Дело о морском дьяволе
Глава 1
— Если мы предположим, что брюнет играет сильно, — Арехин мягко, почти с сыновней нежностью, указал на портрет Капабланки, висевший в золоченой раме, — а блондин слабо, — теперь он показал на себя с видом простодушным и смущенным, отчего в зале пробежал одобрительный, сочувственный смех, — то сможем заключить, что никакие лекции, увы, не способны изменить этого изначального, почти космического соотношения сил. И лишь неустанными упражнениями, полным и каждодневным напряжением всей шахматной мысли, блондин способен приблизиться к брюнету настолько, чтобы вызвать его на благородный поединок, в котором он, возможно, и будет повержен, но повержен с честью, в борьбе умов.
Аудитория аплодировала бурно и продолжительно, и было в этом рукоплескании три источника, три составные части: во-первых, Арехин отдал должное их кумиру, Хосе Раулю Капабланке, или запросто Капе, которого здесь, в Буэнос-Айресе, почитали едва ли не всемогущим, по крайней мере, в шахматной сфере; во-вторых, того требовал пламенный южный темперамент, не терпящий полутонов и тишины; и, в-третьих, лекция о «психогальванических реакциях в шахматном поединке» оказалась куда увлекательнее и остроумнее, нежели предполагалось по её сухому, академическому названию. Публика, состоявшая из изящных дам, седовласых кабальеро и пылких юношей, была покорена этой странной смесью учености и клоунады, грусти и шутовства.
— После короткого перерыва гроссмейстер начнет сеанс одновременной игры на тридцати шести досках! — возгласил дон Мигель, взявший на себя обязанности распорядителя и сиявший, как сентябрьское солнце. Сентябрь в Аргентине — месяц весенний!
Арехин, устало улыбаясь, сошел со сцены. Под комнату отдыха ему отвели кабинет президента шахматного клуба, роскошью не уступающий, а пожалуй, что и превосходящий кабинет самого президента Аргентины. Тёмное, дорогое дерево, кожа кресел, пахнущая исключительным табаком и властью, и на столе — сияющая хрустальная ваза с тропическими фруктами, словно сошедшими с полотен старых мастеров. Рядом — три одинокие бутылки: бордо, коньяк и, как венец всего, водка. Водку, верно, специально припасли для русского гроссмейстера, полагая, что душа его, славянская и загадочная, жаждет именно этого огненного эликсира.
Он не стал расстраивать гостеприимных хозяев и их трогательных, хоть и стереотипных, ожиданий: выбрал водку, налил в граненый стакан ровно на три пальца и, помедлив мгновение, словно произнося беззвучный тост за кого-то давно ушедшего, немедленно выпил. Тепло разлилось по усталому телу. Здесь, по южную сторону экватора, он был недоступен Гласу, равно как и Глас ему, но порох, как он любил говаривать в минуты мрачного настроения, следовало держать сухим, саблю — острой, а собственные мысли — надежно упрятанными под густой, непроницаемой завесой алкоголя. На всякий случай. С целью введения в заблуждение всяческого рода шпионов и врагов. Человеческого рода, нечеловеческого и вовсе неземного. Константин Эдуардович, его наставник в мире межзвездных существ, уверен, что Глас родом с Бетельгейзе, в крайнем случае — с Антареса, но у Арехина на сей счёт были свои догадки. Где мы, а где Бетельгейзе. Всё гораздо проще и прозаичнее. Они уже здесь. Они среди нас. И пьют ту же самую водку.
Он посмотрел в окно. Солнце село, и вот-вот на небе проступят южные созвездия. Бетельгейзе…
Четверть часа пролетели как один миг, поглощенный размышлениями, и вот он снова в ярко освещенном игровом зале, похожем на зал приёмов в Александровском дворце, на котором ему довелось однажды побывать. Тридцать шесть досок, выстроенных покоем, и сорок девять соперников — ибо некоторые, экономя или труся, играли вдвоем и даже втроем: выходило и дешевле, и, в случае позорного поражения, вину всегда можно было возложить на консультантов-союзников. Какая удивительная, чисто человеческая арифметика!
Не балуя соперников разнообразием, он во всех партиях начал игру королевской пешкой. Это был жест вежливый, но безличный, как рукопожатие чиновника. К пятому ходу, пробежав вдоль строя досок легкой походкой, он уже мысленно отметил тех, с кем сделает ничью: с дамой в белой, причудливо изогнутой, словно лебедь, шляпке; с мальчиком лет шести, смотревшим на фигуры с благоговейным ужасом; с пожилым кабальеро, смело и неожиданно разыгравшим сицилийскую защиту; и, наконец, с тем самым господином, на которого ему заранее указал дон Мигель. Господин был важным меценатом, жертвующим на развитие шахмат немалые суммы, а меценатов Арехин ценил и уважал: вид редкий, вымирающий, из тех, без которых Земля будет неполной и унылой. И без того человечество потеряло мамонта, зубра и баварского льва. Жалко будет и меценатов.
На двадцать втором ходу у него украли ладью. С поля е-четыре. Такое на сеансах водилось и не считалось редкостью: окруженный друзьями и сторонниками, местный пижон не прочь был и покуражиться, мол, смотри-ка, гроссмейстер, докажи теперь, что фигура пропала, найди вора среди этого столпотворения!
Но здесь? В Аргентине? Среди этих благородных кабальеро, чьи предки, быть может, сражались в рядах конкистадоров?
Следовательно, пижон был свой, заезжий, европейский. Просвещенный либерал с его девизом: либерте, эгалите, фратарите. И воровство — уже не воровство, а остроумная мистификация.
Он поднял глаза и посмотрел на игрока, сидевшего за этой доской.
Ага. Так и есть. Женя из «Гудка». Смотрит на него в упор и ехидно, по-одесски, улыбается. На левом глазу — черная шелковая повязка. Окривел? Нет, просто маскируется. Вполне соответствует его агентурной кличке — Лихо. А то бы Арехин, конечно, не признал старого знакомого. Узнал сразу, по хитрой мышиной ухмылке. А ухмыляются ли мыши вообще, или это только фигура речи?
— Вам мат, синьор, — тихо и почти весело сказал Арехин. Пропажа ладьи, эта мелкая пакость, неожиданно открыла диагональ для его слона, и ферзь-ассасин, как тень, проник на смертельное поле аш-семь.
Женя, будто ужаленный, прижал ладонями уши и уставился на доску, на которой внезапно обнажилась вся катастрофа. Арехин же пошёл кружить дальше, от доски к доске, от одной человеческой судьбы к другой, чувствуя себя слегка утомлённым пастухом, направляющим стадо к предопределенному финалу.
Так, виток за витком, в монотонном танце утомления и концентрации, и прошли все сорок два оборота. На сорок втором ходу он объявил мат в последней из партий, вздохнул полной грудью и вытер платком вспотевший лоб. Что ж, итог приемлем. Победы, ничьи — всё смешалось в кашу, как и в жизни. Участники и зрители аплодировали ему, он, кланяясь, аплодировал им, и ему вдруг захотелось крикнуть этому пестрому собранию: «Шахматисты всех стран, объединяйтесь!» Но он сдержался, ограничившись лишь счастливой улыбкой. Какой же ей быть ещё, улыбке?
Сумму, причитавшуюся ему за лекцию и сеанс, он тут же, при всех, с театральным жестом, передал в фонд шахматного клуба на организацию будущего международного турнира. Это противоречило тщательно культивируемому образу небогатого, почти нищего русского шахматиста, собирающего с миру по копейке на заветный матч с Капой. Но противоречило лишь отчасти: кто знает, быть может, этот красивый жест заставит аргентинских кабальеро раскошелиться и отплатить сторицей? Расчет был тонок, как паутинка. Да и совесть, не вовремя проснувшись, назойливо зудела, нашептывая, что негоже, мол, русскому дворянину, пусть и в стесненных обстоятельствах, обирать гостеприимных аргентинских пижонов, тем более, что сам он, Арехин, уже который месяц потихоньку обращает свои ценные бумаги в золото, а золото переводит в славную, нейтральную и надежную страну Швейцарию. Ибо в воздухе, несмотря на всеобщее веселье, уже явственно пахло грядущим кризисом, который случится не сегодня и не завтра, но вот послезавтра, году этак в двадцать девятом, когда роскошная карета капиталистической экономики с грохотом обернется в тыкву.
Маркс — это голова! И Ленин — тоже голова.
А мы… мы лишь пешки в их грандиозной, не до конца понятной партии.
От этой мысли на душе стало гулко и прохладно, как в опустевшем после сеанса зале.
Глава 2
День стоял знойный и томный, один из тех дней, когда солнце, кажется, не столько светит, сколько лениво греет сквозь пыльные окна, а время тянется густым и вязким мёдом. Однако в кофейне «У Мавра» царила прохладная полутьма, пахло горьковатым обжаренным зерном, ванилью и старой, добротной полировкой мебели. Кофе здесь был чёрен, как южная ночь, сливки белы, как первый снег в имении, а сахар — сладок до приторности, до забытья. В этом заведении, приютившемся на тихой улице Буэнос-Айреса, всегда чувствовалась легкая, почти неосязаемая грусть по прежней, оставленной за океаном жизни. Хозяин ли, венский еврей, создал такую атмосферу, или Арехин принёс её с собой, как знать.
Арехин заказал чашечку «а ля Капабланка» — кофе столь крепкий, что от одного его вида могло заныть сердце, и без единой крупинки сахара. Вместо сахара перед ним лежало пирожное «наполеон», слоёное, воздушное, покрытое сахарной пудрой, — сложная и бессмысленная геометрия наслаждения, которую он изучал с научным интересом, а не с гастрономическим нетерпением.
В дверях показался Женя. Он вошел несмело, оглядываясь, словно за ним и впрямь могли следить в этом сонном царстве. На левом глазу у него по-прежнему красовался черный окклюдер. То ли подражание Кутузову, то ли пирату из «Острова сокровищ», выглядело это и грозно, и немного нелепо, как театральный реквизит, надетый не к месту. Моргнув единственным глазом, он опустился в кресло напротив Арехина и заказал воду. Просто воду, обыкновенную, без газа. Заказал и, не глядя на собеседника, проговорил глуховатым, нарочито бесстрастным голосом:
— Меня прислали по поводу денег.
Арехин медленно поднял на него взгляд. В его глазах мелькнула тень утомленной насмешки.
— Да? Что ж, — протянул он, отрезая маленьким десертным ножом крохотный кусочек «наполеона» и не отправляя его в рот, — деньги, Евгений Петрович, никогда не помешают. Много ли прислали?
— Нисколько, — Женя сглотнул слюну. Слюны было чуть. — Напротив. Вы должны передать мне номера и пароли от Революционного Запаса Ильича.
— Запаса Ильича? — Арехин приподнял бровь, изображая легкое недоумение, будто услышал о какой-то экзотической диковине.
— Именно так, — Женя выпрямился, стараясь придать своему тону металлическую твердость и показать, что ему известно всё и даже больше. Ну, за исключением пустяков: расположения счетов, условий доступа, сумм и прочей никчемной конкретики, из которой, собственно, и состоят все денежные дела на свете. — Средств, помещенных в иностранные банки на дело мировой революции.
— Женечка, голубчик, — ласково ответил Арехин, — а почему вы спрашиваете именно меня? Я ведь не партийный казначей, я, если уж на то пошло, даже не большевик ни разу. Даже не попутчик. Сошел я с бронепоезда, теперь еду обычным, пассажирским.
— Нам достоверно известно, — Женя ударил на слове «достоверно», — что Владимир Ильич доверил вам ведение своего личного счёта.
— Доверил, — легко согласился Арехин, не стал спорить. Словно речь шла о ключах от дачного сарая.
— Отсюда логически следует, что он мог доверить вам и доступ к счетам Революционного Запаса.
— С чего бы это вдруг? — Арехин поддел кусочек «наполеона» вилкой, откусил, и поморщился, будто съел что-то горькое. — Что у вас, Женечка, в гимназии было по логике?
— Причем здесь логика? — в голосе Жени прорвалась нотка раздражения. — У меня приказ…
— Но у меня-то, милый мой, нет, — мягко парировал Арехин.
Женя задумался. Он смотрел на Арехина, и в его единственном видимом глазу плескалась смутная, невысказанная тоска. Ему было лет двадцать пять, но в углах рта уже залегли морщинки обреченности.
— Но личный счёт Ленина вы знаете, — снова начал он, уже без прежней уверенности, — и, значит, можете мне его передать.
— Повторюсь, голубчик, — с чего бы это вдруг? — Арехин отпил глоток кофе, и лицо его на мгновение исказила гримаса удовольствия от терпкого вкуса. — Этот счёт я, по просьбе Владимира Ильича, могу передать очень и очень узкому кругу лиц. К которому вы, Евгений Петрович, уж простите за прямоту, никак не относитесь.
— Но Крупская! Надежда Константиновна Крупская лично поручила нам… — Женя попытался сыграть свою последнюю карту.
— Счёт, равно как и деньги, если на то будет её воля, будут переданы Надежде Константиновне в Женеве, Берлине, Париже или Лондоне. Лично в руки. Такова была последняя воля Владимира Ильича. И Надежда Константиновна прекрасно об этом осведомлена. А потому, — он сделал паузу, давая словам улечься, — никаких поручений подобного характера дать вам она не могла по определению. Что же касается Революционного Запаса, то им, как должно быть известно вашим шефам, ведали товарищи Дзержинский и Красин.
— Но они оба умерли, — тихо, почти безнадежно сказал Женя. — В прошлом году.
— Вот именно, — Арехин кивнул, и в его глазах на мгновение мелькнуло нечто похожее на сочувствие. — Оба. Чисто умозрительно, Женя, предположим, я сообщу вам способ заполучить этот Запас. Вы, разумеется, немедленно доведете это до сведения… кто там у вас сейчас начальник? Не Крыленко ли?
— Мой начальник — товарищ Седой, — автоматически ответил Женя.
— Значит, Крыленко, — с легкой усмешкой заключил Арехин. — На сколько, думаете, товарищ Крыленко переживет вас после такого доклада? На сутки? Вряд ли больше.
— Как это — переживет меня? — Женя попытался рассмеяться, но получился лишь нервный, обрывающийся выдох. — Я умирать, Александр Александрович, не собираюсь.
— Как писал один французский романист, чьи книжки вы, наверное, читали в гимназическую пору, «есть тайны, прикосновение к которым убивает». Вот и товарищ Красин не собирался умирать. И Феликс Эдмундович — тоже. А они, надо заметить, фигуры несоизмеримо крупнее Крыленко. А вы, не в обиду вам будет сказано, и вовсе ничего не значите в этой игре. Скажут только: «гигнулся Женечка», — и всё. Делу конец.
— А вы, Александр Александрович, значит, не гигнитесь? — в голосе Жени прозвучал вызов, но в нём же слышалась и капелька надежды, что ему откроют некий секрет бессмертия.
— Мне, Женя, гигнуться никак нельзя, — Арехин отодвинул пустую чашку и вздохнул. — Со мной иначе обстоит. Я либо «в ящик сыграю», либо «дам дуба». По обстоятельствам. Формулировки, впрочем, всегда найдутся.
— И не боитесь? — прошептал Женя.
— Боюсь, конечно, — просто ответил Арехин. — Каждый день боюсь. Но я-то давно уже влез в это дело, по уши. А вам-то это зачем? Ну, скажите, ради чего?
В это время кельнер с невозмутимым, как у статуи, лицом поставил перед Женей стакан воды. Женя, не скрывая жадной, почти детской зависти, наблюдал, как Арехин, прищурившись, подносит к губам крохотную фарфоровую чашечку чудно пахнущего напитка.
— Хотите пирожное? — вдруг предложил Арехин, указывая на нетронутый «наполеон».
— Хочу! — вырвалось у Жени с такой непосредственной, обезоруживающей искренностью, что он сам смутился и покраснел.
— Тогда оно ваше, — Арехин подвинул блюдечко через столешницу, будто совершая важный ход, решающий партию.
— А как же вы? — пробормотал Женя, уже сжимая в пальцах десертную вилку.
— Мне не помешает сбросить фунт-другой, — Арехин похлопал себя по жилету.
Так они и сидели, погруженные в свои думы: Арехин медленно, смакуя, пил свой черный кофе, а Женя — воду, зато с «наполеоном», который он ел мелкими, торопливыми кусочками, словно боялся, что лакомство вот-вот исчезнет.
— А знаете, откуда вообще взялся личный счёт Ленина? — негромко спросил вдруг Арехин, глядя в окно на редких прохожих.
— Нет, откуда же, — отозвался Женя, счищая салфеткой сахарную пудру с губ.
— Фридрих Энгельс, — начал Арехин с видом рассказчика, любящего детали, — будучи человеком практическим, а не только теоретиком, завещал десять тысяч фунтов стерлингов тому, кто возглавит первое в мире социалистическое государство, и чтобы это государство просуществовало минимум три года. В ноябре двадцатого года, как вам известно, это условие было выполнено. Год ушел на всякие юридические формальности, но англичане, надо отдать им должное, люди честные, отдали всё до последнего пенса.
— Ну, в двадцать первом году Владимиру Ильичу эти деньги уж были не очень-то и нужны, — с некоторой развязностью прокомментировал Женя.
— Владимир Ильич, — поправил его Арехин с лёгкой укоризной, — был человеком дальновидным и чрезвычайно предусмотрительным. Он учитывал разные варианты развития событий. К тому же, деньги эти Энгельс разместил в ценных бумагах. Очень удачно разместил, к слову. И к двадцать первому году десять тысяч фунтов превратились в двадцать пять. А сейчас, — Арехин многозначительно посмотрел на Женю, — сейчас они и вовсе подошли к сорока тысячам. А знаете ли вы, Женечка, что такое сорок тысяч фунтов стерлингов? Нет, вы не знаете, что такое сорок тысяч фунтов! Вы понятия об этом не имеете. Даже за две тысячи фунтов здесь, в Аргентине, можно купить превосходное поместье с апельсиновой рощей, и жить там настоящим барином до скончания дней! Или барыней!
— Надежда Константиновна — убеждённая большевичка, и барыней быть нисколько не желает! — с внезапным жаром, гордо ответил за Крупскую Женя, отодвинув тарелку.
— Как знать, как знать… — загадочно протянул Арехин. — Лев Давидович, я полагаю, тоже бы не прочь, да вот только опростоволосился, упустил шанс. Нет у него личного счёта. Теперь уж — нет.
Кофе был допит, «наполеон» съеден до последней крошки. Арехин расплатился, и они вышли на улицу, где их встретил бесстрастный, пыльный солнечный свет. Они пожали друг другу руки — сухое, формальное рукопожатие, — и разошлись в разные стороны, не обернувшись. Расстались они надолго ли, ненадолго ли — этого они и сами не знали. Как не знали, что таит в себе следующий час, следующий день, следующее поручение из того далёкого, неумолимого мира, который они когда-то покинули, но который всё ещё дергал их за невидимые, но прочные нити, заставляя играть в чужие, давно надоевшие игры.
Глава 3
Клуб назывался просто: «Россия». Словно извлекли его из самого сердца неназванной тоски, из той породы воспоминаний, что тверже гранита и призрачнее утреннего тумана. Располагался он, по заверениям организаторов, недалеко от центра Буэнос-Айреса, но улочка, на которую Арехина высадил таксист, была на удивление тихой и тенистой, словно закоулок в провинциальном приморском городке, затерявшийся во времени. Деревья, чьих названий Арехин не знал, почти смыкали кроны над мостовой, создавая зелёный тоннель, на выходе из которого и находилась цель.
Таксист не плутал. Он ехал напрямик, с уверенностью человека, ведомого не картой, а внутренним камертоном, настроенным на частоту назначения. Он не только привёз прямо ко входу — тяжелая дубовая дверь с потертой латунной табличкой, — но и, к удивлению пассажира, отказался брать деньги. Вместо этого он извлек из внутреннего кармана пиджака бумажник, а из бумажника, в котором обычно хранят крупные купюры и заветные фотографии, визитную карточку. «Пер фаворе, синьор», — произнес он, и в его глазах вспыхнул тот особый, смешанный с благоговением огонёк, который Арехин научился узнавать за годы странствий. Шахматист! Подумать только, у таксистов в Аргентине — визитные карточки! Мир и впрямь становился всё чудесатей.
Арехин расписался. Почему бы и нет? Его подпись, закорючка, оставленная на картонном прямоугольнике, на мгновение уравняла их, гроссмейстера и таксиста-любителя. Потом, после матча, таксист продаст автограф в сто раз дороже, чем стоила поездка. Или, что более вероятно, не продаст. Он положит его в шкатулку, будет изредка показывать внукам, и это станет семейной реликвией, крошечной частицей мифа, обраставшей с годами новыми деталями. «Он молчал всю дорогу, но взгляд его был подобен взгляду самурая перед решающей битвой». Ценность реликвии взлетела бы до небес, заполучи он ещё и автограф Капабланки. Может, и заполучит. Две закорючки в одной шкатулке — вот оно, воплощение эпохи.
В клубе его, разумеется, ждали. И не просто ждали: в его честь организовали торжественный обед, как в старые добрые времена, пахнувшие нафталином и пылью многоуважаемого семейного шкафа. И у самого входа, едва Арехин переступил порог, отделявший тишину улицы от гула голосов и запаха полировочного воска, на него обрушился знакомый и в то же время чужой голоса:
— Александр! Дорогой мой! Я знал, что мы непременно свидимся! — передо ним возник Павел Попов, с которым Арехин когда-то, в другой жизни, учился вместе в гимназии. Попов распахнул объятия, широкий, театральный жест, предназначенный не столько для Арехина, сколько для всех присутствующих.
Что ж, всё как прежде. Таков непреложный закон эмигрантских собраний — воссоздавать прошлое с упорством, достойным лучшего применения. И всё же здесь и сейчас эта встреча выглядела несколько наигранной, как постановка в провинциальном театре. Но Арехин отбросил эту мысль. А что сейчас не наигранно? Весь мир превратился в огромную, слегка замусоренную сцену, где каждый нёс отсебятину, не зная ни текста, ни режиссера.
— Проходи, проходи, все тебя ждут! Отличнейшие люди, истинная Россия, такой в Петербурге, поди, давно нет! — Павел подхватил гроссмейстера под руку и повёл вглубь зала.
Отличнейшие люди были представлена на славу — словно сошедшая со страниц иллюстрированного журнала последнего предвоенного года. Промышленники, чьи заводы остались там, за океаном, в мире снов. Торговцы, торгующие теперь ностальгией. Помещики без поместий, с единственным клочком земли — тем, что у них под ногами в Аргентине. Правда, все состоялись и здесь, пусть и труба пониже, отблеск былого величия на их лицах был слегка потускневшим. Присутствовала и интеллигенция, куда ж без интеллигенции — издатели местных, русскоязычных газет и журналов, чьи тиражи могли бы поместиться в одном газетном киоске. Они были хранителями слова, языка, который здесь, под этим южным небом, звучал чуть более гортанно, чуть более отчаянно.
— Нас здесь четверть миллиона, — с гордостью, натужной и потому особенно хрупкой, сказал Попов. В гимназии он был Пашкой-промокашкой, потому что его отец был владельцем большого писчебумажного магазина на Тверской. Он впитывал насмешки, как его промокашка — чернила, и, кажется, так и не высох до конца.
— Здесь? — с недоверием спросил Арехин, окидывая взглядом зал, где собралось от силы сорок, сорок пять человек.
— В Стране! — воскликнул он, и по тому, как он произнес это — «в Стране!», с жирной, заглавной буквы, стало ясно, что Пашка нашел себя здесь, став большим и пламенным патриотом Аргентины. Он обрел новую родину, новую форму, и хотя форма сидела на нем чуть мешковато, он этого не замечал.
— А ты где живешь? — спросил он, и в его голосе прозвучала та же смесь любопытства и хитрости, что и двадцать лет назад.
— Я? Я странствующий рыцарь. Нынче здесь, завтра там. Мой замок — купе спального вагона, мои владения — шестьдесят четыре клетки.
— А паспорт у тебя есть? В смысле — гражданство? — его вопрос, прямой и бесцеремонный, как выпад тростью, ударил в пустоту.
— Франция, — коротко ответил Арехин, прилгнув самую малость. Французское гражданство гроссмейстер ещё не получил. Но скоро получит. Совсем скоро. Со дня на день. В этом месяце — точно. Или в следующем. Это «или в следующем» висело над Арехиным уже с полгода, как маятник, чей тихий стук он слышал по ночам в отелях по всему свету.
После того, как год назад Арехина с шумом и треском, со заметками во всех газетах, советских и мировых, лишили гражданства, путешествовать в каком-то смысле стало легче. Советский паспорт в большинстве стран был не пропуском, а препятствием; его обладателя принимали то за шпиона, то за бандита, то за агитатора с пачкой листовок за пазухой. Нансеновский паспорт, печальный документ человека без родины, для шахматиста, разъезжающего по странам и континентам с турнира на турнир, был куда удобнее. Он был чистым листом, на котором была написана лишь неприкаянность. Но рано или поздно приходится обзавестись гражданством. Без него как-то несолидно, да и подозрительно: почему это человек, которому, казалось бы, любая страна должна быть рада, остаётся апатридом? Вечный шахматист, вечный странник — романтично лишь в романах. В жизни же это подозрительно.
— Франция… — разочарованно протянул Пашка-промокашка, и на его лице проступили старые, знакомые черты гимназиста. — Ну, Франция страна неплохая, конечно. Богатая история, культура… Но Аргентина, брат, для нашего брата-русака — лучше! Здесь простор, здесь размах, раззудись, плечо, размахнись рука! Запах степей, понимаешь? Только вместо ковыля — пампасы. А в остальном — та же ширь.
Обед имел место быть в просторном зале, где на стенах, словно окна в параллельное измерение, висели картины прошлого. Недурной Левитан, от которого веяло бесконечной осенней грустью, мощный, добротный Шишкин, уютный Поленов. И, конечно, саврасовские «Грачи». Эти грачи, прилетевшие в Аргентину, смотрели на окружающий мир с тоской, которой хватило бы на все тысячелетия человеческой истории. Присутствующие ели, пили, говорили приличествующие случаю речи. Все собравшиеся горячо поддерживали «нашего чемпиона», хотя Арехин вовсе не был чемпионом, во всяком случае, на нынешний день. Местное игристое, холодное и пенное, лилось если не рекой, то бойким ручейком, омывая языки и развязывая их для произнесения высоких слов. Арехину желали устроить Капабланке Куликовскую, Полтавскую и Бородинскую битву одновременно. Ты, брат, воюй, а мы посмотрим.
Арехин, улыбался, поднимал бокал. А в это время где-то там, за стенами клуба «Россия», в зелёном полумраке тихой улицы, таксист, наверное, разглядывал на свет свою визитку с автографом гроссмейстера. Две параллельные реальности, существующие в одном городе, в один вечер. И Арехин, застрявший между ними, как пешка на линии раздела между черными и белыми. Готовясь к грядущему матчу, который теперь был единственным, что имеет хоть какой-то смысл.
Арехин бокалы поднимал вместе со всеми, но отпивал по чуть-чуть, едва смачивая губы. Игристое было живым, щекотало нёбо и тут же исчезало, оставляя после себя послевкусие мимолетного и несбывшегося. Он не любил игристые вина. И тихие вина тоже не любил. Слишком много в них было отголосков земли, солнца, терруара — всего того, что цеплялось за душу и не давало ей парить в чистой, стерильной геометрии шахматной доски. Уж если нужно было приглушиться, спрятаться от неумолимого Гласа, этого беззвучного гула в глубине сознания, который вёл счёт и оценку позиции, тогда уж водка. На крайний случай — коньяк, старый, как воспоминания о забытой зиме. Но водка лучше: спирт, вода, и никаких излишеств. Прямолинейность, доведенная до абсолюта. Как ход короля на одну клетку.
Но здесь, в Южном полушарии, где звёзды на небе располагались в чужих, непривычных созвездиях, а тени двигались не в ту сторону, он не чувствовал присутствия Гласа. Воздух был густым и сладким, пропитанным запахом цветущей джакаранды, и этот аромат создавал невидимый барьер, сквозь который не мог пробиться знакомый холодок. Значит, и Глас его не чувствует — ну, он надеялся на это. Строгая логика подсказывала: если А не равно Б, то и Б не равно А. Не то чтобы он очень уж боялся Гласа — ведь и Глас, будучи порождением неведомых сил, не испытывал страха перед Арехиным, а следовательно, не планировал его, Арехина, устранения. Страх и месть были категориями человеческими, а логика Гласа была нечеловеческой. Но как знать, как знать. В его мире, где пешка могла стать ферзём, ладьёй, слоном или конём, всегда существовала вероятность непредсказуемого, иррационального хода.
Размышления прервал резкий голос, пробившийся сквозь гул застольных разговоров.
— Всего два слова, господин Арехин! Или вас правильно величать товарищ Алехин? — из пространства, как чертик из табакерки, высунулся человек с записной книжкой. Его лицо было бледным, потным, а глаза бегали как тараканы ночью при свете внезапно включенной электрической лампочки.
— Это Головенюк, — с нескрываемым неудовольствием проговорил Попов, наклонившись к Арехину. — Свободная пресса, так сказать. Наша местная гиена.
— Свободная, — с вызовом ответил Головенюк, и в его голосе прозвучала гордость человека, сумевшего продавшего свой маленький талант за регулярный паёк. — Я представляю газету «Русский Глас».
Арехин почувствовал, как что-то холодное и скользкое шевельнулось в желудке. «Русский Глас». Однако! Совпадение? Или Глас каким-то непостижимым образом добрался и сюда, материализовавшись в виде дешёвого журналиста? Впрочем, не совсем дешевого. Галстук, туфли — очень даже приличные. А мир полон странных совпадений, случайных рифм, смысл которых угадывался лишь на периферии сознания.
— Это большевистская газета? — доброжелательно спросил Арехин. Он почувствовал, как в нём проснулся старый, почти забытый азарт — не шахматный, а тот, что возникает перед сложной, многоходовой комбинацией в реальной жизни.
— Почему вы так решили? — опешил Головенюк, и его уверенность на мгновение дала трещину.
— Ведь это большевики обращаются друг к другу «товарищ», это первое… — мягко начал Арехин, словно делая первый, разведывательный ход пешкой.
— Я в ироническом смысле, — парировал журналист, но его парирование было слабым, запоздалым.
— И вы получили на днях дотацию из Совдепии, это второе, — продолжил Арехин, его голос оставался спокойным и ровным, как поверхность озера в безветренный день. — Вот и галстук прикупили новый, шёлковый, и туфли — смотрите-ка, хорошая кожа, дорогая. Анаконда? Кайман?
— Да, Головня, с каких деньжонок обновки? — тут же встрял, как коршун, учуявший добычу, конкурент, владелец, редактор и главный обозреватель «Русской Газеты» господин Шаров. — Это… Это я в лотерею выиграл! — выпалил Головенюк, и по тому, как алая краска залила его шею, было ясно, что это ложь, грубая и беспомощная.
— Пусть в лотерею, — миролюбиво ответил Арехин. Он почувствовал внезапную усталость от этой игры. Ему вдруг захотелось оказаться в своем номере отеля, перед деревянной доской, где все было просто и ясно: черное и белое, сила и слабость, мат или пат. Он медленно поднес руку к лицу и прикрыл ладонью левый глаз. Затем скорчил легкую, почти неуловимую гримасу, попытавшись хоть на мгновение походить на Женю — того самого Женю с вечной усмешкой в уголках губ.
Эффект был потрясающим и совершенно неожиданным. Журналист «Русского Гласа» побледнел так, что стал напоминать мел. Его глаза округлились от неподдельного ужаса. Он стремительно развернулся, не сказав больше ни слова, и почти бегом, путаясь в ногах, выскочил из зала, словно за ним гнался призрак.
— Чего это он? — недоуменно спросил Паша-промокашка, разглядывая пустой дверной проём. — Увидел кого?
— Должно быть, съел лишнего, — предположил Арехин, опуская руку. — Лишнего, вот живот и схватило.
Подали десерт — нечто воздушное, сладкое и абсолютно безвкусное, как сама ностальгия.
Похоже, Женя и впрямь снабдил Головенюка деньгами. Это была догадка скорее интуитивная, выстроенная на зыбком фундаменте полунамеков и старой вражды, но в её пользу говорило многое. Эти обновки, ещё пахнущие магазином. Наглая уверенность журналиста, свойственная лишь тем, кто чувствует за своей спиной могущественную руку. И главное — то, что Женя, непременно должен был подстроить какую-нибудь каверзу. Он не мог простить отказа предоставить ключ от той самой квартиры, где должны были лежать деньги. Вот и предложил своей подопечной гиене поддеть Арехина, устроить маленький спектакль. Мир тесен, а цепи обязательств и обид — длинны.
И тут, словно по мановению дирижера, сменившего темп симфонии, в зал влетел новый человек. Он вошел не как все, а ворвался, принеся с собой запах океанского ветра, дорогого табака и чего-то тревожного, почти мистического.
— Опоздал, опоздал. Каюсь! — громко провозгласил вошедший, осматривая зал властным взглядом капитана на мостике. — Чрезвычайные обстоятельства!
— Опять Морской Дьявол? — спросил насторожившийся Шаров, и в его голосе прозвучало нечто среднее между страхом и восхищением.
— Он самый, — отмахнулся вошедший, широким жестом сбрасывая с плеч легкий плащ, который тут же подхватил услужливый официант. — Ну да ладно, пустяки, справимся, не с такими справлялись! Пираты, шторма, туманы, дьяволы — всё это ерунда!
И тогда он подошел к Арехину, и его лицо, обветренное и грубое, озарилось широкой, по-юношески непосредственной улыбкой.
— Узнаешь друга Петю?
Время на мгновение сжалось, а потом резко распахнулось, выбросив из своих глубин образы прошлого: прокуренные номера берлинской гостиницы, в которой интернированные подданные Российской Империи коротали время за разговорами, спорами, чтением и — иногда — игрой в шахматы.
— Как не узнать! — Арехин встал из-за стола, и на этот раз его объятия были искренними, лишенными той театральности, что царила вокруг. — Пётр! Пётр Зуров!
— Это прежде, — рассмеялся Пётр, и его смех был густым и звучным, как удар колокола. — Здесь, в Стране, я Педро Зурита, судовладелец и промышленник! Если нужен жемчуг — я весь здесь! Самый лучший, с глубин, куда не спускался ещё ни один ныряльщик.
Арехин смотрел в его глаза, глаза старого друга, в которых читалась целая жизнь, полная приключений, опасностей. И он подумал, что мир, несмотря на всю его абсурдность, иногда преподносит и приятные сюрпризы. Как неожиданный ход, найденный в абсолютно ничейной позиции.
Глава 4
— Мир, знаешь ли, иногда усыхает, съёживается. Не то чтобы он становился меньше в буквальном смысле, нет. Он просто что-то теряет. Как голубой воздушный шарик детства — был да сдулся, из него ушёл самый важный воздух, воздух возможностей. И вот он уже не летит, а опускается на землю, — жалкий, сморщенный посеревший комочек.
Что мне было делать в Париже?
Помню, я огляделся. Не в высших смыслах, а буквально, по-настоящему: стоял на каком-то задрипанном перекрёстке, где запах жареных каштанов смешивался с вонью мочи из подворотен, и чувствовал себя поручиком на распутье, хоть картину пиши. Стоишь, будто былинный богатырь, только вместо дорог — три одинаково серых, мокрых от дождя стены, а позади — глухой забор. И все пути ведут в никуда.
А что писать-то на этой картине? Чудик один, я слышал, ещё до всей этой катавасии, картину изобразил. Маслом. Сплошь чёрная краска, и больше ничего. Ни просвета, ни искорки. Говорил, что так он видит душу современного человека. Дурачился, конечно. Но тогда, в парижском тумане, который был не только вокруг, но и внутри, в мозгах, я его, пожалуй, понимал. Правда, у меня был не чёрный цвет. Нет. У меня был туман. Справа, слева, впереди, позади — ничего не вижу. Будущее затянуто молочно-белой, непроницаемой пеленой, сквозь которую не пробивалось ни луча. Руки вытянул — руки вижу. Пальцы, суставы, грязь под ногтями. Что ж, уже хорошо: руки целы, ноги целы, голова, вроде бы, на плечах. Так что мне Париж, когда передо мной мог открыться весь мир? Загвоздка была в том, что я не верил, что за этим туманом вообще что-то есть.
В Париже, брат, тесно. Не в плане улиц — улицы там разные, есть и широкие, проспекты и всё такое. Ну, ты знаешь. Тесно внутри. Я там полгода болтался, как муха в стеклянной банке. То в одно место сунусь — русский ресторан, где пахло тоской и щами, и все говорили о прошлом, словно заклинание, пытаясь вызвать призраков. То в другое — вербовочный пункт для Легиона, где на тебя смотрят, как на мясо, и взгляд у вербовщика пустой, мёртвый, будто у выпотрошенной рыбы. Не нужны никому русские поручики, поручики разбежавшейся армии! Мы стали призраками, от которых старательно отводят взгляд. Отбросами истории, которые сгребли в кучу и бросили в компостную яму.
Другой чудик, вижу, команду набирает. Не в Легион, нет. На службу какому-то африканскому царьку, которому якобы нужны белые офицеры. Для вида. Жирафами соблазнял тот чудик. Ага, думаю, мы своего царя, помазанника Божьего, без боя отребью скормили, ещё и бумагой обернули, и ленточкой перевязали, как коробку с пирожными в дорогом магазине, тут-то нас африканский царь с распростёртыми объятиями возьмёт, жди. Ничего у того чудика, понятное дело, не вышло. Не нужны никому чужие жирафы.
Решил тогда в Америку махнуть. Земля обетованная, небоскрёбы, Форд, Чарли Чаплин. А мне приятель, такой же потерянный, как и я, говорит — а давай в Южную! У него в Аргентине дядя, всё ж зацепка какая-никакая. Солнце, говорят, пампасы, гаучо. И самое главное — там не тычут в тебя пальцем, как в диковинного зверя. Даже денег на дорогу прислал, дядя тот. В обрез хватило. Отчаяние — плохой попутчик, но отличный двигатель. И вот уже пять лет как я здесь.
Зуров повёл рукой перед собою, широким, небрежным жестом, показывая, что это такое — «здесь». Жест был прост, но в нём была некая гордость завоевателя, хозяина этого клочка мира.
Здесь — это Ла-Плата, залив, стоящий иного моря. Вода в нём не синяя и не зелёная, а грязно-жёлтая, мутная, как чай в стамбульской русской чайной. Она несёт в себе грязь целого континента, и в этой жиже скрывается жизнь — странная, молчаливая, глубокая. Здесь — это шхуна «Медуза». Не очень новая, малость потрёпанная посудина, пахнущая рыбой, смолой и йодом. И здесь, наконец, это полдюжины лодок и артель индейцев-ныряльщиков, добывающих со дна залива раковины.
— Раковины — это не только жемчужины, эти слёзы богов или, если начистоту, болезнь вроде камней в почках. Это и перламутр, переливающийся всеми цветами радуги, внутренности, и какая-никакая, а плоть. Плоть эту мы вялили на жестоком солнце, и через пару дней от неё начинал исходить сладковато-кислый запах. Высушенных моллюсков продавали на свинофермы — хрюшки их охотно лопали и требовали ещё. Белки, однако. Круг жизни, блин. Ты ныряешь на дно, рискуя быть съеденным акулой, чтобы в итоге накормить свинью, которая станет чьим-то обедом. Весёлая штука.
— Интересно, — сказал Арехин, впрочем, без особого энтузиазма. Его голос прозвучал глухо, будто доносился из-под толщи той самой мутной воды Ла-Платы.
Но старому приятелю, похоже, отчаянно хотелось выговориться. Выплеснуть на кого-то новую жизнь, в которой он оказался хозяином, а не беглецом. И, чего уж там греха таить, похвастаться. Похвастаться тем, что он выжил. Не просто не умер, а вцепился в мир зубами, и отгрыз себе кусок.
— Думаю еще одну шхуну прикупить, — похлопал рукой по подлокотнику потрёпанного соломенного кресла Зуров. Жест был уверенным, властным. — Расширить дело. На перламутр спрос большой, опять же сушеные моллюски нарасхват. Как грибы сушёные. Только вонючие, так и в Париже вонючий сыр в цене.
— А жемчуг? — для поддержки разговора подал реплику Арехин. Его взгляд блуждал по палубе, по воде, на которой солнечные зайчики плясали весёлый беззаботный танец, и так — до горизонта.
Они сидели на палубе «Медузы», под брезентовым навесом, спасаясь от солнца. Было не жарко, сентябрь — это весна, а не лето, но солнце коварно, не заметишь, как обгоришь. Вода спокойна, солнце сияет, а ветерок, дневной бриз, нёс с Атлантики не запах свободы, как подумалось Арехину сначала, а запах чего-то чужого, огромного и древнего. Запах другого мира. Если задуматься. Но зачем задумываться?
— Жемчуг само собой. Но, знаешь, хороший жемчуг — большая редкость. Жемчужин в сто песо и дороже за год хорошо, если за месяц дюжину найдёшь. А так всё больше мелочь. Песо, два песо. Мелочь, которая не светится, а лишь тускло блестит, как глаза умирающей рыбы. Но мелочь идёт лучше. У дяди Бальтазара — он кивнул на индейца, стоявшего у борта и неподвижно, как идол, следившего за лодками, — мастерская и лавка в Айресе. Там поделки из мелкого жемчуга влёт расходятся, как горячие пирожки. А вот ожерелье… одно ожерелье в три тысячи песо второй год лежит, красуется на бархате.
— Неужели в Аргентине богатых людей нет? — Арехин почувствовал, как в его собственном голосе зазвучали нотки той старой, парижской тоски. Тоски по большому, по настоящему.
— Богатых людей здесь, брат, как грязи. Но ожерелье это… — Зуров замялся, его пальцы сжали подлокотник, суставы побелели. — Ожерелье это в индейском стиле. Особенное. Не просто бусины на нитку нанизаны. Там… есть в нём что-то. Взгляд. Оно смотрит на тебя. И знаешь, что самое смешное? В Париже его с бою бы взяли за такую цену. Сочли бы экзотикой, дикостью, облагороженной искусным ювелиром. А в своём отечестве пророков, как ты знаешь, нет.
— Знаю, — подтвердил Арехин. Он знал. Он знал это лучше, чем кто-либо.
— Вот парижскую дребедень здесь берут охотно. Бижутерию, стразы, безделушки. Париж — это мода, Париж — это шик. А что могут араукане? Примитив, никакой изысканности, деревня. Знаешь, вельможи в царствование Николая Павловича втридорога покупали в Италии подделки под Микельанджело, но к Тропинину относились свысока, платя ему сущую безделицу. Вот так и тут.
— У нас дома была картина Тропинина, — вдруг вспомнил Арехин. Картина возникла перед его внутренним взором так ясно, что он чуть не вздрогнул. — Papa отдал за нее, кажется, тысячи полторы рублей. «Золотошвейка». Девушка-вышивальщица, сидит у окна, и смотрит на улицу. В руках у неё игла, а в глазах… в глазах такое ожидание. Счастье ждёт, или что-то в этом роде. Или просто заказчика караулит.
— И где та картина сейчас? — спросил Зуров, и в его голосе прозвучала не праздное любопытство, а что-то тревожное.
— Не знаю. Если повезло — в музее.
— Вот видишь! — Зуров ударил ладонью по колену, и звук вышел сухим, хлёстким. — Картину спасти непросто. А ожерелье… ожерелье можно спокойно положить в карман, и увести из Москвы в Париж! Оно как душа — свободное.
— Интересная идея, — вежливо согласился Арехин. Ему вдруг стало не по себе. Разговор о душах и ожерельях, о прошлом, которое можно унести в кармане, казался ему зловещим. Он решил сменить тему. — Ты сказал, что этот индеец — твой дядя?
Тот, кого он назвал Бальтазаром, стоял неподвижно. Его лицо, цвета старой бронзы, было непроницаемо. Казалось, он не просто следил за лодками, а слушал что-то — может, голоса в воде, может, шёпот ветра.
— Дядя моей жены. Брат её отца. Они ведут дело на пару, её отец, Филипп, и Бальтазар. Но Бальтазар бездетен, и потому привязан к моей жене, как к родной дочери. Сильно привязан. У них свои счёты с миром, у этих людей. Своя кровь, свои духи.
— А жена… — начал Арехин, чувствуя, что ступает на зыбкую почву.
— Беатриче? — лицо Зурова смягчилось, и в его глазах, обычно колких и насмешливых, вспыхнул тёплый огонёк. — Она креолка. Отец, Филипп, чистокровный арауканин, гордый, как чёрт. А мать — наполовину испанка, из знатной, но обедневшей семьи. Умерла давно. Сейчас Беатриче в Монтевидео, у неё кузина замуж выходит, нужно помочь с подготовкой. Женские дела.
— А ты? — удивился Арехин. — Почему не с ней?
— Свадьба через неделю. Успею. «Медузе» нужен хозяин, а ныряльщикам — глаз. Без глаза тут всё быстро разваливается. Воруют, ленятся. А Бальтазар… он больше смотрит в воду, чем на людей.
— На «Медузе» пойдёшь в Монтевидео?
— «Медуза» — рабочая лошадка, — усмехнулся Зуров. — Ей трудиться полезно. Нет, я пароходом. Чистеньким, с рестораном и дамами в шляпках. Пассажир — это звучит гордо!
Он рассмеялся, но смех его был коротким, обрывистым. И в его глазах, когда он обвёл взглядом свою «Медузу», свой мутный залив, своих молчаливых индейцев, читалось нечто иное. Не гордость пассажира, а глубокая, животная связь хозяина со своей территорией. С этим куском жёлтой воды, вонючих раковин и тихих, всевидящих людей. И Арехину вдруг показалось, что Зуров не сбежал от своего прошлого. Он просто нашёл для него другую, более подходящую банку. Банку побольше, поэкзотичнее. Но стены у этой банки, хоть и невидимые, были такими же прочными. И самое страшное, что, похоже, Зуров это понимал. И принимал. Как принимают неизлечимую болезнь или пожизненный приговор.
Они помолчали. Тишина, нарушаемая лишь плеском воды о борт «Медузы» и далёкими криками чаек, была густой, тягучей, как мёд. Хорошо сидеть в тени, в удобном соломенном кресле, и смотреть, как трудятся другие. Покой. С высоты палубы работа ловцов жемчуга казалась не работой, а забавой, почти игрой. Вот они ныряют с лодок, их смуглые тела на мгновение замирают в воздухе, а затем бесшумно, почти без брызг, исчезают в жёлто-зелёной пучине. Плавают там, в мутной толще, где скрывается и жизнь, и смерть. Прямо как мальчишки в Одессе летом, у Чёрного моря. Только здесь внизу не прохладная лазурь, а акулы, жемчужные раковины и Бог знает что ещё.
— И как тебе всё это? — наконец нарушил молчание Арехин. Его взгляд был прикован к одному из ныряльщиков, который слишком долго не появлялся на поверхности. Секунды растягивались, становясь резиновыми.
— Хозяйство-то? — Зуров мотнул головой, отгоняя назойливую муху. — Ничего, нормально. Как велосипед, главное — набрать скорость, дальше легче. Я набрал. Если бы не одно «но». Профсоюзы, брат, воду мутят. Подбивают моих ныряльщиков вступать в их ряды. Шепчут им в уши: Педро Зурита из вас кровь пьёт, наживается трудами вашими, грабит! Но профсоюз даст отпор этому живоглоту! Слова, слова… Они как черви: проникают под кожу и начинают точить изнутри.
— А ты сильно пьёшь кровь? — спросил Арехин.
— Самую малость, — усмехнулся Зуров. — Каплю-другую-третью. Предприятие это, в общем-то, вроде семейной артели. Ныряльщики, они ведь тоже арауканцы, многие — родственники Бальтазара. Кровные или через двадцать колен — не суть. Они имеют свой процент от добычи. Честный процент. Как там они между собой делят деньжищи, я не вмешиваюсь. Сами разберутся. Моё дело — порядок, дисциплина. И защита от чужих.
— А нужно защищать? — Арехин посмотрел на безмятежную, на первый взгляд, гладь залива.
— Об-я-за-тель-но, — растянул Зуров, и его глаза сузились, словно вспоминая что-то. — Лихих людей много везде. Как тараканы. Лезут из всех щелей. Сейчас-то поутихли, обходят «Медузу» и мои угодья за версту, а поначалу… поначалу пришлось как в восемнадцатом году. С наганом в руке, с Врангелем в сердце и с пустотой в душе. Отстреливались. Не на всех слова действуют, некоторых только пуля может остановить. Или две пули.
— Ты у Врангеля был? — удивился Арехин.
— Нет, это я для красного, так сказать, словца. Ещё один чудик, поэт пропойный, вирши сочинял для газеты крымской, я строчку и запомнил. Звучало бодро. Значит, лихие люди поутихли, кто на время, а кто и навсегда Поняли, значит, что русский и арауканин — гремучая смесь, страшнее динамита. Теперь зато профсоюзы баламутят. Интеллектуальные бандиты. Слухи всякие распускают. Морского дьявола выдумали. Мол, водится тут в глубинах тварь, лупоглазая, на лягушку похожая, на ныряльщиков нападает, и в свои тёмные глубины уносит. И ведь верят! Вступайте в профсоюзы, кричат, тогда дьявол вас не тронет! Можно подумать, что дьявол станет разбираться, кто в профсоюзе состоит, а кто вольный, — и он снова рассмеялся, но смех вышел коротким, лающим, и в нём не было ни капли веселья.
— Выдумали, говоришь? — переспросил Арехин, и его взгляд снова ускользнул к воде. Там, в глубине, что-то мелькнуло. Большое. Акула? Или показалось?
— Что-то происходит, — неохотно, сквозь зубы, признался Зуров, следя за направлением взгляда Арехина. — Мелкие пакости. То сети порежут, то лодки угонят в море. Но это, думаю, проделки береговой шантрапы, нанятой теми самыми профсоюзами. Но некоторые… некоторые его видели. Там, на дне. Говорят, лупоглазый, скользкий. На лягушку похожий, но размером с человека. Может, примерещилось от нехватки воздуха, может, зелья какие принимают, некоторые, знаешь, практикуют индейские снадобья, для тонуса и бодрости, корни там разные жуют. А, может, профсоюзы подрядили какого-нибудь лёгкого водолаза, чтобы пугать ныряльщиков. Знаешь, у нас тут год назад легкий водолаз из Нью-Йорка свой аппарат пытался продать. Умный парень, глаза горят. Сжатый воздух в баллоне выпускается в мешок, где давление уравновешивается водой, из мешка через гуттаперчевую трубку пловец дышит, и может находиться под водой не три минуты, как мои ребята, а двадцать или тридцать. Аппаратура крепится ремнями на спине, плавай — не хочу. И ещё особые перчатки с перепонками, и на ногах тоже, как у лягушки. Для скорости.
— И что, купили аппарат? — оживился Арехин.
— Купили парочку, но это, скорее, игрушка. Диковинка.
— Почему? — не понял Арехин. — Один такой водолаз соберёт раковин в разы больше, чем ныряльщик, вот тебе и выгода, а не эти сказки про духов.
— Да, прикинули, один водолаз заменяет троих обыкновенных ныряльщиков, а то и четверых, — кивнул Зуров. — Но за свою работу он и хочет втрое больше, чем обыкновенный ныряльщик. Ему нужно окупать снаряжение, заряжать баллоны воздухом, а это непросто, к тому же работа под водой на глубине, даже с аппаратом, очень утомительна, это не прогулка. И куда прикажешь деть моих гвардейцев? В команде все они друг другу родственники, пусть хоть на седьмой воде, но связаны. Это не просто рабочие, это клан. Не выбрасывать же их на улицу, как щенков. К тому же, — он хитро прищурился, — у водолаза только две руки. А с раковинами нужно работать — вскрывать, вычищать, резать мясо, собирать жемчуг, и так далее… Это целый конвейер. Держать обыкновенных, но хороших пловцов — двенадцать голов, двадцать четыре глаза, двадцать четыре руки — это и есть источник прибыли, а не сам жемчуг. Жемчуг — это просто камушки. Когда-нибудь потом, когда снаряжение будет проще, надежнее и дешевле… А сейчас нет.
Они бы и дальше так сидели в странном пространстве между рацио и верой, между прошлым и будущим, но внезапно Бальтазар, неподвижная статуя у борта, гортанно, как раненая птица, вскрикнул, и его рука, жилистая и тёмная, резко выбросилась вперёд, указывая на пятно в воде.
И всё изменилось.
Тишина взорвалась. Тот пловец, за которым до этого с таким спокойствием наблюдал Арехин, выскочил из воды, как укушенный. Не выплыл, а именно выскочил, с нечеловеческой силой, будто его вытолкнула из глубины невидимая пружина. Он не плыл к лодке, он летел, и, добравшись, залез в нее моментально, с ловкостью обезьяны. Его напарник, не задавая вопросов, уже схватился за вёсла. И они начали грести. Не грести, а молотить воду, с такой яростной силой, что не всякий чемпион сумел бы повторить. Казалось, лодка не плывёт, а несется по поверхности, гонимая ужасом. И вот они уже у борта «Медузы», цепляясь дрожащими руками за верёвочную лестницу.
Остальные ловцы, то ли догадываясь о происшедшем каким-то индейским чутьём, то ли увидев что-то сами в толще воды, тоже, как по команде, прекратили работу и поспешили к «Медузе». Но — молча.
Первый из поднявшихся был бледен, его тело била крупная дрожь, а глаза были округлены до предела, в них читался неразбавленный ужас.
— Хозяин! — выдохнул он, и его голос сорвался на визг. — Там, на дне… морской дьявол! Я видел! Он смотрел на меня! И у него в руках… трезубец!
Слово «трезубец» повисло в воздухе, холодное и острое, как секира.
— Вот видишь! — нервно сказал Зуров, обращаясь к Арехину. — Акция! Профсоюзы мутят воду! Хотят парализовать работу. Ну, они не знают, с кем связались. Не знают, через что я прошёл.
— Даже не подозревают, — тихо согласился Арехин.
Но он смотрел не на Зурова. Он смотрел на Бальтазара. Старый индеец не суетился, не подходил к перепуганному ныряльщику. Он стоял на своём месте, его тёмные, почти чёрные глаза были прикованы к тому месту, откуда спасся парень. И на его лице, обычно непроницаемом, читалось не беспокойство и не страх, а нечто иное. Глубокое, древнее знание. Знание того, что игры профсоюзов и людей в белых костюмах — это лишь рябь на поверхности. А в глубине, в холодном мраке, есть существа куда более старые, чем люди, более реальные и безразличные к человеческим страстям и распрям.
И это знание было страшнее любого крика.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
