Обложка Касабланка и ударные авианосцы.

Касабланка и ударные авианосцы.

Руслан Мухич

0% прочитано
Стандартный
Руслан Мухич

Касабланка и ударные авианосцы.

Глава 1

Глава 1. Сухая Мель, июль 1940 года

«Летом 1940 года по призыву партии на атлантическом побережье развернулась работа по выдвижению в ряды флота лучших сынов трудового рыболовецкого народа. Среди первых добровольцев был юный Касабланка Ръяк, сознательно избравший путь служения Родине». Краткий курс истории Рабоче-Крестьянского Флота СОА. Издание 1961 года

— Левый край ведёшь криво, — прошипел Касабланка, перехватывая мокрую верёвку обеими лапами, — так мы половину обратно вывалим.

Шило огрызнулся, что левый край у него как раз прямой, а кривой у Касабланки характер, однако тянуть стал ровнее, потому что спорить по пояс в воде, когда до рассвета оставалось от силы четверть часа, мог только дурак, а дураком Шило себя не считал, хотя вся Сухая Мель давно держалась на этот счёт противоположного мнения.

Сети старого Хоггэна стояли у самого края отмели, куда ночное течение каждый раз пригоняло косяк, и снимать их полагалось до первой серости над дюнами, пока хозяин не выбрался на мостки со своим фонарём. Фонарь Хоггэну был нужен не больше, чем любому еноту на этом берегу, потому что темнота для всех них оставалась прозрачной до последней ракушки на дне, однако старик зажигал его каждое утро из упрямства и для солидности, и этот жёлтый огонёк служил всей округе лучшими часами.

Кьюнтэ держал лодку против течения, упираясь веслом в песок, и держал так крепко, что борт не шелохнулся, даже когда в него с плеском перевалилась первая полная сеть. Сам Кьюнтэ был огромен и нетороплив, говорил редко, а думал ещё реже, но если его ставили что-нибудь держать, держал до тех пор, пока не скажут отпускать, и за это его брали во все скользкие дела, хотя пользы от его ума не ждал никто. На носу, вытянув шею, сидел маленький Окки и смотрел на берег с таким напряжением, что у него подрагивали кончики вибрисс: ему досталась должность дозорного, и он гордился ею больше, чем гордился бы долей улова.

— Рыба хорошая, — уважительно протянул Шило, разглядывая серебристую массу, бьющуюся под ногами. — Хоггэну такая и ни к чему, у него на неё зубов не хватит.

— Фонарь! — пискнул Окки.

Жёлтое пятно вспыхнуло на мостках раньше обычного, и вслед за ним над водой разнёсся такой рёв, что с косы разом поднялись все чайки и на соседних дворах захлопали двери. Касабланка прикинул расстояние до мостков и до дюн, потом вес лодки, в которой лежали уже три сети, и понял, что уйти можно, только если бросить рыбу, а рыбу бросать было жалко до слёз. Пока он прикидывал, рядом с Хоггэном выросла вторая фигура, сутулая и неподвижная, и Касабланка узнал отца раньше, чем разглядел, потому что стоять на берегу вот так, опустив лапы вдоль тела и ничего не говоря, умел только Тьярро Ръяк.

— Вылезай, — негромко бросил отец, и над водой было слышно каждое слово.

Они вылезли. Хоггэн орал про воров, про нынешнюю молодёжь и про то, что при императоре за такое отрезали хвост, а Тьярро молча снимал с гвоздя на стене сарая ремень, и Шило уже соображал, на чьей шкуре этот ремень загуляет первым, когда со стороны дюн донёсся звук, которого Сухая Мель не слышала с позапрошлой осени, с тех пор как за недоимками приезжал налоговый инспектор. По песчаной дороге, переваливаясь на ухабах, катился грузовик. Про сети забыли сразу и навсегда.

* * *

Сход собрали у старого лодочного сарая, где артель полвека решала все свои дела, от дележа улова до похорон, и где на стропилах до сих пор висела выцветшая лента от венка последнему старшине, утонувшему в тридцать шестом. Приезжих оказалось двое. Первый, молодой городской енот в очках и в куртке, перешитой из армейской шинели, забрался на перевёрнутую лодку и заговорил раньше, чем собрались все, а второй, постарше, одетый в кожаное пальто, несмотря на июльскую духоту, сел в тени сарая и не произнёс ни слова, зато разглядывал лица так пристально, что Касабланке захотелось отойти подальше.

Молодой говорил красиво и долго. Он говорил о социализме и новой жизни, о передовом опыте советских товарищей и подъёме сознательности, обещал новые суда с моторами и горючку для них без всякой очереди, а рыбаки слушали его вежливо и без малейшей веры, по опыту зная цену обещаниям, которые раздаются властью.

Когда дошло до колхоза, старшина артели Мьорре почесал за ухом, переглянулся с соседями и предложил записать артель колхозом прямо сейчас, оставив ей прежнее название и прежнего старшину, и агитатор просиял так, что очки съехали у него на кончик носа: ни в одной деревне побережья дело ещё не шло так легко.

— А теперь о главном, товарищи, — объявил он, водворив очки на место. — О клановости.

Тут сход оживился по-настоящему. Про кланы в Сухой Мели знали всё и без агитаторов: кланы сидели в торговом флоте и в больших рыбных компаниях, скупая улов за медяки, а клановые сынки командовали на военных кораблях, куда рыбацкого сына не брали даже коком, и когда приезжий пообещал, что партия покончит с этой гнилью навсегда, старый Хоггэн первым ударил лапой о лапу.

— Давно пора! — гаркнул он, позабыв о своих сетях. — Зажрались, сволочи!

— Именно поэтому, — подхватил агитатор, и голос его зазвенел, — партия призывает направить на подготовительные курсы Рабоче-Крестьянского Флота передовых представителей рабочего класса! Вашего класса, товарищи! Чтобы флот наконец стал вашим!

Про класс на сходе не понял никто, зато про курсы поняли все, и поняли сразу. Касабланка видел, как это понимание проходит по толпе от первых рядов к последним, гася усмешки и опуская головы. Рыбаки привыкли, что от властей, какого бы цвета они ни была, приходят только налоги да воинская повинность, а теперь эта власть пришла за сыновьями, и отдать их значило больше не увидеть, потому что флот, императорский он там или народный, рыбацких детей обратно в деревню не отпускал. Тишина сделалась такой плотной, что было слышно, как у причала трётся о сваи лодка Кьюнтэ, которую в суматохе так и не вытащили на песок.

Агитатор переминался на своей лодке, а человек в кожаном пальто по-прежнему смотрел на лица. Касабланка смотрел на отца. Тьярро стоял, опустив голову, и внимательно разглядывал песок у себя под ногами, хотя ничего, кроме песка, там не было, и все отцы вокруг тоже смотрели в песок, и Касабланка вдруг с отчётливостью, от которой у него свело живот, увидел на этом песке всю свою жизнь, разложенную до последнего узла: тот же лов и те же сети, а в конце концов та же сутулая спина над пустой водой. Ему стало страшно, и этот страх разозлил его гораздо сильнее, чем любой агитатор.

Он шагнул вперёд.

— Пиши, — бросил он приезжему. — Меня пиши.

Агитатор схватился за карандаш с таким облегчением, что едва не выронил блокнот.

— Фамилия, имя, товарищ?

— Ръяк. Касабланка.

Карандаш замер над бумагой.

— Простите, как?

— Касабланка, — повторил Касабланка, не повышая голоса, и по толпе прошёл смешок, первый за весь сход, потому что историю про атлас Ойлинны, по которому она называла детей, знала вся Сухая Мель и всякий раз смеялась ей заново.

Шило протолкался к лодке вторым, на ходу поинтересовавшись, кормят ли на этих курсах, и, получив заверение, что кормят трижды в день, объявил, что тогда пусть пишут и его, потому что ради трёх раз в день он готов стать передовым представителем хоть какого класса. Окки протиснулся следом, ничего не спрашивая, и встал рядом с Касабланкой так близко, что их хвосты соприкоснулись. Последним, тяжело вздохнув, подошёл Кьюнтэ: он не вполне понимал, куда все собрались, но его друзья стояли теперь у перевёрнутой лодки, а стоять в толпе одному было неправильно.

За ними потянулись другие, сначала по одному, потом по двое, и вскоре у лодки собралась почти вся молодёжь Сухой Мели, та самая, про которую старики говорили, что она хуже шила под хвостом. Старики смотрели на это молча, и в их молчании, к удивлению Касабланки, проступало облегчение.

— Забирайте, — проворчал Хоггэн, — хоть сети целее будут.

Зато матери молчать не стали. Мать Кьюнтэ завыла в голос, мать Окки вцепилась сыну в хвост и потащила его прочь из толпы, и маленький Окки упирался всеми четырьмя лапами, пропахивая в песке борозды, пока она не сдалась и не отпустила его, разрыдавшись. Касабланка искал глазами свою мать и нашёл её у самого края толпы. Ойлинна Ръяк стояла прямо, сложив лапы на груди, и смотрела на сына так долго, что он первым отвёл глаза, а когда поднял их снова, она уже повернулась и шла по тропинке к дому, ни разу не оглянувшись, и Касабланка подумал, что лучше бы она кричала.

Агитатор тем временем перешёл к сдаче улова государству по твёрдым ценам, и рыбаки, сообразив, что самое интересное позади, начали расходиться, договариваясь на ходу, кому и когда выходить в море. Тьярро прошёл мимо сына, не взглянув на него, повесил ремень обратно на гвоздь и направился к причалу, и Касабланка не сразу понял, что отец только что отменил его порку, а значит, и всё остальное тоже одобрил, потому что иначе Тьярро Ръяк говорить не умел. Через четверть часа у сарая не осталось никого, кроме приезжих и двух десятков подростков, которые теснились вокруг агитатора, заглядывая к нему в блокнот. Человек в кожаном пальто наконец поднялся, подошёл к ним и остановился напротив Касабланки, разглядывая его без всякого выражения.

— Ръяк, — негромко обронил он. — Я тебя запомню.

Он вернулся к грузовику, а Касабланка ещё долго не мог понять, почему от этого единственного слова ему стало холоднее, чем за всю сегодняшнюю ночь в воде.

Глава 2

Глава 2. Сухая Мель, июль 1940 года

«Семья Ръяк, как и всё трудовое рыбачество побережья, горячо поддержала решение сына посвятить себя флоту».

Краткий курс истории Рабоче-Крестьянского Флота СОА. Издание 1961 года

Утопленник держал книгу обеими руками, прижав её к груди, и трёхлетняя Ойлинна, прибежавшая на Чёрную косу раньше взрослых, долго не решалась подойти ближе. Людей она до того видела только на картинке в лавке у старшины, где они стояли живые и в мундирах, а этот лежал на мокром песке лицом вверх, голый до пояса и безволосый, и море всё ещё шевелило его ноги, отчего казалось, что он вот-вот поднимется.

Британское грузовое судно разбило о камни ночью, и вскоре следом за Ойлинной на косу сбежалась вся деревня, чтобы таскать на берег всё, что выносило море. Взрослые ругались над бочками с солониной и дрались за доски, и до мёртвого человека никому не было дела, кроме маленькой Ойлинны, которая присела перед ним на корточки и стала разглядывать его лицо. Лица она не поняла: еноты вообще плохо читают человеческие лица, а это к тому же было мёртвым. Зато руки она поняла сразу. Человек держал книгу крепче, чем любой из взрослых на берегу держал свою бочку, и держал до самого конца, когда ему уже ничего не было нужно, и Ойлинна решила, что раз так, то в этой книге должно быть что-то важнее солонины.

Она разжимала его пальцы по одному, долго и старательно, а потом волокла книгу домой по песку, потому что поднять её не могла. Отец, увидев добычу, хотел пустить её на растопку, но мать полистала, увидела картинки и велела оставить, и книга досталась Ойлинне, потому что больше она никому не понадобилась.

Годами она разглядывала её по вечерам, не умея прочесть ни слова, и поняла много важного без всяких букв. Синее на картинках было морем, жёлтое было землёй, и у моря, у этого самого моря, на которое она смотрела каждое утро с порога, был другой берег, а на нём стояли красные точки городов, где кто-то жил и чинил сети. Утопленник, решила Ойлинна, плыл в один из этих городов и не доплыл, и кто-то должен был доплыть за него.

Когда ей исполнилось пять, она отнесла книгу деревенскому учителю, который разбирал английские буквы, и попросила прочесть, как называются три точки, которые нравились ей больше всех. Учитель прочёл и тут же забыл, а Ойлинна запомнила все три названия на всю жизнь и больше никогда никого ни о чём не спрашивала. Книга ушла с ней в дом Ръяков как единственное приданое, а три названия по очереди достались её детям.

* * *

— Ешь, — бросила мать и положила ему на тарелку печень. Печень в доме Ръяков доставалась отцу, и так было всегда, сколько Касабланка себя помнил, с тех пор как его самого, полуторагодовалого, впервые посадили за общий стол и шлёпнули по лапе за попытку стащить у отца с тарелки именно этот кусок. Теперь печень лежала перед ним, тёмная и блестящая от жира, а отец хлебал похлёбку, не поднимая глаз, и никто за столом не сделал вида, что заметил перемену, отчего Касабланке стало так неловко, что кусок едва полез в горло.

Ужинали молча. Одесса сидела напротив и смотрела на брата с выражением, которое он знал в буквальном смысле с рождения, потому что они появились на свет в одну ночь и из одного помёта и первые полгода жизни спали, вцепившись друг в друга. Теперь Одесса была на голову ниже брата и вдвое язвительнее, читать в семье умела только она, и под столом она уже дважды пнула его по ноге, коротко и больно.

Младшая, Куалалумпура, которой не исполнилось ещё и двух, ничего не понимала, но чувствовала, что за столом происходит что-то важное, и потому вела себя образцово, пока не набралась смелости спросить, далеко ли этот флот.

— Далеко, — ответила мать.

— Дальше, чем город?

— Гораздо.

Куалалумпура подумала и заявила, что тогда Касабланке придётся взять с собой много еды, после чего её отправили спать, и за столом опять стало тихо. Когда похлёбка кончилась, мать поднялась, вытерла лапы о передник и пошла в угол, к сундуку, который открывали только, на Новый год, а теперь и на День Труда, и только затем, чтобы проверить, не завелась ли в нём сырость. Она долго возилась с замком, а потом принесла к столу свёрток в промасленной холстине, держа его обеими лапами перед собой, бережно и неловко, и развернула разбухший от воды английский атлас, над которым вся деревня смеялась уже двенадцать лет.

Мать раскрыла его на странице, которую нашла сразу, не листая, и Касабланка понял, что она открывала её много раз, хотя никогда не делала этого при нём.

— Вот ты, — она положила коготь на красную точку у самого края жёлтой земли. — Касабланка.

Город был нарисован крохотным, на берегу синего моря, и рядом с ним кто-то давным-давно раскрасил белой краской несколько домиков, видно, для красоты.

— Он на том берегу, — объяснила мать и провела когтем через всю синеву, от красной точки к краю страницы, а потом дальше, по столу, пока коготь не упёрся в её собственную лапу. — А мы здесь. Я тебя потому так и назвала, чтобы ты знал, что у моря есть другой берег.

Она закрыла атлас, завернула его обратно в холстину и понесла к сундуку, а у самой лавки, не оборачиваясь, добавила буднично, без всякого выражения:

— Вот туда и плыви.

Касабланка открыл было рот, но Одесса так пнула его под столом, что он закрыл его обратно.

* * *

На крыльце пахло сохнущими сетями и остывшим песком, и Одесса уселась на верхнюю ступеньку, обхватив колени лапами, а Касабланка сел ниже, потому что сесть рядом почему-то не решался.

— Девчонок туда не берут, — произнесла она наконец, глядя не на него, а на тёмную воду за причалом. — Я спрашивала у того, в очках. Я спрашивала у того, в очках. Он уши прижал, лапами затёр и ответил, что для девушек партия готовит особые курсы, только позже. А ты знаешь, что такое у нас «позже».

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь. Ты даже читаешь по слогам.

Касабланка спорить не стал, потому что читал он действительно по слогам, а писал и того хуже, и Одесса два года подряд пыталась научить его хотя бы подписываться, но он сбегал на лов, а она махнула на него лапой.

— Я буду тебе писать, — продолжила сестра. — За маму, раз она не умеет, и за себя, раз тебе всё равно. А ты будешь отвечать, хоть криво, хоть одной строчкой. Поклянись.

Он поклялся, и тогда Одесса наконец посмотрела на него, ткнула его кулаком в плечо, сильно, по-мальчишечьи, и ушла в дом, хлопнув дверью, а Касабланка остался сидеть на ступеньке, растирая плечо и чувствуя себя виноватым неизвестно в чём.

Отец нашёлся в сарае, где чинил сеть, не зажигая огня, и Касабланка какое-то время стоял в дверях, глядя, как ловко ходит игла в отцовских пальцах. Тьярро не обернулся, но погодя отложил сеть, сунул лапу за пояс и протянул сыну нож рукоятью вперёд. Это был его разделочный нож, с потемневшим костяным черенком и лезвием, сточенным за много лет до узкой полоски, и за этот нож Касабланка однажды получил от отца единственную в жизни затрещину.

— Тупой нож опаснее острого, — проговорил Тьярро, не поднимая головы. — Точи.

Больше он в ту ночь не произнёс ни слова.

* * *

Шпана собралась за полночь на перевёрнутой лодке Хоггэна, той самой, у которой днём выступал агитатор. Шило притащил горсть сушёных креветок, явно не своих, и раздавал их с видом хозяина, пока Окки, захлёбываясь, пересказывал всё, что успел вызнать у шофёра про город и про корабли, а Кьюнтэ сидел с краю и молча жевал, глядя в темноту.

— Говорят, там кормят мясом каждый день, — мечтательно протянул Шило. — А в городе лавки, и в лавках такое лежит, что нам и не снилось.

— Ты туда учиться едешь или лавки чистить? — хмыкнул Касабланка.

— Пфф, одно другому не мешает.

Кьюнтэ вдруг перестал жевать и спросил, есть ли там лодки, и, услышав от Окки, что там даже настоящие корабли, железные и с пушками, кивнул и снова принялся жевать, а Касабланка подумал, что Кьюнтэ, пожалуй, единственный из них спросил о деле.

Потом Окки предложил поклясться. Шило фыркнул, но Касабланка, неожиданно для самого себя, поддержал, и они положили лапы одна на другую на мокрое днище, от огромной лапы Кьюнтэ до маленькой лапки Окки, и Касабланка, поискав слова, произнёс, что они держатся вместе и своих не бросают, а кто бросит, тот пусть утонет на мелком месте. Шило добавил, что тонуть на мелком месте особенно обидно, все засмеялись, и клятва вышла несерьёзной, но запомнилась Касабланке на всю жизнь.

* * *

Грузовик пришёл, когда над дюнами только начало сереть. Агитатор, невыспавшийся и счастливый, сверял свой список, а у кузова голосили матери, и голосили так, что шофёр в конце концов вылез и отошёл покурить подальше. Касабланка забрался в кузов одним из первых и стал смотреть на свой дом.

Дверь оставалась закрытой, пока грузили остальных, и не открылась даже тогда, когда грузовик, взревев, проезжал мимо крыльца, где на верхней ступеньке, обхватив колени, сидела Одесса и не махала, а просто смотрела. Касабланка глядел на дверь, пока дом не скрылся за поворотом, а потом увидел отца: Тьярро уже вывел лодку за мель и ставил сеть, повернувшись к берегу спиной. Касабланка сунул лапу в карман и сжал костяной черенок ножа так сильно, что заболели пальцы. Агитатор, держась за кабину, обернулся к ним и торжественно объявил, что с этой минуты они вступили на путь новой жизни. Шило выслушал его с величайшим вниманием, а когда агитатор отвернулся, Касабланка заметил у Шила за ухом агитаторский карандаш.

Глава 3

Глава 3. Нарышкинск, август 1940 года

«Старший преподаватель курсов, ветеран флота, передавал молодёжи боевой опыт с подлинно отеческой заботой». Краткий курс истории Рабоче-Крестьянского Флота СОА. Издание 1961 года

— Р-равняйсь! Смир-рна! Подобрать хвосты, сволочи, вы на флоте, а не на ярмарке!

Сто голов, ещё вчера мотавшихся над бортами грузовиков, разом дёрнулись вверх, и сто хвостов, полосатых и серых, пушистых и облезлых, неуверенно поползли к ногам, потому что никто из новоприбывших не знал, как именно полагается подбирать хвост и куда его потом девать. Касабланка прижал свой к ноге и замер, глядя прямо перед собой, на облупленную стену казармы, где на месте сбитого императорского герба осталось светлое пятно в виде когтистой лапы.

Тот, кто кричал, прошёл вдоль строя медленно, заложив лапы за спину, и остановился посередине. Ростом он был невелик и сложением суховат, носил выцветший китель без единой нашивки, а хвост у него кончался на половине, аккуратно и гладко, так что сразу становилось понятно, что потерял он его не в деревенской драке.

— Итак, господа ка… — начал он и поперхнулся. — Тьфу. Товарищи курсанты. Нет. Тьфу ещё раз, какие вы, к чёрту, курсанты. Вы, ошкуренные безволосые выродки, до присяги никто, и звать вас никак, и я буду звать вас никак, то есть «эй, ты» или просто «ты», а вы будете звать меня «товарищ старший преподаватель», и это будут первые и последние слова, которые я желаю слышать из ваших поганых пастей. Как зовут меня, вас не касается, потому что меня не касается, как зовут вас. Вопросы?

— Но товарищ старший преподаватель на курсах только один, — неуверенно донеслось с левого фланга.

— Курс, лечь! Курс, встать! Лечь! Встать!

На двадцатом разе Касабланка перестал считать, на тридцатом перестал чувствовать колени, а на пятидесятом, поднимаясь, увидел, что старший преподаватель за всё это время ни разу не взглянул на часы, а между тем отсчитывал повторения ровно, без единой запинки, и подумал, что такой мог бы держать счёт и во сне.

— Для самых умных поясняю, — произнёс старший преподаватель, когда строй, хрипя, выпрямился. — Здесь нет ни рыбацких сынков, ни городских, ни клановых. Здесь все одинаково ничтожны, и я лично прослежу, чтобы так и оставалось до самой присяги. Вы приехали сюда жирными и ленивыми, вам дома отдавали лучший кусок, а мамочка чесала вам за ухом, и знаете, кто так живёт? Буржуи так живут! Вот вы кто, буржуйские выкормыши, каждый из вас, и я буду выбивать из вас буржуя, пока не выбью, а не выбью, так закопаю, потому что флоту народному буржуи не нужны. Всем понятно, сволочи?

— Так точно!

— Не слышу, подонки!

— Так точно, товарищ старший преподаватель!

Он двинулся вдоль строя дальше и остановился перед Кьюнтэ, оглядел его снизу вверх, а потом ещё раз сверху вниз.

— Ты. Как тебя мамочка называла?

— Кьюнтэ, товарищ старший преподаватель.

— Нет. Ты теперь Кашалот. Ты жрал за троих, пока твои товарищи пухли с голоду, ты обожрал всю свою деревню, и теперь ты пришёл обожрать народный флот. Это так, Кашалот?

Кьюнтэ подумал, честно и обстоятельно, как он делал всё, и ответил, что нет, не так, он ел, сколько давали.

— Он ещё и думает, — изумился старший преподаватель, сопроводив своё изумление тяжёлым апперкотом. — Кашалот, ты на флоте думать не будешь, на флоте за тебя будут думать те, у кого голова для этого привинчена. Повтори.

Голова Кьюнтэ мотнулась назад и тут же вернулась на место, неторопливо, с достоинством причального кнехта, по которому стукнули веслом. Кьюнтэ не упал и даже не качнулся, а только сморгнул, проглотил кровь и задумчиво потрогал языком зуб, проверяя, на месте ли он. Убедившись, что зуб на месте, он так же обстоятельно, слово в слово и не прибавив от себя ни звука, повторил, что на флоте думать не будет, потому что за него будут думать те, у кого голова для этого привинчена. В голосе его не было ни обиды, ни страха, а одно только старание, и по строю пробежал смешок, тут же задавленный. Товарищ старший преподаватель с некоторым удивлением посмотрел на собственный кулак, украдкой тряхнул лапой и двинулся дальше, к Касабланке.

— Ты. Имя.

— Касабланка Ръяк, товарищ старший преподаватель.

Строй, несмотря на смертельную усталость, хрюкнул. Старший преподаватель не улыбнулся и не моргнул.

— Касабланка, — повторил он задумчиво. — Город в Марокко. Был я там. Помойка, жара и английские матросы в каждом кабаке. Тебя мать назвала в честь кабака?

— В честь другого берега, товарищ старший преподаватель.

Касабланка сам не понял, как это вырвалось, и тут же приготовился лечь пятьдесят раз, но старший преподаватель только посмотрел на него чуть дольше, чем на остальных, хмыкнул и пошёл дальше. А Касабланка ещё долго стоял, прижимая хвост, и думал, откуда рабоче-крестьянскому преподавателю знать, как выглядят кабаки в Марокко.

* * *

Беда случилась на третьей шеренге, где стоял Шило. Старший преподаватель проходил мимо него уже второй раз, и на поясе у него, на тонкой цепочке, болтался медный свисток, начищенный до блеска, а Шило за всю свою жизнь не умел пропустить мимо ничего блестящего. Касабланка видел, как дёрнулась лапа приятеля, и видел, что свиста не было, а значит, свисток исчез тихо, и успел подумать, что Шило, пожалуй, лучший в Сухой Мели мастер своего дела, а через мгновение понял, что лучший в Сухой Мели и лучший на свете не одно и то же. Старший преподаватель остановился, не оборачиваясь, и протянул назад лапу ладонью вверх.

— Ты, — произнёс он ласково, и от этой ласки у Касабланки встала дыбом шерсть на загривке. — Положи.

Шило положил свисток в протянутую лапу, и тогда старший преподаватель развернулся к нему всем телом, ухватил за шкирку и принялся бить. Бил он быстро и без злобы, открытой лапой по морде и по уху, и приговаривал между ударами ровно и раздельно, по-уставному:

— Ты, сукин сын, на флоте третьи сутки, а уже воруешь у старшего по званию, у своего преподавателя, у того, кто тебя, говнюка, будет учить ходить по морю. Знаешь, кто ворует у своих? Крысы воруют у своих, они только этим и живут, сосут из народа кровь и называют это прибылью. Ты крыса, сынок?

— Никак нет, — прохрипел Шило, болтаясь в воздухе.

— А, по-моему, крыса. Самая что ни на есть сраная буржуйская крыса с купеческой рожей.

Он бросил Шило на плац, вытер лапу о китель и пошёл к середине строя, а Шило поднялся, шатаясь, утёр кровь из носа, встал на своё место и замер по стойке смирно с таким невинным и преданным видом, что Касабланка, который знал его с рождения, похолодел. Он скосил глаза и успел увидеть, как Шило, не меняясь в лице, прячет что-то за пазуху, а на запястье старшего преподавателя, там, где минуту назад блестел тонкий ремешок, теперь белела полоска невыгоревшей шерсти. Касабланка решил, что убьёт Шило сам, если только останется в живых до вечера.

* * *

В тот же день курсанты отдали честь не тому человеку. У ворот казармы стояли двое людей, оба в бушлатах и оба бородатые, и строй, который старший преподаватель вёл на обед, проходя мимо, дружно вскинул лапы к вискам перед тем, кто оказался ближе. Человек, которого приветствовали, развёл руками и захохотал, а второй, с трубкой в зубах, вынул её изо рта и с укоризной покачал головой.

— Не меня, ребята, — прогудел первый, утирая слёзы. — Я уголь привёз. Вон ваш боцман стоит.

— Хартманн, — укоризненно окликнул второй, пыхнув трубкой в сторону старшего преподавателя, — ты бы их сначала людей различать научил, а уж потом честь отдавать.

Так курс узнал, что старшего преподавателя зовут Хартманн, и по тому, как он посмотрел на боцмана, понял, что лучше бы не узнавал. Человек с трубкой и был Матвей Ильич, советский инструктор по такелажу, и уже к вечеру весь курс знал, что отличать его от прочих людей следует по запаху махорки, который он носил за собой на десять шагов, и по сапогам, скрипевшим на два голоса, потому что в лицо они, хоть убей, не различали ни его, ни самого товарища Сталина, если бы тот вдруг приехал на курсы инспектировать такелаж.

* * *

Драка случилась после отбоя, и началась она, как водится, с Кьюнтэ. Трое городских, из тех, кто приехал с вокзала, а не из деревень, сдёрнули с него одеяло и спросили, сколько Кашалот берёт за то, чтобы его покормили с ложечки. Кьюнтэ ответил, что денег не берёт, и тогда его ударили, и тогда с нар молча слез Касабланка.

Дрался он по-рыбацки, некрасиво и быстро, и городские, привыкшие к уличным правилам, где сначала долго толкаются и кричат, оказались к этому не готовы. Через минуту двое сидели на полу, держась за морды, а третий забился под нары и оттуда сообщал, что ещё посчитается. Касабланка стоял посреди казармы, тяжело дыша, и с каждым вдохом понимал всё отчётливее, что победил он зря, что городские ему не враги и что завтра на плацу им всем стоять в одном строю.

В дверях кто-то кашлянул. Хартманн стоял там, вероятно, с самого начала, прислонившись к косяку и держа лапы за спиной.

— Победитель и побеждённые завтра чистят гальюн, — объявил он, — а тот, что под нарами, чистит дважды, за трусость. Это и есть равенство, буржуи, запомните, другого на флоте не бывает. Отбой.

Он ушёл, и в казарме долго было тихо.

* * *

Шило нашёл Касабланку в умывальной, когда все уже спали, и молча показал ему часы. Часы были золотые, тяжёлые, совсем не рабоче-крестьянские, с толстым стеклом и крышкой, на которой был выгравирован герб, какой-то зубчатый щит с рыбой, а под гербом тянулась мелкая надпись. Касабланка повертел их в лапах и попытался прочесть, но буквы были английские, а он и русские-то читал по слогам.

— Верни, — велел он.

— Да ты посмотри, какая вещь…

— Верни. Мы клялись своих не бросать, а он теперь свой, хоть и сволочь. Утром вернёшь.

Шило долго молчал, а потом вздохнул и спрятал часы обратно за пазуху. Утром на поверке они снова блестели на запястье Хартманна, и никто на курсе не заметил, как они туда вернулись. Только сам Хартманн, дойдя до третьей шеренги, задержался перед Шило дольше, чем перед кем-либо, и смотрел на его разбитую морду так долго и внимательно, что и смотрел на его разбитую морду так долго и внимательно, что Шило под этим взглядом прижал уши и, сам того не замечая, принялся затирать одну лапу о другую, чего не делал с тех пор, как его, совсем ещё мелкого, впервые поймали над чужой сетью.

Глава 4

Глава 4. Отсев. Нарышкинск, сентябрь 1940 года

«Отбор на курсы проводился строго, но справедливо: недостойных отчисляли, достойные становились гордостью флота». Краткий курс истории Рабоче-Крестьянского Флота СОА. Издание 1961 года

— Дыши, — велел врач, прижимая к широкой груди Кьюнтэ холодную трубку. — Не дыши. Дыши.

Кьюнтэ послушно дышал и не дышал, глядя в потолок лазарета всё так же старательно, как неделю назад повторял за Хартманном про привинченную голову, а Касабланка стоял у двери, куда его поставили караулить, и смотрел, как у врача медленно опускаются усы. Кьюнтэ упал утром, на марш-броске с полной выкладкой, и упал не от усталости, а сразу и целиком, вместе с вещмешком, лицом в дорожную пыль, и полминуты лежал без движения, пока Касабланка с Окки переворачивали его на спину. Потом он открыл глаза, удивлённо огляделся и сообщил, что всё в порядке, просто в груди что-то ёкнуло, и поднялся бы и пошёл дальше, если бы Хартманн, подоспевший с другого конца колонны, не приказал отнести его в лазарет на носилках.

— Сердце, — произнёс наконец врач, вешая трубку на шею. — Снаружи вроде здоров как бык, а клапан хлопает, как калитка на ветру. Такое с рождения бывает. Дома, на берегу, проживёт свой век и не заметит, а на флоте ему первая же вахта в машинном отделении обойдётся в похороны. Не годен.

Касабланка ждал, что Кьюнтэ расстроится, и уже приготовил слова, хотя и не знал толком какие, но Кьюнтэ выслушал приговор, медленно сел на койке и вдруг улыбнулся, впервые с тех пор, как их привезли в Нарышкинск, широко и с явным облегчением. Касабланка увидел эту улыбку и почувствовал, как у него самого кончик хвоста задёргался сам собой, от досады, которую стыдно было признать даже перед собой. Они клялись держаться вместе, а Кьюнтэ радовался, что уезжает.

— Домой, значит, — протянул Кьюнтэ. — А там лодка моя у причала, её, небось, никто не вытащил.

Отчислили его на следующий день с формулировкой «по состоянию здоровья», которую писарь вывел в ведомости крупно и с нажимом, а Кьюнтэ, получив бумагу, бережно сложил её вчетверо и спрятал за пазуху, потому что никакой обиды в этом слове не услышал. Он обнял на прощание Окки, потом Касабланку, сдавив ему рёбра так, что тот охнул, и пошёл к воротам вразвалку, не оборачиваясь, а Касабланка смотрел ему вслед и думал, что из четверых, поклявшихся на перевёрнутой лодке, первым ушёл тот, кто меньше всех хотел уходить из дома, и что это, наверное, правильно.

* * *

Шило продержался ещё девять дней. Каптёрка на курсах запиралась на висячий замок, который Шило, по его собственному мнению, открыл бы во сне и с завязанными глазами, а внутри лежали сахар и консервированная тушёнка, которую курсантам выдавали по банке на четверых по воскресеньям. Устоять перед этим Шило не мог по самой своей природе, и Касабланка, узнав о готовящемся деле, отговаривал его два вечера подряд, а на третий махнул лапой и ушёл спать, решив, что пусть хоть раз отвечает сам.

Взяли Шило с поличным, с банкой тушёнки в каждой лапе, и привели на утреннее построение, и он стоял перед строем, прижав уши, а Хартманн медленно ходил вокруг него и молчал, и это молчание было страшнее любой ругани. Касабланка знал, что если сейчас выйти из строя и сказать, что Шило не один, что они вместе собирались и вместе ели, то отчислят обоих, и отчислят «с позором», и тогда клятва будет соблюдена, а флот кончится, не успев начаться. Он стоял, смотрел на Шило и не выходил, и Шило ни разу на него не взглянул, за что Касабланка был ему благодарен и за что ненавидел себя до вечера.

— С позором, — бросил Хартманн писарю, не глядя на Шило. — Чтоб к обеду духу его здесь не было.

Писарь заскрипел пером, а Касабланка, оказавшийся после построения возле стола с ведомостью, куда его погнали за свежими списками нарядов, случайно бросил на страницу взгляд и прочёл, водя глазами по слогам, то, что там было написано напротив фамилии Шило. Там стояло не «с позором», а тоже «по состоянию здоровья», и почерк был не писарский, а мелкий, с острыми хвостиками, и чернила ещё не высохли.

Он поднял глаза и встретился взглядом с Хартманном, который стоял у окна и курил.

— Тебе что-то неясно, курсант Ръяк? — ровно осведомился тот.

— Никак нет, товарищ старший преподаватель.

— Тогда пошёл вон, скотина.

Касабланка пошёл вон, унося в голове острые хвостики букв, и до самого вечера не мог понять, что ему теперь думать о том, кого он ещё утром мечтал утопить. Шило уходил к обеду, как и было велено, с тощим узелком через плечо, и у ворот задержался, поджидая Касабланку, которого отпустили проводить на пять минут. Левое ухо после хартманновской науки так и торчало набок, но глаза блестели по-прежнему, и он первым протянул лапу.

— Не кисни, — посоветовал он. — Я не пропаду, ты меня знаешь. А это тебе, держи, пригодится.

Он сунул Касабланке в лапу огрызок карандаша, и Касабланка не сразу узнал в нём тот самый, который Шило стащил у агитатора в кузове грузовика.

— Ты Одессе собирался писать, — напомнил Шило. — Вот и пиши, а то она тебе хвост отгрызёт, когда вернёшься.

Касабланка хотел сказать ему про ведомость и про острые хвостики букв, но посмотрел на часового у ворот и промолчал, решив, что чужую тайну, раз уж она досталась ему случайно, правильнее донести, чем расплескать. Шило подмигнул, закинул узелок повыше и пошёл по дороге к станции, насвистывая, и Касабланка ещё долго держал в лапе карандаш, нагретый чужим карманом.

* * *

Ночные учения назначили на последнюю неделю сентября, и Касабланка ждал их, как ждут праздника, потому что впервые за два месяца курсантов сажали в шлюпки и выпускали на настоящую воду.

Первой шлюпкой командовал Альтэн Тьюр, тихий городской курсант, про которого весь курс знал только то, что он слишком хорошо всё умеет. Узлы, которым Матвей Ильич учил остальных неделями, Альтэн вязал с первого раза и не глядя, повороты на плацу делал с особым щегольским пристуком, а когда однажды на лекции оговорился и назвал корму «ютом», как называли её разве что в старых офицерских книгах, Хартманн посмотрел на него так же долго, как смотрел когда-то на Касабланку. Касабланка Альтэна не любил, сам не зная за что, а Альтэн его, кажется, не замечал вовсе.

Задача была простая: в полной темноте, без огней, пройти от причала до буя у входа в бухту, обогнуть его и вернуться. Темнота для енотов была пустяком, и все шлюпки вышли бодро, но у выхода из бухты их подхватило отливное течение, которого никто, кроме деревенских, всерьёз в расчёт не брал. Альтэн вёл свою шлюпку по компасу, правильно и красиво, и течение сносило её мимо буя так же правильно и красиво, пока он не обнаружил, что буй остался далеко слева, а впереди нет ничего, кроме открытой воды.

Шлюпка Касабланки шла третьей. Он не смотрел на компас, а держал лапу за бортом, в воде, чувствуя, как она тянет пальцы, и вёл шлюпку не на буй, а выше, против течения, так, чтобы вода сама вынесла их куда нужно, как вывозил его отец сквозь отливы у Чёрной косы. Они обогнули буй первыми, а на обратном пути Касабланка, услышав в темноте ругань гребцов Альтэна, повернул и взял их шлюпку на буксир, и всю дорогу до причала Альтэн сидел на носу, прижав уши, и молчал.

Хартманн встречал шлюпки на причале и ничего не сказал ни тому, ни другому.

* * *

За Альтэном пришли через два дня, на утреннем построении. Касабланка узнал человека в кожаном пальто сразу, по одной только манере стоять, хотя с того июльского утра в Сухой Мели прошло два месяца. Приезжий остановился перед строем и, ни к кому не обращаясь, произнёс, что курсант Тьюр должен выйти, а когда Альтэн вышел, произнёс то, ради чего приехал.

— Альтэн Сьюмэрскар, — негромко поправил он. — Флотский клан, отец был расстрелян в тридцатом за участие в мятеже. Член семьи изменников Родины. Подложная анкета. Пройдёмте, гражданин Сьюмэрскар.

Строй не шелохнулся. Альтэн, с прижатыми ушами и опавшими усами, повернулся, чтобы идти, и, проходя мимо Хартманна, на мгновение остановился. Они посмотрели друг на друга коротко и как-то по-особому, двое среди сотни, и в этом взгляде Касабланка вдруг увидел что-то, чего не понял, но запомнил. Человек в кожаном пальто тоже это заметил. Он задержался возле Хартманна, оглядел его с головы до обрубленного хвоста, а потом перевёл глаза на строй и нашёл в нём Касабланку.

— Ръяк, — обронил он. — Я тебя помню.

Альтэна увели, и в казарме вечером никто о нём не говорил. Касабланка лежал на нарах, глядя в потолок, и пытался обрадоваться, потому что Альтэн был ему соперником и врагом и получил то, что, если верить агитатору, заслужил всякий клановый сынок. Обрадоваться не получалось. Он вспоминал шлюпку, буй и мокрую лапу за бортом и думал, что ещё позавчера тащил Альтэна на буксире и тащил бы снова, и что тот, кто его увёл, ни разу в жизни не держал лапу в отливной воде.

Окки, лежавший на соседних нарах, шёпотом спросил, о чём он думает.

— О течении, — ответил Касабланка и отвернулся к стене.

Глава 5

Глава 5. Авианосец — ударный. Нарышкинск, октябрь 1940 года

«Товарищ Касабланка задумался об использовании авианосного флота против сил английского империализма ещё на подготовительных курсах». Краткий курс истории Рабоче-Крестьянского Флота СОА. Издание 1961 года

Спать с открытыми глазами Касабланку научил Шило, и это было единственное наследство, которое тот оставил на курсах, кроме огрызка карандаша. Наука была нехитрая: сесть прямо, упереть подбородок в кулак, смотреть на доску не мигая и отпустить себя ровно настолько, чтобы уши продолжали слышать, а голова уже нет. Шило уверял, что так он проспал всю школу и половину проповедей старшины Мьорре, и ни разу не попался.

Лекции о типах боевых кораблей читал старый енот по прозвищу Чертёж, бывший инженер императорских верфей, сухой и седой до самого кончика хвоста, который говорил ровным голосом, не поднимая глаз от записей, и за это курсанты любили его больше всех остальных преподавателей вместе взятых. На его лекциях можно было выспаться. Касабланка, третью ночь подряд стоявший в наряде, упёр подбородок в кулак, вперился в нарисованный мелом силуэт линкора и почти сразу оказался в лодке у Чёрной косы, где отец молча показывал ему на воду, а вода была тёплая и тянула пальцы.

— Курсант Ръяк, — донеслось откуда-то с берега. — Повторите классификацию.

Касабланка встал раньше, чем проснулся. Уши честно донесли до головы всё, что слышали последние полчаса, и голова, не разбирая, выложила это наружу бодро и громко, по-уставному:

— Линкор — главный! Крейсер — разведывательный! Эсминец — торпедный! Авианосец — ударный!

Мгновение в аудитории стояла тишина, а потом грохнуло так, что Чертёж впервые за месяц поднял глаза от записей. Смеялись все, даже те, кто сам дремал рядом с Касабланкой, а Окки на соседней скамье сполз под стол и тихонько скулил оттуда, держась за живот. Касабланка стоял навытяжку, прижав уши к самой голове, и с ужасом понимал, что сказал, но не мог понять, что именно в сказанном смешного.

Чертёж дождался, пока смех уляжется, снял очки и протёр их краем рукава.

— Авианосец, курсант, — вспомогательный, — проговорил он мягко, почти ласково. — Он прикрывает эскадру от чужих аэропланов и ищет подводные лодки. Ударным его однажды уже назначили, в Панаме, в девятьсот первом году. Корабль назывался «Бессмертный Эльотонки», нёс двадцать пять бипланов и не попал ни в одну цель за всю войну. Панамцы потом лет пять распевали про него частушку, что судно, мол, построили врагам на смех, а аэропланы возят по морю просто так. А в лондонской «Таймс» напечатали картинку, где еноты сидят верхом на курицах и пытаются взлететь, и подписали её «Дичь на курицах». Вы, курсант, желаете, чтобы народный флот повторил панамский опыт?

— Никак нет, товарищ преподаватель.

— Садитесь. Вам замечание.

Касабланка сел. Окки вылез из-под стола, утирая глаза, и шепнул, что сам бы с удовольствием полетал на курице, если она большая, и Касабланка лягнул его под скамьёй, но без души.

* * *

Выволочку устроил Хартманн, и устроил вечером, в пустом классе, где на доске ещё не стёрли меловой линкор. Он не кричал, что было хуже всего. Он положил перед Касабланкой стопку серой бумаги, придвинул чернильницу и велел написать двести раз «Авианосец — корабль вспомогательный», без ошибок и разборчиво, а потом уселся у окна и закурил, глядя во двор.

— Ты, Ръяк, у меня в печёнках сидишь с первого дня, — заметил он, не оборачиваясь. — То у тебя Марокко, то течения, теперь вот ударные авианосцы. Ты на флот служить пришёл или его выдумывать?

— Виноват, товарищ старший преподаватель.

— Вот и служи. Выдумывать будешь, когда дорастёшь до адмирала, а до адмирала тебе как этой курице до Луны. Пиши.

Чернила кончились к пятидесятой строке, и Касабланка, покосившись на Хартманна, достал из кармана агитаторский карандаш. Писал он медленно, выводя каждую букву, и к сотой строке рука перестала спотыкаться, а к полуторасотой он вдруг заметил, что пишет быстрее и ровнее, чем когда-либо в жизни. Мысли его тем временем, освобождённые от букв, разбрелись куда хотели, и одна из них, самая упрямая, никак не желала уходить. Она спрашивала, а почему, собственно, нет. Двадцать пять бипланов не попали ни в одну цель, это было понятно. Но если бипланов будет не двадцать пять, а сто, и не бипланов, а настоящих машин, тогда что? Касабланка этой мысли испугался, отогнал её и написал сто девяносто первую строку с особенным старанием.

Когда он закончил, Хартманн пролистал стопку, хмыкнул и бросил её в печку.

— Свободен, ударный.

От карандаша остался огрызок длиной в коготь. Касабланка вернулся в казарму, сел на нары и, пока рука ещё помнила, как это делается, впервые написал Одессе. Вышло четыре строчки. Он сообщил, что жив и что кормят, что Кьюнтэ уехал домой с больным сердцем, а Шило по здоровью, и что авианосец, как выяснилось, корабль вспомогательный. Над последней фразой он думал дольше, чем над всеми остальными, но вычёркивать не стал.

* * *

Почту раздавали по четвергам, и Окки ждал её всегда, потому что мать писала ему каждую неделю через соседку, а старший брат Тэйо, служивший с прошлой осени в пехоте, иногда приписывал внизу пару строк. В этот четверг письмо было одно, от матери, и почерк был не соседкин, а чужой, казённый, с завитушками, а внутри лежал второй листок, сложенный вдвое.

Окки читал его долго. Касабланка видел со своих нар, как он прочёл листок один раз, потом ещё, потом сложил по старым сгибам и положил в конверт, а конверт аккуратно сунул под подушку. После этого Окки встал и вышел из казармы, ничего никому не сказав, и Касабланка вышел за ним. Он нашёл его в умывальной. Окки стоял над тазом и мыл лапы. Мыл он их долго и тщательно, перебирая каждый палец. Так моют лапы совсем маленькие еноты, ещё не отученные от этой привычки, да ещё взрослые, когда их никто не видит, а вода в тазу давно остыла.

— Тэйо, — объяснил Окки, не оборачиваясь. — Под Роэти, на нефтепромыслах. Южане обстреливали вышки, а их поставили тушить. Пишут, геройски.

Касабланка встал рядом и тоже опустил лапы в воду, потому что не знал, что сказать, а сказать было нужно. Тэйо он помнил плохо, большого, весёлого и всегда занятого, который однажды выудил его, трёхлетнего, из-под причала за шкирку и даже не стал жаловаться отцу. Он хотел сказать об этом, но голос не послушался, и они стояли так вдвоём, полоща лапы в холодной воде.

Дверь скрипнула. Хартманн остановился на пороге, оглядел их обоих, задержал взгляд на мокрых лапах Окки и, вопреки всякому ожиданию, ни слова не проронил про отбой. Он прошёл к подоконнику, сел на него боком, достал папиросу и долго мял её в пальцах.

— Где? — спросил он наконец.

— Под Роэти, товарищ старший преподаватель.

Хартманн кивнул, и по этому кивку было видно, что Роэти он знает не по карте.

— Весной четырнадцатого года, юнгой ещё, ходил я через Атлантику на отцовском крейсере, — заговорил он, глядя не на них, а в тёмное окно. — В Касабланке, — он покосился на Касабланку, — стояли неделю, грузили уголь. Помойка, я тебе уже говорил, и англичане в каждом кабаке, а мы с ними тогда ещё пили за одним столом. Но небо там такое, каким ты его здесь не увидишь никогда.

Он замолчал и наконец закурил.

— А через два года я ходил туда же на эсминце «Неустрашимый», императорский ещё флот, только уже не пить с англичанами, а топить их конвои, на пару с германскими подлодками, — продолжил он ровно. — Был я тогда чуть старше вас. Под Бермудами нас и подловили, английская лодка. Торпеда пришла в машинное, ночью. Я бежал по коридору последним, а впереди задраивали переборку, потому что за ней уже была вода. Боцман, который задраивал, знал меня с детства. Он увидел, что я успеваю, и подождал, сколько мог, а сколько мог, оказалось на полхвоста меньше, чем надо. За той дверью осталось шестнадцать душ, и боцман с ними. Ну и полхвоста моего.

Он докурил, затушил папиросу о подоконник и спрятал окурок в карман, отчего Касабланке почему-то стало ясно, что так делают на кораблях, где за брошенный окурок можно поплатиться жизнью.

— А ты, ударный, — бросил Хартманн уже от двери, — думай, раз тебе так неймётся. Только думай так, чтоб за дверью никого не оставалось. Отбой, оба.

Говорил он сейчас совсем не так, как на плацу, без «буржуев» и без мата, мягко и правильно, по-книжному, и Касабланка вдруг сообразил, что так же говорил Альтэн. Они вернулись в казарму и легли. Окки долго ворочался, а потом в темноте, когда Касабланка уже решил, что тот уснул, прошептал, что если авианосцы когда-нибудь станут ударными, он пойдёт на них лётчиком, потому что сверху всё видно, и никакая лодка не подкрадётся.

— На курице? — уточнил Касабланка.

— А хоть бы и на ней, — согласился Окки и впервые за вечер фыркнул. Касабланка лежал на спине и смотрел в потолок, а в голове у него, отогнанная днём, снова ворочалась мысль, уже не робкая, и спрашивала то же самое: а почему, собственно, нет.

Глава 6

Глава 6. Присяга. Нарышкинск, ноябрь 1940 года

«Курсанты первого набора, все как один выходцы из трудового народа, приняли присягу в обстановке всеобщего воодушевления. Поздравить их прибыли родители». Краткий курс истории Рабоче-Крестьянского Флота СОА. Издание 1961 года

— Хвост, — прошипел Окки, не разжимая губ. — Хвост у тебя наружу не пролез.

Касабланка завёл лапу назад и нащупал под суконной форменкой собственный хвост, туго прижатый к спине и не желавший выбираться в прорезь, которую интендантский портной сделал ровно на ширину советского ремня. Форму курсантам выдали накануне вечером, новенькую, тёмно-синюю, с якорями на пуговицах, и сшита она была по выкройкам, присланным из Ленинграда вместе с сукном. Выкройки составляли для безволосых, и местные портные переделали их на совесть, но в спешке, и прорезь для хвоста на каждой форменке вышла своего размера, а у Касабланки самой узкой на курсе. Он извернулся, дёрнул, услышал, как треснул шов, и хвост наконец оказался снаружи, полосатый, взъерошенный и очень довольный свободой.

— Ну вот, — одобрил Окки. — Теперь ты на флоте.

Их осталось тридцать. Из ста, приехавших в июле на грузовиках, к седьмому ноября дотянули тридцать, и Касабланка, стоя в строю на правом фланге, иногда пробовал вспомнить остальных семьдесят и не мог вспомнить даже половины. Кого-то отчислили слабаками, кого-то с позором, двое сбежали сами, а одного, тихого парня из речного посёлка, увезли в больницу с воспалением лёгких, и что с ним стало потом, никто не знал.

Присягу назначили на годовщину революции, одиннадцатую по счёту. У ворот с самого утра собирались родители.

* * *

Родителей пустили на плац за час до построения, и курсантам разрешили к ним выйти. Касабланка выходить не стал. Он знал заранее, что к нему никто не приедет: отец в ноябре ходил на последний лов перед штормами, мать нанялась на консервный завод в районном городке, а билет на поезд от Сухой Мели до Нарышкинска стоил столько, сколько вся семья не видела наличными с весны. Он знал это наверняка и всё равно стоял у стены казармы и смотрел на ворота, пока не поймал себя на этом и не отвернулся.

Окки он увидел издалека. Тот стоял посреди плаца рядом с маленькой енотихой в чёрном платке, и Касабланка не сразу узнал в ней мать Окки, ту самую, что в июле тащила сына из толпы за хвост, пропахивая им в песке борозды. Теперь она ничего не тащила, а только держала сына за лапу обеими своими и молчала, а Окки стоял прямо и тоже молчал, и в его новой форменке на левом рукаве Касабланка разглядел полоску чёрной ткани, которой утром там не было. Матерям погибших полагался бесплатный проезд.

Потом мать Окки обернулась, нашла Касабланку взглядом и поманила его к себе.

— Ойлинна тебе передала, — объяснила она, вынимая из-за пазухи конверт. — Сама прийти не смогла, работает. И денег нет, ты знаешь.

— Знаю, — кивнул Касабланка.

— Вот то-то. А она тебя не забыла.

Она сунула ему конверт и снова повернулась к сыну, а Касабланка отошёл к стене и долго держал письмо в лапах, не открывая. Конверт был толстый, мятый на углах, и на нём крупными круглыми буквами, какими пишут в деревенских школах, было выведено: «Нарышкинск, флотские курсы, курсанту Ръяку К.». Почерк он узнал сразу. Так писала только Одесса, и только она могла додуматься написать «курсанту» с таким нажимом, что перо в двух местах прорвало бумагу.

Внутри лежали два листка. Первый был исписан с обеих сторон тем же круглым почерком.

«Здравствуй, братец, — писала Одесса. — Письмо твоё получили, все четыре строчки, и мама велела прочесть их ей три раза, а потом ещё раз Куале, которая ничего не поняла, но тоже слушала. Мама спрашивает, тепло ли тебе и хорошо ли кормят. Я отвечаю, что ты бы написал, если бы плохо, а она говорит, что ты бы не написал. Кто из нас прав, сам знаешь.

Кьюнтэ вернулся и опять рыбачит. Говорит, что на курсах было хорошо, только врач сказал ему, что у него сердце, а он и сам знал, что у него сердце, у всех сердце. Лодку его так никто и не вытащил, и её унесло, так что он теперь ходит с отцом Окки. Шило домой не вернулся, его видели в районе, и мать его говорит, что он работает, а где работает, не говорит. Значит, ворует.

Теперь про главное. Ты пишешь, что авианосец корабль вспомогательный. Я не знала, что такое авианосец, и спросила у учителя, а учитель тоже не знал, и тогда мы с ним нашли в атласе Морской справочник в конце, где картинки кораблей, и учитель перевёл. Там написано, что авианосец есть корабль, несущий аэропланы. Я так и не поняла, зачем ты мне об этом написал, но раз написал, значит, тебе это зачем-то нужно, так что вот, теперь я тоже знаю. Если будешь писать ещё, пиши, пожалуйста, не только про корабли.

Мама велела вложить тебе страницу. Она её сама вырвала, я не трогала. Сказала, что книге эта страница теперь ни к чему, раз ты уже плывёшь.

Папа ничего не велел передавать.

Твоя сестра Одесса.

P. S. Папа, когда уходил на лов, спросил, точишь ли ты нож. Это я так поняла, что он велел передать».

Касабланка развернул второй листок. Это была страница атласа, вырванная аккуратно, по самому корешку, разбухшая и пожелтевшая, с синим морем и жёлтой землёй, и у самого края жёлтой земли стояла красная точка, а рядом с ней кто-то давным-давно раскрасил белой краской несколько домиков. Он смотрел на неё, пока буквы английской надписи не начали расплываться, а потом сложил страницу вчетверо, сунул за пазуху новой форменки, туда, где у сердца лежал отцовский нож, и пошёл к строю.

У самой стены его окликнули.

— Ты чего один, курсант?

Матвей Ильич стоял у крыльца в своём бушлате, пахнущем махоркой на десять шагов вокруг, и скрипел сапогами на два голоса, переминаясь с ноги на ногу. Касабланка вытянулся.

— Не приехали ко мне, товарищ боцман.

— Это бывает, — согласился Матвей Ильич. Он подумал, вынул изо рта трубку и показал ею на место рядом с собой. — Ну, становись тогда тут. Я за родню сойду. Вы ж всё одно наши лица не различаете, так что никто и не заметит, что я не твой батька. Касабланка встал рядом с ним и простоял так до самого построения, и от бушлата пахло махоркой, а от сапог дёгтем, и это было глупо и смешно, но ему стало легче.

* * *

Присягу принимали повзводно, у стола, накрытого красным сукном, где лежали текст присяги, ведомость и перо. За столом сидел приезжий комиссар из флотского управления, румяный, торжественный и, кажется, искренне растроганный, а рядом, чуть поодаль, на стуле у стены, сидел енот в кожаном пальто.

Касабланка увидел его сразу и почувствовал, как на загривке поднимается шерсть. Кожаный ничуть не изменился с июля, с лодочного сарая в Сухой Мели: сидел неподвижно, положив лапы на колени, и разглядывал лица выходивших к столу курсантов, а после каждого лица что-то отмечал в маленькой записной книжке. Хартманн стоял у стола со списком и вызывал по одному.

Он читал фамилии ровно, без выражения, и курсанты выходили, произносили слова присяги, держа лапу на алом с золотым знамени, расписывались в ведомости и возвращались в строй. Окки, произнося присягу, перепутал «трудовой народ» с «рабочим классом», но комиссар растроганно махнул лапой, и Окки расписался, высунув от усердия кончик языка. Касабланка вышел девятнадцатым. Он положил лапу на знамя, сукно было тяжёлым и прохладным, и проговорил все слова твёрдо, ни разу не сбившись, потому что выучил их наизусть ещё неделю назад и повторял ночами, лёжа на нарах. Расписываясь, он вывел свою фамилию медленно и разборчиво, как выводил двести строк про вспомогательный авианосец, и подумал, что Одесса, увидев эту подпись, наверняка бы хмыкнула, но хмыкнула бы одобрительно.

Последним Хартманн вызвал Тьорна, крупного молчаливого курсанта из рабочих посёлков, а когда тот вернулся в строй, комиссар поднялся, поздравил всех с праздником и с вступлением в ряды, а потом обернулся к Хартманну и попросил его, как старшего преподавателя, заверить ведомость.

Хартманн взял перо. Касабланка стоял на правом фланге, ближе всех к столу, и видел, как он обмакнул перо в чернильницу, помедлил, и как перо пошло по бумаге мелким почерком с острыми хвостиками, тем же, которым в сентябре напротив фамилии Шило было выведено «по состоянию здоровья». Касабланка теперь читал быстрее, чем летом, и прочёл, пока чернила ещё блестели.

«Ст. преподаватель Хартманн Л'къеллъ». Он прочёл это и не сразу понял, а когда понял, то почувствовал, как по спине под суконной форменкой прошёл холодок. Агитатор в очках объяснял ещё на сходе в Сухой Мели, что значит этот знак между буквами. Он означал клан. Старый флотский клан, вроде того, из которого был Альтэн Сьюмэрскар, вроде тех, кого партия обещала вычистить с флота раз и навсегда и вычищала теперь на глазах у Касабланки. И герб на часах, зубчатый щит с рыбой, и английская надпись под ним, и отцовский крейсер, и правильная книжная речь, когда рядом нет начальства, и то, как он посмотрел на Альтэна, когда того уводили, всё это вдруг сложилось в одно, и сложилось так ясно, что Касабланке стало страшно за Хартманна раньше, чем он сам успел этому удивиться.

Хартманн положил перо, обернулся к строю и посмотрел на Касабланку. Смотрел он недолго и с насмешкой, потому что всё, что Касабланка успел себе напридумывать за эти полминуты, было написано у него на морде, начиная с прижатых ушей.

* * *

Праздничный обед был щедрым, с мясом и белым хлебом, а после обеда родители потянулись к воротам, и курсантов отпустили до вечера. Окки ушёл провожать мать на станцию, а Касабланка, послонявшись по пустому плацу, пошёл к учебному корпусу, сам не зная зачем, и нашёл Хартманна там, где и не думал искать, на скамейке у пустого класса, где месяц назад писал свои двести строк. Хартманн курил и смотрел в окно.

Касабланка остановился в дверях. Он не знал, что сказать, и не знал, зачем пришёл, но уходить было поздно.

— Принёс присягу, курсант Ръяк? — осведомился Хартманн, не оборачиваясь.

— Так точно, товарищ старший преподаватель.

— Ну и молодец. — Он помолчал, затянулся. — Можешь теперь звать меня как хочешь. Хоть по имени, присягу ты принял. Только по фамилии не зови, её на курсах никто выговорить не может. Комиссар в прошлом году попробовал и язык прикусил.

Касабланка переступил с лапы на лапу и решил, что спрашивать надо сейчас или никогда.

— А товарищ в кожаном пальто…

— Товарищ в кожаном пальто, — перебил Хартманн, — знает мою фамилию лучше меня самого, и про отца, и про деда, и про дядю, и со всеми хвостами до седьмого колена. У него на меня папка толще устава. И знаешь, что в ней написано? Что в двадцать девятом году я сам пришёл в военный комиссариат, сам всё про себя написал и с тех пор учу таких, как ты, ходить по морю. Флоту, Ръяк, нужны те, кто умеет, а умеем пока только мы, старая знать. Альтэн этого не понял. Он решил, что флоту нужна его анкета, и соврал в ней. За враньё его и выгнали, а не за фамилию.

— Так точно, товарищ старший преподаватель, — повторил Касабланка.

Хартманн хмыкнул, и кончик его обрубленного хвоста едва заметно дёрнулся, а потом он поднялся, затушил папиросу о подоконник, спрятал окурок в карман и прошёл мимо Касабланки к выходу. В дверях он задержался и, глядя куда-то поверх его плеча, произнёс негромко и правильно, без всякого мата, тем голосом, которым говорил в умывальной:

— Ты думай, ударный. Только про это, — он стукнул себя пальцем по виску, — пока помалкивай. Не потому, что посадят, а потому, что засмеют. Думать у нас можно всем, а говорить только тем, кого станут слушать. Дорастёшь, тогда и говори.

Он ушёл, и Касабланка долго ещё стоял в пустом классе, глядя на доску, где кто-то так и не стёр до конца меловой линкор.

* * *

Вечером, когда казарма уснула, он сел на нары, достал из-за пазухи отцовский нож и брусок, выменянный у Матвея Ильича на пайку сахара, и принялся точить. Лезвие шло по бруску ровно, с тихим шорохом, и Касабланка точил долго, пока не стало можно сбрить им шерсть на запястье, а потом убрал нож и развернул на коленях вырванную страницу атласа.

От агитаторского карандаша остался совсем крошечный огрызок, едва торчавший из пальцев, и Касабланка, подумав, написал им на полях страницы, у самой синей воды, мелко и криво, чтобы хватило места: «Точу». Потом, ещё подумав, приписал ниже: «Авианосец — ударный», посмотрел на написанное, хотел стереть и не стал. Карандаш на последней букве сломался окончательно. Окки, вернувшийся со станции, уже спал на соседних нарах, прижимая к груди материн узелок с пирожками, и во сне что-то бормотал, кажется, про кур.

* * *

Из тридцати курсантов первого набора, принявших присягу седьмого ноября 1940 года, четверо дослужились до адмиральских звёзд, и их имена «Краткий курс» перечисляет с уважением. Об остальных двадцати шести в нём не сказано ничего. Не упомянут в нём и старший преподаватель подготовительных курсов: составители так и не решились напечатать его фамилию, опасаясь опечатки.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге