хуже: профессиональное раздражение человека, который полжизни ремонтировал и продавал технику и знает, во что обходится каждый день простоя.
Я снова полез под трактор — не под, а сбоку, к ходовой, где была снята гусеница.
И вот тут стало ясно.
Задняя каретка левого борта. Балансир свёрнут набок, ось выбита, и один каток висит на честном слове, а второй вообще ушёл. Уплотнение разорвано в лохмотья, из него всё вытекло сто лет назад, подшипник в труху.
Именно её и порвали, когда дёргали.
Я лёг на живот прямо в мокрую траву, наплевав на фуфайку, и просунул руку. Пощупал ось. Ось вышла из посадки, но сама целая — я её прокачал, она ходила.
То есть менять надо каретку. Одну. Ну, две — потому что вторая на том же борту наверняка тоже подсажена.
А это значит…
Я вылез, сел на землю у гусеницы и стал считать вслух, для себя:
— Каретка. Уплотнения на все четыре, они по-любому текут. Аккумулятор. Генератор с ремнями. Топливо слить, бак промыть, фильтры. Форсунки на стенд, если стенд есть. Масло везде. Гусеницу перебрать, пальцы новые. Стекло. Сиденье.
— И выкопать его, — добавил Мишка.
Я обернулся.
Он стоял и смотрел на левый борт — на катки, которые сидели в земле.
— Ну да, — согласился я. — И выкопать. И на гусеницу его загнать, а он не заводится.
— А как ты его загонишь?
— Тягачом.
Мишка подумал.
— А потом натягивать.
— А потом натягивать, — сказал я.
Мы постояли, глядя на это дело.
Мишка слушал меня с открытым ртом.
— Ты чего. — Мишка вынул папиросу изо рта. — Ты серьёзно, что ли?
— А что?
— Да ты его в жизни не соберёшь. Тут работы…
— Недели три. — Я пожал плечами. — Если каретку дадут.
— Не дадут.
— Значит, найду.
Мишка засмеялся — не обидно, а весело.
— Петруха, ты после вчерашнего головой не стукнулся?
Я открыл было рот, чтобы наконец спросить, что вчера-то было, но не успел.
От ворот мастерской раздался мат — громкий, обиженный, длинный. Двое волокли из мастерской третьего, под руки, а тот упирался ногами, и голова у него моталась. Волокли беззлобно, привычно, как выносят мусор.
— О. — Мишка оживился. — Гошку выводят.
Мужика вытащили за ворота и поставили. Он покачался, нашёл равновесие и стал кричать в сторону мастерской, что они все тут никто и что он сейчас пойдёт и всё скажет. Лет сорока пяти, худой, чёрный, лицо смятое, как старая тряпка.
— Кто это? — спросил я.
— Тюрин. Гошка. Ты чего, Гошку не знаешь?
Тюрин. Опять.
Я стоял и смотрел, как этот человек матерится в пустоту, и в голове у меня опять что-то шевельнулось, как утром, — глухо, на самом дне.
Что-то с ним будет. Или он что-то сделает.
Я потянулся за этим — и оно ушло. Просто ушло, как уходит слово, которое вертится на языке.
Гошка ещё покричал, плюнул, попал себе на сапог, посмотрел на сапог с недоумением и пошёл прочь, довольно ровно для такого состояния.
— Он мужик-то нормальный, — пояснил Мишка. — Когда трезвый. Только трезвый он редко.
— Работает где?
— На ферме числится. Кочегаром.
Я кивнул. И забыл.
Вот честно — взял и забыл, тут же, через минуту, потому что у меня перед носом стоял трактор со свёрнутой кареткой и я уже думал, где брать вторую.
А пока я поднялся, отряхнул колени и пошёл в мастерскую — искать, чем начать.
Мастерская была большая, тёмная и холодная. Внутри стояли два трактора, оба разобранные. Пахло металлом, соляркой, сваркой и почему-то хлебом. Под потолком висели лампы в сетках, половина не горела. У дальней стены верстаки, тиски, точило, в углу холодная кузня.
Народу было человек шесть, и на меня посмотрели все. Разговор не то чтобы прекратился, но провис.
— О, — протянул кто-то от верстака. — Живой.
— Живой, — согласился я.
— А вчера-то, Петь, ты давал!
И заржали. Все сразу, дружелюбно, вспоминая.
Я стоял и улыбался как дурак, потому что мне позарез надо было узнать, что я вчера делал, и было совершенно непонятно, как это спросить, не выдав себя.
И тут я увидел Семёныча.
Он сидел на ящике у дальнего верстака, спиной к нам. Я его узнал сразу, хотя он был на пятнадцать лет моложе того, каким я его помнил напоследок: широкая согнутая спина, серая кепка, из-под кепки седые волосы.
Он не обернулся на ржач. Вообще не пошевелился.
Я пошёл к нему через всю мастерскую, и мужики за спиной перестали ржать и стали смотреть.
Семёныч перебирал топливный насос: разложил на
Я остановился в двух шагах.
— Здравствуйте, Иван Семёнович.
Вот тут он обернулся. Медленно, снизу вверх, и посмотрел на меня выцветшими светлыми глазами.
И я понял, что сказал что-то не то. По имени-отчеству, полностью. Двадцатидвухлетний Петька Лыткин звал его Семёнычем, как все, и никогда в жизни не сказал бы «Иван Семёнович», потому что так его звали только председатель и агроном.
Мы смотрели друг на друга.
— Здравствуй. — Голос у него был тихий и сиплый.
— Мне семьдесят пятый отписали. Тот, что у стены. Говорят, вы его смотрели.
— Смотрел.
— И чего?
Он положил плунжер на газету. Аккуратно, отдельно от остальных.
— Ходовая. Каретку рвали. И ещё чего-то там, я не лазил.
— А почему не стали?
Семёныч помолчал. Взял ветошь, вытер пальцы — по одному, не торопясь.
— А зачем. Соберу, а его Гнидину отдадут. Или тебе. — Он поднял на меня глаза. — А ты его через месяц опять посадишь.
В мастерской стало тихо.
Я стоял и соображал, и соображалось быстро и ясно, как бывало на переговорах, когда клиент сказал что-то важное и отвечать надо прямо сейчас.
Можно было ответить: не посажу. Можно было обидеться.
— Может, и посажу, — согласился я. — Я ж не знаю, чего он умеет. Я его первый день вижу.
Семёныч моргнул.
— А чего вы там смотрели, кроме ходовой? — Я подошёл на шаг. — Клапанную крышку не открывали?
— Нет.
— И я нет. Гайки в грязи, не лазили туда. Думаю, там всё живое, просто стоял долго.
— Компрессию мерить надо, — заметил он.
— Надо. Только аккумулятора нет, крутить нечем. Я хотел сперва на ходу собрать, потом уже мерить.
Он молчал секунд десять. Потом взялся за следующий плунжер.
— Ты его вымой сперва. Ничего не увидишь, пока не вымоешь.
Всё. Разговор кончился.
Но когда я шёл обратно через мастерскую, то чувствовал спиной, что он на меня смотрит. И что мужики у верстака смотрят на него, а не на меня, и им это тоже интересно.
Потому что Семёныч ответил три раза подряд. А обычно он не отвечал вообще.
У ворот меня догнал Мишка.
— Слышь. — Мишка пристроился рядом. — А чего он тебе?
— Ничего. Сказал вымыть.
— Кого вымыть?
— Трактор, Миш. Трактор вымыть.
Мишка подумал.
— А. — Мишка покивал. — Ну да. Логично.
Я вышел на улицу и остановился.
Было часов одиннадцать. Небо прорвало окончательно, и вылезло солнце — белое, ещё не греющее, но настоящее. С крыши мастерской капало. Где-то за фермами работал трактор, и я послушал: МТЗ, и работает нормально, тянет ровно.
А у стены стоял мой покойник, весь в прошлогодней траве, с брошенной гусеницей и с лебедой из-под днища.
Мне надо было ведро, тряпки, солярка и хотя бы часа три.
Ведро нашлось за мастерской, помятое, без дужки. Ветошь дали в кузне — целый мешок, старые промасленные концы. Солярку я нацедил из бочки у ворот, куда сливали отработку и всякую дрянь, и на меня никто даже не посмотрел: солярку тут цедил кто хотел и сколько хотел, и вот это, кстати, я тоже отметил.
Потом снял фуфайку, повесил на гусеницу и полез мыть трактор.
Часа три — это я, конечно, погорячился.
Мыть его пришлось до вечера. Грязь на нём была не грязь, а слоёный пирог трёхлетней выдержки: сверху земля и листья, под ними засохшая глина с того самого Кривого лога, а под глиной — масляная короста, в которую всё это вцепилось намертво. Я драл её концами, потом железным скребком, потом опять концами с соляркой. Отмачивал, ждал, драл снова.
Руки к обеду начали гореть.
И вот тут случилась вещь, которую я, честно говоря, не ожидал.
Мне стало хорошо.
Не в смысле «приятно вспомнить молодость». А физически: спина не ныла, плечи тянули ровно, и когда я упирался и наваливался на скребок, тело отвечало полностью, без задержки и без просьб. Я работал руками уже часа четыре и не устал так, как уставал в шестьдесят восемь за сорок минут возни в собственном гараже.
К трём часам из-под коросты стал вылезать трактор.
Настоящий, серый, местами даже с остатками краски. Проступили заводские номера на корпусе. Проступила приваренная кем-то самодельная скоба на крыле — под лопату, наверное. Проступила вмятина на капоте, и я, оттирая её, вдруг понял, что вмятина старая и что я её, кажется, помню.
Он переставал быть покойником. Он становился машиной с историей.
Пацан появился часа в четыре.
Я его не заметил, пока он не заговорил.
— А он же не заводится.
Я разогнулся. Тот самый, от гаража. Стоял метрах в трёх, в отцовской телогрейке до колен, руки в рукавах.
Вблизи он оказался ещё худее, чем издали. Шея тонкая, из воротника торчит. Лицо голодное — не в смысле «есть хочет прямо сейчас», а то ровное, привычное голодное лицо, какое бывает у человека, который просто всё время ест меньше, чем ему надо.
Пашка. Точно Пашка.
— Пока не заводится, — не стал спорить я.
— Его Гнидин угробил.
— Слыхал.
Он потоптался, качнулся с пятки на носок.
— А чего вы его моете?
Я выпрямился, кинул концы в ведро.
— А ты бы стал в темноте искать чего-нибудь? В грязном сарае, без света?
Пашка подумал. Он думал всерьёз, было видно.
— Нет.
— Ну вот и я не стал.
Он обошёл трактор по кругу, посмотрел на брошенную гусеницу, потом на меня. Потом опять на гусеницу.
— Дядь Петь, а можно я посмотрю?
Дядь Петь. Мне двадцать два, ему пятнадцать, а я уже дядя. Впрочем, в моём случае это было даже слишком мягко сказано.
— Смотри. Только не смотри, а держи. — Я кивнул на ящик. — Вон ключ на семнадцать, залезь и придержи гайку сверху, а я снизу откручу.
Он метнулся так, что чуть не упал.
Мы провозились до шести. Он держал, подавал, светил фонариком в дыру, куда я не мог просунуть голову, и всё время спрашивал: а это что, а это зачем, а почему тут два. Я отвечал. Мне, честно говоря, было в кайф отвечать — я тридцать лет объяснял людям устройство железа, но объяснял покупателям, а покупателю всегда объясняешь не то, что интересно, а то, что продаётся.
Часов
— Мне надо. — Пашка стал вытирать руки о телогрейку, и от этого руки стали грязнее.
У меня в кармане с обеда лежал хлеб. Мать сунула с собой — краюху, завёрнутую в тряпицу, и я про неё забыл, потому что жрать не хотелось совершенно, я был занят.
Я достал и разломил.
— На.
Пашка посмотрел на хлеб.
Вот тут надо было аккуратно. Я это понял мгновенно, животом, тем самым чутьём, которое нарабатывается за тридцать лет разговоров с людьми, у которых нет денег, но есть гордость.
— Ты держал. — Я сунул половину ему в руку, не глядя на него, занимаясь ведром. — За работу. Мне тут одному до ночи было бы.
— Ага.
Он ел, отвернувшись. Быстро, но не жадно — он ел аккуратно, подставив ладонь под подбородок, чтобы крошки не падали, и вот это было хуже всего.
Потом буркнул «спасибо» и убежал.
Я стоял с ведром в руках и смотрел ему вслед.
И вспоминал. Пытался вспомнить. Пашка Гуров, Пашка Гуров… Что-то было плохое, я знал, что было плохое, но что именно — не поднималось. То ли посадили, то ли замёрз, то ли просто спился, как половина.
Не вспомнилось.
Зато вспомнилось другое, попутно и совсем некстати: что у него мать умерла позапрошлой зимой. Вот это я знал точно. И что отец после этого пить начал так, что на ферме его держали только из жалости.
Я вылил воду, собрал инструмент, сложил в ящик у стены и посмотрел на трактор.
Он стоял чистый.
Мокрый, серый, ободранный, без гусеницы, с провалившимся сиденьем и разбитой приборкой — но чистый. И теперь на нём было видно всё: и каждую течь, и каждую сорванную резьбу, и то, что кто-то когда-то приваривал крыло, и что задняя каретка левого борта свёрнута набок, а остальные три вроде живые.
Семёныч был прав. Пока не вымоешь — ничего не увидишь.
Я закурил вторую за день «Приму», сел на гусеницу, которая лежала в траве уже три года, и стал составлять список.
Список получался длинный. Каретка. Аккумулятор. Генератор, ремни. Топливная — вся. Уплотнения. Гусеница. Стекло, сиденье, приборы.
И под всем этим лежала одна простая мысль, от которой мне становилось весело.
Ничего смертельного там не было.
Совсем ничего. Просто три года никто не давал себе труда посмотреть.
Домой я пошёл в восьмом часу, когда стало сереть. Ноги гудели, руки не разгибались, под ногтями чернота, которую я потом отмывал два дня. Меня обгоняли бабы с фермы, здоровались, и я здоровался в ответ и половину не узнавал.
А на середине дороги, у мостка, до меня наконец дошло, что я так и не выяснил, что было вчера.
И что завтра, между прочим, надо идти к завскладом просить каретку, которую мне никто не даст.
Я подумал об этом и почему-то заулыбался.
Глава 3
Спал я как убитый и проснулся сам, до петухов.
Полежал, послушал. В доме было темно и тихо, только ходики стучали да на печке что-то потрескивало, остывая. За окном ещё синело.
Руки болели.
Не так, как болят в шестьдесят восемь, — не суставами, не вязкой ноющей дрянью, от которой не уснёшь. А честно, мышцами: я вчера восемь часов драл коросту скребком, и теперь предплечья гудели и пальцы не хотели разгибаться до конца.
Я лежал в темноте и сгибал-разгибал ладонь, и мне это нравилось.
Потом сел, нашарил штаны и пошёл на двор.
Уборная у нас стояла в конце огорода, у бани, и путь туда лежал через грядки по доске. Доска была скользкая от росы. Я прошёл по ней, посмотрел на небо — чистое, звёзд ещё полно, к востоку зеленеет — и подумал, что это, наверное, единственное место на планете, где я могу постоять один и никто ничего от меня не хочет.
Вернулся, умылся из рукомойника ледяной водой, крякнул.
Мать уже гремела в кухне.
— Ты чего вскочил?
— Выспался.
— В пять-то часов?
— В пять.
Она обернулась от печки с ухватом, посмотрела недоверчиво. Двадцатидвухлетнего Петьку из-под одеяла в пять утра можно было достать только багром.
— Ешь тогда.
Была каша — пшённая, на молоке, с топлёным маслом. И хлеб. И вчерашняя картошка, которую она разогрела на той же сковородке.
Я ел и посматривал на мать.
Она собиралась на ферму — доярка, первая дойка в шесть. Наматывала на ноги портянки, ловко, не глядя, потом влезла в резину, потом взяла с гвоздя платок и стала повязывать перед зеркальцем в простенке. И вот когда она подняла руки к голове, я увидел, какие у неё пальцы.
Красные, толстые в суставах, с потрескавшейся кожей на костяшках. Руки, которые двадцать лет по два раза в день сидят в холодной воде и тянут вымя.
У неё потом эти пальцы вообще перестали разгибаться. Я помнил, как в двухтысячных возил её в район к хирургу, и хирург сказал, что тут уже ничего, надо было тридцать лет назад.
— Мам, — сказал я. — А тебя когда на аппараты переведут?
Мать замерла с платком.
— Чего?
— Ну, на машинное доение. У нас же есть.
— На третьей ферме есть. — Она пожала плечами. — А у нас руками.
— А почему?
— А потому. — Она затянула узел. — Ты чего это спрашиваешь?
— Да так.
Она посмотрела на меня в зеркальце.
— Петь, — сказала она уже другим тоном. — Ты вчера тоже весь вечер чудной ходил.
— Устал.
— Устал он. — Мать взяла подойник. — Пятнадцать лет тебя вечером домой загнать не могла, а он устал. Ты доедай, посуду в таз кинь и не забудь заслонку прикрыть, как уйдёшь.
Дверь хлопнула.
Я доел, кинул посуду в таз, прикрыл заслонку. Постоял посреди избы.
Аппараты доильные на нашей ферме, между прочим, стояли. Я это точно помнил — их привезли то ли в семьдесят девятом, то ли в восьмидесятом, поставили и они не заработали, и года три стояли в углу, а потом их куда-то дели. Что-то там было с вакуумной линией.
Ну ладно, подумал я. Потом. Сначала каретка.
К мастерской я пришёл раньше всех, в начале седьмого, и с полчаса просто сидел на гусенице и смотрел на своего покойника.
Чистый, он выглядел не лучше, а хуже. Грязь скрывает, чистота показывает. Теперь была видна каждая
Но я на него смотрел и понимал: он живой.
Механизм — это как человек. Есть болезни, от которых лечат, а есть, от которых хоронят. Хоронят — это блок, коленвал, картер. Всё остальное лечится, если у тебя есть руки, время и запчасти.
Руки были. Времени навалом. А запчастей не было ни одной.
Я достал огрызок карандаша, который вчера подобрал в мастерской, и на обороте старой накладной, найденной там же, написал список. Не в голове, а на бумаге — потому что в шестьдесят восемь я твёрдо усвоил: то, что в голове, потеряется.
Список вышел на девятнадцать позиций.
Из них по-настоящему критичных — четыре: каретка, аккумулятор, генератор с ремнями, комплект уплотнений на ходовую.
Всё остальное — хотелки. Без стекла ездят. Без приборов ездят. На прогрызенном сиденье, подложив фуфайку, тоже ездят, и ещё как.
Я сложил бумажку и пошёл на склад.
Центральный склад стоял за конторой, длинный, с высоким крыльцом и железной дверью. Дверь была закрыта.
Я сел на крыльцо и стал ждать.
Мимо шли люди — на ферму, в контору, к гаражу. Некоторые здоровались, некоторые кивали, а один мужик остановился и минуты три рассказывал мне про какого-то Кольку, который вчера чего-то там, и я кивал и поддакивал, не понимая ни одного имени.
Из этого разговора я всё-таки выудил, что в воскресенье была свадьба у Сорокиных.
Ага. Свадьба. Значит, вот где я нагрузился.
Мужик ушёл, а я стал думать, что мне известно про завскладом.
Известно было мало. Фамилия — Кочергин. Или Кочерга? Нет, Кочергин, Павел… не помню. Мужик лет пятидесяти, жилистый, вечно в синем халате поверх телогрейки. И у него всё было. Вот это я помнил абсолютно точно, потому что это была местная присказка: «У Кочергина есть, только он не даст».
Он появился в семь двадцать.
Небольшой, действительно жилистый, в кепке, с портфелем — с настоящим коричневым портфелем, в котором, судя по всему, лежала еда. Увидел меня на крыльце и сразу сделал лицо.
Знаете это лицо? Такое чуть-чуть страдальческое, заранее уставшее. Лицо человека, к которому пришли просить.
— Чего тебе?
— Здравствуйте, Пал Иваныч.
Я сказал наугад. Пятьдесят на пятьдесят.
— Здорово, — буркнул он, доставая ключи, и я мысленно выдохнул. Угадал.
Он открыл замок, толкнул дверь и вошёл, и я вошёл следом, и меня накрыло запахом.
Склад пах невероятно.
Солидолом, металлом, новой резиной, деревом, брезентом. Так пахли те магазины, в которых я потом тридцать лет торговал сам, только у меня было светлее и чище, а тут стояла полутьма, и в этой полутьме на стеллажах лежало всё.
Я огляделся, пока он вешал пальто.
Подшипники в промасленной бумаге, рядами. Метизы в ящиках. Приводные ремни на крюках, как связки бубликов. Рулоны прокладочного картона. Свечи, фильтры, манжеты. В углу — гидроцилиндры. У стены штабель покрышек.
И на верхнем стеллаже, у дальней стены, под мешковиной — что-то большое, круглое и очень знакомое по форме.
Я туда даже не посмотрел второй раз. Отвёл глаза.
— Ну? — Кочергин уселся за стол, придвинул амбарную книгу. — Говори.
— Мне каретку на семьдесят пятый. Заднюю, левого борта.
Он даже головы не поднял.
— Нету.
— Совсем?
— Совсем.
Я постоял.
Вот в этом месте двадцатидвухлетний Петька Лыткин развернулся бы и ушёл. Или начал бы препираться, что вот же, я видел, вон там лежит, — и тогда бы его выгнали.
А я тридцать лет провёл по ту сторону такого же прилавка.
Я знал про Кочергина одну вещь, которую он сам про себя знал: у него не склад, у него крепость. И весь смысл его существования в том, чтобы к концу года остаток сошёлся, а если что-то ушло — чтобы было бумажкой прикрыто. Он не жадный. Ониспуганный. Ему нечем отвечать за каждую железку, кроме собственной шкуры.
Значит, просить бесполезно. Просить — это просьба сделать ему хуже.
Я сел на табурет напротив.
— Пал Иваныч, у вас чай есть? Я с шести тут сижу.
Он посмотрел на меня поверх книги.
— Наглый ты стал, Лыткин.
— Замёрз я стал.
Хмыкнул. Полез в тумбочку, достал банку, кинул в кружку заварки, налил кипятку из чайника, который стоял на плитке.
Себе тоже налил.
Мы посидели молча. Я грел ладони.
— Так нету каретки-то, — сказал он уже не так сердито. — Правда нету. Фонды на ходовую в том году отоварили на сорок процентов. Всё, что было, ушло на комбайны к уборке. У меня две каретки лежат, и обе расписаны — на «Ниву» и на четвёртый номер, который в мае должен выйти.
Ага.
Две. Расписаны. Значит, есть.
— Понял. — Я отхлебнул. — А в район когда за фондами?
— В июне.
— А до июня?
— А до июня как хочешь.
Я отхлебнул чаю. Чай был жуткий, чифирного цвета, с плавающими чаинками.
— Пал Иваныч. — Я поставил кружку. — А если я вам её верну?
— Кого?
— Каретку. Не эту. Другую.
Кочергин отставил кружку.
— Ты чего мелешь?
— У нас на задах машинного двора, за оградкой, стоит списанный ДТ, шестьдесят четвёртого года. Тот, с обгоревшей кабиной.
Я это помнил. Он там стоял всё моё детство и всю мою юность, и его в конце концов сдали в металлолом году в восемьдесят шестом. Обгорелый остов, с которого лет пятнадцать все всё снимали.
— Ну стоит, — осторожно согласился Кочергин. — Он списан. Актом.
— Списан, — не стал спорить я. — А ходовая на нём осталась?
Пауза.
Я видел, как у него в голове поворачивается. Медленно, со скрипом, но поворачивается.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Смотреть надо.
— Так я посмотрю. — Я подался вперёд. — Если там каретки живые — я себе одну возьму, а вторую вам на склад приволоку. Оприходуете как снятую с металлолома. У вас остаток вырастет, и в июне на фондах сэкономите.
Тишина.
Кочергин смотрел на меня, и я видел в его глазах ровно то, что должен был видеть: он считал.
Считал не выгоду для колхоза. Он считал, не вылезет ли ему это боком.
— А кто акт подписывать будет? — спросил он.
— А зачем акт? — Я пожал плечами. — Он в металлолом списан, за ним
Это было главное.
Я ему предлагал не украсть. Я ему предлагалприбыль без риска— сделать так, чтобы то, что и без него разворуют, попало к нему в книгу и улучшило его собственную отчётность.
Кочергин долго молчал.
Потом сходил к стеллажу — не к тому, дальнему, а к ближнему, — покопался и принёс какую-то деталь, положил на стол.
— Уплотнение. — Он подтолкнул свёрток ко мне. — Одно. Больше нету, и не проси. И это ты у меня не брал.
Я взял. Это было кольцо в промасленной бумаге, новое, заводское.
Одно уплотнение из четырёх нужных. Ерунда, казалось бы.
Но я тридцать лет занимался этим ремеслом и знал, что означает первая уступка. Она означает, что человек согласился с тобой разговаривать.
— Спасибо, Пал Иваныч.
— Иди уже.
Я дошёл до двери и обернулся.
— А если каретка с того ДТ живая окажется — я вам её притащу и в книгу впишем. Договорились?
— Притащи сперва.
— Притащу.
Я вышел на крыльцо и постоял, щурясь.
Солнце уже поднялось как следует, и по двору тянулись длинные тени. От фермы шёл пар, и оттуда доносился женский крик и звяканье бидонов — первая дойка кончалась.
Одно уплотнение. И разрешение поковыряться в металлоломе, которое, если разобраться, никакое не разрешение, потому что на том остове действительно все ковырялись кому не лень.
Но было ещё кое-что. Кочергин теперь знал, что я не попрошайка. Что я прихожу с предложением.
Хороший день начинался.
Обгорелый ДТ стоял за оградкой машинного двора, в бурьяне, и было его почти не видно.
Я продрался к нему через прошлогодний репейник.
Он был страшный. Кабина выгорела дотла и стояла ржавыми рёбрами, движка не было вообще, капот кто-то отломал и унёс. Гусеницы обе на месте — их не унесёшь.
Я обошёл, присел.
И вот тут я первый раз за два дня выругался вслух и от души.
Потому что ходовая была на месте.
Вся. Обе гусеницы, все четыре каретки, катки — грязные, ржавые снаружи, но целые. Никто их не снял, потому что снять каретку — это работа на полдня с домкратом и кувалдой, а все, кто сюда лазил, приходили за тем, что откручивается быстро.
Три года. Каретка. В сорока метрах от трактора, которому она нужна.
Я сел прямо в бурьян и захохотал.
Потому что вот она, вся система, в одном флаконе. Гнидин посадил трактор и объявил его мёртвым. Бригадир не проверил. Ремонтники не полезли. Завскладом ответил «нету». Три года машина стоит без дела, а рядом, за забором, в крапиве, лежит то, что её оживит, — и никому в голову не пришло связать одно с другим.
Не воровство. Не саботаж. Просто никому не надо.
— Ты чего ржёшь?
Я обернулся.
Мишка стоял по ту сторону бурьяна с папиросой и смотрел на меня с искренним интересом.
— Каретку нашёл.
— Где?
— Вот.
Мишка полез через репейник, встал рядом, посмотрел.
— Так она ж на списанном.
— И что?
— Так он списанный.
— Миша. — Я поднялся, отряхнулся. — Он списанный три года. Его в металлолом сдадут. Вместе с кареткой, которая мне нужна сегодня.
Мишка подумал. Он думал секунд пять, честно и напряжённо, и я видел, как в нём борются два соображения: с одной стороны, брать со списанного — вроде нельзя, а с другой — а почему, собственно, нельзя.
— А не вломят? — спросил он наконец.
— Кочергин в курсе.
— Так он же сказал, что нету!
— Он сказал, что на складе нету. — Я пошёл к мастерской за инструментом. — На складе и нету. А тут — есть.
Мишка догнал меня через десять шагов.
— Слышь, Петруха. А тебе на кой это всё?
Я остановился.
Хороший вопрос, кстати. Правильный. И отвечать на него надо было аккуратно — не «чтобы поднять колхоз», не «чтобы всем показать», а так, чтобы двадцатидвухлетний тракторист Мишка Загорулько понял и поверил.
— Мне на нём работать. — Я двинулся дальше. — Всё лето. Каждый день. Ты представляешь, что такое всё лето на убитом тракторе?
— Ну.
— А я представляю. Он тебя сожрёт. Ты будешь по три раза на дню под ним лежать, ты будешь на солнце матюгаться, ты выработку не сделаешь, тебе денег не заплатят, и ещё виноват будешь. — Я двинулся дальше. — Я лучше три недели сейчас упрусь, зато потом сяду и поеду.
Мишка шёл рядом и молчал.
Потом сказал:
— Логично.
Это, кажется, было его любимое слово.
Каретку мы снимали вдвоём до самого обеда.
Это, я вам скажу, работа. Сначала надо разбить грязь, которая за годы стала камнем. Потом отпустить болты, которые прикипели намертво, — а прикипели все восемь. Потом выпрессовать ось.
Мы поливали керосином, ждали, били кувалдой через медную выколотку, снова поливали. Один болт сорвали и потом полчаса высверливали. Второй пошёл, но с таким скрежетом, что Мишка выругался и сказал, что у него зубы заболели.
Я работал и получал удовольствие.
Не в переносном смысле. Мне было физически хорошо. Спина держала, руки слушались, и когда я в третий раз занёс кувалду, до меня дошло, что я вообще не устал — вспотел, но не устал.
Мишка выдыхался быстрее меня.
Он вообще оказался хороший работник, но с браком: он не умел долбить в одну точку. Ему становилось скучно. Через двадцать минут однообразия он начинал ныть, отвлекаться, рассказывать байки и предлагать плюнуть и пойти покурить.
Я это в нём узнал сразу. У меня такой работал, Витёк, лет пять. Талантливый, всё в руках горит, а как только надо просто нудно делать одно и то же — всё, кончился человек.
Таких лечат не уговорами. Таких лечат тем, что дают им кусок, где надо думать.
— Миш, — сказал я, когда он в четвёртый раз потянулся за папиросами. — Слушай, я тут не соображу. Как думаешь, ось выбивать или прессом давить?
Мишка немедленно бросил папиросы.
— Прессом надо. — Он полез смотреть. — Только пресс в мастерской, а её туда не дотащишь.
— А если рычагом?
— Не, рычагом сорвёшь. — Он азартно завозился. — Слышь, а давай я тебе сейчас приспособу сварю? Из уголка, вот
— А сваришь?
— Да делов-то.
Он умчался в мастерскую.
Я сел на гусеницу, вытер лоб и закурил вторую за день. Курить я, кстати, снова начал совершенно естественно и без всяких терзаний, и мне это даже нравилось: молодое тело переносило «Приму» как минеральную воду.
Мишка вернулся через сорок минут с приспособой.
Приспособа была кривая, но работала. Мы завели её на ось, стянули болтом, поддали кувалдой, и ось пошла.
— Есть! — заорал Мишка.
— Тише ты, — сказал я. — Всё село сбежится.
Каретка вышла из посадки и повисла на наших руках — тяжеленная, сволочь, килограммов под шестьдесят.
Мы её донесли до трактора в три захода, с перекурами, и уронили один раз, и Мишка отбил себе ногу и потом хромал и жаловался всю оставшуюся неделю.
Пашка пришёл после четырёх — видимо, из школы.
Пришёл, встал у трактора, ничего не сказал, посмотрел на каретку в траве, на нас двоих, на разложенный инструмент.
Потом молча взял ветошь и начал оттирать эту каретку от грязи.
Я на него глянул и не стал ничего говорить. Мишка тоже.
Так и работали втроём до вечера: я с ключами, Мишка со сваркой и матюгами, Пашка с ветошью и керосином.
Часов в шесть подошёл Семёныч.
Он подошёл тихо, встал метрах в пяти и стал смотреть. Просто стоял и смотрел, руки в карманах телогрейки.
Мишка сразу засуетился и начал что-то объяснять — с какого трактора взяли и что Кочергин в курсе.
Семёныч на него даже не посмотрел.
Он подошёл к каретке, присел на корточки, взял её обеими руками за катки и покачал. Прислушался. Покачал ещё раз, в другой плоскости.
— Люфт.
— Есть немножко, — согласился я.
— Немножко. — Он выпрямился, отряхнул ладони. — Подшипники смотреть надо. Разбирай.
— Так она рабочая.
— Разбирай. — Он мотнул подбородком на инструмент. — Поставишь так — через месяц опять снимать будешь. Один раз сделай.
И пошёл.
Я стоял и смотрел ему в спину, и во мне поднималось что-то очень знакомое и очень старое.
Он был прав, конечно. Он был абсолютно прав, и я сам себе это уже говорил утром — один раз сделай нормально. А потом посмотрел на часы, прикинул объём и решил, что и так сойдёт.
Вот так это и работает. Сначала «и так сойдёт» на каретке, потом «и так сойдёт» на форсунках, а потом трактор три года стоит в лебеде.
— Миш. — Я сплюнул. — Разбираем.
Мишка застонал.
— Петруха, темнеет уже!
— Значит, свет притащим.
— Да ну на хер!
— Миш.
Он посмотрел на меня.
Я не знаю, что у меня было в этот момент на лице. Наверное, ничего особенного. Но Мишка вдруг перестал ныть, взял ключ и полез разбирать.
А Пашка, который всё это время молчал, вдруг сказал:
— Я лампу принесу. У нас в гараже переноска есть.
И убежал.
Домой я приплёлся в одиннадцатом часу.
Мать не спала. Сидела в кухне при керосинке — свет в доме был, но она его экономила, — и штопала.
— Явился.
— Явился.
Она посмотрела на мои руки.
— Господи. Ты в чём это?
— В солидоле.
— А отмывать чем?
— Мам, да я в бане отмою.
Она отложила штопку и молча пошла греть воду.
Я сел за стол. Есть хотелось так, что перед глазами плыло, — и я вдруг понял, что за весь день сжевал только хлеб с луком, который принёс Пашка. Как-то не до того было.
Мать поставила передо мной чугунок.
Я ел, а она сидела напротив и смотрела, как вчера. И молчала. И это молчание постепенно становилось таким плотным, что я начал есть медленнее.
— Мам. — Я отложил ложку. — Ну чего?
— Ничего.
— Мам.
Она сложила руки на столе.
— Петь. — Голос у неё был ровный и очень спокойный, и от этого спокойствия у меня похолодело. — Ты мне скажи, ты во что впутался?
Я перестал жевать.
— В смысле?
— В прямом. — Мать смотрела мне в глаза. — Ты два дня как чужой. Встаёшь ни свет ни заря. Дома не сидишь. Приходишь в одиннадцать грязный как чёрт. Про доильные аппараты спрашиваешь, будто ты председатель. И главное — ты не пьёшь.
Я чуть не подавился.
— Так это ж хорошо!
— Это подозрительно, — отрезала мать. — В воскресенье со свадьбы приполз никакой, а с понедельника трезвый как стёклышко и с утра до ночи железку эту ковыряешь. Люди уже говорят.
— Чего говорят?
— Что ты либо в аварию попал, либо с девкой чего-то, либо в район вызывали. — Она поджала губы. — Тётка Настасья вообще сказала, что ты, может, того… в секту.
Я захохотал. Не смог удержаться, честное слово.
— В какую секту, мам?
— А я знаю? — Она рассердилась. — Смеётся он. Мать переживает, а он смеётся.
Я перестал смеяться.
Потому что она не переживала — онабоялась. Вот прямо сидела и боялась, и это было видно по тому, как она держала руки.
Я взял её ладонь.
Она была шершавая, с потрескавшейся кожей, и очень тёплая. И маленькая. У меня в моей руке — молодой, здоровой, двадцатидвухлетней — эта ладонь помещалась целиком.
Двадцать пять лет назад я держал такую же ладонь в больнице в Ачинске, и она была уже совсем невесомая.
— Мам. — Я взял её ладонь. — Я не в секте. Не в аварии. Никого не обрюхатил. И в район меня не вызывали.
— А чего тогда?
— А ничего. — Я пожал плечами. — Просто надоело.
— Что надоело?
— Дурака валять.
Мать смотрела на меня очень внимательно.
— Двадцать два года не надоедало, а тут вдруг надоело?
— Ну вот. Вдруг.
Она долго молчала. Потом высвободила руку и встала.
— Вода нагрелась. Иди мойся.
Я пошёл к двери и уже в сенях услышал, как она сказала — негромко, себе:
— На отца стал похож.
Я остановился.
Стоял в тёмных сенях, держался за дверную ручку и не мог сдвинуться с места.
Отец у меня был здоровый, спокойный и молчаливый, и когда он приходил с работы, от него пахло железом и соляркой, и он всегда сначала долго мыл руки, а уж потом брал меня на колени.
Я про него не вспоминал лет тридцать. Вообще. Ни разу.
— Мам, — позвал я. — А чего он говорил, когда с работы приходил?
Из кухни ответили не сразу.
— «Ну, чего у нас тут».
Я постоял ещё немного и пошёл в баню.
Глава 4
Каретка встала в пятницу, тридцатого апреля, к обеду.
Разбирали мы её, как велел Семёныч, — и он оказался прав, конечно. Один подшипник был готов: сепаратор разбит, ролики ходили как хотели. Поставили бы так — через месяц пришлось бы снимать заново, а месяц — это середина сева, самое паскудное время, чтобы лежать под гусеницей.
Подшипник Мишка добыл сам.
Вот как — я не спрашивал. Он ушёл после ужина в четверг, вернулся утром с промасленным свёртком и с очень довольной рожей, и сказал только: «Не боись, никто не хватится». Я посмотрел на свёрток, посмотрел на Мишку и решил, что в моём положении задавать вопросы — роскошь.
К обеду пятницы каретка стояла на месте, и все восемь болтов были затянуты.
А потом мы полдня ставили гусеницу.
Вот про это надо рассказать подробно, потому что я, честно говоря, сам недооценил.
В голове у меня как было? Каретка встала — накинул гусеницу, натянул, поехали. Я эту операцию видел раз двести в жизни и раз тридцать делал сам.
Только делал я её на машинах, которые стояли на гусеницах.
А мой три года просидел на голых катках, и они ушли в грунт по оси, и вокруг них наросло дерна на полторы ладони.
Копали мы час.
Двумя лопатами — я и Мишка, — а Пашка выгребал руками из-под катков, потому что лопатой там не подлезешь. Земля была плотная, слежавшаяся, вперемешку с окаменевшей смазкой, которая когда-то вытекла из уплотнений. Она отваливалась пластами и пахла.
Выкопали. Трактор просел ещё чуть-чуть, уже в яму.
— Слышь, — сказал Мишка, вытирая лоб. — А как мы его подымем?
— Домкрат где?
— Домкрат один. Он в мастерской, под «эмтэзэшкой» стоит, там коробку снимают.
— А второй?
Мишка посмотрел на меня как на приезжего.
— Какой второй.
Ну да. Один домкрат на мастерскую.
— Тогда брёвнами, — сказал я.
— Каким брёвнами?
— Вон теми.
За мастерской лежали брёвна — их привезли под мостки и не использовали. Мы взяли два, потолще, и сделали то, что делают механизаторы на всём свете, когда домкрата нет: рычаг с подкладкой.
Подняли левый борт на полторы ладони. Подложили чурбаки.
И вот тут я поймал Пашку за шиворот в первый раз — он сунулся под приподнятый борт поправлять чурбак.
— Не лезь.
— Так он же криво…
— Не лезь, я сказал. Подавай оттуда.
Он обиделся. Я не стал объяснять.
Дальше расстелили гусеницу.
Центнера три железа, если не больше, и всё это лежало в земле три года. Мы её тащили втроём, волоком, за конец, и она шла с хрустом, обрывая корни травы, проросшей сквозь звенья.
Расстелили перед трактором по прямой, звеньями как надо — внутренней стороной вверх, чтобы каткам было по чему ехать.
Пальцы я перебрал заранее, в четверг. Два были сбиты в грибок, их выбивали кувалдой через выколотку, а один засел так, что пришлось греть. Новых пальцев не было. Я поставил старые, но перевернул — они изнашиваются с одной стороны.
Потом ослабил натяжное.
Вот тут была отдельная песня. Натяжной винт направляющего колеса за три года прикипел насмерть. Я его поливал керосином, стучал, потом опять поливал. Он не шёл вообще.
— Греть, — сказал Мишка.
— Нечем.
— А в кузне?
— В кузне холодно, там с семьдесят девятого не топят.
Мишка почесал в затылке и ушёл. Вернулся минут через двадцать с паяльной лампой, откуда взял — опять не сказал.
Грели минут десять. Потом винт пошёл — со скрежетом, но пошёл. Я отвернул его до конца, и направляющее колесо ушло назад, и появился запас, без которого гусеницу не соединишь никак.
Тягач Мишка привёл сам.
Не наш — из второй бригады, «Беларусь», и договорился он за десять минут, и я даже не спросил чем.
Зацепили трос за буксирную и потащили.
И вот здесь я чуть не запорол всю работу.
Потому что тащить трактор на разложенную гусеницу надо медленно и по чуть-чуть, и всё время смотреть, как катки на неё встают. А мужик на «Беларуси» был чужой, он спешил и меня плохо слышал из-за своего дизеля.
Он дёрнул.
Трактор пошёл, катки заехали на гусеницу — и поехали дальше, к концу, потому что гусеница коротка ровно на то, чтоб её соединить, и лишнего там нет.
Передний каток дошёл до последнего звена.
— Стой! — заорал я. — Стой, стой, стой!
Мужик не услышал.
Мишка кинулся к нему через трос — я даже не успел испугаться за Мишку — и заколотил кулаком по кабине.
«Беларусь» встал.
Передний каток стоял на самом краю последнего звена, наполовину свесившись. Ещё полметра — и трактор ушёл бы катками с гусеницы на землю, и мы бы всё это выкапывали, поднимали и стелили заново.
Я постоял, подышал.
— Паш, — позвал я. — Иди сюда.
Он подошёл.
— Видишь?
— Ага.
— Вот так это и бывает. Никто не дурак, все при деле — просто двое орут, а третий за дизелем ни хрена не слышит.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял. — Я вытер руки. — Когда тащат — стоит один человек и командует, и его команду видно рукой, а не голосом. А остальные молчат. Понял?
— Понял.
Вот это он, кажется, действительно понял.
Соединяли ещё час.
Один конец подняли на звёздочку — руками, вдвоём, и это было тяжело так, что у меня потом два дня болели предплечья. Второй протянули через направляющее колесо и поверх поддерживающих роликов, ломом, по звену за раз.
Концы свели. Не совпали — не хватало сантиметра полтора.
— Опять натяжное? — спросил Мишка.
— Оно уже до конца.
— И чего?
— Ломом.
Мы поддели гусеницу ломом и подтянули, и Пашка держал, и я загонял палец кувалдой, и он не шёл, потому что отверстия стояли не соосно.
Пришлось выбивать обратно, перецеплять и заново.
Со второго раза сел.
Потом я натягивал.
Натягивал долго и по чуть-чуть.
Перетянешь — сожрёшь пальцы и подшипники направляющего колеса. Недотянешь — она тебе соскочит на первом же крутом повороте.
И надевать ты её будешь вот так же, как сегодня. Только в поле. И в грязи.
Я выставил тридцать пять и решил, что после первого дня подтяну.
В четвёртом часу мы опустили трактор с чурбаков.
Он встал на две гусеницы, ровно, без перекоса, и это было первое, что я в нём увидел красивого.
— Ну! — Мишка отступил на шаг и полюбовался. — Красота же.
Красота была относительная. Трактор по-прежнему стоял без стёкол, с прогрызенным сиденьем и разбитой приборкой.
Но онстоял на гусеницах. И перестал быть грудой.
— Теперь топливная.
— Ой.
— Что «ой»?
— Да там дрянь одна. — Мишка сплюнул. — Соляра три года стояла, она ж скисла.
Она и правда скисла. Мы слили из бака литров сорок — вонючей бурой жижи с водой и осадком, — и я его потом ещё дважды промывал чистой соляркой, которую Мишка натаскал из бочки на четвёртой бригаде, и последний раз слитое было уже почти прозрачным.
Фильтры я вычистил и промыл. Новых не было, но старые оказались бумажные, и я их аккуратно продул и поставил обратно, зная, что это на две недели, не больше.
С форсунками возились дольше.
Их пришлось снимать, а потом искать, на чём проверить, и стенда в мастерской не было — точнее, был, но неисправный, и уже года четыре как. Пришлось делать по-дедовски: собрать форсунку с трубкой, прокачивать вручную рычагом подкачки и смотреть на факел.
Три из четырёх дали нормальный распыл. Четвёртая лила струёй.
— Распылитель кончился. — Я щёлкнул по корпусу ногтем. — Надо менять.
— Нету распылителей, — тут же сообщил Мишка. — Ни у кого.
— У Кочергина есть.
— Так он не даст.
— Даст.
Я взял форсунку и пошёл на склад.
Кочергин выслушал, посмотрел на форсунку, повертел в руках.
— Один распылитель. — Я положил форсунку на стол. — И я вам вторую каретку приволоку. Ту, что обещал. Она целая, я её вчера смотрел.
Он поставил форсунку на стол.
— Ты, Лыткин, торгуешься как цыган на ярмарке.
— Я не торгуюсь, Пал Иваныч. Я меняюсь.
— А разница?
— Разница в том, что торгуются на цену, — объяснил я, — а меняются на пользу. Вам каретка на склад — прибыль. Мне распылитель — трактор поедет. Никто внакладе.
Кочергин посмотрел на меня как-то по-новому.
Я к этому взгляду ещё вернусь, потому что это был первый раз, когда взрослый мужик в этом колхозе посмотрел на меня без снисхождения. Просто как на человека, с которым имеет смысл разговаривать.
Он молча слез с табурета, ушёл в глубину склада и вернулся с коробочкой.
— Расписывайся.
— Так вы ж говорили — не положено.
— Положено, — буркнул он. — Аварийный ремонт. Бумажка будет.
Он вписал распылитель в книгу и придвинул мне ведомость.
Я расписался и вышел на крыльцо, и мне хотелось смеяться.
Аварийный ремонт. Вот же ж. Оказывается, было можно. Просто три года никто не оформлял.
Аккумулятор мы взяли с «Беларуси», которая стояла в мастерской разобранная и до июня всё равно никуда не собиралась. Взяли с ведома завмастерской, который сначала поворчал, а потом махнул рукой: бери, только верни.
Масло я слил и залил свежее — тоже выпрошенное, тоже по мелочи, тоже с обещаниями.
Ремни Мишка приволок откуда-то в субботу утром. Генератор нашёлся в куче на задах мастерской — снятый, но рабочий, я его перебрал и продул.
И вот к полудню тридцатого апреля мы стояли перед ДТ, и делать было больше нечего.
Всё, что можно было сделать без запуска, было сделано.
— Ну чего. — Голос у Мишки сел. — Крутим?
Вокруг собралось человек восемь.
Не знаю, откуда они взялись. Я работал, никого не звал, но слух по мастерской прошёл, и мужики подтягивались по одному, как бы мимо, как бы по делу, и потом оставались.
Гнидин тоже пришёл.
Я его в первый раз увидел вблизи: мужик лет тридцати пяти, рыхлый, с мокрыми глазами, из тех, у кого вечно всё не задалось не по своей вине. Он встал позади всех и молчал, и по его лицу было видно, что он очень, очень хочет, чтобы трактор не завёлся.
Я его понимал. Если эта железка сейчас поедет, то получится, что три года она стояла из-за него.
— Крутим, — сказал я.
Залез в кабину, сел на фуфайку, брошенную поверх прогрызенного сиденья.
Проверил рычаги. Нейтраль. Подкачал топливо рычагом — раз двадцать, до упругости. Приоткрыл декомпрессор.
И повернул ключ.
Пускач затрещал.
Пускач на ДТ — это отдельный маленький бензиновый двигатель, который раскручивает большой дизель, и он у меня схватился с третьей попытки — зачихал, потом застучал, потом взвыл на своих оборотах.
Мужики за спиной загудели.
Я дал пускачу поработать, прогреться. Потом включил передачу на редукторе, и маховик пошёл, и дизель начал проворачиваться — тяжело, с натугой, выдавливая из себя трёхлетнюю спячку.
Я закрыл декомпрессор.
Он схватил на второй секунде.
Хлопнул, выбросил из трубы столб чёрного дыма — жирного, как из паровоза, — потом ещё раз, потом затрясся весь, и я поймал ручку подачи и придержал обороты, и он вышел на них, и пошёл, и загудел.
Ровно.
Я сидел в кабине и слушал, как работает СМД-14, и у меня почему-то щипало в глазах, и я списал это на дым.
Мужики орали.
Я потом много раз вспоминал этот момент — не подвиг какой-нибудь, не собрание, не драку, а вот именно это: как восемь человек посреди двора орут и хлопают друг друга по спинам оттого, что заработала железка, которую три года считали покойником.
Мишка приплясывал. Прямо приплясывал, честное слово, с папиросой в зубах.
Я поработал минуты три на средних, слушая. Стук был — из-под клапанной крышки, ровный, характерный. Зазоры. Ерунда, отрегулирую вечером. Дыма многовато, но это первый запуск после долгой стоянки, это нормально, продышится.
Заглушил.
Стало очень тихо.
— Ну ты дал, — выдохнул кто-то.
— Три года стоял, — подхватил другой. — Три года, а тут за четыре дня.
— Так его никто и не смотрел.
— А чего его смотреть, если Гнидин сказал…
И вот тут все обернулись на Гнидина.
Я спрыгнул с гусеницы.
Ко мне повернулись — все сразу, — и я понял, что от меня чего-то ждут. Что сейчас правильно и вкусно было бы сказать что-нибудь такое. Про то, что некоторые сначала гробят технику, а потом её хоронят, чтобы себя прикрыть.
Двадцатидвухлетний Петька сказал бы. Обязательно.
А я посмотрел на этого рыхлого мужика с мокрыми глазами и вдруг очень отчётливо понял: он мне ещё пригодится. Не сегодня. Летом, в уборочную, когда мне будет нужен человек, который согласится взять на себя лишнюю смену.
— Гнидин, — позвал я.
Он поднял голову.
— Ты его на Кривом логу сажал?
— Ну.
— Как вытаскивали? Тросом за что цепляли?
Он заморгал.
— За… за буксирную. Сзади.
— А дёргали рывком или внатяг?
— Рывком, — выговорил он тихо. — Тягач дёргал, «сотка».
— Ну вот и порвали каретку. — Я вытер руки о штаны. — Рывком нельзя гусеничный тащить, у него ходовая не рассчитана. Ты его не гробил, ты его неправильно вынимал. Это разные вещи.
Гнидин смотрел на меня и молчал.
Я не знаю, что он ожидал услышать, но точно не это.
— И три года потом молчал, — добавил я, — потому что боялся, что спишут на тебя. Так?
Он не ответил.
— Так. — Я кивнул. — Ладно. Никто на тебя ничего не списывает. Каретка стоила восемьдесят рублей и лежала в крапиве за забором.
Развернулся и пошёл к ведру мыть руки.
За спиной было тихо, а потом кто-то хмыкнул, и разговор пошёл дальше, уже про другое.
Мишка догнал меня у ведра.
— Ты чего его не приложил-то? — спросил он с искренним недоумением. — Он же тебе трактор угробил.
— А зачем?
— Так интересно же.
— Миш. — Я плеснул воды на руки. — Он теперь мой должник. А если б я его при всех носом натыкал — был бы враг. Мне враги на кой?
Мишка задумался.
Он вообще довольно много задумывался в последние дни, и мне это нравилось.
— Логично, — выдал он наконец.
Вечером я регулировал клапаны.
Один, при керосинке, потому что переноску Пашка унёс обратно в гараж, а мне было лень идти. Открыл клапанную крышку, нашёл метку, выставил поршень в верхнюю мёртвую, взял щуп.
Зазоры оказались разбитые все восемь. Немудрено.
Работа была тихая, аккуратная и по-настоящему приятная — из тех, где ничего не надо ломать и таскать, а надо только сидеть и делать точно. Я её всегда любил.
Уже в темноте пришёл Семёныч.
Пришёл, как всегда, беззвучно, встал за плечом и стал смотреть. Я не обернулся, продолжал крутить.
— Стучал.
— Стучал. Зазоры.
— Много?
— На пятом с половиной ходит. — Я показал щуп. — Должен быть тридцать.
Семёныч помолчал.
— Я его слушал.
— И как?
— Сухой звук. Масло дай ему поработать.
— Дам.
Он ещё постоял.
— Сколько ты его собирал? — спросил он вдруг.
— Четыре дня.
— Хм.
И ушёл.
Я закончил, закрыл крышку, вытер руки. Сидел на гусенице в темноте, курил и смотрел на мастерскую, где горела одна лампа над воротами.
Четыре дня. И восемьдесят рублей запчастей, из которых половина — металлолом.
А три года стоял.
Я думал не про то, какой я молодец, а про то, сколько ещё такого добра тут стоит по углам. Комбайны, которые не тянут, потому что никто не смотрел зазоры. Сеялки с забитыми аппаратами. Прицепы без тормозов.
И как это всё, вместе взятое, даёт колхоз, в котором люди работают от зари до зари и живут в нищете.
Ладно, подумал я. Мне-то что.
Я себе трактор сделал, и на нём буду работать, и мне будет удобно. Вот и вся моя программа. А колхоз пусть сам как-нибудь.
Я тогда честно так думал. Первого мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
Утром была демонстрация.
Я, честно, забыл, что это такое. То есть помнил, что в советское время первого мая ходили с транспарантами, но помнил как-то из телевизора — Красная площадь, шарики, Брежнев на трибуне.
А тут было по-другому.
Собирались у конторы к десяти. Народу пришло человек полтораста — то есть, считай, все, кто мог ходить. Бабы в платках и в лучших кофтах. Мужики в пиджаках поверх свитеров, потому что ветер. Дети с флажками, ошалевшие от свободы.
Транспаранты вынесли из клуба — фанерные щиты на палках, подновлённые с прошлого года: «Слава труду!», «Решения XXVI съезда — в жизнь!», «Мир! Труд! Май!»
Комсорг — тощий парень в очках, лет двадцати пяти, с папкой — метался и всех строил.
— Механизаторы! Механизаторы, вы за животноводами! Маша, куда ты полезла, вы в конце! Дядя Гриш, дядя Гриш, флаг ниже, не видно ж ничего!
Заиграла гармошка.
Я стоял в толпе, среди своих, и меня охватило то чувство, которое я потом не смог никому объяснить.
Это было смешно. Реально смешно: фанерные лозунги, репродуктор, из которого хрипел марш, важный комсорг с папкой, председатель на крыльце в пальто и в шляпе.
И одновременно — у меня перехватывало горло.
Потому что все они были живые.
Вот стоит Иван Артемьевич Мещеряков, фронтовик, при орденах, и орденов у него полная грудь, и он их надел не для парада, а потому что первое мая. Вот бабы с фермы, у которых руки как у моей матери. Вот пацаны с флажками, из которых половина через десять лет уедет, а половина сопьётся.
Вот моя мать, в синем платке, который она надевала только по праздникам, стоит с товарками и что-то им говорит, и все смеются.
Через двадцать лет тут не будет ничего. Ни конторы, ни клуба, ни этих людей. И никто не будет ходить первого мая с фанерными щитами, и это правильно, наверное, потому что щиты дурацкие, но господи, как же их всех было жалко и как же они хорошо стояли на этой площади.
Я стоял и хлопал глазами, как дурак.
— Ты чего? — толкнул меня Мишка.
— Ветер. — Я потёр глаз. — В глаз надуло.
Пошли.
Колонна двинулась от конторы, по главной улице, мимо школы, к клубу. Гармошка играла, дети орали, репродуктор хрипел. Собаки бежали рядом и лаяли на транспаранты.
Прошли метров восемьсот. Вот и вся демонстрация.
У
Аркадия Павловича я разглядел как следует впервые.
Он стоял на крыльце клуба, над людьми, — крупный мужик лет пятидесяти в хорошем драповом пальто и в шляпе, единственной шляпе на всё село. Лицо у него было гладкое и уверенное, и говорил он хорошо: не по бумажке, громко, с правильными паузами.
— … и в этом году, товарищи, — говорил председатель, — перед нашим хозяйством стоят серьёзные задачи. Продовольственная программа, принятая партией, требует от каждого из нас…
Я слушал вполуха и смотрел на него.
В первой жизни я его почти не знал. Ну председатель и председатель, начальство, оно всегда где-то наверху. Помню, что его в восемьдесят пятом или шестом сняли, и он куда-то уехал.
А сейчас я смотрел на него глазами человека, который тридцать лет продавал технику и повидал всяких начальников.
И видел совершенно понятный тип.
Он не хозяин. Хозяин смотрит на своё хозяйство, а этот смотрел на людей — не как на работников, а как назрителей. Он проверял, слушают ли. Он делал паузу и ждал, отреагируют ли. Ему было важно, как он выглядит.
Такие обычно очень хорошо отчитываются наверх и очень плохо решают на месте. Такие держат вокруг себя удобных, а неудобных выдавливают. И такие панически боятся выглядеть глупо при людях.
Полезное знание, подумал я. Пригодится.
— … добиться высоких показателей на весеннем севе, — заканчивал председатель, — и достойно встретить…
Дальше я не слушал, потому что увидел Людку.
Она стояла у крыльца сельпо, метрах в тридцати, с двумя подружками.
Я её узнал сразу и мгновенно — раньше, чем сообразил, кто это.
Господи.
Вот что странно устроено в человеке: я двадцать лет прожил с Тонькой, у меня был сын, у меня потом была женщина в райцентре, с которой я десять лет провёл в общем-то счастливо. А Людку Тихонову я помнил всю жизнь, все сорок шесть лет, и вспоминал её раза три в год, и каждый раз с досадой.
Потому что в той жизни у нас ничего не было.
Мы потанцевали два раза в мае, и один раз я её проводил, и потом я подрался с Витькой и получил горбинку на нос, а Людка через две недели уехала на курсы в район, а когда вернулась, у меня уже была Тонька и Тонька уже была беременная.
И всё. И больше ничего.
Она стояла и смеялась чему-то, запрокинув голову. В светлом плаще, с волосами, которые ветер трепал во все стороны, и она их всё время убирала со лба и всё время не успевала.
Двадцать лет. Ей сейчас двадцать лет.
Мне шестьдесят восемь.
Я стоял и смотрел на неё, и во мне происходило что-то невнятное и сложное. С одной стороны — тело у меня было двадцатидвухлетнее, и оно на неё отреагировало быстро и недвусмысленно. А с другой — я смотрел на эту девчонку и видел ребёнка. Совсем молоденькую, с круглыми щеками, с этими её растрёпанными волосами.
И меня накрыло нежностью такой силы, что я растерялся.
Ей двадцать лет, и она понятия не имеет, что у неё впереди. Она сейчас думает про танцы, про плащ, про то, идёт ли ей причёска. И она смеётся, потому что первое мая и солнце.
— Петь. — Мишка проследил мой взгляд и заржал. — Ну ты глазами-то не так лупай, а то вывалятся.
— Отстань.
— Не, ну а чего. — Он пихнул меня локтем. — Иди подойди.
— Пойду.
— Прям сейчас?
— А чего тянуть?
И пошёл.
Вот что даёт возраст, так это отсутствие мандража.
Двадцатидвухлетний Петька Лыткин к красивой девушке подходил, как на минное поле: краснел, суетился, лихорадочно придумывал, что сказать, и говорил в итоге глупость. Я это про себя помнил прекрасно.
А мне было шестьдесят восемь, и я за свою жизнь провёл тысячи разговоров с людьми, от которых мне что-то было нужно. И знал главное правило: не надо ничего изображать. Надо просто говорить с человеком, как с человеком.
— Здравствуй, Люда.
Она обернулась.
И вот тут я поймал момент, ради которого, наверное, всё и затевалось.
Она посмотрела на меня — сначала мельком, привычно, как смотрят на знакомое лицо. А потом задержала взгляд. И у неё поменялось выражение.
Совсем чуть-чуть. Но я это увидел.
Потому что перед ней стоял не тот Петька, которого она знала с седьмого класса. Стоял парень, который смотрел на неё спокойно, весело и без всякой паники.
— Здравствуй. — Она убрала волосы со лба. — Ой, а ты чего такой… — поискала слово, — серьёзный?
— Работал много.
— Это ты трактор чинил, да? — вмешалась одна из подружек. — Нам Нинка говорила, ей брат рассказывал. Который три года стоял?
— Который три года стоял.
— И он поехал?
— Поехал.
— Врёшь!
— Сходи посмотри, — предложил я. — Он у мастерской стоит, чистый, как в кино.
Девчонки засмеялись.
Людка смотрела на меня и улыбалась, и я видел в её глазах спокойный, ясный интерес — тот самый, который в первой жизни я то ли не заметил, то ли не поверил.
— А ты сегодня в клуб придёшь? — спросил я.
— Приду.
— Тогда танцуем.
Она вскинула брови.
— Прямо-таки танцуем?
— Прямо-таки. — Я развёл руками. — Первый танец мой. Договорились?
И вот тут она сделала то, чего я не ожидал.
Она чуть склонила голову набок, оглядела меня с ног до головы — с ботинками, начищенными по случаю праздника, с пиджаком, который мать вытащила из сундука и отгладила, — и сказала:
— А ты нахальный стал, Лыткин.
— Стал, — согласился я.
— С чего это?
— Помолодел.
Она фыркнула и засмеялась, и подружки засмеялись, и я пошёл прочь, пока хорошо.
Уходя, я знал совершенно точно: она смотрит мне вслед. Это тоже была наука из другой жизни — уходить первым, пока разговор на подъёме.
Мать перехватила меня у клуба.
Она стояла с тремя товарками, и, судя по тому, как они замолчали при моём приближении, обсуждали как раз меня.
— Петя. — Мать поймала меня за рукав. — Ты помнишь тётю Валю?
— Здравствуйте.
Тётя Валя оказалась дородной женщиной в цветастом платке, и она осмотрела меня с таким выражением, с каким на рынке осматривают телушку.
— Возмужал, — вынесла она вердикт. — Возмужал, Марфа. Ты гляди, какие
— Да ну, — отмахнулась мать польщённо.
— А у меня Галя, — сообщила тётя Валя, — из Новосёлова. Помнишь Галю? Она в этом году техникум кончает, зоотехником будет. Работящая, спокойная. И собой ничего.
Я стоял и смотрел, как две пожилые женщины при мне обсуждают, кому меня отдать.
— Тёть Валь. — Я сунул руки в карманы. — А Галя-то согласна?
Тётя Валя опешила.
— В смысле?
— Ну, — продолжил я, — вы её спрашивали? Может, ей зоотехником интереснее, чем за меня.
Мать посмотрела на меня страшными глазами.
Тётя Валя пожевала губами.
— Шутник, — уронила она наконец без всякого удовольствия.
Я улыбнулся ей самой располагающей улыбкой из своего арсенала — той, которой тридцать лет улыбался несговорчивым клиентам, — и пошёл дальше.
Мать догнала меня через двадцать шагов.
— Ты чего это?
— А чего?
— Ты зачем над ней издеваешься? — прошипела мать. — Она к тебе со всей душой!
— Мам, она не ко мне со всей душой. Она свою Галю пристраивает.
— И что? Хорошая девка!
— Может, и хорошая.
— А ты чего?
— А я, — пожал я плечами, — пока не собираюсь.
Мать остановилась посреди улицы.
— Как это — не собираешься?
Вот тут надо было аккуратно.
Потому что для неё это было не пустое. Двадцать два года — самое время. Дальше начнут говорить, что с парнем что-то не так. Плюс она одна, и ей хочется невестку, и внуков, и чтобы дом ожил.
Я это всё понимал прекрасно. Я сам сорок лет спустя думал ровно то же самое про своего сына.
— Мам. — Я взял её под руку. — Я женюсь. Обязательно женюсь.
— Когда?
— Когда сам выберу.
Она хотела что-то сказать, но я продолжил:
— Я тебе так скажу. Я лучше три года подожду и приведу ту, с которой мне будет хорошо, чем сейчас женюсь на первой попавшейся хорошей девке — и мы с ней потом двадцать лет проживём как соседи. Вежливо и молча.
Мать посмотрела на меня.
Смотрела долго.
— Это ты откуда взял? — спросила она тихо.
— Что?
— Про соседей.
Я понял, что сказал лишнее.
— Да так. — Я отвёл глаза. — Видел.
— Где ты видел, тебе двадцать два года.
— Мам.
Она покачала головой.
— Чудной ты стал, Петька. — Она вздохнула. — Ладно. Не собираешься так не собираешься. Только тёте Вале я теперь что скажу?
— Скажи, что я жениться боюсь, — предложил я. — Пусть жалеют.
Мать неожиданно фыркнула.
Она фыркнула, потом прикрыла рот ладонью, потом всё-таки засмеялась — молодо, совсем как та девчонка у сельпо.
— Ох, дурак, — выговорила она с нежностью. — Ох, дурак какой.
И пошла к своим товаркам, и я смотрел ей вслед, и мне было хорошо.
Вечером в клубе были танцы.
Я это знал, потому что об этом знало всё село. Клуб первого мая — святое.
Домой я забежал только переодеться. Умылся, надел рубашку, посмотрел в зеркало.
Из зеркала на меня смотрел двадцатидвухлетний парень с наглыми глазами.
— Ну что. — Я подмигнул ему. — Пошли танцевать.
Глава 5
Клуб гудел ещё от поворота.
Я шёл по темнеющей улице и слышал его метров за двести — ровный такой гул с провалами, а поверх него музыка. Играло что-то бодрое, с духовыми, и играло громко, потому что колонки в клубе стояли мощнее, чем нужно на такое помещение, и их всегда выкручивали до предела.
У крыльца стояли мужики и курили. Человек десять, кучками. Из открытых дверей валил свет и тёплый воздух, пахнущий пылью, побелкой и одеколоном.
И у самого крыльца, поставленный так, чтобы его видели все, кто заходит, стоял мотоцикл.
«Ява». Красная, с блестящим баком, вымытая до зеркала. При том, что вокруг стояла апрельская грязь по щиколотку, эта «Ява» была чистой, как будто её сюда занесли на руках.
Ну здравствуй, подумал я.
Мишка возник рядом.
— Витька приехал, — сообщил он с удовольствием человека, который предвкушает.
— Вижу.
— Он теперь всегда с ней. — Мишка обошёл мотоцикл по кругу, любуясь. — Батя ему из города пригнал, в том годе. Он на ней даже зимой ездил, представляешь? В феврале ездил.
— Дурак.
— Почему дурак?
— Потому что на ней резина летняя. — Я тоже посмотрел на мотоцикл. — Убьётся когда-нибудь.
Мишка засмеялся. Он думал, я шучу.
А я не шутил, я просто вспомнил. Витька Журавлёв в первой жизни разбился — не насмерть, но ногу собирали по кусочкам, и он потом хромал всю жизнь. Года через два или три. То ли на этой «Яве», то ли уже на другой.
Не помню.
Внутри клуба было жарко.
Дощатый пол ходил под ногами, пружинил от топота. Лампы горели через одну, и в углах стояла полутьма — специально, чтобы можно было целоваться. Вдоль стен — скамейки, на скамейках бабки и девчонки, которых не позвали.
Народу набилось человек полтораста. Дышать было нечем.
На сцене стоял стол, на столе магнитофон — здоровая «Комета» с бобинами, — и при нём сидел парень лет восемнадцати, весь в ответственности. Радист. Возле него крутились двое и что-то просили, а он важно мотал головой.
Пахло одеколоном, потом, пылью и — от одной из компаний в углу — портвейном.
Я постоял у входа, привыкая к духоте.
Девчонки в платьях, которые они, наверное, полгода шили из чего придётся. Пацаны с чубами, набриолиненными до каменной твёрдости. У одного чуб стоял так, что об него можно было порезаться.
Вон Нинка Прохорова, дочка доярки, — она в девяносто третьем уедет в Норильск, и больше её никто не увидит. Вон Сашка, фамилию не помню, в очках, отличник.
Молодые какие. Господи, какие же они все молодые.
Заиграла медленная. Пары пошли на середину.
И тут я увидел Тоньку.
Она стояла у стены, у самой сцены, с подружкой. В зелёном платье. Волосы уложены короной, и в них торчала заколка, которая блестела.
Тонька Игнатьева. Девятнадцать лет.
Я эту женщину знал тридцать лет.
Она варила варенье в тазу на две конфорки и снимала пенку в блюдце, и я эту пенку таскал, и она била меня по руке. Она орала на сына из-за двоек так, что было слышно у Прохоровых. Она последние лет пятнадцать
Двенадцатый год. Онкология, поздно нашли. Два месяца в районной, и я ездил каждый день, потому что больше было некому.
А она стояла у стены и смеялась над чем-то, что сказала подружка.
Живая. С заколкой.
У меня сделалось горячо в горле, и я как дурак поднял руку и подёргал воротник, будто он мне жал.
Не сейчас, Петя.
Я отвернулся и пошёл искать Людку, и шёл слишком быстро, и наступил кому-то на ногу.
Людка стояла у противоположной стены, в синем платье с белым воротничком, волосы распущены.
Она увидела меня раньше, чем я её. Я понял это потому, что она успела отвернуться и уставиться куда-то в сторону сцены с ужасно независимым видом.
Медленная кончалась. Я подошёл к последним тактам.
— Ну что. — Я встал рядом. — Первый танец мой?
— Так он уже кончился, — заметила она, не глядя.
— Значит, следующий.
— Может, меня уже пригласили.
— Пригласили?
Она наконец повернулась.
— Пока нет, — призналась она, и у неё дрогнули губы.
Магнитофон щёлкнул, зашуршал, и пошла новая — тоже медленная, с саксофоном. Радист на сцене сделал важное лицо.
Я протянул руку. Она подала свою.
Танцевать я, конечно, не умел.
То есть в шестьдесят восемь лет — не умел совсем и стеснялся бы страшно. Но тут не требовалось никакого умения: медленный танец в сельском клубе восемьдесят второго года — это когда ты держишь девушку за талию, она кладёт руки тебе на плечи, и вы топчетесь на одном месте под музыку.
Зато тут требовалось другое: не терять голову.
А голову терять было от чего.
Она пахла. Не духами — хотя духи тоже были, что-то сладкое, наверное «Красная Москва», — а вот именно она, кожей, волосами, свежей тканью. И под моей ладонью была её талия, тёплая через платье, и я чувствовал, как она дышит.
Двадцать лет.
Я держал её очень осторожно, как будто она была из чего-то хрупкого. И, наверное, это сразу было заметно, потому что она подняла на меня глаза и посмотрела с любопытством.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего.
— Ты как будто боишься.
Я усмехнулся.
— Не боюсь. Просто давно не танцевал.
— Так мы с тобой в феврале танцевали.
Вот тебе раз.
Я быстро прикинул. В феврале — то есть месяца два с половиной назад, — мы, значит, уже танцевали. И, значит, между нами что-то было или почти было, а я про это ни сном ни духом.
Господи, как же неудобно жить, ничего не помня.
— В феврале я был другой.
— Какой?
— Дурак был.
Она засмеялась и на секунду прижалась лбом к моему плечу, и потом сразу отстранилась, но я успел это почувствовать.
— А сейчас поумнел?
— Стараюсь.
Мы топтались.
Мимо проплывали пары. Кто-то на нас смотрел — я чувствовал взгляды, — и вот это меня развеселило: за два дня я стал в этом селе персонажем.
— Про тебя говорят.
— Что говорят?
— Что ты трактор оживил, который уже списали. Что ты у Кочергина чего-то выпросил, а он никому не даёт. — Она чуть откинулась назад, чтобы видеть моё лицо. — И что ты трезвый ходишь.
— Это самое страшное, да?
— Это самое подозрительное, — уточнила она серьёзно.
Я захохотал.
Она смотрела на меня и улыбалась, и в этот момент я увидел то, чего в первой жизни точно не видел, а если видел, то не поверил: ей было со мной интересно.
Не «этот симпатичный». А именно интересно.
— Люд. — Я чуть отстранился. — А ты работаешь где?
Она удивилась.
— В сельпо. Ты чего, не знаешь?
— Знаю. Я не про то. Ты насовсем в сельпо?
— В смысле?
— Ну, ты там до пенсии собираешься стоять?
Она открыла рот. Закрыла.
— Странный ты вопрос задал, — выговорила она наконец.
— Почему странный?
— Потому что мне его никто никогда не задавал.
Музыка кончилась.
Мы стояли на середине зала, и я всё ещё держал её за талию, и вокруг расходились пары.
— На курсы поеду, — выпалила она вдруг, тихо и быстро. — В июне. На товароведа. В район, на три месяца.
Ага.
Вот они, курсы. В первой жизни она уехала на них — и когда вернулась, всё уже было решено без неё.
— Хорошее дело.
— Правда?
— А что, нет?
— Мамка говорит, дурь. — Людка скривилась. — Говорит, замуж надо, а не по курсам мотаться.
— Мамка ошибается.
Она посмотрела на меня очень внимательно.
— Ты правда так думаешь?
— Я тебе больше скажу. — Я отпустил её талию и отступил на шаг, потому что заиграла быстрая и мы уже начинали мешать. — Товаровед — это профессия. С профессией ты человек, а без профессии ты приложение к мужу.
И пошёл к стене.
Ушёл первым. Опять.
Витька стоял у сцены.
Он появился в дверях уже во время танца, прошёл через зал, кивая направо и налево, кому-то дал руку, кого-то хлопнул по загривку, и встал у сцены — там, где его видно отовсюду.
Высокий. Плечистый. Русый чуб уложен волосок к волоску, рубашка с закатанными по локоть рукавами, хотя в клубе не так уж и жарко было, чтобы закатывать.
Красивый, сволочь. Двадцать четыре года.
И он на меня смотрел.
Я подошёл сам.
— Здоров.
— О. — Он улыбнулся, показав зубы. — Лыткин. Наслышан.
— Про трактор?
— Про трактор. — Витька кивнул. — Молодец, честно. Я думал, ты его до июля ковырять будешь.
Я на всякий случай поискал в его лице подвох и не нашёл.
А ведь в моей памяти он проходил как «тот, кто мне вломил», и больше никак. Сорок лет одной строчкой.
— Слушай. — Витька качнулся с пятки на носок. — А ты в железках правда понимаешь?
— Правда.
— У меня карбюратор течёт. — Он мотнул головой в сторону улицы. — Посмотришь?
— Посмотрю. Только не сегодня.
— Само собой.
Мы постояли.
— Ты с Людкой танцевал, — обронил Витька.
Ага. Вот оно.
Сказано было ровно, без вызова. Просто констатация. Но я тридцать лет разговаривал с мужиками и знал, что означает такая ровность.
— Танцевал, — сказал
— Она хорошая девка.
— Хорошая.
Мы посмотрели друг на друга.
И вот в этот момент могло бы всё и кончиться миром — я это очень ясно почувствовал. Мы оба стояли на развилке, и оба могли шагнуть в любую сторону, и никакой драки бы не было.
А потом к нему подошла Рая.
Я её узнал не сразу.
Просто увидел: идёт через зал девушка, и зал под неё расступается.
Высокая. В белом плаще, который она не сняла — специально не сняла, потому что плащ был городской и такого в селе ни у кого не было. Волосы уложены. Каблуки — настоящие каблуки, на дощатом полу, среди девчонок в туфлях-лодочках.
Дочь председателя.
Рая училась в Красноярске, приезжала на праздники, и в клубе появлялась как королева на смотре войск: постоять, посмотреть, поскучать и уехать.
В первой жизни я на неё смотрел, как собака на колбасу.
Она подошла к Витьке, встала рядом — близко, но не слишком, — и оглядела меня.
— Это кто? — спросила она у Витьки, не здороваясь.
— Петька Лыткин. Механизатор.
— А. — Рая перевела взгляд обратно. — Это про тебя папа говорил?
Я насторожился.
— А что папа говорил?
— Что какой-то тракторист собрал списанный трактор, и теперь Лобанов ходит и не знает, куда его записать. — Она усмехнулась. — Забавно.
Ага, подумал я.
Значит, до председателя дошло за один день. Быстро.
Причём дошло не как «молодец парень», а как «Лобанов не знает, куда записать». То есть как административная неловкость.
— И что решили? — спросил я.
— Не знаю. — Рая пожала плечом. — Мне неинтересно.
Она это сказала специально — так, чтобы стало ясно, что разговор окончен, и что вообще-то мне полагается отойти.
И я бы отошёл, честное слово.
Но она в этот момент посмотрела на меня ещё раз. Скользнула взглядом — по лицу, по плечам, — и в этом взгляде мелькнуло то самое, что мелькает у скучающих красивых девушек, когда они видят что-то новое.
И я, старый дурак, вместо того чтобы отойти, сказал:
— А зря.
— Что зря?
— Зря неинтересно. — Я ей улыбнулся. — Хороший трактор — это семьдесят пять лошадей, которые три года стояли и никому не работали. Знаете, сколько это в деньгах?
Рая приподняла бровь.
— И сколько?
— Тысяч восемь за сезон, — брякнул я наугад, но уверенно. — Гектары, выработка, солярка. Три года по восемь. Две «Волги», между прочим.
Она смотрела на меня секунды три. А потом засмеялась — коротко, удивлённо.
— Надо же. — Рая качнула головой. — Тракторист, который считает.
— Бывает.
— Бывает, — согласилась она. — Редко.
Она оглядела меня ещё раз, уже иначе, и отвернулась к Витьке, и стала ему что-то говорить, наклонившись близко.
Я пошёл прочь.
Ох, дурак. Ну кто тебя за язык тянул с этими «Волгами».
Дальше был примерно час нормального деревенского веселья.
Играли быстрое. Пацаны танцевали, широко расставив локти. Девчонки танцевали кружком, между собой. Кто-то вышел, кто-то зашёл. У сцены двое сцепились из-за очереди к магнитофону — хотели поставить свою бобину, — их растащили, и они тут же помирились и ушли курить вместе.
Я танцевал с Людкой ещё дважды.
Второй раз она сама оказалась рядом ровно тогда, когда заиграла медленная. Просто оказалась, и посмотрела, и всё было понятно без слов.
Мы топтались, говорили ерунду, смеялись. Один раз она положила голову мне на плечо, и я стоял столбом, боясь дышать и боясь пошевелить рукой, и был в эту минуту счастлив сразу двумя своими возрастами.
Потом я вышел покурить.
На крыльце было прохладно. Мужики стояли кучками, кто-то нырял в кусты к спрятанной бутылке и возвращался бодрее. Мишка сидел на перилах и рассказывал, как он в Забайкалье видел медведя, и медведь у него с каждым разом становился больше.
Я закурил и отошёл к «Яве».
Под мотоциклом темнело пятнышко. Ну да, я так и думал. Течёт.
— Нравится? — раздалось за спиной.
Витька спустился с крыльца. Один, без компании.
— Хорошая машина, — признал я честно. — Только карбюратор перебирать надо. Игла подсаживается.
— Я знаю.
Он подошёл, встал рядом. Мы постояли, глядя на мотоцикл.
— Слушай, Лыткин. — Витька сунул руки в карманы. — Ты чего-то много стал везде успевать.
— В каком смысле?
— Во всех.
Я затянулся.
— Витя. — Я стряхнул пепел. — Ты чего хочешь-то? Говори прямо, я пойму.
Он повернулся ко мне.
— Не лезь.
— Куда?
— Куда не надо.
— Это очень конкретно, — заметил я. — Прям сразу всё понял.
Он дёрнул щекой.
Ах ты ж. Я услышал себя со стороны — ровный такой голос, спокойный, чуть насмешливый. Голос человека, который сорок лет разговаривал с молодыми и привык, что молодые слушают.
А ему двадцать четыре, и на него смотрят с крыльца двадцать человек.
— Ты кому это сейчас? — выговорил он тихо.
Мужики на крыльце замолчали.
Вот честно — мне не хотелось. Мне было совершенно не нужно драться с Витькой Журавлёвым первого мая у клуба. Мне вообще драться не хотелось: я сорок с лишним лет не дрался и последний раз бил человека году в восемьдесят четвёртом.
Но я знал, что сейчас будет.
Знал, потому что это уже было. В первой жизни — вот прямо здесь, у этого крыльца, и, кажется, тоже из-за какой-то ерунды. И тогда он мне поставил горбинку на нос, которую я потом носил сорок с лишним лет.
Я хорошо помнил, как он бьёт.
Витька был правша и бил сильно, но у него была манера: он замахивался с правой и делал короткий шаг левой ногой вперёд. Всегда. Я это помнил, потому что двадцать лет спустя видел, как он на свадьбе разнимал драку, и он всё так же делал этот шаг.
И бил он вторым.
Первым он делал финт — обманное движение левой к лицу, — чтобы человек дёрнулся, и в этот момент шёл правой.
— Витя. — Я затоптал окурок. — Не надо.
— Чего не надо?
— Драться не надо. — Я развёл руками. — Тебе завтра на работу, и мне завтра на работу.
Он шагнул ко мне.
С крыльца загудели — там уже все смотрели, и кто-то радостно сказал: «О-о-о».
— Ты, — процедил Витька, — не указывай мне.
И пошёл
Финт.
Я отклонил голову — чуть, лениво почти, — и его кулак прошёл где-то у виска, обдав ветром. Он шагнул левой ногой, как всегда шагал, и стал заводить правую.
Правая просвистела над плечом.
А он оказался ко мне боком, вытянутый, с рукой на отлёте, и я его ударил.
Один раз. Под рёбра справа.
Кулак у меня прошёл коротко и глухо, и отдало в запястье, и я успел подумать, что бью, наверное, слабо.
Не слабо.
Витька сложился пополам, отступил на шаг и стал хватать ртом воздух, и лицо у него сделалось детское.
Стало очень тихо. Где-то за клубом лаяла собака, и было слышно, как в клубе играет музыка, приглушённая стенами.
— Вить. — Я шагнул ближе. — Дыши. Через нос дыши, отпустит.
Он поднял на меня глаза.
Я думал, там будет злость. Злости не было. Была обида — та самая, детская, у которой отняли что-то положенное по праву.
Я протянул ему руку.
Он не взял.
— Ну как хочешь. — Я убрал руку.
Он разогнулся — медленно, держась за бок, — и посмотрел на крыльцо. Там стояли человек двадцать и молчали.
Потом посмотрел на меня.
— Ты где так научился? — спросил он хрипло.
Отличный вопрос.
Действительно, где. Двадцатидвухлетний Петька Лыткин драться не умел совершенно — он умел бестолково махать руками, за что регулярно и получал.
— В армии.
— Врёшь.
— Вру, — согласился я.
И вот тут он неожиданно хмыкнул.
Прижимая бок, скривившись, — но хмыкнул.
— Ладно. — Витька поморщился. — Ладно, Лыткин.
Он взялся за мотоцикл, откатил его от крыльца и завёл со второго толчка. Мотор затрещал, потом взвыл.
— Карбюратор посмотришь? — крикнул он, перекрывая треск.
— Посмотрю!
Он кивнул и уехал.
С крыльца спустился Мишка. У него было такое лицо, будто он выиграл в лотерею.
— Петруха. — Он схватил меня за плечо. — Петруха! Ты чего это было⁈
— Ничего не было.
— Как ничего⁈ Ты его одним! Он же! Он же в прошлом году Кольку Дудника! — Мишка захлебнулся. — Ты где так научился⁈
— В армии.
— Врёшь!
— Вру.
Мужики обступили. Хлопали по спине, что-то говорили. Кто-то совал папиросу. Кто-то предлагал выпить — и вот тут я твёрдо отказался, и на меня посмотрели с уважением и с сожалением одновременно.
Я стоял в этой толпе, слушал и понимал, что за две с половиной секунды стал в этом селе другим человеком.
И ещё я потрогал переносицу.
Она была ровная.
Никакой горбинки. И не будет — по крайней мере от Витьки Журавлёва первого мая восемьдесят второго года. Сорок с лишним лет я носил на лице след одной проигранной драки, а теперь его не будет вообще.
Мелочь, а приятно.
Людка вышла на крыльцо через минуту.
Пробилась через мужиков, встала передо мной, оглядела с ног до головы, и лицо у неё было злое.
— Ты дерёшься, что ли?
— Уже нет.
— Больно?
— Мне — нет.
Она посмотрела на мои костяшки — я показал, они были целые, — и почему-то от этого разозлилась ещё больше.
— Дурак. — Она мотнула головой. — Все вы дураки. Первое мая, а они дерутся.
— Люд.
— Что?
— Пойдём отсюда, — предложил я.
Она осеклась.
— Куда?
— Куда-нибудь, — сказал я. — Тут душно, накурено и все орут. А на улице весна.
Она смотрела на меня, и я видел, как в ней борются два соображения: с одной стороны, надо бы обидеться и уйти, а с другой — весна, и вечер, и вот он стоит.
— Только недолго, — сдалась она наконец.
— Как скажешь.
Мы пошли вниз по улице, и клуб остался за спиной, и музыка постепенно стала тише.
А в дверях клуба, я это видел краем глаза, стояла Тонька Игнатьева в зелёном платье и смотрела нам вслед.
Глава 6
Улица шла вниз, к речке, и мы шли по ней молча.
Людка держала руки в карманах плаща и смотрела под ноги. Я тоже смотрел под ноги, потому что грязь была везде, а у неё туфли.
— Давай сюда. — Я взял её за локоть, переводя на сухое место у забора.
Она позволила себя перевести и локоть не отняла.
Так мы и пошли дальше, и я держал её под руку, и это было, если честно, лучшее, что случилось со мной за две жизни.
Клуб гудел за спиной. Потом перестал гудеть.
Стало слышно другое: где-то в конце улицы брехала собака, у Сорокиных мычала корова, и над всем этим стоял ровный весенний звук — вода. Она текла везде: в канавах, под мостками, по колеям. Апрель сходил.
— Ты правда его один собрал? — спросила Людка.
— Не один. Мишка помогал. И Пашка Гуров.
— Пашка? — Она удивилась. — Он же маленький.
— Он ключ хорошо держит.
Она хмыкнула.
— А зачем тебе это?
Второй раз за неделю мне задавали этот вопрос, и я опять не знал, как ответить коротко.
— Потому что могу, — выдал я наконец.
— И всё?
— И всё. — Я подумал. — Знаешь, как это… Вот когда ты умеешь что-то, а вокруг лежит и никто не делает. И оно тебя грызёт. Просто грызёт, и всё, и ты идёшь и делаешь, чтоб перестало.
Людка помолчала.
— У меня так с витриной, — выпалила она вдруг.
— С какой витриной?
— В сельпо. — Она смутилась. — Там банки стоят как попало. Тушёнка со сгущёнкой вперемешку, и всё пыльное. Я один раз всё переставила по-своему — по рядам, и этикетками вперёд, и протёрла. Красиво стало.
— И?
— И тётя Клава наорала, что я лезу. — Она пожала плечом. — А потом сама так делать стала.
Я засмеялся.
— Ну вот. Это оно и есть.
— Что «оно»?
— То самое. Когда грызёт.
Мы дошли до конца улицы и вышли к реке.
Речка у нас была так себе — Кулунда, вернее её приток, метров десять шириной, летом местами по колено. Но сейчас, в конце апреля, она шла полная, тяжёлая и мутная, вровень с берегами.
Мостки стояли по колено в воде.
Мы остановились.
Луны не было, но небо уже такое — майское, — когда ночь не совсем ночь:
Пахло тиной, талой водой и черёмухой, хотя черёмуха ещё не зацвела.
— Холодно. — Людка обхватила себя за плечи.
Я снял пиджак и накинул ей на плечи.
Она посмотрела на меня, и я вдруг увидел, что она не знает, как себя вести. Что она ждала чего-то другого — что я сейчас начну лезть, или говорить глупости, или тянуть её куда-то.
А я стоял и смотрел на реку.
— Ты чудной.
— Мне уже говорили.
— Нет, ты правда… — Она поискала слово. — Я тебя знаю с седьмого класса. Ты в седьмом классе мне за косу дёргал и убегал.
— Дурак был.
— Ты всё время говоришь, что ты был дурак. — Она засмеялась. — А сейчас, значит, умный?
— Сейчас я хитрый. — Я пожал плечами. — Это не то же самое.
— А в чём разница?
— Умный знает, как надо. Хитрый знает, чем кончится.
Она стояла и смотрела на меня снизу, и у неё блестели глаза в этом полусвете.
— И чем кончится? — выговорила она тихо.
Вот тут, конечно, всё и решалось.
И я вам скажу: шестьдесят восемь лет опыта в этот момент помогали примерно никак. Потому что весь мой опыт был про переговоры, про людей, про технику, про то, как выбить фонды и как не переплатить за партию подшипников.
А тут стояла двадцатилетняя девчонка в моём пиджаке на плечах.
Я наклонился и поцеловал её.
Губы у неё были холодные и сразу стали тёплыми.
Она замерла — вся, целиком, как замирает птица, когда её берут в ладони. А потом подалась вперёд, и руки у неё выпростались из-под пиджака и оказались у меня на груди, и она сжала мне рубашку в кулаках.
Пиджак сполз на землю. Никто его не поднял.
Я держал ладонь у неё на затылке — волосы были густые, тяжёлые, чуть влажные от речного воздуха, и пахли мылом и ещё чем-то тёплым, — и чувствовал, как она дышит через нос, часто и мелко.
Потом она отстранилась. Ровно настолько, чтобы посмотреть мне в лицо.
— Ты чего это, — выдохнула она без всякого возмущения. Скорее с удивлением.
— А чего?
— Ничего.
И сама потянулась обратно.
Второй раз был длиннее.
У неё были холодные пальцы — она их сунула мне за воротник, и я дёрнулся, и она засмеялась мне в губы, и я почувствовал этот смех кожей. Потом она перестала смеяться.
Я стоял на берегу мутной речки в первом часу ночи второго мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года, целовал Людку Тихонову и был счастлив так, как не был, наверное, ни в одной из своих жизней.
Молодое тело реагировало на всё это быстро, однозначно и без всякого моего участия. Я порадовался, что темно, что мы стоим, и что пиджак уже валяется на земле и поднимать его в ближайшие полчаса точно не придётся.
Она отстранилась опять и уткнулась мне лбом в плечо.
— Мамка убьёт, — сообщила она куда-то в рубашку.
— За что?
— За всё.
— Логично, — сказал я.
Она прыснула.
Потом мы сели на мостки — на сухую часть, у самого берега, — и она привалилась ко мне под руку, и я её обнял.
Вода шла у нас под ногами, тяжёлая и чёрная. Один раз что-то плеснуло совсем близко — то ли рыба, то ли ондатра.
Ей было холодно, я чувствовал. Она бы ни за что не сказала, и поэтому я снял с земли пиджак, отряхнул его и накинул ей на плечи обратно, и она молча в него завернулась.
— Петь.
— М.
— А ты чего сегодня Витьку ударил?
Я вздохнул.
— Дурак потому что.
— Кто, он или ты?
— Оба.
Она фыркнула мне в плечо.
— Он на меня не смотрел никогда. — Она поёрзала. — Ты не думай. Он на Райку смотрит. Он на неё третий год смотрит, а она в Красноярске и приезжает три раза в год.
Вот это была новость.
Точнее — вот это было то, чего я не знал ни в той жизни, ни в этой. Витька, значит, не из-за Людки заводился.
— Понятно.
— Что понятно?
— Ничего. Спи давай.
— Я не сплю!
— А похоже.
Она пихнула меня локтем, и мы посидели молча.
Где-то далеко, на том берегу, крикнула какая-то птица — противно, скрипуче.
— Коростель, — сказала Людка.
— Рано ему.
— Значит, не коростель.
Помолчали ещё.
— Люда. — Я потянулся за папиросой и передумал. — Ты про курсы серьёзно?
Она подняла голову.
— Серьёзно.
— Точно поедешь?
— Не знаю. — Она опять опустила голову мне на плечо. — Мамка ругается. Говорит, три месяца в районе, а тут все девки замуж повыходят, и останусь я одна как дура.
— А сама что думаешь?
Она долго молчала.
— Я думаю, что боюсь, — призналась она наконец. — Там же общежитие. И я никого не знаю. И вдруг я не сдам.
— Сдашь.
— Ты откуда знаешь?
Я знал.
В том-то и штука, что я знал: она поедет и сдаст, и вернётся в сентябре товароведом, и будет потом всю жизнь работать в этом сельпо, а потом в магазине, который сделают из сельпо, и в двухтысячных у неё будет свой ларёк на трассе. Она мне однажды продала сигареты в этом ларьке, году, наверное, в две тысячи пятом. Полная тётка с усталым лицом, посмотрела на меня и не узнала.
А я узнал. И ничего не сказал, взял сигареты и ушёл.
— Знаю, и всё. — Я подтолкнул её плечом. — Ты умная. Умные сдают.
Людка помолчала.
— Ты странно говоришь. — Она нахмурилась. — Как будто ты старый.
Я чуть не подавился.
— Это чем же?
— Ну вот так. — Она села прямо и посмотрела на меня. — Все парни говорят «да ладно, чё ты», а ты говоришь «ты умная, сдашь». Так учителя говорят. Или отцы.
— Может, я в душе учитель.
— Ты в душе жулик, — постановила Людка. — Ты у Кочергина запчасти выманил, которых нету.
Я захохотал так, что спугнул кого-то в кустах.
Обратно шли в третьем часу.
Село спало.
Тихо было так, что слышно было, как в чьём-то дворе жуёт корова. Ровно, задумчиво. И у кого-то за огородами скрипел журавль колодца, хотя кому там понадобилась вода в третьем часу — непонятно.
— Люд, — сказал я. — А ты хоть спишь когда-нибудь?
— Мне к восьми.
— А встаёшь во сколько?
— В полседьмого. — Она зевнула в кулак. — А чего?
— Да ничего. Просто ты завтра будешь злая.
— Я никогда не злая.
— Все так говорят.
Мы дошли до её дома — Тихоновы жили на этой же улице, ближе к магазину, — и остановились у калитки.
Калитка была хорошая, кстати. Крепкая, на нормальных петлях, с деревянной вертушкой вместо щеколды. Я на неё посмотрел и подумал, что отец у неё, значит, мужик с руками.
Отец у неё умер. В восемьдесят девятом, что ли.
— Всё. — Людка перешла на шёпот. — Дальше не надо. Мамка проснётся.
— Понял.
— Пиджак твой.
— Оставь.
— Как оставь?
— Так. — Я сунул руки в карманы. — Вернёшь потом.
Она посмотрела на меня.
Она была не дура совершенно, эта девочка. Всё поняла за одну секунду: если пиджак остаётся у неё, значит, будет «потом», и я это сказал, не сказав.
— Ладно.
И вдруг быстро — очень быстро, испугавшись собственной наглости, — привстала на цыпочки и поцеловала меня сама.
И убежала во двор.
Я постоял у калитки, послушал, как хлопнула дверь в сенях, как что-то там стукнуло и мать её что-то спросила спросонья, и Людка ответила «сплю уже», — и пошёл домой.
Домой я шёл длинным путём.
Не потому, что романтика — просто мне не хотелось спать, вообще ни капли, и хотелось идти.
Двадцать два года, вот в чём дело. В шестьдесят восемь ты, отгуляв до трёх ночи, наутро складываешься пополам и три дня приходишь в себя. А тут я мог бы ещё раз сходить к реке и обратно, и потом на работу, и работать до вечера.
Я шёл по улице, руки в карманах, и улыбался как идиот.
Прикидывал.
Ремни надо на генератор нормальные, эти долго не проходят. Стекло в кабину — у Кочергина нет, но есть в райцентре, в «Сельхозтехнике», и надо думать, как туда попасть и с чем. Сиденье перетянуть — брезент бы найти.
И топливные фильтры. Бумажные, которые я продул, — они на две недели, не больше. Значит, к середине мая.
А середина мая — это сев.
Значит, надо до сева.
Вот об этом я и думал, идя ночью по спящему селу, — не про Людку, не про поцелуй, а про то, где к пятнадцатому мая взять два топливных фильтра.
И, честно говоря, был этим доволен. Потому что человек, который в три часа ночи после свидания думает про фильтры, — это человек, у которого всё в порядке с головой.
Дом Тюриных стоял на углу, там, где улица поворачивала к колодцу.
Обычный дом. Пятистенок, крыша шиферная, но с одного края шифер побит и заложен рубероидом. Забор целый. У калитки поленница, сложенная кое-как.
Я его прошёл бы и не заметил.
Но там кричали.
Я остановился.
Кричала женщина. Не звала на помощь — просто кричала, на одной ноте, а потом слов стало разобрать: она что-то говорила, часто и быстро, срываясь.
Потом заорал мужик.
Мат. Длинный, с оттяжкой, из тех, что идут волной и не кончаются.
Потом что-то упало.
Я стоял на дороге в темноте и слушал.
В доме напротив — у Кузнецовых — в окне на секунду шевельнулась занавеска. И опустилась обратно.
Крик продолжался. Женщина уже не кричала, а как-то подвывала, и мужик всё матерился, и что-то ещё раз упало, легко — то ли табуретка, то ли ведро.
И я, старый дурак, стоял и думал.
Думал я примерно следующее. Что лезть в чужую семью — последнее дело. Что если я сейчас перелезу через этот забор, то через минуту буду драться с пьяным мужиком в его собственном доме, и меня же и посадят. Что участковый живёт в трёх километрах, на центральной. Что у них там, наверное, и дети есть.
И ещё я думал — вот это самое поганое — что мне завтра к семи на работу.
Крик стал тише.
Потом стих совсем.
Я постоял ещё с полминуты. Тихо. Только собака где-то за огородами взлаяла и замолчала.
Ну и ладно, подумал я. Ну и слава богу.
И пошёл дальше.
Прошёл шагов двадцать — и остановился.
Обернулся.
Дом стоял тёмный. Ни одного окна не горело. Ничего не было слышно.
Тюрин, подумал я. Тюрин, Тюрин. Гошка Тюрин, кочегар. Который меня в воскресенье до крыльца дотащил и сказал матери «забирайте своё имущество».
Что-то во мне шевельнулось — глухо, на самом донышке, как шевелится больной зуб, когда на него ещё не надавили.
Я стоял и тянул за это.
Не пошло.
Ничего не пошло — просто пустое место в памяти, серая яма, и в ней где-то лежит то, что я знаю про этого человека, но достать я это не могу.
Постоял.
— А. — Я сплюнул. — Ну вас всех.
И пошёл домой.
Мать не спала.
Она сидела в кухне при свете керосинки — электричество не жгла из принципа — и штопала носок, натянув его на деревянный гриб.
— Явился, — уронила она, не поднимая головы.
— Мам, ты чего не спишь?
— А чего мне спать. — Она откусила нитку. — Сына жду.
Я сел на табурет и стал стягивать сапоги. Сапоги не шли — за ночь ноги отекли, что ли, — и я возился с ними долго и с матюгами про себя.
— Пиджак где? — спросила мать.
Вот у неё глаз. Три часа ночи, керосинка, а она сразу.
— Отдал.
— Кому?
— Мам.
Она отложила штопку.
— Тихоновой?
— Мам!
— Ага. — Мать воткнула иголку в клубок. — Тихоновой.
Я стянул наконец второй сапог и поставил оба к печке.
— Мам, — сказал я. — А Тюрины — это кто?
Она подняла голову.
— Которые?
— На углу которые. У поворота к колодцу.
— А. — Мать помолчала. — Гоша с Верой.
— Он
— Кочегаром. — Она сложила штопку в корзинку, аккуратно, по одной вещи. — А чего ты про них?
— Да так. Мимо шёл.
Мать посмотрела на меня.
Потом встала, взяла керосинку и понесла её к печке — то есть занялась делом, чтобы не смотреть мне в лицо.
— Он пьёт, — сказала она в сторону. — Он всегда пил, а последние года три вообще. Верка с ним мучается.
— Бьёт?
— А тебе зачем?
— Мам.
— Бьёт, — сказала мать. — Ну а чего ты хочешь. Пьяный он дурной.
Я сидел на табуретке в носках и смотрел, как она поправляет заслонку.
— И что, никто ничего? — спросил я.
— А что тут сделаешь?
— Ну, в милицию.
Мать обернулась.
И посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который сказал что-то настолько глупое, что даже неловко.
— Петя, — сказала она. — Ты чего. Это ж семья.
— И что?
— Ничего. — Она задула керосинку. — В чужую семью не лезут. Она сама с ним живёт, никто её не держит. Захотела бы — ушла.
— Куда?
Мать не ответила.
Она постояла в темноте — я слышал, как она стоит, — и потом сказала уже совсем другим голосом, тише:
— Некуда ей уходить, Петя. Родители померли, брат в Абакане, у него своих пятеро. И дети.
— Сколько?
— Двое. Мальчик и девочка. Девочка маленькая совсем.
Она ушла за занавеску.
Я посидел ещё немного и тоже лёг.
Лежал на своей панцирной кровати, положив руки под голову, и смотрел в темноту, и спать не хотелось совершенно.
Думал я про Людку — про то, как она сжала мне рубашку в кулаках. Потом про фильтры, которых надо два и которых нигде нет. Потом опять про Людку.
И где-то на самом краю, уже проваливаясь, подумал: а девочку-то как зовут.
И заснул.
Глава 7
Второго мая было воскресенье, и я его проспал до девяти.
Проснулся оттого, что в окно било солнце, и минуты три лежал, соображая, что случилось с миром. Мир изменился радикально: за одну ночь он высох.
То есть не весь, конечно. Но улица за окном была уже не кисель, а просто грязь, а на бугре у Кузнецовых пробилась зелень — настоящая, наглая, ярко-зелёная.
Первое мая прошло, и включилась весна.
Мать была на дойке. На столе стояла кринка, накрытая полотенцем, и записка не записка, а так — она мне всегда оставляла что-нибудь на видном месте, чтобы было понятно, что она обо мне подумала. Сегодня это была миска с яйцами, четыре штуки, отваренные вкрутую.
Я съел все четыре, выпил молока и пошёл в мастерскую.
В воскресенье там никого не должно было быть.
Там было четверо.
Мужики сидели у ворот на брёвнах и курили. Мишка, Гнидин, ещё двое — Сорокин, кажется, и один незнакомый, молодой совсем.
При моём появлении разговор оборвался.
— О. — Мишка привстал. — Вот он.
— Здорово.
— Здорово, здорово. — Мишка сиял. — Ты чего пришёл-то? Воскресенье же.
— Стекло хочу вставить.
— Стекло?
— Ну. — Я кивнул на трактор. — Кабина без стёкол. Поеду в поле — надует.
Мужики переглянулись.
Тут надо понимать: в кабине ДТ-75 стекло — это роскошь на грани неприличия. Половина тракторов в колхозе ездила с фанерой вместо бокового, а на дверях сплошь и рядом висел брезент. Вставлять стекло в мае, когда тепло, — это как чистить сапоги перед выходом в поле.
— Ты давай, — одобрил Гнидин осторожно. — Ты это… ты давай.
Он вообще после пятницы разговаривал со мной очень аккуратно.
— Стекло где брать будешь? — спросил Сорокин.
— Не знаю ещё.
— В сельпо оконное есть, — подал голос молодой. — Тонкое. Но резать надо.
— А кто режет?
— Да Верка в клубе резала, когда витрину делали. У неё стеклорез есть.
Верка. Ага. Значит, Верка в клубе, у которой стеклорез.
Я это запомнил и полез в трактор.
Мы провозились до обеда.
Собственно, работать особо было не над чем — трактор ходил, движок работал. Я перебрал воздушный фильтр, вычистил поддон, подтянул то, что за первые часы работы ослабло, и полез смотреть гидравлику, которая мне не нравилась.
И вот тут потихоньку начало происходить то, чего я не ожидал.
Мужики стали подходить.
По одному, как бы мимо. Постоят, посмотрят, что-нибудь спросят, скажут что-нибудь и уйдут. Через час их у трактора было уже трое, и они начали спорить между собой про распределитель.
А ещё через полчаса Сорокин сказал:
— Слышь, Петь. А посмотри у меня коробку, а? Гудит.
Вот оно. Началось.
— Посмотрю. — Я не вылез из-под капота. — Только не сегодня. Сегодня свою доделаю.
— А завтра?
— А завтра работа.
— Ну после работы.
Я вылез.
Сорокину было лет сорок, и смотрел он выжидательно, но безо всякой корысти: у нас так принято, помочь.
В первой жизни я бы согласился. Пошёл бы вечером после смены, провозился три часа, получил спасибо. А назавтра попросил бы кто-то ещё, и потом ещё, и к июню я стал бы человеком, который всем чинит, а сам ездит на убитом тракторе.
Так и было, кстати. И на фирме потом было то же самое, только в масштабе побольше: я лет до пятидесяти половину времени работал бесплатно на людей, которые технику покупали у других.
— Коля. — Он был Коля, я вспомнил. — Давай так. После работы посмотрю. Только с тебя пол-литра.
Сорокин удивился.
— Так это… а чего сразу пол-литра-то?
— А того, что я после смены не отдыхать пойду, а под твою коробку лезть.
Он помолчал.
— Ну ты даёшь, — выговорил он наконец. — Свои же люди.
— Свои, — согласился я. — Потому и говорю честно, а не после.
Сорокин пожевал губами. Посмотрел на трактор, на меня, опять на трактор.
— Ладно. — Сорокин крякнул. — Пол-литра так пол-литра. Только ты посмотри как следует.
— Как следует и посмотрю.
Мишка потом отвёл меня в сторону.
— Ты чего? — зашипел он. — Ты у Кольки-то зачем взял? Он же нормальный мужик!
— Нормальный.
— Так а чего?
— Миш. — Я вытер руки. — Скажи, ты когда-нибудь чинил чужое за спасибо?
— Ну.
— И сколько раз?
— Да постоянно.
— А тебе за это хоть раз что-нибудь было?
— Ну, наливали.
— Наливали, — повторил я. — Ты чинишь, а тебе наливают. И ты весь вечер пьяный, а машина у человека ездит. Хорошая сделка?
Мишка открыл рот.
Закрыл.
— Слышь. — Мишка почесал в затылке. — А я как-то и не думал.
К четырём часам я освободился и пошёл в клуб — искать Верку со стеклорезом.
Дорога шла мимо колодца.
И у колодца стояла Тонька.
Она набирала воду — крутила ворот, — и делала это неправильно: держалась слишком близко к оси и работала одними руками, вместо того чтобы навалиться корпусом.
Я подошёл и молча взялся за ручку.
— Ой. — Тонька дёрнулась. — Не надо, я сама.
— Сама так сама.
Я не отпустил.
Мы докрутили вдвоём, вытащили ведро, я снял его с крюка и перелил в её вёдра — оба, — и потом взял коромысло и посмотрел на неё.
Она стояла и смотрела на меня.
Девятнадцать лет. Простое лицо — я его знал тридцать лет, я знал каждую морщинку, которая на нём появится. Русые волосы под платком. Куртка, из которой она выросла, и рукава коротки.
— Ты чего? — спросила она.
— Ничего.
— Ты так смотришь…
— Задумался.
Я поставил коромысло к колодцу.
И тут она сказала:
— Я тебя вчера в клубе видела.
— Я тебя тоже.
— Ты с Тихоновой ушёл.
Она сказала это ровно, без обиды. Просто сообщила факт.
— Ушёл, — не стал отпираться я.
Тонька кивнула.
Она стояла и мяла в руках концы платка, и я вдруг увидел, что она нервничает так, что у неё дрожат пальцы.
— Тонь. — Я не отпускал коромысло. — Ты хотела что-то сказать?
— Нет.
— Тонь.
— Нет! — Она вскинула голову. — Я ничего не хотела. Ты сам подошёл.
— Я воды помочь.
— Вот и помог.
Она взялась за коромысло, а я его придержал.
И вот тут надо было решать.
Передо мной стояла девятнадцатилетняя девочка, которая была моей женой тридцать лет. Которая снимала пенку с варенья в блюдце и била меня по руке, когда я эту пенку таскал. Которая в районной больнице, за четыре дня до конца, сказала мне: «Ты бы хоть раз со мной поговорил как следует, Петя».
Она сейчас в меня влюблена. Стоит и ждёт знака.
В первой жизни я его дал. От скуки, в июле, когда Людка уехала на курсы, а Тонька была рядом и смотрела вот такими глазами.
— Тонь.
— Что?
— Ничего. — Я убрал руку с коромысла. — Пойдём, донесу.
— Не надо!
— Тяжело же.
— Не надо, я сама! — Она почти выкрикнула это. — Что ты со мной как с маленькой!
И пошла.
Пошла с полными вёдрами, быстро, расплёскивая воду, и коромысло у неё гуляло на плече, и было видно, что ей действительно тяжело.
Я стоял у колодца и смотрел ей вслед.
Ну вот. Не сделал.
И меня накрыло такой тоской, какой я совершенно не ожидал.
Я ведь не её спас и не себя. Я вычеркнул тридцать лет, которые ещё не случились, и теперь у неё будет какая-то другая жизнь, а какая — я не знаю. Может, лучше. Может, хуже.
И сына не будет.
Того самого, который родился бы в декабре. Который потом уехал в Красноярск и звонил на праздники, и последний раз мы с ним говорили в августе, и я, кажется, сказал ему что-то раздражённое про то, что он редко приезжает.
Не будет вообще. Нигде.
Я сел на сруб колодца и закурил.
Вот этого я не продумал, когда с таким удовольствием решал не повторять первую жизнь. Отказаться от плохого — не бесплатно. Вместе с плохим уходит всё остальное.
Я докурил, затоптал окурок и пошёл в клуб.
Верка в клубе нашлась.
Верка оказалась бабой лет тридцати пяти, здоровой, громкой и с той особой властностью, какая бывает у людей, отвечающих за помещение. Клуб был её. Она в нём царствовала, и всякий, кто входил, автоматически становился нарушителем.
— Стеклорез? — Верка уперла руки в бока. — Ага. Щас.
— Так дадите?
— Не дам.
— А чего?
— А того, что мне его в прошлом годе Кузнецов брал и вернул тупой. — Она уперла руки в бока. — Я его точила потом у Семёныча, а Семёныч ругался.
Я подумал.
— А у вас проигрыватель работает?
Верка сощурилась.
— Не работает.
— Давно?
— С Нового года.
— А что с ним?
— А я знаю? — Она развела руками. — Гудит и не крутит. Мы в район писали, они говорят — везите. А как я его повезу, он вон какой.
Проигрыватель стоял в углу сцены, накрытый скатертью, — здоровая радиола «Ригонда» в деревянном корпусе, вещь по тем временам основательная и дорогая.
Я его открыл, посмотрел, покрутил диск рукой. Диск шёл туго.
— Пассик.
— Чего?
— Ремешок. Он резиновый, растянулся. — Я показал. — Вот, видите, он на шкиве проскальзывает. Двигатель крутит, а диск не идёт.
Верка наклонилась и стала смотреть.
— И чего?
— И того, что новый нужен.
— А где ж я его возьму?
— Нигде, — признал я честно. — В районе только. Но можно временно.
Я снял пассик, растянул его на пальцах, посмотрел на просвет. Резина была старая, задубевшая, с одной стороны залоснилась.
— Ножницы есть?
Ножницы нашлись. Я обрезал пассик, укоротив миллиметров на пятнадцать, и склеил внахлёст резиновым клеем, который Верка притащила из подсобки — он там лежал с велосипедной аптечкой, ссохшийся до состояния камня, но в тюбике на дне что-то ещё оставалось.
Держать надо было минут двадцать. Я держал, зажав пальцами.
Верка стояла над душой.
— А оно будет?
— Будет. Месяца на три.
— А потом?
— А потом привезёте из района нормальный. Я вам напишу, какой.
Когда я поставил укороченный пассик на место и включил, диск пошёл. Ровно, с правильной скоростью — я проверил на слух, поставив пластинку, которая тут же валялась, какие-то песни в исполнении хора.
Хор запел.
Верка всплеснула руками.
— Ой! — Верка всплеснула руками ещё раз. — Ой, батюшки!
— Работает.
— Так у нас же танцы! — Она развернулась ко мне всем корпусом. — Мы ж
— Знаю. Слышал.
— Ой, Петька. — Она схватила меня за плечи и тряхнула. — Ой, спасибо!
И убежала за стеклорезом.
Стеклорез она мне отдала не то что охотно — она мне его почти навязала, вместе с наставлением беречь и вместе с обещанием, что если я ещё чего-нибудь в клубе починю, то она мне «устроит».
Что именно устроит, она не уточнила.
Обратно я шёл через центральную усадьбу, и настроение выправлялось — от солнца, от ходьбы, от того, что в руках стеклорез, а в голове план на вечер.
Двадцать минут работы. Один пассик, обрезанный ножницами.
А теперь я человек, который починил клубу радиолу, и об этом к вечеру будет знать половина села.
Иногда, я вам скажу, репутация достаётся до неприличия дёшево.
И у гаража я увидел Пашку.
Пашка стоял у ворот, а перед ним стоял мужик.
Мужик был мятый.
Не пьяный в дым — стоял ровно, — а вот именно мятый: небритый, в грязной телогрейке, с опухшим лицом и с этими характерными вялыми движениями человека, который вчера пил, сегодня опохмелялся и завтра будет пить опять.
Он держал Пашку за плечо и что-то говорил.
Пашка стоял, опустив голову.
Я подошёл ближе.
— … ты мне тут не выделывайся, — говорил мужик. — Ты сколько получил? Три рубля получил. Давай сюда.
— Это не мне, — выговорил Пашка тихо. — Это на тетради.
— Какие тетради, май на дворе!
— На следующий год.
— Ты мне рот не затыкай.
Он тряхнул его за плечо. Не сильно, но так, как трясут вещь.
— Здорово, мужики.
Оба обернулись.
Пашка на меня посмотрел, и я никогда не забуду это лицо. Ему было пятнадцать лет, и в глазах у него был стыд такой густой, что хоть ложкой ешь. Не страх. Стыд. Ему было стыдно, что я это вижу.
Мужик оглядел меня мутно.
— А ты кто?
— Лыткин. Пётр.
— А. — Он покивал. — Сергея сын?
— Сергея.
— Знал батю твоего. — Он покивал сам себе. — Хороший был мужик.
И вот тут я его узнал.
То есть не узнал, а понял, кто это. Степан Гуров. Батя Пашкин. В первой жизни я его почти не знал, потому что он к тому времени уже совсем спился и его года через три нашли замёрзшим у околицы.
Или не через три. Не помню.
Но что нашли — помню.
— Степан… — Я запнулся.
— Степан Егорыч, — поправил он с достоинством.
— Степан Егорыч. У меня к вам дело.
Он насторожился.
— Какое дело?
— Мне сварщик нужен.
Пашка поднял голову.
Гуров моргнул.
— Так я ж это… я на ферме.
— Вы кузнец. — Я это не спрашивал. — Вы кузнецом были.
— Был, — выговорил он медленно. — Двенадцать лет был.
— А сейчас?
— А сейчас на ферме. — Он отпустил Пашкино плечо. — Подсобным.
Мы постояли.
Я его рассматривал, и он это чувствовал и держался прямее, чем ему хотелось.
Ему было лет сорок пять, наверное. Мог быть здоровый мужик — плечи широкие, руки большие. А сейчас в этих плечах ничего не было, они висели.
Жена умерла в восьмидесятом. Я это откуда-то знал — то ли слышал в первой жизни, то ли мать говорила на этой неделе. Умерла, и он поплыл.
— У меня трактор. — Я кивнул в сторону мастерской. — Мне на нём кронштейн надо переварить и скобу поставить. Работы на два часа. Я плачу.
— Чем платишь?
— Деньгами.
Гуров усмехнулся — криво, одной стороной рта.
— Ну ты и жук. — Он снова усмехнулся. — Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
Я такого не ждал. Готовился к вранью, к обещаниям, к «да я вообще-то не пью», а он взял и сказал прямо.
— Понимаю.
— И всё равно платишь?
— Плачу.
— Почему?
— Потому что мне работа нужна, а не ваша трезвость. Трезвость — это ваше личное дело.
Гуров смотрел на меня довольно долго.
— Хм, — сказал он.
И вдруг:
— А чего у тебя за кронштейн?
— Задний, левый. Оторвало вместе с ухом. Там варить надо с накладкой, иначе не будет держать.
— С накладкой, — повторил он. — Из чего накладку?
— Полоса шестёрка есть. Или восьмёрка.
— Восьмёрка лучше.
— Согласен.
— И греть надо, — сказал Гуров. — Он там литой?
— Литой.
— Ну вот. Литьё варить — его греть надо, а то по шву лопнет через неделю. — Он оживился. — У вас горн в мастерской есть?
— Есть. Холодный.
— Растопим.
И я увидел, как у него меняется лицо.
Не сильно. Но он вдруг начал говорить быстрее, и в голосе появилось что-то живое, и он перестал сутулиться.
Он был мастер. Двенадцать лет кузнецом — это мастер. И вот уже два года никто его ни о чём не спрашивал, а сегодня какой-то парень спросил про накладку, и он сразу вспомнил, что умеет.
— Завтра после смены. — Я прикинул. — Часов в семь. Придёте?
— Приду.
— Пашку возьмите, — добавил я. — Он подавать будет.
Гуров посмотрел на сына.
Пашка стоял, вцепившись в свои три рубля, и глядел то на меня, то на отца.
— Возьму.
Они ушли вместе.
Я смотрел, как они идут по улице — здоровый мятый мужик и тощий пацан шагах в двух позади, — и думал, что вообще-то только что сделал паскудную вещь. Дал алкоголику денег. Прямым текстом: вот работа, вот плата, я знаю, что пропьёшь, мне всё равно.
Был у меня сварщик Николаич. Десять лет проработал и все десять пил. Я перепробовал всё: увещевал, штрафовал, выгонял с концами, брал обратно, возил к наркологу за свой счёт и сидел с ним в очереди, как с ребёнком.
Ни черта не помогло.
А работал он у меня десять лет. И все десять лет был не бомж, а сварщик Николаич, к которому очередь на две недели вперёд, и он этой очередью хвастался.
Умер он в двадцать первом, зимой. От сердца, не от печени, что смешно.
Может, и тут выйдет. А может, нет.
Вечером я поехал смотреть коробку Сорокину.
Коробка гудела на второй передаче — характерно, ровно, — и
— Коль. — Я вылез, вытирая руки. — Плохие новости.
— Ну?
— Подшипник. Разбирать надо.
Сорокин помрачнел.
— А до осени?
— До осени доездишь. — Я показал на кожух. — Только на второй не работай. На третьей и на первой ходи, а вторую вообще не трогай. И масло проверяй каждый день, а то он там металлом сыплет.
— А если тронуть?
— Если тронуть — до июля. Потом развалится, и полетит всё.
Сорокин почесал в затылке.
— Понял.
Сорокин полез в дом и вынес поллитровку.
Я взял.
Пить я её не собирался — я вообще в этой жизни решил почти не пить, потому что в первой на этом деле подрастерял немало. Но не взять было нельзя: сам назначил цену.
Сунул бутылку в карман телогрейки и пошёл домой.
А в понедельник вечером пришёл Гуров.
Пришёл в семь, как договорились, и — вот это было главное — пришёл трезвый. Не то чтобы свежий: лицо серое, руки подрагивали. Но трезвый.
И Пашку привёл.
Мы растопили горн. Горн не топили года полтора, и он дымил, и тяга не шла, пока Гуров не полез рукой в дымоход и не выгреб оттуда птичье гнездо вместе с половиной кирпича.
— Вот. — Он показал кирпич. — Хозяева.
Дальше я на два часа перестал существовать.
Потому что тут работал он, а я подавал.
Он сначала долго смотрел на оторванное ухо кронштейна — трогал пальцами, ковырял ногтем, зачем-то нюхал. Потом буркнул: «Литьё, серый чугун, я так и думал». Потом заставил меня зачищать площадку до блеска, и когда я зачистил, посмотрел и сказал зачищать ещё.
Потом он грел.
Грел долго, минут сорок, постепенно, поворачивая деталь щипцами и глядя на цвет. Пашка качал мех — я показал ему, как, и он потом качал не отрываясь, серьёзный, как на экзамене.
— Рано варить. — Гуров повернул деталь щипцами. — Пусть возьмёт.
— А как поймёте?
— По цвету.
— А если ошибётесь?
Он посмотрел на меня почти с жалостью.
— Не ошибусь.
И не ошибся.
Варил он красиво. Я в сварке понимаю средне — так, на уровне «прихватить и не отвалится», — а он вёл шов ровно, с проваром, и накладку посадил так, что она легла как родная, без зазора.
Закончив, он не бросил деталь остывать, а обложил её чем-то, что притащил Пашка, и сказал, что до утра пусть стоит в тепле, а завтра будет как новая.
— А зачем в тепле? — спросил Пашка.
— Чтоб не лопнула. — Гуров обкладывал деталь тряпьём. — Чугун быстрого не любит. Ты его быстро остудишь — он тебе весь шов по краю и порвёт.
Пашка кивнул.
Он смотрел на отца, и на лице у него было такое, что я отвернулся.
Я расплатился, как обещал. Пять рублей — по тем деньгам за два часа работы это было прилично, даже щедро.
Гуров взял, повертел бумажку, сунул в карман.
— Ну. — Он сунул бумажку в карман. — Пойду.
— Степан Егорыч.
— А?
— У меня ещё будет. — Я не смотрел на него. — Не сегодня. Через неделю, две. Кузов у прицепа варить, там дыра.
Он постоял.
— Ну. — Он потоптался. — Позовёшь.
И ушёл.
Пашка задержался — собирал инструмент, хотя я его не просил.
— Дядь Петь.
— М?
— А он два часа не пил.
Я разогнулся.
Пацан стоял с ключом в руках и смотрел в сторону, и уши у него горели.
— Знаю.
— Он давно так не…
— Паш.
— Что?
— Иди домой. — Я забрал у него ключ. — Поздно.
Он ушёл.
Я потушил свет в мастерской, закрыл ворота и постоял немного во дворе.
Кронштейн лежал в тепле, обложенный тряпьём и песком, и остывал медленно, как положено.
Дома мать увидела бутылку в кармане телогрейки и подняла брови.
— Это что?
— Заработал.
— За что?
— Коробку смотрел Сорокину.
Мать взяла бутылку, повертела и поставила в шкаф.
— Пить будешь?
— Не.
— А чего взял?
— Пусть стоит. — Я пожал плечами. — Пригодится.
Она посмотрела на меня, и я увидел, что она хочет что-то сказать, и не говорит.
— Мам?
— Ничего. — Она отвернулась к печке. — Ничего, Петя. Просто отец так же говорил.
— Как?
— «Пусть стоит, пригодится». — Она загремела заслонкой. — У него в шкафу три года бутылка стояла. Он её на свои поминки и оставил, получается.
Я сидел за столом и молчал.
— Ешь давай.
Глава 8
Наряд давали в шесть утра, у конторы, под навесом.
Мужики подтягивались, курили, переминались. Лобанов стоял у столба с записной книжкой и раздавал.
— Дудник — на дальнее, за логом. Мещеряков — туда же, вторым. Сорокин…
Сорокин выдвинулся.
— Сорокин, ты на Сухом бугре.
— На Сухом? — Сорокин помрачнел. — А я ж туда на второй не заеду.
— А чего на второй?
— Так там подъём.
— Ну на первой заедешь.
— На первой я до вечера ползти буду.
Лобанов поднял глаза от книжки.
— Коля. — Лобанов улыбнулся. — Ты бороновать едешь или со мной разговаривать?
Мужики хмыкнули. Сорокин посопел и отошёл.
Я стоял и смотрел.
Ни разу не слышал, чтобы он орал. Всегда вот так, вполголоса, при всех — и человек уже на ступеньку ниже, чем стоял. А придраться не к чему, тебе же вежливо ответили.
— Лыткин, — уронил Лобанов, не глядя в книжку.
— Здесь.
— На Кривой лог.
Кто-то за спиной коротко присвистнул.
Кривой лог. Тот самый, где Гнидин три года назад сел по уши. Восемь вёрст от усадьбы, подъезд паршивый, а в низине вода стоит до июня.
Лобанов ждал вопроса. Он приготовил ответ, я это видел по лицу, и ответ у него был хороший — наверняка что-нибудь про то, кто на что учился.
А я не спросил.
— Бороны какие? — спросил я вместо этого.
— Что?
— Бороны, говорю, какие дадите? Зубовые или сетчатые?
Лобанов моргнул.
— Зубовые.
— Сколько звеньев?
— Двенадцать.
— Мало. — Я прикинул. — На семьдесят пятый двенадцать — это я полдня буду
— Восемнадцать у Дудника.
— А у Дудника «эмтэзэшка», ему восемнадцать не потянуть. — Я говорил ровно, глядя ему в переносицу. — Он с ними на подъёме встанет и будет ждать, пока его дёрнут. Я его в прошлом году видел.
Никакого прошлого года я, конечно, не видел. Но звучало убедительно.
Лобанов молчал секунды три.
Вокруг стояло человек двадцать, и все слушали, и все были не про обиду, а про сцепку.
— Возьми пятнадцать, — выговорил он наконец.
— Пятнадцать возьму.
Он захлопнул книжку.
Пятнадцать звеньев — это, между прочим, была победа.
Не потому что три лишних звена что-то решали, а потому что это была первая вещь, которую Лобанов сделал не по-своему.
Мишка догнал меня у машинного двора.
— Слышь. Ты как это?
— Что «как»?
— Ну вот это. — Он изобразил рукой что-то неопределённое. — Он тебе Кривой лог, а ты ему — бороны.
— А что я должен был?
— Ну… — Мишка задумался. — Обычно орут.
— И что, помогает?
— Не.
— Ну вот.
Мы шли по двору.
— Миш. Ты с ним когда-нибудь спорил?
— Сто раз.
— И как?
— Да никак. — Мишка сплюнул. — Он тебе улыбнётся, а потом ты месяц на самой дальней делянке.
— А про технику с ним спорил?
Мишка подумал.
— Не.
— Ну и не спорь про своё место в бригаде. Про места он всё знает, он на этом сидит. А про сцепку ни хрена не знает. Про сцепку с ним спорить безопасно.
Мишка остановился посреди двора.
— Слышь. — Мишка сощурился. — А ты откуда такой умный?
— Из деревни.
— Не, серьёзно.
Я посмотрел на него.
Он был не дурак совершенно и второй день ходил вокруг меня кругами.
— Миш. Я в апреле чуть не помер.
Он остановился.
— Как помер?
— Так. — Я пожал плечами. — Пришёл со свадьбы, лёг и подумал, что вот так и живу. И как-то мне это разонравилось.
Это была чистая правда, между прочим. Просто не вся.
Мишка постоял, переваривая.
— Ну ты даёшь, — протянул он уважительно. — Философ.
И отстал.
На Кривой лог я выехал в семь.
Восемь километров на ДТ с пятнадцатью звеньями — это час. Гусеничный быстро не ходит, он ходит уверенно.
И вот этот час был лучшим в моей второй жизни.
Земля лежала слева и справа, подсохшая сверху, и парила. Жаворонков было столько, что звенело в ушах. Один висел прямо над капотом и никак не отставал, и я минут десять ехал и на него смотрел, вместо того чтобы смотреть на дорогу.
Стекло я вставил накануне. Кривое, резал сам, один угол сколол, Мишка ржал. Но оно было.
Двигатель работал ровно.
Это, знаете, такая штука, которую человеку не из железа не объяснишь. Сидишь и слушаешь машину, которую сам собрал. Она гудит, а ты про неё всё знаешь: и что вон там подтекает, и что подшипник до осени, а дальше менять, и что масло в четверг посмотреть.
Не чужая. Своя.
Я довёл её до участка, развернулся, зацепил бороны и пошёл первый гон.
К обеду я закрыл двадцать один гектар.
Это была хорошая выработка. Не рекорд — рекорды на бороновании ставят на «Кировцах», у которых ширина захвата вдвое, — но для семьдесят пятого хорошая, крепкая выработка.
Причём я не гнал.
Я вообще не собирался ничего доказывать в первый день. Просто у меня трактор шёл ровно, не перегревался, не глох на развороте, и мне не приходилось каждые сорок минут вылезать и что-нибудь подтягивать.
А остальные вылезали.
Я это видел с моего участка: на соседнем поле работал Гнидин, и он за утро вставал трижды. Один раз надолго, минут на сорок — что-то у него было с гидравликой, он ковырялся, потом ездил куда-то, потом опять ковырялся.
К обеду на дальнем встал Мещеряков — совсем встал, и за ним поехал тягач.
Я обедал, сидя на гусенице.
Мать дала с собой хлеб, сало, два яйца и бутылку молока, заткнутую газетной пробкой. Я всё это съел с таким аппетитом, какого не помнил уже лет тридцать, и потом ещё минут пятнадцать сидел, курил и смотрел на поле.
Поле было хорошее.
Я не агроном, конечно, но тридцать лет наслушался от фермеров, которым продавал железо, — они мужики обстоятельные и любят объяснять покупателю, зачем им твоя борона. Суглинок тяжёлый, но структура живая, и влагу держит.
Такое поле должно давать центнеров двадцать пять.
Давало двенадцать.
Журнал завёлся сам собой, вечером, и вообще случайно.
Я поставил трактор на дворе, полез глянуть на ночь — подтекает правая гидролиния. По капле.
И стою как дурак и вспоминаю: а вчера текло?
Не помню.
А позавчера?
Тоже не помню.
Вот это и разозлило. Память ведь врёт. Всегда врёт, и главное — с уверенностью: тебе кажется, что помнишь, ты даже спорить готов, а там каша из трёх дней.
У меня склад был на четыре тысячи позиций. И правило: если чего-то нет в компьютере — значит, нет вообще. Не «Витя вроде брал», не «я помню, привозили». Только запись.
Тетрадь нашлась в мастерской. Общая, в клеточку, без обложки; кто-то в ней вёл какие-то столбики и бросил на середине.
Я вырвал исписанное, сел на верстак и расчертил.
«5 мая. Боронование, Кривой лог, 21 га. Гидролиния правая — течь, капля в минуту. Подтянул. Проверить 6-го».
Три строчки.
Ржали над этой тетрадкой недели две.
Первым заржал Мишка.
— Ты чего это? — Он заглянул через плечо. — Ты пишешь?
— Пишу.
— Про что?
— Про трактор.
Мишка захохотал так, что сбежались.
— Мужики! — заорал он. — Мужики, идите сюда! Петруха трактору письма пишет!
Собралось человек пять. Тетрадку отобрали, передавали из рук в руки, читали вслух с выражением.
— «Гидролиния правая, течь, капля в минуту», — выводил Дудник, страшно веселясь. — Капля! В минуту! Петь, ты её что, с секундомером считал?
— Считал.
— Да ну?
— Ну а как. — Я забрал тетрадь. — Капля в минуту — это литр в неделю.
— Да ладно.
— Посчитай.
Дудник посчитать не смог, но виду не подал.
— Ну литр. И чё?
— А то, что литр масла — это рубль с чем-то. Не помню сколько. — Я и правда не помнил, цены восемьдесят второго
— Ну?
— Ну и стоишь неделю.
Мужики притихли.
— Так это. — Кто-то поскрёб в затылке. — Всё равно ж не запомнишь.
— А я и не запоминаю. — Я показал тетрадь. — Я записываю.
Мишка отобрал её опять, полистал.
— Слышь. — Мишка полистал ещё. — А если её потерять?
— А ты не теряй.
Ржать перестали, но подкалывать не перестали. Недели две мне при каждом удобном случае предлагали записать что-нибудь в тетрадочку. Особенно старался Гнидин — он вообще после той истории с кареткой держался ко мне поближе и подхалимничал, и это было противно, но полезно.
А потом случилось интересное.
Числа десятого мая ко мне подошёл Мещеряков — тот самый, который вставал на дальнем, — и спросил, нет ли у меня лишней тетрадки.
— Есть. А зачем?
— Да так. — Он помялся. — Я вот думаю… у меня движок греется. И я не пойму, когда началось. То ли на прошлой неделе, то ли раньше.
Я отдал ему тетрадь.
А ещё через день у меня встал Гнидин.
То есть не у меня, а вообще — но встал он на моём поле, куда его перекинули после обеда, и встал капитально: заглох и не завёлся.
Я подъехал.
Он ковырялся в топливной, весь чёрный, и матерился.
— Не подаёт, — сказал он, увидев меня. — Ни хрена не подаёт. Я уже и фильтр продул, и трубки скидывал.
— Бак смотрел?
— В баке полно.
— А отстойник?
Гнидин посмотрел на меня.
— Какой отстойник?
Я слез, открыл тетрадь — она у меня лежала в кабине, в целлофане, — и нашёл запись от третьего мая.
«Слил отстойник. Воды грамм двести. Откуда — не понял. Проверить через неделю».
— Вот, — показал я. — У меня третьего было двести грамм воды в баке. Я слил. Ты когда последний раз сливал?
— Да я вообще… — Гнидин заморгал. — А зачем?
— А затем, что вода тяжелее солярки, она внизу собирается. И на неровном ходу её подхватывает и гонит в насос.
Мы слили его отстойник.
Оттуда пошла ржавая жижа — не двести грамм, а с литр, наверное, — и Гнидин смотрел на это, приоткрыв рот.
— Откуда это⁈
— Да из бочки, откуда. — Я закрутил пробку. — Она у нас под открытым небом стоит. По стенкам конденсат, плюс через горловину заливает.
— Так а чего ж нам её…
— А ничего. Сливать надо. Раз в неделю, пробкой снизу. Полминуты.
Мы прокачали ему систему, и трактор завёлся с третьей попытки.
Гнидин стоял и вытирал руки.
— Слышь, Петь, — сказал он. — А ты это… запиши мне, что ли. Ну, что когда делать.
Я записал ему на листке из тетради: слить отстойник, продуть фильтр, проверить масло, подтянуть то-то и то-то. Восемь пунктов.
Он сложил листок вчетверо и убрал в нагрудный карман.
А через три дня, когда я приехал на стан, увидел этот листок приколотым к стенке вагончика.
Кто-то приколол. Не он — он бы не стал.
И под ним кто-то химическим карандашом дописал девятым пунктом: «Не пить за рулём».
Через неделю тетрадки вели трое. Через месяц — половина бригады, и Лобанов на планёрке зачем-то говорил про «инициативу товарища Лыткина», как будто это была его инициатива.
Но это всё было потом.
А шестого мая, на второй день боронования, к вечеру на бригаду приехала Зина.
Я в это время лежал под трактором.
Услышал сначала машину — председательский УАЗ, — потом голоса. Вылез, вытер руки.
У вагончика стояла женщина с папкой.
Лет тридцати с небольшим. Невысокая, плотная, в тёмной юбке и в куртке, накинутой поверх кофты. Волосы забраны назад. Ничего особенного, если по первому взгляду.
Но она стояла посреди грязного полевого стана и делала вид, что ей тут нормально, — а на ногах у неё были городские туфли, и она в них уже влезла по щиколотку.
— Кто закрывает наряды? — спросила она.
— Учётчик, — отозвался Дудник. — А он уехал.
— Куда?
— В усадьбу.
Она открыла папку.
— Хорошо. Тогда сами. Дудник?
— Ну я.
— За вчера сколько?
— Восемнадцать.
Она записала.
— Мещеряков?
— Четырнадцать, — повинился Мещеряков. — Я вставал.
— Сорокин?
— Шестнадцать.
Она дошла до меня.
— Лыткин?
— Двадцать один.
Ручка остановилась.
Зина подняла голову.
— Сколько?
— Двадцать один.
— За смену?
— За смену.
Она посмотрела на меня, потом на трактор, потом опять на меня.
— Это ДТ-семьдесят пятый?
— Он.
— С какими боронами?
— Пятнадцать звеньев зубовых.
Зина помолчала. Губы у неё шевельнулись — она считала.
— На пятнадцати звеньях… захват двенадцать, скорость семь… — Она смотрела мимо меня, в сторону поля. — Двадцать три должно быть. За десять часов хода.
— Двадцать один.
— Вот и я про то. Значит, часа полтора стояли.
— Час двадцать. — Я не стал спорить. — Разворотов много, участок кривой. И заправлялся.
— Заправлялись в поле?
— Из бочки. Мне бочку привозят.
— Кто?
— Мишка возит.
Зина что-то пометила в папке.
— А расход какой? — спросила она.
И вот тут я понял, что она меня проверяет.
Не подозревает. Именно проверяет — как проверяют человека, который сказал что-то неожиданное и надо понять, случайно или нет.
— На гектар или на смену? — уточнил я.
Она подняла бровь.
— На гектар.
— Литров восемь с половиной. Может, девять.
— А норма?
— Норма одиннадцать.
— Почему у вас меньше?
— Потому что двигатель отрегулирован. — Я загнул палец. — Форсунки чистые, зазоры выставлены, воздушный фильтр не забит. И я на низких оборотах не таскаю.
Зина закрыла папку.
Она смотрела на меня секунды четыре, и я стоял и смотрел в ответ, и мужики вокруг молчали и ничего не понимали.
— Как вас по отчеству? — спросила она.
— Сергеевич.
Она моргнула.
— Простите. Вы моложе выглядите.
— Я и есть моложе. — Я вытер ладонь о штаны. — Двадцать два.
— Двадцать два, — повторила Зина.
Потом кивнула сама себе, повернулась и пошла к машине. Прошла шагов пять, остановилась и обернулась.
— Лыткин.
— Да?
— Замерял.
— Как?
— Заливал полную, отрабатывал смену, доливал мерной посудой и записывал.
— И где записывали?
Я сходил в кабину и принёс тетрадь.
Зина взяла её, полистала. Долго листала — там было-то две страницы.
Потом вернула.
— Хорошо.
И уехала.
Мишка подошёл ко мне и присвистнул.
— Ну ты попал, — сообщил он с уважением.
— Почему попал?
— Так это ж Кольцова. Она экономист главный. Она страшная.
— Чем страшная?
— Так она ж считает! — Мишка сказал это так, будто всё объяснил.
Домой я пришёл в девятом часу и попал в засаду.
Понял я это сразу, ещё в сенях, — потому что из избы пахло пирогами.
Пироги мать пекла по большим поводам.
Я вошёл.
За столом сидели трое: мать, тётя Валя в том же цветастом платке и незнакомая девушка лет двадцати.
— А вот и Петя. — Голос у матери был такой, какого я не слышал никогда.
Девушка встала.
Она была симпатичная, честно. Круглолицая, крепкая, с русой косой, в кофте, которую явно надела ради случая. И она смотрела в пол и краснела.
Ей было неловко до слёз. Я это видел совершенно ясно, и мне стало её жалко.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — выговорила девушка в пол.
— Галя это, — объявила тётя Валя. — Галя. Помнишь, я говорила?
— Помню.
— Она в техникуме учится. На зоотехника. Вот, приехала на выходные, я и говорю: зайдём к Марфе, чего сидеть-то.
Мать разливала чай.
Я сел, взял пирог и стал думать.
Отказаться прямо — обидеть девку, которую сюда притащили и которая ни в чём не виновата. Согласиться — влезть ровно туда, откуда я две недели выбирался.
А мать пекла пироги.
Я откусил пирог.
— Галя. — Я откусил пирог. — А вы на кого учитесь? На зоотехника?
— На зоотехника, — ответила она в стол.
— А по какому направлению?
Она подняла глаза.
— В смысле?
— Ну, у вас же специализация. Крупный рогатый, свиноводство, овцы?
— Крупный рогатый, — отозвалась Галя удивлённо.
— А кормами занимались?
— Занимались.
— Тогда скажите мне вот что. — Я отложил пирог. — У нас коровы дают две тысячи двести. А должны три с половиной. В чём дело?
Галя выпрямилась.
Красноту с неё как рукой сняло.
— Ну, первое — рацион. У вас силос какой?
— Не знаю. Плохой, наверное.
— Вот. Его когда закладывать надо, а его закладывают, когда трактор освободится. Он перекисает, и они его… — Она поискала слово. — Едят, но неохотно. И всё, привес встал.
— А ещё?
— А ещё выпас. Далеко гоняете?
— Километра три.
— Ну во-от, — протянула Галя с досадой, будто это я их гонял. — Она три километра туда, три обратно, и всё, что съела, на дорогу и ушло. А доить надо по часам, а у вас же наверняка как получится, потому что доярок не хватает, и…
Она осеклась.
Тётя Валя смотрела на неё с ужасом. Мать — с интересом.
— Извините. — Галя откинулась назад. — Я увлеклась.
— Не извиняйтесь. — Я подвинул ей чашку. — Вы правы во всём.
И вот тут случилось то, чего я не планировал.
Мы с ней проговорили сорок минут.
Про кормовые единицы, про то, что в колхозе кукурузу сеют не там, где надо, про раздой первотёлок, про то, что она хочет после техникума в институт, а её не пускают.
Тётя Валя сидела и мрачнела с каждой минутой.
Мать подливала чай и молчала.
А потом Галя посмотрела на часы, ойкнула и стала собираться, потому что ей в семь утра на автобус.
Я вышел проводить их до калитки.
И у калитки, пока тётя Валя ворчала на дорогу, Галя вдруг сказала мне тихо:
— Спасибо.
— За что?
— Со мной никто про это не разговаривает. — Все говорят: чего ты в свою ферму упёрлась, шла бы в торговлю. — Она вздохнула. — Даже тётя Валя.
— Вы в институт поступайте.
— Да не пустят.
— А вы не спрашивайте. — Я открыл ей калитку. — Вы поступите, а потом скажете.
Она засмеялась.
И ушла.
Мать я застал у печки. Она мыла посуду и гремела ею чуть громче, чем требовалось.
— Ну?
— Что «ну»?
— Мам.
Она обернулась.
— Ты чего натворил-то?
— В смысле?
— Ты с ней сорок минут про коров разговаривал!
— И что?
— Так а сватовство-то⁈ — Мать всплеснула мокрыми руками. — Валя её сюда зачем везла⁈ А ты — про силос!
Я сел на табурет и захохотал.
Хохотал долго, до слёз. Мать сначала сердилась, потом начала подхихикивать, потом махнула на меня полотенцем и села рядом.
— Мам. — Я вытер глаза. — Она хорошая. Правда хорошая, и в своём деле соображает лучше, чем половина наших специалистов.
— Ну вот и…
— И не нравится мне. — Я развёл руками. — Вот совсем.
Мать вздохнула.
— Тихонова, значит.
— Тихонова.
— Ох, Петька.
Она посидела, комкая полотенце. Потом стала складывать его вчетверо, аккуратно, по краям, хотя оно было мокрое и складывать его смысла не было никакого.
— Ты только… — Она запнулась. — Ты хоть не обижай её.
— Не собираюсь.
— Все не собираются.
Я на неё посмотрел.
Она уставилась в стол и складывала это своё полотенце.
— Мам. — Я тронул её за плечо. — Ты чего?
— Ничего. — Она встала. — Ешь пирог, вон сколько осталось.
Глава 9
Одиннадцатого мая перешли на культивацию.
Работа поприятнее боронования. Тянет тяжелее, зато следить надо: уйдёшь на пять сантиметров глубже — и семена лягут в сухое.
Мне дали КПС-четыре. Прицепной, четырёхметровый, с лапами.
Лапы были тупые.
Я это увидел ещё на машинном дворе, до выезда: подошёл, присел, провёл пальцем. Стрельчатая лапа должна резать землю кромкой. А эти были сточены до полукруглых, и края завалены назад.
Такая не режет, а мнёт. И тянуть её вдвое тяжелее.
— Миш. Иди сюда.
Мишка подошёл, посмотрел.
— Ну лапы.
— Потрогай.
Он потрогал.
— Тупые.
— А когда их точили последний раз?
Мишка задумался.
— А их точат?
Вот так, собственно, и жил колхоз.
Точить лапы — работа муторная и
Я прикинул: полтора дня. Полтора дня, которых у меня не было, потому что послезавтра начиналась предпосевная и стояли сроки.
Пошёл к Семёнычу.
Он был в мастерской, у горна — который, кстати, с тех пор как его растопил Гуров, так и не остывал. Кто-то его теперь топил постоянно, и я подозревал кто.
— Иван Семёныч.
— М.
— У меня лапы на культиваторе стёсаны.
— Знаю.
— Как знаю?
Он повернулся.
— Они у всех стёсаны. — Семёныч не обернулся. — Их с семьдесят девятого не точили.
Я сел на ящик.
— С семьдесят девятого?
— Ну. Кузнец ушёл, а новый не пришёл. — Он опять взялся за напильник. — Как ушёл, так и не точат.
— А что, некому?
— А кому.
— Гуров есть.
Семёныч перестал пилить.
Он положил напильник и посмотрел на меня — долго, снизу вверх, тем самым выцветшим взглядом.
— Гуров пьёт, — сказал он.
— Он у меня три дня назад кронштейн варил. Трезвый.
— Три дня.
— Три дня.
Семёныч помолчал.
— И чего ты хочешь?
— Хочу двадцать одну лапу наплавить за завтра. И ещё, если получится, договориться, чтоб их точили не раз в три года, а раз в сезон.
— Второе не выйдет.
— Почему?
— Потому что кузнеца в штате нет. — Семёныч подул на железку. — Единица есть, а человека нет. И пока Лобанов не пойдёт к председателю, никто на неё Гурова не поставит. А Лобанов не пойдёт.
— Почему?
Семёныч взял напильник обратно.
— Потому что тогда придётся объяснять, где кузнец был три года.
Я вышел из мастерской и постоял на солнце.
До этой минуты мне казалось, что тут обычная бесхозяйственность. Руки не дошли, всем плевать, бывает.
А выходило другое. Единица кузнеца три года пустая. Значит, три года на неё идёт фонд.
Куда идёт — я спрашивать не стал.
Лапы-то в любом случае точить надо.
Гурова я нашёл на ферме.
Он таскал мешки. Ферма стояла на отшибе, за прудом, — четыре длинных корпуса, побелённых лет пять назад и с тех пор отсыревших до серости. Пахло оттуда так, что глаза слезились.
Внутрь я не пошёл. Постоял у ворот, посмотрел.
Коровы стояли в два ряда, в стойлах. Под ними была не подстилка, а то, что от подстилки осталось, — они стояли в жиже по щиколотку. Навозный транспортёр не работал: я это понял по тому, что навоз выгребали лопатами в тачку, и этим занимались две бабы.
Две бабы. Лопатами.
Я эту картинку потом долго не мог из головы выкинуть.
Гуров вышел с мешком на плече, сбросил его у стены и выпрямился.
— О. — Гуров разогнулся. — Механизатор.
— Здорово, Степан Егорыч.
— Здорово.
Он был трезвый. Не свежий — лицо серое, руки подрагивали, — но трезвый, и это уже четвёртый день.
— Работа есть.
— Какая?
— Двадцать одна лапа. Наплавить и проковать.
Гуров посмотрел на меня.
— На культиватор?
— На КПС-четыре.
— За сколько?
— За завтра. — Я показал на мастерскую. — Весь день. Помощника дам, инструмент дам, уголь достану. Плачу двадцать рублей.
Двадцать рублей — это было много. Это было раза в три больше, чем стоила такая работа, и мы оба это понимали.
Гуров вытер руки о штаны.
— Ты откуда деньги берёшь? — спросил он.
— Халтуры.
— Врёшь.
— Не вру. — Я пожал плечами. — На прошлой неделе Сорокину коробку смотрел, Верке радиолу починил, ещё двоим по мелочи. Плюс аванс получил.
— И весь аванс мне отдаёшь?
— Отдаю.
— Дурак.
— Может. — Я сунул руки в карманы. — Пойдёшь?
Он молчал долго.
Потом:
— Не пойду.
Вот этого я не ожидал.
— Почему?
— Потому что я на ферме числюсь. — Он мотнул подбородком на корпуса. — Сычёва спросит, где я был. И начнётся.
— Я договорюсь.
— С кем?
— С зоотехником.
Гуров засмеялся. Смех у него был нехороший, лающий.
— Ты с Сычёвой договоришься?
— А что, не выйдет?
— Не выйдет, — сообщил он с удовольствием. — Она мужиков вообще не любит, а пьющих особенно. Она меня третий год держит только потому, что мешки таскать больше некому.
Я подумал.
— Ладно. — Я прикинул. — Тогда так. Приходи завтра после смены. В пять. Работать будем до ночи.
— До ночи не успеем.
— Успеем, если вдвоём. Я тоже руками умею.
Гуров посмотрел на меня внимательно.
— Двадцать рублей за вечер? — уточнил он.
— За вечер.
— Ну ты и дурак, — повторил он, но уже как-то иначе. — Приду.
Обратно я шёл мимо пруда и думал про ферму.
Про то, что там на две тысячи двести литров, про баб с лопатами и про то, что навозный транспортёр в этом хозяйстве, судя по всему, не работает вообще.
Это было интересно с одной стороны. И совершенно не моё дело — с другой.
Я механизатор. У меня трактор, у меня культиватор, у меня послезавтра предпосевная.
Ферма — не моё.
Я так себе и сказал, вслух, идя вдоль пруда: «Не твоё, Петя». И даже поверил.
А в четверг вечером я поймал Мишку на солярке.
Получилось это случайно и глупо.
Я вернулся с поля позже обычного — часов в девять, потому что доделывал загонку. Поставил трактор, пошёл в мастерскую за ветошью.
И увидел свет за нефтебазой.
Нефтебаза у нас — это две цистерны на подставках, обваловка, будка и заправочная колонка с ручным насосом. Стоит на отшибе, за машинным двором.
Свет был не в будке. Свет был между цистернами, и он двигался.
Я подошёл.
Мишка стоял с двадцатилитровой канистрой под сливным краном второй цистерны и светил себе фонариком, зажав его под мышкой.
Он меня не слышал.
Я постоял секунд десять.
— Здорово.
Мишка подпрыгнул.
Канистра упала, из неё плеснуло, он схватил её, поставил, выпрямился, и в свете фонарика я увидел его лицо.
Он не испугался даже. Он оскорбился.
— Ты чего подкрадываешься⁈
— Я не подкрадываюсь. Я иду.
— Ходят так!..
— Миш.
Он замолчал.
Мы стояли и смотрели друг на друга, и между нами стояла канистра, из которой пахло соляркой.
— Сколько?
—
— В неделю?
Мишка помолчал.
— В неделю.
— Кому?
— Тебе-то что?
— Мне интересно.
Он сплюнул.
— Никому. Себе.
— Двадцать литров солярки в неделю себе? — Я оглядел его. — У тебя мотоцикл дизельный, что ли?
— Я продаю. — Мишка вздёрнул подбородок. — Продаю, понял? По рублю за литр. Двадцать рублей в неделю. И не смотри на меня так.
— Я никак не смотрю.
— Смотришь!
Он был на взводе. Он ждал, что я сейчас начну его стыдить, и заранее злился.
— Миш. Сядь.
— Куда сяду?
— Да куда хочешь. Вон на обваловку.
Мы сели на земляной вал в темноте. Мишка достал папиросы, закурил, и я закурил, и стало видно только два огонька.
— Ну давай. — Он пыхнул папиросой. — Говори.
— Что говорить?
— Ну, что воровать нехорошо.
— Воровать нехорошо, — согласился я.
Мишка фыркнул.
— И всё?
— А что ты хочешь услышать? Ты и сам знаешь, что нехорошо. Ты вон подпрыгнул, когда я подошёл.
Он молчал.
— Мне другое интересно. Тебе двадцать рублей в неделю зачем?
— В смысле — зачем? Деньги.
— У тебя зарплата сколько?
— Ну, сто двадцать. Со всеми делами сто сорок.
— И тебе не хватает?
Мишка затянулся.
— Не хватает.
— На что?
И вот тут он начал говорить.
Не сразу — сначала отругивался, потом сказал «да чего ты лезешь», а потом всё-таки начал.
У него была мать. Мать жила в Ужуре, болела и требовала лекарств, которых в аптеке не было и которые доставали через знакомых, а знакомые брали втридорога. Ещё у него был брат, младший, который в армии, и брату надо было посылать. Ещё была девка в райцентре, к которой он ездил и перед которой хотел выглядеть.
И ещё он пил. Не запойно, но регулярно, и это тоже стоило денег.
Сто сорок рублей. И четыре дырки, в которые эти сто сорок уходят.
— Ясно, — выговорил я, когда он замолчал.
— Что ясно?
— Что двадцать литров тебя не спасут.
— Спасают пока.
— Пока. — Я затоптал окурок. — А потом поймают.
— Не поймают.
— Поймают, Миш. — Я повернулся к нему. — Не сегодня, так в августе. Придёт ревизия, посчитает остатки, увидит недостачу — и начнут искать. И найдут не заведующего нефтехозяйством, который тут по-крупному ворует, а тебя с канистрой. Потому что ты мелкий и тебя удобно.
Мишка молчал.
— Он ворует? — спросил он наконец.
— А ты как думаешь?
— Да я не знаю. Говорят.
— Вот и я не знаю. Но недостача в конце года будет, и списать её на кого-то надо.
Мы посидели.
— И чего мне делать? — спросил Мишка.
Хороший вопрос.
Я мог бы сказать: перестань воровать. Он бы кивнул и не перестал, потому что мать в Ужуре и брат в армии никуда не денутся.
— Работать.
— Так я и работаю!
— Ты работаешь плохо.
Мишка вскинулся.
— Чего⁈
— Плохо. — Я загнул палец. — Ты хороший механизатор. Может, лучший в бригаде после Семёныча. У тебя руки соображают быстрее головы, ты железо чувствуешь. И ты за месяц сделал вполовину меньше, чем мог.
— Ты чего…
— Ты в понедельник опоздал на два часа. Во вторник ушёл в обед и не вернулся. В среду ты был с похмелья и полдня сидел в тени. — Я говорил спокойно, без нажима. — Я не в упрёк. Я к тому, что если бы ты эти часы отработал, у тебя бы вышло рублей на сорок больше в месяц. Без всякой солярки и без риска.
Мишка сидел и сопел.
— Сорок, — повторил он.
— Сорок. И это по нынешним расценкам. А если по-нормальному считать…
Я осёкся.
Потому что мне в голову пришла мысль, от которой я сам себе не обрадовался.
Мысль была такая, что её не додумывать надо было, а гнать.
Здесь ведь никто не считает, кто сколько сделал. Есть норма, есть учётчик, который её пишет. И выходит, что отсидеть смену выгоднее, чем отработать.
А если считать по-честному…
— Что? — спросил Мишка.
— Ничего. Потом.
Мы договорились так.
Он ставит канистру на место и завтра выливает солярку обратно — я на этом настоял, хотя он и ругался, что дурь.
Я ему не сдаю.
А он две недели работает так, как умеет: приходит вовремя, не уходит в обед, не пьёт в будни. Две недели. И если через две недели у него не выйдет прибавки — он делает что хочет, и я больше не лезу.
— А если выйдет? — спросил Мишка.
— Тогда продолжаешь.
— Скучно.
— Зато не сядешь.
Он подумал.
— Ладно. — Он сплюнул. — Две недели.
Мы пожали руки, и он потащил канистру обратно, и матерился всю дорогу.
А на следующее утро я в первый раз поговорил с агрономом.
Он приехал на поле сам, без вызова, часов в одиннадцать. На «козлике», за рулём сидел его же шофёр.
Агронома звали Виктор Андреевич Лапин. Лет сорока пяти, сухой, чёрный от солнца, в кепке и в плаще, накинутом на плечи, хотя было тепло.
Я его помнил смутно. Помнил, что он был в колхозе долго и что его уважали, а потом он то ли уехал, то ли умер.
Он вылез из машины, посмотрел на поле, потом на меня, потом опять на поле.
Молча взял в горсть земли и растёр.
— Глубина какая?
— Восемь.
— А по агроплану?
— Шесть.
Лапин повернулся ко мне.
— И почему восемь?
Вот тут, конечно, надо было думать быстро.
Потому что я действительно шёл на восьми, и шёл сознательно, и объяснить это было можно, но объяснение было длинное и наглое.
— Земля тяжёлая. — Я показал на борозду. — На шести я по верху иду, а под верхом плита. Она с осени слежалась.
— Ну?
— Ну и семена лягут на эту плиту. Всходы будут неровные.
Лапин смотрел на меня.
— Ты откуда знаешь про плиту?
— Копнул.
— Где?
— В трёх местах. Вон там, там и на краю у лога.
— Показывай.
Мы пошли по полю.
Я ему показал все три места, где втыкал лопату, — они были помечены, я воткнул рядом палки, потому что знал, что кто-нибудь
Лапин присел у первой ямки. Потом у второй. У третьей он сидел долго, ковырял пальцами, нюхал.
Потом встал и отряхнул руки.
— Плита.
— Плита.
— Откуда?
— Прошлой осенью пахали по мокрому. — Я стряхнул землю с ладони. — У Мещерякова в тетради смотрел, он тут работал. Пахали двадцатого октября, а перед этим три дня лил дождь.
Лапин очень медленно повернул ко мне голову.
— В какой тетради?
Я ему показал тетради.
Свою и Мещеряковскую — я её как раз забрал накануне, потому что у него кончилась и он просил новую.
Лапин листал их минут пятнадцать.
Он ничего не говорил. Он просто листал, и иногда возвращался на страницу назад, и один раз хмыкнул.
Потом закрыл и отдал.
— Как тебя зовут?
— Лыткин. Пётр.
— Сергеев сын?
— Сергеев.
— Помню отца. — Лапин кивнул. — Он у меня на озимых работал в семьдесят первом.
Он полез в машину, достал папку, что-то в ней поискал.
— Значит, так. — Он захлопнул папку. — Иди на восьми. Я скажу учётчику, чтоб не придирался.
— Спасибо.
— Не спасибо. Ты мне вот что скажи. Ты почему в поле лопатой копаешь?
Я не понял.
— В смысле?
— В прямом. Ты механизатор. Твоё дело — трактор. Копать землю и смотреть, что там под верхом, — это моё дело, агрономово. — Он смотрел на меня без всякой злости, скорее с интересом. — А ты копаешь. Зачем?
Хороший вопрос. И честного ответа на него не было — потому что честный ответ звучал бы примерно так: «потому что я тридцать лет продавал технику людям, у которых своя земля, и научился спрашивать, что они на ней собираются делать, иначе продашь не то и потеряешь клиента».
— Мне интересно.
Лапин помолчал.
— Интересно, — повторил он. — Ну ладно.
Он сел в машину.
— Лыткин.
— Да?
— В воскресенье приезжай в контору к девяти. Будем поля смотреть по карте. Я тебе покажу, где ещё плита. А ты мне скажешь, где ты ещё копал.
И уехал.
Вечером пришёл Гуров.
Пришёл в пять, как договорились, трезвый, и мы работали до половины двенадцатого.
Двадцать одну лапу мы не осилили — осилили четырнадцать. Остальные семь доделали в субботу.
Работать с ним было хорошо. Он не разговаривал почти, только командовал: подай, подержи, качай, не туда. Горн гудел. Пашка притащился часов в семь и остался.
Часов в десять Гуров сказал, не поднимая головы:
— А ты знаешь, что лапу можно не наплавлять?
— Как не наплавлять?
— А так. — Он вытащил очередную из горна и бросил на наковальню. — Перековать её можно. Оттянуть кромку. Металла в ней с запасом.
— И?
— И она пойдёт сезона два. — Он ударил. — А наплавка через полгода отскакивает, если электрод плохой. А у нас электроды плохие.
— А чего ж мы наплавляем?
Гуров усмехнулся в горн.
— А потому что ты сказал наплавить.
Я сел на чурбак.
— Степан Егорыч. А чего ж ты молчал?
— А ты не спрашивал.
Он бил, и лапа под молотком становилась острой, и от неё летели искры, и Пашка качал мех и смотрел на отца.
— Спрашиваю. Как правильно?
— Перековать. — Он ударил ещё раз. — Все двадцать одну.
— А те, что мы уже сделали?
— А те переделаем.
Я посмотрел на часы.
Было десять вечера. Впереди было ещё четырнадцать лап и суббота.
— Переделываем.
В субботу мы закончили в четвёртом часу.
Двадцать одна лапа лежала в ряд на верстаке, и каждая была острая, как надо, с оттянутой кромкой и с правильным углом. Гуров ходил вдоль и трогал их пальцем — не проверял, а именно трогал, как трогают то, что сделал сам.
Я выдал ему двадцать рублей.
Он взял, посчитал — при мне, не стесняясь, — и убрал.
— Я их пропью, — сообщил он.
— Твоё дело.
— Не всё, — уточнил Гуров. — Пашке на сапоги оставлю. У него сапоги каши просят.
— Оставь.
Он потоптался.
— Слышь, Лыткин. А ты сказал — прицеп варить надо?
— Надо.
— Ну так это. — Он смотрел в сторону. — Ты позови.
— Позову.
И вот тут я сделал то, о чём потом полгода думал: правильно ли.
— Степан Егорыч. А ты в кузню обратно пошёл бы?
Он замер.
— Куда?
— В кузню. Кузнецом. Штатная единица пустая с семьдесят девятого.
Гуров молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.
— Не возьмут, — сказал он наконец.
— А если возьмут?
— Не возьмут, — повторил он. — И ты не лезь. Хуже сделаешь.
Он ушёл.
Пашка задержался — он теперь всегда задерживался, — и молча стал подметать вокруг наковальни, хотя я его об этом не просил ни разу.
А в понедельник, семнадцатого, начался сев.
И в тот же день Мишка приехал на бригаду в шесть утра.
Трезвый, выбритый, злой как чёрт.
— Ну? — сказал он, увидев меня. — Доволен?
— Чем?
— Тем, что я в шесть встал.
— А ты чего злой?
— А я всегда злой, когда трезвый! — рявкнул Мишка и полез в свой трактор.
Он отработал в тот день полную смену.
И на следующий тоже.
К четвергу он ходил чёрный, дёрганый и на всех кидался, а в пятницу вечером подошёл ко мне на стане, сел рядом и сказал:
— Двадцать восемь.
— Что двадцать восемь?
— Гектаров. Сегодня. — Он смотрел в землю. — У меня отродясь двадцати восьми не было.
— Поздравляю.
— Иди ты.
Он посидел, помолчал, потом достал папиросы и закурил.
— Слышь, — сказал он. — А эти сорок рублей — они когда будут?
— В получку.
— А получка когда?
— Пятого.
Мишка кивнул.
Он сидел рядом со мной на бревне, курил и смотрел, как над полем садится солнце, и был при этом такой несчастный, что мне стало смешно.
— Тяжело? — спросил я.
— Ужасно, — сказал Мишка с чувством. — Ты не представляешь, как это тяжело.
И мы оба заржали.
Глава 10
Пятнадцатого мая объявили начало сева.
Объявили — это громко сказано. Просто в пятницу вечером на планёрке Лапин посмотрел на всех и сказал: в
И началось то, чего я не помнил.
То есть я помнил, что была посевная. Я тридцать раз в жизни видел посевную с разных сторон — сначала как тракторист, потом как снабженец, потом как продавец. Но помнить и жить внутри — разные вещи.
С понедельника колхоз перестал быть местом, где живут люди. Он стал местом, где сеют.
Работали в две смены, но смены эти были одно название.
По бумаге с шести до шести. По жизни — пока идёт. А ночью идёт, пока не села роса: сырая земля сеялку забивает, сошники начинают волочь за собой валики, и ты уже не сеешь, а портишь.
Так что в ночь работали часов до двух, потом стояли, потом с рассвета опять.
Спали в вагончике на стане. Или в кабине. Или вообще не спали.
Я в первую неделю спал часов по пять.
И — вот что интересно — мне этого хватало.
Двадцать два года. Я ложился на топчан в вагончике, проваливался как в яму, а через пять часов вставал, шёл к бочке, лил себе на голову ледяную воду, и всё. Готов.
В шестьдесят восемь я после пяти часов сна ходил бы весь день с ватной головой и к обеду забывал бы, зачем зашёл в комнату.
Сеяли мы СЗ-три-шесть. Три сеялки в сцепке, десять восемь метров захвата.
Машина хорошая, если за ней ходить. А если не ходить — беда: двадцать четыре высевающих аппарата, и любой может забиться. Из кабины ты этого не увидишь. Едешь себе и оставляешь позади пустую полосу в ладонь шириной.
Осенью она встанет проплешиной, и её будет видно с дороги.
Затем и сеяльщики.
На сцепке двое: ты в кабине и сеяльщик на подножке. Он смотрит зерно в ящиках, сошники, маркеры. Собачья работа — пыль, тряска, солнце, и весь день на ногах, вцепившись в поручень.
Ко мне поставили Пашку.
Это Лобанов придумал, и я сначала обозлился.
— Он школьник, — упёрся я на наряде.
— Он на каникулах. — Лобанов улыбнулся. — Оформлен как подсобный. Всё законно.
— Ему пятнадцать лет.
— А тебе двадцать два. — Он захлопнул книжку. — И вообще, вы ж друзья, я думал, ты обрадуешься.
Вот это было мелко и подло.
Потому что дело было не в дружбе. Дело было в том, что взрослых сеяльщиков не хватало, и на самые тяжёлые агрегаты ставили кого попало, а спрашивали с тракториста.
Пашка стоял рядом и слушал.
— Дядь Петь. — Он подошёл, когда Лобанов ушёл. — Я нормально буду. Правда.
Я посмотрел на него.
Пятнадцать лет, шея из воротника, руки в цыпках. В новых сапогах, кстати, — Гуров всё-таки купил.
— Знаю, что нормально. — Я хлопнул его по плечу. — Иди зерно принимай.
Он оказался лучшим сеяльщиком, какого можно было пожелать.
Я это понял на третий день, когда мы шли восьмую загонку и он вдруг застучал по кабине.
Я остановился.
— Что?
— Четвёртый аппарат. — Пашка перегнулся с подножки. — Тише стал.
— В смысле — тише?
— Ну, они шуршат. Все двадцать четыре. — Он показал ладонью. — А четвёртый тише. Он забивается.
Я слез, посмотрел.
Четвёртый забивался. Там в семенах попался комок земли, и его затягивало.
Пацан услышал разницу в звуке одного высевающего аппарата из двадцати четырёх, стоя на подножке трясущейся сцепки, при работающем дизеле.
— Паш. А ты давно так слышишь?
Он застеснялся.
— Не знаю. Всегда.
К среде мы вышли на первое место по бригаде.
Не потому, что я гнал. Я как раз не гнал: я шёл на постоянной скорости, не рвал на разворотах и каждые два часа останавливался проверять аппараты.
Просто мы не стояли.
У Дудника за три дня было четыре остановки, из них одна на два часа — забился семяпровод и он его не мог прочистить. У Мещерякова полетел маркер. У Сорокина — я его предупреждал — на второй передаче загудело так, что он встал и вызвал тягач.
А мы шли.
Я вёл тетрадь прямо в кабине, в целлофановом мешке, и записывал: время, гектары, что заметил. И к среде у меня накопилась любопытная цифра: за три дня мы потеряли на остановках сорок минут. У Дудника — четыре с половиной часа.
Разница — это, между прочим, тридцать гектаров.
Тридцать гектаров, которые кто-то потом досеет второпях. Или не досеет.
В четверг приехала Людка.
Я её увидел издалека — как она идёт по краю поля, в платке, с сумкой, — и не сразу поверил.
До стана от села было пять километров.
Я довёл загонку до конца, остановился, слез.
— Ты чего? — вырвалось у меня вместо здрасьте.
— Ничего. — Она поставила сумку. — Матери на ферму несла, ну и… сюда зашла.
Ферма была в другой стороне. Мы оба это знали.
— Ага, — сказал я.
— Что «ага»?
— Ничего.
Она открыла сумку.
Там было завёрнутое в полотенце: варёная картошка, ещё тёплая, огурцы солёные, хлеб, кусок сала и бутылка молока, заткнутая бумагой. И сверху — четыре пирожка.
— С луком и яйцом. — Людка нахмурилась. — Ешь.
Мы сели у гусеницы, в тени.
Тень от ДТ узкая, и нам пришлось сесть тесно, плечом к плечу, и вот это, я подозреваю, входило в её планы с самого начала.
Пашка подошёл, потоптался. Я его усадил. Людка дала ему пирожок, он съел его в три укуса, сказал спасибо и убежал смотреть сеялку, хотя смотреть там было нечего.
— Это Гуровых? — спросила Людка, глядя ему вслед.
— Гуровых.
— Он вырос как.
— Он ест теперь.
Она посмотрела на меня, но ничего не сказала.
— Тебя не хватятся?
— Клавдия отпустила до четырёх. — Она смотрела, как я ем. — У нас всё равно никого, все в поле.
Я ел и смотрел на неё.
Она была в платке, из-под которого выбились волосы, и в старой кофте, и на щеке у неё была полоска пыли — она где-то мазнула рукой и не заметила.
Я протянул руку и стёр большим пальцем.
Она замерла и не отстранилась.
— Пыль, — объяснил я.
— Ага.
Мы посидели.
Где-то за логом работал чей-то трактор, ровно и далеко. Над полем висело марево. Пахло нагретой землёй и соляркой от моих рук.
И вот в эту минуту — с холодной картошкой в одной руке и с
— Ты чего лыбишься?
— Радуюсь.
— Чему?
— Пирожкам.
Она фыркнула.
Потом заговорила совсем другим голосом, глядя в сторону:
— Петь. Я в июне поеду.
— На курсы?
— На курсы. — Она дёрнула травинку. — Мамка ругалась три дня. А потом сказала: катись.
— Так это хорошо.
— Хорошо, — согласилась она без всякой радости. — Только это три месяца.
Мы помолчали.
— Люд.
— Что?
— Я тебя дождусь.
Она обернулась.
Смотрела на меня очень внимательно, и в глазах у неё было такое выражение, будто она хочет спросить что-то и не решается.
— Все так говорят, — выговорила она наконец.
— Возможно.
— И не ждут.
— Возможно.
— Ты чего заладил — возможно, возможно! — Она рассердилась. — Ты нормально скажи!
Я отставил кружку.
— Нормально скажу так. — Я повернулся к ней. — Не знаю, что будет через три месяца. Может, ты там встретишь кого-нибудь получше меня. Может, я тут окажусь сволочью. Гарантий я тебе не дам, потому что кто их даёт, тот врёт.
Она слушала.
— Но ждать буду. И если вернёшься и я тебе ещё нужен — я тут.
Людка молчала.
Потом кивнула — коротко, один раз, — и стала собирать посуду.
Уходя, у самого края поля, она обернулась и крикнула:
— Пирожки завтра принесу!
И ушла, размахивая пустой сумкой.
Пашка смотрел ей вслед с открытым ртом.
— Дядь Петь.
— М?
— А она красивая.
— Иди работай.
Ночная смена была отдельным делом.
Первый раз я вышел в ночь двадцатого. Пашку в ночь не брал — сказал Лобанову, что не буду, и Лобанов на удивление не спорил.
Вместо Пашки дали мужика по фамилии Твердохлеб, из шоферов, которого перекинули на посевную. Он оказался неразговорчивый и работал добросовестно, только к полуночи начал засыпать стоя — я это видел по тому, как он перестал реагировать на маркеры.
Я остановился, снял его с подножки и посадил в кабину, на пол.
— Спи час.
— Да я…
— Спи час. Потом меняемся.
Он заснул мгновенно, как проваливаются.
Я вёл сцепку один, и это было неправильно, и за это можно было получить, но одному мне было спокойнее, чем с человеком, который вот-вот свалится под сеялку.
Ночью в поле странно.
Фары выхватывают полосу земли, и за ней ничего. Чернота. Ты идёшь по этой полосе, и кажется, что мир кончается в двадцати метрах впереди и там начинается уже вообще ничего.
Сзади шелестит сцепка.
Слева и справа — темнота, и в ней иногда далеко светятся чужие фары, на соседних загонках, и по ним ты понимаешь, что не один во вселенной.
Пахнет землёй, соляркой и полынью.
Один раз из-под фар метнулся заяц — здоровый, майский, — и бежал впереди трактора метров сто, не догадываясь свернуть, а потом всё-таки свернул. Я почему-то за него обрадовался.
В половине второго роса села, и я встал.
Твердохлеб проснулся сам, вылез, посмотрел на небо, потом на меня.
— Ты чего меня не разбудил?
— Разбудил бы, если б надо было.
Он помолчал.
— Ну спасибо.
И пошёл к стану, и я за ним.
На стане горел костёр.
Мужики сидели вокруг: Дудник, Мещеряков, ещё двое и Мишка, который в эту ночь работал вторым.
Варили кашу в ведре. Пшённую, с салом.
Я сел, взял миску.
— О. — Дудник подвинулся. — Передовик.
— Отвяжись.
— А чего? — Он ухмылялся. — Ты у нас теперь первый на бригаде. Тебе положено.
— Коль. Ты сколько за сегодня?
— Сорок два.
— А я сорок четыре. Два гектара разницы. Тоже мне передовик.
Мужики загудели.
Тут надо понимать: это была правильная реплика. Не скромничать и не задаваться, а назвать цифры. Цифры они уважали.
Каша была горячая и вкусная до безобразия.
Разговоры у ночного костра — отдельное учреждение.
Там говорят обо всём. Начали с техники, перешли на баб, потом на район, потом на войну — Мещеряков рассказывал про отца под Ржевом, и рассказывал плохо, кусками, потому что отец сам ему толком не рассказывал, — потом опять на баб.
Я больше слушал.
И услышал за одну ночь больше, чем за три недели дневных разговоров.
Что заведующий нефтехозяйством Кузьмин — свояк Лобанова, женаты на сёстрах.
Что в прошлом году колхоз сдал зерна на четыреста тысяч, а премий выдали на восемнадцать.
Что Аркадий Павлович строит дом в райцентре. Не колхозный — свой. И дом уже под крышей.
Что Сычёва, главный зоотехник, ругалась с председателем на прошлой неделе так, что слышали на улице.
— А из-за чего?
— Да из-за коровника. — Мещеряков поворошил палкой. — Она третий год просит крышу перекрыть, а он не даёт.
— А чего не даёт?
— А фондов нет.
— А на дом фонды есть, — уронил кто-то в темноте.
Стало тихо.
Такие разговоры в восемьдесят втором не то чтобы запрещались. Просто все понимали, где заканчивается ворчание и начинается что-то другое.
Все посмотрели в костёр.
Дудник поворошил угли.
— У нас в шестьдесят восьмом председатель был, — сказал он ни к кому. — Козлов. Тоже дом строил. Так его сняли.
— За дом?
— Не. За падёж. — Дудник сплюнул в огонь. — Дом-то что. Дом всем можно.
Помолчали ещё.
— Ладно, мужики. — Дудник поднялся. — Спать.
Я лежал на топчане в вагончике и не спал.
Думал.
Восемнадцать тысяч премий на хозяйство, где работает четыреста человек. Это по сорок пять рублей на нос. За год.
При этом зерна сдали на четыреста тысяч.
Всей арифметики я, конечно, не знал. Колхоз не фирма: там половина уходит в фонды, в амортизацию, в семена, в поставки по ценам, которые ниже себестоимости. В этом я разбирался плохо и разбираться не рвался.
Но пропорция мне не нравилась.
И вот ещё что. Тут всё считают — гектары, центнеры, надои. А час простоя не считает никто.
Я лежал в темноте и в уме прикидывал: если у нас в бригаде восемь агрегатов, и каждый в среднем стоит по два часа в день из-за поломок, которых можно было избежать…
Потом я сказал себе: спи, дурак.
И заснул.
А на следующий день, в пятницу, случилась история со стояком.
Я про неё вспоминаю до
Дело было так.
К обеду стало жарко — по-настоящему, за двадцать пять, — и я работал в одной майке. Часов в двенадцать у меня забился третий аппарат, я остановился, полез чистить, весь перепачкался, и решил заодно отлить, благо в поле с этим просто: отошёл за сеялку — и всё.
Отошёл. Сделал дело. Возвращаюсь к трактору.
И тут — я к этому моменту месяц как жил в двадцатидвухлетнем теле и уже привык, что оно себя ведёт как хочет, — на меня накатило.
Просто так. Без причины. Без единой мысли в голове.
Молодое тело, жара, физическая работа, и я всё утро вспоминал, как Людка вчера сидела на корточках у гусеницы.
Ну и вот.
Я стоял за сеялкой, посреди поля, в состоянии полной боевой готовности, и не мог никуда идти, потому что на мне были рабочие штаны — старые, вытертые, тонкие, — и скрыть это было решительно нечем.
И в этот момент от дороги подъехал «козлик».
Я его услышал раньше, чем увидел, и попытался нырнуть за сеялку.
Не успел.
Машина остановилась метрах в тридцати, и из неё вылезла Зина.
С папкой.
— Лыткин! — крикнула она. — Вы тут?
— Тут! — заорал я из-за сеялки.
— Мне выработку записать!
— Сейчас!
Я лихорадочно соображал.
Ситуация была безвыходная. Идти навстречу нельзя. Стоять за сеялкой вечно тоже нельзя. Она сейчас пойдёт сюда.
Она пошла сюда.
Я схватил с сеялки ветошь — здоровый промасленный ком — и сделал вид, что вытираю руки, держа ком перед собой на уровне пояса.
Это было гениально. И глупо.
— Что у вас? — спросила Зина, подходя.
— Третий аппарат забился. — Я держал ветошь. — Уже прочистил.
— За сегодня сколько?
— Двадцать шесть на одиннадцать часов.
Она записала.
Я стоял с ветошью.
Она подняла глаза.
— Вы почему стоите так странно?
— Как?
— Вот так. — Она изобразила. — Как будто вам неудобно.
— Спину прихватило, — выдал я не моргнув.
— Прихватило?
— С утра. На развороте.
Зина посмотрела на меня.
Я вам скажу честно: я в жизни не был так близок к провалу. Она смотрела ровно и внимательно, как смотрят на цифру в ведомости, которая не сходится.
— Вам к фельдшеру надо, — постановила она наконец.
— Обязательно.
— Не «обязательно», а надо. — Она захлопнула папку. — У вас двадцать шесть гектаров в день. Если вы сляжете, за вас никто это не сделает.
И пошла к машине.
А потом остановилась и обернулась.
— Лыткин.
— Да?
— У вас тетрадь при себе?
— При себе.
— Дайте.
Мне пришлось идти к ней.
Идти пришлось боком, слегка согнувшись, придерживая рукой поясницу и неся ветошь перед собой, — и я думаю, что со стороны выглядел как человек, которому действительно очень плохо.
Я отдал ей тетрадь и стоял, скособочившись.
Зина листала.
— У вас тут потери на остановках.
— Есть.
— Сорок минут за три дня.
— Сорок две.
Она подняла голову.
— А у остальных?
— У остальных не знаю. У Дудника, по-моему, часа четыре.
— По-моему или точно?
— По-моему, — признал я. — За ним не записываю.
Зина закрыла тетрадь.
— А могли бы.
И уехала.
Я постоял, глядя вслед машине, и потом ещё минут пять ходил вокруг трактора и матерился шёпотом.
Вечером я всё-таки записал.
Не за Дудником — за всеми.
Просто на стане, у костра, спросил каждого: сколько сегодня стоял и почему. Мужики отвечали охотно — им это даже понравилось, потому что каждый хотел пожаловаться.
Дудник — три часа, семяпровод.
Мещеряков — час двадцать, маркер.
Мишка — двадцать минут, ничего серьёзного.
Сорокин — весь день, коробка.
Я записал всё это в тетрадь на отдельную страницу и сверху надписал: «Простои. 21 мая».
И понял, что делаю чужую работу.
Учётчик должен это записывать. Или бригадир. Или, если по-хорошему, механик.
Но учётчик записывал только гектары. Потому что за гектары платили, а за простои не спрашивали.
Я посмотрел на эту страницу и подумал: а что, если спросят?
Глава 11
Девятнадцатого мая с утра пошёл дождь.
Не сильный — так, морось, — но этого хватило. Земля взялась, сеялки стали забиваться, и к десяти часам вся бригада стояла.
Стоять в сев — это хуже всего.
Ты стоишь, а время идёт. И каждый в бригаде знает арифметику: сроки сева в Сибири — с пятнадцатого по двадцать пятое. Посеешь позже — колошение попадёт на июльскую сушь, и всё, недобрал.
Мы сидели в вагончике и ждали.
Вагончик был на полозьях, его таскали с поля на поле трактором, и внутри пахло соляркой, портянками и хлебом. Четыре топчана, стол, буржуйка, на стене прошлогодний календарь с трактором «Кировец».
Мужики резались в подкидного на щелбаны. Мишка спал, накрыв лицо кепкой. Твердохлеб чинил сапог — прошивал дратвой подошву, зажав сапог между колен. Дудник ходил к двери каждые двадцать минут, смотрел на небо и матерился.
— Ну что там? — спрашивали его.
— Сеет, — отвечал Дудник и садился.
Через двадцать минут вставал опять.
Я сидел в углу и считал.
У меня в тетради за неделю накопилось: гектары, часы, простои, расход. Я эту неделю крутил так и сяк и получал одну и ту же цифру, которая мне очень не нравилась.
Не успевали.
Не я — я как раз успевал, у меня по плану выходило закрыть свою площадь двадцать четвёртого. Бригада не успевала. При нынешнем темпе с учётом остановок оставалось непосеянного гектаров сто восемьдесят, а дней — пять.
Сто восемьдесят за пять дней на трёх агрегатах не выходило никак.
Я посчитал третий раз, с другого конца. Вышло то же самое.
— Петь, ты чего там пишешь? — спросил Дудник от двери.
— Считаю.
— Чего?
— Успеваем или нет.
Мужики оторвались от карт.
— Ну и?
Я подумал.
— Успеваем, — соврал я.
К двум дождь кончился.
К четырём поле подсохло настолько, что можно было идти, и мы пошли.
А в шесть вечера на дальнем участке встал Дудник.
Я узнал об этом от Пашки, который прибежал через поле — три километра бегом, — и стоял, задыхаясь, у гусеницы.
— Дядь Петь… там… Дудник…
— Дыши.
— Он встал. Совсем. У него сеялка.
— Что сеялка?
— Сломалась.
Я
Дальний участок был за логом, километрах в четырёх, и это было то самое поле, которое Лапин велел засеять первым, потому что оно сохло быстрее всех.
Двести гектаров. Из них засеяно было сорок.
Дудник стоял посреди загонки, и рядом с ним стояли двое, и все трое смотрели на среднюю сеялку.
Я подошёл.
— Ну?
— Хана.
Средняя сеялка перекосилась. Правое колесо ушло назад градусов на двадцать, и вся рама стояла ромбом.
Я присел.
Лопнул раскос. Тот, что держит раму на кручение, — здоровая полоса, приваренная наискось. Она треснула по сварному шву, и рама сложилась.
— Как это вышло?
— А хрен его знает. — Дудник развёл руками. — Шёл-шёл, потом хрясь.
— На чём хрясь?
— Да я разворачивался.
Ага. На развороте.
Я обошёл сеялку кругом.
Шов был старый, ржавый в изломе — то есть трещина шла давно, месяцами, и никто её не видел, потому что снизу и не посмотришь, если не лезть специально.
— Она у тебя раньше не гуляла?
— Гуляла, — признался он. — С прошлого года. Я думал, это так.
— В смысле «так»?
— Ну, все гуляют.
Я разогнулся.
Все гуляют.
Вокруг собрались.
Прибежал Лобанов — он был на этом участке, на второй бригаде, — посмотрел и сразу начал орать.
Орал он на Дудника: что тот раззява, что технику не бережёт, что теперь будет докладывать председателю.
Дудник стоял и слушал.
Он был мужик здоровый, лет сорока, комбайнёр с доски почёта, и он стоял, смотрел в землю и молчал, потому что был виноват.
Хотя виноват он не был.
— Заканчивай.
Лобанов обернулся.
— Что?
— Заканчивай орать. Толку нет.
Наступила очень нехорошая тишина.
— Ты, Лыткин, — проговорил Лобанов негромко, — не забывайся.
— Не забываюсь. — Я присел и ткнул пальцем в излом. — Смотрите. Шов ржавый. Трещина месяца три шла. Он на ней сеял всю прошлую осень и не знал.
— Должен был знать!
— Как?
Лобанов запнулся.
— Как он должен был узнать? Раскос снизу. Чтоб его посмотреть, надо сеялку поднять или лечь под неё. Кто это делает перед выездом? Никто. Потому что в перечне ежедневного обслуживания этого нет.
— Перечень ему подавай…
— Перечень есть. В инструкции. Только инструкции никто не читал, потому что её нет. Она в мастерской была, я искал.
Мужики смотрели.
Лобанов посопел.
— И что ты предлагаешь? — спросил он ядовито. — Инструкции читать?
— Нет. Я предлагаю её починить.
— А как?
— Здесь заварим.
Он засмеялся.
— Здесь? В поле? Ты чем варить-то будешь, солнышком?
И вот тут он был почти прав.
Сеялка весит около тонны. Раскос — несущий, варить его надо в разгруженном виде: раму разобрать, выправить, потом заварить. В мастерской это делают на стапеле за день.
В мастерской. Восемь километров отсюда. Тащить волоком, прицепа нет, а день у нас не лишний.
— Тащи в мастерскую, — добавил Лобанов почти ласково. — Три дня встанешь.
— Не встану.
Я вспомнил, что у нас есть агрегат АДД — сварочный, на прицепе, с собственным дизелем. Их в колхозе было два. Один стоял в мастерской и работал.
Второй числился за стройбригадой и стоял у коровника, где им что-то варили в прошлом году и бросили.
— Мишка! Иди сюда.
Мишка подошёл.
— У коровника стоит АДД. Заведёшь?
Мишка подумал.
— Он два года стоит.
— Заведёшь?
— Аккумулятор снят.
— С моего возьмёшь. — Я уже говорил быстро. — Бери мой трактор, езжай, цепляй его и тащи сюда. Заводить будешь тут, я помогу.
— А если не заведётся?
— Тогда придумаем другое.
Мишка посмотрел на меня, потом на сеялку, потом на Лобанова, который стоял с очень странным лицом.
— Понял. — И побежал.
Дальше было четыре часа работы.
Сначала мы разгрузили сеялку — высыпали зерно из ящиков в мешки, которые притащили с полевого стана, и отцепили её от сцепки. Одну сеялку из трёх. Оставшиеся две Дудник мог таскать, но захват падал с десяти восьми до семи двух.
Потом мы её подняли.
Домкрата на такой вес не было. Мы взяли два бревна из тех, что лежали у стана для мостков, соорудили рычаг, подложили чурбаки и подняли раму на полметра — вшестером, с матюгами, в три захода.
Пашка подкладывал чурбаки. Он лез под поднятую раму, и я его оттуда выдёргивал за шиворот дважды, и на третий раз наорал так, что он побледнел.
— Под грузом не стоять! — заорал я. — Никогда! Понял⁈
— Понял…
— Не понял! — Меня трясло. — Она сорвётся — и всё, тебя нет! Насмерть, слышишь? Насмерть!
Он стоял бледный и кивал.
Мужики молчали.
Я потом сообразил, что орал не на него.
Отца моего придавило вот так же. В феврале семьдесят третьего, в мастерской, домкрат подвёл. Ему было тридцать восемь лет.
Мишка привёз АДД в половине девятого.
Агрегат был в ужасном состоянии: грязный, с разбитым генераторным щитком и с погнутым дышлом. Но дизель у него оказался живой — мы его завели с полчаса провозившись, и он затарахтел, и генератор дал ток.
Электроды нашлись у Дудника в ящике. Четвёрка, ржавая, отсыревшая.
— Прокалить надо.
— Как ты их прокалишь в поле?
— На костре.
Мы разожгли костёр и час сушили электроды, разложив их на листе железа.
Потом варили.
Варил я. Гурова не было — он на ферме, восемь километров, и посылать за ним было поздно.
Варю я средне. Честно говоря, плохо: руки не сварщицкие, всю жизнь учился по необходимости и так и не выучился.
Но раскос — не жесть. Полоса восемь миллиметров, её надо просто хорошо проварить с двух сторон, с разделкой.
Сначала выправили раму.
Цепляли трос за угол, второй конец на трактор, я потихоньку тянул, мужики смотрели и командовали. Три раза перецепляли, потому что уводило не туда. На четвёртый рама встала — не идеально, но в сантиметр уложились.
Потом я разделал излом зубилом. Полчаса стучал, отбивая ржавчину до чистого металла, и к концу не чувствовал левой руки, которая держала зубило.
Потом варил.
При свете фар, до полуночи. Мужики держали и подавали. Маска у нас была одна на всех, и её у моего лица держал Пашка, потому что мне обе руки были нужны.
Первый электрод я запорол — прилип, и его пришлось отдирать. Второй пошёл.
Варить
Шов вышел кривой, толстый и с полным проваром.
Сверху я приварил накладку — из полосы, которую Мишка выломал где-то в темноте и на вопросы отвечал уклончиво: «да там валялась».
В час ночи мы опустили раму.
Она встала. Колесо стояло ровно. Рама держала.
— Так. Проверяем.
Мы прицепили её обратно и прогнали сцепку метров двести по стерне на холостом ходу.
Держала.
Дудник подошёл ко мне, когда я мыл руки соляркой.
Постоял.
— Слышь. — Он потоптался. — Спасибо.
— Да ладно.
— Не ладно. Я думал, всё. Я думал, меня Лобанов сожрёт.
— Он тебя и так не сожрёт.
— Сожрёт, — возразил он с уверенностью. — Он меня три года ест. Я ж на комбайне не с его руки хожу.
Я вытер руки о ветошь.
— Коль. У тебя ещё что-нибудь гуляет?
Он помолчал.
— Гуляет. — Дудник почесал шею. — На третьей сеялке брус ходит. И на второй кронштейн сошника треснутый, я его проволокой стянул.
— Показывай.
— Сейчас⁈
— Сейчас. Мы сварочный аппарат в поле привезли, Коля. Он через час уедет обратно, и второй раз мне его никто не даст.
Мы варили до половины третьего.
Заварили брус, кронштейн, и ещё одну треснувшую поперечину, которую нашли уже по ходу дела.
Мишка ржал и говорил, что мы теперь колхозная передвижная мастерская.
Лапин приехал в семь утра.
Я в это время спал в вагончике, и меня растолкали.
Я вышел, щурясь. Солнце уже стояло высоко, поле парило, и на дальней загонке шёл Дудник — на всех трёх сеялках, полным захватом.
Лапин стоял у своего «козлика» и смотрел на него.
— Доброе утро, Виктор Андреич.
Он обернулся.
— Это ты варил?
— Я.
— Покажи.
Мы прошли по стерне до места, где стояла ночью сеялка. Там валялись бревна, чурбаки, обгорелое железо от костра и куча окурков.
Лапин посмотрел на всё это.
Потом мы дождались, пока Дудник дойдёт до края, и Лапин полез смотреть шов.
Он смотрел его минуты три. Трогал, стучал по нему ключом, который вынул из кармана.
— Кривой.
— Кривой.
— Провар полный?
— Полный. С двух сторон и с накладкой.
Лапин выпрямился.
— Сколько вы вчера потеряли?
— Часов пять. С шести до одиннадцати. Потом варили, но это уже не в счёт, всё равно ночь.
— А если бы в мастерскую?
— Три дня. Минимум.
Он покивал.
— Триста гектаров, — уронил он.
— Что?
— Три дня Дудника — это триста гектаров. — Лапин смотрел на поле. — Которые мы бы досеяли двадцать девятого, тридцатого. И которые взошли бы через неделю после остальных и на неделю позже заколосились. И попали бы под июльскую жару.
Он повернулся ко мне.
— Ты понимаешь, что ты вчера сделал?
— Сеялку заварил.
— Ты пятьсот центнеров зерна вчера сделал. Примерно.
Я стоял и молчал.
Потому что я вчера действительно думал только про сеялку.
Дальше Лапин задал вопрос, к которому я оказался не готов.
— А почему ты полез?
— В смысле?
— В прямом. — Он смотрел на меня без всякой мягкости. — Это не твоя сеялка. Это не твой участок. Это даже не твоя бригада — ты на первой, а это вторая. Ты вчера в шесть вечера мог доработать свою загонку и уехать спать.
Я подумал.
— Мог, — сказал я.
— Так почему?
И вот тут я сказал правду. Не всю, но правду.
— Потому что мне надоело. Виктор Андреич, я тут месяц. За месяц я видел: трактор, который три года стоял, потому что никто не посмотрел. Лапы, которые три года не точили, потому что кузнеца в штате нет. Сеялку, которая треснула год назад, и никто не глянул. И у всех на всё один ответ: а чего его смотреть, если Гнидин сказал. Или: а его точат разве?
Лапин слушал.
— Я не герой. Мне просто противно смотреть, как хорошее железо гробят от лени. Я его люблю, железо.
Он молчал долго.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать два.
— Хм, — выдал Лапин.
Точно как Семёныч.
К обеду про ночную сварку знала вся центральная усадьба.
Я это понял по тому, как на меня смотрели, когда я приехал за соляркой.
А часа в четыре на поле приехал «козлик» председателя.
Я его узнал сразу — он был единственный чистый УАЗ в колхозе.
Машина остановилась на краю загонки. Я как раз шёл к концу гона и увидел, что оттуда вылезает не председатель.
Оттуда вылезла Рая.
В белом.
Она стояла на краю поля в белых брюках — в белых брюках, посреди майской пахоты, — и в тёмных очках, и смотрела, как я подъезжаю.
Я довёл гон, остановился, заглушил.
Слез.
Я был в майке, в мазуте по локоть, небритый третий день, и от меня несло соляркой, потом и дымом от ночного костра.
— Здравствуйте.
— Здравствуй. — Рая сняла очки. — Ты знаешь, что ты теперь местная знаменитость?
— Не знал.
— Папа за завтраком про тебя говорил.
— И что говорил?
— Что какой-то Лыткин ночью в поле варил сеялку и что Лапин от него в восторге. — Она разглядывала меня в открытую. — Папа был недоволен.
— Почему недоволен?
— Потому что Лапин ему это сказал при главном инженере. — Рая пожала плечом. — А главный инженер должен был сам сообразить про сварочный аппарат. И не сообразил.
Ага.
Вот это была очень полезная информация.
— Понятно.
Рая обошла трактор.
Она ходила вокруг него, как ходят вокруг лошади на выставке, и рассматривала, и я стоял и не понимал, что происходит.
— Это тот самый? — спросила она. — Который три года стоял?
— Тот самый.
— И ты его собрал за четыре дня.
— За четыре.
— А почему за четыре, а не за три?
Я моргнул.
— Потому что каретку искал.
— А если бы каретка была?
— Тогда за два.
Рая кивнула.
Она задавала вопросы быстро и по существу, и это меня, честно говоря, сбило. Я ожидал скучающую королеву, а получил человека, который умеет спрашивать.
—
— В какой?
— В сельхоз. В Красноярске. — Она обходила трактор. — У тебя голова работает. Здесь ты будешь всю жизнь варить чужие сеялки по ночам, и тебе за это скажут спасибо. Один раз.
Я усмехнулся.
— А там?
— А там ты через пять лет будешь главным инженером. И тогда сеялки будут варить по твоему распоряжению, а не по твоей доброте.
Я стоял и смотрел на неё.
Она была красивая. И умная. И говорила совершенно правильные вещи, и в первой жизни я бы, наверное, влюбился в неё насмерть на этом самом месте.
А сейчас я слушал и думал: интересно, зачем ты приехала.
Потому что дочери председателей не ездят через восемь километров грязи на белых брюках, чтобы дать карьерный совет незнакомому трактористу.
— Спасибо. Подумаю.
— Не подумаешь. — Рая надела очки. — Ты уже решил. Я вижу.
Она пошла к машине, а потом обернулась.
— Лыткин. А правда, что ты Журавлёву в клубе вломил?
Ах вот оно что.
— Правда, — сказал я.
— С одного удара?
— С одного.
Рая помолчала.
— Он мне про это не рассказывал. Ни слова.
И уехала.
Я стоял на краю поля, весь в мазуте, и смотрел, как оседает пыль за председательским УАЗом.
И думал, что вот сейчас, кажется, я сделал что-то очень глупое.
Только пока не понял что.
Глава 12
Двадцать третьего мая я закрыл свою площадь.
Последнюю загонку добивал в темноте, при фарах, хотя мог оставить на утро. Не оставил — просто хотелось закончить.
Дошёл до края, развернулся, выключил высевающие аппараты, проехал холостым до края поля и заглушил.
Стало очень тихо.
Я вылез из кабины и сел на гусеницу.
Была половина двенадцатого. Над полем стояла луна, ущербная, но яркая, и от трактора шло тепло, и пахло соляркой и землёй.
Двести восемнадцать гектаров за девять дней.
Я достал тетрадь и записал: «23 мая. Закончил. 218 га. Простои за весь сев — 4 часа 10 минут».
Четыре часа десять минут за девять дней. У Дудника за то же время вышло восемнадцать часов, и это с учётом того, что мы ему сеялку заварили.
Посидел ещё, покурил.
Потом поехал на стан.
А бригада не закончила.
Двадцать четвёртого работали все, кто мог. Двадцать пятого — тоже.
У нас оставалось непосеянного гектаров шестьдесят, и это были не худшие земли, а самые дальние.
Двадцать четвёртого утром Лапин собрал всех на стане.
Он приехал рано, часов в шесть, и выглядел так, будто не спал двое суток. Наверное, и не спал.
— Значит, так. — Лапин не стал садиться. — Осталось шестьдесят два гектара. Сроки заканчиваются завтра.
Все молчали.
— Кто может взять дополнительно?
Тишина.
Девять дней по двенадцать-четырнадцать часов. Мужики сидели на брёвнах серые, с красными глазами, и от них несло так, что мыться им было явно некогда.
Взять дополнительно — это ещё сутки почти без сна.
— Виктор Андреич. — Дудник говорил хрипло. — Я не потяну. Я вчера в кабине заснул, чуть в лог не ушёл.
— Понял.
Мещеряков молчал, глядя в землю.
Твердохлеб сказал, что у него сеялка на честном слове.
Мишка вообще спал сидя, прислонившись к вагончику.
Я посчитал в уме.
Шестьдесят два гектара. Мой агрегат при полном захвате даёт двадцать четыре в смену. Значит, два с половиной дня. Или полтора, если работать сутки.
Полтора дня — это как раз до двадцать пятого включительно.
— Я возьму.
Лапин посмотрел на меня.
— Ты своё закрыл.
— Закрыл.
— Ты девять дней отработал.
— Отработал.
— Ты понимаешь, что это сутки без сна?
— Понимаю. Мне двадцать два года, Виктор Андреич. Я после суток сплю шесть часов и хожу как новый.
Мужики зашевелились.
И вот тут Мишка — который спал — открыл глаза и сказал:
— И я возьму.
— Ты спишь, — заметил Лапин.
— Я не сплю. — Мишка поднялся. — Я думаю с закрытыми глазами.
Мы работали тридцать один час.
Первые двенадцать были нормальные. Работа как работа.
Потом стало интересно.
Часам к десяти вечера у меня начало двоить в глазах на разворотах — не сильно, но край поля вдруг оказывался не там, где я его видел секунду назад. Я сбавил и стал считать вслух: раз-два, поворот, раз-два, сошники. Помогало.
К полуночи я поймал себя на том, что разговариваю с трактором. Не мысленно — вслух, полным голосом. Хвалил его. Он это заслужил, но всё-таки.
В час ночи мы поменялись, и я лёг на пол кабины.
Пол в ДТ-семьдесят пятом — это рифлёное железо площадью примерно с газету, и лежать на нём можно, только сложившись вдвое и подсунув под голову свёрнутую фуфайку. Плюс шум. Плюс трясёт.
Я заснул мгновенно.
И проснулся через три часа оттого, что Мишка тряс меня за плечо и орал, перекрывая дизель, что заканчивается зерно.
Вылез, постоял, подержался за гусеницу, пока мир не встал на место. Умылся из канистры ледяной водой — лучшее, что было за сутки, — и пошёл принимать зерно.
Пашка был с нами до полуночи, потом я его отправил домой, и он ушёл, огрызаясь.
К вечеру двадцать пятого закрыли сорок один гектар.
Оставалось двадцать один.
И тут у нас лопнул шланг высокого давления.
Лопнул красиво: с хлопком, масло ударило веером, и мне досталось горячим по руке и по щеке. Ожог был ерундовый, но обидный.
Мишка сел на землю и стал длинно ругаться.
Без гидравлики сошники не поднять. То есть развернуться ты не можешь, начать новый гон не можешь, и вообще ничего не можешь.
Запасного шланга не было. В мастерской — восемь километров и ночь.
— Ну всё. — Мишка сплюнул. — Приехали.
Я сидел и смотрел на этот шланг.
Лопнул он посередине, не по концевику. Это было хорошо.
— Миш. У нас трубка есть?
— Какая трубка?
— Любая. Металлическая, миллиметров двенадцать наружным.
Мишка подумал.
— В вагончике от печки труба.
— Тонкая.
— Ещё… — Он замялся. — У Твердохлеба в ящике был кусок медной. Он ей что-то…
— Тащи.
Через сорок минут шланг был отремонтирован.
Не по-человечески, конечно. Я отрезал повреждённый кусок, вставил внутрь обеих половин отрезок медной трубки и обжал соединения проволокой в шесть витков — накрутив её так туго, как только мог, плоскогубцами,
Месяца эта конструкция не выдержала бы. Она вообще, если по-честному, не должна была выдержать и часа.
Но нам надо было двадцать один гектар.
Я запустил гидравлику на минимальном давлении и посмотрел.
Сочилось. Каплями.
— Пойдёт.
— Петь, оно ж брызнет.
— Не брызнет, если давление не поднимать. Будем поднимать сошники медленно.
Мишка посмотрел на меня.
— А если брызнет?
— Тогда встанем.
Мы досеяли в шесть утра двадцать шестого.
То есть на день позже срока — но Лапин потом сказал, что двадцать шестое ещё считается, потому что двадцать пятое было субботой, и в район отчитывались по неделе.
Я не очень понял эту арифметику. Но спорить не стал.
Последний гон мы шли уже на рассвете.
Небо было розовое, над логом стоял туман, и мы шли по краю поля, а за нами оставалась ровная строчка.
Я вёл, Мишка стоял на подножке.
Он не должен был там стоять — он должен был спать, — но он стоял, вцепившись в поручень, и смотрел вперёд, и лицо у него было такое, какого я у него до этого не видел.
Мы дошли до края.
Я остановил трактор, выключил всё и вылез.
Мишка слез следом.
Мы стояли на краю поля в шесть утра, оба чёрные, оба на ногах вторые сутки, и смотрели на засеянное.
— Всё?
— Всё.
Он сел прямо на землю.
Потом лёг.
Потом сказал в небо:
— Слышь, Петруха.
— Что?
— Я в жизни так не работал.
— И как?
Мишка подумал.
— Спать хочу, — сказал он.
И заснул. Прямо там, на краю поля, на голой земле, и я его будил минут пять и не разбудил, и в итоге дотащил до кабины и там уложил.
В село мы вернулись к девяти.
Я поставил трактор, и меня качало.
Двадцать два года — это, конечно, хорошо, но тридцать один час есть тридцать один час, и тело у меня было чужое, ватное, и в глазах стояла муть.
Я умылся у бочки.
И увидел Семёныча.
Он стоял у ворот мастерской и смотрел на мой трактор.
Не на меня.
Я подошёл.
— Здравствуйте, Иван Семёныч.
Он не ответил.
ДТ стоял грязный, в мазуте и в пыли, стекло треснуло на третий день и было заклеено лентой, а на шланге у меня была намотана проволока в шесть витков.
Семёныч обошёл его кругом. Присел у ходовой, потрогал каретку. Ту самую.
Заглянул под днище и там задержался. Долго. Я уж думал, он что-то нашёл.
Поднялся, отряхнул руки о штаны.
— Двести восемнадцать?
— Двести восемнадцать. Плюс шестьдесят два за бригаду.
— Двести восемьдесят.
— Ну да.
Семёныч помолчал.
— Это лучший результат на бригаде за девять лет.
— За девять?
— За девять. — Он смотрел мимо меня. — В семьдесят третьем Гриша Мещеряков, отец Ивана, сделал двести шестьдесят. На старом ДТ, ещё на пятьдесят четвёртом.
Он замолчал.
Я стоял и ждал, потому что видно было, что он не договорил.
— Батька твой в семьдесят первом двести сорок сделал. Я с ним тогда работал.
Он неопределённо махнул рукой в сторону трактора.
— Он так же вот. Заведёт и стоит слушает. А мы ржали.
Я молчал.
— Он говорил: она сама скажет, чего ей надо. Только слушать некому. — Семёныч усмехнулся одними губами. — Мы думали, дурит.
Он постоял.
Потом сказал, ни к чему:
— А я в отпуске был.
— Когда?
— В феврале. В Абакане, у сестры, первый раз за шесть лет собрался. — Он поскрёб щетину. — Приехал — уже похоронили.
Я поднял голову.
Он смотрел на ворота мастерской.
— Домкрат у нас один был. Гидравлический, польский, хороший вообще-то домкрат.
И опять замолчал.
— Тёк?
— С осени тёк. — Семёныч сказал это ровно, без выражения. — Я Зайцеву говорил. Зайцев тогда завмастерской был… нет, вру. Он в семьдесят четвёртом стал. А тогда механиком ходил ещё. Ну неважно.
— И чего?
— И ничего. Списывать надо, а списать — это акт, комиссия, район. — Он пожал плечами. — Проще чурбак подложить.
Я молчал.
— Четыре раза я ему говорил, — добавил Семёныч уже совсем в сторону, будто себе. — Или пять.
Он потоптался.
— Ты его не помнишь, наверное. Мал был.
— Помню.
— Ну и хорошо.
Он повернулся и пошёл в мастерскую.
А потом остановился и, не оборачиваясь, добавил:
— Шланг перемотай. Он у тебя на проволоке. Я тебе новый найду.
И ушёл.
Я стоял у трактора и не мог сдвинуться с места.
Отца я почти не помнил. Запах помнил, руки, как он меня подкидывал к потолку и мать кричала, что уронит. А человека — нет.
Оказалось, он делал двести сорок гектаров.
И слушал двигатель, а над ним ржали.
И Семёныч это помнит одиннадцать лет.
Про домкрат я, между прочим, тоже не знал. Мне тогда сказали — несчастный случай. Тринадцать лет, что мне ещё говорить.
Я сел на гусеницу и просидел так минут двадцать. Мимо ходили люди, кто-то здоровался, я, кажется, отвечал.
Двадцать седьмого мая объявили окончание сева.
Отчёт ушёл в район. По колхозу «Заря» — вся яровая площадь в срок, три тысячи двести гектаров.
Двадцать восьмого была планёрка.
Планёрка была в конторе, в кабинете председателя, и меня туда позвали впервые в жизни.
Позвали, честно говоря, не меня одного — там было человек пятнадцать: специалисты, бригадиры, парторг, и от механизаторов трое, включая Дудника и меня.
Я сидел у стены и рассматривал кабинет.
Кабинет был большой. Стол буквой Т, ковёр, портрет Брежнева, переходящее знамя в углу, сейф. На столе телефон и второй телефон, вертушка.
А ещё на подоконнике стоял фикус — здоровенный, в кадке, и явно чей-то любимый, потому что листья у него были протёрты до блеска. Я потом узнал, что за ним ходит секретарша Нина Петровна и что фикус этот старше половины присутствующих. Его привезли из района в шестьдесят четвёртом.
Ни к чему я это, конечно, рассказываю. Просто сидел и на него смотрел, пока ждали опоздавших.
Планёрку Аркадий Павлович вёл хорошо.
Растекаться не давал никому. Спрашивал коротко, решал сразу, и было видно, что он это делает каждую неделю пятнадцать лет подряд и мог бы вести её во сне.
Я сидел и думал, что он бы отлично пошёл начальником цеха. Или
А тут ему было всё равно, что за окном. Тут ему была важна сводка.
Сев обсудили быстро.
Лапин доложил, Аркадий Павлович задал два вопроса и остался доволен.
— Хорошо. — Председатель отложил бумагу. — Впервые за много лет в сроки. Отмечу, что это результат работы всего коллектива.
Он посмотрел в свои бумаги.
— Особо отмечу главного инженера. Александр Иванович обеспечил бесперебойную работу техники в напряжённый период.
Главный инженер — толстый мужик лет пятидесяти, который весь сев просидел в мастерской и ни разу не выехал в поле, — солидно кивнул.
Я посмотрел на Лапина.
Лапин смотрел в стол.
— По уборочной. — Он перевернул лист. — Готовность комбайнов на сегодня сорок процентов. Александр Иванович, доложите.
Главный инженер стал докладывать.
Он говорил долго и складно, и из его доклада выходило, что всё под контролем, работы ведутся по графику, и к первому августа будет полная готовность.
Я слушал и понимал, что это враньё.
Я неделю назад заходил в мастерскую. Там стояли четыре разобранных комбайна со снятыми жатками, и по ним не было начато ничего.
Сорок процентов он взял с потолка.
И в кабинете это знали все. Лапин точно знал — ему на этих комбайнах в августе хлеб убирать.
Лапин молчал.
А потом Аркадий Павлович задал вопрос.
— Кстати. — Он не поднял глаз от бумаг. — Мне доложили, что на дальнем поле ночью варили сеялку. В полевых условиях. Кто разрешил?
Тишина.
— Александр Иванович?
Главный инженер откашлялся.
— Инициатива снизу, — выговорил он осторожно.
— Чья?
Лапин поднял голову.
— Механизатор Лыткин, — сказал он спокойно. — По моему согласованию.
Это было враньё. Никакого согласования не было — Лапин узнал утром.
Аркадий Павлович перевёл взгляд на меня.
Я встал.
Он меня рассматривал секунды три — с ног до головы, спокойно и оценивающе, — и я на нём почувствовал тот самый взгляд, каким смотрят на новую вещь: полезная или неудобная.
— Лыткин. — Председатель откинулся в кресле. — Ты понимаешь, что сварочные работы вне мастерской — это нарушение техники безопасности?
— Понимаю.
— И что в случае пожара в поле отвечал бы я?
— Понимаю.
— И зачем ты это сделал?
Можно было испугаться. Можно было сказать, что не подумал и больше не буду.
— Триста гектаров, Аркадий Палыч.
Он приподнял брови.
— Что?
— Если бы мы потащили сеялку в мастерскую, Дудник встал бы на три дня. Три дня Дудника — это триста гектаров. Триста гектаров, посеянных после срока, — это, по нашей урожайности, примерно пятьсот центнеров недобора.
Я говорил спокойно и негромко.
— Пятьсот центнеров по закупочной — это тысяч восемь. А сварочный агрегат два года стоял без дела у коровника. Я посчитал, что восемь тысяч дороже, чем нарушение.
В кабинете стало очень тихо.
Аркадий Павлович смотрел на меня.
Скажи он сейчас «всё равно нельзя» — и при пятнадцати свидетелях выйдет, что порядок ему дороже восьми тысяч.
— Хм, — выдал председатель.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Садись.
Я сел.
Он что-то пометил в своей бумаге. Потом посмотрел на главного инженера.
— Александр Иванович. А почему у нас сварочный агрегат два года стоит у коровника?
Главный инженер побагровел.
После планёрки ко мне подошёл Лапин.
Мы вышли на крыльцо конторы. Он закурил.
— Ты понимаешь, что ты сейчас сделал?
— Ответил на вопрос.
— Ты подставил Тимофеева. — Лапин затянулся. — Главного инженера. Он теперь будет объяснять, почему агрегат два года стоял. И знаешь, что он сделает?
— Что?
— Он найдёт виноватого. И виноватый будет не он.
Я подумал.
— Кузьмин?
— Кладовщик стройбригады. Мужик пенсионного возраста, который тут ни при чём.
Мы постояли.
— Виктор Андреич. А почему вы про комбайны промолчали?
Лапин посмотрел на меня как на дурака.
— А что я скажу?
— Правду. Что сорок процентов — это выдумка.
— И что дальше?
— Ну… — Я замялся.
— Вот именно. — Он стряхнул пепел. — Я скажу — пятнадцать. Тимофеев скажет, что агроном в технике не разбирается. И он, между прочим, прав, я в ней действительно не разбираюсь. Дальше нам скажут разберитесь и доложите.
— И?
— И через неделю доложим, что тридцать пять. — Лапин пожал плечами. — Всё как было, только я скандалист.
Он затоптал окурок.
— Я тут двадцать два года агрономом. Знаю, когда говорить.
— А когда?
— Когда есть чем крыть. Как у тебя сегодня. Была цифра, и оспорить её нечем.
Он пошёл к машине.
— Лыткин. — Он обернулся уже от машины. — В воскресенье ты не приехал.
Я хлопнул себя по лбу.
Он звал меня в контору смотреть карты полей. В то самое воскресенье, когда я варил лапы с Гуровым, а потом спал.
— Виноват.
— Приезжай в это. — Он сел за руль. — В девять. Карты никуда не денутся.
Домой я шёл через всё село, и меня качало от усталости.
Я думал.
Сегодня я выиграл. Впервые в этой жизни выиграл по-настоящему — не в мелочи вроде трёх лишних звеньев борон, а в кабинете, при пятнадцати свидетелях, у человека, который тут главный.
И выиграл не наглостью, а цифрой.
Всё это было замечательно. Я мог собой гордиться.
Заодно нажил главного инженера. И подставил постороннего мужика из стройбригады, которого в глаза не видел.
И ещё была одна вещь, помельче, но неприятная.
Аркадий Павлович на меня посмотрел.
До сегодняшнего дня я был для него никто — фамилия в сводке. А теперь он меня увидел и запомнил, и это работало в обе стороны.
Мать сидела на крыльце и лущила горох.
— Явился. — Мать оглядела меня. — Господи, на кого ты похож.
— Мам, я посплю.
— Иди спи.
Я дошёл до кровати и упал.
И заснул раньше, чем успел снять один сапог.
Пользуясь моментом, благодарю за внимание к моему творчеству. Если книга вам понравилась, поставьте пожалуйста лайк. Спасибо.
Глава 13
Двадцать девятого мая я проснулся сам, без матери и без будильника, и первым делом полежал минуты три, прислушиваясь к себе, как прислушиваются к двигателю на холостых.
Ничего не болело.
Ни поясница, ни правое колено, ни плечо, которое в той жизни начало ныть годам к пятидесяти и потом ныло уже просто так, без
За окном орал петух Кузнецовых.
Петух этот был отдельная история, тянувшаяся, по словам матери, третий год. Он бил всех: чужих кур, своих кур, собак, велосипедистов и почтальоншу. Мать грозилась зарубить его каждую весну, и каждую весну Кузнецова приносила ей то банку сметаны, то рассаду помидоров, и петух оставался жить.
Я встал, натянул штаны и вышел в сени.
Один сапог стоял у порога, второй валялся посреди комнаты, и я вспомнил, как заснул.
— Явился вчера. — Мать гремела чем-то у печки. — Упал и лежит. В одном сапоге. Я думала, помер.
— Не помер.
— Вижу, что не помер. Садись.
На столе была картошка, три яйца, кринка молока и полбуханки. Я сел и съел всё это минут за шесть, и мне после этого хотелось ещё.
Мать смотрела на меня через стол, подперев щёку.
— Ешь как конь.
— Голодный.
— Батя твой так ел. — Мать собрала со стола скорлупу в ладонь. — С работы придёт и половину чугунка. Я ругалась.
Она понесла скорлупу курам.
— Трава, — объявила мать от печки.
— Что трава?
— За огородом трава по пояс. Скосишь.
Литовку я нашёл в сарае, за хомутами, и она была тупая до состояния палки.
Я вынес бабку и молоток на солнце, сел на чурбак у поленницы и стал отбивать.
Отбивать косу — дело нудное и приятное. Ставишь бабку в колоду, кладёшь полотно, идёшь молотком от пятки к носку мелкими частыми ударами, чуть с оттяжкой, и слушаешь звук. Пока звук глухой — жало толстое. Когда пойдёт звонкий и высокий — отходи, а то пережмёшь и полотно поведёт волной.
Отец отбивал так же, только под левую руку подкладывал тряпку. Зачем — не знаю до сих пор. Я подложил тоже.
Мать вышла на крыльцо с тазом и постояла, глядя, как я работаю.
— Кто тебя научил?
— Не помню. Ты и научила, наверно.
— Я косу отбивать не умею, — фыркнула мать и ушла.
Я потом ещё минут пять сидел и думал, зачем соврал, и не придумал.
Точил на бруске, с водой, водя от пятки, и попробовал ногтем: брало.
Трава за огородом стояла и правда высокая — пырей, лебеда, что-то с белыми зонтиками, и в самом низу, у забора, крапива в мой рост. Я взял пониже, встал в позицию, повёл.
Первый прокос вышел рваный, второй чуть ровнее, а к пятому у меня в руках включилось то, что не выключается. Пятка идёт по земле, разворот от бедра, шаг под левую, и трава ложится валком налево, ровно и с шорохом.
Я прошёл вдоль забора, развернулся и пошёл обратно.
Солнце грело спину, рубаха прилипла между лопаток, пахло срезанной травой — этот запах, кажется, единственное, что вообще не меняется ни в какой жизни. Где-то за огородами мычало. У Кузнецовых опять орал петух.
Я косил час с небольшим, потом поставил литовку к забору и пошёл за водой.
В той жизни я бы после такого часа сидел на этом чурбаке до вечера и просил не разговаривать.
— Дядь Петь!
У калитки стоял Пашка.
Он стоял с удочками — двумя, связанными вместе, — и с видом человека, который сорок минут собирался с духом.
— Чего?
— Ничего. — Пашка потоптался. — Так.
— Пашка.
— Ну на речку, — выговорил он. — Все ж отдыхают.
Я посмотрел на скошенное, на нескошенное и на солнце.
— Мам! Я на речку!
— Крапиву дорежь!
— Вечером!
— Знаю я твоё вечером, — сказали из сеней, и это означало, что можно идти.
По дороге к нам прицепился Мишка.
Мишка прицепился на середине улицы, вышел из своей калитки в майке и с папиросой, посмотрел на нас и пошёл рядом, ничего не спрашивая.
— Червей копали?
— Копали.
— Мало.
— Нормально.
— Мало, — с удовольствием повторил Мишка. — Я тебе говорю, там сейчас чебак идёт стеной. Стеной! На той неделе Твердохлеб взял ведро.
— Ведро?
— Ну не ведро. — Мишка затянулся. — Полведра. Он врёт, конечно.
Речка у нас была так себе — мутная, тихая, с илом и с ольхой по берегам, а под ольхой всегда сумрак и комары. Ниже переката был омут, метра три глубиной, и на этом омуте село рыбачило лет сто.
Мы устроились на берегу, размотали, закинули.
И часа полтора ничего не происходило.
Вода стояла, поплавки стояли, солнце ползло, слепни грызли Мишку — он был из тех людей, к которым слепни идут специально. Пашка сидел неподвижно, как приклеенный, и смотрел на поплавок так, будто от этого поплавка зависела вся его дальнейшая биография.
Я лежал на спине и смотрел в небо.
Небо было высокое, с редкими белыми клочьями, и по нему медленно тащился коршун.
— Петь.
— М.
— А правда, что ты председателю на планёрке ответил?
— Ответил.
— И чего?
— Ничего. Сказал садись.
Мишка помолчал, переваривая.
— Не, ну ты даёшь, — сказал он с уважением. — Я бы обделался.
— Ты бы не обделался.
— Обделался бы, — твёрдо повторил Мишка. — Я один раз с медведем встретился, и то не так испугался.
Пашка обернулся.
— С каким медведем?
— С обыкновенным. — Мишка выплюнул папиросу в воду. — В восьмидесятом, за Кривым логом. Здоровый, зараза. Вот такой.
Он показал рукой на уровне своей груди.
— Ты в прошлый раз ниже показывал, — заметил я.
— Так я ж отходил уже. Он вставал.
У Пашки дёрнуло.
Он подсёк — рано, конечно, и слишком резко, — и вытащил чебака граммов на сто, и этот чебак сорвался у самого берега, шлёпнул хвостом и ушёл.
Пашка сел и стал смотреть в воду.
— Рано дёрнул, — сказал Мишка.
— Я знаю.
— Ты жди, когда он поведёт.
— Я зна-аю.
Я подошёл, сел рядом на корточки и переделал ему оснастку: поднял грузило, укоротил поводок, поставил поплавок глубже, чтобы наживка шла у дна, а не гуляла в толще.
— Смотри. Он тут не хватает сверху, он тут по дну ходит. Тебе надо, чтоб червяк по дну волочился.
— А почему?
— Потому что ил. — Я подумал. — Он в иле кормится.
— А если крючок за ил зацепится?
— Значит, поднимешь на палец.
За следующие сорок минут Пашка вытащил четыре штуки.
Мишка — одну и был этим оскорблён до глубины души.
— У тебя место, — объявил он. — Ты на моём месте сидишь.
— Так пересядь.
— Не буду.
Домой шли в четвёртом часу, мокрые до колена, с пятью чебаками и одним окунем в старом ведре. Мишка нёс ведро и рассказывал Пашке, как в шестьдесят девятом на этом самом омуте кто-то поймал сазана, которого не смогли вытащить вдвоём.
Я слушал и думал, что этой речки я, оказывается, совсем не помню.
Я тут рыбачил каждое лето лет до шестнадцати. И вот шёл сейчас по берегу, узнавал каждый поворот — и не мог вспомнить ни одного дня отдельно. Всё слиплось в одно летнее пятно с комарами.
Витьку я застал у его дома, над мотоциклом.
«Ява» стояла на подставке, боком, и Витька сидел перед ней на корточках в трусах и в сапогах на босу ногу.
— Не заводится?
— Заводится. — Витька не обернулся. — Чихает.
— На малых или на всех?
— На малых. Едет — нормально. Отпустишь ручку — глохнет.
Я поставил ведро, обошёл, присел.
— Карбюратор снимал?
— Снимал.
— И чего?
— Ничего. — Витька вытер руку о трусы. — Продул, поставил. То же самое.
Я протянул руку, он посмотрел на мою руку секунду и отдал ключ.
Снял, разобрал, вытряхнул на газету. Жиклёр холостого хода был чистый, а вот в канале за ним сидела дрянь — не грязь даже, а лаковый налёт от старого бензина, тонкий, ровный, его продувкой не берёшь.
— Проволочка есть? Тонкая.
Витька принёс кусок гитарной струны.
Я прошёл канал струной, продул, собрал, выставил винт качества на слух — на четверть оборота от того места, где начинает частить.
Витька завёл с первого кика.
Мотор поймал холостые и держал их ровно, не проваливаясь.
— Хм, — выдал Витька.
Он погазовал, послушал, отпустил. Потом ещё раз.
— Я его две недели.
— Бывает.
Он заглушил, выпрямился и стоял, вытирая руки о тряпку дольше, чем требовалось.
— Ты в клуб вечером?
— В баню.
— А. — Витька кивнул. — Ну да.
Он помялся.
— Слушай. — Он глянул в сторону. — А Раиса Аркадьевна… она когда обратно в Красноярск?
Вот оно что.
— Не знаю. Я ей не докладываюсь.
— Она к тебе в поле приезжала.
— Приезжала. — Я поднял ведро. — Спрашивала, почему я трактор за четыре дня собрал, а не за три.
Витька посмотрел на меня.
Потом хмыкнул и стал зачем-то поправлять зеркало, которое стояло нормально.
— Ладно, — сказал он мотоциклу.
Я пошёл домой, и уже от угла обернулся: Витька всё ещё стоял над «Явой» и крутил это зеркало.
На этом мотоцикле он разобьётся. Ногу ему соберут неправильно, и он потом всю жизнь будет ходить с палкой в сырую погоду. Когда — не помню. Может, через год, может, через десять.
К девяностому, помню, он ездил уже на «Урале» с коляской и возил в этой коляске поросят.
Баню мать топила с четырёх.
К семи она пришла с фермы, влезла первой, пробыла там сорок минут и вышла красная, как варёный рак, в платке, обмотанном чалмой.
— Иди. Только не сиди долго, угар.
— Какой угар, ты её с четырёх топишь.
— Всё равно не сиди.
Она собралась и ушла к Кузнецовым — у них была то ли получка, то ли именины, то ли просто суббота, и бабы там сидели уже с шести, и оттуда через два двора слышно было, как они поют.
Я взял чистое, полотенце и пошёл через огород по доске.
В бане было темно и очень горячо. Свет шёл только из окошка в предбаннике, маленького, в четыре стеклышка, и внутри самой мойки я нашаривал шайку руками.
Я вылил на себя первый ковш и минуты две просто стоял.
Потом лез на полок, лежал там, пока не начинало щипать уши, слезал, окатывался холодной из бочки, снова лез. Веник был прошлогодний, берёзовый, лист с него сыпался, и я всё равно отхлестал себя как следует, потому что после месяца сева иначе нельзя.
Из меня выходила зима.
Я вышел в предбанник совершенно пустой, сел на лавку, накинув полотенце, и налил из бидона квасу. Квас был холодный, кислый и с хреном — мать делала на хрене. От первого глотка вышибло слезу.
В окошке синело.
Дверь открылась.
— Ой.
Людка стояла на пороге предбанника с моим пиджаком, перекинутым через руку.
— Я думала, ты уже.
— Не уже.
— Мамка твоя сказала — ты в бане, я думала, ты давно. — Она говорила очень быстро. — Я пиджак. Он с первого мая у нас висит, мамка ругается, говорит, чужая вещь в доме…
— Заходи, дует.
Она зашла и закрыла за собой дверь.
И встала у этой двери.
В предбаннике было жарко, я сидел на лавке в одном полотенце, и мы оба это понимали примерно одинаково.
— Квасу?
— Что?
— Квасу, говорю. С хреном.
Она взяла кружку обеими руками, отпила и закашлялась.
— Господи, что это?
— Мать делает.
— Это ж не квас, это… — Людка вытерла глаза. — Это ужас какой-то.
— Хороший квас.
— Ужасный квас!
Она смеялась, и от этого у неё стало нормальное лицо, и она наконец отлепилась от двери и села на лавку — на другой конец, аккуратно, положив пиджак себе на колени, как в автобусе.
Пар выходил из мойки через щель под дверью и стоял в предбаннике полосой.
— Жарко у вас.
— Так баня.
— У нас холоднее. У нас батя ещё делал, дед то есть, там потолок высокий, всё вверх уходит. — Она поболтала ногой. — Мамка говорит, перекладывать надо.
Мы помолчали.
Я смотрел на неё сбоку.
Двадцать лет. Волосы после дня работы собраны кое-как, на шее прилипла прядь, ключицы в вырезе платья, и на этих ключицах капли — не пота, а пара, осевшего из воздуха.
Мне шестьдесят восемь лет, и я умер у собственного склада.
Стыдно почему-то не было. Было изумление, тихое и бестолковое, как у человека, которому дали подержать чужое.
— Ты чего смотришь?
— Ничего.
— Ты странно смотришь. Ты всегда
— Что первый раз?
— Ничего.
Я взял у неё пиджак и положил на полку.
Она не шевелилась.
Я сел обратно — ближе, — и она всё равно не шевелилась, только дышала часто и мелко, и я взял её руку и повернул ладонью вверх. Ладонь была тёплая и в мелких порезах от ящиков.
— Люд.
— Что.
— Ты скажи, если не надо.
Она молчала долго.
— Надо, — выговорила она наконец, и голос у неё сел совсем.
От неё пахло мылом и улицей, а от меня — веником и дымом, и она сначала охнула от того, какой я горячий, и засмеялась, и я поймал этот смех губами, и он у неё оборвался на середине.
Полотенце сползло куда-то на пол.
Скамейка была узкая, и мы её чуть не опрокинули, и Людка сказала «тише ты» — и тут же сама уронила бидон с квасом, который покатился по полу и загремел на весь огород.
Она замерла.
— Мамка твоя…
— Она у Кузнецовых.
— А если…
— Люд.
Она ткнулась мне лбом в шею, и я почувствовал, как она перестала слушать всё остальное.
В окошке стемнело совсем.
Потом мы лежали на лавке валетом, потому что иначе на этой лавке было никак, и Людка держала ноги у меня на груди, и я держал её за щиколотку, и мы оба молчали.
Где-то у Кузнецовых бабы допели и начали заново.
— Слышно, — сказала Людка в потолок.
— Слышно.
— Твоя мамка поёт?
— Моя мамка первая и поёт.
Она фыркнула.
Потом села, стала искать в темноте платье и нашла его, разумеется, мокрым — оно упало в лужу у бочки.
— Ой.
— Возьми моё что-нибудь.
— Домой в твоём? Ты дурак?
Она отжала платье, надела прямо мокрым, поёжилась и стала заплетать волосы, глядя в чёрное окошко как в зеркало.
— Петь.
— М.
— Я восьмого еду.
Я поднял голову.
— Так июнь только.
— Восьмого. Курсы с десятого. — Она возилась с волосами, и голос у неё был обыкновенный, только слишком обыкновенный. — Клавдия уже приказ подписала.
Я сел.
Считать было нечего — я и так посчитал. Девять дней.
— Провожу.
— Автобус в шесть утра.
— Провожу.
Людка дозаплела косу и обернулась.
Она стояла в мокром платье, босая, с косой через плечо, и смотрела на меня очень внимательно, и я знал, что она хочет спросить то же самое, что уже спрашивала в поле, и знал, что не спросит.
— Не сиди тут, простынешь, — сказала она и вышла.
Я потом ещё сидел в темноте, слушал, как она идёт по доске через огород — она наступила мимо и тихо сказала «чёрт», — и как хлопнула калитка.
Бидон валялся посреди предбанника.
Я его поднял. Квас вытек весь.
В воскресенье я был в конторе без десяти девять.
Контора в выходной стоит пустая и оттого кажется больше. Пахло мастикой и пылью, в коридоре кто-то оставил ведро с тряпкой, и на двери бухгалтерии висел замок.
Лапин был у себя. Он сидел без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, и на столе у него лежала карта — большая, склеенная из четырёх листов, вся в карандаше.
— Пришёл. — Он не поднял головы. — Садись сюда, оттуда не увидишь.
Я обошёл стол.
Карта была нашего хозяйства: поля, обведённые контурами, с номерами и цифрами внутри. Поверх карандашом шли пометки — стрелки, штриховка, какие-то буквы.
— Это что за буквы?
— Предшественник. — Лапин постучал пальцем. — Вот тут в семьдесят девятом пар, восьмидесятый — пшеница, восемьдесят первый — пшеница, в этом опять пшеница.
— Три года подряд?
— Четыре будет.
Он откинулся.
— И что мне за это будет, спрашивается?
— Овсюг.
Лапин посмотрел на меня.
— Ну ты смотри, — проговорил он без всякого выражения. — Овсюг. Кто тебе сказал?
— Батя говорил.
Это была неправда наполовину. Батя действительно говорил, только я это услышал не от бати, а от агронома в соседнем хозяйстве в девяносто шестом, когда возил ему подшипники и остался пить чай.
— Овсюг, — согласился Лапин. — И корневые гнили. Только это через два года будет, а сводку сдавать в этом.
Он достал папиросы, посмотрел на меня и убрал обратно.
— Вот тебе вся моя работа, Лыткин. Я двадцать два года объясняю, что поле — это не станок. Станок можно гонять в три смены, а поле нельзя. И меня двадцать два года слушают и кивают.
— И?
— И сеют пшеницу по пшенице. — Он пожал плечами. — Потому что пар — это год без урожая. А год без урожая — это район, и это уже не ко мне.
Он развернул карту другой стороной, и я увидел на обороте таблицу, расчерченную от руки: номера полей, площади, расстояние от бригадного стана.
Вот это меня и заинтересовало.
— Виктор Андреич. А расстояние тут зачем?
— Норму считать. Расход на гектар.
— Топливо?
— И топливо.
Я посмотрел на таблицу внимательнее. Поле номер шесть — четыре километра. Поле номер одиннадцать — двенадцать.
— А норма одна?
— Норма по гектару. — Лапин потёр бровь. — Переезды в неё заложены усреднённо. Где-то так.
— То есть если я весь сев проработал на шестом, а списали мне по средней…
Лапин молчал.
— … то разница где?
— Хороший вопрос.
Лапин свернул карту и стал прижимать её на столе ладонью, разглаживая складку, которой там не было.
— Кто у нас нефтехозяйство?
— Кузьмин.
— Ага.
— Лыткин. — Лапин посмотрел на меня. — Ты в позапрошлый раз про сеялку спросил, а через неделю у нас главный инженер сидел красный. Я тебя очень прошу — ты сначала мне скажи, а потом уже.
— Так я вам и говорю.
— Ты мне говоришь, — согласился Лапин, — а у меня уже в животе неспокойно.
Мы просидели над картами до половины двенадцатого.
Он показывал мне севообороты, я задавал вопросы, он на половину не знал ответа и честно говорил «не помню» или «это в книге истории полей, надо смотреть». Книга истории полей нашлась в шкафу, и оказалось, что за семьдесят четвёртый год из неё вырваны два листа.
— Это как?
— А вот так.
—
— Лыткин. — Лапин закрыл шкаф. — Тому, кто их вырвал, сейчас лет шестьдесят пять, и он живёт в Краснодаре у дочери.
Я вышел из конторы в двенадцатом часу, и на улице был такой свет, что я зажмурился.
Вот чего я в той жизни не знал совсем — что на всё это была бумага. Что кто-то сидел и чертил от руки таблицу, где у каждого поля своё расстояние.
Через сколько-то лет этих полей не будет. Часть засеют, часть бросят, и на восьмом, помню, вырастет берёзовый колок метров в двести.
Я закурил и пошёл вниз, к мосту.
Витьку с Тонькой я увидел в четверг, третьего июня.
Я шёл из мастерской с двумя стремянками под мышкой — Гурову для прицепа, обещал ещё в мае, — и на подъёме от моста меня обогнала «Ява».
Она прошла близко, обдав пылью, и я отвернулся, и уже потом, сквозь пыль, разглядел.
Витька вёл. Сзади сидела Тонька.
Она сидела боком, как бабы садятся, держась за него одной рукой за ремень, а другой придерживая на голове платок, и платок всё равно сдуло на шею, и волосы у неё летели назад. И она смеялась.
Не потому, что смешно. Просто ехала и смеялась.
Мотоцикл ушёл на угор, свернул к клубу и пропал, и звук ещё держался в воздухе секунд десять.
Я стоял на дороге со стремянками.
В той жизни я к июлю уже ходил к Тоньке. В той жизни этот мотоцикл ездил мимо неё три года и ни разу не остановился.
Толкнул — и оно поехало. Куда поехало, я знать не мог, и предъявлять теперь было некому и нечего.
Я поудобнее перехватил стремянки и пошёл дальше в горку.
Пыль ещё не села. У поворота стояли гуси Кузнецовых, штук шесть, и смотрели на меня с ненавистью.
— Ну чего, — сказал я гусям.
Гуси промолчали.
У Гуровых во дворе горел горн, хотя было четыре часа дня и жара стояла такая, что рубаха на мне высохла белыми разводами. Степан Егорыч сидел на чурбаке спиной к калитке, Пашка качал мех.
— Стремянки, — объявил я через забор.
Степан обернулся не сразу.
— Клади там.
Я положил их на верстак под навесом и постоял, потому что было видно, что он не в духе, и было непонятно, с чего.
— Егорыч.
— Что.
— Ты кузов когда варить будешь?
— Заварю. — Он поворочал в углях железку. — Ты иди, Петя. Иди-иди.
Пашка на меня посмотрел и качать не перестал.
Я пошёл.
Дома мать выставила на стол сковородку с теми самыми чебаками, жаренными в муке, и я съел их все, вместе с окунем.
От автора: благодарю за внимание к моей книге. Огромное спасибо! Если вам нравится, поставьте, пожалуйста, лайк.
Глава 14
Автобус на райцентр уходил от конторы в шесть, и в половине шестого на площадке перед конторой уже стояли трое.
Людка с чемоданом. Мать её, тётя Нюра, — маленькая, злая с недосыпу. И Клавдия из сельпо, которую никто не звал.
Клавдия пришла давать наставления.
— В общежитии не сиди одна, — говорила она, держа Людку за пуговицу. — Там девки бойкие, они тебя объедут. И в столовой бери первое, не бери одно второе, желудок посадишь.
— Тёть Клав.
— И тетрадку купи толстую. Толстую! Не эти по двенадцать листов.
Людка кивала. Она вообще всё утро кивала и почти ничего не говорила.
Чемодан у неё был фанерный, обтянутый чем-то коричневым, с ремнём поверх замков, и весил он килограммов пятнадцать. Я его подержал в руке.
— Ты чего туда положила?
— Ничего.
— Пятнадцать кило ничего.
— Мамка банки насовала, — сказала Людка в сторону.
— Не насовала, а положила, — отозвалась тётя Нюра. — Там варенье и огурцы. Она их за неделю съест, а потом три месяца будет мне писать, что похудела.
Небо на востоке уже было светлое и совсем без облаков, и по площадке ходила чья-то собака и обнюхивала чемодан.
Автобус пришёл в семь минут седьмого — ЛиАЗ, пыльный, с наклейкой на лобовом.
Тётя Нюра обняла дочь коротко и деловито, как обнимают, когда стесняются. Клавдия обняла долго и с чувством.
Мне досталось четыре секунды у ступеньки.
— Ну.
— Ну.
Она смотрела на меня снизу, потому что стояла на земле, а я на подножке с её чемоданом.
— Петь.
— Что.
— Ничего.
Я занёс чемодан, поставил на полку, вышел. Она поднялась, села к окну и сразу отвернулась, и я видел только затылок и косу.
Автобус тронулся, объехал лужу и пошёл на угор.
— Ну вот, — сказала тётя Нюра.
Она посмотрела на меня — быстро, снизу вверх, оценивающе, — и пошла домой, и это был первый раз, когда мать Людки на меня посмотрела вообще.
Я постоял, пока пыль не села, и пошёл на стан.
До стана было пять километров, идти час, и я всю дорогу шёл и злился на себя за то, что не сказал ничего. Хотя говорить, если разобраться, было нечего: всё уже сказали в бане девять дней назад, и повторять это на площадке при Клавдии было бы глупо.
Сев кончился, и началось то, что в сводках называется скучно, а на деле занимает половину лета: досев кормовых, кукуруза, обработка паров.
Работа спокойная. Ни красных дней, ни ночных смен, ни Лобанова, который бегает и орёт.
И вот в этой спокойной работе я к середине июня обнаружил, что бригада поехала сама.
Началось с ящика.
Я в конце мая притащил на стан железный ящик из-под чего-то, поставил под навесом и сложил туда расходники: шплинты, шайбы, изоленту, проволоку, пару жиклёров, обрезки шланга. Своё. Чтобы не бегать в мастерскую за каждой ерундой.
Через неделю в ящике появилось не моё.
Кто-то положил банку из-под тушёнки с гайками. Кто-то — старый набор щупов. Твердохлеб принёс метчик на восемь, тупой, но метчик.
Я никого не просил.
К десятому июня ящик не закрывался, и Гнидин приделал к нему щеколду, а Дудник повесил замок, и ключ повесили рядом на гвозде, отчего замок потерял всякий смысл, но всем стало спокойнее.
— Так а зачем замок, если ключ висит?
— Так от чужих, — объяснил Дудник.
— От каких чужих?
— Ну от чужих.
С этим я спорить не стал.
Ещё через день ко мне подошёл
— Слышь. — Он потоптался. — Ты когда масло меняешь, ты сколько льёшь?
— В картер? Двенадцать.
— А я четырнадцать лил.
— Так там больше не входит.
— Входит. — Мещеряков посмотрел в сторону. — Если через край.
Мы с ним потом полчаса разбирались с щупом, на котором риска была стёрта, и я эту риску пробил керном заново.
Он ушёл, ничего не сказав.
А вечером я увидел, как он показывает свой щуп Гнидину.
Двенадцатого июня, в субботу, на стан приехал бензовоз.
Приезжал он раз в три дня — ГАЗ на пятьдесят три, с цистерной, и водил его парень лет двадцати пяти по фамилии Шапкин. Шапкин был человек ленивый и незлой. Он подъезжал, раскатывал рукав, наливал в бочки, давал ведомость, в ведомости расписывались, и он уезжал.
В тот день заправляли Гнидина.
Я в это время лежал под своим ДТ с ключом и слушал, а слушать там было нечего: сначала шум насоса, потом разговор.
— Двести, — сказал Шапкин.
— Двести, — согласился Гнидин.
— Распишись.
Я вылез.
Не потому, что что-то заподозрил. Мне просто надоело лежать.
Бак у ДТ-75 стоит наверху, за кабиной, и в него видно. Я залез на гусеницу и заглянул.
— Гнидин.
— А?
— Ты полный был, когда он приехал?
— Пустой.
— Совсем?
— Ну, на донышке.
Я посмотрел ещё раз.
Бак у него на триста пятнадцать. Долили двести — значит, должно быть чуть меньше двух третей. А там было заметно ниже.
— Шапкин.
Шапкин уже сматывал рукав.
— Чего?
— Прогони ещё раз. Мне интересно.
— Чего интересно?
— Сколько ты налил.
Он остановился и стал очень спокойным.
— Двести. В ведомости написано.
— В ведомости написано, — согласился я. — А в баке сколько?
— В баке я не мерил.
— А давай померим.
Мужики стали подтягиваться.
Мерной линейки у нас, конечно, не было. Была деревянная рейка от опалубки, которую я обстругал, вымочил и разметил ещё в мае — я по ней свой расход считал. Разметка была моя, самодельная, но проверенная ведром.
Я эту рейку принёс и опустил Гнидину в бак.
Достал.
Мокрое пятно кончалось на сто семьдесят восьмом делении.
— Сто семьдесят восемь, — прочитал я вслух.
Стало тихо.
— Твоя рейка врёт.
— Может. Давай на твоей цистерне померим, у тебя метршток есть.
Метршток у него был, и таблица на цистерне была, и мерить он отказался.
— Мне ехать надо.
— Так езжай.
Он уехал.
А ведомость Гнидин не подписал — стоял и держал её в руке, как будто она горячая.
К вечеру на стане обсуждали только это.
Разница выходила двадцать два литра с одной заправки. Мишка тут же посчитал вслух и сбился, потом посчитал ещё раз и получил другое, и мужики стали спорить.
— Погоди. Двадцать два — это с одного. А нас тут сколько?
— Двенадцать.
— И через три дня опять.
— Так это ж…
— Так это ж бочка в неделю, — закончил Дудник.
— Больше.
— Сколько?
— Не знаю точно. Считать надо.
И считать я вслух не стал, хотя посчитать мог, потому что дальше начиналось то, чего мужикам знать не надо было раньше времени, а мне надо было подумать.
Двадцать два литра недолива — это, вообще-то, не обязательно воровство. Солярка на жаре расширяется. Утром на нефтебазе Кузьмин принимает холодное, из подземной ёмкости, а к обеду в цистерне на солнце оно уже другое. Не помню коэффициент, что-то около одной сотой доли процента на градус — врать не буду, я его в жизни не помнил и сейчас не помню. Но на двадцать градусов разницы получалось около полутора процентов.
Полтора процента от двухсот — это три литра.
А не двадцать два.
— Петь. — Мишка сидел на корточках у ящика. — Ты чего молчишь?
— Думаю.
— Так а что думать? Он ворует.
— Он развозит.
— Ну.
— Он развозит то, что ему налили. — Я вытер руки. — А сколько ему налили — мы не знаем.
Мишка помолчал, соображая.
— Кузьмин, — выговорил он и оглянулся.
Оглянулись все.
Оглядывались они в чистом поле, где на два километра не было ни одного человека.
— Никто никуда не идёт.
— А чего тогда?
— Меряем.
— В смысле?
— В прямом. Приезжает — меряем. Не сходится — не расписываемся. — Я поставил рейку к столбу. — Пусть сам объясняет, где у него делось.
Гнидин почесал шею.
— А он скажет — рейка твоя левая.
— Пусть привозит свою. — Я пожал плечами. — Мне-то что. Мне лишь бы мерили.
Рейку за неделю сделали ещё три штуки.
Их выстругал Твердохлеб — он вообще всё выстругивал, у него руки без дела не сидели, — а размечали мы вдвоём, ведром на десять литров, и я четыре раза пересчитывал, потому что разметить рейку по мерному ведру не так просто, как кажется: бак у ДТ не цилиндр, он с наклоном.
К семнадцатому июня рейка была на каждом втором тракторе.
Шапкин стал приезжать раньше, по холодку.
А потом он привёз с собой Кузьмина.
Кузьмина я до этого видел раза два, издали.
Он оказался мужик лет пятидесяти, плотный, в чистой рубашке и в кепке, надетой ровно, и разговаривал он приветливо.
— Лыткин? — Он подошёл, протянул руку. — Здорово. Ты, говорят, у нас теперь керосин меряешь.
— Меряю.
— Молодец. — Кузьмин кивнул. — Правильно. Учёт — дело хорошее.
Он стоял и улыбался, и рука у него была сухая и крепкая.
— Ты рейку свою покажи.
Я показал.
Он взял её, повертел, посмотрел разметку на свет и хмыкнул.
— Самодел.
— Самодел.
— А у меня, вон, метршток с клеймом. — Он вернул мне рейку. — Ты какой считаешь правильнее?
— С клеймом.
— Правильно. — Кузьмин был очень доволен. — Так вот и меряй с клеймом. Я Шапкину скажу, он будет при вас показывать. И расписываться будете по нему. Идёт?
— Идёт.
— Ну и всё. — Он развёл руками. — А ты воду мутишь. Пришёл бы ко мне, я б тебе сам всё показал.
— Приду.
— Вот и приходи.
Он ещё постоял, поговорил с мужиками про
Мишка проводил машину глазами.
— Нормальный вроде мужик.
— Нормальный.
— А чего тогда?
— Ничего.
Я сел на ящик и закурил.
Спорить он не стал. Он перевёл разговор с того, сколько у нас пропадает, на то, какой линейкой мерить, — а линейка с клеймом у него, и таблица у него, и цистерна тоже у него.
Я в первой жизни таких не встречал, потому что сам был такой лет с сорока.
В понедельник я поехал в контору.
Поехал не к Кузьмину.
Экономистов у нас было двое, сидели они в одном кабинете на втором этаже, и когда я вошёл, второй за столом не было — только Кольцова.
Она подняла голову от бумаг.
— Лыткин.
— Здравствуйте.
— Садитесь.
Я сел. На стуле для посетителей лежала стопка каких-то ведомостей, я её переложил на подоконник.
— Слушаю.
Я положил на стол свою тетрадь.
Тетрадь была та же, что она смотрела в мае, только распухшая: я туда с шестого мая записывал всё — часы, гектары, заправки, доливы, показания по рейке, дату, погоду.
Зина открыла.
И стала читать.
Читала она долго, страниц пять, и лицо у неё при этом не менялось совершенно.
— Это чей почерк? — спросила она, не поднимая глаз.
— Мой.
— А тут другой.
— Это Гнидина. Он теперь тоже пишет.
Она перевернула ещё лист.
— Восемь и три. Восемь и семь. Девять и один. — Она вела пальцем. — Это у вас расход?
— У меня.
— А это чей столбец?
— Это сколько было в баке по рейке после заправки.
Она долистала до конца, закрыла тетрадь и положила на неё ладонь.
— Вы понимаете, что вы мне сейчас принесли?
— Понимаю.
— Не понимаете. — Зина сняла очки. — Вы мне принесли документ, который я не могу никуда предъявить. Он не заверен, он написан в школьной тетради, и его составил заинтересованный человек.
— Я знаю.
— Так зачем принесли?
— Чтобы вы знали, куда смотреть.
Зина откинулась на стуле.
За окном во дворе конторы кто-то заводил мотоцикл, заводил долго и безуспешно, и мы оба некоторое время слушали, как он не заводится.
— Лыткин. — Она положила очки на стол. — Меня зовут Зинаида Петровна.
— Пётр Сергеевич.
Она посмотрела на меня.
— Двадцать два года, — напомнила она.
— Двадцать два.
— Хорошо. — Зина потёрла переносицу. — Хорошо, Пётр Сергеевич. Тогда я вам тоже кое-что покажу, а вы мне скажете, что вы об этом думаете.
Она встала, открыла шкаф и достала папку.
— Это годовой отчёт за восемьдесят первый. Не читайте, там сто листов. Я вам одну цифру назову.
Она нашла страницу.
— Реализовано продукции на четыреста двенадцать тысяч.
— Слышал.
— Слышали. — Она перелистнула. — А теперь вторая: фонд материального поощрения — восемнадцать тысяч двести.
— Тоже слышал.
— А третью не слышали. — Зина закрыла папку. — Нам эти восемнадцать тысяч не жалко было. Нам их было некуда положить.
Я не понял и сказал, что не понял.
— Фонды, — объяснила Зина. — Деньги в колхозе лежат не в кошельке, они лежат по фондам. Фонд оплаты труда — один. Фонд материального поощрения — второй. Фонд укрепления и расширения хозяйства — третий, и он самый большой, и из него нельзя платить людям. Из него можно строить коровник.
— А коровник не строится.
— А коровник не строится, потому что нет проекта. Проект делает район. Район делает проект три года. — Она сложила руки. — Деньги при этом лежат. Они есть. Их видно в балансе, они каждый год переходят.
Она наклонилась вперёд.
— Ты думаешь, у нас денег нет? — Она перешла на «ты» и, кажется, этого не заметила. — Деньги есть. У колхоза их нет.
Мотоцикл во дворе наконец завёлся.
— А солярка? — спросил я.
— А солярка — это не деньги. — Зина села обратно. — Солярка — это лимит. Нам его дают в тоннах на год. И если у нас в конце года остаток меньше, чем должен быть, нам на следующий год дадут меньше.
— То есть если Кузьмин продаёт налево…
— То я в декабре пишу, что мы всё сожгли. — Она смотрела мне прямо в лицо. — И на следующий год мне дают столько же. И все довольны, кроме тех, кто в мае стоит без топлива.
Я посидел.
— А если не написать?
— Тогда придёт комиссия и найдёт недостачу. — Зина пожала плечом. — И виноват будет главный экономист, который её не заметил.
Она пододвинула мне тетрадь обратно.
— Мерьте, — сказала она. — Мерьте и пишите. Только не в тетрадь. Заведите нормальный журнал, прошнуруйте, я вам его завизирую и поставлю номер. Тогда это будет документ.
Я взял тетрадь.
— Зинаида Петровна.
— Что?
— А почему вы это делаете?
Она посмотрела на меня так, будто я спросил, почему она дышит.
— Потому что я его буду сводить. — Зина надела очки. — Годовой отчёт. В феврале. И мне надоело сводить враньё.
Я вышел на крыльцо конторы и постоял.
Эту женщину я в первой жизни не помню совсем. Ни лица, ни фамилии. Я прожил тут до девяносто первого, ходил в эту контору сотню раз — и не помню.
Про Кольцову я в тот же вечер услышал в курилке у мастерской.
Курилка у нас была под навесом, на двух чурбаках, и там всегда сидели трое-четверо, и там пересказывалось всё село.
— Ты к Кольцовой ходил? — обрадовался Мишка. — О-о.
— Чего «о-о»?
— Ничего. — Мишка сиял. — Ты про Валерку слыхал?
— Не слыхал.
И тут они начали.
Рассказывали хором, перебивая, поправляя друг друга и путаясь в годах.
Валерка Кольцов — бывший её муж — работал шофёром в райцентре, а родом был из Сосновки, это через два села. Развелись они то ли в семьдесят восьмом, то ли в семьдесят девятом. И с тех пор Валерка приезжал.
Приезжал он всегда одинаково: сначала выпивал по дороге для смелости, потом становился под окнами и произносил речь. Речь была длинная, про то, что она его не ценила и что он для неё всё, а она для него ничего. Один раз он в
Зина в милицию не пошла.
Она пришла в мастерскую.
— И чего? — Мишка захлёбывался. — И мужики поехали! Всей мастерской, на телеге! Семеро! Твердохлеб был, ты был, Гнидин был…
— Не был я, — вставил Гнидин.
— Был.
— Не был. Я в семьдесят девятом на курсах был.
— Ну значит в восьмидесятом. — Мишка отмахнулся. — Короче, приехали, забрали его, посадили в телегу и повезли на автобус. И всю дорогу воспитывали.
— И?
— И бутылку отобрали. — Мишка ржал. — Он орал всю дорогу. Он им орал — вы, орал, кто такие вообще, вы, орал, стадо, у вас рога сейчас будут…
— Не так он орал.
— Так, так!
— Не так, — вмешался Твердохлеб. — Он орал «рогоносцы». А Митрич ему говорит: сиди, олень, не мотай башкой.
— Во! — Мишка хлопнул себя по колену. — Оленем и стал.
Дальше они минут двадцать вспоминали, кто в какой раз ездил, и выяснилось, что ездили минимум четыре раза, а по некоторым сведениям шесть, и что в прошлый раз брали с собой гармонь.
— Зачем гармонь?
— А чтоб веселее.
Я сидел, курил и ржал вместе со всеми.
Женщина, которая вместо милиции идёт в мастерскую и получает оттуда семерых мужиков на телеге, считает, судя по всему, не только деньги. Мишка тем временем перешёл на то, как в позапрошлый раз у телеги на обратном пути отвалилось колесо.
Лобанов подошёл ко мне в среду, на стане, когда рядом никого не было.
Он подошёл и некоторое время просто стоял.
— Лыткин.
— Да.
— Ты рейки эти зачем раздал?
— Не раздавал. Сами сделали.
— Сами. — Лобанов пожевал губу. — Ты соображаешь, что делаешь?
— Меряю топливо.
— Ты не топливо меряешь.
Он посмотрел по сторонам — совершенно так же, как мужики у ящика, — и понизил голос.
— У меня бригада, — проговорил он. — За топливо на бригаде отвечаю я. Понял? Не Кузьмин. Я.
Свояка, значит, он не прикрывал.
— Иван Степанович.
— Что.
— А если недостача вскроется — она на кого ляжет?
Лобанов ничего не ответил.
Он постоял ещё немного, потоптался и пошёл к своему мотоциклу, и уже оттуда, не оборачиваясь, бросил:
— Журнал в бригаде держи. Не в кабине.
Дома меня ждала мать.
Она ждала меня сидя — не на крыльце, а в избе, за столом, при керосинке, хотя электричество было. Керосинку она зажигала, когда нервничала: говорила, что от лампочки голова.
— Ешь.
Я стал есть.
Мать сидела напротив и молчала минуты три, а потом сказала:
— Про тебя говорят.
— Кто говорит?
— Люди говорят. — Она разглаживала клеёнку ладонью. — На ферме сегодня.
— И что говорят?
— Что ты выслуживаешься.
Я дожевал.
— И кто это сказал?
— Не скажу. — Мать поджала губы. — Не в том дело, кто. Дело в том, что сказали, а другие не возразили.
Она встала, убрала со стола кринку, которую убирать было незачем, и села обратно.
— Говорят, парень был как парень. А теперь линейки какие-то, тетрадки. Всех под монастырь подведёт, а сам в бригадиры выйдет.
— Я не хочу в бригадиры.
— А им откуда знать, чего ты хочешь?
Тут она была права, и сказать мне было нечего.
— Мам.
— Что.
— Ты сама-то как думаешь?
Мать долго молчала.
— Я думаю, что ты весь в отца, — выговорила она наконец. — Он тоже всё правильно делал.
Она поправила фитиль.
— Его не любили.
— За что?
— Ни за что. — Она поправила фитиль. — Он ходил и говорил, как надо. Он же всегда знал, как надо. И правда знал, вот что обидно.
Я сидел и смотрел на керосинку.
— Ты ешь, — сказала мать.
Ночью я вышел во двор покурить.
Было тепло, где-то за селом орал коростель, у Кузнецовых спал петух и молчал в первый раз за месяц.
Письма от Людки не было — да и не могло быть, курсы начались десятого, а сегодня было шестнадцатое, и почта из района ходила два раза в неделю. Я это всё понимал прекрасно и всё равно с понедельника заходил на почту.
Из-за забора кто-то шёл по улице и разговаривал сам с собой.
Я докурил, затушил окурок в бочке с водой и пошёл спать, и уже в сенях вспомнил, что так и не отдал Кочергину вторую каретку.
Глава 15
Сенокос у нас начался двадцать первого июня, в понедельник, и первое, что я услышал в то утро, был звон.
Это отбивали косы.
По селу, в разных концах, с четырёх утра стучали молотки по бабкам — коротко, часто, вразнобой, и звук шёл чистый и высокий, потому что воздух перед рассветом плотный и держит звук как вода. Стучали у Кузнецовых. Стучали через два двора. Кто-то стучал далеко на угоре.
Я лежал и слушал.
Из всех звуков, которые бывают в июне, этот я забыл начисто, и вспомнил только тогда, когда он пошёл со всех сторон разом.
— Встал? — крикнула мать из сеней.
— Встал.
— Ешь и иди, они уж поехали.
Луга у нас были за речкой, в пойме, километрах в трёх ниже по течению — заливные, с осокой по низинам и с хорошим разнотравьем на гривах. Косить туда съезжалось полсела: колхозное косили бригадами, а после и рядом каждый рвал своё, для коровы, и на это начальство смотрело сквозь пальцы, потому что иначе зимой полсела осталось бы без молока.
Я вышел из дома в половине пятого.
Солнце ещё не встало, но было уже светло, и над речкой стоял туман — ровный, по пояс, и в этом тумане по мосту шли люди с косами на плече, и было видно только верхнюю половину каждого.
Косить я поехал не сразу.
Сначала мы с Гнидиным полчаса возились с косилкой.
Косилка была навесная, на МТЗ, и Гнидин ею косил третий год, и ни разу — ни единого раза — не точил сегменты. Он о такой возможности просто не думал. Он думал, что косилка либо режет, либо не режет, и если не режет, значит износилась.
— Смотри.
Я вытащил нож и положил его на траву.
Сегменты были круглые, как обмылки, а
— Ну.
— Что «ну»? Она у тебя не режет, она мнёт. Ты по низу посмотри, где вчера прошёл: половина стоит примятая.
Гнидин сходил, посмотрел и вернулся с непонятным лицом.
— Так а чего делать?
— Точить. Три штуки менять.
— Так а где взять?
— В мастерской ящик стоит, там их полно, ржавых. Я видел.
Точили мы на наждаке до семи, а клепал я сам, потому что Гнидин заклёпку расклепал криво и сегмент повело. Заклёпки, кстати, были не заклёпки, а нарубленные гвозди, но держали нормально.
Когда МТЗ ушёл в первый прокос, за ним осталось совсем другое.
Трава не ложилась мятой полосой, а падала, срезанная, и валок был ровный и лежал как надо.
Гнидин остановился, слез, прошёл вдоль валка метров тридцать и вернулся молча.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего.
Он сел в кабину и поехал дальше, а обедать в тот день сел рядом со мной, чего раньше никогда не делал.
К девяти на лугу было народу как на демонстрации.
Косилка шла по гривам. По низинам, куда ей было не заехать, косили руками — там стояла осока и таволга, и сырой торф под ногой пружинил. Бабы гребли деревянными граблями, в косынках, повязанных от солнца по самые брови. Пацаны таскали копны на волокушах.
Я косил в логу.
Лог был неудобный, косогором, и трава в нём стояла густая и высокая, и это была самая приятная работа из всех, какие я делал за две жизни.
Идёшь. Замах от бедра, пятка по земле, шаг под левую. Трава сходит с полотна с шорохом, ложится налево ровным валком, и от неё поднимается запах, от которого дуреешь: сок, пыльца, разогретая земля.
Через каждые двадцать минут — брусок. Достал из бабки за поясом, прошёл по жалу восемь раз с одной стороны, четыре с другой, попробовал ногтем, пошёл дальше.
Пот шёл ручьём. Рубаху я снял на втором часу.
К одиннадцати меня достал паут.
Паут — это овод, и он в июне на сибирском лугу главное животное. Он садится на спину бесшумно, и ты его не чувствуешь, пока он не начинает жрать, а жрёт он так, что дёргаешься всем телом.
Мишка воевал с паутами лично.
— У-у, сука! — Он лупил себя по плечу. — Петь, они меня любят.
— Тебя все любят.
— Не, ну ты глянь. — Он показал ладонь с раздавленным. — Он с ноготь! Он с ноготь, Петь!
— Мелкий.
— Это мелкий⁈ У нас за Кривым логом такие летают — с воробья.
— С воробья?
— Ну не с воробья. — Мишка подумал. — Со скворца.
Пашка порезался в первый же день.
Он точил косу, как я показывал, и на восьмом движении съехал большим пальцем на жало.
Порез был длинный, но неглубокий, и крови из него шло много, и Пашка стоял и смотрел на свою руку с тем спокойным ужасом, с каким пятнадцатилетние смотрят на собственную кровь.
— Дай сюда.
Я замотал ему палец чистой тряпкой, оторванной от подола рубахи, и перетянул леской.
— Больно?
— Не.
— Врёшь.
— Не.
Он посидел минуту и полез обратно за косой.
— Стой. Смотри ещё раз.
Я взял брусок.
— Ты его ведёшь как? Ты его ведёшь плашмя и тянешь на себя. Не тяни. Ты веди от пятки к носку, вот так, и держи вот такой угол… не знаю, градусов двадцать. Меньше, наверное. Короче, чтоб он шёл по фаске, а не на неё.
— А если по фаске не идёт?
— Тогда у тебя коса тупая совсем и её отбивать надо.
— А как понять?
— На звук.
Пашка посмотрел на меня.
— Как на звук?
— Ну… — Я почесал шею. — Тупая шаркает. Острая — звенит. Ты услышишь.
Он не услышал ни в тот день, ни на следующий, а на третий услышал.
Степан Егорыч приехал на луга во вторник.
Приехал сам, никто его не гнал: кузнец на сенокосе не нужен, а он пришёл с косой, встал в ряд и пошёл.
Косил он так, что я бросил свой прокос и смотрел.
Он не махал. У него шло от корпуса, коса ходила у самой земли, и валок за ним ложился ровный, как отбитый шнуром.
— Егорыч.
— Что.
— Ты где так научился?
— Нигде. — Он не обернулся. — Батя гонял.
Он дошёл до конца прокоса и сел на кочку.
Руки у него подрагивали.
— Ты давно не?..
— Одиннадцать дней. — Степан не стал дожидаться конца вопроса. — Ты ж это хотел спросить.
— Это.
— Одиннадцать. — Он разглядывал свои ладони. — Ты, Петя, не радуйся раньше времени.
Пашка косил через два прокоса от него и всё оглядывался.
В обед сидели в тени под тальником, вдоль всего берега.
Обед привозили на телеге в бидонах: суп с мясом, каша, хлеб, огурцы, две фляги кваса и одна с водой. Бабы садились отдельно, мужики отдельно, а пацаны носились между и таскали хлеб.
В среду бабы поругались из-за граблей.
Грабли были колхозные, деревянные, двадцать две штуки на тридцать человек, и четыре из них были хорошие, с целыми зубьями. За хорошие шла война.
Кузнецова обвинила Сорокину в том, что та прячет грабли в тальнике, а утром достаёт.
Сорокина в ответ вспомнила восемьдесят первый год и какое-то ведро.
Дальше выяснилось, что ведро было ни при чём, а при чём курица, и курицу эту, оказывается, помнят до сих пор, и тянется всё с семьдесят девятого.
Мужики слушали с наслаждением.
— Ты слушай, — шептал Мишка. — Сейчас про мужа будет.
Про мужа было.
Разняла их моя мать: подошла, взяла две пары граблей и унесла в телегу, и обе замолчали и пошли за ней.
После обеда лезли в речку.
Речка была мелкая, по грудь, вода в ней в июне уже нагрелась, и в омуте под ольхой купалось человек двадцать, и оттуда стоял визг, потому что там же купались бабы, только чуть ниже по течению, и это разделение соблюдалось строго, но не идеально.
А кто-то в первый же день утопил чужие сапоги.
Сапоги были Твердохлеба, кирзовые, стоявшие на берегу. Их нашли на дне через час, вытащили, вылили воду, и Твердохлеб ходил в них до вечера мокрый и молчал так выразительно, что всем было неловко.
Кто утопил
Мишка знал, но не сказал.
Тонька гребла в бабьем ряду, ближе к речке.
Витька возил воду на телеге и в среду простоял у этого ряда дольше, чем требовалось, и она смеялась и махала на него граблями, и уехал он только когда на него зашумели.
Я посмотрел через весь луг и вернулся в прокос.
Гошку Тюрина на сенокос пригнали как всех.
Летом котельная стоит, кочегар не нужен, и Гошку с мая гоняли то на подсобные, то на ферму, а в июне поставили косить.
Он пришёл на луг со своей косой, и коса у него была ни к чёрту.
Я это увидел на второй день. Он шёл в паре с Мещеряковым, отставал шагов на десять и всё время останавливался и точил, и точил не так, и от этого получалось только хуже.
— Гош.
— А?
— Дай гляну.
Он отдал.
Косу эту, судя по всему, не отбивали года три. Жало было толстое и волной, брусок по нему просто ездил.
— Она у тебя не режет.
— Да я знаю. — Гошка вытер лицо рукавом. — Она старая.
— Она не старая, она отбитая плохо. Давай отобью.
— Да ну.
— Давай, мне не трудно.
Я сел на кочку, поставил бабку в чурбак и отбил ему косу — минут двадцать, не торопясь, потому что там правда было волной и надо было вытягивать.
Гошка сидел рядом на корточках и смотрел.
Мужик он был лет сорока, худой, с провалившимися щеками и с руками, которые мелко тряслись с утра и переставали трястись часам к двум. Трезвый он был тихий и вежливый до неловкости.
— Держи.
Он попробовал ногтем, потом травинкой.
— О-о.
Он прошёл прокос — короткий, метров пятнадцать, — и обернулся ко мне с таким лицом, что я засмеялся.
— Ну?
— Она сама идёт! — Гошка развёл руками. — Петь, она сама идёт!
— Так она и должна.
— Я ж думал, это я не умею.
Он ушёл в свой прокос и до вечера не останавливался ни разу.
А в тот же день, в обед, к нему пришла жена.
Она принесла ему еду отдельно, в узелке, хотя всех кормили с телеги, — принесла и села рядом, и он ел, а она смотрела и что-то ему говорила, негромко.
Я её раньше не видел близко.
Обыкновенная женщина лет тридцати пяти. Полная в талии, как бывает после двоих. Платок, кофта, юбка, резиновые тапки на босу ногу. Лицо усталое и спокойное.
Она посидела с ним минут двадцать, забрала узелок и пошла обратно в село, и на полдороге к ней подбежала девочка — маленькая совсем, лет трёх, — и она взяла её на руки и понесла.
— Верка, — сказал кто-то рядом. — Обеды носит.
— Ну и хорошо.
— Хорошо, — согласился тот же голос.
Так шла неделя.
Косили, гребли, возили. К пятнице поставили первые четыре стога, и вот стога — это была отдельная наука, в которой я не понимал ничего.
Стог мечет один человек, наверху. Все остальные подают.
Наверху у нас стоял Семёныч.
Он влез туда в первый же раз, молча, и с этой минуты руководил всем лугом, не говоря почти ничего. Он ходил по стогу кругами, принимал навильники, укладывал их с наклоном наружу, притаптывал, и стог у него рос не бочкой и не грушей, а тем, чем должен: с раздачей к середине и с завалом к верху, чтобы вода шла по стороне и не попадала внутрь.
Снизу подавали вчетвером, и подавать надо было туда, куда он покажет черенком.
— Сюда.
Кидаешь.
— Ещё.
Кидаешь.
— Не туда.
И всё. Больше он за три часа не сказал ни слова.
Когда стог довели до верха, он попросил жердь, оседлал вершину, увязал перевяслом и слез спиной вперёд, как по лестнице, хотя лестницы там не было.
Ему было под семьдесят.
Мишка внизу присвистнул.
— Иван Семёныч. А кто после тебя стога метать будет?
Семёныч отряхнул штаны.
— Никто, — сказал он.
И пошёл пить квас.
В четверг часть народу осталась на лугу ночевать.
Оставались те, кому назавтра на дальний участок: три километра туда и три обратно — это час жизни в каждую сторону.
Сложили два балагана из жердей и сена, натаскали лапника, развели дымокур — костёр, заваленный сверху сырой травой, от комаров.
Кто-то принёс гармонь.
Гармонист у нас был один, Твердохлеб — тот самый, которому топили сапоги, — и играл он средне, зато громко.
Пели то, что поют: «Ой, мороз, мороз», потом «Виновата ли я», потом опять «Ой, мороз».
Бабы пели хорошо. Мужики подтягивали как умели.
Я лежал на сене чуть в стороне, закинув руки за голову, и смотрел, как искры уходят вверх и гаснут, не долетев до неба, которое так и не потемнело до конца.
Спину ломило от недели. Ладони горели. Есть хотелось всё время, даже после ужина.
Рядом Мишка объяснял Пашке, что сено, если сложить неправильно, загорается само.
— Как само?
— Само! Изнутри. У нас в семьдесят шестом зарод сгорел.
— Врёшь.
— Не вру. — Мишка приподнялся на локте. — Петь, скажи ему.
— Бывает. Если мокрое заложить, оно преет, греется и занимается.
— Во!
— Только не в семьдесят шестом, а в семьдесят четвёртом.
Мишка подумал.
— Может, и в семьдесят четвёртом, — согласился он.
В пятницу, двадцать пятого, была получка.
За сенокос платили отдельно и наличными, прямо на лугу, — приезжала кассирша с ведомостью и с брезентовой сумкой, садилась на телегу, и к ней выстраивалась очередь.
Деньги были небольшие, но живые, и настроение от них стало соответствующее.
— В магазин? — предложил Мишка немедленно.
— В магазин, — согласились человек шесть.
— Петь, ты?
— Не.
— Чего не?
— Не хочу.
Мишка посмотрел на меня с сожалением, как смотрят на больного.
Очередь двигалась. Гошка стоял передо мной и расписывался долго, потому что расписывался он тщательно, с нажимом, выводя каждую букву.
Получил, пересчитал, сложил вчетверо, убрал в нагрудный карман и застегнул пуговицу.
— Гоша, — сказала кассирша ему в спину. — Ты домой-то отнеси.
— Отнесу.
— Ты не «отнесу», ты отнеси.
— Да отнесу я, — сказал Гошка с досадой, и все, кто стоял рядом, засмеялись, и он тоже засмеялся.
Он ушёл с лугов вместе со всеми, в общей толпе.
Домой я пришёл в десятом часу и лёг сразу.
Я вымотался за неделю так, как за сев не выматывался: сев — это сидеть и рулить, а неделя косьбы — это спина, плечи и ладони, и молодое тело тут помогает мало.
Спал я мёртво.
Проснулся оттого, что мать трясла меня за плечо.
Было светло — часов шесть, наверное. Она стояла надо мной в платке, одетая, как на улицу, и лицо у неё было такое, что я сел прежде, чем проснулся.
— Что?
— Вставай.
— Мам, что?
— Тюрин Верку убил, — сказала мать. — Ночью.
У дома на углу стояло человек сорок.
Стояли не вплотную, а полукругом, метрах в пятнадцати, — так стоят, когда очень хочется подойти и нельзя. Калитка была открыта. Во дворе ходили двое в форме, и у забора стоял милицейский УАЗ с районными номерами и наш участковый Пахомов, приехавший на мотоцикле.
Никто не кричал.
Вот это было самое странное — что не кричали. Все стояли и переговаривались вполголоса, и от этого негромкого общего гула было хуже, чем от крика.
Кто-то плакал в стороне, у соседнего забора: там сидели три бабы, и одна выла в голос, а две держали её за плечи. Кто она была, я не понял и до сих пор не знаю. Не сестра — сестры у Веры не было.
Гошка сидел в машине.
Его было видно через стекло — он сидел сзади, ссутулившись, и смотрел вниз, и время от времени поднимал руку и тёр лицо.
Пахомов писал, поставив планшет на колено. К нему по одному подходили из толпы, он спрашивал, они отвечали, он писал.
Я стоял и слушал, что говорят вокруг.
— … с вечера уже был.
— Так он вчера получку получил.
— Ну.
— И она с ним ещё пошла разговаривать, дура. Тут молчать надо, а она разговаривать.
— Кто б молчал.
— А я вот молчала бы!
— Ты бы молчала.
Разговоры расходились в две стороны, и это было слышно очень отчётливо.
Одни говорили: доигралась, сколько раз ей говорили, надо было уходить, а она сидела.
Другие говорили: а куда ей было уходить.
Третьи не говорили ничего.
Детей вывели минут через двадцать.
Их вывела соседка — вывела через задний двор, чтобы не мимо крыльца, и повела огородами. Мальчик шёл сам, лет девяти, в майке и трусах, и нёс в руках свои сандалии, почему-то не надев их. Девочку соседка несла на руках.
Девочка не плакала. Она держалась за шею соседки обеими руками и смотрела назад, на дом, через её плечо.
— Оля, не смотри, — сказала соседка. — Оленька. Не смотри туда.
Оля.
Значит, Оля.
Я стоял в этой толпе и вспоминал.
Оно пошло не сразу: сначала было пусто, потом стало нехорошо, а потом полезло — было это, было ровно это, летом, в один из тех годов, и говорили об этом всё лето, и Гошке дали то ли восемь, то ли десять. Сколько — не помню. В каком году — не помню. Что стало с детьми — не помню.
В начале мая я стоял ночью у этого забора и слушал, как он её бьёт, и ушёл, потому что мне было к семи на работу.
А потом отбил ему косу, и он мне сказал: она сама идёт.
Больше я в тот день об этом не думал.
На луг я вернулся к десяти.
Народу вышло меньше половины, и косили в тот день плохо. Гнидин прошёл два прокоса и уехал в мастерскую, хотя в мастерской ему делать было нечего. Бабы гребли молча.
Мишка появился к обеду, помятый, и часа полтора держался, а потом не выдержал.
— Не, мужики, а вот у меня случай был, — начал он. — В восьмидесятом. Иду я, значит, за Кривым логом, и выходит на меня медведь…
Никто не засмеялся.
Мишка договорил про медведя до половины, посмотрел на всех и замолчал сам.
Потом сел и стал ковырять землю прутиком.
Косили до восьми.
К вечеру поставили пятый стог — Семёныч опять залез наверх и опять ничего не говорил, только показывал черенком, и мы подавали, и в этом было единственное за день, что не требовало никаких слов.
Дома мать собирала на стол и уронила крышку от кастрюли.
Крышка загремела по полу, покатилась и легла у порога, и мать её подняла, обтёрла фартуком и поставила на место, и села.
— Петя.
— Что.
— Я знала.
Она сидела прямо, положив руки на колени.
— Что знала?
— Что он её бьёт. — Мать смотрела в стол. — Я это восемь лет знала. Мы все знали. У нас все всё знают.
Я молчал.
— Она мне в прошлом году на ферме показывала. Руку. Вот тут, выше локтя.
Она показала на себе, где.
— И что?
— Ничего. — Мать поправила клеёнку. — Я ей сказала: Вер, ты рукав-то опусти.
Она замолчала надолго.
Я сидел напротив и не мог придумать ни одного слова, потому что все слова, которые приходили, были для другого случая.
— Мам.
— Не надо, — сказала мать. — Ничего не говори.
Она встала и стала мыть уже вымытую посуду, стоя ко мне спиной, и мыла её долго.
— Дети у Клавдии ночуют, — сказала она в раковину. — Пока.
— А дальше?
— А дальше брат приедет. Из Абакана. — Мать закрыла воду. — Пахомов уже телеграмму дал.
— Он их заберёт?
— А кто их ещё заберёт.
Она вытерла руки.
— У него своих пятеро. — Мать повесила полотенце. — Он их заберёт, и они там будут шестой и седьмой, и им там будет плохо. И это лучшее, что с ними может быть.
Ночью я вышел во двор.
Небо стояло светлое — конец июня, темнеет часа на три, и то не по-настоящему. За огородами кто-то шёл и негромко разговаривал, потом хлопнула калитка, и стало тихо.
Пахло сеном.
Оно пахло со всего села сразу: на каждом дворе стояли зароды, и от них шёл этот тяжёлый сладкий дух, который в июне держится сутками и не выветривается.
Я стоял и курил, и думал совершенно не о том.
Я думал, что завтра надо перегнать волокушу на дальний участок и
Потом докурил, кинул окурок в бочку и пошёл спать.
Утром я встал в четыре, как все.
Глава 16
Веру хоронили в понедельник, двадцать восьмого июня.
День был жаркий и совершенно безветренный, и это оказалось хуже всего, потому что в такой день всё слышно: как несут, как скрипят носилки, как под ногами шуршит.
Народу вышло много. Гроб несли от дома до кладбища на руках — километра полтора, в гору, — и меняли несущих трижды, и я нёс на третьей смене, с левой стороны, вторым.
Плакали негромко.
На кладбище говорил Лапин, потому что больше говорить было некому: председатель уехал в район, а от фермы вышла Сычёва и заплакала на второй фразе. Лапин сказал коротко и без вранья — что работала на ферме одиннадцать лет, что была безотказная, что остались двое.
Потом закапывали.
Потом стояли.
Брат приехал из Абакана к самым похоронам, на попутке, с одной сумкой.
Мужик лет сорока пяти, невысокий, сухой, с тёмными от солнца руками. Он всё делал молча и правильно: помог с гробом, дал денег, сходил с Пахомовым куда надо, и я ни разу не видел, чтобы он сел.
Детей он увёз в среду, утренним автобусом.
Я в это время шёл в мастерскую и попал на площадку случайно.
Мальчик сидел на чемодане и держал на коленях мешок. Оля стояла рядом и держалась за ручку чемодана обеими руками, и на ней было надето лишнее — кофта поверх платья, хотя было двадцать пять градусов, — так одевают дети, когда собирает не мать.
Провожать пришли человек десять баб.
Они всё пытались что-то дать в дорогу — узелки, кулёчки, банку, — и брат каждый раз коротко кивал и брал, и в конце концов у него в руках оказалось столько, что он не мог влезть в автобус, и Клавдия из сельпо всё это отобрала и внесла сама.
Автобус ушёл в семь минут седьмого.
Я стоял и смотрел, как он идёт на угор, и это был тот же самый автобус, на который я двадцать дней назад заносил чемодан.
Село отходило тяжело.
Работа шла — сенокос кончать надо было в любом случае, — но шла не так. Люди делали своё и почти не разговаривали, а если разговаривали, то о деле, и это продолжалось дней десять.
К середине июля отпустило.
Не потому, что забыли: просто пришла жара под тридцать, а следом — комбайны, а к комбайнам никто не был готов.
А Степан Гуров запил.
Он держался ровно до похорон. На похоронах не пил. А на второй день после них его видели у магазина в одиннадцать утра, и дальше пошло по нарастающей.
Пили они втроём — Гуров, Гошкин собутыльник по фамилии Клюев и ещё какой-то мужик с центральной, — и пили не празднично, а как работу работают: с утра, молча, до вечера.
Про это мне сказал Мишка.
— Егорыч-то опять.
— Знаю.
— Ты б сходил, что ли.
— И что я ему скажу?
Мишка пожал плечами.
— Не знаю. Ты умный.
Пашку я нашёл в мастерской в четверг, в первом часу ночи.
Я туда пришёл не за ним. Я пришёл забрать свой ключ на тридцать два, который забыл на верстаке, и увидел, что в дальнем углу, где стоит горн, что-то лежит.
Там лежал матрац.
Не матрац даже — старый ватник, сложенный вдвое, и поверх мешковина, и на этом всём спал Пашка, свернувшись, лицом к стене.
Рядом на ящике стояла кружка, лежал огрызок хлеба и книжка.
Я постоял, вышел и покурил на улице.
Потом вернулся и разбудил его.
Он проснулся мгновенно, как просыпаются те, кто спит не дома, — сел, посмотрел на меня и сразу стал собирать мешковину.
— Я сейчас уйду.
— Сиди.
— Дядь Петь, я не…
— Пашка. Сиди.
Он сел обратно и уставился в пол.
— Давно?
— Что давно?
— Тут спишь давно?
— Не. — Он подумал. — Восьмой день.
— А дома чего?
Он не ответил.
— Пашка.
— Там Клюев ночует, — выговорил он наконец. — И этот, второй. Они на полу спят. И батя.
— Понял.
Я сел на ящик напротив.
Мне очень хотелось сказать ему что-нибудь — вот прямо руки чесались. И я довольно ясно понимал, что любая фраза, которую я сейчас произнесу, будет фразой из тех, которые говорят взрослые, чтобы самим стало легче.
— Ты ешь-то?
— Ем.
— Что ешь?
— Ну… хлеб.
— Пойдём.
— Куда?
— К нам. Мать пирог пекла, он всё равно засохнет.
Пирога не было. Мать в тот день ничего не пекла.
Но она открыла дверь в половине второго ночи, посмотрела на Пашку, посмотрела на меня, ничего не спросила и полезла в подпол за молоком.
Он поел и ушёл, и мать закрыла за ним и постояла у двери.
— Через день пусть ходит, — сказала она в темноту. — Не каждый, а через день. Чтоб не как милостыня.
С тех пор он и ходил через день, и мать при нём ни разу не заговорила ни про его отца, ни про Тюриных, ни вообще ни про что, кроме еды.
А про то, что стало со Степаном Гуровым в первой жизни, я не помню совершенно. Ни года, ни как. Он у меня в памяти просто кончается: был человек — и нет человека, и даже пустого места не осталось.
К Степану я пошёл в субботу утром.
Пошёл трезвый, злой и с расчётом, потому что за три дня успел всё продумать и понимал, что жалеть его нельзя ни в коем случае: жалели его уже все, кому не лень, два года подряд, и результат был налицо.
Он сидел во дворе на чурбаке.
Двор у Гуровых был запущенный, с бурьяном вдоль забора, но горн под навесом стоял чистый, и это меня в своё время удивило и удивляло до сих пор.
— Егорыч.
Он поднял голову. Соображал он секунды три.
— А. Петя.
— Разговор есть.
— Садись.
Я не сел.
— Ты кузнец?
Он посмотрел на меня мутно.
— Чего?
— Ты кузнец или кто?
— Ну… — Степан пожал плечом. — Был.
—
— Чего надо-то?
— Мне надо, чтоб ты вышел в мастерскую в понедельник в восемь.
Он засмеялся. Смеялся он нехорошо — сипло, без веселья.
— Кем?
— Кузнецом.
— Единицы нет.
— Единица есть. Человека нет.
Он перестал смеяться и стал смотреть в землю.
— Не выйду я, Петь.
— Выйдешь.
— Не выйду. — Он говорил про это как про погоду. — Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
— Понимаю.
Он поднял глаза.
— Егорыч. Я тебя не спасаю. — Я стоял и смотрел на него сверху. — Мне на тебя, если честно, наплевать. Мне нужен кузнец, потому что через две недели уборка, а у нас в мастерской ни одной поковки за три года. Мне нужен человек, который умеет ковать. Ты умеешь. Всё.
— Ну и что?
— А то, что я тебя беру не потому, что ты хороший, а потому, что ты нужный. И условие будет одно.
— Какое?
— Пьёшь — не работаешь. Не работаешь — не платят. Не платят — Пашка не ест.
Степан молчал долго.
— Он у тебя ночевал, — проговорил он.
— Ночевал.
— Он у меня в мастерской спит. Восьмой день.
— Девятый.
Он потёр лицо ладонями — медленно, снизу вверх, — и посидел так, с закрытым лицом.
— Я сорвусь, — сказал он в ладони.
— Наверное.
— Я точно сорвусь. Ты не знаешь, а я знаю. Через месяц, через два, но сорвусь.
— Тогда я тебя выгоню.
Он опустил руки и посмотрел на меня, и в первый раз за разговор в глазах у него было что-то живое.
— Выгонишь?
— Выгоню, — сказал я. — В тот же день. Без разговоров.
Степан кивнул.
— Ну ладно, — проговорил он. — Ладно.
Я пошёл к калитке.
— Петя.
Я обернулся.
— Восемь — это рано. — Степан не встал с чурбака. — Я в восемь не могу. Я в девять могу.
— В восемь.
— Ну ладно.
Мастерская в июле — это отдельное государство.
Уборка на носу, комбайны стоят, и в мастерской круглые сутки грохот, мат, синий дым от электродов и человек двадцать народу, из которых работают восемь.
Комбайнов у нас было четырнадцать: одиннадцать «Нив» и три старых СК-4, которые числились в строю по недоразумению.
В сводке стояла готовность сорок процентов.
По факту, когда я в первый раз прошёл вдоль всего ряда и посчитал, готовы были два. Два комбайна из четырнадцати. Ещё три можно было довести за неделю, а остальные стояли раскуроченные, со снятыми жатками, и на них не было начато ничего с прошлой осени.
Про то лето я помнил одно: уборка шла тяжело. Почему — не помнил. То ли дожди, то ли ещё что. Помнил только, что тяжело и что зерно потеряли.
С трёх СК-4 мы в итоге сделали один.
Придумал это Мишка, и придумал от лени: он второй день менял на одном из них подшипник, плюнул и сказал, что проще снять готовый узел с соседнего.
— Так соседний-то тоже в строю числится.
— Так он же не ездит.
— А в сводке ездит.
— Ну и пусть ездит. В сводке.
Мы это дело обмозговали и решили, что он прав, и за неделю раздели две машины до рамы, а третью собрали и завели. Она пошла.
Оформлять это, разумеется, было нельзя никак. Сомов, когда узнал, схватился за голову, потом сходил посмотрел, как она работает, и перестал хвататься.
— Только акт, — сказал он. — Мне нужен акт.
— На что акт?
— На то, что они разукомплектованы.
— Кем разукомплектованы?
Сомов подумал.
— Временем.
Заведовал мастерской Сомов, Николай Фомич.
Сомов был мужик лет пятидесяти пяти, круглый, лысый и очень приветливый, и он мне сразу понравился, потому что был честен в своём жанре.
Жанр у него был такой: у Сомова всё было.
У него в кладовке за железной дверью лежало то, чего не было нигде в районе. И он этого не отрицал. Он просто не давал.
— Фомич. Мне шесть ремней вариаторных.
— Нету.
— Есть.
— Нету, Петя. — Сомов разводил руками с искренним огорчением. — Кончились.
— Фомич, я видел.
— Ты видел, — соглашался Сомов. — А их нету.
Через это проходили все.
Ремни он держал не от жадности и не со страху. Он ими торговал — не за деньги, боже упаси, за деньги он бы обиделся. Он торговал ими за услуги: кто-то привезёт, кто-то вспашет огород, кто-то замолвит слово, кто-то сделает вид, что не заметил. Ремень у него стоил обязательство, и обязательство он потом взыскивал аккуратно и не забывал никогда.
Я походил вокруг него три дня и понял, чего ему на самом деле не хватает.
Ему не хватало кузнеца.
Это было видно по всей мастерской, если знать, куда смотреть.
Лапы культиваторов — гнутые, наплавленные криво и перекалённые. Пальцы жаток — покупные, а где не хватало, стояли самодельные, выточенные из чего попало и уже разбитые. Ножи и сегменты никто не правил. Скобы, серьги, оси, вилки — всё это в нормальном хозяйстве куют на месте за полчаса, а у нас заказывали в райцентре, в «Сельхозтехнике», и оттуда оно приходило через три месяца или не приходило.
Горн стоял и не работал. Точнее, работал: с мая его топил Гуров, приходивший помочь Пашке, и с тех пор его кто-то поддерживал, но кузнеца не было.
Я это всё сложил и пошёл к Сомову.
— Фомич.
— Нету, — сказал Сомов, не поднимая головы.
— Я не за ремнями.
Он поднял голову.
— А за чем?
— Тебе кузнец нужен?
Сомов отложил накладную.
— Кузнец, — повторил он.
— Кузнец.
— Мне кузнец нужен, — сказал Сомов очень медленно, — второй год. Ты мне его где возьмёшь?
— Гуров.
Он поморщился.
— Гуров пьёт.
— Пьёт.
— Ну и всё.
— Не всё. — Я сел на табурет напротив. — Гуров выйдет в понедельник в восемь. Условие мы с ним оговорили: сорвётся — уйдёт сам, я его выведу за шкирку и второй раз просить не буду.
— Ты его выведешь.
— Выведу.
Сомов смотрел на меня и барабанил пальцами.
— Единицы нет.
— Единица есть. С семьдесят девятого пустая.
— А кто её проведёт?
— Кольцова проведёт.
Тут он первый раз перестал улыбаться.
— Ты к Кольцовой ходил?
— Ходил.
— И что она?
— Она сказала, что единица в штатном расписании стоит, фонд по ней третий год закрывается на общие работы, и что она это проведёт хоть завтра, если будет приказ. — Я помолчал. — А приказ подписывает председатель по представлению главного инженера.
Сомов откинулся на стуле и стал разглядывать потолок.
— Тимофеев не подпишет, — сказал он потолку.
— Подпишет.
— С чего это?
— С того, что у него в сводке сорок процентов, а в мастерской два комбайна. И первого августа с него спросят.
Сомов долго молчал.
Потом встал, снял с гвоздя ключ и пошёл к железной двери, и я пошёл за ним, и он открыл, и я увидел эту кладовку изнутри.
Там было хорошо.
Там на стеллажах лежало то, чего не было в районе: ремни в промасленной бумаге, цепи в заводской смазке, подшипники в коробках, два полотна наклонной камеры, коробка сегментов и — отдельно, на верхней полке, как икона, — гидроцилиндр.
— Шесть, говоришь.
— Шесть.
— Четыре, — сказал Сомов. — И два в августе.
— Фомич.
— Четыре, Петя. — Он взял ремни и понёс их к двери. — Больше не проси, у меня самого четыре.
Я взял ремни.
— И цепь.
— Ка-акую цепь?
— Втулочно-роликовую. Метров пять.
Сомов посмотрел на меня почти с нежностью.
— Совести у тебя нет, — сказал он и полез за цепью.
Тимофеев пришёл в мастерскую в среду.
Я к тому времени работал там уже неделю: Лобанов меня отдал с бригады сам, без единого слова, — что означало, что ему сверху сказали, а он не стал спорить.
Главного инженера я до этого видел два раза, оба на планёрке.
Вблизи он оказался не таким толстым, как мне запомнилось. Просто крупный, с одышкой, в рубашке с короткими рукавами и с папкой под мышкой.
Он прошёл по мастерской, посмотрел, ни с кем не поздоровался и остановился у моего комбайна.
Я в это время сидел верхом на молотилке и заводил цепь.
— Лыткин?
— Я.
— Слезь.
Я слез.
Тимофеев стоял, заложив руку с папкой за спину, и смотрел мимо меня.
— Ты у нас теперь и в мастерской.
— Временно.
— Временно. — Он покивал. — Ты знаешь, что у меня в мастерской есть заведующий?
— Знаю.
— И что распределяет работы он?
— Знаю.
— А чего тогда ты тут ходишь и распоряжаешься?
Отвечать было нечего, потому что он был кругом прав.
— Виноват.
Тимофеев, кажется, ждал другого и на секунду сбился.
Он потоптался, обошёл комбайн и вдруг остановился у жатки.
Жатка была снята и стояла на козлах, и я с неё второй день не мог снять шкив вариатора — он сидел намертво, съёмник его не брал, а бить кувалдой по валу я не хотел.
Тимофеев посмотрел на шкив.
— Не идёт?
— Не идёт.
— Съёмником?
— Трёхлапым. Лапы соскакивают.
Он поставил папку на верстак.
— Дай сюда.
И следующие двадцать минут я смотрел, как главный инженер колхоза «Заря», который весь сев просидел в кабинете, работает руками.
Он не стал бить. Он попросил две пластины, подложил их под лапы, залил в стык керосин, велел подождать и всё это время не отпускал съёмник — подтягивал винт на четверть оборота, стучал по нему через медяшку торцом молотка и снова подтягивал.
— Оно от удара идёт, — сказал он мне, не оборачиваясь. — Не от силы. Ты его силой не сдёрнешь, у тебя лапы разогнутся.
— Понял.
— Ты вообще откуда такой взялся, — проговорил Тимофеев рассеянно, подтягивая винт.
Шкив сошёл с хлопком.
Тимофеев выпрямился, посмотрел на него, положил на верстак и вытер руки о тряпку, и было у него в этот момент лицо совершенно другого человека — довольное, лет на пятнадцать моложе.
Это продолжалось секунды четыре.
Потом он вспомнил, кто он такой, взял папку и сказал ровным голосом:
— Значит так. Готовность по мастерской я лично беру под контроль. Сомову скажешь, чтобы к пятнице сделал график по каждой машине, пофамильно.
— Скажу.
— И вот ещё что.
Он открыл папку.
— Мне Сомов принёс представление. На кузнеца.
— Ага.
— Гуров Степан Егорович. — Тимофеев смотрел в бумагу. — Который пьёт.
— Который кузнец.
Тимофеев посмотрел на меня поверх бумаги.
— Ты за него ручаешься?
Тут надо было решать быстро.
— Нет, — сказал я.
— Как нет?
— Так. За человека, который пьёт, ручаться нельзя. Я вам вру, если скажу, что ручаюсь.
— И что мне тогда с этим делать?
— Подписать. — Я вытер руки. — И вписать в приказ, что при первом невыходе он снимается без разговоров. Тогда вы ничем не рискуете, а мастерская получает кузнеца.
Тимофеев постоял.
Потом закрыл папку и ушёл, не сказав ни слова, и я минут десять был уверен, что всё испортил.
Приказ он подписал в пятницу.
Про то, что Тимофеев когда-то был инженером, я узнал в тот же вечер, в курилке.
— А как же. — Мещеряков затянулся. — Он же с завода. Он в Барнауле на заводе работал, потом сюда.
— Давно?
— В шестьдесят восьмом приехал.
— И чего?
— И ничего. — Мещеряков смотрел в землю. — Тут же не завод. Тут ты хоть головой об стенку, а фонды в районе.
Он помолчал.
— Он лет пять бился. — Мещеряков затоптал окурок. — Потом перестал.
Степан вышел в понедельник в восемь ноль пять.
Пришёл серый, с трясущимися руками, ни на кого не глядя, снял с гвоздя фартук, который висел там с семьдесят девятого, и надел.
К обеду он растопил горн как следует.
Первое, что он сделал, — не поковку. Он два часа приводил в порядок инструмент: разложил, отбраковал, три молотка перенасадил, наковальню протёр и осмотрел, как смотрят лошадь.
Работать он начал во вторник.
Во вторник к вечеру у него на столе лежали четырнадцать лап культиваторных, оттянутых и закалённых, и Сомов ходил вокруг этого стола и трогал их пальцем.
Пашка качал мех.
Он качал мех восемь часов подряд и был при этом до такой степени счастлив, что на него было неловко смотреть.
Гуров ему за весь день сказал слов десять, и все по делу.
— Держи.
И дал ему молоток.
Пятнадцатого июля была получка.
Я к этому дню готовился, честно говоря, как к аварии, — потому что у нас в мастерской работало четверо, на которых получка действовала как удар в лоб.
Гуров получил, расписался и ушёл домой сразу. Ушёл при мне, я смотрел. И назавтра пришёл в восемь.
А Мишка пошёл со всеми.
Он пошёл со всеми в магазин, взял бутылку, дошёл с компанией до колодца и вернулся.
Я его увидел в мастерской около семи вечера. Он сидел на корточках перед разложенным на брезенте вариатором и что-то в нём высматривал.
— Ты чего тут?
Мишка обернулся.
— Да я это… — Он показал на вариатор. — Я его разобрал сегодня.
— Ну?
— Ну и завтра ж кто-нибудь придёт и соберёт.
— И что?
— Так неправильно соберёт, — сказал Мишка с досадой. — Там шайба хитрая, её надо вот так, а её вот так поставят.
Я постоял.
— А бутылка?
— А бутылка вон.
Она стояла у стены, нераспечатанная.
— Ты глянь, — сказал Мишка сам себе, — а я и не выпил.
Я ничего ему не ответил и пошёл к своему комбайну.
Письмо от Людки пришло девятнадцатого июля.
Оно шло, судя по штемпелю, одиннадцать дней, из чего следовало, что почта у нас работает как ей заблагорассудится.
Письмо было на двух листах из тетради в клетку.
Она писала, что общежитие ничего, только окна на север, что девчонки в комнате хорошие, кроме одной, что по товароведению у неё пятёрка, а по бухучёту тройка, потому что «я эти проводки видеть не могу». Что в столовой дают котлеты, которые она называла «непонятно из чего», но ела.
Про меня в письме было три строчки.
Три строчки в самом конце, после «ну вот и всё», написанные другим нажимом, — она их, по всему видно, писала отдельно и не сразу.
Я их перечитал раз восемь.
Потом сложил письмо, убрал в нагрудный карман и пошёл в мастерскую, потому что у меня стоял комбайн с неснятым шкивом, а до августа оставалось двенадцать дней.
Глава 17
Второго августа мы начали.
Начали с ячменя на ближних полях — он поспел раньше пшеницы, — и первый день ушёл на то, чтобы понять, сколько всего мы за июль не доделали.
Из четырнадцати комбайнов вышло одиннадцать.
Это, по нашим меркам, было чудо. В сводке весной стояло сорок процентов, по факту в июне было два комбайна, и то, что первого августа их оказалось одиннадцать, означало, что мастерская месяц работала как надо.
Три остались стоять. Один — тот самый собранный из трёх СК-4, у него потекла гидравлика в первый же выезд. Два других не завелись бы и в мае.
Я в поле не сел.
Меня посадили на летучку.
Летучка — это громко сказано: ГАЗ-51 с будкой, который до этого возил на ферму комбикорм, отмытый Пашкой за два дня до состояния, в котором его можно было терпеть. В будку я сложил всё, что успел выпросить, выменять и стащить за июль: ремни, цепи, сегменты, пальцы, подшипники, шланги, сварочный агрегат, баллоны, ящик метизов и вторую наковальню, маленькую, которую Гуров отдал со скрипом.
Водителем ко мне посадили Пашку.
Прав у него, разумеется, не было. Ему было пятнадцать. Ездил он по полевым дорогам не быстрее двадцати, и первые три дня я сидел рядом и держался за скобу, а потом перестал.
Про то, что он ездит, знали все и молчали все, потому что в уборку в колхозе молчат про многое.
Уборка — это когда время идёт быстрее, чем ты.
С пяти утра до темноты, потом ночью на току, потом четыре часа сна, и опять. К пятому августа я перестал понимать, какой день недели, и понимал только, сколько намолочено и где что стоит.
Я тогда впервые за две жизни увидел это со стороны — всё хозяйство сразу, как схему.
Комбайн намолачивает бункер за сорок минут. Бункер — это две с половиной тонны. Если машины нет, комбайн стоит. Если комбайн стоит, он не молотит. Если он не молотит, а погода портится, зерно сыплется на землю и его уже не поднять.
Значит, вся уборка — это не комбайны. Это машины под комбайнами.
А ещё я всё время смотрел на запад.
Про то лето я помнил одно: убирали его плохо. Ни цифры, ни причины — оно просто лежало у меня в памяти как неудачное. И я торопил, и лез не в своё дело, потому что не знал, сколько у меня дней.
А машин у нас было девятнадцать, и из них половину съедала весовая.
Ток у нас стоял на выезде из села, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, ворохоочистители, сушилка, весовая будка и вечная гора зерна, которую бабы лопатами перекидывали с места на место.
Весовая была одна.
И на ней каждую машину взвешивали дважды: сначала гружёную, потом, после разгрузки, порожнюю. Разница — зерно.
К седьмому августа на бугре стояла очередь в одиннадцать машин.
Я приехал на ток около трёх, застал эту очередь и полчаса просто смотрел, как оно устроено.
Машина въезжает на весы. Весовщица записывает. Машина съезжает, идёт на разгрузку, разгружается, возвращается, снова въезжает, весовщица снова записывает. Всё это — семь-восемь минут на машину. Одиннадцать машин — полтора часа. И в это время на полях стоят комбайны с полными бункерами.
— Клавдия Петровна.
Весовщицу звали Клавдия, вторая Клавдия в моей жизни, и она была злая как собака от жары и от очереди.
— Чего?
— А зачем вы порожняк каждый раз взвешиваете?
Она посмотрела на меня как на слабоумного.
— Так тару ж надо.
— Тара у машины меняется?
— Чего?
— Ну вот ГАЗ пятьдесят три, Журавлёва. У него тара сегодня утром какая была?
Она полезла в ведомость.
— Три тыщи двести десять.
— А в обед?
Пошуршала.
— Три тыщи двести десять.
— А в прошлый раз?
Она долго молчала, глядя в свои столбцы.
— Так а если он с водой поедет? — сказала она наконец. — Или доски положит.
— А он положит?
— Да кто ж его знает.
Я это дело обдумал вечером и утром пошёл в контору.
Не к Тимофееву.
Зина выслушала, не перебивая, и
— Вы предлагаете взвешивать тару раз в смену.
— Раз в смену. С утра, всех, разом. Записать и повесить на стенку. Дальше только гружёные.
— А если водитель что-то положит в кузов?
— А если водитель захочет украсть зерно, он его украдёт не через тару. — Я пожал плечами. — Он его высыплет по дороге и не поедет на весы вообще.
Зина побарабанила карандашом.
— Это не по инструкции.
— Знаю.
— Инструкция требует взвешивания брутто и тары по каждой ездке.
— Знаю.
— И если приедет ревизия… — Она замолчала. — Хотя ревизия приедет в феврале.
Она встала и подошла к окну.
За окном на бугре, отсюда прекрасно видном, стояла очередь.
— Сколько это даст? — спросила она, не оборачиваясь.
— Я вчера посчитал. Пять минут с машины. При девятнадцати машинах и восьми ездках — часов двенадцать в сутки чистого времени.
— Двенадцать часов, — повторила Зина.
— Примерно. Может, десять.
Она вернулась к столу, взяла лист и стала писать.
— Я напишу распоряжение. — Зина не подняла головы. — За своей подписью. Если что — это моя ответственность, а не ваша, и я вас прошу это запомнить.
— Зинаида Петровна…
— Я вас прошу это запомнить, — повторила она, не поднимая головы.
Скандал случился в тот же день на току.
Устроил его не Тимофеев и не Лобанов.
Устроил его старший из шоферов, мужик по фамилии Прохоров, лет пятидесяти, который возил зерно двадцать лет и очень не любил, когда что-то меняется.
— Это как это — не взвешивать? — Он стоял у будки и кричал так, что слышно было на весь бугор. — А если у меня недостача⁈
— Не будет недостачи.
— А если будет⁈
— С кого спросят? С меня спросят! Я расписался за брутто, я расписался за тару, я чистый. А теперь как? Теперь я расписался за брутто, а тара где-то на стенке висит?
Вокруг собралось человек пятнадцать.
Хуже всего было то, что он был не то чтобы неправ. Он двадцать лет прикрывался этой двойной записью, и она его действительно прикрывала, и предлагать человеку отказаться от того, что его прикрывает, — дело неблагодарное.
Я стал объяснять и понял на второй фразе, что объясняю плохо.
И тут из кабины ГАЗ-53 вылез Витька.
Он подошёл, встал рядом со мной — не передо мной и не за мной, а рядом, — и обратился не ко мне, а к Прохорову.
— Митрофаныч.
— Чего тебе.
— Ты сегодня сколько ездок сделал?
— Четыре.
— А я шесть.
Прохоров запнулся.
— И у меня, — сказал Витька, — на дальнем поле Дудник стоит с полным бункером сорок минут. Сорок минут, Митрофаныч. Он мне это в лицо сказал. Ты хочешь, чтоб я ему завтра опять в лицо смотрел?
— Так я-то при чём?
— При том, что мы с тобой в очереди на весах стоим по часу.
Прохоров засопел.
— Ну а если недостача?
— А если недостача, — Витька сплюнул, — то я первый пойду и скажу, что я за это был. Устроит?
Тишина.
— Ну и я скажу, — сказал кто-то из шоферов.
— И я.
Прохоров постоял, махнул рукой и пошёл к машине, и на этом всё кончилось.
Очередь к вечеру сократилась до четырёх машин.
Витька подошёл ко мне уже в темноте, у весовой, когда я записывал последние ездки.
Он закурил и некоторое время стоял молча.
— Слышь, Лыткин.
— М.
— Ты завтра куда с утра?
— На третье поле. Там у Дудника подборщик сыпется.
— Возьми меня.
Я обернулся.
— Зачем?
— Посмотреть. — Витька смотрел в сторону, на огни сушилки. — Я в железе не понимаю ничего. Я двадцать четыре года и не понимаю ничего. Меня в армии на баранку посадили, и всё.
— Так что смотреть-то?
— Как ты чинишь.
Я подумал, что можно было бы сказать что-нибудь про то, что ему это ни к чему, и что он шофёр, а не слесарь.
— Приезжай к шести, — сказал я.
Он кивнул.
Постоял ещё.
И вот тут я понял, что он хочет сказать что-то ещё, и что это что-то — не про подборщик.
Он потоптался, затянулся два раза подряд и затоптал папиросу.
— Ладно. Поеду.
Про Тоньку он не сказал ни слова.
И я не сказал.
Мы оба сделали вид, что не заметили, и разошлись.
Девятого августа на ток приехал комсорг.
Комсорга у нас звали Гена Пыжов, ему было двадцать шесть, он работал в конторе по снабжению и по совместительству отвечал за молодёжь, стенгазету и всё, что называлось словом «работа».
Гена приехал на велосипеде, с портфелем.
— Пётр! — Он поставил велосипед и сразу открыл портфель. — Пётр, у меня к тебе дело государственной важности.
— Слушаю.
— Мы создаём молодёжный уборочно-транспортный комплекс.
Я вытер руки.
— Кто «мы»?
— Мы. Колхоз. — Гена достал бумагу. — Смотри: по району идёт движение. Везде создают. У нас нет. А у нас, между прочим, есть все основания, потому что у нас средний возраст на вывозке двадцать девять лет.
— И что надо делать?
— Ничего! — обрадовался Гена. — В том-то и суть, что ничего. Вы уже всё делаете. Надо просто оформить.
Оформить оказалось не «просто».
Оформить означало: список из четырнадцати фамилий, социалистические обязательства в трёх экземплярах, название комплекса, выборы командира комплекса, комсомольское собрание для утверждения обязательств и стенгазета.
Название придумывали двадцать минут.
Гена предлагал «Урожай». Мишка предлагал «Заря коммунизма», причём предлагал совершенно серьёзно, и Гена его отверг, потому что «Заря» — это и так название колхоза, получалось «Заря колхоза „Заря“».
Остановились на «Урожае».
Командиром комплекса выбрали меня, единогласно, при одном воздержавшемся — воздержался я.
— Ты пойми, — объяснял Гена, складывая бумаги, — это ж не просто так. Это в район уходит. Это сводка по молодёжи. Меня за это спрашивают.
— Ген.
— А?
— А зерно от этого быстрее поедет?
Гена посмотрел на меня, и в глазах у него было что-то почти человеческое.
— Нет. — Гена сложил бумагу. — Не поедет.
— Ну и всё.
— Так а что делать-то? — Гена развёл руками. — Меня ж спросят.
Фотограф из района приехал в четверг.
Он приехал с Геной, на редакционном мотоцикле,
Снимать он хотел «трудовую сцену».
Трудовая сцена в его понимании выглядела так: комбайнёр стоит у комбайна, смотрит вдаль и держит в руках колосья.
— Колосья держите. Так. Нет, не так. Как бы задумчиво.
Дудник держал колосья и был мрачен.
— Улыбнитесь.
— Не могу.
— Почему?
— У меня зуба нет.
Потом снимали «молодёжную бригаду» в полном составе.
Нас построили в две шеренги у комбайна, велели вытереть руки — руки вытирать было не обо что, и все вытерли о штаны, отчего стало хуже, — и Мишка, разумеется, встал в центр, хотя работал в тот день меньше всех.
Фотограф сделал восемь кадров.
Через две недели снимок вышел в районной газете, и под ним стояло: «Молодёжный уборочно-транспортный комплекс „Урожай“. Командир — П. С. Лытков».
Букву поправили от руки на всех экземплярах, которые дошли до села. Поправлял Гена. Лично, чернилами, часа два.
С Тимофеевым мы столкнулись двенадцатого.
Он приехал на ток, увидел на стене весовой мою таблицу с тарами и полчаса выяснял, кто разрешил.
— Кольцова разрешила. Распоряжение за её подписью.
— Кольцова — экономист. Транспорт — это моё.
— Александр Иванович, я не спорю.
— Ты не споришь. — Тимофеев поднял палец. — Ты просто идёшь через голову.
Тут возразить было нечем.
— Значит так. — Он поднял палец. — Любое изменение по вывозке — через меня. Любое. Ты придумал — принёс мне, я решил. Понял?
— Понял.
— Повтори.
Я повторил.
Он уехал, а через день на планёрке в райцентре — мне потом Зина рассказала — Тимофеев доложил, что «в хозяйстве внедрён порядок взвешивания, позволивший сократить простой транспорта».
А ещё через день Аркадий Павлович, стоя на току перед фотографом, сказал:
— Мы у себя эту проблему решили.
Он говорил, не глядя ни на кого конкретно.
Я стоял в пяти метрах и грузил ящик в летучку.
Ну и ладно, подумал я. Пусть решили.
Я в те дни спал по четыре часа и на всё, что не было зерном, смотрел издалека.
А одиннадцатого августа приехал Валерка.
Я в это время лежал под ГАЗ-51 в мастерской, потому что у летучки полетел крестовина карданного вала, и я собирался закончить к восьми и лечь спать.
В половине восьмого в ворота влетел Пашка.
Он влетел так, что я стукнулся головой.
— Приехал! — заорал он на всю мастерскую. — Валерка приехал!
Мастерская остановилась.
Твердохлеб бросил обрезок трубы, который резал. Гнидин слез с комбайна. Мещеряков поднялся с ящика. Дудник, зашедший на пять минут, встал в дверях. Митрич — старик из ремонтников, которого я до этого видел исключительно спящим на солнце, — открыл глаза.
Никто ничего не спросил.
— Телега где? — Твердохлеб уже снимал фартук.
— У кузни.
— Гармонь у меня в шкафу.
— Митрич, ты в этот раз едешь?
— Еду.
Я вылез из-под машины.
— Мужики. Вы куда?
Они обернулись на меня все сразу и с одинаковым лицом.
— Ты не ездил ни разу, — понял Мишка. — Ты ж не ездил ни разу!
— Не ездил.
— О-о.
Мишка подошёл и взял меня за плечо.
— Петь. Бросай всё.
Собирались минут десять.
Собирались основательно.
Твердохлеб сходил домой за гармонью и вернулся не только с гармонью, но и переодетым: он снял рабочее и надел рубашку. Гнидин умылся. Мещеряков зачем-то побрился — на сухую, тут же, у бочки, и порезался.
Митрич надел пиджак.
— Митрич, ты чего?
— А чего.
— Жарко ж.
— Положено.
Семёныч, который всё это время сидел в углу и точил что-то на наждаке, выключил наждак, снял фартук, повесил его на гвоздь и молча пошёл к телеге.
Никто не удивился.
Телегу цепляли к «Беларусю». За руль сел Гнидин. В телегу насыпали свежей соломы — специально, я это отметил, — постелили брезент и сели.
Нас было семеро.
— Поехали.
И мы поехали через всё село, вечером, на тракторной телеге, в разгар уборочной, с гармонью.
По дороге меня ввели в курс дела.
Вводили хором.
— Значит, слушай. Главное — не бить.
— Категорически.
— Мы его ни разу не били. Ни разу!
— Один раз я его толкнул, — признался Твердохлеб.
— Толкнул — это не бил.
— Бутылку отобрать сразу, — наставлял Мещеряков. — Пока он с бутылкой, он не слушает.
— И не спорить с ним. Он спорить любит.
— Он речь скажет. Обязательно.
— Речь надо дослушать, — строго сказал Митрич.
— Зачем?
— Положено. Он готовился.
Твердохлеб растянул гармонь.
Играл он всё так же посредственно и всё так же громко, и бабы из палисадников смотрели нам вслед, и одна крикнула что-то, и Мишка ей ответил, и что он ответил, я не расслышал из-за гармони.
Мы ехали со скоростью двенадцать километров в час.
Я сидел на соломе, свесив ноги с телеги, и хохотал так, что заболел живот.
Зина жила в двухквартирном доме за конторой, в правой половине, и Валерка стоял под её окнами ровно там, где, по всей видимости, стоял всегда.
Он стоял метрах в шести от крыльца, на дорожке.
Мужик лет тридцати пяти, худой, в чистой рубашке — он к этому делу тоже готовился, — с бутылкой в опущенной руке. Пьяный, но не в дым: ровно настолько, чтобы говорить.
Он и говорил.
Он говорил, когда мы подъезжали, и не остановился, когда мы слезли с телеги.
— … и я тебе, между прочим, дом покрасил! В семьдесят седьмом! Ты помнишь, что я тебе дом покрасил⁈ Ты этого не помнишь! Ты вообще ничего не помнишь!
В окне горел свет.
Зина стояла в окне.
Она стояла с папкой в руках — с раскрытой папкой, прижав её к груди, — и лицо у неё было усталое и деловое, лицо человека, у которого горит квартальный отчёт и которому вот этого сейчас вообще не надо.
Она нас увидела и кивнула.
Один раз, коротко.
Митрич кивнул в ответ.
Дальше пошёл ритуал, и я в нём не участвовал, а смотрел.
Первым выступил Твердохлеб. Он подошёл, взял у Валерки бутылку — просто взял из руки, без борьбы, — и отдал Гнидину. Гнидин унёс её в телегу.
Валерка посмотрел на пустую руку.
— Опять?
— Опять, Валера.
— Вы, — сказал Валерка с чувством, — вы
— Мы тебя домой отвезём.
— Я не поеду.
— Поедешь.
— Я речь не сказал!
— Так говори, — разрешил Митрич.
И Валерка сказал речь.
Он говорил минут восемь. Он стоял на дорожке, светила лампочка над крыльцом, вокруг стояли семеро мужиков в рабочем и слушали, и в окне стояла Зина с папкой, и Валерка говорил.
Речь была плохая.
Она была плохая и длинная, с повторами, и он в ней сбивался и начинал сначала, и половина в ней была враньё, а половина — жалоба на то, что жизнь пошла не так, и виновата в этом одна конкретная женщина.
А потом он сказал:
— Я к тебе, между прочим, каждый раз трезвый выезжаю.
Все замолчали.
Мишка отвернулся и стал смотреть на телегу.
— Всё? — спросил Митрич.
Валерка помолчал.
— Всё.
— Тогда поехали.
До трассы было шесть километров, а последний автобус на Сосновку уходил в двадцать двадцать, и мы, разумеется, не успевали.
Успевать никто и не собирался.
Мы доехали до трассы за полчаса, встали у остановки — бетонная коробка с надписью, три скамейки, — и стали ждать попутку.
Ждали час двадцать.
Это был лучший час двадцать за всё лето.
Валерке вернули бутылку, из которой ему разрешили выпить два раза и после каждого отбирали обратно. Твердохлеб играл. Пели «Ой, мороз» — куда без него, — потом «Виновата ли я», и на этом месте Валерка стал подпевать, и получилось так, что все замолчали и дали ему допеть одному, и он допел, и голос у него оказался неожиданно хороший.
Потом Митрич читал нотацию.
Он читал её сидя, глядя в дорогу, не повышая голоса, и это было лучшее, что я слышал за месяц.
— Ты, Валера, вот что пойми. Ты не к ней ездишь. Ты бы к ней ездил — ты бы днём приехал, трезвый, и в дверь постучал. А ты ездишь на себя посмотреть.
— Чего?
— Того. Тебе приятно, что ты вот такой стоишь под окном, несчастный. Ты домой приедешь и три месяца будешь себя за это уважать.
Валерка открыл рот и закрыл.
— И ещё. — Митрич поглядел на дорогу. — У нас уборка.
— Ну и что?
— А то, что нас тут семеро сидит. Семеро мужиков, Валера. Мы завтра в пять встаём. — Митрич посмотрел на него. — Ты подумай, чего ты стоишь, если ради тебя семь человек в уборку с работы уходят.
Валерка подумал.
— Так это ж хорошо, — сказал он неуверенно.
Митрич махнул рукой.
Попутка пришла в десять с минутами — молоковоз, шедший в сторону Сосновки. Валерку посадили в кабину, бутылку конфисковали окончательно, и он, уже из кабины, высунулся и сказал:
— Я в ноябре приеду.
— Приезжай в ноябре, — согласился Митрич. — В ноябре свободнее.
Молоковоз ушёл.
Мы постояли, посмотрели ему вслед и полезли в телегу.
Обратно ехали медленно.
Ночь была тёплая, звёзд полно, и по обеим сторонам стояла несжатая пшеница, и от неё шёл сухой пыльный запах, от которого у меня к тому августу уже дёргался глаз.
Твердохлеб играл тихо.
Мишка спал, свесив руку.
Семёныч сидел с краю, держась за борт, и за весь вечер, от мастерской до дома, не сказал ни одного слова — ни единого, — и я так и не понял, зачем он поехал.
Гнидин остановил трактор у мастерской в половине двенадцатого.
Мы слезли, разобрали фуфайки и разошлись, и завтра надо было вставать в пять, и никто об этом не сказал ни слова.
Бутылку, кстати, вылили.
Вылили под забором, из принципа, и Мишка при этом страдал так, что на него было больно смотреть.
Зину я увидел через день, в конторе.
Она стояла у своего стола с той же папкой и что-то в ней отчёркивала.
— Зинаида Петровна, я по таре. Мне бы копию распоряжения, Тимофеев требует.
— Возьмите, вон лежит.
Я взял.
Она не подняла головы.
— Лыткин.
— Да?
— Крестовину вы починили?
Я не сразу понял, о чём она.
— Починил. Утром.
— Хорошо. — Она перевернула страницу.
Больше про тот вечер она не сказала ни слова — ни тогда, ни потом.
А четырнадцатого августа с запада пошла первая муть.
Глава 18
Четырнадцатого августа небо на западе изменилось.
Оно не потемнело и не затянулось — просто вдоль всего горизонта легла полоса белесой мути, низкая и ровная, и солнце к вечеру село в неё раньше времени, без красноты.
Я на это внимания не обратил.
Обратил Семёныч.
Он вышел из мастерской, посмотрел, постоял и сходил за Лапиным, а Лапин приехал на ток в девять вечера, когда его никто не ждал, и полчаса разговаривал по телефону с районом.
— Что там? — спросил я, когда он вышел.
— В Славгороде третий день льёт.
— И к нам?
— К нам через сутки. Или через двое. — Лапин закурил. — Или не придёт вовсе. Я тебе не бог.
Он посмотрел на ток, на бугор, на очередь машин.
— У нас в валках сколько?
— Гектаров четыреста.
— Четыреста, — повторил Лапин. — Вот их и надо поднять.
Валок под дождём пропадает быстро.
Скошенная в валок пшеница лежит на стерне и сохнет, и, пока сухо, ей ничего не делается. А пройди двое суток дождя — и она начинает преть снизу, а потом зерно в колосе трогается в рост, и тогда это уже не хлеб, а фураж, и цена ему другая, и всё лето можно считать выброшенным.
Четыреста гектаров валков — это, по нашей урожайности, тонн шестьсот.
Мы их поднимали трое суток.
Пятнадцатого работали до половины второго ночи.
Ночная уборка — вещь для непривычного человека совершенно ошеломительная, и я, хоть и провёл в этих полях всю первую жизнь, стоял и смотрел, как в кино.
Ночью в поле работают одиннадцать комбайнов, и каждый из них — остров света.
Фары бьют вперёд метров на двадцать, и в этом свете идёт пыль — плотная, живая, она стоит стеной и клубится, и сквозь неё видно, как ложится подобранный валок. Над каждым комбайном стоит свой столб пыли, подсвеченный снизу, и с края поля кажется, что по стерне медленно ползут светящиеся башни.
И грохот.
Молотилка ночью слышна за километр, и когда их одиннадцать, поле гудит ровно и низко,
Машины подходят по свету. Комбайнёр мигает фарами, шофёр видит, подъезжает боком, комбайн на ходу выкидывает шнек, и зерно идёт в кузов струёй — жёлтой в свете фар, с пылью и половой.
Всё это делается на ходу, не останавливаясь. Останавливаться некогда.
Я в ту ночь мотался на летучке по всем полям сразу.
За смену — четыре ремня, две цепи, один подборщик, у Мещерякова сгорел подшипник битера, у Дудника оборвало полотно наклонной камеры, и вот с полотном мы провозились до половины второго, потому что менять его в поле, в темноте, при свете переноски от аккумулятора — работа для святых.
Пашка держал переноску два часа и ни разу не сел.
А Мишку в ту же ночь нашли спящим.
Нашли не сразу: комбайн его стоял посреди загонки с работающей молотилкой, фары горели, а сам он сидел в кабине, откинувшись, с открытым ртом. Молотилка вхолостую гудела, наверное, минут двадцать.
Гнидин подошёл и постучал ему по стеклу.
Мишка открыл глаза мгновенно.
— Я не спал.
— Ты спал.
— Я подшипник слушал.
— Какой подшипник?
— Верхнего вала. — Мишка выпрямился и стал очень деловым. — Он у меня подвывает. Я вот сижу и слушаю.
— С открытым ртом?
— Так лучше слышно.
Он потом эту версию держал до конца уборки и ни разу с неё не сошёл.
Когда закончили, Дудник вылез из кабины, посмотрел на нас и полез в свою сумку.
— Мужики. Вот.
В сумке была бутылка молока и полбуханки.
Мы это съели втроём, стоя, у гусеницы комбайна, в полвторого ночи, и я не помню, чтобы когда-нибудь ел вкуснее.
В мастерскую я заехал в третьем часу — за пальцами для жатки.
В кузне горел свет.
Степан стоял у наковальни и наплавлял пальцы: сорок штук, разложенные рядами на листе железа, из них восемнадцать готовых. Работал он в очках сварщика, поднятых на лоб, и от горна шло красное.
— Егорыч, ты чего не спишь?
— А кто их делать будет.
— Утром бы.
— Утром они тебе нужны будут. А не утром.
Я взял восемнадцать штук.
— Тридцать один день, — проговорил он мне в спину.
Я обернулся.
— Что?
— Ничего. — Он опустил очки. — Так.
Я вышел, сел в машину и минуты две сидел, прежде чем завести.
Шестнадцатого утром я вернулся домой в пять, чтобы поспать три часа.
Мать сидела на крыльце.
Она сидела на крыльце в пять утра, чего не делала никогда, и когда я подошёл, посмотрела на меня непонятным взглядом.
— Ты чего не спишь?
— Тихонова приехала.
Я стоял и соображал секунды три.
— Как приехала?
— На автобусе. Вчера вечером.
— Так у неё курсы.
— Так у неё практика. — Мать встала и отряхнула подол. — Клавдия ей выбила. Практика в своём сельпо, на две недели, а потом обратно на экзамены.
Я стоял.
— Иди спи. — Мать взялась за ведро. — Она никуда не денется до вечера.
Я проспал не три часа, а полтора, потому что в семь за мной приехал Пашка.
День шестнадцатого был длинный, серый и очень нервный, потому что муть с запада к обеду поднялась выше и стала похожа на что-то определённое.
К Людке я попал только в восьмом часу вечера, и попал в сельпо, за десять минут до закрытия, потому что больше было некогда.
Она стояла за прилавком.
За прилавком, в синем халате поверх платья, с волосами, убранными не так, как раньше, — раньше она носила косу, а теперь было заколото сзади, — и она отпускала какой-то бабе крупу и меня не видела.
Я встал в очередь.
Очередь была два человека.
Когда подошла моя, она подняла голову и открыла рот.
— Килограмм гречки, — сказал я.
— Гречки нет, — на автомате ответила Людка и тут же залилась краской от шеи до лба.
Баба сзади хмыкнула.
Мы вышли вместе через десять минут, когда она закрыла, и пошли вниз по улице к речке, и первые метров двести не разговаривали вообще.
Она изменилась.
Ненамного, но изменилась: три месяца в райцентре что-то с человеком делают. Держалась она прямее. Говорила чуть иначе — не по-городскому, а как-то отчётливее, будто привыкла, что её слушают незнакомые.
И от неё пахло другими духами.
— Ну? — сказала она наконец.
— Что «ну»?
— Ты письмо получил?
— Получил.
— И?
— И ответил.
— Ты ответил в июле! — Людка остановилась. — Один раз! В июле!
— У меня уборка.
— У всех уборка!
Она сказала это громко, и мы оба на секунду замолчали, и потом она фыркнула и пошла дальше.
— Дурак ты, Лыткин.
— Дурак.
— Я твоё письмо девчонкам читала.
— Зачем?
— Затем, что они не верили, что ты есть.
Я засмеялся.
Мы дошли до моста и постояли на нём, глядя в воду, и было тепло, и от воды тянуло холодком, и где-то за селом ровно и низко гудело поле.
— Слышишь? — спросил я.
— Слышу. Это что?
— Это комбайны.
Она послушала.
— Их сколько?
— Одиннадцать.
— Ой.
Она стояла и слушала, а я стоял и смотрел на неё, и в какой-то момент поймал себя на том, что мычу под нос какую-то мелодию.
— Это что?
— Не знаю. Привязалось.
Я и правда не знал.
Точнее, знал — но это была песня, которую напишут лет через десять, и объяснять тут было нечего, поэтому я замолчал и больше не мычал.
Рая появилась на току семнадцатого, в середине дня.
Приехала она с отцом — председательский УАЗ встал у весовой, Аркадий Павлович пошёл к сушилке, а она осталась.
Я в это время перекидывал ящик с ремнями из летучки на землю и был по локоть в мазуте, в пыли и в полове, которая на потном теле держится как приклеенная.
— Здравствуй, Лыткин.
— Здравствуйте.
Она была в брюках, но не в белых, а в обыкновенных, и в кедах, и это её как-то очень красило.
— Ты знаешь, что я про тебя дома слышу каждый день?
— Догадываюсь.
— Не догадываешься. — Рая прислонилась к крылу. — Папа тебя ругает.
— За что?
— За то, что ты всё время прав. — Она смотрела, как я работаю. — Ругать человека за то, что он неправ,
Я поставил ящик.
— Я в конце августа уезжаю. И я хочу тебе кое-что сказать, пока не уехала.
— Слушаю.
— Колхоз может дать направление в сельхозинститут. Целевое. Со стажем, со стипендией и с обязательством вернуться. Это делается раз в год, в мае, и в этом году никого не послали, потому что некого. — Она говорила ровно и по делу, как в тот раз в поле. — Я с отцом поговорю. Он даст.
Я вытер руки.
— Зачем вам это?
— Не «вам». — Она поморщилась. — Мне двадцать три года.
— Зачем тебе это?
Рая подумала.
— Мне противно. — Рая смотрела на сушилку. — Я приезжаю сюда два раза в год и каждый раз вижу одно и то же: тут всё держится на трёх-четырёх человеках, которые тянут, а остальные смотрят. И этих троих никто никуда не двигает. Их держат, потому что они удобные.
Тут она была права совершенно.
— Спасибо, — сказал я. — Не поеду.
— Почему?
— Мне двадцать два. Мне пять лет учиться, потом три года молодым специалистом. Через восемь лет мне тридцать, и я главный инженер в чужом хозяйстве. — Я закрыл будку. — А тут за восемь лет всё уже будет.
— Что «всё»?
— Всё.
Рая посмотрела на меня внимательно.
— Ты странно говоришь иногда. Как будто ты уже знаешь.
По дороге от сушилки шла Людка.
Она шла с двумя бидонами — сельпо в уборку возило на ток квас и молоко, — и шла тяжело, перекосившись, и я шагнул было к ней, но она мотнула головой.
— Здрасьте, — бросила она Рае.
— Здравствуйте.
Людка прошла мимо и понесла свои бидоны к столам.
Рая проводила её глазами.
— Тихонова?
— Тихонова.
— Она в райцентре на курсах была. Мне мама говорила. Товароведение.
— Была.
Рая ещё посмотрела ей вслед.
— Хорошая, — сказала она, и это прозвучало без всякой подковырки, и от этого стало только хуже.
Она села в машину и уехала с отцом минут через десять.
А я стоял и думал вот о чём.
В первой жизни я эту девочку помнил всю дорогу — не её саму, а то, как она стояла у клуба, и как на неё смотрели. Я в шестьдесят лет иногда её вспоминал.
И вот только сейчас, глядя, как Людка тащит два бидона через весь ток, я понял, что мне тогда была нужна не Рая.
Мне нужно было быть человеком, к которому приезжает дочь председателя.
Ночь на восемнадцатое была последняя сухая.
Это стало понятно к вечеру: муть поднялась и стала плотной, ветер зашёл с юго-запада, и духота встала такая, что рубаха не сохла.
Лапин вышел на ток и сказал одно слово:
— Всё берём.
Работали все.
Молотили одиннадцать комбайнов, возили девятнадцать машин, на току работала вторая смена, и с фермы пригнали баб на лопаты, потому что зерновой ворох на площадке рос быстрее, чем его успевали пропускать через очистку. Их пригнали с фермы после вечерней дойки — человек пятнадцать, с лопатами, — потому что ворох на площадке рос быстрее, чем очистка успевала его пропускать, и, если его не перелопачивать, он в две ночи загорается изнутри.
Мать была среди них.
Я её увидел около одиннадцати: она стояла в свете прожектора, в платке, надвинутом на брови, и кидала зерно от края к транспортёру, и кидала ровно и не быстро, как кидают те, кто собирается делать это ещё четыре часа.
— Мам.
— А. — Она разогнулась. — Ты чего тут?
— Ремень везу.
— Ну вези.
Она вытерла лоб рукавом.
— Тихонова ко мне вечером приходила.
— Зачем?
— Чугунок просила.
Она это произнесла ровно тем же голосом, каким сказала бы про погоду, и тут же взялась за лопату.
— Ну и?
— Что «ну и». Дала.
Больше она в тот вечер не сказала ничего.
Я в ту ночь ремонтировал в четырёх местах.
К одиннадцати меня накрыло так, что я стал засыпать стоя. Не уставать — засыпать: стоишь с ключом, и вдруг проваливаешься на секунду, и просыпаешься от того, что ключ падает.
Пашку я в двенадцать отправил спать в кабину и дальше ездил сам.
А в первом часу на дальнем поле, у Дудника, я увидел свет фонаря, идущий с дороги.
Она шла пешком.
Она прошла от села четыре километра в темноте, с корзиной и с фонарём «жучок», который надо всё время жать рукой, и от этого свет у неё то вспыхивал, то садился.
— Ты сдурела?
— Здрасьте.
— Люд, четыре километра!
— Три с половиной. — Она поставила корзину. — Я по дороге шла, там же ровно.
— Одна! Ночью!
— Ну а кто меня тут съест? — Людка искренне удивилась. — Тут же все свои.
Я стоял и не знал, ругаться или что.
В корзине была картошка в чугунке, ещё тёплая, обёрнутая в фуфайку, огурцы, хлеб, кусок сала, десяток яиц и трёхлитровая банка молока.
— Это на бригаду?
— Это тебе.
— Люд, тут на семерых.
— Ну и на семерых, — согласилась она. — Ты ж не один тут.
Мы отнесли корзину к комбайнам.
Дудник, увидев чугунок, снял кепку — не в шутку, а как-то серьёзно, — и сказал, что теперь понимает, почему Лыткин весь сев ходил довольный.
Ели прямо на стерне, у колеса.
Потом мужики полезли обратно в кабины, потому что ночь была последняя и все это понимали, и через двадцать минут в поле опять стояли светящиеся башни пыли, а мы с Людкой остались у летучки.
Я расстелил телогрейку с наветренной стороны, за колесом, где не так сыпало.
Ночь была тёплая — настоящая августовская, когда воздух весь день копил жару и теперь отдаёт её вверх.
Мы легли на телогрейку и стали смотреть в небо.
Небо на востоке было чистое.
В августе на востоке над горизонтом стоит такая россыпь, какой в другое время не бывает, и Млечный Путь идёт через всё небо не полосой, а именно рекой — с берегами, с рукавами и с тёмными провалами внутри.
— Ой, — сказала Людка.
— Что?
— Упала.
— Загадывай.
— Уже.
— Что загадала?
— Не скажу.
От неё пахло дорогой, чуть-чуть — теми духами, — и хлебом из корзины.
— Правда нравится. — Она приподнялась на локте. — Я в райцентре один раз в автобусе ехала, и там мужик сидел, и от него так же пахло. И я, дура, чуть не расплакалась.
Она это сказала и замолчала, застигнутая сама собой.
Я повернулся на бок и стал на неё смотреть.
Ей было двадцать лет. Она лежала на телогрейке посреди сжатого поля, в трёх с половиной километрах от дома, и над ней стояло полнеба звёзд, и она сама по себе была событием такого масштаба, что я не находил ни одной подходящей мысли.
Мне шестьдесят восемь. Я умер. Меня похоронили в две тысячи двадцать восьмом.
А потом она сказала «ты чего лыбишься», и я перестал думать вообще.
Первый поцелуй у нас получился неудачный, потому что она приподнялась одновременно со мной и мы стукнулись, и она засмеялась и не могла остановиться, и я лежал и ждал, пока она отсмеётся, и она отсмеивалась минуты полторы.
Второй вышел лучше.
Где-то за спиной ровно гудели комбайны. Мимо, метрах в сорока, прошла машина — свет фар мазнул поверху и ушёл, — и мы оба замерли, и потом Людка прошептала мне в ухо, что если нас тут кто-нибудь найдёт, она сразу умрёт, и умрёт молча.
Найти нас никто не мог.
За колесом летучки, между стерни и телогрейки, было темно, тепло и пахло полынью — она росла тут по краю, вдоль дороги, и мы её примяли, и теперь она пахла на всё поле.
— Петь.
— М.
— Погоди. Пуговица.
— Где?
— Да вот же.
Дальше был смех, потом не было смеха, и рубашка моя куда-то делась, а потом делось и всё остальное, и я на минуту вспомнил про свою телогрейку, что она грязная, — и тут же забыл.
Небо над нами стояло целиком.
Проснулся я оттого, что стало холодно.
Перед рассветом в августе холодает резко, и мы лежали, накрывшись моей курткой и её платком, и вдвоём под этим было тесно и всё равно холодно.
Небо посерело.
Комбайны в поле стояли — молотить в росу нельзя, и последние заглушили часа в три.
Людка спала, уткнувшись мне в плечо, и во сне у неё было совершенно детское лицо, и я лежал, глядел на светлеющее небо и старался не шевелиться.
Потом на востоке проступила полоса.
А на западе, во всю ширину, стояла стена.
Она стояла низко и ровно, тёмно-сизая, с рваным передним краем, и шла на нас медленно и без всякой спешки, как идёт то, чему торопиться некуда.
— Люд. Вставай.
Дождь пришёл в девять сорок утра восемнадцатого августа.
Он начался сразу и всерьёз, без раскачки: сначала крупные редкие капли по пыли, а через три минуты стена.
К этому часу мы успели.
Из четырёхсот гектаров валков подняли триста шестьдесят два. Сорок осталось на дальнем клину, потому что туда не успели перебросить комбайны, и эти сорок гектаров потом три недели гнили под дождём, и что с них взяли осенью — лучше не вспоминать.
Но триста шестьдесят два были в бункерах, в кузовах и на току.
Мужики стояли под навесом весовой, курили и смотрели, как льёт.
— Ну вот, — сказал Дудник.
Никто ему не ответил, потому что все и так знали.
Мишка вдруг заорал и выскочил под дождь, и стал там прыгать и махать руками, и через полминуты под дождём стояло человек восемь, включая Прохорова, которому было пятьдесят два года.
Я под дождь не пошёл.
Я стоял под навесом с Пашкой, и Пашка на меня посмотрел вопросительно, и я мотнул головой: иди.
Он пошёл.
Лапин приехал часа через полтора, мокрый насквозь, и мы с ним сидели в весовой и считали.
— Триста шестьдесят два.
— Триста шестьдесят два, — повторил Лапин.
— Сорок на дальнем клину.
— Сорок. — Он снял очки и стал вытирать их о подкладку пиджака, которая тоже была мокрая. — Знаешь, сколько мы в семьдесят восьмом потеряли?
— Не знаю.
— Тысячу сто.
Он надел очки.
— Так что сорок — это ничего. Сорок — это ерунда.
Он посидел, глядя в окно, и повторил, что сорок — это ерунда.
Дождь шёл восемь дней.
Поля стояли. Комбайны загнали под навесы и в мастерскую, ток работал круглосуточно, потому что зерно приняли влажным и его надо было сушить, иначе оно грелось в буртах.
Мужики скучали страшно.
Скука в уборку — вещь опасная: люди месяц жили на пределе, а тут вдруг делать нечего, и на третий день это начинает кончаться понятно чем.
Я эти восемь дней потратил на то, чтобы к ним никто не успел прийти с бутылкой.
Разобрали и перебрали всё, до чего не доходили руки с весны. Гуров отковал полный комплект пальцев на все жатки — впервые за четыре года не покупных. Сомов открыл кладовку и выдал остатки, не торгуясь, чем изумил всех, включая себя.
Тимофеев в эти дни требовал сводку дважды в сутки.
Сводка была одна и та же: осадки, работ нет. Он всё равно требовал.
А у меня внутри сидело нехорошее.
Я всё лето ждал, что беда придёт с дождём, и дождь пришёл, и мы его почти обыграли, и по всему выходило, что теперь отпустит. А не отпускало. То, что я помнил про то лето, было хуже восьми дней дождя. И оно ещё не случилось.
Людка уехала обратно двадцать шестого, доучиваться и сдавать экзамены.
Провожал я её опять на площадке у конторы, опять в шесть утра, и в этот раз тётя Нюра со мной поздоровалась первая.
— Ну.
— Ну.
— Я в сентябре совсем приеду.
— Знаю.
— Ты дождёшься?
— Я тебе в мае ответил.
— Ты в мае наговорил ерунды. Я тебя сейчас спрашиваю.
Автобус уже гудел.
— Дождусь.
Она кивнула, коротко, один раз — она всегда так кивала, — и полезла в автобус.
Дождь к тому времени шёл седьмой день.
Глава 19
Двадцать шестого августа перестало.
Не сразу — сначала дождь стал реже, потом сделался морось, потом к обеду в тучах пробило дыру, и к вечеру над селом стояло чистое небо и такой закат, что бабы выходили на крыльцо смотреть.
Двадцать седьмого
Верхушка валков подсохла к полудню, стерня подсохла к двум, и в третьем часу Лапин дал команду выходить.
Первая машина села через сорок минут.
Про дороги никто не подумал.
Про них вообще никогда не думают, потому что дорога — это то, что есть само по себе, пока по ней можно проехать.
Полевые дороги у нас были грунтовые, накатанные по чернозёму. Восемь суток дождя превратили их в то, что в наших краях называют коротким и точным словом, которое я тут писать не буду.
Сверху корка. Под коркой — тридцать сантиметров жижи.
Гружёный ГАЗ-53 ставит на эту корку два задних колеса, корка держит секунды три, потом лопается, и машина садится по мосты, и вытащить её оттуда можно только гусеничным трактором и только с матом.
К шести вечера двадцать седьмого в полях сидели четыре машины.
Комбайны при этом молотили. Молотили и вставали с полными бункерами, потому что вывозить было не на чем: половина транспорта ушла на вытаскивание другой половины.
За вечер вывезли меньше, чем намолотили за два часа.
Я в этот день прошёл пешком километров восемь и к темноте понял простую вещь.
Плохо было не везде.
Плохо было на первых полутора километрах от поля — там, где чернозём. А дальше, от развилки у Кривого лога, шла старая грейдерная дорога с гравийной подсыпкой, и по ней машины ходили нормально.
Значит, вопрос не в том, чтобы вытащить машины из грязи.
Вопрос в том, чтобы они в неё не въезжали.
Утром двадцать восьмого я пошёл к Тимофееву.
Тимофеев сидел в конторе над сводкой и был чёрный.
— Александр Иванович.
— Чего тебе.
— Предложение по вывозке.
Он поднял голову, и я увидел, что он третьи сутки не спал.
— Говори.
— Машины на поле не пускать вообще. Поставить их на грейдере, у развилки. От комбайнов до развилки возить тракторами с тележками. Там перегружать.
Тимофеев смотрел на меня.
— Перегружать чем?
— Тележку под уклон, борт откинуть, лопатами. Или ставить тележку выше кузова, на кучу, и сыпать самотёком. Насыпать площадку можно за полдня, грунт рядом.
— Тракторов сколько надо?
— Четыре. С восемью тележками, чтобы одна грузилась, вторая шла.
— У меня нет четырёх тракторов.
— Есть. Два стоят на зяби, зябь подождёт неделю. Третий — мой. Четвёртый у Лобанова на подвозке воды, вода тоже подождёт.
Он молчал долго.
Потом взял карандаш и стал что-то считать на полях сводки, и считал минуты три, и я стоял и не мешал.
— Потери на перевалке, — сказал он наконец. — При лопатах теряешь до процента.
Вот тут я на него посмотрел с уважением, потому что процент на перевалке — это то, о чём знают человек пять в хозяйстве.
— Знаю. Но мы сейчас теряем не процент. Мы вчера намолоченное на поле оставили.
Тимофеев отложил карандаш.
— Ладно. Делаем.
Он встал и надел пиджак.
— Только я пойду к председателю сам. И скажу, что это моё решение. Ты не возражаешь?
— Не возражаю.
— Ты потому не возражаешь, что тебе всё равно, — проговорил Тимофеев, застёгиваясь. — Ты имей в виду: мне не всё равно.
И он ушёл.
Площадку насыпали за день.
Насыпали бульдозером, у развилки, — метров сорок в длину, с уклоном, чтобы тележку можно было подать выше. Сомов выдал восемь лопат и ругался, потому что лопаты были на балансе.
Двадцать девятого схема заработала.
И вот тут пошло то, ради чего, наверное, вообще стоило это всё затевать.
Комбайн выгружает в тележку прямо на загонке. Трактор с двумя тележками идёт полтора километра по грязи — ему грязь не помеха, он гусеничный или на широких колёсах, — приходит на площадку, встаёт бортом выше кузова, четыре человека берут лопаты, и через восемь минут машина гружёная уходит по гравию.
К вечеру двадцать девятого мы вывезли двести восемьдесят тонн.
Это был лучший день за всю уборку.
Я в тот вечер сидел на подножке своего ДТ, ел хлеб с салом и смотрел, как на площадке при свете фар работают лопатами, и был счастлив совершенно неприлично.
А в четверть одиннадцатого лёг комбайн Дудника.
Я это услышал.
Ночью в поле слышно всё. Одиннадцать молотилок гудят ровно и низко, и ухо к этому гулу привыкает за час так, что перестаёт его замечать.
А потом в этом гуле что-то происходит.
Сначала пошёл вой — высокий, чужой, набирающий, — и следом жёсткий железный удар, повторившийся раза четыре подряд, всё тише, и после этого один комбайн из одиннадцати замолчал.
Я побежал.
Бежать было метров триста по стерне в темноте, и я успел подумать по дороге две вещи: что это Дудник и что это барабан.
Оказалось — и то, и другое.
Дудник стоял у молотилки с фонарём.
— Что?
— Не знаю. Завыло и стукнуло.
— Заглушил сразу?
— Сразу.
— Молодец.
Мы сняли боковой щит.
Барабан у «Нивы» — вещь простая и страшная: стальной вал, на нём восемь бичей, полтонны, крутится под тысячу оборотов. Под ним дека. Зазор между бичами и декой на пшенице — восемнадцать миллиметров на входе и два на выходе.
Два миллиметра.
Если подшипник вала разбивает, барабан начинает бить, и на выходе эти два миллиметра выбираются мгновенно, и бичи начинают лупить по деке.
Я посветил.
Дека была смята с левого края на длину ладони. Один бич загнут. Второй сорван и болтался на одном болте.
— Крути.
Дудник провернул барабан за шкив ломиком.
Барабан пошёл с закусыванием, и на левой стороне при провороте было слышно, как в корпусе подшипника хрустит.
Я взялся за конец вала и качнул.
Он ходил.
Он ходил миллиметра на три, а не должен был ходить вообще.
— Ну? — Дудник светил мне в руки.
— Подшипник разбило. Вал, скорее всего, повело.
Дудник сел на землю.
Он молчал секунд десять.
— У меня две тыщи восемьсот намолочено, — проговорил он. — Больше всех.
— Знаю.
— Мне до конца двести гектаров.
— Знаю, Коль.
Он поднял голову.
— Так а чего теперь?
Теперь было вот что.
Ремонтировать барабан в поле нельзя — это не подборщик и не ремень. Барабан надо вынимать, а вынимается он через боковое окно молотилки, и весит он двести тридцать килограммов, и снимается с него сначала шкив, потом крышки, потом подшипниковые узлы.
Тащить комбайн в мастерскую — восемь
А потом обратно.
С учётом всего — трое суток. При хорошем раскладе — двое.
Двое суток стоял бы лучший комбайн хозяйства, а по прогнозу на первое сентября опять обещали осадки.
Я стоял и считал, а Дудник сидел на стерне.
— Коль. Иди спать.
— Куда спать?
— В кабину. Ты завтра нужен трезвый и с головой.
— Я и так трезвый.
— Ты на ногах не стоишь.
Он ушёл.
А я пошёл к летучке и разбудил Пашку.
— Заводи. В село.
В мастерскую я приехал в двенадцатом часу ночи.
В кузне горел свет.
Гуров стоял у наковальни в фартуке и правил лемех — не для дела, а потому что руки не могли не работать, и я это понял по тому, как он его правил: медленно и с удовольствием.
— Егорыч.
Он обернулся.
— У Дудника барабан.
— Что барабан?
— Подшипник разбило. Вал бьёт три миллиметра.
Гуров положил молоток.
— Вал куда бьёт?
— Не смотрел ещё. По ощущению — с левого конца.
— Тогда шейка. — Он снял фартук и повесил. — Тогда там шейку разбило и, может, вал повело. Вынимать надо.
— Двое суток.
— Полторы, — сказал Гуров.
К часу ночи в мастерской было пять человек.
Я никого не поднимал специально. Я поднял Мишку, потому что без Мишки таскать барабан нечем, и послал Пашку за Семёнычем, потому что балансировать барабан в хозяйстве умел ровно один человек.
Остальные пришли сами.
Витька приехал на «Яве» в половине первого — узнал у кого-то на току и приехал. Мещеряков пришёл пешком, в фуфайке поверх майки, и на вопрос «ты чего» пожал плечами.
Сомов открыл кладовку в час десять, в трусах и в сапогах, и стоял над стеллажами с фонарём.
— Двести пять. Две штуки.
— Нет двести пятых.
— Фомич.
— Петя, нет. — Сомов светил фонарём по коробкам. — Я тебе всё в дождь отдал. У меня двести третьи есть, двести седьмые есть. Двести пятых нет.
Я посмотрел на Витьку.
Витька уже стоял в дверях.
— Куда ехать?
— В Сосновку. У них в мастерской должны быть, они в июле «Нивы» перебирали.
— Ночью не дадут.
— Дадут. — Я снял с полки ремень вариаторный, в промасленной бумаге, последний из четырёх. — Отдашь вот это. И скажешь, что Лыткин осенью вернёт двумя.
Витька взял ремень.
— А если не дадут?
— Тогда в райцентр, к утру откроется склад.
Он ушёл.
Через полминуты «Ява» протрещала мимо ворот и стала уходить в сторону моста, и звук её держался долго.
Сомов посмотрел ей вслед.
— Совести у тебя нет, — сказал он с удовольствием.
За «Кировцем» я поехал к Лобанову в два часа ночи.
Стучал долго. Он вышел в майке и в кальсонах, заспанный, с волосами дыбом, и стоял в дверях, моргая на фонарь.
Я приготовился к чему угодно.
— Иван Степанович. У Дудника барабан. Нужен «Кировец», тянуть в мастерскую.
Лобанов почесал грудь.
— Людей тебе хватает?
Я не сразу нашёлся.
— Хватает.
— Ну бери.
Он ушёл в дом и через десять минут вышел одетый.
Он приехал вместе с нами, сел в мастерской на ящик у стены и просидел там до пяти утра.
Он не вмешивался. Он ни разу ничего не сказал, ни одного распоряжения не отдал, ни к кому не подошёл. Он просто сидел и смотрел, как работают, а в пятом часу встал, вышел и уехал на своём мотоцикле.
Зачем он приезжал, я не понял ни тогда, ни после.
Комбайн притащили в мастерскую к трём.
Снимать барабан начали в четверть четвёртого.
Сначала сняли жатку и наклонную камеру — иначе не подойти. Потом боковую панель молотилки. Потом шкив с левого конца вала: он сидел на шпонке и на конусе, и снимался съёмником, и снимался тяжело, и я вспомнил Тимофеева и залил в стык керосин, и подтягивал винт на четверть оборота, простукивая через медяшку, и шкив сошёл через двадцать минут.
Потом крышки подшипниковых узлов.
Левый подшипник вынулся кусками.
Сепаратор был разорван, четыре шарика выкатились, обойма провернулась в корпусе и разбила посадочное место.
— Ну вот, — сказал Мещеряков.
Барабан вынимали вшестером.
Двести тридцать килограммов на весу, через окно шириной чуть больше самого барабана, в три часа ночи. Мишка стоял снизу и принимал, и в какой-то момент у него подломилась нога, и барабан пошёл вниз, и Гуров придержал его одной рукой за бич.
Одной рукой.
Он потом эту руку весь день не разгибал до конца, но придержал.
Барабан положили на два козла.
Пашка притащил индикатор — не знаю, где он его взял, у нас индикатора в мастерской не было года три, — и мы поставили вал на призмы и прокрутили.
Биение на левой шейке: полтора миллиметра.
Биение в середине: сорок соток.
— Повело.
Дальше было то, о чём я думаю до сих пор.
Гуров правил вал горячим.
Он грел шейку в горне — не весь вал, а участок, точечно, до тёмно-вишнёвого, — потом клал на призмы и давил через прокладку винтовым прессом, и после каждого нажатия Пашка ставил индикатор и говорил цифру, а Гуров слушал цифру и грел снова.
Он делал это два с половиной часа.
К шести утра биение в середине было четыре сотки.
Потом он наплавил посадочную шейку.
Наплавлял электродом, кругами, слоями, поворачивая вал, и это была работа, за которую в нормальном хозяйстве берётся токарь с разрядом, а у нас взялся кузнец с трясущимися по утрам руками, у которого к шести часам руки не тряслись.
В пятом часу утра в мастерскую пришли бабы.
Пришли три: Кузнецова, Сорокина и моя мать, — с чугунком, с бидоном и с закутанной в полотенце буханкой. Мастерская горела огнями всю ночь, а село у нас такое, что этого достаточно.
Они поставили всё на верстак, посмотрели на разобранный комбайн и на восьмерых мужиков.
— Ешьте, — сказала Кузнецова.
Мать ничего не сказала.
Она обошла мастерскую, нашла Пашку, который в этот момент держал индикатор, и молча сунула ему кусок хлеба с салом прямо в свободную руку.
Пашка съел его, не отрывая глаз от стрелки.
Бабы постояли пять минут и ушли, и Сорокина по дороге к воротам сказала, что в семьдесят первом было хуже, а Кузнецова возразила, и до самого забора они спорили про семьдесят
Проточили на токарном.
Токарный у нас был один, ДИП-200, тридцать девятого года, и на нём работал Мещеряков, потому что больше никто не умел. Он снимал по три сотки за проход и мерил микрометром после каждого, и когда вышел на размер, вытер лоб и сказал, что двадцать лет так не потел.
Витька приехал в семь двадцать.
Он привёз два подшипника двести пятых в заводской смазке и коробку сегментов, которую ему дали в нагрузку. А следом за ним, на своём «Восходе», приехал мужик из Сосновки — приехал посмотреть, кому это среди ночи отдали ремень.
Мужика звали Анатолий, и он был в претензии.
Он походил вокруг барабана, посмотрел на разбитый подшипник, поцокал и начал давать советы.
Советы были такие: вал надо не править, а менять; наплавлять шейку нельзя, потому что поведёт; и вообще у них в Сосновке в семьдесят седьмом был такой случай, и там ничего не вышло.
Гуров работал и не отвечал.
Анатолий говорил минут пять, а потом на него посмотрел Семёныч.
Семёныч на него просто посмотрел — с ящика, не вставая, — и Анатолий сбился на полуслове и замолчал.
Потом его напоили чаем, и он размяк, и уехал в девятом часу довольный, и на прощание сказал Витьке, что ремень — ерунда, пусть возвращают когда хотят.
Семёныч всё это время сидел в углу и ничего не делал.
Он пришёл в час ночи, посмотрел на барабан, сел на ящик и просидел там шесть часов молча, и я его не трогал, потому что понимал: он ждёт своего.
Своё началось в восемь утра.
Барабан собрали, запрессовали подшипники, поставили бичи — сорванный заменили, гнутый Гуров выправил, — и вот тут Семёныч встал.
— Ножи.
Ножами он называл две стальные линейки, выставленные горизонтально на подставках, — приспособление для статической балансировки, которое я в жизни видел раза три.
Он их выставил по уровню, минут сорок, сам, никому не давая трогать.
Потом положили барабан концами вала на эти ножи.
Барабан покачался и встал.
Он встал тяжёлой стороной вниз, и Семёныч отметил мелом низ, и повернул на девяносто градусов, и отпустил, и барабан опять пришёл в то же положение.
— Тяжёлый тут, — сказал Семёныч.
Он взял пластину, приложил к противоположному бичу и прихватил струбциной, и опять качнул.
Барабан пошёл и остановился в другом месте.
Мишка попытался помочь.
Он подошёл, наклонился над барабаном и сказал, что надо просто с той стороны навесить гайку.
Семёныч не поднял головы.
— Отойди.
— Так я ж говорю: гайку.
— Отойди.
Мишка отошёл на два шага и оттуда ещё минут десять комментировал, пока Гуров не отправил его точить сверло, которое точить было не нужно.
Мишка точил это сверло сорок минут и был доволен.
Он подбирал эти пластины час.
Он менял их, пилил напильником, снимал по грамму, и после каждой правки качал барабан и смотрел, и никого к этому не подпускал, и разговаривал при этом только с барабаном.
В девять десять он выпрямился.
— Всё.
Барабан на ножах стоял в любом положении, в каком его оставляли.
Мишка попробовал сам — крутанул, отпустил, — и барабан остановился и не пошёл обратно.
— Ну ты дед, — сказал Мишка с чувством.
Семёныч ничего не ответил, взял свою фуфайку и сел обратно на ящик.
Ставили обратно до половины первого.
Барабан завели в окно тем же порядком, только вшестером и медленнее. Поставили узлы, крышки, шкив. Дека была смята, и деку правили молотком через оправку — Гуров правил, Дудник светил.
Потом выставляли зазор.
Зазор дека — барабан выставляется по щупу, с обеих сторон, на входе и на выходе. Восемнадцать и два.
Дудник лазил туда с щупом четыре раза.
— Слева восемнадцать, справа семнадцать с половиной.
— Подтяни справа.
— Подтянул.
— Ещё раз мерь.
— Восемнадцать.
— На выходе?
— Два.
— С двух сторон?
— С двух.
В час дня завели.
Барабан вышел на обороты чисто. Без воя, без вибрации, без стука — ровный гул, который слышишь животом.
Гуров стоял рядом и держал ладонь на боковине молотилки.
Он стоял так секунд тридцать, потом убрал руку и кивнул.
Мишка заорал.
Комбайн ушёл в поле в четыре часа дня тридцатого августа.
Простоял он семнадцать часов вместо сорока восьми.
Дудник домолотил свои двести гектаров к пятому сентября и закрыл сезон с намолотом три тысячи четыреста тонн, что было больше, чем у любого комбайнёра в районе, и об этом потом писали.
Про то, что в ночь на тридцатое в мастерской работали восемь человек, не писали нигде.
Я в тот день, тридцатого, проспал с пяти вечера до девяти утра.
И вот в эти пятнадцать часов я, кажется, впервые за всё лето отпустил.
Потому что оно случилось.
Всё лето я ждал беды — я помнил, что та уборка была плохая, я не помнил чем, и я всё лето косился на запад и торопил людей. Пришёл дождь, и я решил, что вот оно. Потом лёг барабан, и я решил, что теперь точно оно.
А мы его подняли за семнадцать часов.
Я лежал и думал, что, может, я всё перепутал. Что память в шестьдесят восемь лет — вещь дырявая, и что плохой была не эта уборка, а какая-нибудь семьдесят девятая, и я просто их склеил.
Так я думал тридцатого августа.
Пашку я разглядел на следующий день.
Он мыл летучку у колонки, стянув рубашку, и я шёл мимо и вдруг остановился.
В мае это был подросток, у которого лопатки торчали как у общипанной птицы. Я это помнил очень отчётливо, потому что в мае, в кузне, смотрел ему в спину и думал, что парня надо кормить.
Сейчас у него была спина.
Не мужская ещё — но уже с мясом на плечах, с обозначившимися жилами на предплечьях, и он тягал ведро на десять литров одной рукой, не перекладывая.
За четыре месяца он вырос сантиметров на пять.
— Пашк.
— А?
— Ты сколько весишь?
Он подумал.
— Не знаю. Меня весной в школе вешали — сорок восемь.
— А сейчас?
— Не знаю. — Он пожал плечами и вернулся к ведру. — Больше, наверно.
Я пошёл дальше.
На току дежурила Клавдия с весовой, и весы у неё были платформенные, до пяти тонн, с точностью до десяти килограммов, так что померить парня на них было нельзя.
Но я в
Глава 20
Восьмого сентября, в среду, в четверть шестого вечера Мещеряков домолотил последний загон на восьмом поле, вылез из кабины и сел на гусеницу.
Больше молотить было нечего.
Я приехал туда на летучке минут через двадцать, потому что мне позвонили на ток, и застал такую картину: стоит комбайн, вокруг него стерня до горизонта, на гусенице сидит шестидесятилетний мужик и курит, и лицо у него совершенно пустое.
— Артемьич.
— А.
— Всё?
— Всё, — сказал Мещеряков.
Он докурил, затоптал окурок о гусеницу и полез обратно в кабину.
Ток закрыли в четверг вечером.
Пропустили через очистку последний ворох, прогнали сушилку вхолостую, выключили транспортёры и стали расходиться.
И вот тут я услышал тишину.
Ток у нас работал с второго августа круглые сутки: сушилка гудела, ворохоочистители выли на две ноты, транспортёры стучали, машины подходили и уходили, и всё это стояло над бугром сплошным звуком тридцать восемь суток подряд.
Его выключили в шесть двадцать вечера.
И стало слышно, как за площадкой в бурьяне трещит кузнечик.
Я стоял посреди пустого тока — асфальт, вымазанный зерном, гора половы у забора, брошенные лопаты — и слушал этого кузнечика, и у меня в ушах ещё двое суток стоял гул, потому что ухо за тридцать восемь дней отвыкает от тишины и потом её достраивает само.
Бабы, уходя, разговаривали громко, как разговаривают глуховатые.
Я тоже.
Цифры я узнал на следующий день, в конторе, у Зины.
Она их мне не показывала — они лежали у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула.
Зерновых у нас было четыре тысячи шестьсот гектаров.
Намолотили семь тысяч триста шестьдесят тонн. Урожайность вышла шестнадцать центнеров с гектара ровно.
В прошлом году было двенадцать и одна.
— Это много? — спросил я, хотя и так знал.
— Это очень много. — Зина сложила лист. — По району средняя тринадцать и семь. Мы вторые.
— А первые кто?
— Новосёлово. У них четырнадцать и девять, и у них земля лучше нашей на два балла.
Она посмотрела на меня поверх очков.
— То есть по-хорошему мы первые. Но так считать никто не будет.
Плана по сдаче было четыре тысячи двести тонн.
Сдали пять тысяч сто.
Доску почёта Гена Пыжов обновил в пятницу.
Доска стояла у конторы — застеклённый щит на двух столбах, синий, с выцветшими буквами по верху, — и фотографии на ней висели те же самые с семьдесят девятого года, потому что снимать было дорого и лень.
А тут районный фотограф оставил восемь кадров.
Гена вырезал из них лица, наклеил на картон, подписал тушью, застеклил и повесил. Провозился он с этим, судя по всему, полночи, и сделал аккуратно.
Я подошёл посмотреть в субботу утром.
Там висели: Дудник, Мещеряков, Гнидин, Твердохлеб, Гуров, Журавлёв Виктор, Тимофеев Александр Иванович и Загорулько Михаил.
И я.
Фамилию на этот раз написали правильно.
Я постоял, посмотрел на своё лицо под стеклом — снятое в тот день на току, потное, с прищуром, — и мне стало нехорошо.
Не стыдно и не неловко. Именно нехорошо, физически, как от несвежего.
Я списал это на усталость.
Я в те дни две недели спал по четыре часа, и меня качало на ровном месте, и я решил, что это оно. Постоял ещё минуту, отошёл и целый день про доску не вспоминал.
А Мишка от доски не отходил.
Он пришёл туда в субботу к десяти и стоял.
Я его увидел издали, когда шёл в мастерскую: стоит человек один перед застеклённым щитом, руки в карманах, и смотрит.
Через два часа я шёл обратно, и он всё ещё был там.
— Миш.
— А.
— Ты чего?
— Ничего.
Он не обернулся.
— Загорулько Михаил, — прочитал он вслух, хотя знал это наизусть уже часа полтора. — Видал?
— Видал.
— Меня никогда не вешали.
Он говорил, не отрываясь от стекла.
— Ни разу. Ни в школе, нигде.
Я постоял рядом.
— Матери показал?
Мишка помолчал.
— Не.
— Так покажи.
— Да ну.
Он показал в тот же день, часа в четыре. Я это видел с дороги: шли двое, старуха в платке и мужик тридцати лет, и он вёл её под руку, и шли они очень медленно, потому что она плохо ходила, и до конторы им было идти минут двадцать.
Они стояли у доски долго.
Она потом ещё раз приходила, одна, в воскресенье.
Гулянку назначили на субботу, одиннадцатое.
Гуляли во дворе мастерской, потому что клуб был мал, а во дворе места хватало и было где поставить столы.
Столы сколотили из козел и щитов, метров двадцать в общей длине. Накрыли клеёнками, где не хватило — газетами. Над столами протянули провод и повесили три лампочки, и Гнидин полдня возился с этим проводом и в итоге всё равно закоротил один раз.
Народу собралось человек сто.
Еду носили из дома. На столах стояло: сало в четырёх видах, огурцы солёные и свежие, помидоры, лук зелёный и репчатый, капуста прошлогодняя из бочки, картошка варёная в двух вёдрах, яйца, две курицы, студень, полтора десятка арбузов с бахчи и хлеб, которого нарезали столько, что им можно было мостить.
Пили водку, самогон и бражку. Бабам поставили компот, который никто не пил.
Твердохлеб пришёл с гармонью.
Первым делом ко мне подошёл Кочергин.
Он подошёл в самом начале, когда ещё только рассаживались, и был в пиджаке и при галстуке, что случалось с ним, по слухам, дважды в год.
— Петя.
— Пал Иваныч.
— Каретка.
Я посмотрел на него.
— Пал Иваныч, вы серьёзно?
— Каретка, Петя, — терпеливо повторил Кочергин. — С двадцать седьмого апреля.
— Она с мая на металлоломе лежит, я вам говорил.
— Лежит. — Он покивал. — На металлоломе лежит, а на складе нет. У меня по бумаге две, а по факту одна.
Я вздохнул.
— В понедельник привезу.
— Ты в мае так же сказал.
— В понедельник привезу.
Кочергин достал из внутреннего кармана записную книжку, послюнил карандаш и записал.
Он записал это на гулянке, при трёх лампочках, стоя.
Каретку я привёз в понедельник, тринадцатого, и он её принял, и вычеркнул строчку, и после этого впервые за пять
Вторым подошёл Семёныч.
Он подошёл молча и положил передо мной на стол шланг.
Шланг был резиновый, армированный, метра полтора, в масле, — тот самый, который он обещал найти в мае, к сеялке, и которого не было в природе.
— Иван Семёныч.
Он уже уходил.
— Семёныч! Сев в мае кончился!
— Пригодится, — не оборачиваясь, ответил Семёныч и сел на свой край стола.
Верка про пассик вспомнила третьей.
Верка из клуба явилась в платье, накрашенная и в настроении, и вспомнила громко, через полстола:
— Лыткин! А пассик⁈
— Какой пассик?
— Ты у меня в мае спрашивал, какой пассик на радиолу! Я тебе сказала, ты записал! Ты мне полгода голову морочишь!
Тут я вспомнил.
Пассик я купил в райцентре в конце июля, когда ездил за подшипниками. Купил, положил в бардачок летучки и забыл про него намертво.
Он там и лежал. Полтора месяца.
— Верка, он у меня в машине.
— Где⁈
— В бардачке.
Верка встала из-за стола и пошла к летучке, и я пошёл за ней, и она достала этот пассик, посмотрела на него, потом на меня, и молча дала мне подзатыльник.
Ей было лет сорок пять, и рука у неё была тяжёлая.
Мужики за столом это видели, и дальше вечер пошёл уже совсем хорошо.
Сомов встал с тостом в начале десятого.
Он поднялся, поднял стакан, обвёл столы взглядом и произнёс:
— Товарищи. Восемь лопат.
За столами затихли.
— Восемь штук совковых, выданных двадцать восьмого августа на перевалку. — Сомов был очень серьёзен. — Они на балансе. Их у меня спросят.
— Фомич, ты чего, тост говори!
— Я и говорю. — Сомов поднял стакан выше. — За то, чтобы восемь лопат вернулись на склад. Все восемь.
Ему хлопали как никому.
Лопаты, кстати, вернули — шесть. Две сгинули, и Сомов их потом списывал полтора месяца, и это, по его словам, было тяжелее, чем вся уборка.
А Гена Пыжов попытался посреди гулянки провести мероприятие.
Он пришёл с папкой — на гулянку, с папкой, — и часов в девять начал собирать подписи под обязательствами на следующий год, потому что в район надо было сдать до пятнадцатого.
Подписывали охотно. Подписывали все.
К половине одиннадцатого Гена подошёл ко мне с этими листами, посмотрел на них и сказал, что человек десять расписались дважды, а Мишка — четыре раза, причём в четвёртый раз за Твердохлеба.
— И что теперь?
— Перепишу, — вздохнул Гена. — Ночью.
Он сел, налил себе полстакана и выпил, и это была первая рюмка, которую я видел у него в руках.
Гурову налили минут через сорок.
Налил Клюев — тот самый, который у него ночевал в июле, — налил и подвинул через стол.
Гуров накрыл стакан ладонью.
— Егорыч, ты чё.
— Не буду.
— Да ты чё, праздник же.
— Не буду.
Клюев был уже хороший и потому не понимал.
— Один! — Он показал палец. — Один, Степан!
Гуров держал ладонь на стакане и молчал.
И тут через стол наклонился Митрич.
— Отстань от человека, — сказал Митрич.
И всё. Клюев поморгал, убрал бутылку и через минуту уже рассказывал что-то соседу справа.
Гуров просидел за столом ещё час, ел, разговаривал с Мещеряковым про наковальню и был совершенно спокоен.
В десятом часу он встал и пошёл домой.
Пашка встал вместе с ним.
Я смотрел, как они идут через двор к воротам — впереди Степан, за ним пацан, — и Пашка на ходу оглянулся на столы, и было видно, что ему до смерти хочется остаться.
Он не остался.
Витька подошёл ко мне около одиннадцати, с бутылкой и с двумя стаканами.
— Плесну?
— Плесни.
Мы выпили стоя, у стены мастерской, где было потемнее и потише.
— Слышь, Лыткин.
— М.
— Я в мастерскую хочу.
— В смысле?
— В смысле зимой. — Витька смотрел в стакан. — Зимой машины стоят, я месяца три баклуши бью. Я хочу к вам, на ремонт. Хоть подсобным.
— Возьмут.
— Меня Сомов не возьмёт.
— Возьмёт, — сказал я. — Я поговорю.
Он кивнул и постоял ещё.
Он опять хотел сказать что-то другое, и я это видел, и опять он не сказал.
— Ну, пошёл.
Тонька с Витькой сидели напротив, наискосок.
Сидели вместе, открыто, и вокруг этого уже никто не шевелился — за лето село привыкло, и, судя по всему, дело шло к осени и к свадьбе.
Она была в синем платье и с новой стрижкой.
Витька за весь вечер ни разу не повернулся к ней первым — он всё время был занят разговором, — но каждый раз, когда она к нему наклонялась, он замолкал на полуслове и слушал.
Ей налили в самом начале.
Она накрыла стакан ладонью.
— Не буду.
— Тонь, чего ты.
— Не хочу.
Ей поставили компот, и она пила компот весь вечер, и я на это внимания не обратил.
Плясать начали раньше речей.
Твердохлеб заиграл, и первыми вышли бабы — они всегда выходят первыми, — и через минуту на пятачке у ворот било каблуками человек двенадцать.
Кузнецова с Сорокиной, которые весь июнь воевали из-за грабель, плясали в паре и были в полном согласии.
Мужики пошли позже и хуже.
Мишка плясал так, как он всё делает: с полной отдачей и без всякого понимания того, что происходит. Он выкидывал ноги, приседал, хлопал себя по голенищу и на третьей минуте наступил Верке на подол.
Подол затрещал.
Верка остановилась, посмотрела вниз, потом на Мишку.
Мишка попятился.
— Стой, — сказала Верка.
— Верк, я нечаянно.
— Стой, говорю.
Она подобрала подол, зажала его в кулаке и доплясала до конца, а Мишку после этого не трогала весь вечер, и он от этого нервничал сильнее, чем если бы получил сразу.
Речи начались часов в девять.
Первым говорил Лобанов, коротко и по бумажке, и по бумажке у него получалось хуже, чем без.
Потом Тимофеев.
Потом Митрич — без бумажки и не вставая, — и сказал он вот что: что в пятьдесят четвёртом он приехал сюда на целину и что за двадцать восемь лет такой уборки не было ни разу, и что дело тут не в погоде, потому что погода была дрянь.
Ему хлопали долго.
А потом приехал Аркадий Павлович.
Он приехал
Речь у него была хорошая.
Он говорил минут семь, без бумажки, и говорил правильные вещи: что урожайность шестнадцать центнеров, что план по сдаче перекрыт на девятьсот тонн, что по району мы вторые, а по-честному первые, потому что земля у Новосёлова лучше.
Он поимённо назвал одиннадцать человек.
Меня он назвал шестым, и назвал хорошо, и мужики застучали кружками.
А потом он сказал:
— И вот что, товарищи. Работали вы так, как в этом хозяйстве давно не работали. Правление это видит. Правление в ближайшее время рассмотрит вопрос о премировании по итогам года.
Хлопали ему сильно и долго.
Я хлопал вместе со всеми и в этот момент поймал себя на том, что слушаю не то, что он сказал, а то, как он это сказал.
«Рассмотрит вопрос».
Я эту формулу знал. Я сам ею пользовался лет двадцать, и пользовался именно тогда, когда платить было нечем или не хотелось, и от неё была та особенная польза, что вроде бы всё обещано, а вроде бы и ничего.
Тут я, наверное, впервые за вечер посмотрел на людей за столами.
За столами сидело человек сто, и они хлопали, и лица у них были такие, будто им уже заплатили.
Про премию за столами считали весь вечер.
Считали негромко, но считали все.
— В семьдесят восьмом давали по сто двадцать.
— В семьдесят восьмом и урожай был другой.
— А в семьдесят третьем моему бате триста дали. Триста, при зарплате сто сорок!
— Так то в семьдесят третьем.
Мишка объявил, что меньше тысячи не возьмёт, и на него замахали.
Я в уме прикинул своё.
Фонд материального поощрения в прошлом году был восемнадцать тысяч на всё хозяйство при реализации на четыреста двенадцать. В этом реализация будет тысяч на шестьсот, а то и больше — только на сверхплановой сдаче девятьсот тонн, а сверхплановое идёт по повышенной цене.
Значит, фонд должен быть не восемнадцать, а тысяч двадцать пять — тридцать.
Механизаторов, шоферов и комбайнёров, работавших на уборке, — человек сорок пять. Плюс ток, плюс мастерская.
По-хорошему передовику выходило рублей триста — триста пятьдесят. При моей зарплате в двести десять это было почти две месячные.
Я прикинул это и убрал в голову.
Убрал и, надо сказать, обрадовался, потому что триста пятьдесят рублей — это были очень хорошие деньги, и я уже знал, куда их дену.
Аркадий Павлович уехал через двадцать минут.
Он не остался — сел в машину и уехал, и это было нормально, председатели на гулянках не сидят.
Зина ушла ещё раньше.
Она вообще пробыла недолго: пришла в восемь, села с краю, у баб, выпила полстакана вина и в четверть десятого поднялась.
Я её перехватил у ворот.
— Зинаида Петровна.
— Да?
— Вы что-то рано.
— У меня отчёт.
— В субботу?
— В субботу. — Зина застёгивала кофту. — Я в понедельник еду с Аркадием Павловичем в район.
— Зачем?
Она застегнула последнюю пуговицу.
— Отчёт везём.
— Хороший отчёт-то?
Зина подняла голову и посмотрела на меня — коротко, снизу вверх, — и вот в этом взгляде было что-то, чего я в тот вечер не разобрал.
— Красивый, — сказала она и ушла.
Тимофеева развезло к одиннадцати.
Он к этому часу расстегнул рубашку до середины, снял пиджак, повесил его на спинку и был в том состоянии, когда человека тянет говорить главное.
Он сел рядом со мной, отодвинув Мишку.
— Лыткин.
— Александр Иванович.
— Я тебя не люблю, — сообщил Тимофеев.
— Знаю.
— Не знаешь. — Он помотал головой. — Ты думаешь, я тебя за карьеру. За то, что ты через голову. Не за это.
Он налил себе, промахнулся мимо стакана и долил.
— Мне сегодня Аркадий сказал… — Он поискал слово. — Он мне сказал: наконец-то, говорит, взялся за ум.
Тимофеев посмотрел в стакан.
— Мне пятьдесят один год.
Я молчал.
— Я в шестьдесят восьмом приехал. С завода. У меня допуск был… — Он махнул рукой. — Неважно.
— Александр Иванович.
— Ты через десять лет будешь на моём месте. И будешь думать, что я всегда такой был. Что я вот такой родился, с брюхом и со сводкой.
Он выпил.
— А я не такой был.
Потом он посидел молча минуты три, встал, взял пиджак и пошёл домой, довольно ровно.
Пиджак он надевал уже на ходу и попал в рукав со второго раза.
Гуляли до двух.
Твердохлеб играл, пока не отнялись пальцы. Плясали на утоптанном пятачке у ворот, и плясали хорошо, потому что в селе плясать умеют все. Мишка спел — у него, оказывается, был голос, и никто в мастерской за десять лет об этом не знал, и он спел «Виновата ли я», и полстола ему подтянуло.
Мещеряков в час ночи заплакал и сказал, что ему шестьдесят один и что он больше такой уборки не увидит.
Его увели.
Семёныч ушёл в двенадцать, ни с кем не попрощавшись.
Я досидел до конца и помогал убирать столы, и ушёл домой в третьем часу, и шёл через всё село, и было тепло, и в двух дворах ещё пели.
Мать не спала.
Она сидела на кухне при керосинке, хотя я просил её так не делать.
— Гуляли?
— Гуляли.
— Ну и хорошо. — Она подвинула мне чугунок. — Ешь.
— Мам, я на гулянке был.
— Там не еда, там закуска.
Я сел и стал есть.
— Тебя на доску повесили.
— Повесили.
— Загорулькину мать вчера водили смотреть.
— Знаю. Я видел.
Мать помолчала.
— Отца твоего в шестьдесят девятом вешали, — проговорила она. — И в семьдесят первом.
— И что?
— Ничего. — Она поправила фитиль. — Висел.
Она встала и понесла чугунок обратно к печке.
— Ты премию-то получишь?
— Обещали.
— Кто обещал?
— Председатель.
Мать поставила чугунок и постояла ко мне спиной.
— Ну-ну, — сказала она.
В понедельник тринадцатого сентября Аркадий Павлович уехал в район.
Уехал с утра, на своём УАЗе, и с ним поехали главный бухгалтер и Зина, и главбух нёс к машине две папки, перевязанные тесёмками.
Я в это время как раз вёз Кочергину его каретку и остановился у конторы, потому
Они грузились минуты три.
Зина села сзади, с папкой на коленях, и в окно не посмотрела.
УАЗ ушёл на угор.
Лапин стоял на крыльце конторы и смотрел им вслед, и я подошёл и встал рядом, и мы оба некоторое время молчали.
— Виктор Андреич.
— М.
— А премии когда?
Лапин помолчал.
— Обычно в октябре, — сказал он. — По итогам года. После расчёта с районом.
— А в этом году?
— А в этом году, — Лапин достал папиросы, — я тебе, Лыткин, ничего сказать не могу.
Он закурил.
— Ты, главное, никому не обещай, — добавил он.
— Я и не обещаю.
— Обещаешь. — Лапин глянул на меня искоса. — Ты не словами. Ты видом.
Он докурил, затоптал папиросу о ступеньку и ушёл в контору.
Вечером я лежал и не мог заснуть.
Уборка кончилась. Всё, чего я хотел с апреля, было сделано: комбайны вышли, зерно уехало, люди работали как надо, и Мишку повесили на доску, и Гуров пятьдесят четвёртый день трезвый, и Пашка вырос на пять сантиметров.
И я всё лето ждал беды.
Я ждал её с дождём — дождь пришёл и ушёл. Я ждал её с барабаном — барабан подняли за семнадцать часов. Я решил тридцатого августа, что просто склеил в памяти два разных года.
А теперь лежал и понимал, что беда не про дождь и не про барабан.
Я до сих пор не помню, что было в ту осень.
Помню, что была осень, и что-то в селе тогда сдвинулось, и после этого всё пошло вниз, и вниз оно шло следующие десять лет. Не помню, с чего началось. Не помню даже, был ли я при этом.
Но помню, что в райцентр тогда тоже кто-то ездил с папками.
Глава 21
Сентябрь после уборки — самое спокойное время в году.
Хлеб уехал, гнать некуда, а зябь пахать можно и до снега. Тракторы ходят по стерне без всякой нервотрёпки, солому возят к фермам, копают колхозную картошку, и всё это делается со скоростью, от которой в августе схватило бы сердце.
Я вернулся на свой ДТ и пахал зябь.
Работа медленная и мне подходящая: восемь часов один, плуг сзади, чайки за плугом, и никто ничего не требует. Я за две недели, кажется, впервые с апреля выспался.
Пашка первого сентября пошёл в девятый класс.
Он пошёл туда с таким лицом, будто его ведут сдаваться. В мастерской он теперь появлялся к четырём, отсиживал уроки и бежал, и я его два раза заворачивал домой делать алгебру, и он оба раза сказал, что сделает, и оба раза не сделал.
— Пашка.
— Да сделаю я.
— Ты мне это в среду говорил.
— Дядь Петь, ну там же ничего не задают.
— Тетрадь покажи.
Он тетрадь не показал, а на следующий день принёс её сам, без напоминания, и сунул мне под нос молча и с вызовом.
В тетради было сделано.
Сделано плохо, но сделано.
Колхозную картошку копали с двадцатого по двадцать третье.
Копали всем селом, как копают везде: контора закрывалась, ферма оставляла дежурных, школу отпускали с третьего урока, и на поле выходило человек полтораста.
Трактор с копалкой идёт по рядку и выворачивает борозду наизнанку. За ним по обе стороны идут люди с вёдрами и корзинами и собирают. Норма — рядок на человека, но норму никто не считает, потому что считать её невозможно.
Погода стояла хорошая, сухая, и оттого копали почти весело.
Бабы шли шеренгой и переругивались через борозду. Пацаны из школы устроили войну картошкой и получили от учительницы. Мишка нашёл клубень величиной с два кулака, носил его весь день и показывал каждому, и к вечеру этот клубень видели человек восемьдесят.
— Ты его посади, — посоветовал Твердохлеб.
— Я его съем.
— Ты его посади, дурак. Он же сортовой.
— Он не сортовой, он просто большой.
Спор про этот клубень тянулся два дня.
Обедали на поле, у костров, печёной картошкой — той же самой, только что выкопанной, — и это была, наверное, последняя по-настоящему хорошая неделя того года.
Про премию в селе говорили весь сентябрь.
Говорили спокойно и с удовольствием, как говорят про то, что уже почти в кармане. Считали, спорили, вспоминали семьдесят третий и семьдесят восьмой, и с каждым пересказом суммы росли.
Мишка дошёл до полутора тысяч.
— Ты пойми, — объяснял он мне на зяби, приехав зачем-то в поле на велосипеде. — Мы ж план перекрыли на девятьсот тонн. Девятьсот! Сверхплановое идёт по полуторной цене. Это ж сколько денег?
— Это много денег.
— Ну!
— Только они не наши.
Мишка посмотрел на меня непонимающе.
— Как не наши? Мы ж намолотили.
Объяснять я не стал.
Не потому, что не хотел, а потому что сам ещё не знал, как оно устроено, и знал только, что у меня в животе нехорошо с той самой субботы.
Правление собралось двадцать четвёртого сентября.
Ведомость вывесили в понедельник, двадцать седьмого, в коридоре конторы, у бухгалтерии, на том же щите, где вешают приказы.
Я подошёл к этому щиту около двух.
У щита стояло человек шесть.
Стояли молча — вот что я запомнил в первую очередь. Шесть мужиков стоят у стены и читают бумагу, и никто ничего не говорит.
Я протолкался и стал читать.
Бумага называлась «О премировании работников по итогам уборки урожая 1982 года». Фамилии шли по алфавиту, тремя колонками: фамилия, должность, сумма.
Я нашёл себя внизу второй колонки.
Лыткин П. С., тракторист — 62 ₽
Я перечитал два раза.
Потом пошёл вверх по списку.
Гуров С. Е., кузнец — 15. Загорулько М. — 28. Журавлёв В. — 35. Мещеряков И. А. — 40. Дудник Н. — 85, и это было больше всех среди механизаторов, и это получил человек, намолотивший тысячу двести сорок тонн, больше любого комбайнёра в районе.
Потом шла третья колонка.
Кузьмин А. Ф., заведующий нефтехозяйством — 200. Лобанов И. С., бригадир — 180. Тимофеев А. И., главный инженер — 250. Пыжов Г. В., инженер по снабжению — 90.
Главный бухгалтер — 220.
Я стоял и считал в уме, потому что руки надо было чем-то занять.
По всей ведомости выходило тысяч девять с половиной.
Девять с половиной вместо двадцати пяти.
Первым заговорил Твердохлеб.
— Пятнадцать.
Все
— Гурову пятнадцать. — Твердохлеб ткнул в бумагу пальцем. — Он с июля у горна. Он в ночь на тридцатое вал правил три часа.
— Он с июля, — отозвался кто-то сзади. — Неполный период.
— Чего?
— Неполный период работы. Так считается.
Твердохлеб постоял, повернулся и ушёл.
Мишку я встретил в дверях. Он шёл к щиту быстро, почти бегом, и лицо у него было ещё то, вчерашнее.
Я его не остановил.
Он прочитал, отошёл, прочитал ещё раз и вышел на крыльцо, и я вышел за ним.
Он сел на ступеньку.
— Двадцать восемь, — проговорил Мишка.
— Двадцать восемь.
— Я думал, тыща.
— Я знаю.
Он посидел, потом достал папиросы, потом убрал их обратно, потому что руки не слушались.
— Петь. Я ж не выпил в получку.
Он это сказал совершенно не к месту, ни с того ни с сего, и я не сразу понял, о чём он.
А потом понял.
В кузню я зашёл в тот же день, ближе к вечеру.
Гуров работал.
Он тянул полосу на скобы, размеренно и без спешки, и по нему нельзя было понять ровным счётом ничего.
Я постоял у двери.
— Егорыч.
— Заходи, не стой.
Я зашёл и сел на чурбак.
Он доделал скобу, бросил её в ящик и взялся за следующую полосу.
— Пятнадцать, — сказал я.
— Пятнадцать.
— Егорыч, это…
— Ты своё сколько получил?
— Шестьдесят два.
Гуров сунул полосу в горн.
— Ну вот, — проговорил он.
Он качнул мех три раза, вынул, положил на наковальню и стал бить, и говорил в промежутках между ударами, коротко.
— Я не из-за денег вышел. — Удар. — Ты мне тогда что сказал? Пьёшь — не работаешь. — Удар. — Про деньги ты со мной не разговаривал.
— Разговаривал. Не платят — Пашка не ест.
— Он ест.
Гуров перевернул заготовку.
— Он ест, Петя. У него ботинки новые. — Удар. — Пятнадцать рублей — это ничего. Я четыре года ничего не приносил.
Он доделал скобу.
Потом выпрямился и в первый раз за разговор посмотрел на меня.
— Ты Пашке не говори, сколько мне дали, — сказал он.
— Он и так узнает. Там на стенке висит.
— Он в контору не ходит.
Гуров вытер руки.
— Ты понял? Не говори.
Я не сказал.
Пашка прочитал ведомость через два дня, потому что в контору его послала мать Мишки за какой-то справкой, и он там постоял у щита. Мне об этом никто не докладывал. Я это понял по тому, как он в четверг разговаривал с отцом — слишком ровно.
За горн он в тот день качал так, что Гуров велел ему уйти домой.
За объяснением я пошёл к Зине.
Она сидела у себя, одна, и когда я вошёл, подняла голову и посмотрела на меня без всякого выражения.
— Зинаида Петровна.
— Я знаю, зачем вы.
— Тогда объясните.
— Не буду.
Я стоял.
— Как не будете?
— Так. — Зина сложила руки на столе. — Лыткин, я не могу с вами это обсуждать. Ни с вами, ни с кем.
— Почему?
— Потому что не могу.
Она смотрела мне в лицо и не отводила глаз, и в этом было хуже всего: она не пряталась.
— Я ведомость не составляла. Больше я вам ничего не скажу.
— Зинаида Петровна…
— Идите, Пётр Сергеевич.
Она первый раз назвала меня по имени-отчеству не в шутку, и я вышел.
Уже в дверях я обернулся.
Она сидела прямо, положив руки на стол, и не работала. Просто сидела.
А объяснил мне всё Кузьмин.
Объяснил доброжелательно и подробно, потому что я к нему пришёл сам, и потому что человек он был, как я уже говорил, честный в своём жанре.
Я его перехватил на нефтебазе, у ёмкостей.
— Аркадий Фомич.
— О. — Он обрадовался. — Здорово. Ты чего такой смурной?
— Ведомость видел.
— А. — Кузьмин покивал. — Ну да. Ну да.
Он вытер руки ветошью и сел на бетонное кольцо.
— Садись. Спрашивай.
— Вы двести получили.
— Двести.
— А Дудник восемьдесят пять.
— Восемьдесят пять, — согласился Кузьмин.
— Вы мне объясните, как так.
И он объяснил.
Объяснял он минут пятнадцать, спокойно, без единой попытки оправдаться, и я слушал и понимал, что он говорит правду.
Фонд материального поощрения образуется не от выручки. Он образуется от прибыли, а прибыль считается после того, как из выручки вычтут себестоимость, отчисления и погашение.
Погашение — вот главное слово.
В семьдесят девятом хозяйство взяло технику в кредит: четыре комбайна и два «Кировца». Ссуда рассрочена на десять лет, и в хороший год район забирает по ней больше, чем в плохой, потому что в плохой платить нечем и отсрочивают, а в хороший — грех не взять.
Год был хороший.
Из сверхплановой сдачи — девятисот тонн по повышенной цене — до хозяйства не дошло почти ничего. Это ушло в погашение, и ушло законно, и подписал это правление, и Зина в том числе.
— Дальше.
Дальше было вот что.
Из того, что осталось, часть фонда положено направлять на культурно-бытовые нужды: клуб, детский сад, помощь ветеранам. Это тоже закон, и это тоже правильно, и на бумаге это выглядит прекрасно.
А остаток делится по положению о премировании, утверждённому правлением в семьдесят шестом году.
— А в положении, — Кузьмин поднял палец, — премия считается процентом от должностного оклада.
Вот тут я сел рядом с ним.
— Процентом от оклада.
— Ну да. Сорок процентов, если по итогам. Всем одинаково — сорок.
У Тимофеева оклад двести двадцать. Сорок процентов — восемьдесят восемь, плюс за категорию, плюс за стаж, плюс районный.
У Дудника нет оклада. У Дудника сдельщина.
— И как ему считают?
— По среднему за период. — Кузьмин пожал плечами. — А средний у него за год, с зимой вместе. А зимой он что делает? Зимой он в мастерской, на повремёнке, сто двадцать.
Я сидел на бетонном кольце и смотрел в землю.
— То есть чем больше человек работал летом, тем меньше ему считается.
— Не меньше. — Кузьмин поправил кепку. — Не меньше, а не больше. Он летом заработал сдельно, ему за это уже заплатили. А премия — она
— Аркадий Фомич.
— А?
— Это же безобразие.
— Это положение, — сказал Кузьмин. — Ты, Петя, думаешь, кто-то украл. Никто не украл. Всё до копейки по закону.
Он встал и отряхнул штаны.
— В том-то и беда, — добавил он, — что по закону.
Тимофеев в те дни в мастерскую не заходил.
Он не заходил ровно неделю — при том, что до этого приезжал через день и требовал графики, — а когда наконец приехал, то говорил только с Сомовым и в цех не пошёл.
Я его перехватил во дворе, у машины.
— Александр Иванович.
Он открывал дверцу.
— Что.
— Ничего. Здравствуйте.
Он посмотрел на меня.
Он посмотрел на меня секунды две и отвёл глаза, и вот этих двух секунд мне хватило, чтобы больше ни о чём не спрашивать.
— Здравствуй, — сказал Тимофеев и сел в машину.
К вечеру село гудело.
Гудело по кухням, по курилкам, у магазина, на скотном дворе. Гудело так, как гудит только то, чего много и что никуда не идёт.
Я в тот вечер обошёл, наверное, дворов шесть — не специально, а само вышло, — и везде было одно и то же.
У Твердохлеба говорили, что надо писать в район.
У Гнидина говорили, что писать бесполезно, потому что район и забрал.
У Мещерякова сидели четверо и говорили, что надо идти к председателю. Потом выяснилось, что идти надо не сейчас, а после праздников. Потом — что идти надо не всем, а кому-то одному. Потом стали думать, кому.
Думали минут двадцать и не придумали.
Семёныч сидел у Мещерякова с краю, у печки, и всё это время молчал.
Когда стали думать про ходока, он поднялся, надел фуфайку и вышел, ни с кем не попрощавшись.
Дверь закрылась.
— Обиделся? — спросил кто-то.
— Не, — Мещеряков покачал головой. — Он в семьдесят четвёртом уже ходил.
— Куда ходил?
— В район. Писал.
За столом стало тихо.
— И чего?
— А ничего. — Мещеряков потянулся за хлебом. — Ты у него сам спроси.
Спрашивать никто не пошёл.
— Так а ты чего молчишь? — спросил меня Гнидин.
— Я не молчу.
— Ну а чего?
Я и правда не знал, чего.
Я сидел за чужим столом, слушал этот разговор и понимал, что слышал его раньше.
Не такой же. Именно этот.
Я вдруг вспомнил — не событие вспомнил, а ощущение, — как в какой-то из тех осеней у нас в селе точно так же сидели по кухням, говорили те же слова в том же порядке, назначали ходока и не назначили, и всё сошло на нет за неделю, и через месяц об этом никто не помнил.
Я не помню, в каком году это было.
Помню только, что кончилось ничем, и что потом всё десять лет шло вниз, и что задним числом это выглядело как одна длинная плавная кривая, на которой не было ни одной точки, где что-то решалось.
А точка, судя по всему, была вот эта.
Лобанов приехал в мастерскую в среду.
Он приехал утром, поставил мотоцикл у ворот и минут десять просто ходил и смотрел, ни к кому не обращаясь, и от этого все замолчали.
Потом он встал посреди мастерской.
— Значит так. — Лобанов не снял кепки. — Разговоры прекратить.
Никто не ответил.
— Я знаю, кто чего говорит. Мне доносить не надо, у меня уши есть. — Он оглядел мастерскую. — Ведомость утверждена правлением. Правление — это девять человек, из них четверо ваши же, механизаторы. Кто недоволен — идите к ним.
— Иван Степанович, — начал Твердохлеб.
— Я не закончил.
Твердохлеб замолчал.
— Кто пойдёт жаловаться в район — тот пусть сначала подумает. Район проверять приедет не председателя. Район приедет проверять хозяйство. Вы понимаете разницу?
Он подождал.
— Проверят весовую. Проверят списание. Проверят, у кого сколько соломы во дворе лежит и откуда. — Лобанов помолчал. — У меня во дворе тоже лежит. И у тебя, Гнидин, лежит.
Гнидин смотрел в пол.
— Я вам зла не желаю, — закончил Лобанов. — Я вам объясняю.
Он вышел, завёл мотоцикл и уехал.
Минуты три в мастерской никто не разговаривал.
Потом Мишка выругался вполголоса, и все занялись работой.
Я стоял у верстака и думал не про Лобанова.
Я думал про то, что он ни разу за пять месяцев не был так убедителен, и что убедительность у него появилась ровно в тот момент, когда речь пошла про деньги, и что свояк его получил двести рублей.
К Лапину я пришёл в четверг вечером, домой.
Он жил на центральной, в конце улицы, и открыл мне сам, в тапках и с газетой.
Мы сидели на кухне и пили чай, и жена его ушла в комнату и закрыла дверь.
— Виктор Андреич. Вы сколько получили?
— Сто девяносто.
— А Дудник восемьдесят пять.
— Я знаю, сколько Дудник получил.
Он размешивал сахар.
— Ты пришёл спрашивать, почему я молчу?
— Нет.
— А зря. Я бы ответил. — Лапин отложил ложку. — Я молчу, потому что я на этой должности двадцать два года. Если я завтра встану и скажу, что положение о премировании от семьдесят шестого года — дрянь, меня выслушают, покивают и на этом всё кончится. Ты понимаешь, почему?
— Потому что вы один.
— Потому что мне нечем крыть.
Он подвинул мне сахарницу.
— Я это тебе в мае говорил и повторю: говорить надо тогда, когда есть чем крыть. Иначе тебя не услышат — тебя пожалеют.
— А чем крыть?
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
— Ты у меня спрашиваешь?
— У вас.
— Лыткин. — Он поставил чашку. — У тебя с шестого мая тетрадь. Потом Кольцова тебе журнал завизировала, с номером. Ты полгода писал, сколько горючего ушло, сколько намолотили, сколько простояли и почему.
— И что?
— И то, что ни у кого в этом хозяйстве такой бумаги нет. — Лапин говорил спокойно и негромко. — Ни у меня, ни у Тимофеева, ни у председателя. У них сводки. А у тебя — факт, помесячно, за подписью главного экономиста.
Он взял газету и стал её складывать.
— Только ты не спеши, — добавил он. — До февраля не спеши.
— А что в феврале?
— В феврале
Он проводил меня до крыльца и на крыльце ещё постоял.
— И вот ещё. — Лапин глядел на улицу. — Один не ходи. Одного съедят и не подавятся.
Он второй раз за неделю сказал мне то же самое, что мать.
Витьку я видел в тот же четверг, только днём.
Он остановил машину, вылез и подошёл сам, и был в таком настроении, что я не сразу связал его с ведомостью.
— Слышь, Лыткин. Четырнадцатого ноября.
— Что четырнадцатого?
— Расписываемся. — Он это выговорил и тут же засмущался. — Ну и… это. Приходи.
— Приду.
— Ты не обязан, — быстро сказал Витька.
— Приду, Вить.
Он кивнул и полез обратно в кабину, и уже оттуда, из окна:
— Ты слыхал, мне тридцать пять дали?
— Слыхал.
— Ну и хрен с ними, — сказал Витька и уехал.
И вот он был единственный человек в селе, которому в ту неделю было на это по-настоящему наплевать, и я на него за это даже позавидовал.
Тоньку я встретил в пятницу, первого октября, у колодца.
У того самого.
Колодец стоял на углу, у поворота к Тюриным, и я шёл мимо с работы, и она набирала воду.
Она стояла и крутила ворот, и вёдра были уже одно полное, и я подошёл и взялся за ручку.
— Дай.
— Сама.
— Тонь.
Она отпустила.
Я вытянул второе ведро, перелил, поставил.
Она стояла рядом, в пальто, накинутом поверх платья, — вечера уже были холодные, — и смотрела в сторону.
Мы виделись за всё лето раза четыре, и каждый раз издали.
— Ну как ты?
— Хорошо.
— Свадьба когда?
— Четырнадцатого ноября.
— Поздравляю.
— Спасибо.
Она подняла вёдра и тут же поставила обратно, потому что я взялся за дужки.
— Донесу.
— Не надо.
— Тонь, тут двести метров.
— Не надо, я говорю.
Она сказала это резче, чем хотела, и сама на это поморщилась.
Мы постояли.
— Петь.
— Да.
— Я в марте рожаю.
Она сказала это, глядя на вёдра.
Я стоял и молчал, и молчал, по-моему, слишком долго.
— Витя знает, — добавила Тонька. — Он с августа знает. Он сразу и сказал: расписываемся.
— Хорошо.
— Ты чего «хорошо»?
— Я говорю — хорошо. Что сразу сказал.
Она подняла голову и посмотрела мне в лицо.
Глаза у неё были совершенно спокойные, и вот от этого стало хуже всего: я, дурак, притащил сюда готовое чувство вины, а вины никакой не требовалось.
— Петь. Я тебе одну вещь скажу.
— Скажи.
— Спасибо, что ты тогда не соврал.
Я не нашёлся.
— Ты мог соврать. Ты мог сказать: подумаю, посмотрим, давай подождём. Все так говорят. А ты сказал сразу.
— Тонь.
— Ты не думай, я тогда ревела три дня. — Она усмехнулась. — Мамке сказала, что палец прищемила.
Она взялась за вёдра.
— А теперь вот.
Я смотрел, как она идёт с вёдрами вверх по улице — не быстро, ставя ноги ровно, — и было ещё не видно ничего, и уже видно было всё, если знать.
В марте.
В той жизни он родился в декабре восемьдесят второго, и я восемь лет ходил мимо этого колодца, и он ходил рядом.
Этот родится в марте, и он будет.
Только он будет не мой.
Домой я в тот вечер шёл долго.
Дошёл до моста, постоял, потом дошёл до конторы и постоял у доски почёта, на которой я висел под стеклом четвёртую неделю.
Фотография уже выгорела с левого края.
За конторой, в правой половине двухквартирного дома, горело окно, и за окном ходила Зина, и я минуты две простоял, глядя на это окно, и не пошёл.
Потом развернулся и пошёл домой.
Мать не спала.
— Ел?
— Не хочу.
— Садись.
Я сел.
— Тебе шестьдесят два дали.
— Дали.
— Люди говорят, ты больше всех сделал.
— Дудник больше.
— Дудник на комбайне, а ты везде. — Она поставила передо мной тарелку. — Ешь.
Я стал есть.
— Мам.
— Что.
— А в семьдесят третьем, когда бате триста дали, — что тогда было?
Мать села напротив.
— Ничего не было. Год такой был. Урожай хороший, и председатель другой.
— А потом?
— А потом этот пришёл.
Она помолчала.
— Ты вот что, Петя. — Мать смотрела на клеёнку. — Ты, если пойдёшь, — иди не один.
Я поднял голову.
— Я не сказал, что пойду.
— Ну-ну, — сказала мать.
Глава 22
Ветеринар приехал в мастерскую двенадцатого октября, в обед, и с порога стал кричать.
Кричал он не на кого-то конкретно, а вообще, в пространство мастерской, и в крике его было столько привычки, что стало ясно: человек так разговаривает всегда.
— Где Сомов⁈ Мне Сомов нужен! Мне третий день Сомов нужен, а его нет!
Сомова не было.
— А кто есть⁈ Кто-нибудь тут есть⁈
— Есть, — отозвался я из-под комбайна.
— А ты кто?
Я вылез.
Передо мной стоял мужик лет пятидесяти пяти, невысокий, в брезентовом плаще поверх халата, который когда-то был белым. Лицо красное, обветренное, брови густые и седые, и весь он был в состоянии тихого бешенства, которое, как я потом выяснил, не покидало его никогда.
— Лыткин.
— Это который? — Он прищурился. — Который весы?
— Который весы.
— Хорошо. — Он схватил меня за рукав. — Поехали.
— Куда?
— На ферму. У меня водокачка встала. Вторые сутки.
Я вытер руки.
— А коровы?
— А коровы вторые сутки без воды. Ты понимаешь, что это такое?
Я понимал.
Корова выпивает шестьдесят литров в день. На вторые сутки без воды у неё падает надой вдвое и уже не поднимается до конца лактации. На третьи начинается то, о чём в приличном обществе не говорят.
— Пашка! Заводи.
Звали его Ефим Матвеевич, а называли все Матвеичем.
Он был ветеринарным врачом и работал на этой ферме с пятьдесят второго года — то есть дольше, чем существовало большинство того, что там стояло.
По дороге он говорил не переставая.
— Я в контору хожу третий день. Третий! Мне говорят: заявку пиши. Я написал. Мне говорят: Сомову отдай. Я отдал. Мне Сомов говорит: у меня наряда нет. Я
— Матвеич.
— А?
— Вы бы Тимофееву сказали.
— Я говорил. — Матвеич махнул рукой. — Он мне: это не мой участок, ферма по животноводству идёт.
— А по животноводству кто?
— А по животноводству Сычёва. А у Сычёвой слесаря нет, потому что слесарь на ферме в штате не положен.
Он замолчал на секунду.
— Слесарь не положен, — повторил он с удовольствием. — А насос положен.
Водокачка стояла в двухстах метрах от коровников: кирпичная будка, скважина, погружной насос и электрощит.
Насос был не при чём.
Сгорел пускатель, и сгорел не сегодня, а, судя по нагару, недели три назад, и его всё это время включали напрямую, замыкая контакты отвёрткой, — я такое видел и знал, чем оно кончается. Кончилось оно тем, что подгорели силовые провода на входе, и в конце концов обломился алюминиевый в клеммнике.
Работы было на час.
Пускателя у меня, конечно, не было, но был старый, снятый весной с растворного узла, и я его возил в летучке с мая по причине, которую сам объяснить не мог.
Я его поставил, зачистил, обжал, протянул.
Насос пошёл в четвёртом часу.
Матвеич стоял рядом и смотрел, как из трубы в водонапорную ёмкость идёт вода.
— Час, — сказал он.
— Ну.
— Час, Лыткин. — Он повернулся ко мне. — Двое суток и час.
А потом он потащил меня по ферме.
Потащил не то чтобы силой, но и не спрашивая: пошли, покажу, тебе полезно.
Я в ту осень был на ферме второй раз в жизни. Первый — в мае, за молоком для матери, я тогда постоял у ворот и уехал.
Ферма у нас была из трёх коровников. Один шестьдесят первого года, два — семьдесят четвёртого. Плюс телятник, плюс родилка, плюс кормовой двор.
Мы начали с шестьдесят первого.
Внутри было темно, потому что из двадцати восьми ламп горело девять, и в этой темноте стояли в два ряда коровы на привязи, и по проходу шёл навозный транспортёр.
Транспортёр не работал.
— Давно?
— С августа. — Матвеич шёл впереди. — Скребки полетели, цепь растянулась. Заявка есть.
Навоз убирали лопатами.
Его убирали лопатами четыре женщины, в резиновых сапогах, откидывая на тачку, и тачку катали к воротам, и на всё это уходило по три с половиной часа два раза в день.
Одну из этих женщин я знал: она с моей матерью работала в одной смене.
— Здрасьте, тёть Люб.
— Здравствуй, Петя.
Она разогнулась, посмотрела на меня и снова взялась за лопату.
Дальше был потолок.
Потолок в этом коровнике протекал в семи местах, и в семи местах под ним стояли вёдра, тазы и обрезанная бочка. Потолочные балки в двух местах почернели и разбухли.
— Крыша.
— Крыша.
— Сычёва третий год просит.
— Просит третий. — Матвеич не обернулся. — А зима будет четвёртая.
Телятник я запомнил лучше всего.
Телятник был отдельным помещением, длинным и низким, с клетками вдоль стен, и в нём было холоднее, чем на улице, потому что на улице светило солнце, а тут стены были кирпичные в полкирпича.
Телята лежали.
Не все, но многие — лежали, а не стояли, и когда мы шли по проходу, поднялось голов пять из двадцати.
У троих текло из носа.
Матвеич останавливался у клеток, наклонялся, смотрел, щупал уши.
— Этот на той неделе.
— Что «на той неделе»?
— Падёт на той неделе.
Он выпрямился и пошёл дальше.
— Бронхопневмония, — бросил он через плечо. — Их тут семнадцать штук с ней. Я их лечу.
— И как?
— Никак. — Матвеич остановился. — Я их лечу, они выздоравливают, они три дня стоят вот в этом, и заболевают снова. Я им антибиотик колю, я его выпрашиваю в районе как милостыню, и я его колю в стену. Понимаешь? В стену.
Он показал на кирпич в полкирпича.
— Вот в эту.
За девять месяцев года на ферме пало сорок семь голов молодняка.
Из них двадцать девять — телята до трёх месяцев.
В отчётности из этих сорока семи падежом прошло девятнадцать, а двадцать восемь оформили вынужденным убоем, потому что вынужденный убой — это не падёж, это выбытие, и по нему сдаётся мясо, и в сводке оно выглядит совершенно иначе.
Мясо сдавалось.
Оно сдавалось на заготконтору четвёртой категорией, за копейки, и все документы были в порядке.
А на вечернюю дойку я вернулся сам.
Вернулся часам к шести, никому ничего не сказав, и встал у стены во втором коровнике, за столбом, где меня было не видно от входа.
Молокопровод им поставили в семьдесят девятом.
Он висел под потолком по всей длине — трубы, краны, стеклянные смотровые вставки, — и был совершенно чистый, потому что его ни разу не запускали. Вакуумного насоса нужной производительности не пришло, а без него система не идёт, и три года подряд в заявке стояла одна строка, и три года подряд её вычёркивали.
Аппаратов в вёдра было девять на две группы.
Остальное доили руками.
Мать доила руками.
Она сидела на низкой скамейке, боком, лбом упершись корове в бок, и руки у неё двигались в том ритме, который не сбивается, потому что если сбить — корова придержит молоко.
Шестнадцать коров.
Она доила шестнадцать коров два раза в день, каждый день, и делала это с шестьдесят четвёртого года.
Я стоял за столбом минут пять.
Потом она подняла подойник, перелила в бидон и увидела меня.
— Ты чего тут?
— Ничего. Проходил.
— Иди отсюда.
Она сказала это не зло. Она сказала это торопливо, и вытерла руки о фартук, и оглянулась — не смотрит ли кто, — и мне понадобилось секунды две, чтобы понять, чего именно она не хочет.
Она не хотела, чтобы я на это смотрел.
— Мам.
— Иди, Петя. Иди, мне ещё девять голов.
Я вышел.
Вечером дома она ничего про это не сказала, и я тоже, и мы поужинали и разошлись.
Руки у неё были в трещинах на всех пальцах, и я это видел с апреля, и с апреля не задал ни одного вопроса.
Сычёву мы встретили на кормовом дворе.
Тамара Ильинична Сычёва была женщина лет сорока восьми, крупная, в мужской фуфайке и в платке, повязанном по-рабочему, и она в этот момент стояла над силосной траншеей
Материлась она негромко и разнообразно.
— Тамара Ильинична.
Она обернулась.
— О. Матвеич. Ты чего припёрся?
— Я воду сделал.
— Ты⁈
— Он. — Матвеич ткнул в меня пальцем. — Лыткин. Который весы.
Сычёва посмотрела на меня сверху вниз, хотя была ниже.
— Ну спасибо, — сказала она без всякой теплоты. — Хоть кто-то.
И тут они начали.
Началось из-за силоса.
Силос в траншее был заложен в августе и заложен, по словам Матвеича, безобразно: плохо утрамбован, плохо укрыт, и верхний слой на полметра пошёл плесенью.
— Ты мне этим коров кормить будешь? — Матвеич стоял над траншеей. — Ты мне вот этим⁈
— А чем я их кормить буду?
— Не этим!
— Ты мне скажи чем! — Сычёва развернулась. — У меня концентратов на зиму — сорок процентов от потребности. Сорок, Матвеич! Сена я взяла хорошего, спасибо мужикам. А соломы у меня двенадцать тысяч центнеров, и она пустая, в ней питательности как в опилках!
— А силос закладывал кто?
— А закладывал кто? — Сычёва подбоченилась. — Закладывал Лобанов силами бригады, за три дня, потому что ему надо было на зябь! Я ему говорила — трамбуй! Я ему в глаза говорила!
— Ты в семьдесят шестом тоже говорила.
— В семьдесят шестом ты у меня телят кокцидиозом уморил!
— Я⁈
— Ты!
— Это ты их в шестую клетку загнала!
Они ругались минут семь.
Ругались профессионально: с цифрами, с датами, с номерами клеток и с событиями семьдесят шестого, семьдесят девятого и восемьдесят первого годов. Я стоял в стороне и слушал, и понял из этого больше, чем из всего, что видел до сих пор.
Потом со стороны конторы показался газик.
Сычёва замолчала на полуслове.
— Едет.
Газик проехал мимо, не останавливаясь, — это был не председатель, а кто-то из бухгалтерии, — и они постояли, глядя ему вслед.
— Ладно, — буркнул Матвеич.
— Ладно, — согласилась Сычёва.
И они пошли дальше вместе, продолжая ругаться уже мирно, как ругаются двадцать лет.
Надой я узнал у Сычёвой в конторке.
Конторка была два на три метра, с печкой, столом и шкафом, и в шкафу лежали журналы за девять лет.
За восемьдесят первый — две тысячи сто сорок килограммов на фуражную корову.
План на восемьдесят второй — две тысячи триста пятьдесят.
— Выполните?
Сычёва посмотрела на меня.
— Выполним, — сказала она.
— Как?
— А вот так.
Она вытащила журнал, открыла и повернула ко мне.
— Смотри. Вот август. Вот тут суточный по группе. Видишь?
— Вижу.
— А теперь вот. — Она открыла второй, тонкий. — Это мой.
Цифры не сходились.
Они не сходились на восемь-девять процентов, и сходились они, разумеется, в ту сторону, в какую надо.
— Кто пишет?
— Я пишу.
Она закрыла журнал.
— Ты, Лыткин, только не говори мне ничего. Я про себя всё знаю. — Она убрала тонкий журнал в шкаф. — У меня триста двадцать девять коров с последнего отёла не покрыты вовремя, потому что бык один на три фермы и он старый. У меня зимовка на носу с сорока процентами концентратов. У меня крыша течёт четвёртый год.
Она заперла шкаф.
— Если я напишу правду, меня снимут в декабре. А в январе на моё место сядет человек, который эту правду напишет второй раз и которого снимут в марте. И так до тех пор, пока не сядет тот, кто напишет как надо.
Она села за стол.
— Вот я и есть тот, кто пишет как надо, — сказала Сычёва. — Только я при этом ещё и работаю.
Домой я в тот день пришёл поздно и долго сидел на крыльце.
Я всё лето думал, что понял, как оно устроено.
Я думал: воруют. Воруют топливо, приписывают гектары, кладут в карман премию. Найди, где воруют, поставь учёт, и всё наладится.
А оно оказалось хуже.
Никто ничего не крал в телятнике. Никто не унёс со двора двадцать восемь телят. Их просто оформили вынужденным убоем, потому что падёж портит сводку, а вынужденный убой не портит.
Стена в полкирпича стоит с семьдесят четвёртого, и в проекте она была в полтора, и кто и почему её сделал такой, теперь уже не выяснишь.
Крыша течёт четвёртый год, потому что нет проекта, а проект делает район.
Силос не утрамбован, потому что зябь.
И на самом верху всего этого стоит бумага, в которой две тысячи триста пятьдесят килограммов на корову, и эта бумага верна, и её никто не оспорит.
Отчёт важнее коровы.
Не потому, что кто-то злодей. А потому, что за отчёт спрашивают, а за корову не спрашивает никто.
Что стало с этой фермой потом, я помню плохо.
Помню, что коровники какое-то время стояли пустые, потом с них сняли шифер, и к концу девяностых от шестьдесят первого года оставалась коробка без крыши, и внутри неё рос клён. Сколько там было голов в последний год — не помню. Кажется, сорок.
Валерка приехал двадцатого октября, в среду.
Про это я узнал в мастерской, обычным порядком: в ворота влетел мальчишка лет двенадцати и завопил.
И мастерская остановилась, как в августе.
Твердохлеб пошёл за гармонью. Гнидин полез за телегой. Митрич начал искать пиджак.
— Мужики.
Они обернулись.
— Я один поеду.
Тишина.
— Как один? — Митрич выпрямился.
— Так. На летучке.
— Положено семерым.
— Митрич.
— Положено, — с нажимом повторил Митрич. — Не мы придумали.
Я постоял.
— Дайте я попробую. Один раз. Не выйдет — поедете, он никуда не денется.
Мужики переглядывались.
— А чего ты ему скажешь? — спросил Мишка.
— Не знаю пока.
Митрич смотрел на меня секунд десять.
— Ну попробуй, — сказал он наконец и сел на ящик.
Твердохлеб гармонь всё-таки взял и поставил у двери, на всякий случай.
Валерка стоял на дорожке.
Он стоял точно там же, где в августе, с бутылкой в опущенной руке, и говорил, и в окне у Зины горел свет.
Я подъехал, заглушил и вылез.
Он меня узнал.
— О. — Валерка качнулся. — Один?
— Один.
Он оглянулся на дорогу.
— А эти где?
— В мастерской.
— Не приедут?
— Не приедут.
Валерка растерялся.
Он растерялся по-настоящему, и это было видно: человек приготовился, настроился, выпил для смелости и приехал, а тут вместо
— Валер. Пойдём сядем.
— Куда?
— В кабину. Холодно.
Мы сели в кабину летучки.
Я не стал отбирать у него бутылку.
Разговаривали мы минут сорок.
Начал он: он начал говорить свою речь, потому что больше ему говорить было нечего, и я дал ему её сказать. Он говорил про дом, который покрасил в семьдесят седьмом, про то, что она его не ценила, и про то, что все против него.
Я слушал.
Когда он выдохся, я спросил, сколько ему лет.
— Тридцать шесть.
— А ездишь сюда сколько?
— Четвёртый год.
— И сколько раз ездил?
Он посчитал на пальцах, сбился и посчитал заново.
— Семь. Восемь.
— Валер. — Я развернулся к нему. — Ты её не вернёшь.
Он открыл рот.
— Погоди. Я не про то, хорошая она или плохая. Я вообще не про неё. — Я смотрел на руль. — Ты её не вернёшь, потому что четыре года прошло. Через четыре года не возвращаются. Через четыре года уже другой человек.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю.
Он засопел.
— А второе тебе никто не говорил, и я скажу, потому что мне не жалко.
— Ну?
— Про тебя знает весь район.
Валерка замер.
— Про тебя рассказывают в Сосновке, в Новосёлове и у нас. Про то, как тебя возят на телеге. Это анекдот, Валера. Уже четыре года анекдот, и его пересказывают в курилках.
— Кто пересказывает?
— Все.
Он сидел и смотрел вперёд, на тёмный двор.
— И она это слышит. Каждый раз.
Валерка молчал долго.
— Так а что делать-то? — выговорил он наконец, и голос у него был уже совсем другой.
Вот тут я и предложил ему работу.
Не в переносном смысле — в прямом.
— У неё крыльцо просело. Я днём смотрел, когда мимо шёл. Правая сторона просела, ступенька гуляет. Она через год ногу сломает.
— И что?
— И то. Приезжай в субботу. Трезвый, в девять утра, с ножовкой. Постучи в дверь. Скажи: Зин, у тебя крыльцо. Разреши переберу.
— Она меня пошлёт.
— Пошлёт, — согласился я. — Наверное. Ты почини и уезжай.
— А потом?
— А потом ничего. — Я пожал плечами. — Потом уезжай и всё. Не проси ничего.
Валерка посмотрел на меня как на сумасшедшего.
— Зачем?
— Затем, что тогда про тебя перестанут рассказывать анекдот.
Он сидел ещё минуты три.
Потом вылез из кабины, постоял, и я думал, что он вернётся к окну, но он не вернулся.
Он пошёл по дорожке к воротам.
— Валер. Тебя до трассы довезти?
— Не надо, — сказал Валерка. — Я пешком.
И пошёл.
Шесть километров, в темноте, с бутылкой в кармане.
Мужики в мастерской ждали.
Они не разошлись — сидели, курили, и гармонь так и стояла у двери.
— Ну?
— Уехал.
— Как уехал?
— Пешком ушёл.
Мишка присвистнул.
— Дрались?
— Нет.
— А чего делали?
— Сидели в машине и разговаривали.
Мужики переглянулись, и я увидел на их лицах ясное разочарование.
Митрич встал, взял гармонь и отдал её Твердохлебу.
— Ну ладно.
И они разошлись, и в этом было что-то неправильное, и я это чувствовал, и не жалел ни секунды.
Зина остановила меня в понедельник, в коридоре конторы.
Она вышла из бухгалтерии со стопкой ведомостей, увидела меня и остановилась.
— Лыткин.
— Здравствуйте.
— Зайдите.
Я зашёл.
Она положила ведомости на стол, села, сняла очки и стала протирать их платком, и делала это долго.
— Что вы ему сказали?
Я молчал.
— Он приезжал в субботу. В девять утра. Трезвый. С ножовкой.
— И что?
— И перебрал крыльцо. — Она надела очки. — За три часа. Правую сторону поднял на подкладку, две ступеньки заменил, перила подтянул.
— Хорошо получилось?
— Хорошо получилось!
Она сказала это громко и тут же понизила голос.
— Он ничего не просил, — проговорила она. — Он ничего не сказал вообще. Он сделал и уехал.
Она смотрела на меня через стол.
— Что вы ему сказали?
— Что вы к нему не вернётесь.
— А ещё?
— И что он тут четвёртый год выглядит дураком при всём районе. И что вы это каждый раз слышите.
Зина не двинулась.
Она сидела, положив руки на стол, и смотрела на меня, и смотрела долго — секунд, наверное, десять, — и за эти десять секунд у неё в лице ничего не изменилось, и всё-таки изменилось всё.
— Спасибо, — сказала она.
Я не ушёл.
Я стоял и понимал, что вот сейчас, или уже никогда.
— Зинаида Петровна.
— Да?
— Положение о премировании — от какого года?
Она моргнула.
— От семьдесят шестого.
— Кто его утверждал?
— Правление.
— Значит, правление может его и переписать.
Зина не ответила.
Она встала, подошла к шкафу, открыла и достала оттуда тонкую папку — достала быстро, как достают то, что лежит наверху, потому что берут часто.
Положила на стол.
— Здесь три варианта. Я их писала в семьдесят девятом, в восьмидесятом и в прошлом феврале.
— И?
— И ни один не вынесли на правление.
— Почему?
— Потому что вносит председатель. — Зина смотрела на папку. — А я могу только подготовить.
Я стоял.
— А если внесёт не председатель?
— Внести может любой член правления. Или общее собрание колхозников.
Она подняла голову.
— Отчётное собрание в феврале.
— Я знаю. Мне Лапин сказал.
— Лапин, — повторила она.
И вот тут она первый раз за весь разговор чуть-чуть не улыбнулась.
— Вы с ним уже разговаривали. Ну-ну.
Она убрала папку обратно в шкаф.
— Лыткин.
— Да?
— Идите работать.
Я пошёл к двери.
— И вот что, — сказала она в спину. — Один не ходите.
Третий раз за месяц.
Глава 23
В ноябре в мастерской начинается зима. Не по календарю, а по существу: техника заходит на ремонт, и с этого дня и до апреля мастерская — единственное место в хозяйстве, где что-то происходит.
Мы затащили внутрь четыре комбайна, две сеялки и мой ДТ.
Отопление в мастерской было такое: в дальнем углу стояла печка-буржуйка на солярке, и она грела метров
Первого ноября на улице было минус четыре.
Сорокин приехал во вторник, второго, на своём «Беларусе», и приехал с лицом человека, который проиграл спор.
— Петя.
— О. Коля. Ну?
— Загудела.
— Когда?
— В субботу. — Он смотрел куда-то поверх моего плеча. — На второй. Ты говорил — до осени.
— Я говорил — до осени не трогай.
— Ну я и не трогал. — Сорокин переступил. — Почти.
Мы залезли в коробку в тот же день.
— Она у тебя на всех передачах гудит или на второй?
— На второй скрежет. — Сорокин подумал. — Гудеть — оно вроде и раньше гудело.
— Значит, шестерня.
Шестерня второй передачи была съедена по зубьям с одной стороны — не вся, а как раз по рабочей кромке, и съедена ровно так, как я предполагал в мае, когда сунул туда палец через люк. Промежуточный вал был тоже не подарок, но его хватало ещё на сезон.
Если бы разбило подшипник, оно бы у него воело на всех передачах, а не хрустело на одной. Это я Сорокину объяснил дважды, и он оба раза кивнул, и я не уверен, что он понял.
Шестерню я нашёл у Сомова.
— Одна была. — Сомов подержал её в руках лишнюю секунду. — Последняя.
— Спасибо, Фомич.
— Ты мне не спасибо. Ты мне скажи, кто эту шестерню в мае смотрел и полгода молчал.
— Я не молчал. Я Сорокину сказал.
Сомов посмотрел на Сорокина.
Сорокин посмотрел в потолок.
Собрали за два дня.
Гуров, кстати, в те же дни наконец заварил кузов прицепа — тот, за который я ему платил в мае и который он с мая не варил. Заварил без напоминания, за вечер, и утром просто поставил прицеп у ворот.
Одиннадцатого ноября в одиннадцать утра в мастерской включили радио.
Радио у нас висело на столбе у ворот и работало круглые сутки на такой громкости, что его никто не слышал.
А тут кто-то поднял голову.
Играла музыка — не та, что обычно, а другая, медленная, — и играла она уже минут двадцать, и Твердохлеб первым понял, что это значит.
— Мужики.
— А?
— Тихо.
Мы вышли во двор и стояли под столбом, и потом диктор сказал.
Постояли ещё.
— Ну вот, — проговорил Мещеряков.
Никто ничего не ответил.
Через полчаса приехал Гена Пыжов, на велосипеде, белый, с папкой, и стал требовать, чтобы сняли наглядную агитацию у ворот, потому что там был стенд с обязательствами, а на стенде портрет.
— Ген, а чего его снимать?
— Не снимать! Не снимать, а… — Гена задыхался. — Оформить. Траурную рамку. Ленту.
— Где я тебе ленту возьму?
— Я привезу.
Он привёз ленту к вечеру, из клуба, у Верки, и Твердохлеб её приладил.
Дальше четыре дня по телевизору и по радио шла классическая музыка, и в клубе отменили кино, и танцы, разумеется, тоже.
Бабы плакали.
Плакали не все и не притворно — я специально смотрел. Плакала Кузнецова, плакала тётя Люба с фермы, плакала мать Мишки. Им было по шестьдесят и больше, и они прожили при этом человеке восемнадцать лет, и это была большая часть их спокойного времени.
Мужики обсуждали, кто теперь.
Обсуждали в курилке, деловито, как обсуждают назначение бригадира.
— Черненко.
— Да ну. Он старый.
— А тот молодой был?
— Андропов будет.
— Андропов из органов, его не поставят.
— Поставят.
Я сидел, слушал и молчал.
Я знал, кто будет. И кто будет после него. И кто после того. И знал, что вот этой стране, в которой они сидят на чурбаках и спорят, осталось девять лет и один месяц.
Знал я это, надо сказать, довольно спокойно.
Я к тому ноябрю уже понял простую вещь: от того, кто там наверху, в этой мастерской не меняется вообще ничего. Печка как грела на шесть метров, так и будет греть. Домкрата как не было, так и не будет.
Витька с Тонькой расписались четырнадцатого, в воскресенье.
Расписались в сельсовете, в одиннадцать утра, вдвоём со свидетелями, и вся церемония заняла минут двенадцать.
Гулять собирались широко.
Гулять получилось тихо, потому что четырнадцатого шёл третий день траура, и играть было нельзя.
Твердохлеб гармонь всё равно принёс.
Он принёс её, поставил в угол на табуретку и весь вечер на неё поглядывал, и все на неё поглядывали, и никто её не тронул.
Сидели за столами в доме у Витькиной матери, человек сорок, и разговаривали вполголоса.
Тонька была в белом платье, сшитом в райцентре, и платье было уже чуть свободновато в талии — на вырост, как говорится, — и об этом за столом знали все и никто не сказал.
Мне налили, я выпил.
Меня посадили не близко и не далеко, и это было правильно, и я подумал, что рассаживала, скорее всего, Витькина мать, и что она подумала об этом заранее.
Витька в какой-то момент подошёл сзади и налил мне сам.
— Ну.
— Ну.
Мы выпили стоя.
— Спасибо, что пришёл.
— Да ладно.
— Не ладно.
Он постоял.
— Слышь, Лыткин. Ты меня тогда, в мае, здорово приложил.
— Ты меня тоже.
— Я тебя ни разу не достал, — сказал Витька с сожалением. — Ни разу.
Он ушёл к столу.
Тонька смотрела на меня один раз, через весь стол, секунды две, и потом больше не смотрела, и всё было правильно.
Ушёл я в десятом часу.
Гармонь так и стояла на табуретке.
Пашку я застал в мастерской восемнадцатого, в четверг, в половине двенадцатого ночи.
Я туда заехал за инструментом.
В дальнем углу, у печки, было натаскано: старый ватник, мешковина, тулуп, взятый неизвестно откуда, и на этом всём лежал Пашка, накрывшись собственным пальто.
Рядом на ящике стояла кружка и лежал хлеб.
Я стоял и смотрел на этот хлеб.
Это был не кусок. Это была половина буханки, отломленная руками, и от неё было отъедено, и рядом лежала луковица, и всё.
Я разбудил его.
— Пашка.
Он сел мгновенно, как в июле.
— Я сейчас…
— Сиди.
Он сел.
— Ты чего тут?
— Ничего.
— Пашка.
— Ну тепло тут.
И вот это меня и достало.
Потому что в июле он спал тут, потому что дома пили и на полу
— Дома холодно?
— Ну.
— Не топите?
— Топим. — Пашка смотрел в пол. — Топим, дядь Петь, только у нас печка… она дымит, и батя её всё время закрывает рано, чтоб тепло держалось, и потом угарно. Мы форточку открываем.
— А дрова есть?
— Есть немного.
— Немного — это сколько?
Он не ответил.
Я сел на ящик напротив.
— Ты ешь дома?
— Ем.
— Что ел сегодня?
— Картошку.
— А ещё?
— Хлеб.
— А ещё?
Он молчал.
На следующий день я привёл его в сельпо после закрытия.
В сельпо стояли товарные весы — платформенные, с гирями, до ста килограммов, — на которых взвешивают мешки с сахаром.
Людка закрыла магазин в семь и осталась.
Она вернулась из райцентра в сентябре, с корочками товароведа и с тройкой по бухучёту, и работала теперь не продавцом, а вроде как заведующей, хотя должность так не называлась.
— А зачем? — спросила она, когда я объяснил.
— Надо.
— Петь, у меня весы товарные. Он же не мешок.
— Люд.
Она посмотрела на меня и пошла за гирями.
Пашка встал на платформу в носках, в брюках и в рубашке.
Я начал с пятидесяти.
Не хватило.
Добавил двухкилограммовую — не хватило. Добавил килограммовую — перевесило.
Пятьдесят два.
Я поставил обратно двухкилограммовую и полкило, и коромысло встало ровно.
Пятьдесят два с половиной.
— Всё? — Пашка спрыгнул. — Я пойду?
— Стой.
Он стоял.
— Ты весной сколько был?
— Сорок восемь.
— А ростом?
— Метр шестьдесят три. Меня в школе меряли, в сентябре — метр семьдесят.
Он выпрямился, когда это говорил.
Он вырос за лето на семь сантиметров, набрал четыре с половиной килограмма и был этим счастлив, а я стоял с гирями в руках и не знал, куда девать лицо.
Пятнадцатилетний парень ростом метр семьдесят, который восемь часов в день качает горн и таскает железо, должен весить шестьдесят пять.
— Дядь Петь, я пойду?
— Иди.
Он ушёл.
Людка стояла у прилавка и смотрела на меня.
— Плохо? — тихо спросила она.
— Плохо.
Она помолчала.
— У нас на складе комбижир есть. И сахар. Я могу…
— Не надо.
— Почему?
— Потому что он не возьмёт. — Я поставил гири на место. — И Степан не возьмёт.
Людка подумала.
— А если не им?
— В смысле?
— Если твоей маме. — Она вытирала прилавок, хотя он был чистый. — Она ж его через день кормит. Пусть кормит каждый день. А я ей отпущу.
Я стоял и смотрел на неё.
— Что? — Она подняла голову.
— Ничего.
— Ты чего смотришь-то?
— Ничего, Люд.
А через неделю я зашёл в кузню и остановился в дверях.
У наковальни стоял Пашка.
Один. Гуров сидел в стороне на чурбаке, курил и смотрел.
Пашка тянул скобу. Тянул неправильно — бил чаще, чем нужно, и заготовку держал слишком низко, — но тянул сам, от начала до конца, и когда сунул её обратно в горн, качнул мех ровно столько, сколько надо, и вынул вовремя.
Скоба вышла кривоватая.
Он посмотрел на неё, положил на наковальню, вздохнул и стал править.
— Егорыч.
— М.
— Он у тебя сколько уже?
— Третью неделю. — Гуров не вынул папиросу изо рта. — Я ему говорю: смотри. Он смотрит. Потом делает.
— И как?
Гуров поглядел на сына.
— Через год будет лучше меня, — сказал он.
Он сказал это без всякого выражения, как говорят про погоду, и я на секунду решил, что ослышался.
Пашка доправил скобу и бросил её в ящик.
Она легла к сорока другим, и я, честно говоря, не отличил бы её от остальных.
Семёныча вызвали в контору двадцать второго ноября.
Про это я узнал не сразу, а через день, и узнал случайно: Мещеряков обмолвился в курилке, что старика таскают.
— Куда таскают?
— В контору. Инвентаризация.
Инвентаризация к годовому отчёту — вещь ежегодная и обычно пустая. Но в этом году считали внимательно, потому что после уборки шли деньги, а после денег всегда считают внимательно.
И насчитали недостачу.
Недостача была не по складу и не по горючему. Недостача была по мастерской, за прошлый, восемьдесят первый год: в мае восемьдесят первого списали узлов и деталей на три тысячи двести рублей по акту.
Акт был. Акт лежал в бухгалтерии, подшитый и подписанный.
Подписей на нём было три: заведующий мастерской, главный инженер и член комиссии.
Членом комиссии стоял Дегтярёв И. С.
Иван Семёнович Дегтярёв. Семёныч.
А деталей никаких списано не было.
Точнее — списаны они были на бумаге, а физически ушли неизвестно куда, и выяснять это через полтора года никто не собирался, потому что выяснять пришлось бы про Тимофеева, а Тимофеев главный инженер.
Значит, нужен был человек.
Я это понял ещё до того, как узнал подробности, потому что механику знал: когда в отчёте дырка, её не закрывают правдой. Её закрывают фамилией.
Собрали в кабинете председателя двадцать четвёртого.
Я туда не входил, я стоял в коридоре, потому что привёз в контору документы по мастерской и остался ждать Сомова.
Дверь была неплотная.
Слышно было не всё, но достаточно.
Говорил председатель. Говорил спокойно и без злобы, и смысл был такой: акт подписан, подпись Дегтярёва стоит, деталей нет, сумма три тысячи двести, и дальше два пути — либо материальная ответственность, либо человек по-хорошему пишет заявление и уходит на пенсию, ему шестьдесят восемь, и вопрос закрывается сам собой.
Тимофеев произнёс две фразы: что подписи членов комиссии носят удостоверительный характер и что он лично при осмотре не присутствовал.
Потом говорил главный бухгалтер, про то, что дырку надо закрывать до годового отчёта.
Потом стало тихо.
Я стоял в коридоре и ждал, что скажет Семёныч.
Семёныч не сказал ничего.
Он не сказал ни слова — ни в защиту, ни против, — и я это понял по тому, что после паузы снова заговорил председатель, уже другим тоном, довольным.
А в кабинете, кроме них, был ещё один человек.
Я узнал об этом, когда дверь открылась.
Из кабинета вышли четверо, и последним вышел Ситников, Илья Захарович, — секретарь парткома, пятьдесят четыре года, двадцать лет на этой должности, тихий человек в костюме,
Он вышел последним и шёл, глядя в пол.
Он прошёл мимо меня, не поднимая головы, и я успел заметить, что у него в руках нет ничего — ни папки, ни бумаг.
Он просто сидел там и молчал.
Семёныч вышел через минуту.
Он шёл прямо, не торопясь, и лицо у него было такое же, как всегда, и я пошёл рядом.
— Иван Семёныч.
— А.
— Что там?
— Ничего.
Мы вышли на крыльцо.
— Заявление напишете?
Он достал папиросы и долго прикуривал на ветру.
— Напишу.
— Не пишите.
— Мне шестьдесят восемь, Петя.
— Ну и что?
— Ну и то. — Он затянулся. — Мне так и так через два года. Что два года, что сейчас.
— Три тысячи двести — это не ваши деньги.
— Не мои.
— Так почему вы молчали?
Семёныч посмотрел на меня.
— А что говорить-то? — спросил он.
И вот на это мне ответить было нечего, потому что я вспомнил, что мне про него сказали в сентябре.
— Иван Семёныч. А в семьдесят четвёртом что было?
Он затянулся ещё раз.
Потом бросил папиросу, растёр её сапогом и стал смотреть на дорогу.
— В семьдесят четвёртом я написал в район. Про домкрат.
Я стоял.
— Через год после Серёги. — Семёныч говорил ровно и в сторону. — Я год собирался, потом написал. Что оборудование неисправное, что говорили, что не списали, что человек погиб.
— И?
— И приехала комиссия. Через два месяца. Три дня работала.
— И?
— И написала, что нарушений техники безопасности не выявлено. — Он поправил шапку. — А погиб по личной неосторожности, потому что находился под грузом, чего не должен был.
Он повернулся ко мне.
— Домкрат к тому времени списали, — сказал Семёныч. — За два месяца успели.
Мы стояли на крыльце конторы.
— И вот с тех пор, — закончил он, — я в бумаги не лезу. Я, Петя, свою подпись где стоит — не знаю. Мне что подсунут, я то и подписываю. Двадцать лет так.
Он пошёл вниз по ступенькам.
— Иван Семёныч.
Он не обернулся.
Двадцать шестого ноября ударил мороз.
Ударило сразу до минус двадцати трёх, без предупреждения, и в мастерской стало так, что железо жгло руки через рукавицы.
Печка не справлялась.
Работали в фуфайках и в рукавицах, а мелочь — гайки, шплинты — брали голыми пальцами, потому что в рукавицах не возьмёшь, и держали их во рту, чтоб не остыли.
Я в тот день впервые заметил, что не мёрзну.
То есть мёрзну, конечно, — руки жгло, как у всех, — но не так. Мне не надо было каждые двадцать минут идти к печке и стоять над ней, вытянув ладони, как стояли Мещеряков и Сомов. Я отходил, отогревался за минуту и возвращался.
В той жизни я к пятидесяти в ноябре надевал две пары носков.
А ел я в те дни столько, что мать перестала считать.
Мы с Мишкой в тот день снимали с моего ДТ бортовую — надо было менять ведущую шестерню, — и для этого трактор надо было приподнять и подпереть.
Домкрата не было.
Домкрат в мастерской был один, гидравлический, на десять тонн, и он стоял у Сомова в кладовке и не работал: тёк уже месяца три, шток не держал, опускался под нагрузкой.
Заявка на новый была подана в августе.
— Так а чем?
— Талью подымем. И чурбак подложим.
Мы подняли талью.
И я взял чурбак — берёзовый, с торца обмёрзший, — и подсунул его под раму, и приладил, и постучал по нему, чтобы сел плотно.
А потом лёг и полез под трактор.
Я успел завести туда плечо и голову.
Меня выдернули за ногу.
Выдернули одним движением, резко, так, что я проехал спиной по бетону и ободрал локоть, и я даже не понял сначала, что случилось.
Надо мной стоял Семёныч.
Он стоял и держал в руке этот чурбак — вытащил его, — и лицо у него было такое, какого я у него не видел ни разу.
— Ты чего делаешь?
Я сел на полу.
— Ты чего делаешь, я спрашиваю⁈
Он закричал.
Он, кажется, вообще не умел кричать, и оттого голос у него сорвался на второй фразе, и в мастерской всё встало.
— Иван Семёныч…
— Под чурбак! — Он швырнул чурбак в сторону. — Под чурбак полез! Ты!
— Так домкрата нет.
— Домкрата нет, — повторил Семёныч.
Он стоял надо мной, в фуфайке, седой, шестидесяти восьми лет, и у него тряслись руки, и он этого не замечал.
— Домкрата нет, — сказал он ещё раз, тише. — В семьдесят третьем не было. И сейчас нет.
Он отвернулся.
— Девять лет, — проговорил Семёныч в сторону. — Девять лет прошло.
Он пошёл к своему верстаку и сел там спиной к нам.
Мишка стоял с разводным ключом в руке и не двигался.
Я сидел на бетоне.
Я так и просидел, наверное, с минуту.
Потом встал, отряхнулся и пошёл во двор, и во дворе стоял мороз, и над мастерской висел дым из трубы, и было очень тихо, потому что в двадцать три градуса всё делается тихо.
Я закурил и не смог удержать спичку.
Девять лет.
Девять лет назад в этой самой мастерской, при этой самой печке, которая греет на шесть метров, отец подложил под трактор чурбак, потому что домкрат тёк с осени и его не списали, потому что для списания нужен акт и комиссия.
Семёныч четыре раза говорил Зайцеву.
Зайцев не списал. Потому что списать — это признать, что купили негодное. Потому что за это спрашивают.
Отец полез.
А сегодня в двадцать пять минут третьего полез я — и полез не потому, что я дурак, а потому, что домкрат течёт, заявка подана в августе, и до августа была подана в прошлом году, и до этого тоже.
Ничего не изменилось.
Я всё лето чинил, доставал, выменивал, ставил учёт, поднимал урожайность и радовался, как ребёнок, каждой заваренной сеялке.
И к ноябрю выяснилось, что я девять лет спустя лёг под тот же самый чурбак.
Потому что чинить можно бесконечно.
А устроено оно так, что чинить придётся всегда.
Домой я в тот вечер пришёл рано
Мать посмотрела на меня и ничего не спросила.
Она поставила передо мной тарелку, села напротив и стала чистить картошку на завтра, и молчала минут пятнадцать.
— Мам.
— Что.
— Ты завтра Пашку покорми.
— Я его послезавтра кормлю.
— Корми каждый день.
Мать положила нож.
— У меня на каждый день не выходит. Ты пойми, я не жалею. У меня просто нет.
— Будет.
— Откуда?
— Людка отпустит со склада. На тебя запишет.
Мать посмотрела на меня долго.
— Ну ладно, — сказала она и снова взялась за нож.
Я поел.
— Мам.
— Ну что ещё.
— В феврале отчётное собрание.
Мать чистила картошку.
— Знаю. Каждый год в феврале.
— Я выступать буду.
Нож остановился.
Она подняла голову и посмотрела на меня, и смотрела, наверное, секунд пять, и за эти пять секунд у неё в лице прошло что-то, чего я не разобрал.
— Ну, — сказала мать.
И всё.
Она дочистила картошку, ссыпала её в кастрюлю, залила водой и убрала в сени.
Уже в дверях, не оборачиваясь, добавила:
— Отец бы выступил.
Дверь закрылась.
Я сидел за столом и слушал, как она гремит вёдрами в сенях, и грела печка, и в окне было темно и морозно, и я в тот вечер про себя решил окончательно.
Не пафосно решил. Просто перестал думать, идти или нет.
Осталось три месяца и одна вещь: собрать бумаги так, чтобы крыть было чем.
Глава 24
Зимой в мастерской работают не спеша.
Это единственные месяцы в году, когда над механизатором никто не стоит: до весны далеко, техника разобрана, и если ты сегодня не поставил гидроцилиндр, то поставишь завтра, и никто про это не спросит.
Я в ту зиму работал так же, как все.
А по вечерам сидел за столом с тетрадкой.
Тетрадок к декабрю у меня было три: рабочий журнал, прошнурованный и с номером, который мне в июне завизировала Зина; вторая — где я с сентября выписывал цифры из чужих бумаг; и третья, чистая, в которую я эти цифры перекладывал по порядку.
Порядок я придумал не сразу.
Сначала я хотел писать по темам: топливо, простои, премии, ферма. Потом понял, что так нельзя, потому что по темам получается жалоба, а жалобу читают полминуты.
И стал писать иначе.
Я стал писать по деньгам.
Не «на ферме падёж», а «падёж сорок семь голов, из них двадцать восемь оформлены вынужденным убоем, мясо сдано четвёртой категорией, недополучено столько-то». Не «премии маленькие», а «фонд девять тысяч четыреста, положение от семьдесят шестого года, распределение процентом от оклада, механизаторы получили четырнадцать процентов фонда при семидесяти процентах выработки».
Это заняло у меня декабрь и половину января.
Витька пришёл в мастерскую четвёртого декабря.
Пришёл как договаривались в сентябре: зимой машины стоят, шофёр три месяца бьёт баклуши, а Сомов его взял подсобным, потому что я поговорил и потому что Сомову было выгодно.
Первые две недели он таскал и подавал.
Потом стал спрашивать.
Спрашивал он неудобно и много: почему так, а не иначе, зачем эта прокладка, откуда ты знаешь, что тут износ. Мужики от него уставали. Я не уставал, потому что человек, который спрашивает, за зиму делается работником.
Двадцатого декабря он спросил не про железо.
Мы вдвоём мыли детали в керосине, у бочки, и он вдруг сказал:
— Слышь. Ты в феврале выступать будешь?
Я вытер руки.
— Кто сказал?
— Никто. — Витька полоскал шестерню. — Мужики говорят.
— Мужики.
— Ну.
Он вытащил шестерню и стал её разглядывать, хотя разглядывать там было нечего.
— Ты меня возьми.
— Куда взять?
— Куда-нибудь. — Он положил шестерню. — Я говорить не умею, я знаю. Я встать могу.
Мишка узнал в середине декабря и немедленно предложил план.
План был такой: собрать подписи.
— Подписи! — Он рубил воздух рукой. — Всей мастерской! И на стол ему!
— И что он с ними сделает?
— Как что⁈ Это ж коллектив!
— Он их положит в стол, а через месяц каждого по одному вызовет.
Мишка задумался.
— Тогда, — сказал он через минуту, — тогда надо этого… Кузьмина.
— Что Кузьмина?
— Ну. — Мишка неопределённо повёл плечом. — Подождать вечером.
— Миш.
— Я ж не всерьёз.
— Ты всерьёз.
— Ну наполовину.
Он посидел, ковыряя ногтем верстак.
— Петь.
— М.
— Мне двадцать восемь дали, — сказал Мишка. — Я не про деньги. Я про то, что я на доске висю, а мне двадцать восемь.
Он это выговорил и сам смутился.
— Ты меня в список не пиши, — добавил он. — Я если начну говорить, я такого наговорю. Ты мне просто скажи, когда вставать.
К Зине я пошёл в первую субботу января.
Пошёл к ней домой — в контору с таким не ходят, — и она открыла дверь в халате поверх платья, с полотенцем на голове, и посмотрела на меня так, что я едва не ушёл.
— Заходите.
В доме у неё было чисто и пусто. Стол, буфет, этажерка с книгами, швейная машинка под чехлом. На кухне сохли две чашки.
Крыльцо, кстати, не скрипело.
Мы сели за стол, и я выложил тетрадь.
Она читала сорок минут.
Читала не подряд — открывала, находила глазами, шла пальцем по строке и переворачивала. Ни разу ничего не спросила.
Потом закрыла и положила ладонь сверху.
— Откуда падёж?
— Матвеич.
— А расхождение по надою?
— Сычёва сама показала.
Зина потёрла лоб.
— Она с ума сошла.
— Она не сошла. Она мне прямо сказала: напишет правду — снимут в декабре.
— И это правда.
Зина встала и пошла ставить чайник, и я минуты три сидел один.
Потом она вернулась, села и выложила то, чего я не ждал.
— Дегтярёв написал заявление второго декабря.
Я поднял голову.
— Написал?
— Написал. — Зина смотрела на клеёнку. — Принёс в бухгалтерию, положил и ушёл.
— И?
— И оно у меня в столе.
Она подняла глаза.
— Я его не провела. Я его не зарегистрировала. По журналу входящих его нет. Он лежит у меня в среднем ящике с второго декабря.
Я молчал.
— Вы понимаете, что я сделала?
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете. — Она
— Зачем тогда?
Зина долго молчала.
— Затем, что ему шестьдесят восемь лет. И затем, что я в семьдесят девятом сама подписала акт, которого не читала. Такой же.
Чайник засвистел.
Она сходила и выключила его и не стала наливать.
— Что вам нужно от меня? — спросила она уже другим голосом, деловым.
— Три вещи. — Я открыл тетрадь. — Первое: справка по фонду за три года — сколько начислено, сколько распределено, по какому положению. Второе: ваш вариант нового положения. Третье — вы на собрании подтверждаете цифры, если спросят.
— А если не спросят?
— Тогда молчите.
Зина посмотрела на меня.
— Вы не просите меня выступать.
— Нет.
— Почему?
— Потому что вам тут жить. А цифры я и сам зачитаю.
Она сидела и смотрела на тетрадь.
— Я подготовлю. — Она встала. — Приходите через неделю.
Про ревизионную комиссию я вспомнил случайно.
Вспомнил, когда листал устав — устав сельскохозяйственной артели, брошюрка на сорок страниц, которую мне дала Зина и которую до меня, судя по виду, не открывали.
Там было написано вот что.
Ревизионная комиссия избирается общим собранием колхозников, подотчётна общему собранию, а не правлению, проверяет финансово-хозяйственную деятельность и вправе требовать любые документы у любых должностных лиц.
Я перечитал два раза.
Потом пошёл выяснять, кто у нас председатель ревизионной комиссии.
Выяснилось, что Митрич.
Митрича я нашёл в мастерской, в его углу, где он в холодное время сидел у печки и точил всё подряд.
— Митрич.
— А.
— Ты председатель ревизионной комиссии?
Он поднял голову.
— Ну.
— Давно?
— Третий год. — Он подумал. — Или четвёртый.
— И что вы делаете?
— Кто?
— Комиссия.
Митрич отложил напильник.
— А ничего не делаем. Собираемся раз в год. Приходит Гаврилыч из бухгалтерии, приносит акт. Мы подписываем.
— И всё?
— И всё. — Он пожал плечами. — Чай пьём.
Я сел рядом на ящик.
— Митрич. А ты устав читал?
— Какой устав?
— Наш. Колхозный.
— В пятьдесят седьмом читал. — Митрич выпрямился. — Когда вступал.
Я достал брошюрку, нашёл страницу и дал ему.
Он читал долго, шевеля губами, потом прочитал ещё раз, потом отодвинул от глаз, потом придвинул.
— Дай-кось очки.
Очков у него не было. Я сходил к Сомову и принёс.
Он прочитал в очках.
Потом положил брошюрку на колени и сидел минуты две, глядя в печку.
— Вправе требовать, — сказал Митрич.
— Вправе.
— Любые документы. У любых должностных лиц.
— У любых.
Он снял очки.
— Петя. — Он повернулся ко мне. — А я, значит, три года чай пью.
— Ты не знал.
— Я знал. — Митрич смотрел в печку. — Я не то чтобы знал, а… я не спрашивал. Оно так удобнее было.
Он посидел ещё.
— Чего тебе надо?
— Три бумаги. Акт списания за май восемьдесят первого. Ведомость по фонду за три года. И книгу истории полей.
— Мне их дадут?
— Ты председатель ревизионной комиссии. Ты требуешь письменно, с исходящим номером, и тебе дают в трёхдневный срок. Если не дают — это уже отдельный разговор, и не со мной.
Митрич надел очки обратно.
— Писать я не мастак.
— Я напишу. Ты подпишешь.
— Не. — Он покачал головой. — Ты не так понял. Я напишу сам, коряво. Пусть будет коряво, зато моей рукой.
Он получил все три бумаги за одиннадцать дней.
Акт списания ему выдали на четвёртый день, ведомость по фонду — на седьмой, а книгу истории полей не дали вообще, потому что она, по словам главного бухгалтера, находилась у агронома.
У агронома она и находилась.
К Лапину я поехал двадцать третьего января, в воскресенье.
Мы просидели у него на кухне четыре часа.
Он выложил на стол карты, книгу истории полей, свои записи за одиннадцать лет и считал вместе со мной, и это была самая спокойная работа за всю зиму.
Он дал мне три цифры.
Первая: за последние четыре года площадь чистых паров сократилась с одиннадцати процентов пашни до четырёх, при агротехнической норме для нашей зоны — двенадцать.
Вторая: по восьми полям, где пшеница шла по пшенице третий и четвёртый год, урожайность в этом году была на два и восемь центнера ниже, чем по тем же полям после пара. При хорошей погоде. Он посчитал: недобор — семьсот сорок тонн.
Третья: из книги истории полей за семьдесят четвёртый год вырваны два листа.
— Кто вырвал — не докажешь, — сказал Лапин.
— И не надо. Достаточно, что вырваны.
Он налил чаю.
— Ты меня выступать не проси, — проговорил он.
— Не прошу.
— Почему?
— Потому что вы мне это уже объяснили. — Я собирал бумаги. — Вам крыть нечем. Я — крою.
Лапин посмотрел на меня поверх чашки.
— Не хами. — Лапин поставил чашку.
— Виноват.
— То-то. — Он поставил чашку. — А цифры бери, они верные. Если спросят про пары, я встану и подтвержу. Это другое дело.
Он проводил меня до калитки.
— Лыткин. Ты вот что учти. — Лапин стоял в накинутом на плечи пальто. — Тебе будут отвечать не по существу. Тебе будут отвечать про тебя: молодой, полгода как из армии, много о себе понимает. Готовься не к спору. Готовься к этому.
На ферму я приехал в конце января, и меня там чуть не убили.
Не в переносном смысле: Сычёва, узнав, зачем я приехал, схватила лопату.
— Ты кто такой⁈ Ты меня под монастырь⁈
— Тамара Ильинична…
— Я тебе журнал показала! Я тебе по-человечески показала!
— Я про журнал говорить не буду.
— А про что будешь⁈
— Про стену в полкирпича. Про крышу, которую вы четвёртую зиму просите. Про транспортёр, который стоит с августа. Про молокопровод, который висит три года без насоса.
Она стояла с лопатой.
— Про надой я не скажу ни слова. Ни на собрании, ни где. Это не моё дело и не мой хлеб.
Сычёва опустила лопату.
Матвеич, стоявший рядом, немедленно вмешался:
— Так а падёж-то? Падёж говорить
— Буду.
— Ага! — Матвеич обернулся к Сычёвой. — Слыхала? Падёж будет!
— А падёж на тебе, а не на мне!
— На мне⁈
— На тебе! Ты у меня телят лечишь или где?
— Я их в стену колю!
— Вот и коли!
Они ругались минут десять.
Я дождался, сел на ящик из-под запчастей и достал тетрадь.
Через полчаса они мне надиктовали такое, чего я сам не собрал бы и за месяц: даты, номера заявок, кто когда чего требовал и кому отписали. У Матвеича, оказалось, все копии заявок с семьдесят восьмого года лежали дома, в мешке.
В мешке.
— Зачем в мешке?
— А куда я их дену? — искренне удивился Матвеич.
Кузьмин перехватил меня двадцать восьмого января, у магазина.
Перехватил сам — стоял, ждал, и, судя по всему, ждал не первые десять минут.
— Петя. Отойдём.
Мы отошли к забору.
— Ты в феврале выступаешь.
— Собираюсь.
— И про горючее будешь.
— Буду.
Кузьмин покивал.
Он был в хорошем полушубке и в новой кепке, и лицо у него было доброжелательное, как всегда.
— Ты сорок тонн насчитал, — сказал он.
Я промолчал, потому что цифру я не называл никому, кроме Зины.
— Ты не думай, я не подглядывал. — Кузьмин усмехнулся. — Я её сам знаю. Я её четыре года знаю, Петя. Она у меня в голове сидит, эта сорок тонн.
— И?
— И ничего. — Он смотрел на дорогу. — Слушай меня внимательно, я тебе дурного не желаю. Ты выступишь. Тебе ответят, что норма утверждена в семьдесят первом году Госкомсельхозтехникой и что хозяйство не вправе её менять. И это будет правда.
— А сорок тонн?
— А сорок тонн спишут на перерасход по нормативу. — Кузьмин повернулся ко мне. — Понимаешь? Не на меня. На норматив.
Он помолчал.
— Я тебе, если хочешь, сам эту справку принесу, — сказал он. — С печатью.
— Аркадий Фомич. А если норма врёт на двадцать процентов двенадцать лет — куда эти двадцать процентов девались?
Кузьмин долго на меня смотрел.
— Ты умный парень, — проговорил он. — Ты только не спрашивай меня об этом вслух при людях. Ладно?
Он поправил кепку и пошёл к магазину.
Уже отойдя шагов на пять, обернулся.
— И вот что, Петя. Не про меня думай. Я тут двадцать лет и ещё пять просижу. Ты про себя думай.
К парторгу я пошёл в феврале, второго числа.
Ситников Илья Захарович принял меня у себя в кабинете — маленьком, в конце коридора, с сейфом и портретом, — и слушал двадцать минут, не перебивая.
Потом сложил руки на столе.
— Пётр Сергеевич.
— Да.
— Я вам ничем помогать не буду.
Сказано это было спокойно и без всякого стыда.
— Понял.
Я встал.
— Сядьте.
Я сел.
Ситников смотрел на стол.
— Я двадцать лет секретарь парткома, — проговорил он. — Знаете, сколько за двадцать лет было отчётных собраний?
— Двадцать.
— Двадцать. И на девятнадцати из них никто ни разу не встал.
Он поднял глаза.
— На одном встали. В шестьдесят восьмом.
— И что?
— И ничего. — Ситников отвёл взгляд. — Человека не сняли, не выгнали, ничего с ним не сделали. Его просто перестали замечать. Через два года он сам ушёл в Новосёлово.
Он помолчал.
— Идите. — Ситников придвинул к себе бумагу. — И вот что. Вы меня о помощи просили — я отказал. Вы это запомните.
— Запомнил.
— Хорошо. Идите.
Я вышел в коридор и минуты полторы стоял.
Он мне отказал так, чтобы я это запомнил.
Он ни разу не сказал, что будет делать на собрании.
Про шестьдесят восьмой год я спросил у матери в тот же вечер.
Спросил прямо, за столом.
— Мам. Кто в шестьдесят восьмом на собрании выступал?
Мать сидела и подшивала что-то.
Она не подняла головы и не остановилась, но иголка у неё пошла медленнее.
— Отец, — сказала она.
Я поставил кружку.
— Батя?
— Батя. — Она перекусила нитку. — В феврале шестьдесят восьмого. Про наряды. Тогда бригадир наряды закрывал как хотел, а мужики по два месяца не знали, за что получили.
— И что?
— Ничего. — Мать разложила рубаху на коленях. — Пошумели и разошлись.
— А с ним?
— А с ним ничего. — Она вдела нитку. — Никто его не тронул. Просто с той поры он до бригадиров не дошёл. Его два раза выдвигали и два раза не проводили.
Она шила.
— Мам.
— Что.
— Ты его тогда поддержала?
Иголка остановилась.
Мать сидела с рубахой на коленях и смотрела на неё.
— Нет, — сказала она.
Я молчал.
— Я ему тогда: не лезь. — Она говорила ровно, глядя на шов. — У нас Петька маленький, у нас корова, ты чего лезешь. Я ему это два вечера говорила.
Она подняла голову.
— И он не полез второй раз. Ни разу больше. Пятнадцать лет.
Мы сидели.
— И я до сих пор не знаю, правильно я сделала или нет, — закончила она.
Она отложила рубаху.
— Иди, Петя. Ты иди.
Она встала, взяла шитьё и ушла к себе за занавеску, и я слышал, как она там ещё долго не ложилась.
С Людкой мы разговаривали в субботу, двенадцатого февраля.
Она пришла к нам вечером — она к тому времени приходила уже свободно, и мать её кормила, и никто уже ничего по этому поводу не говорил, — и мы вышли на улицу, потому что дома разговаривать было негде.
Мороз стоял градусов пятнадцать, тихий.
Мы дошли до моста и стояли на нём, и внизу подо льдом угадывалась речка.
— Через неделю.
— Через неделю.
— Ты всё написал?
— Написал.
Она стояла, спрятав руки в рукава.
— Петь. А если не получится?
Я подумал, врать или нет, и решил не врать.
— Тогда будет так. Меня не выгонят. Из колхоза выгнать нельзя, это не завод, тут общее собрание нужно. Меня просто отставят.
— Как отставят?
— Так. Переведут с трактора на что-нибудь. Наряды будут закрывать по минимуму. В мастерскую не пустят. Через полгода я буду возить воду на ферму за сто рублей, и все будут разговаривать со мной вежливо.
Людка молчала.
—
— И что ты тогда?
— Тогда уеду.
Она повернулась.
— Куда?
— В район. Или в Барнаул. Я слесарь, я не пропаду. — Я смотрел на лёд. — В городе платят больше, чем тут. И там никто не знает, что я лез.
Людка стояла и смотрела на меня.
— Ты меня спрашивать будешь?
— Что?
— Я говорю: ты меня спрашивать будешь? — Она вынула руки из рукавов. — Ты сейчас за нас двоих всё решил и рассказал. А спросить?
Я стоял.
— Спрашиваю.
— Что спрашиваешь?
— Люд. Если не выйдет и мне придётся уехать — ты поедешь?
Она смотрела на меня секунды три.
— Дурак ты, Лыткин.
— Это «да»?
— Это «дурак». — Людка отвернулась к перилам. — Я в сельпо заведующая. У меня, между прочим, корочки. Меня в райцентре с руками возьмут, там товароведов нет.
— То есть…
— То есть я тебя ещё в мае спрашивала. — Она глядела на речку. — А ты мне тогда чего ответил?
Я вспомнил, что ответил.
— Ну вот. А теперь ты спрашиваешь.
Она помолчала.
— Поеду, — сказала она. — Только ты сначала выступи.
Тимофеев в те недели вёл себя странно.
Он стал заходить в мастерскую чаще, чем всю осень, и заходить не с проверкой, а как-то так: походит, посмотрит, спросит про гидравлику и уйдёт.
Девятого февраля он остановился у моего верстака.
На верстаке лежала раскрытая тетрадь — та самая, третья, — и я её не убрал, потому что не успел.
Он посмотрел на неё сверху.
Он смотрел секунд пять, и я точно знаю, что он прочитал как минимум заголовок, потому что заголовок был написан крупно.
Потом отошёл к комбайну и стал разглядывать наклонную камеру, которую разглядывать было незачем.
— Лыткин.
— Да.
— Шкив тот, с вариатора. Ты его перебирал?
— Перебирал. В ноябре.
— Ну-ну.
И ушёл.
Папку я собрал к пятнадцатому февраля.
В ней было девять позиций, каждая на отдельном листе, и к каждой приложен документ или заверенная копия.
Топливо: журнал с шестого мая, завизированный главным экономистом, с номером. Фактический расход по моему трактору за сезон — восемь и шесть литра на гектар при норме одиннадцать. Списание — по норме. Разница по хозяйству за год, если считать по всем: около сорока тонн дизтоплива.
Простои: сводная по уборке, часы и причины.
Ремонт: сводка готовности на первое июня — сорок процентов; фактически готовых машин — две.
Потери: сорок гектаров валков, ушедших под дождь, потому что не хватило транспорта.
Премии: фонд, положение семьдесят шестого года, ведомость.
Списание: акт от мая восемьдесят первого, три тысячи двести рублей, детали отсутствуют, третья подпись — Дегтярёв.
Кадры: штатная единица кузнеца пустая с семьдесят девятого, фонд закрывался на общие работы.
Земля: пары, повторные посевы, недобор семьсот сорок тонн, два вырванных листа.
Ферма: заявки Матвеича с семьдесят восьмого года, падёж, вынужденный убой, стена в полкирпича, крыша, транспортёр, молокопровод.
Про надой не было ни строчки.
Я перечитал всё это восемнадцатого вечером, сидя на кухне, и понял, что ни одна из девяти позиций не является преступлением.
Ни одна.
Всё сделано по положению, по норме, по акту и по указанию сверху, и каждый отдельный человек в этой цепочке поступал правильно.
Я закрыл папку и пошёл спать.
Спал я, кстати, прекрасно.
В той жизни я перед каждым серьёзным разговором не спал ночь, курил и репетировал, и наутро приходил разбитый и говорил хуже, чем мог.
А тут заснул через десять минут.
Двадцать два года — хорошая штука.
Глава 25
Двадцатого февраля с утра было минус двадцать восемь и полное безветрие.
В такую погоду над селом стоят печные дымы — прямые, белые, от каждой трубы, — и снег скрипит так, что за квартал слышно, кто идёт.
Собрание назначили на одиннадцать.
Мать встала в шесть и до девяти гладила. Она гладила мою рубашку, свою кофту и платок, который гладить было незачем, и делала это молча.
— Мам.
— Ешь.
— Ты чего с шести на ногах?
— Ешь, я говорю.
В половине одиннадцатого она надела пальто, повязала этот платок и посмотрелась в зеркало у двери — посмотрелась быстро, искоса, как смотрятся женщины, которые давно перестали это делать всерьёз.
— Пошли.
К клубу шли со всего села.
Шли группами и по одному, по обеим сторонам улицы, в валенках и в фуфайках, бабы в пуховых платках поверх шапок. Кто-то вёл детей, хотя детей на собрание не пускали, и детей потом отправляли обратно, и они всё равно потом торчали в тамбуре.
Клуб у нас был на сто восемьдесят мест.
Пришло человек триста.
Скамейки заняли к без четверти одиннадцать, потом натаскали стульев из школы, потом стулья кончились, и человек восемьдесят стояли вдоль стен и в проходе. В тамбуре курили и не расходились, и оттуда всё время тянуло холодом и дымом.
Пахло валенками, овчиной и мокрым деревом.
Я сел у окна, в третьем ряду с краю.
На этом самом месте я сидел в первой жизни.
Я это понял, когда сел: я сидел вот тут, у окна, где дует, и хлопал в тех местах, где хлопали все, и ушёл домой, и не запомнил из этого собрания ни единого слова.
В президиум сели шестеро.
Председатель Аркадий Павлович. Парторг Ситников. Главный бухгалтер. Лапин. Доярка-передовик Кузнецова, которую посадили для правильного вида. И человек из района.
Человека из района звали Крайнов, он был инструктор орготдела райкома, лет сорока, в сером костюме и в валенках с галошами, и он с самого начала достал блокнот и открыл его.
Больше он в тот день почти ничего не делал.
Начали с формальностей.
Избрали президиум — за, единогласно. Избрали секретаря — Гену Пыжова. Избрали счётную комиссию из трёх человек, и на этом произошла первая заминка, потому что один из трёх не пришёл, а второй оказался не членом колхоза, а зятем члена колхоза.
Разбирались минут семь.
Зал развлекался.
— Так он же в семьдесят девятом вступал!
— Не вступал он! Он в Новосёлове числится!
— Да он тут с рождения живёт!
— Живёт — не значит член.
В конце концов третьим взяли Мещерякова, который отбивался как мог и был назначен насильно.
Отчёт
Отчёт был хороший.
Аркадий Павлович читал по бумаге, но читал живо, отрываясь и глядя в зал, и говорить он умел.
Урожайность шестнадцать центнеров с гектара — лучшая за девять лет. По району второе место. План по хлебу перевыполнен на девятьсот тонн. Надой две тысячи триста восемьдесят на фуражную корову, план выполнен. Введено в строй восемьсот метров водопровода на центральной. Одиннадцать человек награждены, восемь занесены на доску почёта.
Он назвал фамилии.
Мою назвал шестой, как и в сентябре, и зал похлопал, и кто-то сзади сказал негромко «во даёт», и я не понял, про кого.
Кончил он про трудности.
Трудности были такие: район поздно довёл лимиты, «Сельхозтехника» не поставила запчасти, погода в августе, и общая нехватка кадров.
Хлопали долго.
Хлопали искренне — вот что надо понимать. Люди год работали как проклятые, им сказали, что они молодцы, и они хлопали.
Вторым пунктом по регламенту шёл отчёт ревизионной комиссии.
Это было написано в повестке, вывешенной у входа, и на это никто не обратил внимания, потому что отчёт ревизионной комиссии на отчётном собрании — вещь такая же обязательная и такая же пустая, как графин на столе президиума.
Обычно это выглядит так: выходит человек, читает три абзаца про то, что проверено и нарушений не выявлено, и садится.
— Слово предоставляется председателю ревизионной комиссии, — объявил Гена Пыжов, глядя в бумагу. — Дмитрию Егоровичу Кравцову.
По залу прошло движение.
Митрича знали все, и никто не знал, что он председатель ревизионной комиссии.
Он встал в четвёртом ряду.
Он был в том самом пиджаке, в котором ездил на «оленях», и в белой рубашке, застёгнутой под горло, и в руках у него было четыре тетрадных листа.
Он пошёл к сцене.
Шёл он долго, потому что проход был забит, и люди отодвигались, и кто-то шепнул «Митрич, ты чего», и он не ответил.
Поднялся на сцену, встал сбоку от стола, надел очки.
И начал читать.
Читал он плохо.
Он читал медленно, спотыкаясь на длинных словах, водя пальцем по строке, и первые полминуты в зале стоял добродушный шумок, потому что старик читал по бумажке и было немножко смешно.
— Ревизионная комиссия колхоза «Заря» в составе трёх человек… в период с двадцатого декабря по десятое февраля… провела проверку…
Он остановился, поправил очки.
— Первое. Актом от двенадцатого мая тысяча девятьсот восемьдесят первого года списано узлов и деталей на сумму три тысячи двести шестнадцать рублей сорок копеек. Комиссии предъявить списанное имущество не смогли. Актов о фактическом уничтожении или сдаче в металлолом не имеется.
Шумок кончился.
— Второе. Фонд материального поощрения за восемьдесят второй год составил девять тысяч четыреста двенадцать рублей. Распределён по положению, утверждённому правлением в тысяча девятьсот семьдесят шестом году, процентом от должностного оклада. Механизаторам, шофёрам и комбайнёрам, а всего сорока пяти человекам, выплачено одна тысяча триста двадцать рублей, что составляет четырнадцать процентов фонда.
Он перевернул лист.
Лист шелестел на весь зал.
— Третье. Штатная единица кузнеца ремонтной мастерской не замещена с тысяча девятьсот семьдесят девятого года. Фонд заработной платы по данной единице ежегодно закрывался нарядами на общие работы.
— Четвёртое. Комиссия трижды запрашивала книгу истории полей за период с тысяча девятьсот семьдесят второго по тысяча девятьсот семьдесят пятый год. Книга комиссии не представлена.
Митрич снял очки.
Он посмотрел в зал, и в зале было триста человек, и было очень тихо.
— Комиссия свою работу за прошлые годы считает неудовлетворительной.
Он сложил листы.
— Я три года подписывал что принесут, — добавил Митрич. — И это моя вина. Я на себя её беру.
И пошёл со сцены.
Дальше секунд десять не происходило ничего.
Потом Аркадий Павлович засмеялся.
Он засмеялся коротко и по-доброму, как смеются над стариком, который сморозил, и наклонился к микрофону.
— Дмитрий Егорыч, ты садись, садись. — Он развёл руками в зал. — Товарищи, ну вы поймите. Ревизионная комиссия — это же не следственные органы. Это выборный орган из наших же колхозников, люди работают по совести, но в бухгалтерии не специалисты.
По залу пошёл смешок — жидкий, неуверенный.
— По акту восемьдесят первого года я поясню. — Председатель повернулся к главбуху. — Гаврилыч, поясни.
Главбух пояснил.
Он пояснил, что акт составлен по установленной форме, подписан комиссией в составе трёх лиц, проведён по бухгалтерскому учёту и принят районным управлением при годовой отчётности за восемьдесят первый год без замечаний.
— Вот. — Председатель развёл руками. — Принят районом. Без замечаний.
Он посмотрел на Крайнова.
Крайнов писал в блокноте и не поднял головы.
Прения открыли в час дня.
Первым выступил Гнидин, и выступил про дорогу к дальним полям, и говорил семь минут, и это было нормальное выступление, каких на таких собраниях бывает четыре или пять.
Потом выступила Кузнецова, из президиума, про то, что на ферме холодно.
Потом председатель посмотрел в зал и спросил, кто ещё.
Я поднял руку.
— Лыткин, — сказал Аркадий Павлович и улыбнулся. — Ну, давай, Лыткин.
Я вышел с папкой.
Говорил я двадцать две минуты.
Я это знаю точно, потому что потом Гена Пыжов сказал, и он засекал, потому что вёл протокол.
Начал я не с обвинения.
— Товарищи. Я тут ни одного человека обвинять не буду. Я скажу девять цифр, и после каждой скажу, кто виноват. И девять раз ответ будет один: никто.
В зале зашевелились.
— Первое. Топливо.
Я поднял журнал.
— Вот журнал. Он прошнурован, у него номер, его в июне завизировала главный экономист. Я с шестого мая записывал: сколько залил, сколько отработал, сколько гектаров сделал. Мой фактический расход за сезон — восемь и шесть литра на гектар. Норма списания — одиннадцать. Списывали мне по норме.
Я положил журнал.
— По хозяйству, если считать по всем тракторам, разница за год — около сорока тонн дизельного топлива. Это одиннадцать полных заправок бензовоза.
— Норма утверждена в семьдесят первом году! — крикнули с места.
Кричал Кузьмин.
— Верно. Норма утверждена в семьдесят первом и хозяйство её менять не вправе. Виноватых нет. Я и говорю: нет.
Я перевернул лист.
— Второе. Ремонт. На первое июня по сводке готовность комбайнов сорок процентов. Фактически на ходу было два комбайна из четырнадцати. Сводку составлял не я, подписывал не я, спрашивать не с кого: она составлена по методике, где машина считается готовой, если по ней начаты работы.
— Третье. Простои. За
Я слышал, как в зале перестали кашлять.
— Четвёртое. Потери. Восемнадцатого августа под дождь ушло сорок гектаров валков на дальнем клину. Мы туда не успели перебросить комбайны, потому что дороги встали, а перевалочную площадку у развилки сделали на два дня позже, чем надо было. Это моя вина в том числе. Я предложил поздно.
Тут я сделал паузу.
— Пятое. Премия.
— Фонд девять тысяч четыреста двенадцать рублей. Из них механизаторам, шофёрам и комбайнёрам — тысяча триста двадцать. Четырнадцать процентов.
Я посмотрел в зал.
— Дудник Николай намолотил тысячу двести сорок тонн. Больше всех в районе. Получил восемьдесят пять рублей.
— Гуров Степан Егорович вышел кузнецом в июле, отковал за лето полный комплект пальцев на все жатки, впервые за четыре года не покупных. Получил пятнадцать. Формулировка: неполный период работы.
Кто-то в зале громко выдохнул.
— Я всё это говорю не к тому, что кому-то дали много. — Я говорил в зал, не на президиум. — Я к тому, что положение от семьдесят шестого года считает премию процентом от оклада. У механизатора оклада нет, у него сдельщина, и ему считают по среднегодовому вместе с зимой. Значит, чем больше человек работал летом, тем меньше ему выходит премия.
Я закрыл лист.
— Это не воровство. Это положение. И переписать его может только правление или общее собрание.
Я поднял голову.
— Общее собрание — это мы.
Шестое — списание, три тысячи двести шестнадцать рублей, детали не предъявлены, третья подпись под актом — Дегтярёв Иван Семёнович, который в этом акте не понимал ни строчки и подписал что дали.
Седьмое — кузнец: четыре года пустой единицы и четыре года наплавленных криво лап, покупных пальцев и заказов в райцентре по три месяца.
Восьмое — земля.
— Площадь чистых паров за четыре года упала с одиннадцати процентов пашни до четырёх. Норма для нашей зоны — двенадцать. По восьми полям, где пшеница шла третий и четвёртый год подряд, урожайность в этом году была на два и восемь центнера ниже, чем по тем же полям после пара. Недобор — семьсот сорок тонн.
— Откуда цифры? — спросил председатель.
— Из книги истории полей.
— Которую нам ревизионная комиссия не…
— Которую мне дал главный агроном. И которая находится у него.
Лапин поднялся в президиуме.
Он поднялся не спеша, застегнул пиджак и сказал в зал ровно одиннадцать слов:
— Цифры верные. Я их считал вместе с ним. Про пары подтверждаю.
И сел.
Девятое я оставил на конец.
— Ферма. За девять месяцев прошлого года пало сорок семь голов молодняка. В отчётность падежом прошло девятнадцать. Двадцать восемь оформлены вынужденным убоем.
Гул.
— Заявки на ремонт транспортёра, на крышу и на вакуумный насос к молокопроводу подавались с семьдесят восьмого года. Копии есть, я их видел, они лежат дома у ветеринарного врача в мешке.
— В мешке! — крикнул Матвеич со своего места. — А куда я их дену⁈
Засмеялись — и тут же перестали.
— Телятник. Стена в полкирпича. В проекте было полтора. Семнадцать голов болеют бронхопневмонией, лечим и они заболевают снова, потому что стена в полкирпича.
Я закрыл папку.
— Теперь главное.
Я стоял и смотрел в зал.
— Ни один из этих девяти пунктов не преступление. Ни один. Всё сделано по положению, по норме, по акту, по методике и по указанию сверху. Каждый человек в этой цепочке поступал правильно.
— И живём мы при этом нищие.
Я положил ладонь на папку.
— Я не прошу никого наказывать. Я вношу три предложения. Первое: поручить правлению до первого апреля переработать положение о премировании и вынести на собрание. Второе: восстановить складской учёт и порядок списания — с фактическим предъявлением, а не по бумаге. Третье: по каждому невыполненному пункту плана ремонта и строительства назначить ответственного с фамилией и сроком.
Я сошёл со сцены.
В зале было тихо.
И я в этой тишине успел дойти до второго ряда, и тут председатель встал.
— Ну что ж, — сказал Аркадий Павлович.
Он говорил спокойно.
— Товарищи, вот вам молодой человек. Двадцать два года. Полгода как из армии. Работает у нас с апреля — с апреля, товарищи, десять месяцев.
Он вышел из-за стола.
— И вот он вам сейчас рассказал, как надо жить.
Зал молчал.
— А я вам скажу другое. Я в этом колхозе с шестьдесят четвёртого. Я тут восемнадцать лет председателем. Я вам построил школу, я вам провёл водопровод на центральную, я вам в семьдесят девятом выбил в районе четыре комбайна, когда в Новосёлове не дали ни одного.
Он развёл руками.
— А теперь приходит человек с тетрадкой.
Он повернулся ко мне.
— Ты, Лыткин, откуда всё знаешь-то? Ты где этому научился? В армии, что ли?
Я не ответил.
— Ты понимаешь, что ты сегодня сделал? — Голос у него поднялся. — Ты при представителе района вылил на хозяйство ушат помоев. Ты понимаешь, чем это кончится? Комиссия приедет. И проверять будут не меня. Проверять будут каждого. Весовую проверят. Списание проверят. У кого солома во дворе — проверят.
По залу пошёл шорох.
Он это знал. Он бил туда же, куда бил в ноябре Лобанов, и бил точнее.
— И вот ещё что.
Он взял со стола лист.
— Дегтярёв Иван Семёнович. Тут вот выясняется, что за акт восемьдесят первого года отвечает член комиссии. Три тысячи двести рублей, товарищи. — Он поднял лист. — Дегтярёв второго декабря написал заявление об уходе по собственному желанию. По-хорошему. Правление собиралось вопрос закрыть.
Он посмотрел на меня.
— А теперь, после сегодняшнего, придётся разбираться по существу. С материальной ответственностью.
И вот тут встал Семёныч.
Он встал в шестом ряду, у прохода, и оказалось, что он очень высокий, и я никогда раньше этого не замечал, потому что он всегда сидел.
Он ничего не стал говорить.
Он вышел в проход, дошёл до сцены, поднялся на неё, подошёл к столу президиума и положил на него правую руку, ладонью вниз.
— Дай сюда, — сказал
— Что?
— Заявление.
Аркадий Павлович держал лист.
— Иван Семёнович…
— Дай сюда.
Он взял его сам.
Он взял лист у председателя из руки — тот не выпускал, и Семёныч потянул, и лист пошёл, — и, не глядя, порвал пополам, потом ещё пополам, и положил обрывки на красную скатерть.
— Не пойду я никуда.
Зал загудел.
— Иван Семёнович, вы что себе…
— Мне шестьдесят восемь лет. — Семёныч стоял к залу спиной, лицом к столу. — Я в этом колхозе с сорок седьмого года. Я в семьдесят четвёртом писал в район, что домкрат неисправный. Мне ответили, что нарушений не выявлено. А человека уже похоронили.
Он повернулся и пошёл со сцены.
— Дегтярёв! — крикнул председатель.
Семёныч не обернулся.
— Лыткин. — Аркадий Павлович не сел. — Выйди из зала.
Я сидел.
— Я тебе говорю: выйди из зала.
Я не встал.
Я не встал не из геройства, а потому, что у меня в этот момент, честно говоря, отнялись ноги, и я боялся, что если встану, то это будет видно.
Председатель посмотрел на Ситникова.
Он посмотрел на парторга — быстро, коротко, так, как смотрят на того, кто по должности обязан сейчас вмешаться, объявить нарушение регламента, призвать к порядку и закрыть вопрос.
Ситников Илья Захарович сидел, положив руки на стол, и смотрел на скатерть.
Он не пошевелился.
Три секунды.
— Лобанов! Тимофеев! Выведите его.
Лобанов сидел в пятом ряду.
Он не встал.
Он даже не повернул головы — сидел, глядя прямо перед собой, и его лицо я потом вспоминал не раз, потому что на нём ничего не было написано вообще.
Тимофеев сидел в первом.
Он медленно поднялся, постоял и сел обратно.
— Александр Иванович!
— У меня спина, — сказал Тимофеев.
И тут в зале засмеялись.
Засмеялись человек тридцать, коротко и зло, и этот смех был хуже, чем если бы кричали.
Я встал сам.
Встал, но не пошёл к выходу, а вышел в проход и остался стоять.
— Аркадий Павлович.
— Что?
— Я никуда не пойду. И вот почему.
Зал молчал.
— Вы сказали: приходит человек с тетрадкой. Вы сказали: вы у меня работаете десять месяцев.
Я смотрел на него.
— Это не мы у тебя работаем, — сказал я. — Это тебя поставили, чтобы ты нам работать не мешал.
Он преодолел эти четыре метра быстрее, чем я успел подумать.
Ударил он правой, сверху, неловко и сильно — как бьют люди, которые последний раз дрались лет тридцать назад, — и попал мне в скулу, чуть ниже глаза.
Меня повело на скамейку.
Я на неё сел задом, ударился поясницей о спинку и минуты, кажется, полторы после этого ничего не слышал, потому что в ухе стоял звон.
Потом я встал.
Он стоял передо мной, красный, тяжело дыша, с растопыренной правой рукой, и в лице у него было полное недоумение: он сам не понял, что сделал.
Я ударил его один раз.
Ударил слева, в челюсть, коротко, от плеча — как учил Витька в мае, когда мы с ним дрались за клубом и он объяснял мне между делом, что бить надо не рукой, а корпусом.
Аркадий Павлович сел на пол.
Он сел на дощатый пол клуба, между первым рядом и сценой, и сидел, опершись рукой, и мотал головой.
Дальше поднялся крик.
Меня схватили сзади за плечи — держал Витька, и держал крепко, и оттаскивал, и говорил мне в ухо что-то, чего я не разбирал.
Мишка орал.
Бабы кричали. Кто-то полез на сцену. Мещеряков зачем-то стал закрывать окно, которое никто не открывал.
Председателя поднимали двое.
Он встал, отряхнулся и пошёл к сцене, и на середине остановился и обернулся в зал, и я думаю, что он в этот момент хотел что-то сказать.
Он не сказал.
Он посмотрел в зал, и в зале стояло триста человек, и все они на него смотрели, и он этого не выдержал.
Крайнов из района закрыл блокнот.
Он встал за столом президиума — невысокий человек в сером костюме, — подождал, пока станет тише, и сказал ровно одну фразу:
— Собрание продолжается. Ставьте предложения на голосование.
И сел обратно.
Голосовали в четверть четвёртого.
Считала счётная комиссия, включая Мещерякова, который считал добросовестно и три раза сбивался.
Первое предложение — переработать положение о премировании до первого апреля и вынести на собрание.
За — двести восемьдесят четыре.
Против — четыре.
Воздержалось — одиннадцать.
Второе — восстановить складской учёт и порядок списания с фактическим предъявлением.
За — двести девяносто один.
Третье — по каждому невыполненному пункту назначить ответственного с фамилией и сроком.
За — двести восемьдесят восемь.
Аркадий Павлович на голосовании сидел в президиуме и рук не поднимал.
Расходились в пятом часу, уже в темноте.
На улице стоял тот же мороз, дымы шли так же прямо, и снег скрипел.
У меня к этому времени заплыл левый глаз.
Мать ждала у крыльца клуба.
Она стояла в стороне, одна, в своём выглаженном платке, и когда я вышел, посмотрела мне в лицо.
— Дай гляну.
Она повернула мою голову к фонарю.
— Скулу рассёк.
— Немного.
— Снегом надо.
Она набрала снега в варежку и приложила, и я стоял и терпел, и мимо шли люди, и почти каждый что-нибудь говорил.
Говорили разное.
Твердохлеб хлопнул по плечу так, что я присел. Гнидин прошёл молча и кивнул. Кузнецова сказала «ой, Петя». Прохоров остановился, посмотрел и произнёс: «Ну ты дурак», и это, судя по интонации, было высшей похвалой.
Один мужик с центральной, которого я не знал, сказал в сторону, что теперь всем будет хуже.
Может, он и прав был.
Мать держала варежку у моей скулы и молчала.
— Мам.
— Молчи.
— Больно.
— Терпи.
Она подержала ещё, потом убрала руку и вытряхнула снег.
— Пошли домой. — Мать взяла меня под руку. — Я щи поставила.
Глава 26
Двадцать первого февраля я встал в шесть и пошёл в мастерскую.
Ничего не случилось.
Я шёл по улице с заплывшим глазом, и мне навстречу шли люди, и все здоровались, и никто не остановился поговорить. В мастерской Сомов выдал мне наряд и сказал, что на третьем комбайне надо перебрать гидрораспределитель.
Я перебрал гидрораспределитель.
В обед пришёл Гнидин и спросил, где ключ на двадцать четыре.
К вечеру я
Я весь день чего-то ждал — что позовут в контору, что приедет машина из района, что кто-то что-то скажет, — и ничего этого не произошло, и я пришёл домой в седьмом часу и лёг спать.
Так прошла неделя.
За эту неделю я понял простую вещь, которую в первой жизни знал, а тут забыл: после большого разговора всегда бывает тишина, и в этой тишине кажется, что разговора не было.
Аркадия Павловича не сняли.
Его не сняли ни в феврале, ни в марте, ни в апреле, и, насколько я знаю, он проработал у нас ещё три года и ушёл на повышение в район.
Крайнов из райкома приезжал ещё раз, в начале марта.
Он приехал тихо, без объявления, просидел два дня в конторе, разговаривал с людьми — с Зиной, с Лапиным, с Сычёвой, с Митричем — и уехал. Меня он не вызывал.
Никаких выводов по итогам его приезда объявлено не было.
Я его видел один раз, издали, у крыльца, и он на меня посмотрел, узнал и кивнул.
И всё.
В райком меня вызвали в середине апреля.
Вызвали повесткой — бумажка на четверть листа, «явиться к 14.00», без объяснений, — и я двое суток думал, что теперь будет, и ехал сорок километров на попутке, и в кабинет вошёл готовым ко всему.
Крайнов сидел за столом и пил чай.
Он налил мне тоже.
Дальше двадцать минут он спрашивал у меня ерунду. Где учился. Где служил. Кем работал отец. Сколько в бригаде человек. Как зовут мать.
Я отвечал.
Он записывал — не всё, а через раз, и записывал в тот же блокнот, который держал на собрании.
— Вопросы ко мне есть?
— Нет.
— Точно?
— Точно.
Крайнов закрыл блокнот.
— Тогда один вопрос от меня, — сказал он. — Вы в партию не думали вступать?
Я молчал секунды три.
— Не думал.
— Подумайте. — Он встал и подал руку. — С вашей биографией и с вашей фамилией — рекомендации найдутся. Двух членов партии со стажем и характеристику с места работы.
Он проводил меня до двери.
— Только вы поимейте в виду, — сказал Крайнов уже в дверях. — Рекомендацию даёт человек, который за вас потом отвечает. Своим билетом.
Я ехал обратно на попутке и всю дорогу думал про Ситникова.
А председатель стал со мной здороваться.
До собрания он со мной не здоровался — не из вражды, а потому, что не здороваются с трактористом, когда идут по своим делам.
А тут стал.
Он останавливал машину, опускал стекло и говорил:
— Здравствуй, Лыткин.
— Здравствуйте, Аркадий Павлович.
— Как там третий комбайн?
— Собираем.
— Ну давай.
И ехал дальше.
Это продолжалось всю весну, и это было хуже любой вражды, и я так и не понял до конца, чего в этом было больше — страха, расчёта или обыкновенной человеческой неловкости от того, что он при трёхстах свидетелях ударил парня в скулу и сел на пол.
Двигаться начало в марте, и двигалось оно совершенно не так, как я думал.
Первым ожил Кочергин.
Пал Иваныч, которому решение собрания про фактическое предъявление легло на душу, как ложится на душу человеку то, чего он ждал двадцать лет, — Кочергин развернул на складе такое, что через месяц его ненавидело всё хозяйство.
Он требовал предъявлять.
Списываешь подшипник — принеси старый. Списываешь ремень — принеси обрывки. Нет обрывков — пиши объяснительную.
— Пал Иваныч, он в поле остался!
— Значит, поедешь и привезёшь.
— Он в грязи!
— Ничего, отмоется.
К апрелю у него в углу склада стояли два ящика с металлоломом, который он никому не отдавал, и он их берёг, и водил к ним комиссию.
Мужики выли.
А недостача по мастерской за первый квартал вышла ноль.
Вторым ожил Лобанов, и ожил он неожиданным способом.
Он завёл журналы.
С марта у него в кабинетике на бригадном стане появились три тетради: выход техники, расход горючего по машинам и наряды с расшифровкой. Он их вёл сам, своей рукой, каждый вечер, и требовал, чтобы механизаторы расписывались.
Мужики сначала не поняли.
— Иван Степанович, а зачем?
— Затем.
— Так вы ж сами в ноябре говорили — разговоры прекратить.
— Я и сейчас говорю: прекратить. — Лобанов не поднимал головы от тетради. — Разговоры прекратить, а писать начать.
Про собрание он со мной не заговорил ни разу — ни в феврале, ни потом, ни через год.
Мы с ним вообще с тех пор разговаривали только по делу, и по делу разговаривали хорошо.
Список ответственных Гена Пыжов вывесил в конторе восьмого марта, чем испортил бабам праздник.
Список был на трёх листах: пункт, срок, фамилия.
К концу апреля из тридцати одного пункта выполнено было девять.
Девять из тридцати одного.
Я это посчитал и сначала расстроился, а потом подумал, что в прошлом году из тридцати одного пункта было выполнено, скорее всего, три, и никто их не считал, потому что списка не было.
Крышу на старом коровнике перекрыли в апреле.
Перекрыли шифером, за одиннадцать дней, силами бригады. Сычёва по этому поводу пришла в мастерскую с трёхлитровой банкой сметаны и молча поставила её на верстак.
Стена в телятнике осталась в полкирпича.
Транспортёр навозоудаления запустили в мае. Вакуумного насоса к молокопроводу так и не пришло.
Домкрат привезли в марте.
Привезли по заявке, поданной в августе, — обыкновенным порядком, через «Сельхозтехнику», с отставанием на семь месяцев, и никакого отношения к собранию это не имело.
Просто пришёл.
Гидравлический, на десять тонн, в заводской смазке, в ящике из-под чего-то другого.
Сомов расписался, поставил его в кладовку и повесил бирку.
Я вышел из кладовки и пошёл к своему верстаку, и по дороге увидел, что у кладовки стоит Семёныч.
Он стоял в дверях и смотрел на этот домкрат.
Он ничего не делал — не трогал, не проверял, не спрашивал. Стоял и смотрел.
Потом повернулся и пошёл к себе.
Мы с ним про это ни разу не говорили — ни тогда, ни потом.
Тонька родила семнадцатого марта, в райцентре, в больнице.
Мальчик, три двести, назвали Андреем.
Я узнал от матери, которая узнала на ферме, и весь день ходил и не мог понять, что я по этому поводу чувствую.
Поздравлять пошёл через неделю, когда её привезли домой.
Пошёл с Мишкой и Гнидиным — так
Ребёнка вынесли показать.
Он был красный, сморщенный и спал, и на лицо был, честно говоря, никакой — как все они в эту неделю.
Тонька держала его и смотрела на него.
Она на нас почти не смотрела.
В той жизни у меня родился сын в декабре восемьдесят второго, и я тринадцать лет думал, что это самое главное, что со мной случилось.
Этот родился в марте восемьдесят третьего и не мой.
И вот тут мне наконец стало ясно, что я всё это время путал две разные вещи: мне не сына было жалко. Мне было жалко себя тогдашнего, двадцатидвухлетнего, которому казалось, что жизнь его наконец началась.
Она у него не началась. Она у него на этом кончилась.
Я вышел на улицу и постоял, и ничего у меня внутри не оборвалось, и я пошёл домой.
В апреле Пашка объявил, что бросает школу.
Объявил он это не мне и не отцу, а в мастерской, вслух, при пяти человеках: доучится до конца девятого и пойдёт слесарем, потому что десятый ему не нужен.
Мужики зашумели по-разному.
— Правильно! Чего он там высидит?
— Иди, парень, иди.
— В армию не возьмут в институт, а тут стаж.
Я хотел вмешаться и не успел.
Потому что вечером к нему домой пришёл вопрос от отца, и я об этом узнал наутро, и узнал по результату.
Результат был такой.
С середины апреля Степан Егорович Гуров каждое утро в четверть восьмого выходил из дома вместе с сыном и шёл с ним до школы.
Школа стояла в девятистах метрах.
Он доводил его до крыльца, разворачивался и шёл в мастерскую, приходя туда на двадцать минут позже всех, и Сомов ему за эти двадцать минут ни разу ничего не сказал.
Я это видел много раз из окна летучки.
Они шли рядом и не разговаривали. Пашка шёл впереди на полшага, ссутулившись, с сумкой через плечо, всем видом показывая, что он тут ни при чём.
Один раз я слышал обрывок.
— Бать, ну чего ты ходишь.
— Иду и иду.
— Мне шестнадцать лет.
— Ну и иди.
Гуров к маю был трезвый десятый месяц.
Новое положение о премировании правление вынесло на собрание десятого апреля.
Написала его Зина.
Написала не то, что лежало у неё в папке с семьдесят девятого, а новое, четвёртый вариант, и главное там было простое: премия по итогам года считается не от оклада, а от фактической выработки, с коэффициентом за качество и с отдельным фондом на уборку.
Спорили два часа.
Против был главный бухгалтер, потому что «нет такой методики», и против был Тимофеев, который сказал, что специалисты в этом случае теряют.
Специалисты в этом случае действительно теряли.
Приняли двумястами тридцатью голосами.
Денег по этому положению не будет до февраля восемьдесят четвёртого, потому что фонд считается по итогам года, и я это знал, и мужики это знали, и всё равно из клуба выходили довольные.
С Зиной мы разговаривали в конце апреля, в конторе.
Она вызвала меня сама, посадила и положила передо мной тонкий журнал.
Не свой — печатный, с закладкой.
— Читайте.
Я прочитал.
Статья была про коллективный подряд в растениеводстве: звено берёт участок земли и технику, отвечает за конечный результат, получает по валовому сбору, а не по гектарам вспашки.
— Безнарядное звено. Это в Ипатовском районе четвёртый год.
— И как?
— По-разному. Где идёт, там идёт хорошо.
Она забрала журнал.
— Я вам его дала не для того, чтобы вы обрадовались, — проговорила она. — Я его вам дала, чтобы вы поняли одну вещь.
— Какую?
— Всё, что мы с вами в феврале сделали, — это учёт. — Зина сняла очки. — Мы навели учёт. Мы теперь знаем, где что лежит и кто за что отвечает. Это очень много, Лыткин, я не преуменьшаю.
Она положила очки на стол.
— Только от учёта хозяйство богаче не становится.
— А от чего становится?
— От того, чтобы человек работал на результат, а не на гектар. — Она смотрела мне в лицо. — Слово называется «хозрасчёт». Вы его ещё лет пять слышать не будете, а потом от него будет тошнить.
Я сидел.
— Зинаида Петровна. Вы это к чему?
— К тому, что вы в апреле восемьдесят четвёртого закончите с положением о премировании и начнёте скучать,. — Зина пододвинула к себе бумаги. — А я к тому времени подготовлю расчёт по звену.
— Идите работать.
Витька в апреле сел обратно за руль.
Зиму он отходил в мастерской подсобным, и за эту зиму с ним произошло то, что происходит с человеком, который четыре месяца подряд задаёт неудобные вопросы.
В мае у него на дальнем поле забарахлил бензонасос.
Он не поехал за мной. Он снял его, разобрал прямо на крыле, нашёл порванную диафрагму, вырезал новую из старой камеры ножницами по контуру старой, собрал и поехал дальше.
Диафрагма продержалась одиннадцать дней.
Он мне про это рассказал недели через две, между делом, и рассказывал так, будто извиняется.
— Криво вышло.
— Одиннадцать дней ездил?
— Ездил.
— Значит, не криво.
Витька подумал.
— Ну, — сказал он.
А Матвеич в мае поймал меня у конторы и минут пятнадцать держал за рукав.
Держал по поводу телятника.
— Крышу сделали! — Он тыкал пальцем мне в грудь. — Транспортёр запустили! А стена⁈ Стена, я тебя спрашиваю⁈
— Матвеич, я про стену говорил.
— Говорил! А она стоит!
— Стоит.
— Так ты ещё скажи!
— Скажу, — пообещал я.
— Когда⁈
Я подумал.
— В феврале.
Матвеич отпустил мой рукав и посмотрел на меня почти с уважением.
— В феврале, — повторил он. — Ну гляди.
Про наше собрание знали в трёх сёлах.
В марте из Новосёлова приехал их главный инженер, посмотрел мастерскую, полдня ходил и расспрашивал, а под конец отозвал меня в сторону и предложил перейти к ним.
Предложил серьёзно: жильё, ставка механика, и обещал через год провести на инженера.
Я отказался.
— Подумай, — сказал он.
— Подумал.
— Быстро.
— Мне тут ещё лет тридцать пять, — сказал я.
Он посмотрел на меня непонимающе, и я понял, что сказал лишнее, и стал прощаться.
Год спустя.
Я вышел на то же самое поле, на том же самом ДТ-75, с той же сеялкой — точнее, не с той же: ту мы перебрали в мае прошлого года, а эту зимой собрали заново, и Гуров отковал на неё сорок восемь новых лап.
В прошлом году я в первый день сделал восемнадцать гектаров и был этим горд.
В этом году бригада вышла в поле в полном составе, все двенадцать машин, ни одна не встала, и по итогам первого дня средняя по бригаде была двадцать один гектар.
Двадцать один.
Это, если кому интересно, была лучшая цифра по району за первый день сева, и Лобанов её три раза перепроверял, потому что не верил.
Мишка сделал двадцать четыре.
Он потом три дня об этом рассказывал, и в его изложении цифра выросла до двадцати восьми, и никто не спорил.
В мае к Мишке приставили ученика.
Приставили после выпуска из училища — парня восемнадцати лет по фамилии Дробот, тихого до немоты, — и приставили не потому, что Мишка лучший, а потому, что все остальные отказались.
Мишка два дня ходил гордый, потом взвыл.
— Он молчит! — жаловался он мне на стане. — Я ему говорю — он кивает. Я ему опять — он опять кивает. Петь, он вообще разговаривает?
— Ты сам-то в восемнадцать разговаривал?
— Я⁈ Да я в восемнадцать…
Он осёкся и подумал.
— Ну, я, может, и не разговаривал, — признал Мишка.
Через две недели Дробот сделал восемнадцать гектаров за смену, и Мишка притащил эту цифру ко мне лично, минуя все инстанции, и был так доволен, будто сделал их сам.
Про Мишку я в первой жизни помню, что он спился и умер рано.
Не помню, в каком году, и не помню отчего, и не помню даже, был ли я на похоронах.
Знаю только, что в мае восемьдесят третьего он стоял передо мной со своей бумажкой и требовал, чтобы я лично проверил, потому что «а то не поверят».
Двадцать восьмого мая мы сев закончили.
Закончили на четыре дня раньше прошлогоднего и на девять дней раньше, чем в среднем за пять лет.
Вечером мужики пошли в магазин.
Я не пошёл.
Я в тот вечер задержался в мастерской — доваривал кронштейн, который никому не был нужен до понедельника, — и вышел оттуда в десятом часу, когда уже стемнело.
В мастерской горел свет.
Там оставались двое: Гуров у горна и Пашка на мехе, и они что-то ковали, и я не стал спрашивать что.
Я сел в летучку.
Ехать было двенадцать километров, на север, через поля.
Озеро у нас лежало за дальними клиньями, в низине, и вода в нём к концу мая уже прогревалась сверху, а внизу оставалась ледяная, и все, кто туда лез, орали одинаково.
Дорога шла по краю посеянного.
Я ехал медленно, с открытым окном, и пахло землёй — тем самым запахом, который стоит над полем первые две недели после сева и потом уходит.
Небо было ещё светлое с северо-запада.
Я оглянулся один раз, у поворота.
Село лежало внизу, тёмное, с редкими окнами, и над ним, на бугре, светилось одно длинное окно — мастерская, где Гуров с Пашкой ковали неизвестно что в половине десятого вечера в воскресенье.
Я посмотрел на это окно секунды три и поехал дальше.
Людка сидела на берегу.
Она приехала на велосипеде — велосипед лежал в траве, — и сидела на своей кофте, обняв колени, и смотрела на воду.
— Долго.
— Кронштейн.
— Какой кронштейн?
— Никакой. Не нужен никому.
— Ну ты дурак, Лыткин.
Я сел рядом.
Вода стояла совершенно гладкая, и в ней отражалось всё, что было в небе, а было там немного: полоса на северо-западе и две или три звезды.
Кричал коростель.
Комары ещё не начались — они начнутся через неделю, — и это были единственные две недели в году, когда на этом берегу можно сидеть.
— Замёрзла?
— Немножко.
Я снял куртку и накинул на неё.
Она подобрала под себя ноги и привалилась к моему плечу, и от неё пахло сельповским складом — картоном, мылом и почему-то яблоками, хотя яблок в сельпо не было.
— Петь.
— М.
— Я в четверг с мамкой поругалась.
— Из-за чего?
— Из-за тебя.
— И что она?
— А ничего. Поругалась и всё. — Она помолчала. — Она говорит: он тебя не позовёт.
Я сидел и смотрел на воду.
— Позову, — сказал я.
— Когда?
— Осенью.
— Почему осенью?
— Потому что летом некогда.
Людка фыркнула мне в плечо.
— Ты вот такой всю жизнь будешь?
— Наверно.
— Ужас какой.
Она посидела ещё, потом стянула с себя мою куртку, встала и стала расстёгивать платье.
— Ты чего?
— Купаться.
— Люд, там лёд ещё.
— И что?
— Так холодно же!
— Ну и сиди.
Она пошла к воде.
Заорала она метра через три.
Заорала так, что коростель заткнулся, и я хохотал, сидя на берегу, а она стояла по пояс в чёрной воде, обхватив себя руками, и орала на меня, что я гад и что если я сейчас не залезу, то могу вообще не приходить.
Я залез.
Там правда был почти лёд.
Потом мы сидели на её кофте, завернувшись в мою куртку вдвоём, и стучали зубами, и это было, пожалуй, лучшее, что случилось со мной за две жизни.
Ей было двадцать один год.
Мне было двадцать два, и я в них уже почти помещался — не полностью, но почти: я к весне перестал ловить себя на том, что говорю не своим голосом, и стал спать по восемь часов, и научился радоваться сегодняшнему дню без задней мысли.
Задняя мысль, впрочем, никуда не делась.
Я знал, что будет через восемь лет.
Я знал, что колхоза не станет, что мастерская будет стоять с выбитыми окнами, что коровники разберут на кирпич, а на восьмом поле вырастет берёзовый колок метров в двести. Я это знал абсолютно точно, и не знал только одного — сколько из этого получится отменить.
Может, ничего.
А может, и не ничего.
Я тут второй год, и за этот год у нас появились рейки на баках, журнал с номером, кузнец в штате, домкрат в кладовке, крыша на старом коровнике и триста человек,
Это немного.
Но это больше, чем было.
— Петь.
— М.
— О чём думаешь?
Я подумал, что можно ответить честно, и что честно будет длинно и непонятно.
— Про домкрат, — сказал я.
Людка подняла голову.
— Про какой домкрат?
— Купили нам домкрат. В марте. Гидравлический, на десять тонн.
Она посмотрела на меня в темноте.
— Ты сейчас серьёзно?
— Совершенно.
— Мы тут сидим голые, а ты про домкрат.
— Ага.
Людка помолчала.
— Ужас, — сказала она с чувством. — Ужас какой.
И засмеялась, и стала выбираться из куртки, и потом мы ещё сидели, и потом поехали домой — она на велосипеде, я следом на летучке, освещая ей дорогу фарами, и она всю дорогу от этого выделывалась и виляла.
Дома мать не спала.
Она поставила на стол щи, картошку и молоко, села напротив и ничего не спросила.
Ни где я был, ни почему у меня мокрая голова, ни что там на озере.
Она просто сидела и смотрела, как я ем.
Я ел.
А завтра надо было вставать в пять, потому что во вторник начинали боронование, а на второй бороне у нас с осени не хватало двух зубьев, и я про это помнил с ноября и всё никак не мог доехать до Сомова.
Конец первого тома. Том 2: https://author.today/work/632516
Nota bene
Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.
Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.
Еще у нас есть:
1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.
2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».
* * *
Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:
Механизатор 82
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
