Дневники Большой войны
Глава 1
ДНЕВНИКИ БОЛЬШОЙ ВОЙНЫ
Из аннотированного издания «Частные свидетельства эпохи Великого Разлома» Омск, 1948 г.
Предисловие профессора А. Н. Корнилова
Историки — народ дотошный и сухой, точно старые сухари в ранце пехотинца. Десятилетиями они ломали перья, споря о «неизбежности». Но неизбежность — это лишь фиговый листок, которым кабинетные стратеги прикрывают собственную лень и нежелание признавать: историю творят не законы физики, а живые люди, наделённые волей и, увы, слабостями.
Историки долго спорили, можно ли считать Большую войну неизбежной. Этот спор бесплоден. Неизбежность — категория удобная, но ленивая. Она снимает ответственность с решений, перекладывая её на время. Между тем документы, подобные публикуемым ниже, ясно показывают: война не «случилась» — она собиралась. Шаг за шагом, мысль за мыслью, приказ за приказом.
Перед вами не просто пожелтевшие страницы. Это анатомия катастрофы.
Мы публикуем фрагменты записей трёх офицеров, которые стояли достаточно высоко, чтобы видеть кровавый закат в панорамные бинокли, но достаточно низко, чтобы их собственные сапоги утопали в той же липкой осенней грязи, что и сапоги рядовых. Ценность их слов — не в сухих цифрах калибров. Она в том, как медленно, со скрипом и скрежетом, рассыпается человеческая вера в «рациональный порядок», и как сквозь прорехи в государственных мундирах начинает проглядывать испуганная, но живая душа.
Их ценность в другом: в постепенном разрушении уверенности, в переходе от идеологии к ответственности, в том, как человек внутри государственной машины начинает слышать скрежет собственных шестерён.
Поэтому мы публикуем эти записи не как свидетельство войны, а как свидетельство того, что даже в войне человек не исчезает полностью.
Профессор истории Нового времениА. Н. Корнилов
«Большая война началась в день памяти старой.Но она не будет похожа ни на одну прежнюю.»
1912 годМихаил Вяземский, штабс-ротмистр бронедивизиона
(Российская Империя)
6 сентября. Канун столетия Бородина.
Сентябрь выдался тяжёлым, настоянным на запахе полыни и перегретого машинного масла. Вчера до поздней ночи ковырялись с передвижной радиостанцией — «Свиридов-7», двадцать фунтов железа и меди, которые умеют говорить сквозь восемьдесят вёрст степного воздуха. Генератор урчал, точно сытый кот, а в синеватых искрах на контактах мне виделось некое электрическое пророчество. Техника нынче взрослеет быстрее, чем наши недоросли-корнеты.
Связист мой, Алёшка, мальчишка с веснушками, рассыпанными по носу, как зёрна пшеницы, сиял от восторга:
— Ваше благородие, господин штабс-ротмистр! До самого Омска сигнал пробивает, чисто, как колокольный звон в мороз! — Он гордо поправил наушники. — Техника-с! Теперь нам и пространство не преграда.
Я лишь усмехнулся в усы, пахнущие табаком.
— Пространство, брат, оно коварное. Его не только связью, его сапогами мерить надо.
В офицерском собрании только и разговоров, что о завтрашнем юбилее. Столетие Бородинского поля — дата, которую в империи чтят особо: не как победу, а как урок. Молодой корнет Оболенский — дальний родственник правящего дома, розовощёкий, в идеально подогнанном мундире — размахивал бокалом:
— Сто лет назад наши деды истекали кровью на том поле, господа, и что с того? Из поражения выросла новая Россия, лучшая Россия! А нынче мы в бараний рог согнём любого — традиция есть великий цемент империи!
Старый прапорщик Ильин, прослуживший в полку четверть века, не поднимая глаз от тарелки, глухо обронил:
— Тогда не просто истекали кровью, ваше благородие. Тогда — умирать умели. А нынче всё больше о парадах думают.
Я промолчал. История — дама капризная, она всегда находит способ доказать свою правоту, когда уже поздно заказывать молебен.
9 сентября 1912 года.
Пространство России — это не география, это наш главный калибр. Французы наступают красиво, по-линейному, точно по учебникам своей Политехнической школы, но их колонны вязнут в нашей серой, как шинельное сукно, пыли. На перегоне под Самарой мы дали им первый серьёзный укус. Мой «Медведь» — восемь человек, сорок семь миллиметров в стволе и пятнадцать миллиметров брони — рычал, точно раненый зверь, выбрасывая в небо клубы сизого дыма.
Поручик Алехин всё порывался высунуться из люка с биноклем.
— Смотрите, господин штабс-ротмистр, как они разворачиваются! Словно на смотре в Лоншане!
— Не смотри на красоту, Алёша, — ответил я, вытирая пот со лба замасленной ветошью. — Смотри на их радиаторы. Они закипают. Их техника создана для мощёных дорог и галантных прогулок, а наша — для того, чтобы выжить там, где Бог забыл положить дороги.
Вечером пили чай из закопчённого чайника прямо на броне. Вокруг — бескрайнее поле, пахнущее скошенной рожью и близким дождём. Я смотрел на заходящее солнце и думал: сколько этой ржи будет вытоптано, прежде чем мы поймём, что делим не землю, а собственные амбиции?
Анри Дюмон, капитан штаба
(Французская Континентальная Империя)
7 сентября.
Рассвет был хирургически холодным. Генерал Петен, чей профиль напоминал старую римскую монету, развернул карту так решительно, будто резал пирог.
— Сегодня, Дюмон, мы замкнём столетний круг позора и величия, — пророкотал он.
На столе стоял ящик рейнского — подарок от союзных командиров с германских провинций. Мы пили за «преемственность». На стене висела старая литография — Бородино в дыму, французские колонны на русских батареях. Майор Сикорский, глядя на неё, хищно улыбнулся:
— Мы исправим единственную ошибку императора Наполеона. Теперь у нас есть логистика, оружие и самая большая армия в мире. Исход будет иным.
— Мы не просто исправляем исход, майор, — ответил я, глядя, как солнце играет на латунном корпусе дальномера. — Мы доказываем, что человеческий разум окончательно победил хаос истории. Мы превращаем войну в математику.
Сикорский рассмеялся, но в глазах его я не увидел понимания. Для него это была игра в солдатики, для меня — торжество Высшего Порядка.
12 сентября 1912 года.
Сегодня наши части вошли в соприкосновение с русским арьергардом. Это было странное, почти ирреальное зрелище. Леса здесь кажутся бесконечными, они поглощают звук артиллерии, превращая грозную канонаду в глухое ворчание земли.
На совещании в штабе я указал генералу, что наши линии снабжения растянулись до опасного предела. Телеграфные столбы, которые мы ставим, выглядят в этих пустошах как кресты на забытом кладбище.
— Мы воюем не с армией, Анри, — сказал мне майор Сикорский, нервно раскуривая сигару. — Мы воюем с самой материей. Русские не принимают бой, они растворяются в тумане, оставляя нам только пустые колодцы и сожжённые мосты.
— Среда всегда подчиняется высшему разуму, — холодно ответил я, хотя внутри уже шевельнулся холодок сомнения.
Вечером я долго смотрел на репродукцию «Афинской школы» Рафаэля в своём походном альбоме. Там всё было гармонично. Здесь же — только липкая грязь, запах ржавчины и бесконечное, равнодушное небо, которому нет дела до наших великих идей. Мы пришли сюда, чтобы принести порядок, но кажется, порядок — это лишь тонкая плёнка на поверхности бурлящего океана хаоса.
Такэда Синдзо, капитан-лейтенант
(Великая Ниппонская Держава)
9 сентября.
Европейцы одержимы датами. Они празднуют время, которого не понимают. Мы же ценим миг. Адмирал Сато Кодзо перед выходом в море сказал мне: «Мир — это натянутая струна. Если её перерезать, наступит не тишина, а истина».
Сегодня наши инженеры испытывали подводные резаки для глубоководных кабелей. Работа ювелирная, почти самурайская. Главный инженер доложил с поклоном:
— Связь оборвана в четырёх узлах. Без всплесков. Мир просто станет немного тише, капитан.
— А если эта тишина сведёт их с ума? — спросил я, глядя на тёмные воды океана.
— Тогда, — пожал он плечами, — они начнут кричать. Но мы их уже не услышим.
[Примечание редактора: Синдзо происходил из семьи инженеров-мастеровых, что было нижней кастой в ниппонской военной иерархии. Это обстоятельство объясняет его неизменное внимание к технике и людям, её создающим — внимание, нехарактерное для самурайского офицерства.]
10 сентября.
Мы потеряли подводную лодку сопровождения. Обычный тренировочный манёвр, никакой атаки, никакого героизма. Просто усталость металла. Главный инженер говорил о «критическом давлении на квадратный дюйм» — речь его была гладкой и холодной, как орудийный ствол.
— Корпус просто не выдержал инерции, капитан. Это физика, чистая математика сопротивления сред.
Я слушал его и думал: а если бы он говорил о душах тех двадцати парней, что остались там, на глубине четырёхсот метров? Выбирал бы он те же слова?
Когда мы начали считать людей в «единицах личного состава», мы перестали быть воинами. Мы стали бухгалтерами смерти.
1915 годМихаил Вяземский, ротмистр
10 сентября 1915 года.
Пришла почта. Конверт от Софьи пахнет домом — едва уловимый аромат лаванды и старой бумаги. Она пишет, что яблоня в нашем саду в этом году дала невероятный урожай, ветви гнутся до самой земли. Сын начал читать «Записки охотника»...
Я сидел в блиндаже, где стены сочились грунтовой водой, а в углу деловито шуршала крыса, и перечитывал эти строки трижды. Война — это ведь не только стрельба. Это медленное вымывание будущего из души. Ты привыкаешь жить в масштабе пяти минут: до следующего обстрела, до следующего доклада.
Ко мне зашёл капитан инженерной службы, заросший бородой так, что видны были только глаза — воспалённые, с красными прожилками.
— Ротмистр, генератор в четвёртом секторе приказал долго жить. Обмотка сгорела, заменить нечем. Будем сидеть в темноте.
— В темноте даже лучше, капитан, — ответил я, пряча письмо в нагрудный карман, поближе к сердцу. — В темноте легче представить, что мы всё ещё люди, а не детали этой гигантской, буксующей в грязи машины.
Мы сидели молча, и я чувствовал, как за стенами блиндажа дышит огромная, израненная страна, которой нет дела до сгоревших обмоток, но которой очень нужны живые отцы.
12 сентября.
Вчера французы применили свои новые дальнобойные пушки. Одна машина нашего дивизиона превратилась в груду горелого железа за секунды. От экипажа не осталось даже имён — только запах палёной резины и оплавившейся брони.
Молодой подпоручик, чьё лицо было серым от пыли, спросил меня, глядя на остов:
— Машину-то на Екатеринбургском заводе новую склепают, господин ротмистр. А людей? Где Империя возьмёт таких же людей?
Я не нашёлся, что сказать. В штабах нас приучили думать, что люди — это зубья в шестернях. Но когда шестерня лопается, она брызжет живой кровью, и этот запах не смыть никаким одеколоном.
17 сентября.
Я стал замечать, что хожу тише. Словно боюсь спугнуть ту хрупкую паутину мира, что иногда сплетается в затишье между боями. Мои солдаты сегодня чинили разбитый грузовик прямо под открытым небом. Работали сосредоточенно, передавая ключи и болты без слов, как жрецы древнего культа. В этом было больше жизни, чем во всех приказах Ставки.
Я понял одно: мы не проиграли и не выиграли. Мы просто остались. И это «остались» — самое важное слово этой войны.
Анри Дюмон, подполковник
12 сентября 1915 года.
Я перестал писать отчёты о «рациональности». Теперь я пишу списки потерь.
Война пахнет мокрой шинелью и разлагающейся надеждой. Сегодня я видел Люсьена. Вернее — то, что от него осталось после прямого попадания в штабной вагон. Он всегда был так аккуратен, так верил в чистоту мундира и логику приказов. Теперь же он стал просто частью статистики, которую я заношу в ведомости своим каллиграфическим почерком.
В столовой офицеры обсуждали новые химические снаряды. Говорили профессионально, с огоньком, спорили о плотности газового облака и направлении ветра.
— Если мы заполним низины хлором, — вещал один майор, — русский фронт просто перестанет существовать как биологическая единица.
Я посмотрел на него и вдруг увидел не человека, а функцию. Мы все превратились в функции. Мы больше не мечтаем о звёздах или о будущем человечества, как учили нас великие гуманисты прошлого столетия. Мы мечтаем о том, чтобы ветер не сменил направление.
Вечером я записал в дневнике: «История не обязана быть рациональной. Она просто есть. И мы — её навоз».
Потом зачеркнул. Написал: «Мы — её свидетели».
И тоже зачеркнул. В итоге оставил страницу пустой. Пустота сейчас — самая честная форма доклада.
17 сентября.
Моя вера в Разум стала осторожной, как старая кошка. Я больше не жду великих побед. Я жду момента, когда смогу закрыть глаза и не увидеть карт, стрелок и цифр потерь.
Франция сильна, но эта сила — как сталь, закалённая в слишком горячем огне: она становится хрупкой. Мы все надломлены. И, возможно, именно через этот надлом в нас начнёт просачиваться что-то настоящее. Что-то, что выше политики и выше войны.
Такэда Синдзо, капитан 1-го ранга
6 сентября 1915 года.
Сегодня завтракал в полном одиночестве. Раньше я ценил шумную кают-компанию — звон фарфора, хруст свежих газет, суетливые споры мичманов о калибрах и узлах. Теперь же их голоса кажутся мне назойливым жужжанием мух над зеркалом вечности.
В ящике стола, среди навигационных таблиц, я нашёл старое фото. Мой младший брат, ещё курсант, смеётся, щурясь от солнца на фоне порта Сасебо. Тогда я выговаривал ему за этот смех — мол, офицер должен быть суров и твёрд, как скала. Глупец! Теперь я понимаю: тот смех был высшей формой мудрости, единственным честным ответом на абсурд бытия.
Ко мне зашёл старший связист, его лицо напоминало маску из театра Но — застывшее, лишённое жизни.
— Радиоэфир пуст, капитан. Ни шифров, ни помех. Только статика.
Я посмотрел в иллюминатор на свинцовый горизонт.
— Значит, мир просто выдохся, — ответил я. — Он устал лгать сам себе. Оставьте меня.
7 сентября.
Ровно три года назад мы погрузили мир в молчание, перерезав кабели. Тогда мы верили, что это великое искусство — ослепить врага, лишить его связи. Тогда мы ещё не знали, что самих себя ослепить труднее.
Сегодня море было пугающе спокойным, точно ртуть в огромном чане. Один из старых матросов, чья кожа задубела от соли и стала похожа на старый пергамент, стоял на юте, вглядываясь в воду.
— Такое спокойствие, капитан, бывает только перед настоящим тайфуном, — прошептал он, не оборачиваясь.
— Или сразу после него, — ответил я, — когда спасать уже некого.
Он посмотрел на меня, и в его глазах я увидел отражение того же холода, что поселился в моём сердце. Мы больше не воюем за территории. Мы воюем за право хоть что-то чувствовать в этой стерильной, механической пустоте, которую сами же и создали.
17 сентября.
Я больше не мечтаю о победном марше в Токио или захвате чужих портов. Победа — это химера, которую придумали те, кто никогда не видел, как тонет корабль в ночи.
Теперь я думаю лишь о равновесии. Океан научил меня: сила не в том, чтобы сокрушить волну, а в том, чтобы удержаться на плаву, когда всё вокруг рушится. Наверное, это и есть та самая мудрость, о которой писали древние поэты. Или просто старость, пришедшая раньше срока под грохот восьмидюймовых орудий.
Разницы, по правде говоря, уже нет никакой.
После войныИз дневника Вяземского
9 сентября. Вена. Кафе «У моста».
Вена оглушает. После грохота канонады мирный смех кажется чем-то непристойным, пугающим. Я сидел у окна, грея руки о чашку кофе. За соседним столиком устроился господин — по выправке наш брат, военный, хоть и во фраке. Чуть поодаль — азиат, застывший, точно изваяние из слоновой кости.
Мы молчали долго. Воздух между нами был наэлектризован общими воспоминаниями, которые не втиснуть в мемуары.
Француз — я понял это по манере держать ложечку — произнёс на ломаном русском:
— Удивительно... Сидеть здесь, без карт, без биноклей. Просто смотреть на прохожих.
— Ещё удивительнее, — отозвался я, — чувствовать себя живым без приказа свыше.
Японец медленно кивнул, его глаза светились мудростью человека, заглянувшего в бездну.
— Значит, теперь мы можем позволить себе роскошь правды? — тихо спросил он.
Мы не стали обсуждать стратегию. Мы говорили о том, как пахнет яблоня в цвету и как трудно спать, когда в комнате слишком тихо.
Эпилог. Записки официанта.
Я помню их. Троих стариков — хотя вряд ли кому-то из них было за пятьдесят. Они сидели в моём углу, и от них исходила такая аура усталости, что мне хотелось подать им кофе за счёт заведения.
Один — высокий, с восточными скулами и глазами, в которых застыла вечная осень: должно быть, из-за Урала или ещё дальше. Второй — щеголеватый, но надломленный, с французской манерой держать спину даже в штатском. Третий — молчаливый восточный господин.
Они заказали одно и то же. Чёрный кофе и воду.
Я слышал, как француз сказал:
— Мы столько лет изучали друг друга по перемещениям корпусов на штабной бумаге...
А русский ответил, и голос его был глубок, как колодец:
— Бумага терпит всё, месье. А люди — они как стекло. Разбей — и не соберёшь.
Когда они уходили, они не жали рук. Но они посмотрели друг на друга так, будто каждый из них держал на плечах кусочек неба, чтобы оно не рухнуло на эту кофейню.
Я тогда подумал: если такие люди нашли о чём помолчать вместе, значит, завтрашний день всё-таки наступит.
Конец публикуемых фрагментов.
Полные архивы дневников хранятся в фондах Омского Государственного Исторического Музея, опись № 14, дела 227–231.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
