Белая кровь
Часть первая "Ночь на якоря". Глава 1.
Письмо, которое изменило всё, было написано карандашом — и в этом была его правда. Чернила в ту ночь кончились в Петропавловской крепости вместе с младенцем Верейкиным, писарем, умершим от тифа в 1915 году; чернила вообще кончились в Петрограде, как кончился сахар, как кончилось терпение. Карандашные буквы — серые, полустёршиеся, будто уже виноватые в том, что им предстояло, — лежали перед князем Василием Оболенским на зелёном сукне, и князь поймал себя на том, что смотрит не на подпись, а на дырку, протёртую в сукне локтем чьего-то государственного локтя.
— Он отрёкся, — сказал Оболенский вслух, потому что в комнате больше никого не было, а сказать это про себя он ещё не мог.
Комната была в доме № 12 по Миллионной улице, и называли её Пятым кабинетом не потому, что она была пятой по счёту, а потому что в ней с 1905 года подряд сидели пять министров внутренних дел, и все пятеро кончили плохо: отставкой, инфарктом, ссылкой и — в двух случаях — намерением, слава Богу, неисполненным. Дом принадлежал князю Путятину, но по всему — от коньяка в графине до подшивок «Правительственного вестника» за февраль — был квартирой великого князя Михаила Александровича, брата отрёкшегося царя, человека, в чьём кармане теперь лежала Россия, сложенная вчетверо.
Оболенский читал карандашное письмо второй раз. «Передаю наследство брату моему... на основании его прав» — так начиналось. Но дальше, дальше карандаш дрогнул: «...с тем, чтобы он воспринял власть лишь в том случае, если на то изъявит свою волю Учредительное собрание, а до того — чтобы правительствующий сенат и все думы...»
Гонца с самого Пскова — молодого, прыщавого, с обмороженной щекой — Оболенский отпустил час назад, и с тех пор в доме происходило то, что он про себя называл «залпом в воздух»: телефонистки, адъютанты, швейцар Игнат, воплощавший верность в шинели с чужого плеча, — все в доме двигались так, как двигаются люди при обстреле, которого ещё нет. По Миллионной — а это триста шагов от Зимнего — шла стрельба. Не битва: так, очаги. Город третий день сходил с ума, и безумие его было тихое, почти домашнее: стреляли из винтовок в фонари, в портреты министров, в воздух.
В дверь постучали — не по-адъютантски, коротко, а по-человечески, костяшками, дважды.
— Князь, — сказал швейцар Игнат, просовывая бороду в щель. — Там... сани. От Таврического. Дама, двое господ и солдат. Говорят — от Совета и от Думы сразу. Великого князя требуют.
— Что значит «требуют»?
— Так и говорят, князь: дело такой важности, что просить не приходится.
Оболенский посмотрел на часы. Было двадцать минут двенадцатого ночи на 3-е марта 1917 года — по новому счёту, по которому с этой ночи и предстояло жить. Он знал этих четверых. Дама — это была Александра Захарова-Курская, фельдшерица с Охты, депутат Совета от эсеров, которой он, человек, обвенчанный с этикетом, не сумел в феврале отказать в пожатии руки, потому что у неё была рука в цыпках, а глаза — как у всех умирающих от недосыпа. Один из господ — Некрасов, инженер, кадет, сметливый, как колесо. Другой — солдат Измайловского полка, Свиридов, с винтовкой, у которой не было затвора, но был штык.
Четвёртого Оболенский сначала не узнал, потому что не ожидал. А узнав, почувствовал, как дырка в сукне снова протёрлась насквозь.
Это был Василий Маклаков.
Оболенский видел его три недели назад на обеде у Гучковых, и там Маклаков говорил свою страшную присказку: «Революцию делают энтузиасты, пользу ею пользуются негодяи, а расплачиваются за неё — дураки». Тогда это звучало как острота, и остроту ели с удовольствием, с горчицей и рябчиками. Теперь Маклаков стоял в передней, в валенках, в шубе на рыбьем меху, с обмороженной бородкой, и в глазах его не было ни торжества, ни страха — только усталость человека, который слишком долго был прав и устал от этого.
— Князь, — сказал Маклаков вместо приветствия, — мы к вам не в гости и не с прошением. Мы с актом. Великого князя будить придётся.
— Его высочество не спит.
— Тем лучше для России и хуже для него, — сказал Маклаков и стал снимать валенки, опираясь на плечо солдата Свиридова, и это была картина, по которой можно было бы писать всю историю страны: депутат Государственной думы опирается на винтовку с одним штыком, а фельдшерица-эсерка уже прошла в комнаты, как к себе домой, — потому что в этом доме у неё лежал двое суток раненый, и она знала дорогу лучше хозяев.
Их провели в Пятый кабинет, и Оболенский, двигаясь за ними, поймал себя на том, что расставляет стулья — по-казённому, по номерам: так, чтобы великий князь сел под портретом Александра Второго, и чтобы свеча падала ему в лицо, а не в лицо Маклакову. Он занимался этикетом в стране, где этикет умер три дня назад, и понимал, что занимается именно им, — и не мог иначе, потому что если человек перестаёт расставлять стулья, значит, он уже согласился, что мира больше нет.
Великий князь вышел в четверть первого.
Он вышел в кителе, без мундира, то есть как человек, а не как особа, и это было ошибкой, но ошибки в ту ночь делали все, и все по одной причине: никто не знал, с кем разговаривает. Михаил Александрович остановился посреди комнаты — маленький, худой, с лицом, на котором ус и бородка держались, как держится вишнёвая косточка во рту: по привычке, не выплёвывая. Ему было тридцать восемь. С этого часа — а Оболенский потом высчитал, что «с этого часа» продолжалось четырнадцать минут, — у него в руках была империя от Одессы до Камчатки, империя без царя, без полиции, без денег и почти без войск, и он держал её так, как держат горячую сковородку: двумя пальцами, чтобы сразу бросить.
— Господа, — сказал великий князь. — Не знаю, кто вы теперь и как вас называть. Представьтесь, кто таков будешь, — это он сказал Свиридову, потому что из всех четверых испугался только его. С Маклаковым он был знаком. С Некрасовым — наполовину. Фельдшерицу он помнил по раненому, но не помнил имени. А солдат с винтовкой — пусть и без затвора — был в комнате тем предметом, которого не было в основании всей его жизни: человеком с оружием, который ничего от него не просил, а просто стоял и смотрел, как смотрит проверяющий.
— Измайловского полка, ваше высочество, нижний чин Свиридов, — сказал солдат и замолчал, потому что дальше шли слова, которых он не имел права говорить, — и всё-таки сказал: — Вы вот сейчас, ваше высочество, скажете нам что-нибудь. Так вы прежде подумайте, что мы вам на это отвечать будем.
В кабинете стало тихо. Где-то далеко, за Марсовым полем, стукнуло два выстрела — так, буднично, как стучит за стеной молоток.
Маклаков сел, не дожидаясь приглашения, — и это было второе «нельзя» за вечер, — разложил на сукне бумагу, облатку с сургучом и карандаш, припасённый на случай, если и здесь кончатся чернила.
— Ваше высочество, — сказал он, и голос его был сух и добр, как сух и добр бывал только очень умный адвокат перед очень неумным приговором. — В Пскове сегодня подписано отречение. В нём упомянуто ваше имя. Вся законность России, что от неё осталась, теперь помещается в эту комнату, и помещается на срок до первого выстрела в этой комнате. Я не преувеличиваю: я тридцать лет преуменьшал, имею право один вечер преувеличить. — Он подвинул бумагу. — Вот акт. Он короткий. Вы принимаете власть — не как царь, не как самодержец, а как якорь. Как законная пристань, к которой страна может пришвартоваться до Учредительного собрания. Страна — это не флаг и не трон, ваше высочество, страна — это пароход, и пароход тонет, а шлюпок нет. Есть только якорь. Я просил бы вас не думать о себе в этой бумаге ни минуты: в ней вы не государь, вы — снаряжение.
Великий князь не сел. Он стоял и тер ладонью ладонь, как моют руки без воды.
— Господин... депутат, — сказал он. — Мне сегодня говорили в телефон, что меня не признают ни войска, ни народ. Что у меня на улице не узнают лица. Что если я подпишу восприятие — меня расстреляют на Николаевском вокзале. А если подпишу отказ — меня расстреляют другие, в другом месте, за другое. Мне это говорили люди, которых я знал всю жизнь. А теперь вы говорите: подпишите третий вариант. Скажите, а вам меня не жалко?
И Александра Захарова-Курская, которая до этого не сказала ни слова и стояла у окна, чтобы видеть двор, — потому что фельдшерицы всегда стоят так, чтобы видеть двор, — вдруг ответила. Не ему, кажется, а окну:
— Ваше высочество, у меня под Псковом, в санитарном поезде, восемь дней лежал мальчик из Твери, ему было семнадцать, у него не было обеих ног, и он всё просил меня повернуть его лицом к вагонной стенке, чтобы я не видела, как он плачет. Я его не знала и знать не хотела, и он вас не знал и знать не хотел. Жалко вам его было? Вот и нам вас — вот столько же и ровно так же. Вы подпишете эту бумагу не потому, что вас жалко, а потому, что вы есть, вы под рукой, и вы законны. Вези, ваше высокоблагородие, — сказала она и осеклась, — то есть, простите, ваше высочество: везите. Страна не будет вам благодарна. Страна просто будет.
Оболенский потом много раз пробовал восстановить, что произошло в следующие десять минут, и не мог: память хранила не слова, а руки. Руки Михаила Александровича, которые взяли бумагу. Руки Маклакова, которые придержали сургуч. Рука Свиридова, которая на мгновение легла на винтовку — и легла не в угрозу, а как ложится рука на столб, на что-то твёрдое, чтобы не упасть. Свеча. Дырка в сукне, в которую упало капнувшее масло, и Оболенский поймал себя на том, что думает: «Замажет ли Игнат этот круг» — и что это самая государственная мысль его жизни, потому что все великие мысли этой ночи были такой же величины.
Великий князь Михаил Александрович подписал.
Он подписал карандашом — чернила, как известно, кончились.
Часть первая "Ночь на якоря". Глава 2.
Утро 3 марта выдалось из тех, какие бывают в Петрограде в начале марта раз в десятилетие: небо цвета вылинявшей солдатской гимнастёрки, лёд на Неве ещё держался, но уже отдавал — не трещал, а вздыхал, как вздыхает человек, который решил проснуться, но ещё не подобрал для этого слов. Оболенский ехал в Таврический дворец в автомобиле, которого у делегации не было, — его одолжила скорая помощь, и на капоте была красная полоса, а на дверцах мелом писали «кладь-не-кладь», так и не договорив, что именно кладь. За рулём сидел студент с перевязанной щекой. Студент не разговаривал, потому что разговаривала улица.
Улица была — как последний акт спектакля, в котором сыграли всё, что умели, и не знали, как уходить под занавес. На углу Садовой торговали не газетами, а списками: «Список арестованных, лист второй», «Список арестованных, лист третий», и список четвёртый ещё писали тут же, на подоконнике, на куске обоев, и вокруг стояла очередь — не читать, а диктовать: у каждого в списках был кто-то. У Исаакиевской площади солдаты тащили на верёвках связку пленных городовых — без мундировов, в исподнем, — но тащили уже без ярости, с усталостью, с какой в деревне тащат на убой обессилевшего телёнка, который третий день не ест, и его жалко, и всё-таки. На Марсовом поле стоял тиф, тот же, который убил писаря Верейкина, и Оболенский видел, как он ходит по площади, — не видел, конечно, а знал: на задворках ларьков, где стояла дешёвая рыба, тиф был самым практичным гражданином.
— Поворачивайте на Шпалерную, — сказал он студенту. — Через Литейный не поедем.
— Через Литейный сейчас все ездят, — ответил студент сквозь зубы. — Там теперь свободно.
Слово «свободно» он произнёс так, как произносят имя любимой женщины: с интонацией и с боем.
В Таврическом дворце пахло так, как пахнет вокзал второго класса: мокрой шерстью, папиросами «беломорканал», которых ещё не было, но запах которых — самый тот, — щами из котла, который ели четыре тысячи человек, и интститутским духом чернил. В коридорах спали на скамьях. На лестницах спали на шинелях. В Екатерининском зале не спали: там с ночи шло то, что Оболенский про себя называл «дума под ружьём» — заседание, с которого люди уходили не по списку повестки, а по звонку с завода.
Он нашёл Маклакова в комнате, где раньше был комитет по делам печати, теперь — «комитет по делам печати и по всем делам вообще». Маклаков спал. Он спал сидя, в шубе на рыбьем меху, держа в руке карандаш, — и Оболенский понял, что не будить его сейчас, в этот час, в этом городе, было самым государственным поступком из возможных. Он сел напротив и стал ждать. Ждал он сорок минут, и за эти сорок минут в комнату вошли четыре человека с новостями, и все четыре, увидев спящего Маклакова, говорили с Оболенским шёпотом, и это было единственное, что в те дни объединяло всех: уставшего человека не будили, потому что все знали цену усталости.
Проснулся Маклаков сам, мгновенно, как просыпаются пугливые люди.
— Который час? Согла́сие было?
— Одиннадцать. Согласия не было, — сказал Оболенский. — Будет к вечеру. Большевики требуют республики немедленно.
— Немедленной республики не бывает, — сказал Маклаков, растирая лицо ладонями. — Бывает немедленный расход — и всё. Дайте мне списочек депутатов, которые «требуют немедленно». Я вам по фамилиям скажу, кто из них завтра потребует «немедленного мира», кто — «немедленной земли», а кто — «немедленно уехать в Куоккалу». Требование немедленного — это форма усталости, князь. Ей надо давать спать, а не давать ей ходу.
Он встал, нашёл где-то воду, выпил её, глядя в окно на двор, где стояли грузовики.
— Скажите честно, — сказал он, не оборачиваясь. — Ночью я вам показался честным человеком?
— Ночью вы показались мне жестоким человеком, который говорит правду, — сказал Оболенский. — Это одно и то же, и я об этом знал, когда звал вас в тот дом.
— Вот и прекрасно, — кивнул Маклаков, ничуть не обидевшись. — Тогда слушайте, что мы будем делать сегодня, и запоминайте порядок, потому что порядок — это и есть наша конституция, пока её не написали. Первое: до заката Совет должен выпустить воззвание — не к «республике», а к «порядку восприятия». Кто-то из ихних ораторов должен сказать с эстрады: «Царь отрёкся, якорь принят, Учредительное собрание — срок его — шесть месяцев, и до этого срока всякая власть, которая возьмётся с оружием, — власть воровская». Второе: Некрасов сегодня же везёт в Ставку телеграмму с формулой присяги — не государю, а «Верховному правителю до Учредительного собрания». Присяга, князь, — это не верность. Присяга — это привычка. Приучить армию к формуле можно за три дня, если формула короткая. Третье: Чернов. Вот про Чернова я вас попрошу...
Маклаков осёкся и посмотрел на дверь.
В дверях стоял Керенский.
Оболенский видел его впервые с февраля. В феврале Керенский был весь — фокус, фоку́с и ещё раз фокус: голос, жестикуляция, разлёт. В это утро он вошёл ростом меньше, чем о нём помнили, и это не было обманом памяти — это было то, что делает с человеком три дня, в течение которых он был министром юстиции в правительстве без юстиции. Он был выбрит, чего не были большинство. Он был в пиджаке и брюках навыпуск, в ботинках, а не в штиблетах. И у него было лицо человека, который уже дважды за эти сутки плакал и теперь решил, что больше не будет.
— Василий Алексеевич, — сказал Керенский, и голос у него был рабочий, без ораторского глянца. — Я с фронта. Не спорьте, я был в Царском и в Ставке — ночами. Вот что я вам скажу, и я это скажу один раз, поэтому попрошу слушать. — Он стоял, взявшись рукой за спинку стула, и рука его была белая, костяшки — красные. — Фронт не наступает, но фронт живёт. Фронт хочет одного: чтобы ему сказали формулу. Не «за что», не «для чего» — формулу, которой он может присягнуть, и которая не была бы ложью в тот же час. Если бы вчера Михаил Александрович отказался, — фронт бы эту ложь проглотил, проглотил бы и умер. Сегодня фронт может сказать правду. Я готов ехать в Ставку с этой формулой в кармане хоть сейчас. Но...
— Но, — сказал Маклаков с угрозой в голосе, которая была мягче всякой резкости.
— Но я хочу знать, в чью пользу я её везу. — Керенский сел, наконец, и это было движение человека, который экономит каждое движение. — В чью? Думы? Совета? вашего с Некрасовым полумифического «комитета»? Я еду к солдатам, которые вчера стреляли в офицеров не потому, что они большевики, а потому что им три года не платили и четыре месяца не кормили. И я должен им сказать: вот акт, вот якорь, вот — срок. Срок, Василий Алексеевич! Где он в вашем акте, срок? Или мы опять дадим стране «когда-нибудь»?
Маклаков молчал. Молчал долго, по-своему, как молчат люди, которые заранее знают ответ, но проверяют, знает ли его кто-нибудь ещё.
— Срок, — сказал он наконец. — Срок будет. И я скажу вам его, Александр Фёдорович, потому что вы сейчас единственный человек в Петрограде, который и говорит с Советом, и спит в казармах, и которому верят те, кто не верит никому. Срок — четыре месяца. Учредительное собрание открывается не «осенью», а в двадцатых числах августа. Почему так рано? Потому что позже — это позже, а государство, как и человек, не должно всё делать «потом». Государство, Александр Фёдорович, не должно откладывать, как откладывают визит к зубному, потому что каждое откладывание в этом случае стоит стране полтора процента населения.
— Вы опять шутите, — сказал Керенский, — а я вам про солдат.
— Я не шучу, я считаю, — сказал Маклаков. — Февральская революция, Александр Фёдорович, обошлась в тысячу человек убитыми. Правительство, которое откладывает Учредительное собрание на год, платит за каждый месяц отсрочки примерно столько же — только без орудий, без знамён и без рассказов о себе. Я это называю белой кровью: она течёт не в один день, а каплей — голодом, тифом, бегством, неурожаем, самоубийством от безнадёжности и просто смертностью от расстройства. В мае я это докажу вам статистикой, если вы мне принесёте статистику. А сейчас поезжайте в Ставку и скажите фронт формулу. Не «за веру, царя и отечество» и не «за свободу». Скажите им: «До Учредилки — держись, а там — решайте». Это правда, которую солдат поймёт, потому что она короткая.
Керенский встал. Встал и Оболенский, потому что встал — значит «еду».
— Я поеду с вами, Александр Фёдорович, — сказал он. — Я возьму с собой список арестованных, лист второй и третий, и я буду говорить с офицерами не о формуле, а о том, что всех городовых выпустят к Пасхе. Офицеры поймут: если государство умеет отпускать, значит, оно существует.
— Смотрите-ка, — сказал Керенский, впервые за это утро усмехнувшись, но без привычного по февралю блеска, — а вы умеете. Ладно. Едем. И вот что, Василий Алексеевич, — он остановился в дверях, и лицо его на секунду стало февральским, то есть сделано из жести и света, — спасибо, что не предложили мне верховную власть. Я на неё, между прочим, согласился бы. И это не честолюбие. Это единственное, что во мне есть настоящего.
Маклаков посмотрел на него так, как смотрят на человека, который сказал страшную правду, и сказал — тихо, вдогонку:
— Именно поэтому, Александр Фёдорович, вам её и нельзя. Настоящее имеет свойство разрастаться. До свидания. Привезите мне Ставку — любую, лишь бы с бумагой и печатью.
Чать первая "Ночь на якоря". Глава 3
Поезд в Ставку шёл девятнадцать часов вместо десяти, и в этом опоздании было больше политики, чем во всех заседаниях вместе взятых: дорога принадлежала уже никому — Telegrafисты снимали ленты и уходили, стрелочники требовали «как все», а «как все» означало — как солдаты, то есть на ночёвку домой. На перегонах стояли и ждали, потому что впереди шли воинские эшелоны, и воинские эшелоны не спешили, потому что ехать воевать было неохота, а ехать домой — далеко: дом у поезда, как и у солдата, был один — окоп.
Оболенский ехал в вагоне второго класса, и место напротив занимал штабс-капитан Ливеровский, артиллерист, возвращавшийся из отпуска — а о чём слово «отпуск» говорило в те дни, оно говорило всё, кроме главного. Ливеровский первые три часа молчал, потом достал из чемодана колбасу, разрезал её на восемь частей и семь предложил Оболенскому, а восьмую съел сам. Это было объявление о мире: после колбасы разговаривают.
— Вы из Петербурга, — сказал Ливеровский. — Скажите, что там, по-настоящему. Только не как в газетах. Я газеты не читаю с четверга: в газетах «освобождение», а в моём поезде с четверга трёх офицеров из вагона выкинули — не в смысле убили, — в смысле: ушли на станциях и не вернулись. Один — Николай Михайлович, из старых, из полтавских, — ушёл со станции Лунинец в валенках и в защитной фуражке, и знаете, что сказал на прощание? Сказал: «Вернусь, когда узнаю, кому служить». Ему пятьдесят два года. Он сорок лет не знал этого вопроса, а тут узнал — и сразу в валенки.
— А вам, штабс-капитан, кому служить?
Ливеровский подумал — честно, по глазам было видно, что не для собеседника.
— Я вам так скажу. Я служу формуле. Восемнадцать лет, князь, я присягал формулу: «За Веру, Царя и Отечество». И вот вам моя военная наука: в этой формуле было одно настоящее слово — Отечество. Вера была — как сказать — по расписанию. Царь был — по жалованью, то есть по той смете, по которой отпускалось на жалованье. А Отечество было настоящее, потому что за него платили мы — шкурой. — Он вытер нож о хлеб и посмотрел на нож, как на подчинённого. — Так вот, если мне завтра скажут новую формулу, я к ней присягну в тот же час — с одним условием: чтобы в ней настоящее слово стояло на настоящем месте. Напишите: «За Россию — до срока, какой народ положит». Я такое присягну. А «за свободу» не подпишу, потому что за свободу я не знаю, как воевать: свобода не имеет рубежей, в неё не стреляешь шрапнелью, и в ней нет моей батареи. Вы в Петрограде этого не знаете, а на фронте это знают все: солдат не идёт за свободу, солдат идёт за срок. Дайте солдату срок — и он вам даст армию. Не дадите срок — он вам даст Брест, только называться будет по-другому.
— Вы говорите как адвокат, штабс-капитан.
— Я говорю как артиллерист, — сказал Ливеровский. — Адвокат стреляет словами, и промах не слышен. У меня промах слышен за четыре версты. Поэтому мы, артиллеристы, сначала наводим, а потом рвём кольцо. Петроград ваш, по-моему, навёл приблизительно, а кольцо рвёт с четверга. Ну, ничего. Пристрелкой дело кончается редко.
В Ставке — Могилёв, снег, шинели, часовые, у которых винтовки были уже не строго, а устало, — Керенского ждали как ждут врача: без надежды и без отчаяния, по расписанию. Офицерское собрание собралось в шесть вечера, человек на триста, и на эстраду, где прежде играл полковой оркестр, вышел Керенский — и Оболенский, стоявший сбоку, за кадкой с засохшей пальмой, увидел, как у него на глазах человек переменяет профессию: февральского оратора в нём разобрали на части и собрали заново — без жести, без фальцета, без «граждане». Он говорил двадцать минут, и за все двадцать минут ни разу не сказал слова «свобода».
Он сказал: «Царь отрёкся. Это факт, и он был бы катастрофой, если бы не был фактом. От катастрофы нас отличает одно: у нас есть законный преемник, который принял власть не как власть, а как должность, — и есть срок: Учредительное собрание, август. Я не прошу вас верить правительству. Я прошу вас верить арифметике: до августа — четыре месяца, и в эти четыре месяца всякому, кто поднимет оружие против всякого, не будет оправдания ни в суде, ни в истории. Не «за свободу», господа офицеры. Срок. Россия выходит из огня по счёту: раз — власть законная, два — срок объявленный, три — собрание учредительное. По этому счёту выходят из огня. По всем прочим счётам — остаются».
Стало тихо, и в этой тишине кто-то в задних рядах — Оболенский так и не узнал кто — сказал громко, просто, не вопросом, а утверждением:
— А за это время — наступление будет?
И вот тут Керенский, по меткому счёту Ливеровского, навёл и попал.
— Наступления не будет, — сказал он. — Не будет, потому что оно было бы стрельбой в спину собственному собранию. Мы выходим из войны так, как выходят из огня: по счёту. Враг догадывается о нашем счёте, и враг будет спорить о цене, — тем хуже для врага, потому что у него тыл горит сильнее нашего. Через Стокгольм мы предложим мир без аннексий и без контрибуций, и если Берлин не согласится — русская армия будет стоять в обороне, а русская делегация будет стоять в Стокгольме, и обе эти стойки, поверьте человеку, который видел и то и другое, — стоят дешевле наступления.
Собрание молчало ещё три секунды — а потом зааплодировало, и Оболенский, слушавший этот звук как музыку, различил в нём два слоя: передние ряды хлопали по привычке чинов и по надежде на ордена, а задние, солдатские, — по-настоящему, по живому, и живой звук был гуще.
В ту же ночь из Ставки ушла телеграмма в Петроград, в Таврический: «Формула присяги принята. Армия присягает». Подписал Керенский; про Ливеровского Оболенский запомнил потому, что черновик телеграммы писал сам штабс-капитан — писарь в Ставке ночью был один, и у писаря, как известно, кончились чернила.
Часть первая "Ночь на якоря" Глава 4
Виктор Михайлович Чернов появился в правительстве страны так, как появляется в избе весенний вод: без стука, издалека слышно, и сразу непонятно — удобрение это или бедствие. Оболенский увидел его впервые на четвёртой неделе, на совещании по аграрному вопросу, — маленький, круглый, с лицом, которое состояло из головы и бороды в пропорции один к одному, с голосом скрипучим и добрым одновременно, как немазаная дверь в доме, где живут хорошие люди. Чернов тридцать лет носил в кармане землю — не образно, а почти буквально: у него с собой всегда была тетрадь в клеёнке, и в тетради были гектары, общины, переделы, «трудовые нормы», уравнительность, — тетрадь называлась «земельная программа социалистов-революционеров», но для Чернова это была не программа, а наследство, которое он тридцать лет не мог вручить.
— Господа, — сказал Чернов, и «господа» у него было словом для всех, включая министров, включая себя, — я вас удивлю. Я не буду сегодня говорить о справедливости. Справедливость — слово районное, у каждого села своя, и на ней далеко не уедешь, потому что у соседа она гудит иначе. Я буду говорить о сроке. Кто из вас читал сводки за февраль? Нет? А зря. За февраль в деревнях Тамбовской губернии зарегистрировано двести сорок случаев самовольного захвата помещичьих земель. За март — по предварительному — втрое больше. Это, господа, не «озлобление кулаков» и не «пропаганда большевиков». Это погода. Весной погода всегда такая. Каждый год, который мы скажем деревне «подождите до Учредилки», стоит нам одну Тамбовскую губернию — сначала в сводках, потом в романе, который напишет кто-нибудь из тех, кто переживёт. Я не хочу, чтобы этот роман написали. Я хочу, чтобы весной деревня получила не землю — деревня землю возьмёт сама, — а закон, по которому она её возьмёт. Декрет о социализации нужно подписать до пахоты. Не после Учредилки — до пахоты. Иначе к августу нам будет нечто учредлять.
— Виктор Михайлович, — сказал Некрасов, — а как же принцип? Учредительное собрание решает землю. Мы сами положили это в акт.
— Мы положили, — согласился Чернов с готовностью, которая обескураживала. — Мы положили, что решает Учредилка, и это правда. Но, Николай Виссарионович, есть же разница между «решает» и «уже нельзя трогать». Пусть Учредилка решает — окончательно, бесповоротно, торжественно. Но временный порядок до неё мы обязаны дать, потому что без временного порядка деревня назначит свой, а у деревни порядок короткий: межевой столбик да вилы. — Он обвёл стол глазами и вдруг сказал тише, личным голосом: — Я вам так скажу. Меня тридцать лет называют «аграрником». Думаете, приятно? Я ведь по образованию не аграрник, я по образованию публицист и, если хотите, мечтатель. Меня судьба сделала аграрником, как она делает землемером всякого, кто родился в стране, где земля — единственное, что у всех на уме и ни у кого в руках. Так вот, я эту землю изучил вдоль и поперёк, и скажу вам страшное: деревне не нужно, чтобы мы её любили. Деревне нужно, чтобы мы её обслуживали. Любовь к народу — это, господа, остаточная роскошь интеллигента. Обслуживание народа — это профессия. Я прошу назначить меня на профессию, а не на роскошь.
Совещание согласилось — не сразу; Маклаков, помолчав, сформулировал то, что все почувствовали и никто не сказал:
— Хорошо. Подписываем до пахоты. Но с одним добавлением, Виктор Михайлович, которое я вам сейчас скажу и которое вы примете, потому что вы честный человек, а честному человеку легче сразу. В декрет войдёт статья: «впредь до Учредительного собрания». Это ваша охрана, а не ваша цепь. Пока есть эта статья, вас нельзя обвинить в узурпации; когда её снимет Учредилка — это будет снято законно, и страна будет знать, что закон умеет и сниматься, не только надеваться. А когда статья будет снята неучредительно, вот тогда, Виктор Михайлович, вы и узнаете, чем конституция отличается от захвата.
— Принято, — сказал Чернов и, подумав, добавил то, что Оболенский потом не мог забыть: — Знаете, что я понял за эти недели? Я понял, что самая опасная для революции — не злоба. Злоба — топливо, на злобе далеко уедешь. Самая опасная — это когда у власти сидят люди, которые умеют только хотеть, а народ ждёт, что они начнут мочь. Хотеть — это страшно легко. А мочь — это скучно, и это вены, и это сводки, и это статья «впредь до». Ну что ж. Начинаем скучать.
Вечером того же дня Оболенский шёл по Литейному и у сквера увидел Свиридова — солдат стоял у тумбы с афишами, где расклеивали (какое слово ни возьми — все про то же) декрет, ещё сырой, ещё в чернилах — на этот раз в чернилах, потому что в правительственных типографиях чернила завелись опять, и это Оболенский тоже записал себе как примету эпохи: кончилась революция, когда завелись чернила, — и Свиридов читал декрет медленно, по слогам, ведя по строчкам пальцем.
— Ну что, — спросил Оболенский, — читаю́? По душе?
Свиридов отнял палец от бумаги и посмотрел на князя с той неслыханной для истории странностью, которая и есть настоящая свобода: снизу вверх уже не смотрели.
— По душе — верно, — сказал он. — «Социализация», «трудовая норма» — слова господские, а меж нами говоря, про то и речь, что каждому по своей земле и без хозяина. Одно вот не понимаю, ваше высокоблагородие... — он осёкся, поправился: — князь. Не понимаю вот чего: а подпишет её кто законно? Царь-то у нас теперь есть, а сам знаешь, какой царь — условный. Ежели б я землю взял, а после Учредилка сказала: отдавай назад? Отдам, а? Нет, не отдам, — сам себе ответил Свиридов и сам себе засмеялся, и смех у него был молодой. — Не отдам, и вся тут твоя наука. Так что пусть они там, в дворце, подписывают-подтверждают поскорее, а я им скажу, что присягнул. Я, князь, теперь присягнул сроку. Сроку присягнул, понял? До августа. А после августа присягну тому, что Учредилка скажет, — я человек военный, мне бы сказали, кому ружьё держать. Ты мне только скажи: они там наверху сами-то понимают, что я присягнул сроку, а не им?
— Понимают, — сказал Оболенский, не солгав ни в одном слове и соврав всем ответом.
Часть первая "Ночь на якоря". Глава 5
Турку–Стокгольмский паром назывался «Вирландия», шёл раз в трое суток и брал не только пассажиров, но и почту, и сельдь, и — по особой, петроградской, накладной — делегацию России на мирную конференцию, семь человек и машинистку. Машинистку звали Анна Эрастовна, ей было двадцать три года, она стукала на «Ундервуде» шесть языков, и делегация берегла её, как берегут единственный примус: без Анны Эрастовны не существовало протокола, а без протокола, как выяснилось в Таврическом ещё в марте, не существовало мира — не в смысле счастья, а в смысле перемирия, которое кто-то однажды должен был напечатать.
Паром отошёл в сумерках. Финский залив не замерзал тут в этот год — лёд стоял только у берегов, серый, ноздреватый, стёртый, как старый валенок, и «Вирландия» шла среди него на ощупь, по фарватеру, который лоцман, финн с лицом из красной кожи, знал, кажется, наизусть с закрытыми глазами и без всякого фарватера. На корме стояли трое из делегации: Оболенский, Свиридов — его взяли в охрану от Совета, к его собственному изумлению, — и Церетели, меньшевик, говоривший так, что слушать его было всё равно что глядеть на воду: текуче, гладко, и только через четверть часа замечаешь, что течение унесло тебя довольно далеко от берега.
— Вы не бойтесь, — сказал Церетели Свиридову, который держал винтовку уже без всякого стеснения, как держат палку. — Мы едем не мир подписывать. Мы едем мир пробовать на зуб. Мир, как репа: до того как попробуешь — не узнаешь, а после того как попробовал, — уже поздно спорить о вкусе.
— Я, ваше высокородие, не боюсь, — сказал Свиридов. — Я в деле смысла не имею, я при винтовке состою. Меня другое занимает: ежели мир выйдет, — мне в полк ворочаться али как? В полку теперь тихо, а дома, в Клину, у меня мать да сестра, и земля про нас, сказывают, уж и в списке ходит. Мне бы, пожалуй, домохозяином заделаться: из винтовки — в землю, а?
— В землю, в землю, — сказал Церетели с той лаской, которая у него никогда не была лаской, а была только голосовой. — Для того и едем.
Оболенский слушал и смотрел на корму — на бурун, который «Вирландия» волочила за собой, как волочит за собой подол прошедшее. Он ехал на конференцию не делегатом — делегатом он быть не мог, у делегатов были мандаты, — а «секретарём по делам списков», должность, изобретённая Маклаковым специально для него: списки — кого выпускать, кого обменять, кого считать умершим и не считать, — Маклаков определил в предмет, «который на конференции будет главнее статей», и, как всегда, оказался прав раньше всех.
В каюте второго класса, где пахло селёдочным маслом и керосином, Анна Эрастовна печатала инструкцию. Инструкция была короткая, и Оболенский знал её наизусть, но всё равно слушал стук — стук успокаивал, как успокаивает море, — потому что вся внешняя политика России в эту весну имела ритм «Ундервуда»: тук-тук, тир-ли — «мир без аннексий»; тук-тук, тир-ли — «и без контрибуций»; тук-тук, тир-ли — «впреддь до Учредительного собрания».
В Стокгольме пахло кофе и смолой.
Город был деревянно-каменный, ранний, гулкий, и на набережной, где разгружали сельдь, делегацию встретил не дипломат, а мальчишка-посыльный с запиской. Записка была от шведского премьера, и в ней было одно предложение, которое Оболенский потом положил в основу всех своих воспоминаний об этой весне: «Прибытие ваше неформально; неформальность сия есть форма, вам вверенная».
Конференция не была конференцией — это надо сказать сразу, потому что всю жизнь потом писали «конференция», и слово росло, как растёт слово «битва», когда битвы не было. Были встречи: в отеле «Ангтер», в два часа пополудни, четыре дня подряд; за столом сидели восемь человек и переводчик, а за окном шёл шведский дождь, мелкий, честный, падавший, как падают шведские цены: по счёту и без аффектов.
Немцев представлял человек по фамилии фон Кюльман — не министром, а «лицом при министре», — человек с лицом из тех, что бывают на дипломатических визитках: слегка румяное, слегка скучающее, слегка внимательное, и все три слегка не сходились друг с другом. Русских Церетели. Первые два дня они говорили «о процедуре», и это была правда осмысленная, потому что фон Кюльман должен был выяснить одно, и он его выяснял, как выясняют рукой глубину воды: осторожно, с ног, в трёх местах.
Глубина была такая: признаёт ли Россия правительство, которое не наступает?
На третий день фон Кюльман задал вопрос прямо — по-немецки прямо, что бывает редко и потому страшно:
— Господа русские. В моём кабинете лежат сводки о вашем Временном — простите: о вашем Правительстве народного согласия. Из этих сводок я вижу: армии не наступает не потому, что она не может, а потому что вы не велите. Велите — она наступит, я знаю солдата, солдат везде одинаковый. Мне надо понять: ваш «мир без аннексий» — это мнение или приговор? Мнение, господа, я могу оспаривать. Приговор я могу только читать.
Церетели выслушал переводчика не мигая, и Оболенский увидел, что у него дрожит веко — одно веко, левое, дрожало всегда, когда Церетели решался на честность.
— Я вам скажу без протокола, — сказал Церетели. — Протокол будет потом, протокол — это гардероб честности: честность раздевают в нём и ведут в зал. Вы, господин статс-секретарь, спрашиваете: мнение или приговор. У нашего правительства два этажа. Внизу сидит Учредительное собрание, которое откроется в августе, — и оно, вероятно, скажет вам что-нибудь громкое, вероятно, оно даже подпишет мир, который вы назовёте сепаратным, и мы все покраснеем на полтора дня. Но наверху, над ним, сидит война — я говорю о вашей войне, вы её не начинали, но вы её ведёте, — и война не читает мнений. Ваш тыл, господин статс-секретарь, при мне говорит по-немецки с аукциона, — не спрашивайте, откуда я знаю, у нас, у грузин, во всех языках есть аукцион. Мы не наступаем не из благородства. Мы не наступаем, потому что всякое наступление разорвёт наше собрание раньше вашего фронта. Вот вам приговор, который вы можете только читать: до августа мы воюем сидя. После августа мы миримся стоя. Напишите это в вашу сводку — там, где у вас «источник надёжен».
Фон Кюльман записал — в самом деле записал, маленьким почерком, в книжечку, — и это был жест, которым конференция, собственно, и состоялась.
Вечером, на четвёртый день, в коридоре отеля Оболенского поймал за рукав человек, которого он сначала принял за журналиста: мягкая шляпа, мягкий шарф, мягкое движение — и только глаза были не мягкие, а как раз те, которых не бывает у журналистов: глаза человека, который сорок лет интересуется всем и никем.
— Князь, вы из русской делегации? Не отвечайте, я вижу. Позвольте не представляться — меня и так все знают, к сожалению для меня и к несчастью для всех. Скажите лучше одно, и я не запишу, я записываю только неважное... — человек наклонился, и шарф его качнулся. — Ваше правительство играет в две игры сразу: оно хочет и мира, и собрания. Так ведь не бывает, князь. Кто в истории выиграл две партии на одной доске?
— Не знаю, — сказал Оболенский. — А вы как думаете?
— Я думаю, — сказал человек, — что вашу партию выиграет тот, кто сумеет не играть вовсе. Пока ваши господа сидят в Стокгольме и в Таврическом, — он махнул рукой, неопределённо, но с тем обхождением, с каким махнул бы на всю Россию, — в стране есть только одна партия, которая не играет: она просто села и ждёт, когда партия придёт к ней сама. Я говорю не о ваших друзьях и не о моих. Я говорю о времени. Время, князь, — самый терпеливый игрок из всех. Простите за латинизм: в моём возрасте всякие слова пристают.
Он ушёл, не простившись, и Оболенский ещё минуту стоял в коридоре, не зная, кого ему жалеть и о чём тревожиться, — и только в номере, увидев в окно шведский дождь, падающий по счёту, понял, что это был Плеханов, Георгий Валентинович, вернувшийся в Россию умирать и не собирающийся умирать молча.
Возвращались тем же паромом. Церетели на корме сказал одну фразу, которую Оболенский записал в служебную книжку и которую здесь следует привести целиком, потому что из неё выросла вся вторая часть этой книги:
— Мы привезли не мир, а очередь. Мир теперь стоит за нами, за номером нашим, и Берлин это записал в книжечку. Это худший вид дипломатии — и единственный, какой бывает у бедных: бедные не подписывают, бедные занимают. Мы заняли мир до августа. Горе тому, кто в августе опоздает: никто так страшно не банкротится, как банк, который обещал.
Анна Эрастовна напечатала коммюнике — семь строк, по числу делегатов. В коммюнике было слово «прогресс» и не было слова «очередь». Так честность разделили в гардеробе.
Часть первая "Ночь на якоря". Глава 6
В апреле Петербург гулял.
Это было первое, что следовало бы объяснить тем, кто читал сводки: в сводках было «брожение», «движение», «кризис», а в жизни было то, что город три недели стоял на улице и не хотел домой. Апрель в тот год пришёл тёплый, сирень на Каменном острове полезла раньше сроков, и по Невскому, от Аничкова до Думы, ходила публика — не демонстрация, а именно публика: бабы с пирогами, солдаты с гармониями, курсистки с красными бантами и без, — и вся эта публика, как выяснилось к четвёртому дню, ждала только повода, чтобы стать событием.
Повод привезли из Цюриха.
Телеграмма пришла в редакцию «Правды» утром, а к полудню её уже знали на всех заводах — телеграммы в Петербурге никогда не читали, их передавали, как передают слух о пожаре: сначала дыши, потом факты. В телеграмме, подписанной «Ульянов (Ленин)», было сказано коротко и гнусно — гнусно именно той короткостью, которая в устном пересказе бьёт длинные речи: «Понимаю вас, туман. Нашелось правительство пароходов и якорей. Спрашиваю одно: кто заплатит за очередь до августа? Деревня не заняла землю. Деревня заняла очередь. Очередь. Очередь. Очередь».
И это сработало, потому что слово «очередь» было словом из очередей — его не требовалось переводить на язык народу, оно на этом языке было.
К вечеру Невский двинулся.
Оболенский смотрел на это с балкона канцелярии, угол Адмиралтейской, и видел то, что видел каждый, но никто не записал, а он записал: колонна шла не под красным, а под серым — под знамёнами из мешковины, на которых углём было написано «ВЕСЬ НАРОД — УЧРЕДИЛКЕ», и в этом лозунге не было ни вражды, ни партии, а была жажда арифметики: народ требовал ускорить тот самый счёт, о котором ему три недели говорили с эстрад. Колонна была мирная до жути — до жути, потому что мирная колонна в десять раз страшнее немирной: немирную можно разогнать, мирную можно только разочаровать.
Маклаков приехал к семи. Он поднялся на балкон, постоял, глядя вниз, и сказал, не оборачиваясь:
— Смотрите, князь, и запоминайте: это единственный раз в истории, когда страна требует у правительства не власти, а срока. Обычно требует власти, а срок ей навязывают. Дальше будет наоборот, и лучше бы нам прожить под «наоборот» как можно меньше. — Он тронул Оболенского за рукав. — Идёмте вниз. Я буду говорить с ними.
— Вас съедят.
— Меня ели три Думы, князь. Строение у меня пятигортневое, внутри всё одно и то же. Идёмте.
С балкона — к Аничкову, от Аничкова — на паперть, Маклаков встал на ступени, и колонна сама остановилась: в эти недели улица умела останавливаться перед голосом, это было её единственное властное движение. Он говорил десять минут, и Оболенский, слушая, различал приём, который потом назовут «маклаковским», — он не уговаривал. Он соглашался.
— Вы правы, — сказал Маклаков колонне. — Очередь — гнусность. Я её и называю так же, я тридцать лет не стесняюсь слов, и слова «гнусность» не стыжусь тоже. Вы требуете Учредилки сейчас. А теперь позвольте мне быть не министром, а учителем арифметики, всего на две минуты: чтобы открыть собрание в мае, надо, чтобы оно было выбрано в мае; чтобы выбрать его в мае, надо, чтобы списки стояли к двадцатому апреля; чтобы списки стояли к двадцатому апреля, надо, чтобы сегодня — сегодня, на улице, среди вас — от каждого уезда пришли люди, которые эти списки понесут по деревням. Вот вам телега, вот вам бумага, вот вам стипендия казённая по тридцати рублей на уездного составителя. Кого вы сейчас пришлёте — к маю в шестидесяти уездах будут списки, а к осени — не будет нужды ни в этой телеге, ни во мне. Хотите сейчас — так не скандите «сейчас», а берите сейчас. Строение такое: свобода — это не когда тебе дали, это когда ты взял, но взял бумагу, а не чужой калошей в горле. Кто пишет список от Царскосельского уезда? Мужика жду, бабу жду, офицера запаса жду. Ступеньки открыты.
Молчали полминуты. Потом из толпы, ломая голос, крикнула женщина:
— Я от Ямбургского! Давай бумагу!
И колонна — это было самое странное, что видел Оболенский за весь год — перестала быть колонной. Она обернулась очередью: за бумагой, за тридцатью рублями, за уездом; и в этом обращении улицы в присутственное место было больше революции, чем во всём, что случится дальше.
Поздно ночью, в Таврическом, где Анна Эрастовна переписывала уездные списки, Маклаков выпил чаю и сказал Оболенскому то, чего не сказал с паперти:
— Мы сегодня выиграли апрель. Но заметьте, князь, чем выиграли: мы выиграли тем, что у нас была бумага. У них — телеграмма. Бумага против телеграммы — бумага побеждает сегодня. Но телеграмма дешевле, её шлют каждый день, а бумага у нас одна. — Он отодвинул стакан. — Поезжайте в Цюрих.
— В Цюрих?
— В Цюрих, — сказал Маклаков. — Не убивать, упаси Бог, и не уговаривать — я знаю, что бесполезно, я его читал двадцать лет. Поговорить с ним по-человечески, один раз, без протокола. Страна, которая будет управляться двадцать лет, имеет право один раз послушать, что говорит человек, который будет бороться с ней все двадцать. Я бы поехал сам, но я нужен здесь, а вы... вы человек бесполезный, и потому годитесь: бесполезные — лучшие послы, у них нет интереса, и противник это чует. Скажите ему от меня одну фразу, точь-в-точь: «Государство теперь бесполезное, как чернильница, — так тем вернее оно пишет». И посмотрите, что он ответит. Это будет самая важная стенограмма столетия.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
