Ледяной гость
Пролог
1719 год. Москва, Сухарева башня
В тот год зима выдалась снежной и лютой. Москва утопала в снегу по самые крыши изб, на расчищенной Красной площади ветер вздымал белые смерчи, а любая крыса, выскочив из теплого сарая, замерзала, не пробежав и двух аршин. Старики крестились и пророчили, что такая стужа — не к добру, но их давно никто не слушал.
В кабинете на третьем этаже Сухаревой башни было тепло. Топилась печь, обильно украшенная дельфтскими изразцами с кораблями и мельницами, на столе горели свечи в высоких бронзовых подсвечниках, и пахло сухими травами, старыми книгами и еще чем-то — острым и металлическим, словно после грозы.
Яков Вилимович Брюс стоял у окна и смотрел, как за стеклом кружит метель. На нем был простой домашний темно-зеленый халат, без кружев и вышивки, пышные длинные волосы убраны в тугой хвост на затылке. Брюс не носил парика дома. И не носил эмоциональной человеческой маски. Лицо его — совершенно гладкое, правильное, с тонкими губами и высокими скулами — не выражало ничего. Только глаза, серые и ледяные, жили своей странной жизнью.
За его спиной, в углу комнаты, стоял ледяной куншт.
Брюс создавал его три седмицы кряду, почти не зная отдыха.
В полночь, когда огромная белая луна зависла прямо над башней, он спустился в подвал. Там в массивной дубовой кадке хранилась замерзшая вода из потаенного источника на Валааме. Монахи рассказывали: замерзает она лишь в самые лютые морозы, но если уж схватится льдом — тот стоит до весны и не тает даже в жарко натопленной бане.
Брюс легко, словно бокал токайского, подхватил кадку одной рукой и перенес в кабинет.
На столе, в сумраке кабинета, тускло мерцала Черная книга; она была открыта на странице с символами, которых не видел ни один смертный. Знаки эти вяло переливались призрачным светом.
Поставив кадку перед письменным столом, колдун опустился в кресло и принялся читать заклинания вслух.
Брюс читал трое суток, почти не умолкая. На исходе третьей ночи лед в кадке озарился изнутри слабым зеленоватым свечением, подобным северному сиянию. Тогда колдун захлопнул книгу, поднялся, полоснул ладонь серебряным ножом и уронил в кадку каплю своей крови — темной, густой и мерцающей, совсем не похожей на человеческую.
Лед пошел рябью, и из кадки стала подниматься фигура — сначала проступили широкие плечи, затем мощная грудь, и только потом появилась голова. Брюс не лепил изваяние. Оно росло само, как кристалл или сосулька, рожденное из первородного холода и первобытной тьмы. Уже через час посреди кабинета замер обнаженный атлет. Высокий, под два метра ростом, с грубым, едва намеченным лицом, словно скульптор, высекавший эту фигуру, не озаботился подробными чертами. Лед слегка переливался синим и зеленым, а внутри куншта, в центре широченной груди, теплилась едва различимая искорка. Заметить ее можно было не каждый раз.
Изваяние не таяло. Совсем.
Оно стояло в тепле кабинета уже дней десять, оставаясь твердым и холодным, как и в день его создания. Брюс специально подолгу прижимал к груди куншта ладони: лед не отпотевал, не покрывался влагой. Он был мертв и вечен.
Но самым впечатляющим было иное. Статуя двигалась.
Почти незаметно, по доле дюйма в день, но она поворачивала голову. Теперь взор ледяной фигуры был обращен не к столу, а на окно. Пальцы же правой руки, прежде сжатые в кулак, едва ощутимо разжались. Брюс заметил это на третий день и с тех пор наблюдал — с жадным интересом исследователя и гордостью созидателя.
Он отодвинул статую в угол, к стене, и задернул тяжелый бархатный занавес.
— Отдыхай пока, — сказал он вслух. — Твой час еще не пришел.
Он дал куншту имя. Не произнес вслух, а лишь подумал на гэльском: Oige. Звучало это как «ой-гэ» и означало «гость».
Брюс сразу понял — Ой-гэ не останется здесь. Он уйдет, когда пробьет его час.
---
Внизу, со Сретенки, послышался тяжелый дробный топот— одинокий всадник, который несся быстро, нахлестывая коня. Копыта били по вытоптанному снегу часто и гулко, сбруя позвякивала, и вскоре чей-то властный голос рявкнул на часового у ворот:
— Открывай!
Брюс встрепенулся: царь.
Петр Алексеевич приехал в Москву инспектировать работы по строительству цейхгауза в Кремле — стройка шла ни шатко, ни валко, — а заодно навестить старого друга. Брюс знал, что визит будет. Он ждал его.
Через пять минут дверь в кабинет распахнулась, и на пороге вырос государь. Он был в дорожном меховом плаще, засыпанном снегом, и, как всегда, без парика — треуголка сидела набекрень на коротких, уже седеющих волосах. Несмотря на свои сорок семь лет, Петр выглядел крепким и вполне здоровым, но Брюс видел то, что скрыто от людей: синие мешки под глазами, хриплую частую одышку, мелкую дрожь в пальцах, когда царь непроизвольно сжимал их в кулаки. Не сейчас. Но скоро. Очень скоро.
— Яков Вилимович! — Петр шагнул в комнату, скидывая плащ на руки появившемуся как по волшебству денщику. — Сколько лет, сколько зим!
Брюс поклонился — не подобострастно низко, но и не слишком неуважительно, а скорее как кланяются равному.
— Здравствуйте, ваше величество. Не ожидал вас в Москве так скоро. Из Петергофа прямо?
— Оттуда. Устал как собака. — Петр прошел к креслу у камина, рухнул в него, вытянув ноги. — Днем стройки, ночью балы эти, ассамблеи… Матка пилит, чтоб больше времени дома бывал. А дома — опять балы. Тьфу. Надоело!
— Отдых — тоже дело, государь.
— Отдых? — Петр усмехнулся. — Я, когда канал копаю, отдыхаю. А на балах лишь толстею. — Он хлопнул себя по животу. — Как там твои опыты? Мне докладывали, ты в прошлом году ракету запускал, аж в Коломенском видели. Бабы шепчутся, что аж до неба достал.
— Было дело, — спокойно ответил Брюс. — Пороховая смесь вышла удачно, но дальность не та, что хотелось бы.
— Вечно ты недоволен. — Петр потянулся к каминной полке, взял тяжелую астролябию, покрутил в руках. — А что еще нового? Кроме ракет.
Брюс с минуту молчал. Потом медленно проговорил:
— Есть кое-что. Я ждал вас, сир. Хотел как раз показать.
Петр Алексеевич аккуратно положил астролябию на место, поднялся, слегка охнув.
— Ну показывай, коли хотел.
Брюс прошел к дальней стене, где между двумя дубовыми книжными шкафами висел тяжелый занавес из черного бархата. Петр раньше даже не обратил на него внимания — мало ли что у Брюса в кабинете висит. Колдун взялся за край, дернул. Бархат упал на пол.
Петр замер. Он увидел куншт.
Здоровенная нагая фигура стояла в углу, и в свете свечей лед переливался синим, голубым, серебряным. Мощная фигура древнегреческого воина — широченная грудь, могучие плечи, мускулистые руки, способные разорвать человека пополам. Петр заинтересованно приблизился, протянул руку, коснулся. Отдернул.
— Холодный.
— Он ледяной, ваше величество.
— Вот как? И не тает?
— Не тает.
Петр обошел статую кругом. Полез в карман, достал трубку и закурил. Постучал костяшками по груди куншта — лед звенел, как металл. Попыхивая трубкой, царь, нагнув голову, разглядывал прозрачные мускулы атлета, когда вдруг замер и ткнул трубкой прямо в пах изваянию.
— А что это за морковина, Яков? — Петр обернулся к Брюсу, прищурив глаз. — Пошто у сего ледяного болвана уд в локоть вымахал? Я в Европах в садах у мраморных кавалеров видел — там всё чинно, с воробьиный нос, едва заметная срамота. А тут — форменная оглобля!
Царь довольно хмыкнул и легонько хлопнул ладонью по ледяному бедру:
— У антиков, сказывают, малый срамной уд — признак мудрости и воздержания. А твой резчик, видать, из гвардейцев был? Решил, раз мороз, так надо вдвойне прибавить, чтоб не съежилось? У мраморных-то пипицы сиротские, для политеса, а сей ледяной атлет, чую, не философией заниматься собрался!
— Сие не по моей воле, государь, — Брюс едва заметно поклонился, не сводя глаз с мерцающего льда. — В том и хитрость натуральной магии: изо льда сего не просто воин возник, а первочеловек, в коем жизнь кипеть должна, аки в котле. У древних греков в мраморе — разум и покой, потому и срам их мал, дабы мысли о высоком не отвлекали. Но здесь — иная субстанция. Думаю, лед сей живет лишь до тех пор, пока внутри него жар заперт. И согласно жару этому и возникает фигура. Не высекал ее никто — поднялась сама из льда, как древо из земли.
Я так разумею: коли сотворить ему «пипицу» сиротскую, как у антиков в Версалии, так жар этот вмиг остынет и куншт в лужу превратится. Пропорция здесь — не для блуда, а для витальности, чтоб холод крепость свою держал. Чем крепче естество, тем тверже камень ледяной.
— Ишь ты, — крякнул царь. — Значит, чем больше уд, тем дольше не растает? Лед, значит, особенный?
— Вода с Валаама. И кровь.
— Чья?
— Моя.
Петр усмехнулся. Он не боялся Брюса. И не верил в колдовство — точнее, верил по-своему, по-петровски, как в науку, еще не познанную, но уже давно существующую.
— Покажи, что он умеет.
Брюс кивнул. Он подошел к статуе, коснулся ее лба. Издал какой-то звук — и статуя сделала шаг. Один. Потом второй. Повернула безликую голову к Петру. Глаза — яркие, синие огни — смотрели на него без страха, без мысли, без души. Но с каким-то интересом. Хищным.
Петр не отшатнулся. Он максимально приблизился, заглянул в эти глаза.
— Красив, чертяка, — восхитился он. — Жаль, что рожи толком нет.
— Он может убивать, — внезапно сообщил Брюс. — Достаточно одного слова. И он убьет любого. На теле даже не останется следов. Только холод.
Петр прищурился, снова и снова обходя ледяного атлета, словно примеряясь к нему.
— Убить — дело нехитрое, Яков Вилимович. А ежели его самого в капусту изрубят? Что мне с ледышки, коли ее первый же караульный протазаном ткнет?
Брюс едва заметно улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло высокомерие творца:
— Попробуйте, государь. Ваша сталь для него — что соломинка. Его плоть крепче любого панциря, ибо скреплена она не кузнечным молотом, а самой стужей лютой.
— Испытаем! — азартно воскликнул Петр.
Он выхватил шпагу и с размаху ударил куншта по плечу. Лезвие звякнуло, отскочило, на льду не осталось даже царапины. Царь ударил еще раз — по руке, потом по торсу. Бесполезно. Тогда он отошел к камину, схватил тяжелую астролябию и швырнул в статую. Изуродованная астролябия отлетела к стене. Куншт даже не покачнулся.
— Яков Вилимович, ну а если из пушки?
— Думаю, и из пушки бесполезно, ваше величество.
— А из пистоля?
Петр выхватил новейший немецкий пистолет из-за пояса, прицелился и выстрелил фигуре в грудь. Пуля ударила в лед со звоном и отскочила в потолок, едва не задев люстру. Царь пригнулся, матюкнувшись. На льду же не осталось даже вмятины.
Петр расхохотался.
— Хороша фигура! А топором?
— Ваше величество, топором тоже бесполезно.
— А огнем?
Брюс презрительно улыбнулся.
— Огонь его не берет. Я трижды пробовал.
Петр остановился, тяжело дыша. Посмотрел на куншта, потом на Брюса.
— Служить будет?
— Будет.
— Мне?
— Кому прикажете, ваше величество. Но я бы не советовал.
— Почему?
Брюс подошел к статуе, провел рукой по блестящему плечу. Лед был совершенно сухим. Не потек. Был мертв.
— Потому что такие куншты, государь, имеют дурную привычку выбирать хозяина сами.
Петр не понял. Или не захотел понять. Он хлопнул Брюса по плечу и потребовал подать вина. Они снова сели у камина — царь и его личный колдун — пить венгерское и говорить о войне, о новой столице, о вожделенном флоте.
— Выбирать хозяина? — Петр вернулся к ледяной фигуре. — Ну, пущай выбирает. Я его не в опочивальню к девкам поставлю, а для дела государственного. Гляди, Яков, стоит, ровно столб, и глазами сверкает, а уд-то, кажись, еще длиннее стал. Или это тень так падает?
Брюс не обернулся. Он продолжал смотреть в огонь, и в его холодных глазах рептилии плясали искры.
— Наверное, тень, государь. Хотя, кто его знает.
---
Вино в кубках подошло к концу, а огонь в камине превратился в груду малиновых углей. Петр, тяжело поднявшись с кресел, бросил последний взгляд в темный угол, где замер ледяной воин.
— Ну, Яков, — пробасил царь, нахлобучивая свою треуголку. — Куншт твой отменный. Часовым стоит, холодом дышит, да еще и при «хозяйстве» таком, что любая баба в Петербурге в прорубь за ним бросится. Но ты его за занавесом-то держи. Неровен час, Данилыч увидит — от зависти издохнет или, еще хуже, украсть попытается, чтоб королю Людовику в Версаль продать на потеху.
Брюс поклонился, взглядом провожая государя до дверей, но промолчал. Он знал, что Меншиков к этой статуе и на сажень не подойдет — чутье у «светлейшего» на такие вещи было звериное.
Когда тяжелая дверь кабинета захлопнулась и шаги Петра стихли на лестнице, колдун взмахнул рукой — и все свечи в кабинете внезапно погасли. В полной темноте куншт продолжал мерцать, а воздух вокруг него едва заметно вибрировал. Брюс подошел вплотную и прошептал, глядя в ледяное лицо:
— Слышал? Тебе приказано служить. Только не прогадай с хозяином, ледяное сердце.
Статуя никак не отреагировала, но Брюсу на секунду показалось, что по прозрачному плечу пробежала едва заметная искра, будто лед внутри на мгновение превратился в раскаленную сталь.
---
Глава 1
---
Часть первая. Казнь
16 ноября 1723 года. Санкт-Петербург, Петропавловская крепость — Троицкая площадь
Виллим Монс не спал. Он лежал на деревянной лавке в одиночном каземате Петропавловской крепости, привалившись спиной к сырой каменной стене, и смотрел в темный потолок. Всю ночь ему настойчиво казалось, что во всей крепости он один — вокруг, за толстыми стенами, нет ни души, лишь за дверью, в коридоре, изредка прохаживался часовой, да где-то далеко, во дворе, лаяла комендантская собака.
В каземате было холодно. Из-под тяжелой дубовой двери, обитой железом, тянуло ледяным сквозняком, и Монс кутался в рваный армяк, выданный вместо камзола, но толку не было. Старая ткань не спасала от стужи, которая лезла из каменных стен, из земляного пола, из самого воздуха.
Он не сомкнул глаз в эту ночь. Да и в предыдущие — тоже. С того самого мига, как граф Петр Андреевич Толстой, начальник Тайной канцелярии, явился в его покои с отрядом преображенцев и сказал, довольно улыбаясь в тонкие усы: «По указу государеву вы арестованы, Виллим Иванович».
Толстого в Петербурге боялись даже те, кто не был ни в чем виноват. Ходила молва, что сам Петр, представляя графа чужеземцам, говаривал: «Человек очень способный, но когда имеешь с ним дело, нужно держать камень в кармане, чтобы выбить ему зубы, если он захочет кусаться». Седой, хитрый, с тяжелым подбородком и тонкими, плотно сжатыми губами, он умел говорить мягко и убедительно, казался добрым и безопасным, но стоило отвернуться — вонзал зубы намертво. Именно этот опытный царедворец вернул из Неаполя царевича Алексея, посулив тому отцовское прощение, а потом возглавил следствие, которое в считанные дни свело царевича в могилу. За ту службу Толстой и получил в награду должность начальника Тайной канцелярии и полное доверие государя.
Тогда, посреди ночи, лежа в спальне, на теплых простынях, пахнущих лавандой, испуганный и не вполне проснувшийся, Монс еще не верил. Думал: «ошибка, разберутся, царь вспомнит его заслуги под Полтавой». Но пытки в Трубецком бастионе быстро выбили эту дурь из головы. А Толстой, пока его люди мучили Монса, сидел в соседней камере, пил токайское и ждал — спокойно, терпеливо, как паук ждет, когда выдохнется муха, запутавшаяся в сети.
Он вспомнил последний допрос. Кнут. Палач был умел — не переусердствовал, не убил, но заставил говорить. Монс говорил. Не умолкая. О взятках. О подрядах. О том, как брал деньги с купцов за протекцию. Но не о ней. О ней — ни слова. Даже под плетьми. Даже когда искры летели из глаз, горло хрипело от криков и хотелось только одного — смерти, он не сказал о ней ни слова.
Она была прекрасна... Она была императрицей. И она его любила — а может, ему только так казалось. Он не мог сказать наверняка. Знал только, что каждую ночь, когда государь уезжал в Петергоф или Кронштадт, он тихонько пробирался в ее покои. А она ждала его. Она смеялась. Она называла его «мой рыцарь». Глупая женщина. Глупая, прекрасная, лживая женщина.
Теперь он умрет за нее. А она будет смотреть. Ибо Петр так приказал. Император хотел, чтобы Екатерина видела, как отрубят голову ее любовнику. Чтобы она запомнила и больше никогда не смела...
В полдень Монса вывели на площадь. Он шел, шатаясь, поддерживаемый под руками двумя гвардейцами. Ноги не слушались — вчерашний кнут отнял силы, но не волю. Он поднял голову и увидел эшафот. Обтянутый черным, пахнущий свежей древесиной. Палач в красной рубахе стоял рядом, точил топор. Вокруг — толпа. Солдаты, купцы, простой люд. Все смотрят на него. Кто с жалостью, кто со злорадством, кто с любопытством.
На возвышении, почти у самого эшафота, в собольей шубе поверх расшитого золотом кафтана, развалясь в кресле, восседал генерал-губернатор Петербурга светлейший князь Александр Данилович Меншиков. Он зевнул, прикрыв рот грубой шершавой ладонью, унизанной перстнями, и поморщился — то ли от утреннего холода, то ли от скуки. Один из его адъютантов, перехватив взгляд светлейшего, подобострастно наклонился к его уху:
— Ваша светлость, может, в карету? Ветер-то какой...
— Отстань! — лениво отмахнулся Меншиков, даже не взглянув на говорившего. — Царь велел смотреть. Значит, смотрим.
Он вытянул ноги в сапогах из тонкой кожи, заложил руки за голову и уставился на плаху с таким видом, будто собрался смотреть не казнь, а кукольную комедию. Глаза его — цепкие, живые, шустрые — уже обшаривали толпу: высматривали знакомые лица, подмечали, кто как одет, кто с кем шепчется, кто с каким выражением смотрит на Монса. Казнь казнью, а дела государственные никуда не делись.
Вдруг взгляд его зацепился за что-то за спинами зевак. Генерал-губернатор приподнялся из кресел, вытянул шею. Сквозь ряды солдат и торговок к площади, гремя колесами по булыжной мостовой, медленно подкатывала тяжелая закрытая берлина. Окна кареты были занавешены темным сукном, но по прибытии шторка слегка сдвинулась — и за стеклом мелькнуло бледное, как полотно, лицо.
Светлейший все понял. Плотно сжал губы, опустился обратно в кресло и уставился на эшафот с видом человека, который внезапно потерял всякий интерес к происходящему. Карета была не его заботой. Совсем не его...
Екатерина сидела внутри, рядом с Петром, забившись в угол, словно пытаясь стать невидимкой. В берлине было тепло — на сиденье и под ногами лежали меховые полости, из медной жаровни тянуло теплом, — но ее била мелкая дрожь. Она крепко сжимала веер немеющими пальцами в лайковых перчатках и смотрела в щель между шторкой и рамой. Смотрела на эшафот. На человека, стоящего на коленях. На топор в руках палача.
Она не плакала. Не кричала. На лице, полном безразличия, глаза оставались сухими и пустыми, как вымерзшие окна в нетопленой избе. Где-то внутри, глубоко-глубоко, там, куда не смог бы заглянуть даже Брюс, что-то резко надломилось с тихим тоскливым звуком. Треснуло. И теперь эта трещина будет расти год за годом, пока не расколет ее душу пополам.
Рядом, положив тяжелую руку ей на колено, сидел Петр. Он не смотрел на жену. Отдернув свою шторку, смотрел в окно, на площадь, на эшафот, на толпу — и на губах его застыла странная, жуткая полуулыбка. Не торжества. Не злобы. Только холодная, страшная решимость человека, который делает то, что должен, и не допустит, чтобы кто-то встал у него на пути.
— Смотри, Катерина, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Смотри и помни.
Она и смотрела. Выбора у нее не было.
Рядом с кучером, на козлах, застыл Брюс. В черном плаще, низко надвинутой шляпе, с холодным, отстраненным, непроницаемым лицом. Он не разглядывал толпу. Он смотрел только на Монса. На голову, которая скоро отделится от тела.
Бывшего камергера втащили на эшафот. Палач поинтересовался, есть ли у того последнее желание. Может, он хочет что-то сказать? Монс покачал головой. А что говорить? Что он любил? Что он не крал? Что он не виноват? Все знали правду. И правда эта была не в его пользу.
Виллим встал на колени, положил голову на плаху. Дерево пахло сосновой смолой. Острая щепка впилась в щеку. Он закрыл глаза.
— Господи, прими душу мою, — прошептал он.
Топор упал. Сухой, тяжелый звук ударил по площади, и толпа ахнула — сотни глоток выдохнули одновременно, и этот выдох смешался с криком ворон, круживших над эшафотом.
Мир взорвался болью, потом она внезапно исчезла. А следом — странный умиротворяющий свет. Он увидел окровавленное тело, бьющееся на эшафоте, почувствовал, как палач поднимает за волосы его голову и показывает толпе, услышал, как толпа загомонила — кто-то вскрикнул, кто-то заплакал, кто-то засмеялся. А потом опустилась тьма.
Он не узнал, что Брюс уже стоял у подножия эшафота и ждал. Что, когда палач бросил голову в корзину, он схватил ее, провозгласив:
— Она моя.
— Зачем? — удивился палач.
— Для науки.
Палач пожал плечами. Ему было все равно. Он получил свои деньги.
Брюс аккуратно замотал голову в холстину и сел в карету. Напротив, на сиденье, уже дожидался обитый медью ларец с открытой крышкой. Колдун бережно уложил ношу внутрь и застыл. Минуту он сидел неподвижно, глядя на грубую ткань, скрывавшую лицо. Потом протянул руку и осторожно откинул её.
Голова Монса смотрела на него. Глаза были открыты. В них застыл ужас — последний, непреодолимый ужас человека, который понял, что смерть — это не конец.
— Ты мне еще пригодишься, — пробормотал Брюс.
Мертвые губы шевельнулись. Без звука. Но Брюс прочитал: «Зачем?»
— Увидишь.
Он захлопнул ларец. Трижды требовательно стукнул в потолок кареты. Кучер хлестнул лошадей, и тяжелый экипаж, вздыбив снежную пыль, покатился по зимней дороге на восток, в Москву.
Глава 2
Часть вторая. Оживление
Декабрь 1723 года. Москва, Сухарева башня
Брюс работал четыре ночи подряд.
Он не спал. Не ел. Не пил. За окнами его кабинета, на третьем этаже Сухаревой башни, стояла промозглая декабрьская сырость. Снег, выпавший неделю назад, растаял, превратившись в грязное месиво, на мостовых хлюпала жидкая мерзкая каша, а с низкого, свинцового неба беспрестанно моросил холодный, назойливый дождь, перемежаемый редкими снежными крупицами. Печи топили вовсю, но сырость проникала всюду — забиралась под одежду, оседала на книгах, заставляла гнить переплеты и плесневеть бумагу. Брюс не замечал ни этой сырости, ни смены дня и ночи, ни даже того, как свечи догорали одна за другой, оплывая в лужицы воска. Он сидел в своем кожаном кресле, уставившись в раскрытую Черную книгу, и читал заклинания. Читал без остановки, сначала шепотом, потом в полный голос, потом на распев, и голос его, низкий и тягучий, растекался по всей башне, заставляя дрожать стекла в окнах, а редких слуг — трястись от ужаса.
На исходе второй ночи он захлопнул книгу и спустился в подвал.
Там было холодно, как в горной пещере. Сырые каменные стены покрылись инеем, дыхание вырывалось изо рта белыми клубами пара, и даже пламя масляных ламп, тускло освещавших низкие кирпичные своды, дрожало, будто от ледяного сквозняка, хотя движения воздуха здесь не могло быть в принципе.
На полу, выложенном тяжелыми гранитными плитами, Брюс заранее вычертил странный круг — углем и мелом, а по центру тонкой полосой рассыпал серебряный порошок. Внутри круга были начертаны знаки: руны давно вымерших друидов, которые он изучил еще в Шотландии, халдейская клинопись ныне мертвого аккадского языка, выученного на улицах когда-то процветавшего Вавилона, и какие-то совсем уж древние символы, смысла которых не понял бы ни один ныне живущий, даже самый ученый муж из европейских академий.
В центре круга стоял тот самый ледяной голем, которого Брюс показывал Петру четыре года назад. С тех пор фигура не изменилась ни на йоту. Все та же мощная, двухметровая, атлетическая плоть из прозрачного льда, переливающегося в свете ламп зеленоватым, болезненным свечением. Те же широкие плечи, те же тяжелые кулаки, то же грубое, едва намеченное лицо, в котором угадывалась скорее идея человека, чем сам человек. Глаза — два синих огня — смотрели прямо перед собой, не моргая, не мигая, не выражая ровно ничего. Ни мысли. Ни желания. Ни ожидания. Он просто стоял и ждал, выполняя приказ колдуна, отданный четыре года назад.
Брюс осмотрел круг, проверяя, не стерлась ли где серебряная полоса, не сдвинулись ли руны. Все было на месте. Тогда он поднял с пола тяжелый окованный медью ларец, который привез из Петербурга, поставил его у ног голема и открыл крышку.
Внутри, на холстине, пропитанной засохшей кровью, лежала голова Виллима Монса.
Прошел месяц с той поры, как палач отделил ее от тела. Месяц, за который обычная плоть успела бы сгнить, покрывшись зеленью тлена, пуская из ноздрей и рта мерзкую жижу и издавая сладковатый, тошнотворный запах разложения. Но голова Виллима Монса выглядела так, словно казнь случилась час назад. Кожа — бледная, восковая, но без единого пятна гнили. Губы — чуть приоткрытые, синеватые, но целые. Даже ресницы — длинные, темные — остались на месте, не выпали, как бывает с мертвецами, пролежавшими в сырости больше недели.
Формальдегид, в котором Брюс держал голову, вернувшись из Петербурга, сделал свое дело. Но не только он. Заклинания из Черной книги, прочитанные над ларцом на каждой станции, когда кучер менял лошадей, сохранили мертвую плоть нетленной. Брюс не желал, чтобы его будущее творение смердело, как гаитянские мертвецы. И он добился своего.
Глаза были открыты и смотрели в потолок. Зрачки — мутные, белесые — не реагировали на свет. Но когда Брюс наклонился и тень от его плеча упала на лицо мертвеца, Монс моргнул. Один раз. Медленно, тяжело, как человек, просыпающийся после долгого, беспамятного сна.
Колдун вынул голову из ящика, сжимая ее обеими ладонями за виски, и поднес к ледяному куншту.
— Ну, — задумчиво пробормотал он. — Посмотрим, что из этого выйдет.
Голем стоял неподвижно, синие огни глаз смотрели в пустоту. Его собственная голова — грубая, едва намеченная, без черт, без лица — казалась наброском, черновиком, который скульптор высек, но не закончил. Брюс поднял руку, коснулся ледяного подбородка, потом щеки, провел пальцем по холодной, прозрачной шее. И голова отделилась от тела.
Без звука. Без треска. Внезапно она зашаталась, как неустойчивый камень на вершине пирамиды, а потом с грохотом упала на каменный пол и покатилась в угол, застыв там бесформенной глыбой. На плечах голема остался гладкий, ровный срез — точно такого же размера, как шея Монса.
Не долго раздумывая, Брюс приложил голову мертвого камергера к этому срезу.
На мгновение ничего не произошло. А потом изнутри, из самой глубины ледяного торса, вспыхнул холодный голубой свет — яркий, ослепительный, бьющий сквозь эту кристаллическую плоть. На мгновение Брюс зажмурился. Свет ударил сквозь веки, окрасив всё в синее, и тут же погас.
Колдун взглянул на куншт.
Голова Монса сидела на ледяных плечах. Срослась. Намертво. Ни шва, ни трещины — только легкое голубоватое свечение пульсировало под кожей шеи, медленно угасая. Мертвая человеческая голова органично вплавилась в ледяное тело, срослась с ним, стала его неотъемлемой частью.
Голем открыл глаза.
Брюс сделал шаг вперед — редкое движение для него, почти невольное.
Старый дракон, впервые за пятьсот лет, был удивлен.
Перед ним больше не стоял громадный ледяной воин, этот могучий безликий атлет, выращенный четыре года назад из валаамского льда. Перед ним стоял… Виллим Монс!
Куншт изменился до неузнаваемости. Грубые, мощные, огромные формы исчезли — широченные плечи опали, могучая грудь втянулась, мускулистые руки, способные поднять лошадь, стали обычными, человеческими по размеру. Исчез и тот непомерный уд, над которым так хохотал Петр, — теперь на его месте было то, что положено мужчине его сложения. Плоть изменилась. То есть не плоть — лед! Но лед этот принял формы тела Монса: стройного, изящного, молодого кавалера, каким тот был при жизни.
У идеальной по комплекции ледяной статуи были голова из человеческой плоти и лицо Виллима Монса — красивое, почти живое, с тонкими губами и высоким лбом. Все остальное — шея, плечи, грудь, руки, торс — было льдом. Прозрачным, светящимся изнутри льдом, в котором явственно угадывались очертания мышц, сухожилий, даже синих прожилок прозрачных вен.
Только глаза не принадлежали Виллиму. Их цвет изменился: теперь они были не серыми, а синими, как небо над Измайловом в августе.
Внезапно куншт закричал.
Хрипло. Громко. Пронзительно. Ледяное тело содрогнулось, руки дернулись, ноги подогнулись. Он упал на колени, продолжая кричать.
Голем ползал на четвереньках по полу, как слепой котенок тыкался головой в мебель, продолжая орать. Уткнулся в кресло и, цепляясь за него руками, поднялся, шатаясь. Посмотрел на свои руки — прозрачные, светящиеся изнутри. И тут крик оборвался.
— Что со мной случилось? — прошептал Монс. Голос его был тихим, шипящим, как треск льда на реке.
Брюс не ответил. Он смотрел на свое творение — и впервые за долгие годы в его холодных глазах древнего ящера мелькнуло нечто похожее на удовлетворение.
— Где я? — продолжал сыпать вопросами куншт. — Почему я так выгляжу?
— Ты в Москве, — нехотя ответил Брюс. — Ты мертв, Виллим. Но ты ходишь. Ты говоришь. Ты помнишь.
Монс ошарашенно смотрел на него. Потом медленно кивнул.
— Да-а-а… я помню. Я помню всё. Как она смеялась. Как пахли ее волосы. Как она любила меня. И как топор...
— Да забудь ты про топор! — с досадой проговорил Брюс. — Ты здесь для другого.
— Для чего?
Брюс не ответил. Он повернулся и направился к лестнице, ведущей из подвала наверх.
— Идем, — бросил он через плечо. — Я покажу тебе, где ты будешь жить. Если, конечно, это можно назвать жизнью.
Начав подниматься по лестнице, колдун даже не обернулся. Не проверил, идет ли куншт за ним. Он был абсолютно уверен, что тот пойдет.
Монс сделал шаг. Второй. Третий. Ступени скрипели под тяжестью его тела, ноги слегка заплетались, но он не отставал.
Наверху, в кабинете, Брюс открыл дубовый шкаф, достал темно-синий камзол, расшитый серебром, панталоны, рубашку с кружевным жабо, шелковые чулки, башмаки с пряжками. Бросил все это на кресло.
— Одевайся. Нельзя же так и ходить, в чем мать родила. Да и холодно у меня.
Монс посмотрел на одежду, потом на свое прозрачное тело. Уголки его губ дрогнули — не то усмешка, не то гримаса боли.
— Холодно? Мне не может быть холодно. Я сам — холод.
— А мне может, — соврал Брюс, отворачиваясь к окну. — Да и вид у тебя непристойный. У меня гости бывают, а тут ты — удом размахиваешь! Одевайся, говорю.
Куншт подчинился. Ледяные пальцы, непривычные, непослушные, застегивали пуговицы, завязывали жабо, натягивали чулки. Брюс наблюдал за отражением в окне, не поворачивая головы. Эксперимент продолжался.
Когда новоявленный воскресший застегнул последнюю пряжку на башмаках и выпрямился, перед Брюсом стоял уже не ледяной голем и не нагой оживший мертвец. Перед ним стоял Виллим Монс — камергер, казнокрад, наглый красавец, фаворит императрицы, всё то, чем он был при жизни. Если бы не легкое голубоватое свечение, пульсирующее под кожей, если бы не глаза — синие, ледяные, нечеловеческие, — его можно было бы принять за живого.
— Что теперь? — спросил Виллим.
— Теперь ты будешь жить здесь, — ответил Брюс. — В башне. Будем тебя обучать и ждать.
— Чего?
— Там увидим…
Колдун отвернулся от окна, за которым медленно занимался серый декабрьский рассвет, и, подойдя к камину, уселся в кресло. Помешивая кочергой поленья, он начал рассказывать, не оборачиваясь:
— Ты еще не разобрался в своем новом теле, Виллим. Ты не знаешь, на что способен. Ты не знаешь, как быстро двигаешься, как далеко можешь прыгнуть, какие нагрузки можешь выдержать. И я не знаю. А я не люблю чего-то не знать о моих творениях. Поэтому сначала — учеба. Потом — анализ.
Монс молчал, сверля взглядом его затылок, потом спросил:
— А если я откажусь?
Брюс медленно повернулся к нему. В его холодных глазах не было угрозы — только спокойная, абсолютная уверенность.
— А куда ты денешься? К Катерине побежишь? В таком виде? Смешно! Ты придешь к ней — и она умрет от одного твоего прикосновения. Ты — лед, Виллим. Лед и смерть. Запомни это.
Монс опустил взгляд. Ледяные пальцы сжались в кулаки.
— Я понял.
— Вот и славно. — Брюс указал на второе кресло у камина. — Садись. Греть тебя бесполезно, но смотреть на огонь полезно. Это успокаивает, знаешь ли.
Виллим подошел к креслу, тяжело опустился в него. Кресло заскрипело, обивка покрылась инеем. Он смотрел на огонь — и впервые с момента ареста почувствовал нечто похожее на покой.
Брюс полез в карман, вытащил старую пеньковую трубку и кисет. Колдун принялся медленно, отточенными движениями, набивать трубку, украдкой поглядывая на Виллима. Наконец он закурил и, довольный, откинулся на спинку кресла. Некоторое время Брюс молча пускал дымные кольца, с усмешкой поглядывая на расстроенное лицо Монса. Потом перегнулся через подлокотник и успокоительно похлопал того по колену:
— Завтра же и начнем.
---
Конец второй главы.
Глава 3
Часть третья. Видение
7 мая 1724 года. Москва, Кремль — Успенский собор
Коронация Екатерины была такой пышной, какой Москва не видала со времен въезда Лжедмитрия и Марины. Успенский собор заново отделали к торжеству — стены затянули малиновым бархатом с золотым позументом, помосты с перилами, покрытые красным сукном, вели от Красного крыльца до самых дверей собора и далее к Архангельскому собору. Внутри, под сводами, висел балдахин из кармазинного бархата с вышитым черным двуглавым орлом, окруженным шестью гербами российских царств. Посреди церкви воздвигли трон о двенадцати ступенях — весь позолоченный, с резными перилами, на которых застыли иероглифические фигуры. На особом столе, покрытом золотой парчой, лежали императорские регалии: скипетр, держава и новая корона.
Корона эта была диковинной — первая императорская корона России, сделанная по образу византийских венцов. Два золотых полушария, разделенных золотой дугой, над которой сиял алмазный крест. Две тысячи пятьсот шестьдесят четыре драгоценных камня — алмазы двух видов огранки, жемчуг, огромный рубин наверху. Екатерина, онемев, смотрела на корону и не могла поверить, что все это — для нее.
Утром, еще до восхода, Кремль наполнился гулом. В церквах и монастырях Москвы ударили в колокола — благовест и звон всех сорока сороков. В восемь часов начался торжественный молебен. По пушечному сигналу из Кремля грянул залп из всех орудий, имевшихся в городе, и одновременно — залпы из «ружья мелкого» гвардейских полков, выстроенных на площади. Стреляли трижды.
В десять утра из старого Кремлевского дворца вышла процессия. Впереди, в расшитых золотом мундирах, шли кавалергарды — корпус, который Петр учредил специально для этого дня. За ними — духовенство в тяжелых ризах, с иконами и хоругвями. Потом — сам государь, в простом Преображенском мундире, со скипетром в руке. Рядом с ним, под руку, ступала Екатерина.
Она была ослепительна в платье из серебряной парчи, расшитом жемчугом. Лицо ее горело румянцем — но, увы, не только от волнения. Она выпила с утра три бокала венгерского, чтобы успокоить нервы. Петр не заметил — он был занят церемонией. Или сделал вид, что не заметил.
В Успенском соборе, под пение «многие лета», под залпы пушек и колокольный звон, Петр лично облачил Екатерину в мантию, затем возложил на нее корону. Она опустилась на колени у царских врат, и архиепископ Феодосий помазал ее святым миром, а архиепископ Феофан отирал помазанные места хлопчатой бумагой. Екатерина причастилась — уже как императрица.
Когда она выходила на площадь, поклонившись мощам в Архангельском соборе и могилам государынь в Вознесенском монастыре, в глазах ее стояли слезы. Но никто не знал — от счастья эти слезы, или от излишков вина...
---
Петр ушел к министрам сразу же после торжественного обеда — обсуждать указ о подушной подати, из-за которого уже который месяц ругались в Сенате. Екатерина вернулась в свои покои в Лефортовском дворце, отпустила фрейлин и села у камина.
Она много пила в последнее время. С тех пор как казнили Монса. С тех пор как Петр заставил ее смотреть на отрубленную голову полюбовника. С тех пор как она поняла, что жива только потому, что царь не захотел ее убивать.
Сначала она пила тайком. По ночам, когда Петр засыпал, она приказывала камердинеру приносить бутылку венгерского и осушала ее до дна, глядя в темное окно. Утром прятала пустую посуду, полоскала рот уксусом, припудривала лицо — и выходила к мужу с улыбкой, бодрая и веселая, как ни в чем не бывало.
Но Петр не был дураком. Он замечал, как дрожат ее руки, когда она берет чашку с кофием. Как она отворачивается, чтобы не дышать ему в лицо. Как иногда, посреди разговора, взгляд ее становится пугающе пустым, и она замолкает на полуслове, а потом, внезапно, вдруг начинает хохотать без всякой причины.
Пётр, привыкший рубить сплеча и ненавидевший любую фальшь, смотрел на это с тяжёлым, свинцовым подозрением. В этом, непонятном ему, поведении супруги он видел не просто слабость, а предательство той ясности, которую всегда в ней ценил. Его охватывало бешенство от мысли, что та, кто была его единственным «другом», превращается в чужого, ускользающего призрака, скрывающего от него свою истинную печальную суть за нелепым смехом.
Давеча государь резко перехватил запястье жены, заставив кофий выплеснуться на парчу, и в упор впился в неё своим тяжёлым, буравящим взглядом.
— Не смейся так, Катерина, — процедил он с пугающей интонацией в голосе, — я сквозь этот смех твой дурацкий страх вижу, как рыбу в чистой воде. Скажи мне прямо: ты в своем ли уме еще пребываешь, или в комнатах твоих сквозняки сильные гулять начали?
Екатерина медленно подняла на него глаза, и смех её мгновенно оборвался, сменившись мертвенным спокойствием. Она подалась навстречу, почти касаясь его губ, и прошептала так тихо, что у царя по спине пробежал холодок:
— В уме я, государь. Да только ум мой теперь — как твой Петербург: на болоте построен, и вода в подвалах всё прибывает. Бойся не сквозняков, кто в комнатах моих гуляет, а того, что я скоро и твоего лица среди теней не узнаю…
В этот момент император окончательно понял: та единственная душа, которой он доверял, больше ему не принадлежит.
---
Она не спала по ночам — ей снились кошмары: Виллим — живой, улыбающийся, тянущий к ней руки, а мгновение спустя его голова отделялась от тела и летела в толпу, чтобы оттуда, с сырой земли, впереться в неё остекленевшим мёртвым взглядом.
Она пила, чтобы забыть. Но вино не помогало.
Сегодня, на коронации, она едва держалась на ногах. Никто не посмел сказать императрице, что она пьяна, и тяжелый золотой венец сегодня показался ей капканом, за который заплачено кровью…
Оставшись одна, Екатерина откупорила новую бутылку — токайское, сладкое и густое, как застоявшаяся сукровица. Она пила прямо из горла, чувствуя, как вино выжигает привкус страха, но не прогоняет тени. Фрейлины не видели, денщики не слышали — в этой роскошной духоте она была совсем одна.
Она не помнила, сколько выпила. Первая бутылка закончилась быстро. Вторая — шла медленнее. Или третья? Она потеряла счет. Стены плыли, каминный огонь распадался на тысячи красных муравьев, которые ползли по гобеленам, складываясь в знакомые лица. Лицо Виллима. Лицо Петра. Лицо палача в красной рубахе.
Она попыталась встать с кресла, чтобы подлить вина, но ноги не слушались. Коронованная императрица сползла на пол. Бокал выпал из рук, покатился по ковру, оставляя темное винное пятно, похожее на сгусток запекшейся крови. Екатерина рассмеялась — отрывисто, хрипло, и тут же зажала рот ладонью. Смех был чужим. Страшным. Она не узнавала его. Но остановиться не могла.
Мир расплывался, становясь мягким и податливым. Огонь в камине трещал, бросая на старинные гобелены рваные блики, которые тут же начинали корчиться, превращаясь в безголовые фигуры. Екатерина сорвала диадему и швырнула её на стол; бриллианты звякнули и замерли, поблескивая в полумраке, словно глаза Виллима в сумраке алькова. Ей чудилось, что камни на золоте — это застывшие слезы тех, кого Пётр втоптал в болото ради своей империи.
Она снова припала к бутылке, ощущая, как внутри разрастается липкая, черная пустота. Сквозняк шевельнул тяжелые портьеры, и в этом движении ей почудился шорох шелкового камзола Виллима. Екатерина замерла, боясь обернуться: в каждом углу теперь стояла смерть. За одной шторой ждал палач, за другой — император с его свинцовым взглядом, а в зеркале напротив отражалось лицо старухи с провалившимися глазами.
Стены сжимались, превращая пышные покои в тесный склеп. Екатерина всхлипнула, но вместо плача из горла вырвался тот самый жуткий, сухой хохот, от которого днем ранее содрогался Пётр. Она была владычицей империи, но сейчас отдала бы всю империю, чтобы тени в углах перестали шептать её имя голосом мертвеца.
— Кэтхен…
Она вздрогнула. Голос был знакомым. Слишком знакомым.
Она обернулась.
Никого.
— Померещилось, — прошептала она и сделала еще глоток, но вино показалось ей водой. Обычной безвкусной водой. Она отшвырнула пустую бутылку — та ударилась о каминную решетку и разлетелась вдребезги. Осколки блеснули в свете углей.
Екатерина сидела на полу, прислонившись к креслу, и смотрела в огонь. Пламя двоилось, троилось, распадалось на сотни маленьких язычков, каждый из которых шептал: «Кэтхен… Кэтхен…»
— Где ты? — пробормотала она. — Ты обещал всегда быть со мной. Ты обещал, что никогда меня не оставишь.
Она говорила с пламенем. А может, с тем, кто стоял у нее за спиной. Или с собой. Она уже не различала. Ей было все равно.
— Мейне либе Кэтхен…
Екатерина медленно обернулась. В дверях, в проеме, залитом колеблющимся светом камина, стоял мужчина. Высокий, стройный, в темно-синем камзоле с серебряным шитьем. Почти такой же камзол, какой она помнила до последней пуговицы. Она сама выбирала ткань. Сама заказывала у портного.
— Виллим? — прошептала она. — Не может быть.
Он сделал шаг вперед, и пламя камина осветило его лицо. Красивое, живое, с тонкими губами и высоким лбом, обрамленном каштановыми локонами. Губы, которые она целовала. Волосы, которые она гладила. Голос, кото..
— Я здесь, Катя, — прошептал он. Голос был его — но в нем появился странный, ледяной оттенок, шипящий на конце слов, как треск замерзающей реки. — Я пришел за тобой…
Голос, который звучал иначе!
Она попятилась к камину, сжимая в руке пустой бокал.
— Ты мертв. Я сама видела. Я видела твою голову в корзине!
— Видела, — спокойно согласился он. — Но теперь я здесь. Смотри на меня. Я живой.
Она смотрела и подмечала. Глаза — синие, как два сапфира. Но прежние, Виллимовы глаза были серыми. Она помнила их цвет. Помнила, как они смеялись. Помнила, как темнели от страсти.
— У тебя… другие глаза, — выдавила она.
Он не ответил. Сделал еще шаг. Екатерина вжалась в спинку кресла. Холод, исходивший от него, в этих душных покоях она чувствовала уже за два шага. Не сквозняк из коридора — иной, живой холод, от которого приятно немела разгоряченная кожа.
— Не подходи, — проскулила она.
Он остановился. Протянул к ней руку. Ладонь была белой, почти прозрачной, и в свете камина Екатерина заметила — под кожей пульсировало слабое голубоватое свечение. Как будто вместо крови у него в жилах текла прозрачная жидкость, светящаяся изнутри.
— Не бойся, Кэтхен, — зашептал он. — Я не причиню тебе вреда. Я пришел не мстить.
— А зачем?
— Я пришел за тобой. Помнишь? Ты обещала, что мы всегда будем вместе. Помнишь тот вечер в Летнем саду, когда шел дождь, и ты выбежала без плаща, и волосы твои промокли, а ты пообещала: «Виллим, я никогда тебя не забуду»?
Она не ответила. Не могла. Из горла вырвался только хрип.
— Ты забыла… а я вот нет… — так же зашептал он. — Я ждал. Я лежал в ларце и ждал. Теперь я здесь. С тобой. Навсегда.
Он приблизился еще на шаг. Она почувствовала запах — то была не ароматическая вода, которой он пользовался при жизни, не пот, не табак. От него пахло снегом. Чистым, только что выпавшим снегом. В жарко натопленных дворцовых покоях это подействовало на Екатерину отрезвляюще.
— Виллим… ты мертв, — с трудом выдавила она. — Ты не можешь стоять здесь. Ты мне снишься…
— Могу, — он улыбнулся. Но в этой улыбке не было тепла. Она застывала на лице как маска, не достигая глаз. — Брюс вернул меня. Для тебя.
Он опустился перед ней на колени — плавно, беззвучно, как привидение. Протянул руку, взял ее ладонь. Ее пальцы коснулись его пальцев, и Екатерина заорала. Такого обжигающего холода она не чувствовала никогда. Словно она сунула руку в прорубь. Будто сердце у нее в груди покрылось инеем.
— Ты холодный, — простонала она, лелея обожженную руку. — Ты такой холодный.
— Я — ледяной, — улыбнулся он. — Но я всё так же люблю тебя. Это не изменилось.
Он снова взял ее ладонь и поднес к своим губам. Дыхание его было столь же обжигающим. Екатерина зажмурилась и отшатнулась.
Когда она вновь открыла глаза — Виллим стоял над ней. В его синих, сияющих глазах она не увидела тоски. Не было там любви, не было ненависти. Только холод. Бесконечный, всепоглощающий холод.
— Ты не Виллим, — выдохнула она. — Ты не он.
— Это я, Кэтхен. Я — тот, кто любил тебя. Тот, кто умер за тебя. Я пришел, чтобы сказать: я здесь. Я рядом. Я никогда тебя не оставлю.
Она дернулась, попыталась встать, но ноги не слушались. Холод сковал ее, словно цепями. Монс склонился к ней — ледяные пальцы сжали ее плечи, и она забилась в истерике.
— Пусти! Пусти меня! Ты чудовище! Ты не Виллим! Виллим умер! Я видела, как палач держал его голову за волосы!
Она с размаху ударила его по лицу — бутылкой венгерского, еще полной, тяжелой. Бутылка разбилась о ледяную щеку, вино потекло по камзолу, тут же замерзая. Монс не вздрогнул. Даже не пошевелился.
— Катя, не бойся, — повторил он. — Я не сделаю тебе больно.
Она забилась в угол, свернулась калачиком, закрыла лицо руками и завыла — громко, страшно, по-звериному. Монс растерянно стоял над ней, и в его синих глазах плескалось разочарование.
— Я подожду, — запинаясь пробормотал он. — Ты привыкнешь. Ты п
олюбишь меня снова. Я уверен.
Он отошел к окну и застыл, глядя на темную улицу. Екатерина лежала на полу и рыдала.
Дверь распахнулась.
---
.
Глава 4
Часть четвертая. Неповиновение
Брюс стремительно вошел в покои императрицы. Остановился, с неожиданным интересом разглядывая происходящее.
— Я так и думал, что найду тебя здесь, — сказал он, не глядя на Екатерину. Голос его был ровен: без угрозы, без торжества — только холодная констатация факта.
Колдун сделал шаг вперед, и пламя свечей, качнувшись, заметалось, бросая на стены огромные, крылатые тени.
Ворвавшимся следом гвардейцам с обнаженными шпагами он, не оборачиваясь, бросил:
— Вон!
Голос его был тих, но в нем звучала такая сила, что гвардейцы попятились, и дверь за ними закрылась. Брюс, наконец-то, обратил внимание на Екатерину.
— Виллим, — сказал он, разглядывая императрицу, как какое-то необычное насекомое. — Ты нарушил свое обещание.
Монс обернулся. Его расстроенное лицо несло печать растерянности.
— Я не смог удержаться, Яков Вилимович. Я люблю ее.
— Ты — лед, — Брюс холодно усмехнулся. — А лед любить не может.
— Нет!
Монс отшатнулся, прижался спиной к оконному стеклу, которое тут же покрылось инеем.
— Я хочу быть с ней! — голос его сорвался на крик. — Я хочу...
— Античный философ Эпикур учил: «Frustra id optari, quod non est in nostra potestate.» — вздохнул Брюс. — «Бесполезно желать того, что не зависит от нас». Пойми: твое прикосновение убивает. Твое дыхание замораживает кровь. Каждый миг, который ты проводишь рядом с ней, приближает ее конец. Посмотри на нее.
Виллим обернулся к императрице.
Екатерина сидела в углу, обхватив руками колени и крепко прижав их к груди. Она сжалась в комок, пытаясь стать как можно незаметнее — так сжимаются легавые на псарне, когда над ними поднимают плеть. Лицо ее было белым, как мел, губы фиолетовыми, и только дико вытаращенные, пустые глаза пытались жить своей страшной новой жизнью — упершись в одну точку, они смотрели, но не видели. А может, видели что-то такое, что другим разглядеть было не дано…
Императрицу трясло. Мелко, часто, всем телом — будто у нее в груди завелся крошечный молоточек, который бил и бил, не переставая. Колотивший ее озноб был из ряда тех, которых не согреешь ни шубой, ни вином, ни любящими объятиями. То был озноб души.
С губ ее сыпался почти беззвучный шепот — быстрый, бессвязный, похожий на молитву или заклинание:
— Нет... нет... не надо... уйди... прошу... уйди… исчезни.
Она раскачивалась — вперед и назад, вперед и назад, все увеличивая скорость и амплитуду, словно хотела пробить лбом пол и провалиться в темноту. Платье из серебряной парчи, еще утром такое ослепительное, смялось и испачкалось в вине, превратившись в грязную тряпку. Ожерелье, сорванное в припадке с шеи, валялось рядом — сапфиры его тускло поблескивали в полумраке. В каждом их отсвете ей чудились его глаза. Синие. Ледяные.
— Нет... нет... нет…
Она уже не понимала, где она. Стены плыли. Пол становился жидким. Запах воска и ладана смешался с чем-то приторно сладким — и от этой смеси ароматов непреодолимо тошнило…
Где-то далеко, за стеной ее бреда, кто-то разговаривал. Мужские голоса. Один — холодный, как зимний ветер. Другой — знакомый, любимый, но мертвый. Она не слушала. Она закрыла уши ладонями и продолжала раскачиваться, шептать, умирать.
— Нет... нет... не надо...
— Ты видишь? — Брюс повел рукой в сторону императрицы. — Ты убиваешь ее своим присутствием.
Монс подошел и наклонился над Екатериной. Впервые за этот час он смотрел на нее не сквозь пелену собственной тоски и радужные любовные флюиды, а холодно и отстраненно, как смотрит врач на пациента или же палач на свою жертву.
— Кэтхен... — позвал он тихо.
Она не услышала. Она раскачивалась все быстрее, уставившись куда-то поверх его головы.
— Кэтхен…
И тут из нее фонтаном ударила вонючая жижа — желчь, вино, остатки обеда. Горячая, мерзкая волна окатила ее платье, руки, грудь. Монс не успел отшатнуться — его волосы, лицо, камзол оказались залиты. Запах — кислый, тяжелый — ударил в нос, перебивая ароматы ладана и воска, стоявшие в покоях.
Ее вырвало еще раз, потом еще — сухими, мучительными спазмами, от которых хрустели ребра. Она хватала ртом воздух, но рвотные позывы не прекращались, будто тело пыталось извергнуть из себя не только вино, но и безумие, и ужас, и само воспоминание о нем.
Монс отшатнулся, схватившись руками за лицо, пытаясь стереть эту теплую мерзость, которая тут же начала замерзать, превращаясь в тонкую вонючую ледяную корку.
— Что я с ней сделал? — вскрикнул он, отчаянно стряхивая с волос и камзола ледяное крошево.
Брюс смотрел на это с холодным интересом экспериментатора, наблюдающего в микроскоп Левенгука за реакцией двух несовместимых веществ. Ни ужаса, ни сочувствия. Только невозмутимое любопытство.
— Ты почти убил ее, — ответил он спокойно. — Ты — лед. Она — тепло. Вы несовместимы.
Виллим с отвращением посмотрел на свои руки. Прозрачные, светящиеся изнутри, покрытые замерзшей рвотой. Потом с тоской на Екатерину — она сидела в луже блевотины и снова раскачивалась, шептала, умирала.
— Я не могу так, — сказал он глухо. — Не могу быть этим... чудовищем.
— Ты не чудовище. Ты — мое творение.
— Коли ты творец — верни мне человеческое тело! — Монс шагнул к Брюсу. В голосе его звучала мольба. — Оживи меня по-настоящему! Сделай так, чтобы я мог прикоснуться к ней и не убить!
Брюс покачал головой.
— Не могу.
— Не хочешь!
— И не хочу тоже. Эксперимент не закончен. Ледяная плоть ведет себя нестабильно. Я должен наблюдать, изучать, записывать. Ты — единственный образец. Я не имею права рисковать.
Монс в ужасе уставился на него.
— Я не образец, — проговорил он тихо. — Я человек.
— Ты был человеком, — поправил Брюс. — Теперь ты — нечто иное. И чем быстрее ты это примешь, тем легче тебе будет.
Виллим долго молчал. Потом медленно развернулся к двери. Сделал шаг. Остановился.
— Прощай, Кэтхен, — прошептал он.
Она не слышала.
И тогда он бросился на Брюса.
Кулак его, тверже камня, просвистел в дюйме от лица колдуна. Но тот не отступил. Даже не дрогнул. Он выставил правую ладонь перед собой, и из его пальцев вырвалось пламя — белое, почти невидимое, обжигающее так, что воздух вокруг него зашипел и стекла в окнах и зеркалах полопались с сухим хрустящим звуком.
Пламя ударило в ледяную грудь.
Монс успел вскрикнуть, и этот крик был живым, полным боли и отчаяния.
Голова упала на пол с глухим стуком. Глаза были открыты. Они смотрели на Екатерину. Губы шевелились, шепча: «Кэтхен... Кэтхен...»
Брюс подошел, поднял голову за волосы, обтер с лица остатки блевотины и завернул в свой черный плащ. Повернулся к императрице.
— Вы больше никогда его не увидите, ваше величество, — сообщил колдун, поудобнее располагая под мышкой черный сверток. — Это я вам обещаю.
Императрица не ответила. Чумазая, растрепанная и заблеванная, она сидела на полу с лицом, похожим на посмертную маску. Она была жива. Но выглядела пострашнее иной покойницы.
Брюс подошел к двери и распахнул ее. В коридоре, прижавшись к стенам, стояли перепуганные гвардейцы. Увидев колдуна, они вжали головы в плечи. Их офицер подался навстречу.
— У императрицы случился нервический припадок, — объявил Брюс ровным, бесцветным голосом. — От сильного перевозбуждения. Болезнь я купировал. Немедленно нагреть воды, позвать служанок и пару фрейлин потолковее. Екатерину Алексеевну надо искупать и уложить в постель. Лекаря не надо — он не поможет.
Офицер торопился закивал и тут же отрядил троих гвардейцев за служанками. Никто не посмел поинтересоваться: чего это колдун вышел из покоев императрицы, благоухая блевотиной и с мокрым свертком под мышкой.
Брюс кивнул появившимся фрейлинам на дверь и двинулся по коридору. Гвардейцы расступились. Он прошел сквозь них, не глядя. Потом внезапно остановился и, не оборачиваясь, негромко произнес:
— А кто болтать будет — достану из-под земли.
---
Глава 5
Часть пятая. Спасение Петра
Январь 1725 года. Санкт-Петербург, Зимний дворец
Зима того года выдалась лютой и серой, пропитанной солью и ледяной пылью с Балтики. Петербург застыл, скованный предчувствием неизбежного. В Зимнем дворце воцарилась тишина, какую знают только в домах, за порогом которых дежурит Смерть. Слуги передвигались на цыпочках, гвардейцы в карауле застыли каменными изваяниями, а в воздухе стоял тяжелый, приторный запах ладана, лекарственных трав и уксуса, которым протирали полы, чтобы отогнать заразу.
Петър занемог в середине января. Болезнь, долго копившая силы в его изношенном, гигантском теле, ударила внезапно и беспощадно. Сначала придворные надеялись на привычную крепость государя: думали — простуда, очередная лихоманка, которая отступит перед его железной волей. Но на этот раз природа решила взять свое.
Жар не спадал вторую неделю. Кожа императора стала сухой и желтой, как старый пергамент, на лбу постоянно выступала крупная, горячая роса. Лекари — лучшие умы Европы, выписанные за баснословные червонцы — бесполезно толклись у постели, шепчась на латыни и немецком. Они перепробовали всё: кровопускания, обёртывания, припарки, давали пить толченый жемчуг и горькие микстуры. Но болезнь «заперла» тело царя — он не мог мочиться, боли внизу живота стали такими невыносимыми, что Пётр дико кричал.
Его вопли, полные нечеловеческой, животной муки, тяжелыми волнами разносились по гулким коридорам дворца. Они просачивались сквозь закрытые дубовые двери, заставляя дворцовых лакеев вжимать головы в плечи, а суеверных придворных — судорожно креститься, отгоняя от себя видение разверзшейся бездны. В этих криках уже не было слышно воли великого реформатора — только жалкий протест умирающей плоти.
А в это же время в парадных приемных залах, под блеском хрустальных люстр, воцарилось совсем иное оживление. Там уже начался негласный, хищный дележ власти. Вельможи, еще вчера трепетавшие перед одним взглядом царя, теперь сбивались в тесные группы, обмениваясь короткими, жадными репликами.
Светлейший князь Меншиков, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, то и дело прикладывал руку к эфесу шпаги, безмолвно подсчитывая количество верных ему гвардейских штыков. Старая аристократия — Долгоруковы и Голицыны — кучковалась в тени тяжелых портьер, предвкушая час расплаты за годы унижений. Шепот сотен голосов сливался в сплошное змеиное шипение: каждый ждал последнего вздоха того, кто еще имел силы кричать, дабы вырвать свой кусок из агонизирующей империи.
На фоне этого низкого и подлого ожидания особенно жалко и жутко выглядела семья умирающего.
Екатерина Алексеевна, императрица, сидела в глубоком кресле, совершенно потерянная. От нее тяжело пахло крепким вином и застарелым потом; она была пьяна той безнадежной, тяжелой пьяностью, которая лишь на время гасит ужас. Глаза её, некогда живые и лукавые, теперь затуманились, блуждая по лицам придворных. Она с трудом понимала, где находится и почему эти люди смотрят на неё с таким нескрываемым, хищным любопытством.
Рядом, прижавшись друг к другу, беззвучно плакали Анна и Елизавета. Юные цесаревны, облаченные в тяжелый темный шелк, казались сломленными цветами в этом холодном каменном мешке. Лиза вздрагивала при каждом крике отца, долетавшем из спальни, и прятала лицо на плече старшей сестры, чьи губы беззвучно шептали молитвы.
В тени колонн кипела иная жизнь. Герцогиня Мекленбургская, Екатерина Иоанновна, маленькая, сухонькая, похожая на злобную птицу в своих темных одеждах, не тратила времени на слезы. Понимая, что Романовых может ждать чудовищный финал, она лихорадочно плела спасительный заговор, вцепившись тонкими пальцами в рукав Толстого. Её тихий, скрипучий ядовитый голос мешался с общим гулом, когда она в открытую честила Ягужинского.
— Вор! Казнокрад проклятый! — шипела она, брызгая слюной. — Думаешь, Пётр глаза закроет, и тебе всё с рук сойдет? На плаху пойдешь, Ягужинский, первый туда отправишься!
Ягужинский, «око государево», стоял ни жив ни мертв, судорожно комкая на груди голубую ленту Андрея Первозванного. Он пытался сохранить лицо, но под ядовитым обстрелом Екатерины Иоанновны его самообладание трещало по швам.
— Ваше высочество, побойтесь Бога... — лепетал он, пятясь назад, но маленькая, сухонькая герцогиня наступала, как разъяренная горгулья. Её тонкий палец, похожий на когтистую лапку, упирался ему прямо в расшитый кафтан.
Императрица Екатерина Алексеевна сделала очередной большой глоток токайского. Глаза её бессмысленно блуждали по заиндевевшим дворцовым окнам, когда вдруг лицо ее застыло и стало белым, как бумага.
Снаружи, за толстым стеклом, в сизом зимнем мареве Петербурга, мелькнула колоссальная, невозможная тень. Она пронеслась вроде бесшумно, но воздух в зале словно вздрогнул от мощного толчка. Тень огромных, кожистых крыльев на мгновение заслонила тусклый свет дня, заполонив собою небо.
Императрица вдруг преобразилась. Она вскочила, опрокинув бокал, и лицо её озарилось безумной, восторженной радостью.
— Прилетел! — выкрикнула она на весь зал, и голос её, охрипший и сорванный, прозвучал подобно выстрелу. — Слышите? Прилетел!
В зале воцарилась мертвая тишина. Ягужинский замер, так и не отцепив руку герцогини. Екатерина Иоанновна осеклась на полуслове, испуганно глядя на хохочущую императрицу. Придворные начали переглядываться: одни крутили пальцем у виска, другие в ужасе крестились, решив, что государыня окончательно лишилась рассудка от горя и вина. Анна и Лиза испуганно глядели на мать широко раскрытыми глазами.
И в эту секунду тяжелые створки парадных дверей распахнулись.
На пороге возник Яков Брюс.
Он был в своем неизменном зеленом камзоле, наглухо застегнутом, в пышном алонжевом парике, без единого ордена. От него исходил такой холод, что иней на окнах, казалось, стал еще гуще. Брюс не взглянул на радостную Екатерину, проигнорировал низко присевшую перед ним герцогиню. Оттолкнул бросившегося к нему Светлейшего. Колдун шел через зал, и толпа расступалась перед ним в полном молчании, словно Красное море перед Моисеем, чувствуя исходящий от него запах озона и какой-то древней, хищной мощи.
Он подошел к дверям царской опочивальни, за которыми только что стих очередной стон Петра. Брюс на мгновение обернулся, окинув замерший зал ледяным взглядом серых глаз:
— Если кто шуметь будет — пожалеет...
И зашел внутрь.
В опочивальне пахло смертью — густым, сладковатым запахом гниющей плоти и прогорклого масла лампады. Пётр лежал на огромной кровати, и казалось, что само дерево каркаса стонет под тяжестью его мучений. Его гигантское тело, когда-то бывшее воплощением мощи, теперь выглядело изломанным и жалким.
Брюс действовал быстро, властно и бесшумно. Одним коротким, тяжелым жестом он выставил вон причитающих монахов и растерянных лекарей. Последним вышел Блюментрост, чувствуя, как по спине пробежал неестественный холод. В комнате воцарилась звенящая тишина.
Брюс приблизился к кровати. Он не стал зажигать новых свечей — и так прекрасно видел. В полумраке его глаза казались двумя глубокими провалами. Пётр приоткрыл веки, и в его затуманенном взоре на мгновение мелькнул первобытный, животный страх перед тем, кто склонился над ним.
— Яков... — прохрипел царь, и из уголка его рта вытекла тонкая струйка темной слюны. — Кончай... мочи нет... убей...
Брюс не ответил. Он медленно достал серебряный нож. В тишине комнаты звук извлекаемого из ножен лезвия прозвучал как скрежет надгробной плиты. Он не стал читать молитв или заклинаний. Всё было сделано молча, деловито и страшно.
Граф засунул левый рукав кафтана и решительно полоснул по ладони. Кровь — густая, фиолетовая, мерцающая сапфировым огнем — неохотно поползла по коже. В ту же секунду воздух в спальне стал плотным, как вода. Петру показалось, что стены комнаты раздвинулись, обнажая пустоту бесконечного космоса.
Брюс сильной рукой сжал челюсти умирающего, заставляя его открыть рот.
— Пей, государь. Это твоя новая империя, — негромко произнес он. Голос его вибрировал, вызывая зуд в костях.
Первая капля упала на язык Петра. Он дернулся, словно в него вонзили раскаленный штырь. Вторая капля заставила его глаза закатиться так, что остались одни белки. На третьей капле случилось то, чего Брюс ждал и боялся: Пётр выгнулся дугой, опираясь на пятки и затылок, и его позвоночник издал сухой, отчетливый хруст.
Император замер на какое-то время в этом неестественном напряжении, а потом рухнул на постель.
Тишина, воцарившаяся после, была абсолютной. Брюс стоял над Петром, прижимая раненую руку к груди, и слушал, как в груди императора, глубоко и мощно, словно кузнечный мех, начинает биться обновлённое, здоровое сердце.
— Слишком стар, — думал колдун, наблюдая, как щеки Петра начинают розоветь, как седина уходит из волос, как дыхание становится глубоким и ровным. — Слишком изношен организм… выздоровеет полностью, но не превратится… жаль.
---
Прошло чуть более суток, и по Петербургу пронесся гром, ударивший сильнее небесного: государь встал. 28 января, в день, когда его должны были отпевать, Петр Алексеевич сидел в своем рабочем кабинете у окна. Он смотрел на Неву, а в его взгляде сквозило нечто такое, от чего у самых верных соратников холодело в груди. Когда в кабинет бесшумно вошел Брюс, Петр долго молчал, сжимая и разжимая свои огромные кулаки. Сила в них теперь была такая, что он мог бы гнуть подковы, не напрягаясь.
— Что ты со мной сделал, Яков Вилимович? — спросил Петр, и голос его прозвучал низко, с едва уловимым вибрирующим гулом.
— Вылечил, государь, — тихо ответил колдун. — Теперь у вас много времени для реформ. Больше, чем вы можете себе представить.
Великий маг, он даже представить себе не мог, насколько же он ошибся.
---
Глава 6
Часть шестая. Угасание
1724–1728. Санкт-Петербург, Зимний дворец
Та ночь убила Екатерину.
Не сразу. Не в тот же миг. Но шансов спастись у императрицы не было…
Она умирала медленно, год за годом, день за днем, час за часом. Смерть не явилась к ней откуда-то извне — она поселилась внутри несчастной, свернулась клубком в глубине души, и каждое утро, открывая глаза, Екатерина ощущала её на месте своего сердца…
---
1724 год.
В первые же недели после нападения она перестала спать. Ибо спать — значит закрыть глаза. А закрыть глаза значило увидеть его. Он стоял в этой тьме за веками — белый, сияющий, с синими горящими очами. Он тянул к ней руки. Он шептал: «Кэтхен… я здесь… навсегда…» Она просыпалась с криком, вся мокрая от пота, и долго не могла понять, где она — в своей опочивальне или в том ледяном склепе, куда едва не провалилась той ночью.
Она приказала жечь свечи даже днём. Все свечи, какие были в кладовых. Спальню заставили канделябрами, на стенах развесили дополнительные бра, озадаченные слуги бегали с подсвечниками по коридорам, опасаясь оставить императрицу без света хотя бы на минуту. Екатерина хотела, чтобы не осталось ни одного угла, в котором могла бы затаиться тень. Потому что тени шевелились. Тени принимали очертания. Тени дышали холодом.
По ночам она кричала. Раз за разом. Снова и снова. Фрейлины, дежурившие в соседней комнате, слышали сквозь толстые двери, как императрица умоляет кого-то: «Уйди! Не подходи! Прочь! Прочь!» После этих криков наступала тишина — долгая, звенящая, страшная. А потом начинался плач. Тихий, тоскливый, безнадёжный, как причитания над покойником…
Пётр пытался говорить с ней. Приходил по вечерам, садился в кресло у её постели, брал за руку. Она смотрела сквозь него — пустыми, невидящими глазами. Молчала. Потом, не сказав ни слова, отворачивалась к стене.
Он уходил. А она звонила в колокольчик и требовала вина.
Поначалу — бокал венгерского, чтобы уснуть. Потом — три. Потом — бутылку. Вино тёплой волной разливалось по телу, гасило страх, размягчало кошмары. Она засыпала тяжело, падая в опьянение, словно в пропасть, и спала без снов. Но утром, вслед за нею, просыпался и её ужас — и всё начиналось заново.
---
1725 год
В этом году она пила уже систематически. Утро начиналось с бутылки венгерского — «для бодрости». Днём, когда не было никого, она переходила на «голландскую водку» — крепкий, жгучий, обжигающий горло джин. Вечером, если не засыпала ранее, снова возвращалась к вину, потому что джин делал её агрессивной, а вино — умиротворяет.
Внешность её менялась буквально на глазах. Лицо, ещё год назад такое свежее, оплыло, пожелтело, покрылось мелкими морщинами. Глаза, когда-то озорные, блестящие и лукавые, стали мутными, бездумными, с красными прожилками. Руки дрожали — мелко и неудержимо. За завтраком Екатерина не могла поднести чашку ко рту, не расплескав половину.
Внезапно Екатерина начала видеть Монса во всех отражениях.
Сначала ей казалось, что его лицо мелькает в зеркалах — за её спиной, в глубине венецианского стекла. Она оборачивалась — никого. Но стоило отвернуться — и лицо возникало вновь.
Тогда Екатерина приказала убрать все зеркала с половины императрицы. Слуги выносили их — огромные, в резных рамах, — и складывали в подвале.
Но отражения остались. В полированной поверхности столов. В столовом серебре. В тёмных дворцовых окнах. В глазах других людей.
Однажды она разбила свой любимый туалетный столик с зеркалом — просто размахнулась и ударила по стеклу кулаком. Осколки впились в руку, кровь залила ковер. Она сидела, наблюдая, как по запястью течёт алая струйка, и улыбалась.
— Хоть что-то настоящее, — шептала она.
Однажды, в сумерках, ещё не окунувшись в грёзы винного забытья, она увидела на пороге своей опочивальни изящную фигурку в светлом платье. Лизетта. Младшая дочь стояла, вцепившись тонкими пальчиками в дверной косяк, и смотрела на мать огромными, испуганными глазами. Она не решалась войти в тёмную, пропахшую перегаром и безумием спальню.
— Матушка, — тихо позвала она. — Отец велел начать готовиться. Через три месяца я уезжаю в Версаль. К мужу — королю Людовику.
Екатерина медленно, будто через силу, повернула голову к дочери. В мутных глазах на мгновение мелькнуло что-то живое — то ли гордость, то ли боль, то ли память о том, кем она была прежде.
— В Версаль, — повторила она, и голос её был глухим и надтреснутым. — В Версале есть Зеркальная галерея. Там зеркал больше, чем во всём Петербурге. Смотри в них пореже, Лизетта. Нечего там хорошего нет...
Елизавета не поняла. Она сделала шаг вперёд, желая обнять мать, но Екатерина выставила перед собой дрожащую ладонь — остановила.
— Я приду проститься, — горячо зашептала Елизавета, и в голосе её звенели слёзы. — Перед отъездом. Обязательно приду!
Мать ничего не ответила. Она уже снова смотрела в тёмный угол, где стоял он — белый, сияющий, с синими ледяными очами. Будущая королева Франции всхлипнула, постояла ещё мгновение, потом повернулась и вышла, тихо притворив за собой дверь. А императрица осталась наедине с призраком и ужасной мыслью, что дочь её уезжает во дворец, где зеркал больше, чем во всей России. И в каждом из них, быть может, тоже прячется кто-то мёртвый…
Прислуга всё чаще шепталась, что императрица сошла ума. Фрейлины просили разрешения оставить двор. Пётр отказывал — не из вредности или жестокости, от отчаяния. Он не знал, что делать. Он умел строить флот, воевать, работать на токарном станке и самолично рубить головы. Но он не умел лечить душу. Тем более — её душу. Ту самую, которую сам же и искорёжил.
---
1726 год
Екатерина спряталась в своих покоях.
Она не принимала даже Меншикова, не ходила к заутрене, не присутствовала на ассамблеях. Государством управлял Пётр — с помощью Светлейшего и Екатерины Иоанновны, умудрившейся за последние годы собрать в своих маленьких ручках небывалую власть. Впрочем, племянница никогда не перечила дядюшке и во всём ему помогала.
Царь постарел за этот год на десять лет. Впервые в жизни он не знал, как подступиться к тому, что захватило покои императрицы и теперь методично разрушало его супругу.
Когда Лизетта отбывала во Францию — юная, испуганная, но полная восторженных фантазий и надежд, — Екатерина не вышла проводить её даже на крыльцо. Она велела передать дочери, что захворала, что не может даже встать с постели, не то что сопровождать дочь в Версаль. Что очень опасается дорожной тряски, которая не убьет…
На самом деле её пугало совсем другое. Она боялась, что её увидят такой — опухшей, жёлтой, трясущейся. Боялась опозорить дочь перед французским двором таким своим отвратным видом, а ещё больше — своим поведением. Ибо она не была уверена, что на торжественной церемонии венчания не начнёт вдруг разговаривать с пустотой, бить зеркала или, того хуже, смеяться тем самым страшным, безумным смехом, от которого стыла кровь даже у государя.
Лизетта уехала без материнского благословения. А Екатерина в тот вечер чудовищно напилась — и, подвывая, рыдала, уткнувшись лицом в подушку, пока не провалилась в тяжёлое, чёрное забытьё, так похожее на смерть.
Но была ещё одна свадьба…
Анна Иоанновна, великовозрастная племянница Петра, герцогиня Курляндская, выходила за Морица Саксонского — блестящего полководца, красавца, маршала Франции и бастарда королевской крови. В крохотное герцогство сбежались особы королевской крови со всей Европы. Пётр хотел ехать в Митаву лично — ему нравился Мориц, он видел в нём будущего союзника, — но коммерческие дела с англичанами задержали его в Петербурге. И он отправил вместо себя Екатерину.
— Поезжай, Катя, — настоятельно советовал он. — Развейся. Там музыка, танцы, вино. Может, полегчает.
Она поехала. И, как оказалось, это решение стало катастрофой.
В Митаве, в герцогском замке, всё дышало жизнью — той самой, от которой Екатерина была уже бесконечно далека. Гости танцевали, смеялись, поднимали кубки за молодых. Анна сияла — наконец-то она вырвалась из своего курляндского захолустья в большую политику, в мощные объятия красивого и мускулистого мужа. Мориц был галантен, остроумен, обходителен со всеми — и особенно с русской императрицей, которой он, в общем-то, был обязан этим браком.
Екатерина начала пить ещё до начала пира. Сначала — украдкой, в Домском соборе, из серебряной фляжки. Потом — открыто, за свадебным столом, опрокидывая кубок за кубком, не слушая увещеваний Василия Лукича Долгорукова. С каждым новым бокалом князь всё больше бледнел и испуганно оглядывался.
Венгерское лилось рекой. Лицо Екатерины раскраснелось, глаза заблестели — но не прежним, весёлым задорным блеском, а болезненным лихорадочным огнём.
К середине вечера она была пьяна до положения риз.
Внезапно императрица российская встала из-за стола и, пошатываясь, направилась к жениху. Мориц, понятия не имевший, с кем имеет дело, галантно подал ей руку. Она вцепилась в его локоть, притянула к себе и, дыша винным перегаром в самое лицо, громко, так, что слышали все гости, заявила:
— Повезло тебе, Мориц. Аннушка у нас бабёнка справная. Не первой молодости, зато сисястая, что корова фламандская! А вот я… я своего милёнка не уберегла. Убили моё счастье. Голову отрубили. А он всё равно приходит. Каждую ночь приходит. Стоит и ничего не делает… И Петруша забыл ко мне дорогу — противна я ему… Может, ты приедешь? Ты приходи. Когда она тебе надоест.
Анна побледнела. Гости замерли. Мориц попытался мягко высвободить руку, но Екатерина держала мёртвой хваткой.
А потом она полезла на стол.
Прямо в тяжёлом парадном платье, расшитом серебром, она вскарабкалась на дубовый стол, опрокинув блюдо с жареным кабаном и кубки с вином. Стоя там, над замершими в оцепенении гостями, она запела. Что-то дикое, шведское, солдатское — песню, которую слышала ещё в лагерях под Нарвой. Голос её был хриплым, пьяным, страшным. Она топала ногами по столу, разбрызгивая вино и соусы, и хохотала, хохотала — тем самым смехом, от которого стыла кровь.
Потом она поскользнулась на блюде с олениной и рухнула бы на пол, если бы Мориц и подбежавший Василий Лукич не подхватили её с двух сторон под руки.
Императрицу унесли в отведённые ей покои. Она ещё что-то выкрикивала, плевала в лицо Долгорукому, звала Виллима, грозила Петру, плакала и смеялась одновременно.
Проснулась она на следующий вечер с чугунной головой и смутными, обрывочными воспоминаниями о вчерашнем позоре.
Она ни с кем не простилась. Забралась в карету и умчалась обратно в Петербург, не дожидаясь окончания празднеств. Анна Иоанновна смотрела ей вслед из окна с каменным лицом. Она никогда не забудет императрице этой свадьбы.
А вернувшись в Зимний, Екатерина отказалась говорить с мужем, снова заперлась в своих покоях, приказала принести венгерского и больше уже никуда не выезжала. Никогда. Даже в Петергоф, который так любила.
Как-то вечером, в канун одного из весёлых новых зимних праздников, Пётр пришёл к ней особенно возбуждённым, стараясь не замечать спёртого воздуха, пыли и дрожащих теней. Он говорил громко, почти весело, пытаясь пробиться сквозь её молчание. Рассказывал о новом фрегате, что заложили на верфи, о чертежах, о том, что лёд на Неве встал рано и прочно. Он говорил о насущном, о живом.
А она смотрела на его руки — те самые сильные, царские руки, что держали сейчас бокал. И видела на них только одно: кровь. Густую, чёрную кровь бесконечных жертв.
Пётр вдруг осёкся на полуслове, заметив её взгляд — полный тихого, животного ужаса. Ужаса перед ним, ещё недавно обожаемым мужем. Он аккуратно поставил бокал на стол и торопливо вышел, так и не закончив фразы.
Галлюцинации Екатерины усилились. Она разговаривала с темнотой. Иногда — спокойно, словно вела светскую беседу. Иногда — со страхом, умоляя кого-то уйти. Иногда — с нежностью, и тогда звучало имя «Виллим».
А потом вдруг начинала петь. С подвываниями и смехом, от которых стыла кровь у фрейлин. Это пение разносилось по коридорам дворца, заставляя гвардейцев креститься. В нём не было слов, не было мелодии. В нём была только тьма.
Фрейлины снова просились уехать. Пётр снова отказал.
— Пусть сидят, — сказал он. — Не оставлять же её одну.
Но они уже сидели не с нею, даже не рядом с нею. Она была где-то очень далеко, в мире, куда никто из них не мог попасть.
---
1727 год
Екатерина почти не вставала.
Она лежала на постели, укрытая мехами, и смотрела в потолок. Глаза её были открыты, но не видели. Она пила из горла — уже не разбирая, что именно: венгерское, джин, прогар, бургонское. Всё смешалось в мутную, жгучую жижу, которая помогала ей проваливаться в забытьё.
Пётр, видя, как стремительно угасает жена, решился на крайнюю меру. Однажды утром он вошёл в её опочивальню с твёрдым намерением, обвёл взглядом батарею бутылок, выстроившихся на прикроватном еловом столике, и коротко приказал:
— Убрать всё. Ни капли больше.
Слуги бросились исполнять. Они выносили бутылки, недобитые бокалы, выметали осколки стекла. Екатерина смотрела на это опустошение молча, не двигаясь, только пальцы её, лежавшие поверх мехового одеяла, мелко подрагивали. Когда последнюю бутылку унесли и дверь затворилась, она ещё некоторое время лежала неподвижно. Пётр стоял у окна, скрестив руки на груди, вглядывался в её лицо и ждал.
И Екатерина полностью оправдала это ожидание.
Сначала — громкий, протяжный стон, похожий на вой раненого зверя. Потом — крик. Пронзительный, нечеловеческий, режущий уши. Потом визг. Она визжала так, что у часовых в соседней комнате волосы вставали дыбом. Она требовала вина. Она проклинала Петра, его отца, его мать, всю династию Романовых до седьмого колена. Она звала дочерей, выкрикивала имя Виллима, умоляя его прийти и защитить её от мужа-мучителя.
К вечеру первого дня она встала с постели.
Ноги её не держали, она шаталась, цеплялась за стены, за спинки кресел, но шла. Добрела до окна и, прежде чем кто-либо успел её остановить, схватила тяжёлый бронзовый канделябр и запустила его в оконный переплёт. Стекло брызнуло осколками, морозный воздух ворвался в спальню. Она стояла у разбитого окна, в одной ночной рубахе, на ледяном сквозняке, и хохотала.
— Принесите вина! — кричала она в темноту. — Или я выбью все окна во дворце! Все до единого! А потом выброшусь на набережную. Пусть Петербург видит, как гниёт его императрица!
Её оттащили от окна, укутали, уложили обратно в постель. Примчался стекольщик. Но через час она снова поднялась. На этот раз она разбила два окна — голыми руками, изрезав ладони в кровь. Потом вышвырнула на мостовую прикроватный столик. Следом — фарфоровую вазу, подарок французского короля.
Пётр держался три дня.
Три дня он слушал её вопли. Три дня смотрел, как слуги заколачивают окна досками, как лекари перевязывают её изрезанные руки, как она мечется по своим покоям, опрокидывая мебель и разбивая всё, до чего может дотянуться. Три дня он не спал сам, сидя в своей «конторке» и глядя в одну точку перед собой.
На четвёртый день он сдался.
Когда император вошёл в спальню — Екатерина лежала в полудрёме, обессиленная, с закатившимися глазами, губы её потрескались и кровоточили. Он постоял над ней минуту, другую. Потом молча вышел в коридор и сказал камердинеру:
— Принесите ей венгерского. И прогара. И всего, что она пожелает.
С тех пор вокруг её кровати, словно в почетном карауле, застыли бутылки. Бургонское — тёмное, густое, сладкое. Голландская водка — прозрачная, жгучая, обжигающая горло. Токайское — золотистое, тягучее, с привкусом мёда и солнца. Бутылки выстроились по периметру вокруг кровати — чтобы Екатерина могла дотянуться, не вставая.
Она лежала, нечесаная, давно не мытая, и смотрела в потолок. Изредка, не глядя, она протягивала руку к ближайшей бутылке — рука находила горлышко сама, по памяти, как слепая кошка находит дорогу домой. Екатерина делала глоток. Потом ещё один. Потом бутылка падала на пол, пустая или полупустая, вино лилось по паркету, но ей было наплевать.
Пётр приходил редко. Не мог видеть её такой. Он стоял у двери, смотрел на эту восковую куклу, на стеклянный лес вокруг её ложа, на это лицо, в котором невозможно было узнать ту весёлую, смешливую Катерину, что плясала на его ассамблеях ночами напролёт. Он молчал. Вздыхал. Потом уходил.
Раз за разом она шептала во сне:
— Виллим… прости… я люблю тебя… забери меня… забери отсюда…
Иногда она просыпалась среди ночи и часами сидела, глядя в тёмное окно.
— Я скоро, — шептала она. — Потерпи…
---
1728 год. 7 декабря.
Однажды вечером она почувствовала, что умирает.
Она велела позвать мужа.
Пётр пришёл незамедлительно. Сел на постель, взял её за руку. Та была холодной и сухой, как осенний лист.
— Катя, — сказал он. — Я здесь.
Она смотрела на него долго и сосредоточенно, словно пыталась вспомнить, кто это. В глазах плескалась тоска, смешанная с остатками вина.
— Ты убил его, — сказала она. Голос был тихим, беззлобным, только констатация факта. — Ты убил его, а он приходит за мной каждую ночь. Ты знаешь?
— Катя…
— Он говорит, что любит меня. Он гладит меня по лицу. Он такой холодный. Ты не представляешь, какой он холодный.
Она замолчала. Потом вдруг улыбнулась — ясно, по-детски, как улыбалась когда-то, в те времена, когда была просто Мартой, портомоей, взятой в плен русскими солдатами.
— Знаешь, Пётр… я скоро буду с ним. Он заберёт меня. А ты не сможешь меня спасти… вон он стоит — у окна! Ждёт…
Император обернулся. У окна никого не было. Только метель кружила за новым стеклом.
— Катя, там никого…
— Ты не видишь, — перебила она. Голос её стал твёрже, злее. — Ты никогда не видел. Пёр вперёд как ядро из пушки. Только убивать всегда умел. А любить — нет...
Она закрыла глаза. Дышала тяжело, прерывисто, с присвистом.
Пётр сидел, вцепившись в её руку, и пожирал глазами её лицо. Он вспоминал, какой она была — живой, горячей, любящей. Как заразительно смеялась. Как танцевала. Как плакала, когда он уезжал. Как пила с ним в шатре венгерское ночами напролёт.
Он осознал, что сам убил её. Не ножом, не ядом, не пулей — иначе. Своей ревностью. Своей жестокостью. Своим безразличием.
— Виллим… — прошептала она. — Оставь меня в покое.
Тело её выгнулось, будто через него пропустили разряд. Руки схватились за виски. Глаза закатились, из горла вырвался хрип — короткий и страшный, похожий на предсмертный крик зарезанной птицы. Потом она обмякла.
Апоплексический удар.
Пётр закричал, требуя лекарей, но те, появившись, только развели руками. Блюментрост, потупившись, сообщил, что это конец.
Екатерина умирала ещё долго — не приходя в сознание, не открывая глаз. Он стоял на коленях у её постели, держал за остывающую руку и полными слёз глазами наблюдал, как вытекает из неё жизнь. Медленно, неохотно, будто что-то держало её на этом свете. А может, слишком пугал тот, кто ждал на том…
Когда всё закончилось, Пётр долго стоял неподвижно. Потом наклонился, поцеловал жену в холодный лоб.
— Прости меня, Катенька, — прошептал он. — Прости, если сможешь.
---
Эпилог
Декабрь 1728 года. Санкт-Петербург, Петропавловский собор
Похороны были такими пышными, каких Петербург ещё не видел. Гроб Екатерины, обитый серебряной парчой с вышитыми двуглавыми орлами, стоял в центре собора на высоком катафалке. Горели тысячи свечей — их свет отражался в золоте икон, в хрустале люстр, в фальшивых слезах придворных дам.
Монахи пели заупокойные каноны. Голоса их сливались в тягучий, печальный гул, который поднимался под высокие своды и терялся там, в сумраке, смешиваясь с запахом ладана и воска.
Вельможи толпились у входа, шептались, крестились. Кто-то плакал искренне — Екатерину многие любили за её простоту и доброту. Кто-то вытирал сухие глаза, уже прикидывая, куда повернёт дворцовая жизнь без императрицы. Кто-то просто стоял с каменными лицами, ожидая конца церемонии.
Пётр стоял у гроба один.
Он выгнал всех — фрейлин, министров, послов, даже Меншикова, который пытался подойти с соболезнованиями. А теперь стоял и смотрел на лицо жены. Восковое, спокойное, чужое. Морщины разгладились, синева под глазами исчезла. Смерть вернула ей ту красоту, которую жизнь отняла за последние четыре года.
Овдовев, он постоянно вспоминал, какой замечательной она была. Как они встретились — великий государь, и простая лифляндская служанка. Как шла следом в огонь и воду, делила с ним лагерную жизнь, спала в палатках, рожала детей в походах. Как она одна не боялась царского гнева и умела утихомиривать его припадки бешенства. Не просто женой она была ему — другом.
И как он убил её.
Он схватился за края гроба и поцеловал её в губы.
— Спи, Катенька, — прошептал он. — Тебя никто больше не потревожит.
Пётр поднялся — грузно, с костяным хрустом в коленях, будто само время сопротивлялось его движению. Он двинулся к выходу, не глядя перед собой, и толпа придворных раболепно, с животным страхом отхлынула к стенам, вжимаясь в холодный камень собора. В этой мертвой тишине, нарушаемой лишь сухим стуком его трости и тяжёлым, свистящим дыханием, он казался не человеком, а ожившим медным изваянием — тёмным, пугающим богом, чей гнев сильнее горя. Ни одна душа не посмела преградить ему путь, ни один голос не дрогнул в попытке напомнить об обряде. Никто не рискнул шепнуть, что государю подобает в последний раз коснуться руки той, что была его единственным якорем в жизни, или уронить слезу под прицелом сотен глаз. Он уходил, не прощаясь, не оборачиваясь на гроб, оставляя за спиной лишь запах ладана и ледяной ужас своего одиночества.
Император вышел из собора на морозный воздух. Над Невой занимался серый рассвет.
Пётр поднял воротник шинели и пошёл к саням.
— Во дворец, — сказал он кучеру.
Сани тронулись, унося его прочь от собора, от гроба, от того, что осталось от его Катеньки.
Он не оглянулся.
А ему вслед — из тени Петропавловского собора, куда не долетал хмурый свет зимнего солнца — смотрели серые, холодные, как февральский лёд на Неве, глаза.
Яков Брюс стоял неподвижно, как варан перед броском, и просто смотрел — как удаляются сани, как растворяется в серой дымке силуэт императора, как остаётся за спиной Петра каменная громада собора с телом той, кто оказалась случайной жертвой его эксперимента.
Брюс понимал: император отбывает не во дворец. Он едет в бездну. В угрюмые одинокие годы, где не будет ни Катеньки, ни утешения, ни прощения. Где останется только работа, только война, только империя, только холод — и больше ничего.
Колдун смотрел вслед Петру, и серые глаза его не выражали ничего. Ни жалости. Ни торжества. Ни сочувствия.
Только холодное, бесстрастное ожидание того, что должно случиться дальше.
---
Той же ночью, когда Петербург заснул, с крыши Зимнего дворца взлетела тень.
Огромная, чёрная, крылатая.
Дракон поднялся над Невой. Лунный свет сверкал на его чешуе, отливая серебром. Крылья рассекали холодный ночной воздух, и ветер пел в них, как в парусах. Он пронёсся над замерзшей рекой, над шпилем Петропавловского собора, над спящими людьми, которые никогда не узнают, что этой ночью над их городом парило чудовище.
Он летел на восток.
В Москву.
---
Конец.
Глоссарий
Глоссарий к повести «Ледяной гость»
Исторические персонажи
Пётр I Алексеевич (Великий) (1672–1725) — первый император Всероссийский, правил с 1682 года (единолично — с 1696). В повести показан в последние годы жизни: уставший, больной, но всё ещё властный и решительный.
Екатерина I Алексеевна (1684–1727) — вторая жена Петра I, первая императрица-супруга в истории России. В юности — Марта Скавронская, взятая в плен при взятии Мариенбурга. В повести — императрица, переживающая глубокий душевный кризис после казни Монса.
Виллим Иванович Монс (1688–1724) — камергер императорского двора, брат Анны Монс (бывшей фаворитки Петра). Казнён за взяточничество, но истинной причиной опалы стала его близость к императрице Екатерине.
Яков Вилимович Брюс (1669–1735) — граф, генерал-фельдмаршал, учёный, дипломат, сподвижник Петра I. В народной молве — «царский колдун», чернокнижник, владелец знаменитой «Чёрной книги». В повести — последний дракон, живущий в человеческом обличье.
Александр Данилович Меншиков (1673–1729) — светлейший князь, ближайший друг и сподвижник Петра I, генерал-губернатор Санкт-Петербурга. В повести присутствует на казни Монса.
Пётр Андреевич Толстой (1645–1729) — граф, дипломат, начальник Тайной канцелярии. Именно он вернул из Неаполя царевича Алексея, пообещав отцовское прощение, а затем руководил следствием, приведшим к его смерти. В повести — следователь по делу Монса.
Места и здания
Сухарева башня — каменная башня в Москве, построенная в 1692–1695 годах по инициативе Петра I. В башне располагалась Школа математических и навигацких наук, а в верхних этажах находилась обсерватория и лаборатория Якова Брюса. В народных легендах — «колдовская башня», место собраний тайного общества.
Петропавловская крепость — крепость в Санкт-Петербурге, заложенная в 1703 году. Трубецкой бастион крепости использовался как политическая тюрьма, где содержались и подвергались допросам государственные преступники.
Троицкая площадь — первая площадь Санкт-Петербурга, на которой в петровское время совершались публичные казни.
Термины и понятия
Куншт (от нем. Kunst — искусство) — в петровскую эпоху: произведение искусства, искусная поделка, диковина. В повести — ледяная статуя-голем.
Валаам — остров в Ладожском озере, известный своим монастырём. Вода из валаамских источников считалась святой и целебной.
Чёрная книга — легендарная колдовская книга, якобы принадлежавшая Якову Брюсу и хранившаяся в Сухаревой башне. По преданиям, была заперта на двенадцать замков и содержала тайные знания.
Аллонжевый парик — пышный парик с длинными локонами, модный в Европе конца XVII — начала XVIII века.
Астролябия — астрономический прибор для определения положения звёзд, использовавшийся в навигации и астрономии.
Берлина — тип дорожной кареты с закрытым кузовом, названный по городу Берлину, где такие экипажи впервые вошли в моду.
Анжуйское вино — сорт французского вина из провинции Анжу, ценившийся при европейских дворах.
Устаревшие меры
Аршин — старорусская мера длины, равная 0,71 метра.
Сажень — старорусская мера длины, равная трём аршинам (2,13 метра).
Седмица — неделя (семь дней).
Мифологические и магические понятия (в контексте повести)
Голем — в еврейской мифологии глиняный великан, оживляемый магическими средствами. В повести — ледяное существо, созданное Брюсом.
Драконья кровь — в мифологии повести: субстанция, дающая бессмертие и способность к трансформации. Брюс — последний чистокровный дракон, Пётр II — первый гибрид.
Oige (Ой-гэ) — на гэльском языке «гость». Имя, данное Брюсом ледяному голему.
---
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
